Введение
Уже почти двадцатилетнее существование «постсоветской» государственности, присвоившей некоторые атрибуты исторической России, свидетельствует, что нынешняя Российская Федерация не только не захотела и не стала её правопреемницей, но и не имеет с ней ничего общего. Вполне логично, что в дискуссиях о путях развития страны реально прослеживаются только два подхода: попытка строительства с нуля с опорой на современные образцы и модификация советско-коммунистического наследия. Опыт реально-исторической России не находит спроса, обращение к нему ограничивается чисто спекулятивным использованием символики и мнимых «традиций». Иное вряд ли было возможным, учитывая те обстоятельства, в которых происходила гибель исторической России. Факторы, обусловившие пресечение исторической традиции российской государственности в начале XX в. и невостребованность её наследия в конце того же столетия, продолжают действовать и до сих пор.
Старая Россия ушла для нас на дно, как Атлантида, традиция радикально прервана, а поколение родившихся в 50-х — последнее, заставшее ещё в живых её людей. Двух поколений, выросших при советской власти, оказалось более чем достаточно, чтобы представление о реалиях исторической России в общественном сознании было полностью утрачено. Российская империя продолжает оставаться объектом мифотворчества. К сохраняющимся в основном стереотипам советского времени добавились искаженные представления, порожденные «демократической», «патриотической» и национал-большевистской публицистикой, причем ими зачастую вычленяются и постулируются одни и те же, по существу неверные, «родовые черты», якобы присущие исторической России, которым лишь дается противоположная оценка.
Причина вполне очевидна: революция, положившая конец российской государственности, отличалась от большинства известных тем, что полностью уничтожила (истребив или изгнав) российскую культурно-государственную элиту — носительницу её духа и традиций и заменив её антиэлитой в виде слоя советских образованцев с небольшой примесью в виде отрекшихся от России, приспособившихся и добровольно и полностью осоветившихся представителей старого образованного слоя. Из среды этой, уже чисто советской общности, и вышли теоретики и «философы истории» нашего времени всех направлений — как конформисты, так и диссиденты, как приверженцы советского строя, так и борцы против него, нынешние коммунисты, демократы и патриоты. Социальная самоидентификация пишущих накладывает на освещение проблем российской истории сильнейший отпечаток. Реально существовавшая дореволюционная культура абсолютному большинству представителей советской интеллигенции «социально чужда». Лиц, сознательно ориентирующихся на старую культуру, среди нынешних интеллигентов относительно немного: такая ориентация не связана жестко с происхождением (создающим для неё только дополнительный стимул), а зависит в основном от предпочтений, выработавшихся в ходе саморазвития, а именно условия становления личности интеллектуала в советский период менее всего располагали к выбору в пользу этой культуры.
В основе представлений о российской государственной традиции лежит образ некой «русской системы», которую одни воспринимают как абсолютное зло, в интересах процветания страны подлежащее безусловному искоренению, другие — как драгоценное выражение самобытности, долженствующее быть положенным в основу дальнейшего развития. То обстоятельство, что эта мыслимая конструкция имеет мало общего с реально существовавшей исторической Россией — Российской империей — такой, какая она была ко времени своей гибели и какой должна была стать, если бы её развитие не было насильственно прервано, и те, и другие предпочитают игнорировать. На эту конструкцию обычно никто и не посягает, лишь трактуя её с оценкой «плюс» или «минус». Основные её черты (насколько можно составить представление по многочисленным публикациям на эту тему) суть следующие.
Базовой чертой «русской системы» принято считать «тоталитарное сознание», симбиоз рабства и деспотизма, патологическую склонность к коллективизму вообще («общинное начало») и социализму в частности. Соответственно с этим революция представляет собой закономерное проявление «русского духа», периодически воспроизводящего себя в обновленной оболочке, а советский режим в целом и сталинизм особенно — естественную форму бытия. Основной смысл этих представлений состоит в отождествлении исторической России с СССР, т.к. для эта связка для одних служит к отрицанию российской государственности, для других — утверждению советской.
Российской государственности в области внешней политики приписывается сочетание изоляционизма (находящего выражение в нетерпимости к намеревающимся покинуть страну), с необузданной агрессивностью, маниакальным стремлением к господству ради господства, даже лишенного экономических стимулов, приверженности всемирно-историческому мессианству, идее судьбоносной мировой роли. Иногда представления о подобном «самомнении» России весьма противоречиво совмещаются с утверждением, что она, вечно находясь (по причине непривлекательных свойств своей природы) в положении отщепенца среди цивилизованных стран, проникнута чувством неполноценности и потребностью в самоутверждении в глазах соседей.
Что касается российской власти, то ей почитаются свойственными экстремальный деспотизм, крайний этатизм, бюрократизм, гипертрофированный рост государственного аппарата, огосударствление экономики, практика национального гнета и ксенофобия. Российская элита воспринимается как замкнутая наподобие касты корпорация, состоящая из невежественных, малокультурных и нечистоплотных лиц, препятствующих проникновению в их среду соответственно образованных, культурных и порядочных людей, каковые не находя себе применения, образуют интеллигенцию и играют роль «луча света в темном царстве». Особенностью российского общества являются также неразвитость личности, духовная скудость и связанные с этим такие черты характера, как жестокость, неспособность к восприятию иной культурной среды, склонность к доносительству, враждебность плюрализму, конформизм.
Совокупность всех этих свойств российской государственности противопоставляется некоторому образцу, свойственному странам «Европы» или «Запада», причем из такого противопоставления прямо следует «онтологическая» враждебность её этому миру. Те, кто склонны подобные качества в основном признавать, но считать положительными (используя относительно них несколько иную терминологию: не «ксенофобия», а «патриотизм», не «конформизм», а «верность» и т.д.), с такой постановкой вопроса совершенно согласны, только агрессивной стороной почитают не Россию, а Запад (не могущий примириться с существованием страны — средоточия столь высоких моральных качеств, ему категорически отвратительных). Совместными усилиями сторон в общественном сознании складывается весьма далекая от исторической реальности картина взаимоотношений России с другими европейскими странами.
При отождествлении России с СССР и противопоставлении её всем остальным европейским странам просматриваются следующие основные «методики»: 1) неправомерное перенесение вполне очевидных реалий, свойственных советско-коммунистическому режиму, на историческую Россию, 2) гипертрофирование действительных различий между Россией и некоторыми странами Европы и придание им принципиального характера, 3) отрыв от историко-культурного фона — трактовка черт, присущих лишь определенному периоду российской истории как общим для неё и игнорирование подобных же в других странах, 4) игнорирование того факта, что различия между самими европейскими странами или группами таких стран никак не менее существенны, чем различия между любой из них и Россией, 5) смешение понятий, лежащих в разных плоскостях или принадлежащих разным историческим эпохам (в частности, «тоталитаризма» и «авторитаризма»), 6) использование вульгарных и поверхностных аналогий (например, сравнение советской номенклатуры с дворянством и чиновничеством) и манипуляция стереотипами.
* * *
Сложившиеся в общественном сознании представления не должны, в общем, вызывать удивление, учитывая обстоятельства, в которых формировались представления о прошлом ныне живущих поколений. Разумеется, и в любом случае знакомство с историей основной массы населения может быть только самым поверхностным, но в нашей стране действовали и факторы совершенно специфические. С точки зрения людей, захвативших в 1917 г. власть на территории Российской империи, подлинная история с них же и начиналась, а «предыстория» не только не заслуживала изучения (за исключением ряда специфических сторон, прямо связанных с их идеологией), но была для дела их вредна и опасна. Была принята идея (наиболее выразительно сформулированная тестем Н.И. Бухарина Ю. Лариным) перейти к изображению истории «большим мазком» — от каменного века к «истории последних десятилетий», то есть «тому ряду событий, какой непосредственно связан с пониманием современного положения», оставив за рамками изучения Ивана Калиту, Владимира Мономаха, крестовые походы, Наполеона и т.п. Вершинным достижением такого подхода был пресловутый труд М. Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», в котором фактический материал практически отсутствовал, замененный набором абстрактных схем.
Более того, до середины 30-х годов преподавание истории было вовсе запрещено, да и потом, когда оно было восстановлено, информативность школьных и вузовских учебников была потрясающе низка (особенно снизившись в конце 50-х — начале 60-х годов) и просто несопоставима с дореволюционными и зарубежными; по большому счету изучение истории до конца 80-х годов так и осталось в русле идеи «большого мазка». Исторические курсы практически дублировали курс обществоведения и давали крайне скудные знания по конкретной гражданской истории. Для коммунистического режима преподавание и изучение истории никогда не представляло самостоятельной ценности, оно призвано было на конкретных примерах подтверждать правоту марксистско-ленинского учения, и неизбежно носило комментаторский, иллюстративный характер. При таком подходе история страны до 1917 г. представляла собой историю «классовой борьбы», а после — историю КПСС. Результатом представлений о сравнительной важности «истории» и «предыстории» стало то, что вся история России до XIX в. была втиснута в один небольшой учебник и занимала в курсе отечественной истории едва ли одну шестую часть, зато нескольким последним десятилетиям в программе отводилось больше места, чем всем предшествующим тысячелетиям человеческой истории.
Наконец, в советской школе история воспринималась едва ли не в большей мере по курсу литературы (который был составлен соответствующим же образом), поскольку яркие литературные образы несравненно лучше и прочнее входили в сознание учащихся (как и всякого человека). Увы, до сих пор большей частью представлений о прошлом мы обязаны не фактам, а мнениям «уважаемых людей». Обучение истории по литературе имело следствием не только то, что история стала восприниматься как литература, но и культ «авторитетов», без осмысления того, что данный человек мог знать в каждом конкретном случае. Прямым следствием этого стало то, что слой лиц, которые непосредственно формировали общественное мнение как до, так и особенно после начала 90-х годов (журналисты, публицисты, историки-популяризаторы и даже историки-ученые) оперировали не столько цифрами и фактами, сколько высказываниями известных лиц, цитатами из мемуаров, даже не ставя вопрос о степени их достоверности и представительности (между тем для человека его личные впечатления всегда важнее, а бросаются в глаза, производят впечатление и запоминаются прежде всего как раз исключения, а не обычные вещи). Жонглирование яркими примерами и до сих пор остается основой аргументации при обращении к широкой аудитории, и искажение реальной картины чаще всего происходит именно оттого, что исключения и правило меняются местами. Как ни смешно, но до сих пор для большей части населения главным источником представлений о Российской империи конца XVIII — начала XX вв. является сатирическая беллетристика (хотя писать историю СССР, имея в качестве основного источника журнал «Крокодил», почему-то никому в голову не пришло).
Между тем по объему публиковавшейся фактической информации императорская Россия несопоставима с советской (в справочниках можно найти информацию о владельце мясной лавки в заштатном городе или телеграфисте на забайкальской станции, но не о советском замминистра), но сам факт её существования остается для наших современников по большей части неизвестным. В свое время крупным успехом «гласности» почиталась публикация в «Известиях» нескольких строк о вновь назначаемых министрах. Когда несколько лет назад вице-премьер очень гордился тем, что «мы впервые за всю многовековую историю России заставили чиновников обнародовать сведения о доходах», некому было рассказать ему, что до 1917 г. ежегодно (2–3 раза в год) публиковались списки гражданским чинам 1–4-го классов (4-й класс — уровень университетского профессора, директора гимназии и т.п.), где не только подробнейшим образом было расписано получаемое на службе содержание (со всеми столовыми, квартирными, добавочными и т.д.), но имелись и не менее подробные сведения о том, какое за ним лично и какое за женой имеется имущество, причем раздельно указывалось родовое и благоприобретенное (до таких высот современная государственная мысль подниматься не рискует). Справочников — ежегодных (а то и ежемесячных) издавалось огромное количество, причем одновременно и по чинам, и по ведомствам, и по губерниям, и они охватывали практически всех лиц, состоявших на военной или гражданской службе вплоть до самых низших, в том числе и тех ведомств, бытие которых в СССР было покрыто глубочайшей тайной (чего стоит, например, издававшийся 2–3 раза в год «Общий состав Отдельного корпуса жандармов»). А вообще, чтобы представить себе, чем была старая Россия и было ли там, к примеру «гражданское общество», достаточно полистать какую-нибудь губернскую «Памятную книжку», обнаружив в каждом уезде десятка полтора действительно самодеятельных обществ, созданных жителями (мещанами, крестьянами) без всякой команды сверху — от «взаимного кредита» до «покровительства животным».
От старой России много чего осталось, но похоже, что люди просто не хотят знать, какой она была на самом деле. Вместо того, чтобы эмоционально дискутировать о степени её «цивилизованности», логичнее было бы просто посмотреть, как решались в её законах те или иные вопросы, были ли вообще сколько-нибудь заметные отличия от других стран в сфере, например, свободы предпринимательства, финансового и административного права и т.п. Огромное по объему, логичное и тщательно детализированное законодательство империи наглядно свидетельствует, что она была совершенно нормальным европейским государством, стоявшем вполне на уровне своего времени, а по ряду вопросов выглядевшим даже «прогрессивнее» многих из них. Но, судя по крайней редкости обращения как к корпусу российских законов, так и вообще к массовому материалу (скажем, судебной практике), желающих в этом убедиться весьма мало.
Впрочем, когда дело касается создания мифологического образа, игнорируются даже вполне очевидные общедоступные факты, а обычные для всякого государства вещи подаются как российская специфика. И хотя давно уже знакомиться с достоверной информацией о старой России не возбраняется, и в последние годы появилось немало серьезных и обстоятельных работ, освещающих реалии её бытия, существенных сдвигов в общественном сознании не произошло, и представления об основных чертах, создавших своеобразие Российской империи: особенности территориального роста, положение её среди европейских стран, характер политического режима, состав её элиты остаются в рамках «тоталитарной» парадигмы.
Вот почему представляется важным, во-первых, обратить внимание именно на эти особенности реально-исторической России, во-вторых осмыслить масштабы и последствия радикального слома российской государственности большевиками, проследив основные обстоятельства, обеспечившие полный разрыв государственной и историко-культурной преемственности между ней и советским государством, и, в третьих, очертить те факторы «постперестроечного» общественного сознания и политических тенденций современности, которые воспрепятствовали восстановлению традиций российской государственности после формальной отмены коммунистического режима.
Совокупность этих обстоятельств позволяет констатировать, что существующее ныне образование под названием «Российская Федерация» — не Россия в государственно-историческом значении этого слова: в том смысле, что оно не является продолжателем исторически существовавшего российского государства и не имеет к нему никакого отношения. Только об этом и идет речь в настоящей книге, поскольку, разумеется, территорию РФ продолжает населять в основном то же самое в этническом плане население, основу которого составляет русский народ, сохраняющий основные свои генетические черты, на её территории господствует русский язык, а в культурной сфере сохраняются отдельные черты русской культуры предшествующих столетий.
Глава I. Российская империя как реальность
В настоящее время хорошо заметно, что в словаре демиургов общественного мнения «имперское сознание» (на практике применяемое исключительно к российской государственности) превратилось в популярный символ зла, оно часто даже выступает в качестве первопричины всех других зол. На всякое же упоминание империи в положительном смысле следует реакция: «Ну ведь все империи когда-нибудь рушатся» (аргумент восхитительной наивности: отдельный человек гарантированно помирает в ещё меньший срок, а какой-то смысл в своем существовании ухитряется находить).
Впрочем, если агитация против одной империи в пользу другой понятна (как говорил Ницше, «тщеславие других не нравится нам тогда, когда идет против нашего тщеславия») и имеет смысл, то борьба с имперским сознанием как таковым дело достаточно безнадежное. Тому, что может в принципе претендовать на имперскость, оно присуще имманентно, а тому, что заведомо не может — вовсе не свойственно. Империи рушатся, конечно (имеющее начало, имеет и конец), но до этого существуют многие столетия. А когда рушатся, им на смену приходят другие. Более того, гибель одних империй есть необходимое условие для создания новых.
В обиходе термин «империя» столь же расплывчат и неопределенен, как, например, «интеллигенция». Но вообще-то на практике он равнозначен понятию «великая держава», соответственно империализм и великодержавность практически синонимы. Понятно, что это, как минимум, государство, вышедшее за пределы этнических границ, имеющее некоторое ядро и подвластные территории. Можно по вкусу добавлять какие-то ещё признаки, но они, кажется, вовсе не обязательны, потому что империи могут иметь самую разную структуру, систему власти, состав, порядок национальных отношений и т.п.
Собственно, вся человеческая история есть история возникновения, борьбы и гибели разнообразных империй. Ни одному государству ещё не удавалось стать великой державой, не будучи империей, т.е. оставаясь моноэтничным и в пределах своей изначальной территории. Создание империй есть результат свойственного всему живому стремления к экспансии, поэтому нет ничего более естественного, чем их создание и гибель в борьбе с подобным же стремлением другого организма. Даже относительно небольшие страны, в силу разных обстоятельств получившие вдруг некоторые преимущества, непременно пользовались ими для экспансии. Португалия, в конце XV в. первая освоившая путь на Восток, Голландия, создавшая в XVII в. наиболее многочисленный в Европе флот, Швеция, превратившая после Тридцатилетней войны и до начала XVIII в. Балтику в свое озеро, — на несколько десятилетий становились вровень с первыми государствами Европы.
Хотя идеология имперская и националистическая и противоположны по смыслу и духу, но едва ли можно сказать то же самое о национальной и имперской государственности. Прежде всего потому, что без первого не бывает второго, одна перетекает в другую и обратно. Фундамент любой империи чаще всего составляет национальное ядро, вокруг которого затем и строится империя. Главная империя наших дней — США, хотя и имеет как бы вторичный характер, прошла классический путь территориальной экспансии от объединения узкой полоски образований на Восточном побережье до контроля над сопредельными океанами. Несмотря на завоз негров, отвоевание у Мексики огромных территорий, населенных «латиносами», массовую эмиграцию ирландских и итальянских католиков, образ американца — это до сих пор образ белого англо-протестанта (хоть доля их и снижается). В каком-то смысле создание империи есть торжество и свидетельство состоятельности некоторой национальной государственности. Процесс превращения национального государства в империю, при поражении снова ужимающегося в первобытное состояние, а затем вновь воссоздающего империю (пусть в несколько иных границах) — самый обычный процесс, прослеживаемый на многих исторических примерах.
Конструкция империи может выглядеть по-разному. В одном случае она может быть почти мононациональной (если население смежных территорий истреблено или ассимилировано), как Германская до заморской экспансии, в другом имперообразующий этнос абсолютно преобладает, имея инонациональную периферию (большинство континентальных империй), иногда может составлять даже меньшинство, как в Австрийской (в этих случаях единство обеспечивается либо династической традицией, либо культурным, либо чисто военным преобладанием данного этноса), иной случай — мононациональная метрополия при заморских колониях, иной — плавильный котел (основной этнос может занимать компактную территорию, причем не обязательно в центре, а может и не занимать) и т.д. Наконец, империя может формально и не включать в свои границы конгломерат зависимых от неё вассальных и марионеточных государств.
Но все-таки империя есть прежде всего государство, и её цели не отличаются от целей любого государства: продолжать свое существование в веках возможно более успешно. Никакая империя не может ставить себе целей, лежащих за этими пределами и означающих переход в другое качество, т.е. самоуничтожение. Никогда ещё ни одной империи не удавалось, например, установить мировое господство, а если такая мысль в пылу успехов иногда и возникала, то невозможность её быстро становилась очевидной даже самым честолюбивым завоевателям.
Образования же, создаваемые для реализации какой-либо всемирной идеи, то есть выходящей за рамки не только национальных, но и вообще всяких государственных (в том числе имперских) границ, представляют собой качественно иное явление. Поэтому не был, например, империей при всех внешних атрибутах (многонациональность, имперская политика и т.д.) СССР. Он был зародышем (только не реализовавшимся и потому вынужденным играть в настоящее государство) всемирного государства, призванного воплотить известную идею и отмереть. И если США действительно выдвинутся на роль реализатора идеи глобализации и будущего центра мирового правительства, то это будет означать переход нынешней американской империи в совершенно иное качество. Точно так же, если идея, например Великого Турана есть идея вполне имперская, предполагающая конкретные национально-территориальные очертания, то идея Всемирного Халифата идея того же рода, что названные выше.
Территория
Российская империя в контексте всемирной истории представляет собой явление вполне закономерное. Достигнутое Россией геополитическое положение было одним из важнейших залогов её величия как явления мировой цивилизации. Для существования во враждебном окружении (а мировая история есть история «борьбы всех против всех») необходимо обладать достаточным населением и территорией, позволяющими мобилизовать военно-экономический потенциал для противостояния внешнему воздействию и утверждения своих интересов на международной арене. Во всяком случае, важнейшей составной частью стратегического потенциала есть достижение естественных границ, т.е. таких внешних рубежей, которые обеспечивают геополитическую безопасность. И императорская Россия в высшей степени отвечала этим условиям.
Её территориальное расширение и участие в европейской политике было вполне традиционным и исторически обусловленным. Российская империя являлась в этом отношении (как и в других) наследницей и продолжательницей Киевской Руси, которая, с одной стороны, была европейской империей, а с другой, — традиционным направлением её экспансии были Восток и Юг. Московское царство, принявшее эстафету российской государственности после крушения Киевской Руси, было лишь преддверием, подготовкой к созданию Российской империи, т.е. достижению российской государственностью всей полноты её величия и могущества. Московская Русь, хотя и оставалась до конца XVII в. лишь «заготовкой» будущей возрожденной империи, и не была в состоянии по своему внутреннему несовершенству и несоответствию достигнутому к этому времени в мире уровню военно-экономических возможностей возвратить европейские территории Киевского периода, тем не менее по сути своей тоже была империей, включая в свой состав более чем наполовину территории, чуждые в культурном и этническом отношении русскому народу, которые она, тем не менее, интенсивно осваивала и «переваривала».
Собственно, то значение, которое обрела в мире Россия с принятием православия, неотделимо от идеи империи. Идея России как Третьего Рима и в религиозном, и в геополитическом аспекте возможна только как идея имперская. Само православие — религия не племенная, не национальная, а имперская по самой сути своей. Если империями были и Первый, и Второй Рим, то тем более ничем иным не мог быть Рим Третий. Таким образом, идея, лежавшая в основе Московского царства, была вполне органичной. Другое дело, что это царство оказалось не на высоте поставленных задач и не было способно их осуществить.
Вся история Московского периода была историей борьбы за возрождение утраченного значения русской государственности. Длительной, но по большому счету малоуспешной. Достаточно показателен уже тот факт, что (как было подсчитано ещё С.М. Соловьевым) за период с 1228 по 1462 г. из около 60 битв с внешними врагами выиграно было лишь 23, т.е. поражения терпели почти в двух третях случаев (свыше 60%), причем на севере и западе (включая Северскую и Смоленскую земли) из около 50 сражений русские терпели поражение почти в 3/4 случаев (свыше 70%). Даже для воссоединения чисто русских территорий, не находящихся под властью иностранных государств, а представлявших самостоятельные владения, Москве потребовалось более двух столетий (Тверское, Рязанское княжества, Псковская земля были присоединены только в самом конце XV — начале XVI вв.).
Даже переход окрепшего русского государства к активной внешней политике в середине XVI в. не принес успехов на Западе. Если ликвидация ханств, оставшихся от разложившейся и распавшейся Орды прошла успешно, то столкновения с европейскими соседями были большей частью безуспешны, и если на Востоке границы России продвинулись на тысячи километров, то на западном направлении продвижения не только практически не было, но ещё в начале XVII в. стоял вопрос о самом существовании России под натиском Польши и Швеции. Если к концу собирания центрально-русских земель (каковое считается окончательным формированием «русского национального государства») — в первой трети XVI в., ко времени царствования Ивана Грозного западная граница его проходила под Смоленском и Черниговом, то столетие спустя (да и ещё в середине XVII в.) западная граница России проходила под Вязьмой и Можайском. К концу Московского периода Россия не сумела возвратить даже значительную часть земель на Западе, которые входили в её состав ещё столетие назад. Впитав в успешной (за счет своей «европейской» сущности) борьбе с Востоком слишком большую долю «азиатчины», Россия оказалась неспособной бороться с европейскими противниками. Достаточно беглого обзора конкретных событий после конца татарского ига, чтобы стала очевидной разница в этом отношении между Московским и Петербургским периодами.
Несмотря на отдельные тактические успехи, абсолютное большинство войн с западными противниками либо оканчивались ничем, либо даже сопровождались ещё большими территориальными потерями. На обоих стратегических направлениях: попытках пробиться к Балтийскому побережью и вернуть прибалтийские земли (до немецкого завоевания обоими берегами Западной Двины владели полоцкие князья, которым платили дань ливы и летты, эстонская чудь находилась в зависимости от Новгорода и Пскова, а часть Эстляндии с г. Юрьевым непосредственно входила в состав Киевской Руси) и вернуть западные земли, захваченные Польшей и Литвой после татарского нашествия, за два с лишним столетия успехи были более чем скромными.
Плодотворными для России были только войны с Литвой: 1500–1503 гг. (возвратившая Северские земли) и 1513–1522 гг. (возвратившая Смоленск). Все остальные войны (с Ливонским орденом 1480–1482 и 1501 гг., с Литвой 1507–1509 гг., со Швецией 1496–1497 и 1554–1556 гг.) ничего не принесли. Война же с Литвой 1534–1537 гг. привела к утрате Гомеля (отвоеванного было в 1503 г.), а продолжавшаяся четверть века и обескровившая Россию Ливонская война 1558–1583 гг. не только не решила поставленной цели (выход в Прибалтику), но и привела к уступке шведам Иван-города, Яма и Копорья (шведская война 1590–1593 гг. лишь вернула эти города, восстановив положение на середину XVI в.). Наконец, в результате войн Смутного времени с Польшей в 1604–1618 гг. Россия утратила и то, что удалось вернуть от Литвы столетие назад, а следствием войны со Швецией в 1614–1617 гг. — стала не только новая утрата тех земель, которые были потеряны в Ливонской войне и возвращены в 1593 г., но и огромной части Карелии с Корелой и полная потеря выхода к Балтийскому морю. Война с Польшей 1632–1634 гг. принесла ничтожные результаты: Смоленск так и остался у поляков, удалось вернуть лишь узкую полосу земли с Серпейском и Трубчевском. Новая война со Швецией 1656–1658 гг. также была безуспешной. Даже впечатляющие поначалу успехи русских войск в войнах с Польшей 1654–1655 и 1658–1667 гг. (в самых благоприятных условиях — когда Польша почти не существовала, потрясенная восстанием 1648–1654 гг. на Украине и едва не уничтоженная шведским нашествием 1656–1660 гг.) после разгрома под Конотопом в июне 1659 г. обернулись весьма скромными результатами Андрусовского перемирия, по которому Россия вернула только то, что потеряла в 1618 г. (и это после того, как русскими войсками была занята почти вся Белоруссия!), а из всей освобожденной до Львова и Замостья Украины к России по Переяславской унии присоединялось только Левобережье. В результате к концу Московского периода, если не считать украинского левобережья (присоединенного не завоеванием Москвы, а благодаря движению малороссов) конфигурация западной границы России была хуже, чем до правления Ивана Грозного.
И вот в течение одного XVIII столетия были не только решены все задачи по возвращению почти всех западных русских земель, но Россия вышла к своим естественным границам на Черном и Балтийском морях. Важнейшими вехами на этом пути было присоединение Балтийского побережья, Лифляндии и Эстляндии в 1721 г., возвращение северной и восточной Белоруссии в 1773 г., выход на Черноморское побережье по результатам турецких войн 1768–1774 и 1787–1790 гг., ликвидация хищного Крымского ханства в 1783 г., возвращение южной Белоруссии, Волыни и Подолии в 1793 г. и присоединение Курляндии и Литвы в 1795 г. В течение более полутора столетий российское оружие не знало поражений, и (за единственным исключением неудачного Прутского похода 1711 г.) каждая новая война была победоносной. В целом можно сказать, что в Московский период несмотря на отдельные успехи, внешняя политика была безуспешной, в Петербургский же — наоборот — несмотря на отдельные неудачи в целом исключительно успешной. Европейская территория страны и её население практически удвоились по сравнению с допетровским временем, и только это обстоятельство позволило России играть в мире ту роль, которую она в дальнейшем играла.
Расширение территории империи в XIX в. не было ни иррациональным, ни случайным, а преследовало цель достижения естественных границ на всех направлениях. В Европе её территориальный рост завершился с окончанием наполеоновских войн, когда был создан такой миропорядок, в котором Россия играла первенствующую роль. Приобретение присоединенных тогда территорий (Финляндии в 1809 г., Бессарабии в 1812 г. и значительной части собственно польских земель в качестве Царства Польского в 1815 г.) часто считают излишним и даже вредным для судеб России. Однако Бессарабия относится к территориям, входившим ещё в состав Киевской Руси, а присоединение Финляндии при крайне важном и выгодном геополитическом положении (сочетающимся с крайней малочисленностью её населения) ничего, корме пользы принести не могло. (Если что и было ошибкой, то разве что предоставление ей неоправданно широких прав, позволивших в начале XX в. превратиться в убежище для подрывных элементов, да присоединение к ней вошедшей в состав России ещё при Петре и Елизавете давно обрусевшей Выборгской губернии.) Что касается Польши, то её включение в состав империи вытекало из общеевропейского порядка, возглавлявшегося Священным Союзом: существование независимой Польши означало бы провоцирование Россией её претензий на польские земли в Австрии и Пруссии, чего Россия при том значении, которое она придавала Союзу, допустить, конечно, не могла.
Другой вопрос, верной ли была ставка на союз с германскими монархиями в принципе. Но, как бы на него ни отвечать исходя из опыта XX века, тогда у российского руководства не было никаких оснований предпочитать ему любой другой. Исходя из реалий того времени не было абсолютно никаких возможностей предвидеть, как развернутся события в конце столетия, и ту эгоистичную и недальновидную позицию, которую займут тогда эти монархии. Даже в начале XX в. П.Н. Дурново был очень недалек от истины, когда утверждал в своей известной записке, что объективно интересы России нигде не пересекаются с германскими, тогда как с английскими пересекаются везде. Тем более это было верным для первой половины XIX в. (что вскоре подтвердила Крымская война). Теперь, разумеется, можно считать ошибкой и даже первопричиной всех дальнейших неудач российской политики спасение Австрии в 1848 г. (распадись тогда Австрия, Россия имела бы свободу рук на Балканах, не проиграла бы Крымскую войну, не вынуждена была бы делать уступки в 1878 г. и т.д.). Однако Николай I помимо рыцарственности своей натуры и верности принципам легитимизма, исходил из тех же стратегических соображений, которые лежали в основе Священного Союза и не были исчерпаны к тому времени (в конце-концов недальновидная политика отошедшей от этих соображений Австрии обернулась и её собственной гибелью). Так что ошибку сделала тогда не Россия, её сделала Австрия, а позже и Германия, предав Россию на Берлинском конгрессе (что и привело Россию к союзу с противниками Германии и Австрии и обусловило тот расклад враждующих сил, который сформировался к Мировой войне на беду всех бывших членов Священного Союза).
На Юге, где России противостояли Турция и Иран, её естественным рубежом является, конечно, Кавказ. Причем существование единоверных Армении и Грузии, в течение столетий третируемых мусульманскими завоевателями, диктовало необходимость как включение их в состав империи (тем более ими желаемое), так и обеспечение непрерывной связи с этими территориями. Что, в свою очередь, предполагало установление контроля над горскими народами Кавказа. Да и в любом случае недопустимо было бы оставлять Северный Кавказ вне сферы российского контроля, ибо он неминуемо превратился бы в антироссийский плацдарм турецкой агрессии, угрожающий всему Югу России. Никаких иных соображений завоевание Кавказа не имело, и осуществление этой задачи к 60-м годам XIX в. окончательно сделало неприступными южные рубежи страны. Полный контроль над Каспием (куда совершались походы ещё во времена Киевской Руси), казавшийся столь желательным в первой половине XVIII в., спустя столетие — с ослаблением Ирана (когда он после поражения в войне 1826–1828 гг. перестал представлять какую-либо угрозу России, но, наоборот, сохранил значение как противовес Турции) утратил свою актуальность. Поэтому Россия с тех пор не пыталась продвинуться дальше Ленкорани.
Продвижение России в Среднюю Азию первоначально вызывалось главным образом необходимостью более эффективной защиты от набегов кочевников на Уральско-Сибирскую линию, в основных чертах сложившуюся ещё в Московский период с освоением Сибири и защитой той части казахских родов, которые ещё в XVIII в. находились в российском подданстве, от набегов и притеснений Кокандского ханства. Но в любом случае великая держава не могла долго терпеть соседства с хищническими, практически «пиратскими» образованиями, каковыми были Кокандское ханство и Бухарский эмират, промышлявшими работорговлей, объектом коей становилось русское население Урало-Сибирской линии. Естественными рубежами России в Азии были бы её границы с другими большими государствами, имевшими длительную традицию исторического существования и исторически сложившиеся устойчивые границы. Таковыми и были Китай, Иран и Афганистан, чьи северные границы сложились задолго до продвижения к ним России (и характерно, что, приблизившись к ним во второй половине XIX в. вплотную, Россия не оспаривала их, и за исключением обычных пограничных инцидентов (типа спровоцированного англичанами у Кушки), ни с кем из этих государств войн не вела (это же касается в равной мере и Дальнего Востока, где Приамурье и Приморье были закреплены за Россией договорами без войны). А все то, что находилось между ними и Россией не имело ни устойчивой государственной традиции, ни зачастую вообще признаков государственности (обширные территории закаспийских пустынь и части казахстанских степей были вообще практически незаселенными, «ничейными»), и рано или поздно должно было стать объектом экспансии если не России, то Китая.
Однако на продвижение в южную часть Средней Азии в огромной степени повлияло и другое обстоятельство. Вторая половина XIX в. остро поставила вопрос об англо-русском соперничестве, и политическая принадлежность Средней Азии приобрела с этой точки зрения огромное значение. Вопрос стоял так: или Россия, владея этим регионом, будет угрожать английскому влиянию в Афганистане и Иране и непосредственно английским владениям в Индии (и действительно, кошмар возможного российского вторжения в самую драгоценную часть британской империи даже незначительными силами, что повлекло бы волну восстаний, постоянно преследовал английские власти), — или Англия, прибрав к рукам среднеазиатских властителей, получит возможность нанести удар в самое подбрюшье России, рассекая её надвое и отсекая от неё Сибирь (что произошло бы в случае успеха попыток поднять против России уральских и поволжских мусульман). То, что Россия опередила Англию, начисто исключив неблагополучный для себя сценарий, послужило ещё одной опорой её роли в мире.
В результате выхода к своим естественным границам, завершенного к концу XIX в., Россия обрела исключительно выгодное геополитическое положение. Теперь она могла угрожать всем своим гипотетическим противникам из числа великих европейских держав на всех направлениях. Австрии — угрозой провоцирования прорусских выступлений её славянского населения (что вполне проявилось в ходе Мировой войны), Германии — угрозой предоставления независимости русской Польше и обращения претензий последней на исконно польские земли Германии (именно такое решение было принято в 1914 г. с началом войны), и даже для давления на «труднодостижимую» Англию теперь имелся мощный рычаг (с Францией у России не было геополитических противоречий). В отличие от других европейских держав, колониальные империи которых были разбросаны по всему миру и были как абсолютно чужды им по истории и культуре, так и крайне уязвимы для противников, не имея сухопутной связи с метрополией, Россия представляла собой компактно расположенное государство, окраинные территории которого, даже чуждые культурно и этнически, имели давние, часто многовековые, связи и контакты с русским ядром. Россия не пыталась ни навязывать населению этих территорий свои обычаи и культуру, ни переплавлять их «в едином котле» (напротив, при малейшей возможности предоставляя им, как Хиве и Бухаре, управляться своими традиционными правителями). Характерно, что она при этом практически не имела серьезных проблем со своими азиатскими владениями (единственное серьезное выступление — восстание 1916 г., было даже в условиях военного напряжения сил легко подавлено). Так что, несмотря на отдельные издержки, территориальный рост империи был важнейшим источником её силы и могущества. Без него она не выдержала бы конкуренции европейских держав ещё в XVIII веке.
Изображать стремление к государственному величию и территориальному росту в качестве некоторой негативной особенности России весьма странно. Россия, естественно расширявшая свои владения за счет окраинных территорий, население которых составляло незначительное меньшинство по отношению к её историческому славянскому ядру, выглядит достаточно бледно на фоне других европейских стран, захвативших огромные территории, находившиеся за многие тысячи километров от метрополии и с населением, в несколько раз превышавшим население самой метрополии, и создававших империи, «над которыми никогда не заходит солнце». Точно так же трепетное отношение, скажем, французов к своей военной славе, всякое «Германия превыше всего», «Правь, Британия!» и т.д. обычно не служит поводом для определения соответствующей государственности как особо агрессивной. Тем более, что входе экспансии России не доводилось насильственно уничтожать какую-либо национальную государственность (хищные азиатские ханства таковую не представляли): народности, вошедшие в её состав (за исключением добровольно присоединившейся Грузии), либо никогда не имели собственной государственности, либо утратили её ещё ранее, войдя в состав или будучи завоеванными иными государствами.
Заметим также, что объединение православия и коммунизма под маркой «судьбоносной мировой роли» России и предмета её мессианских поползновений ещё менее основательно, так как (не говоря о том, что претензий на «всемирность» у того же католицизма явно больше) российская государственность никогда не помышляла принести православие (свою собственную идеологию) на штыках в Европу, тогда как коммунистическая идея (не только не являющаяся принадлежностью российской государственности, но ей антагонистичная) неразрывна связана с мировой революцией и немыслима вне её.
Европейский контекст
Одной из наиболее устойчивых и распространенных мифологем современного «патриотического» сознания является убеждение в извечном военно-политическом противостоянии России «Западу». Этот тезис выступает в несколько различных вариантах в зависимости от особенностей конкретной среды, но, так или иначе, враг неизменно помещается на западе, отчего невинный термин, обозначающий сторону света, приобрел значение средоточия мирового зла.
Основным источником его бытования в настоящее время является, конечно, советское наследие — традиция противостояния коммунистического лагеря во главе с СССР «капиталистическому» (то есть нормальному) миру, частью которого была до 1917 г. и Россия. Апологеты именно этого, вполне реального противостояния, со сталинских времен не прочь были «подверстать» к нему уничтоженную ими историческую Россию. Противостояние НАТО и Варшавского договора, порожденное конкретно-историческими обстоятельствами захвата власти коммунистами (силы, имеющей весьма сомнительное отношение что к православию, что к славянству) сначала в России, а после Второй мировой войны и в непосредственно прилегающих к ней восточно-европейских странах, в национал-большевистской интерпретации выводилось то из противостояния славянского мира романо-германскому, то православного — католическо-протестантскому, то «евразийского» — «атлантическому». Собственно, суть национал-большевизма (частным случаем которого является «евразийство») и состоит в облагораживании большевизма путем подыскивания ему «исторических корней» в национальной традиции. Естественно, что это должно было найти отражение и во внешнеполитической сфере.
Разумеется, у представления об «антизападном противостоянии» имелись и источники, лежащие вне советской традиции: многовековая богословская полемика православия с «латинством» и славянофильские представления, особенно в их поздней форме, лучше всего представленные Н.Я. Данилевским. Однако в формировании именно того типа «антизападного» сознания, которое существует в настоящее время, эти источники сыграли минимальную роль: суть претензий к Европе «реакционера» Данилевского советскому человеку была неизвестна, а искренней опоры на религиозную традицию у апологетов богоборческого режима быть не могло. Почему и «антиинославное» рвение коммунистических подголосков из советской церковной среды, далеко превосходящее по накалу, но мало сходное типологически с позицией прежней русской церкви, выглядит вполне комично. В нем, конечно, гораздо больше от «антибуржуазного» пафоса большевиков, чем от православной богословской традиции (во всяком случае, мысль, что из ненависти к европейскому христианству следует возлюбить «братьев-мусульман» до 1917 популярна не была).
Примитивизм общественного сознания, помноженный на практически полную неосведомленность в области исторических реалий представляет, естественно, самую благоприятную почву для навязывания ему подобных взглядов. Представление о том, что если нечто было на моей памяти (а тем паче при моем участии), то так оно было и всегда, вполне нормально для неискушенного сознания. Например, коль скоро большинству довелось повоевать с немцами и посмотреть кинофильм «Александр Невский», то двух точек, отстоящих друг от друга на 800 лет, но соединенных прямой линией, оказывается совершенно достаточным, чтобы было невозможно воспринять мысль, что многие столетия до начала XX в. из всех европейских стран именно с немецкими государствами Россия имела наиболее близкие и дружественные отношения.
Разумеется, при самом беглом взгляде на реальную историю тезис об извечной борьбе России против «Запада» или Европы не выдерживает никакой критики, «в чистом виде» такое вообще ни разу не встречается, поскольку никогда в своей истории российское государство не воевало против какой-либо чисто европейской коалиции, а только в союзе с одними европейскими странами против других, либо с конкретными «одиночными» странами (для каждой их которых оно к тому же никогда не было ни единственным, ни даже главным противником). Собственно, единственным случаем, когда Россия воевала с европейскими странами без европейских же союзников была Восточная (Крымская) война, которая вовсе не была войной европейской, это была очередная русско-турецкая война, в которую вмешались англо-французы. Со времени активного участия России в общеевропейской политике (по меньшей мере с XVII в.) она никогда не была «парией» в Европе, против которой объединялись бы все или большинство европейских стран (между тем, как, например, Франции в этой роли быть доводилось не раз: не только в 1792–1815 гг., но и при Людовике XIV, когда 1688–1697 гг. в Аугсбургской коалиции против неё объединились почти все континентальные державы), или даже три-четыре европейские страны (как случалось с целым рядом других, начиная с традиционных противников России Польши и Швеции).
Очевидно, что Россия по многим показателям отличается от других стран, но и все европейские страны и группы их весьма различны между собой. Страны с романской традицией отличаются как от германских, так и от славянских, католические не в большей мере отличаются от православных, чем от протестантских и т.д. Русское, российское государство со времени своего существования в силу географических реалий оказалось и всегда было восточным форпостом европейского мира, мира «белого человека», никакой другой сухопутной границы не имевшего. И тот факт, что ему в одно время доводилось быть жертвой чуждого ему мира азиатского, а в другое — напротив, включать в свои пределы огромные азиатские территории, вовсе не означает, что русский народ сам по себе есть народ «недостаточно европейский», полуазиатский или «евразийский».
Отличие России от «Европы» вовсе не так велико, как это пытаются иногда представить, находясь под впечатлением мемуаров средневековых европейцев. Для них и Польша, скажем, была полуварварской восточной страной, тогда как в русском восприятии католическая Польша являлась олицетворением «Запада». Гипертрофирование бытовых отличий, казавшихся западноевропейцам экзотикой по причине малого знакомства со страной, находящейся на дальней окраине христианского мира, подавляло представления о базовой культурной общности, тем более, что историческое знание о путях развития и судьбах государств античной и раннесредневековой Европы в то время были уделом единиц. Но современному человеку странно игнорировать то обстоятельство, что византийская традиция, послужившая основой средневековой русской культуры, ведет происхождение непосредственно от античной, лежащей в основе и западноевропейской культуры.
В восприятии современного «отличия» мы опять же сталкиваемся с давлением над общественным сознанием реалий жизни двух-трех последних поколений современности, ибо коммунистическая Совдепия, разумеется, резко отличалась от всей остальной Европы, но это реалии только XX века, равно как тенденции «демократизации», «глобализации» и проч. По сравнению же с полутора-двумя тысячами лет «традиционной» европейской истории прошлое столетие лишь ничтожно малый отрезок времени, и свойственные ему тенденции нельзя назвать даже завершенным экспериментом (кстати, современная Европа имеет с традиционной лишь немного более общего, чем СССР с Россией). «Традиционная» же Испания отличалась от таковой же Норвегии никак не меньше, чем последняя от России и т.д.
Но что есть «противостояние»? В любом случае отличие или даже устойчивая неприязнь на основании такого отличия отнюдь не равны вражде или противостоянию. Последнее же в межгосударственных отношениях подразумевает вполне конкретные проявления, причем не антипатии к внутреннему устройству, образу правления или порядкам другой страны, не заявления видных «властителей дум», не газетные кампании и не истерики «общественного мнения», а кровь и пот, потраченные на борьбу, материальные усилия и человеческие жертвы в многолетних войнах. Все то, что действительно невозможно игнорировать и что, кстати, хорошо поддается учету.
В рассуждениях о противостоянию «Западу» к тому же не вполне ясно, что это, собственно, такое. В одних случаях под ним имеются в виду все европейские страны, кроме славянских, в других — все, кроме православных, в третьих — все, кроме России. При «славянско-православном» подходе концы с концами, понятно, не сходятся, поскольку половина зарубежных славян не православные, а половина православных — не славяне, а одна из двух оставшихся и славянских, и православных стран — Болгария после её освобождения никогда союзницей России не была, а совсем наоборот. С другой стороны, причислять к «Западу» славян и православных тоже как-то не принято.
В принципе-то пытаться так или иначе очертить «Запад» дело заведомо безнадежное, поскольку и за пределами России, славянства или православного мира никакой целостностью традиционная Европа никогда не обладала. В свое время Н.Я. Данилевский, оспаривая тезис о борьбе между Европой и Азией, справедливо отмечал, что такой борьбы «и существовать не могло, потому что Европа, а ещё более Азия, никогда не сознавали себя чем-то целым, могущим вступать в борьбу» (что, однако, странным образом не помешало ему рассуждать о противопоставлении «целой» Европы России).
Как бы там ни было, а очевидно, что «остальная» Европа никогда не ополчалась ни против России, ни против православия, ни против славянства, равно как ни православный мир, ни славянство никогда совместно против остальной Европы в целом или хотя бы отдельных её стран никогда не воевали. Однако, об «извечном противостоянии» было бы вполне правомерно говорить и в том случае, если бы обнаружилось, что те или иные крупные западноевропейские страны на протяжении своей истории тратили свои усилия преимущественно на борьбу с Россией (православием, славянством), либо, напротив, для России (славянства, православного мира) основным содержанием их истории была борьба с западноевропейскими странами. Посмотрим, насколько это верно, были ли на протяжении всей «традиционной» постантичной истории (до начала XX в.) для романо-германских государств преимущественными врагами страны славянские, для католических и протестантских стран Европы — государства православные и была ли для каких-либо западноевропейских стран преимущественным врагом Россия. И наоборот.
Что касается «славянско-православного» аспекта, то даже, что называется «невооруженным взглядом» видно, что славянские племена и государства или государства православные никогда и никакой геополитической общности не образовывали, а если некоторым из них и доводилось объединяться в совместной борьбе — то всегда против Турции, но никогда против романо-германских, католических или протестантских европейских стран. Поскольку же вооруженное противостояние обычно имеет место с ближайшими соседями, то неудивительно, что и в раннее средневековье славянские племена и протогосударства гораздо чаще воевали между собой, чем с германскими. Католическая Чехия очень рано стала частью германской общности, входя в состав Священной Римской империи, причем её глава был одним из семи курфюрстов, избиравших германского короля и императора. Католическая Польша примерно в равной мере враждовала как с немецкими государственными образованиями, так со Швецией и Русью, а позже Турцией. Обе православные славянские страны — Сербия и Болгария на протяжении своей независимой истории в качестве основного врага имели православную же Византию, а в XIV в. и после освобождения в XIX в. — Турцию; на IX–XIV вв. приходится 66 лет болгаро-византийских и 20 лет сербо-византийских войн, по 14 лет войн этих стран с турками, одно столкновение между собой и одно — с Венгрией (у Болгарии ещё одно с Латинской империей). Для православных неславянских Дунайских княжеств (Молдавии и Валахии) и возникшей из них Румынии главным врагом была та же Турция.
Что же касается Византии, то для этого «столпа православия» основной противник всегда был на Востоке. Это арабы в VII в. лишили её двух третей её афро-азиатских владений, и это турки-сельджуки в X в. низвели её до уровня одной из второстепенных европейских держав. В эпоху своего наибольшего могущества (VI–VIII вв.) ей случалось, конечно, воевать и с варварскими германскими государствами (причем практически всегда Византия была нападающей стороной), но на 27 лет войн за это время с вандалами, готами, франками и др. приходится 30 лет войн с болгарами, около 30 со славянами, 25 с аварами, более 20 с народами Палестины и Северной Африки, около 40 с Ираном и почти 50 с арабами. Позже, в IX — XIV вв. на немногим более 70 лет войн с Венгрией, Венецией, сицилийскими норманнами и государствами крестоносцев приходится (помимо около 90 лет войн с болгарами и сербами) более 30 лет войн с арабами, более 20 с печенегами и половцами, более 10 с кавказскими и киликийскими армянами, около 50 с турками-сельджуками и столько же — с турками-османами, которые в следующем столетии и положили конец существованию Византии.
Но то, что на протяжении своего существования более 80% своих усилий Византия тратила на борьбу с восточными, а не с западными противниками, мало кому известно, а про разгром Константинополя крестоносцами в 1204 г. знают все, причем событие это преподносится как одно из доказательств борьбы «латинства» с православием. Между тем, богословская полемика тогда не только не была поводом к вражде, но, напротив, не мешала обращаться за помощью против общего врага христианства. С исламом Византия не полемизировала. Она с ним воевала. Причем в византийских войсках давно уже сражались западные рыцари, и именно обращение императора Алексея I за помощью к папе и европейским государям в 1090–1091 г. послужило поводом для начала Крестовых походов.
События же 1204 г. вообще ни малейшего отношения к розни между католичеством и православием не имели. Участники IV крестового похода вмешались в междоусобную борьбу в Византии на стороне Исаака II (свергнутого и ослепленного его братом Алексеем III) по просьбе его сына Алексея, взявшись восстановить того на престоле за 200 тыс. марок, что и было сделано. Однако Исаак и Алексей, пытаясь собрать обещанную сумму, были вновь свергнуты, а рыцарская вольница, не получив своих денег, взяла и разграбила Константинополь, поделив затем между собой византийские земли. Совершенно очевидно, что вероисповедные отличия тут не при чем. Тем более, что в ходе того же похода в конце 1202 г. рыцари точно так же и по тем же материальным соображениям вмешались в борьбу между Венецией и Венгрией (также участницами крестоносного движения) и точно так же взяли и разграбили Задар на далматинском побережье. Но про штурм Задара никто не помнит, а штурм Константинополя последующей традицией был превращен в «знаковое» событие.
Но вернемся к России. В домонгольский период «держава Рюриковичей» была таким же европейским государством, что и существовавшие западнее неё (с которыми она заключала династические браки). Сопоставимая по значению с Франкской или позже Священной Римской империями, она с ними никогда не враждовала. И вообще о её противостоянии Западу речь идти не могла, поскольку основные противники Руси и в то время были на юге и на востоке. За эти столетия известно около 30 столкновений с поляками (в т.ч. случаи, когда русские князья ходили в Польшу в помощь польским королям против их недругов и наоборот, поляки поддерживали русских князей), вдвое меньше — с венграми, да дюжина столкновений с рыцарями Тевтонского ордена, с начала XIII утвердившегося в Прибалтике. Однако все они вместе взятые составляют лишь примерно одну пятую часть всех военных столкновений Руси, ибо за то же время произошло полтора десятка столкновений Руси с Византией и дунайскими болгарами, десяток походов на восток: против хазар, на Каспий и Северный Кавказ, более 20 столкновений с волжскими булгарами и мордвой, около 30 с летто-литовскими племенами, около 40 — с прибалтийскими финно-уграми (чудь, емь) и, наконец, более 100 столкновений со степными кочевниками (печенегами, торками, но главным образом половцами).
Для периода ордынского ига говорить о борьбе с Европой представляется вовсе неуместным, поскольку ни единого, ни полностью самостоятельного русского государства не существовало. Сохранившие самостоятельность княжества вели войны со своими западными соседями, но с центром и северо-востоком русских земель они никакой политической связи не имели. Галицкое княжество на юге воевало с Польшей, Венгрией и Чехией, но оно было равным им субъектом международных отношений в этом регионе, и эти страны больше воевали между собой, чем с ним. Новгород и Псков вели постоянную пограничную борьбу с Орденом и шведами (в которой всем известные победы Александра Невского были лишь эпизодами; подобных столкновений за 1240–1480 гг. произошло более 80, причем ряд вторжений новгородцев в Прибалтику производит гораздо более сильное впечатление).
Но это были обычные локальные войны, и нет никаких оснований приписывать орденским рыцарям какие-то далеко идущие цели в отношении всей Руси (тем паче, что силы подобным целям были совершенно несоразмерны). Вообще, объектами крестовых походов немцев, шведов и датчан в XII–XIII вв. были языческие прибалтийские племена (финны, ливы, эсты, пруссы), с которыми и велись многолетние ожесточенные войны, а никак не русские княжества. Кстати, и для Тевтонского ордена основными противниками были вовсе не псковичи и новгородцы, а Польша и Литва (которые и нанесли ему в 1410 г. сокрушительный удар под Грюнвальдом).
При этом все столкновения с поляками, венграми, шведами и немцами за два с половиной века татарского ига вместе взятые составят лишь треть от всех столкновений русских княжеств за этот период (в т.ч, не считая междоусобных, около 80 с Литвой, около 20 с финно-угорскими племенами, около 90 с татарами). С конца XV столетия и до Смуты русское государство четырежды воевало со Швецией, трижды с Литвой и с Ливонским орденом и дважды с Польшей (в т.ч. последний раз с уже объединенным польско-литовским государством). Однако основным содержанием русской внешней политики в это время, поглощавшим большую часть сил и средств, была все-таки борьба с остатками Орды — с Казанским, Астраханским и Крымским ханствами (свыше 70 столкновений за это время), походы на восток в вятские и югорские земли, завоевание Сибири. Ну и, конечно, мысль о том, что в средние века для Европы как таковой, потерявшей миллионы человек в многих сотнях войн между европейскими государствами, хоть какое-то значение имела Россия, может быть плодом только шизофренического сознания.
С тех пор же, как после Смуты Россия начинает все более активно участвовать в общеевропейской политике, она, как уже говорилось, не только не воевала в одиночестве против европейских коалиций, а, напротив, обычно входила в состав таких коалиций, создаваемых против какой-либо из европейских стран.
Уже в 1496–1497 гг. Иван III воевал со Швецией в союзе с Данией; и Ливонская война Ивана Грозного, и борьба за Смоленск в 1632–1634 гг. были прямым участием в общеевропейской политике, причем в последнем случае — непосредственным участием в Тридцатилетней войне, где Россия оказалась на стороне антигабсбургской коалиции. В 1656–1658 гг. Россия принимала участие в т.н. «1-й Северной войне» на стороне Польши, Дании и Австрии против Швеции и Бранденбурга, в Северной войне 1700–1721 гг. Россия воевала против Швеции в союзе с Данией, Саксонией и Польшей, в 1733–1735 Россия участвует в войне Франции и Австрии за польское наследство наряду с Сардинией и Испанией, в 1756–1763 — в Семилетней войне между Пруссией и Австрией (наряду с Англией, Францией, Швецией, Испанией и Саксонией), в 1788–1790 гг. воюет со Швецией в союзе с Данией, разделы Польши в конце XVIII в. происходили в союзе с Австрией и Пруссией. Начиная с 1798 до 1815 г. Россия участвовала почти во всех коалициях против Франции (а в 1807–1812 находилась в состоянии войны с Англией, будучи, напротив, союзницей Франции), в 1849 г. помогла Австрии подавить венгерский мятеж.
Особо следует сказать о коалициях антитурецких, ибо если какую-то страну и можно было назвать «врагом Европы», то эта честь принадлежит, конечно, Османской империи. Турки с самого начала XIV в. постоянно находились в состоянии войны с каким-либо европейским государством или коалицией последних (появление турок на Балканах и продвижение их в глубь Европы создали для последней угрозу, для ликвидации которой Австрия, Венгрия, Сербия, Польша, Чехия, Валахия, немецкие государства, Венеция и другие итальянские государства, Испания не раз создавали коалиции и устраивали общеевропейские крестовые походы). С этого времени за первые 300 лет мирными были только 75, в XVII в. войны с турками шли 40 лет (причем Крымские 1687–1689 и Азовские 1695–1696 гг. походы были формой участия России в войне 1683–1699 гг. против Турции Австро-польско-венецианской коалиции). В XVIII в. без участия России европейцы воевали с Турцией только в 1714 (черногорское восстание) и 1714–1718 гг. (Австрия и Венеция). Последней акцией такого рода стало Наваринское сражении 1827 г., когда европейские страны совместно выступили в поддержку независимости Греции, и русский флот вместе с английским и французским полностью уничтожил турецкий.
«Один на один» России случалось воевать только с двумя своими европейскими соседями — Польшей (1613–1618, 1632–1634, 1654–1655 и 1658–1667) и Швецией (1614–1617, 1741–1743 и 1808–1809) — странами, которые в XVII в. были между собой злейшими врагами (они воевали в 1598–1605, 1621–1629, 1655–1660 гг.), и обнаружить в войнах с ними «противостояние России Европе» никак нельзя. Так что и в XVII–XIX вв. невозможно уловить даже намека на какую-то антироссийскую заостренность политики европейских держав. Лишь в середине XIX в., когда Россия несколько десятилетий после 1815 г. почивала на лаврах первой по могуществу державы Европы и собиралась в 1853 г. окончательно решить «Восточный вопрос», ей пришлось столкнуться с вооруженным противодействием некоторых из них (Англии, Франции и примкнувшей к ним Сардинии), но это был единственный случай такого рода. Вообще участие России в европейских войнах (за исключением периода 1799–1814 гг.) в сравнении с общим их количеством было крайне скромным. С середины же XIX в. до Первой мировой войны, когда в Европе произошло до десятка войн (в т.ч. такие крупные как Австро-франко-итальянская 1859, Австро-прусская 1866 и Франко-прусская 1870–1871) Россия ни с одной европейской страной не воевала.
Да и нетрудно заметить, что все основные европейские государства за 300 лет в XVII–XIX вв. либо вообще никогда не воевали с Россией, либо столкновения с ней были редкими эпизодами и занимали весьма скромное место в их бурной военной истории. Если учитывать все случаи столкновений (даже в составе коалиций), то окажется, в частности, что Германия (Пруссия) сталкивалась с Россией лишь однажды — в Семилетней войне, тогда как, например, с Францией — в 9 крупных войнах, с Австрией — в 5 и т.д.; Австрия — вообще ни разу (тогда как с Францией — 13 раз, с итальянскими государствами — 11, с Пруссией — 5, с другими немецкими государствами — 5, с Испанией — 4, со Швецией — 3 и т.д.; Англия — дважды (с Францией — 13, с Испанией — 12, с Голландией — 6, с германскими государствами — 9 и т.д.); Франция — 7 раз (тогда как с Англией и Австрией — по 13 раз, с Испанией — 10, с Пруссией — 9, с итальянским государствами — 5, со Швецией и Голландией — по 4, с Португалией — 3 и т.д.). Даже для соседей России, наиболее часто с ней воевавших — Швеции и Польши войны с Россией вовсе не были основным занятием. Швеция воевала с Россией 6 раз, но с другими странами за это время — втрое больше (в т.ч. по 5 раз с Польшей и Данией, 4 с Францией, 3 с Австрией и др.), Польша — 9 раз (включая мятежи XIX в.), но и это менее половины всех её войн за это время.
Соответственно, и людские потери (убитые и умершие от ран и болезней), понесенные европейскими странами в войнах с Россией (85% их приходилось на участие России в европейских коалициях) составляли крайне незначительную часть — примерно 10% общих их потерь за это время (примерно 140 тыс. в XVIII и 760 тыс. в XIX столетиях из 7,8 млн. всех потерь за эти столетия). В то время как в войнах между собой европейские государства потеряли в XVII в. свыше 2,6 млн. чел., в XVIII в. — около 3,8 млн. и в XIX в. свыше 3,1 млн. чел. Причем ряд европейских войн отличался чрезвычайной ожесточенностью (особенно между протестантами и католиками в XVI–XVII вв.). В современном общественном сознании как катастрофические расцениваются потери Второй мировой войны, когда основные участники потеряли до 10% населения, однако, например, в Тридцатилетней войне Германия (Священная Римская империя) лишилась 50% населения, причем отдельные области — до 70 (в Чехии, например, из 2,5 млн. жителей осталось 0,7) и даже 90% населения.
Посмотрим теперь, кому же действительно «противостояла» Россия в это время, на войны с кем тратила свои ресурсы. Как и в прежние времена, с XVII в. до Первой мировой войны, это были Юг и Восток. С Турцией России приходилось сталкиваться в 1632–1641, 1674, 1676–1678, 1711, 1736–1739, 1768–1774, 1787–1791, 1802–1812, 1827, 1828–1829, 1853–1856 и 1877–1878 гг., не говоря о том, что XVII столетие прошло в постоянной борьбе с вассальными Турции крымскими татарами, опустошавшими южные окраины (урон, нанесенный ими, был огромен; в начале XVII в. иранский шах, знакомый с состоянием восточных рынков рабов, выражал удивление, что в России ещё оставались жители; только за первую половину XVII в. было угнано из России не менее 150–200 тыс. чел., не меньшими были потери русского населения на территории Речи Посполитой, куда за то же время было совершено 76 набегов). С Ираном Россия воевала четырежды (1722–1734, 1796, 1803–1813, 1826–1828). С конца XVIII в. Россия ведет войны на Кавказе, а с конца 30-х годов XIX в. — в Средней Азии (первая экспедиция куда была отправлена ещё в 1717 г.), наконец, продолжается освоение Сибири и Дальнего Востока, в ходе которого приходилось иметь столкновения как с монголами, так и с Китаем (1647–1658 и 1685–1686), а на рубеже XX в. Россия приняла участие в Китайском походе 1900 г. и Русско-японской войне.
Понесенные потери (убитыми и умершими от болезней), которые для XVIII–XIX вв. довольно хорошо известны, также дают представление о «приоритетах». Шведские войны XVIII–XIX вв. обошлись России примерно в 130 тыс. чел., польские — менее 50 тыс., участие в Семилетней войне — 120 тыс., в наполеоновских войнах — около 460 тыс. (всего около 760 тыс.). В то же время в одних турецких войнах погибло не менее 740 тыс. чел., в экспедициях на Кавказе, Средней Азии и иранских войнах в XVIII в. 150 тыс., в иранских войнах XIX в. не менее 30 тыс., в кавказских войнах XIX в. — 145, в Средней Азии — около 10 тыс., в Сибири и на Дальнем Востоке — около 60 тыс. (в т.ч. 51 тыс. в Русско-японской войне), т.е. всего на южных и восточных рубежах примерно 1140 тыс. чел.
Так что никакой особой враждебности «Европы» к России и наоборот на деле не просматривается, налицо как раз традиционная вражда её с Востоком, и прежде всего с Турцией. Другое дело, что кому-то это может показаться огорчительным, а такая история — «неправильной», поскольку из таких-то и таких-то соображений дружить следовало не с теми, и воевать — не с теми. Тому, кто по каким-то причинам особенно не любит, допустим, немцев, или католиков, или англичан, или протестантов, представляется, что именно с соответствующими странами России и следовало бы бороться. Хотя более логичной и естественной выглядит точка зрения, согласно которой, напротив, к тем или иным странам, нациям и конфессиям следовало бы относиться в зависимости от того, какую роль они реально играли в российской истории.
Конечно, над антипатиями обычно давлеет и ситуация настоящего момента. Обострение отношений с той или иной страной или группой стран или устойчиво плохие с ними отношения на протяжении жизни конкретного поколения людей порождают соблазн перенести эту ситуацию и в прошлое, придать ей «естественное» оправдание как явлению «онтологическому». Тогда и выхватываются из истории отдельные «правильные» события и возводятся в ранг «судьбоносных», в то время, как сколь угодно большое число однопорядковых им «неправильных» игнорируется.
Кроме того, людям, посвятившим себя служению определенной идее, обычно свойственно придавать преимущественное значение «слову», а не «делу», а также принимать первое за второе. Были ли, скажем, во второй половине XIX в. в России основания подозревать Европу во враждебности? Были, потому что европейская пресса того времени была полна антироссийскими статьями, а общественное мнение относилось к России более чем прохладно. Но если посмотреть на суть претензий к Европе того же Данилевского, видно, что справедливы они именно в отношении общественного мнения (обвинения России в том, что она есть «завоевательное государство», «гасительница свободы», «противница прогресса» и т.п.), но никак не в отношении реальной политики европейских государств. Подобное отношение существовало и за сотню лет до того, но европейские правительства им никогда (до 20-х годов XX в. во всяком случае) не руководствовались. Причем «общественное мнение» в разных европейских странах было примерно одинаково (между прочим, точно такое же с 60-х годов XIX в. существовало и в самой России), что не мешало одним из них дружить с Россией против других в зависимости от реальных интересов. Это и неудивительно, учитывая, что в то время те, кто определял политику государств и те, кто создавал общественное мнение, были людьми совершенно разными. Так что «фобии» к реальной истории и политике имели весьма отдаленное отношение.
Любопытно, что сознательное политическое противопоставление России «Европе» в публицистике как система фактически начинается в XIX веке, то есть кар раз тогда, когда она максимально «европеизировалась», и основано на различиях в характере власти. Собственно, до самого конца XVIII века противопоставление европейской «демократии» русскому «деспотизму» было бы бессмысленным, поскольку «эра демократии» начинается в лучшем случае с французской и американской революций, да и после этого та же Франция несколько десятилетий жила в условиях авторитарных бонапартистских режимов, а в большинстве европейских стран сохранялись традиционные монархические режимы. В этих условиях противопоставляемая России «Европа» фактически сводится к Англии (где монархический режим претерпел качественную трансформацию во второй половине XVII века) и Голландии, и если кто в Европе и стоял особняком и мог считаться «отщепенцами», так именно эти страны.
Разумеется, с третьего десятилетия XX в. «общественное мнение» (а правильнее будет сказать — те, кто его создает) в результате «восстания масс» получило гораздо большие возможности влиять на государственную политику, да и ряды тех, кто её определяет, в огромной мере пополнились теми, кто ранее создавал «общественное мнение». Однако и до настоящего времени заметно, что «мнение» и политика вещи все-таки разные. Но и сейчас «православно-патриотические круги», судя по себе, часто путаются относительно истинных мотивов тех или иных действий западных стран. Весьма наивно, в частности, предполагать, что, допустим, отношение тех к сербам во время распада Югославии и косовских событий вызвано ненавистью к их православности. Очевидно же, что к православности греков, давно состоящих в НАТО или болгар и румын, туда стремящихся (а равно самостийных украинцев), никаких претензий нет. В данном случае дело не в религии, а в политике — желании или нежелании принять определенные правила поведения.
Между прочим, и когда говорят о враждебности современных европейских кругов к русскому православию, речь на самом деле идет не о вражде к нему «европейских религий» — католичества или протестантизма. Это проявление не отношения к православию инославных конфессий, а отношения секулярных европейских кругов к религии как таковой — к тенденциям возрождения её претензий на политическую роль в обществе, каковые просматриваются в России, но не просматриваются на Западе. Нет ни малейшего сомнения, что если бы подобные поползновения вдруг обнаружила бы в самой Европе католическая церковь или протестантские фундаменталисты, реакция была бы несравненно более острой. Любопытно, что в иных случаях «антизападнический» настрой, поддерживаемый избыточной риторикой православных кругов против инославия, оборачивается против самого православия. Если до сих пор обычным было третирование христианства частью «патриотических» кругов как навязанной нам «жидовской веры» (с соответствующими симпатиями к славянскому язычеству), то в последнее время приходилось даже слышать утверждения, что христианство есть чуждая «западная вера» и было навязано Руси… франкскими крестоносцами во главе с … Александром Невским (он же Александр Македонский), причем цинизм завоевателей простерся до таких пределов, что ими был навязан побежденной стороне герб в виде западноевропейского рыцаря, попирающего «нашего дракона» (непосредственным источником, видимо, послужили писания группы сумасшедших математиков во главе с Фоменко, но связь последних с «неоевразийскими» поползновениями совершенно очевидна).
Подыскивание «исторических корней» современным идейно-политическим «антизападным» фобиям представляется довольно нелепым ещё вот по какой причине. На вопрос, в чем состоит суть «европейства», ответов может быть много — каждый ответит в зависимости от собственных предпочтений и антипатий. Но что совершенно очевидно, так это то, что современный «Запад» или «Европа» не имеет, кроме названия и территории, почти ничего общего с понятиями и представлениями традиционной европейской культуры и государственности. Для тех, кого наши «патриоты» почитают наследниками Людовика XIV, Генриха VIII, Наполеона III, королевы Виктории или Бисмарка, подобное наследие — примерно то же, что для советской власти «проклятый царизм». К людям, которым бы вздумалось пропагандировать связанные с ними культурные, социальные или политические реалии (а тем паче руководствоваться в своей позиции соответствующими предпочтениями), нынешняя «Европа» отнеслась бы куда более истерично, чем к политикам типа Ле Пена, иначе как «фашизм» это бы не квалифицировалось.
И социально, и психологически современная «европейская демократия» гораздо ближе её нынешним советско-православным ненавистникам, чем традиционной Европе, с которой она не более схожа, чем какое-нибудь советское «евразийство» — с культурными и политическими традициями Российской империи. Грань проходит не между «европейством» и «русскостью», а между общей для всех европейских стран от Португалии до России и от Норвегии до Греции великой цивилизацией белого человека и ублюдочной «цивилизацией масс», поправшей как инославие, так и православие, традиционную государственность как России, так и западных стран.
Власть (авторитаризм и тоталитаризм)
Поскольку базовым свойством российской государственности считается «тоталитаризм», то прежде чем говорить о её характере, следует сначала внимательно присмотреться к самому этому термину. Примитивность представлений об общественном и государственном строе, порожденная и сочетающаяся с крайне слабым знанием исторических реалий, а то и полным невежеством в этом отношении, закономерно порождает представление о том, что все, не являющееся или не могущее быть названным «демократией», и есть тоталитаризм. С ним на практике отождествляются понятия «деспотия», «авторитаризм» и даже «консерватизм». Тогда как при внимательном рассмотрении существа известных современности тоталитарных обществ обнаруживается совсем иная генеалогия тоталитаризма, чем происхождении его от традиционных деспотий, и выясняется, что он и демократия стоят по одну сторону водораздела, на другой стороне которого находятся традиционные формы социально-государственной организации.
Вопрос о том, что в формах социально-государственной организации является нормой, также извращен чрезвычайно. Памятуя о том, что человеческая история насчитывает тысячелетия, судить о её глобальной направленности по событиям нескольких десятилетий или даже одного — двух столетий было бы опрометчиво. Если встать на точку зрения, трактующую тоталитаризм как «недемократизм», то окажется, что при нём прошла практически вся история человечества, и, следовательно, именно он ей свойствен в наибольшей степени. Однако традиционные общества были, конечно, не тоталитарными, но авторитарными. И разница между ними и обществами «нового типа» — тоталитарными и демократическими — принципиальная. Как правило, поводом для их отождествления служит представление о «диктатуре», но если авторитаризм — диктатура лиц, то тоталитаризм — диктатура идеи. Кроме того, тоталитаризм хотя и невозможен без таковой, но не только не сводим к ней, но наличие диктаторской власти не может быть само по себе его признаком. Тоталитарная система характеризуется не степенью силы государственной власти и её «деспотичности», а качеством, лежащим совсем в другой плоскости — её всеохватностью. Не является индикатором тоталитаризма и гипертрофированная роль государства; важнейшее значение при этом имеет социальная структура, особенно права и положение высших её слоев. Вообще, ни один из критериев «тоталитарности» системы (степень регламентации быта, идеологическая нетерпимость, определенная социальная структура и социальная политика, характер власти) не может, взятый сам по себе (в какой бы сильной степени ни был развит) свидетельствовать о тоталитарности данного общества. Таковая достигается именно совокупностью всех этих качеств, в тоталитарном обществе наличествует обычно весь набор соответствующих явлений.
Для того, чтобы стало ясно, насколько вульгарные представления о родстве с тоталитаризмом традиционного деспотизма и о происхождении одного от другого, получившие столь широкое распространение в либерально-интеллигентской среде, далеки от действительности, достаточно сопоставить хорошо известное тоталитарное общество (характерным примером которого было советское) с классическим традиционным имперским обществом «восточного деспотизма», дающим, казалось бы, максимальный повод для отождествления с тоталитарным — бюрократической деспотией дальневосточного типа. Постараемся пренебречь даже тем, что сравнивать тоталитаризм (явление нашего века) с «восточными деспотиями», вообще довольно трудно, ибо чисто исторически эти явления принадлежат разному времени с принципиально отличным уровнем технологии, информативности, вовлеченности в общемировой политический процесс и т.д.
Если обратиться к идеологической сфере (идеология каждого традиционного общества была представлена какой-либо религией), то сразу же обнаружится, что идеология традиционных империй несопоставима с идеологией тоталитарных обществ по главному и решающему признаку — обязательности данной идеологии для всех членов общества. В древних деспотиях Ближнего Востока этот вопрос вообще не стоял, поскольку многобожие делало его бессмысленным, и статуи богов завоеванных областей с почетом привозили в столицу победителей. С распространением мировых религий, когда, казалось бы, появилась почва для религиозно-идеологической нетерпимости, она, тем не менее, не приобрела характера государственной политики. Скажем, мусульманские правители Индии совершенно спокойно смотрели на наличие индуистов и представителей других вероисповеданий не только среди своих подданных. но и среди подвластных им правителей отдельных территорий.
Веротерпимость, а, следовательно, и идеологическая терпимость была нормой практически всех традиционных обществ Востока и Запада. Как пример идеологической нетерпимости обычно приводят инквизицию и крестовые походы. Но следует помнить, что инквизиция была направлена не против иноверцев, а против еретиков, т.е. отступников внутри самой господствующей религии. При преследовании таковых, допускалось, тем не менее, существование целых групп населения, находившихся вообще вне этой религии. Крестовые же походы преследовали цель освободить от мусульман христианские святыни, а вовсе не ликвидацию ислама как такового. По отношению к иноверцам могла существовать дискриминация (повышенные налоги, ограничения в правах и т.д.), проводится политика на привлечение их в лоно господствующей идеологии, но на практике никогда не ставилась задача тотального единства в вере всего населения страны. Могло быть и так, что какая-то религия категорически не допускалась, но это не меняло всей картины, коль скоро допускались другие.
Причем наиболее характерный пример в этом отношении дают как самые классические — «бюрократические» восточные деспотии. Как хорошо известно, основой идеологии стран, входивших в ареал распространения китайской политической культуры было конфуцианство, т.е. именно то учение, в центре внимания которого стояло государство и вопросы государственного управления. И в то же время в странах региона успешно распространялся буддизм — религия предельно «антигосударственная», характеризующаяся прежде всего индивидуальным началом, рассматривавшая объективный мир со всеми существующими там отношениями как иллюзорный, а всякие связи, в т.ч. и социальные, как зло. Между тем буддизм мог быть там государственной религией, в то время как сама государственность продолжала базироваться на конфуцианстве (будущие чиновники обучались в конфуцианских учебных заведениях, а виднейшие государственные деятели могли относиться к буддизму чрезвычайно отрицательно). Свобода выбора даже между столь различными идеологиями не ограничивалась. Тот факт, что в классической бюрократической деспотии предельно «государственная» идеология мирно сосуществовала с предельно «антигосударственной», причем последняя могла быть государственной религией (опять же никого ни к чему при этом не обязывая), сам по себе достаточно красноречив (особенно при сравнении с тем, как поступлено было с буддистами в СССР, Монголии и Северной Корее).
Совсем иное мы видим в тоталитарных системах, отношение которых к религиям тем более закономерно, что это системы прежде всего идеологические, и идеология поэтому есть та область, в которой они менее всего склонны терпеть альтернативы. Тоталитарным режимам иногда свойственно стремление создать в противовес старой новую религию — будь то культ «верховного существа», попытки реанимации язычества или советское «богостроительство», но они обычно бывают неубедительны и кончаются неудачей по той причине, что превращается в религию сама основная идеология тоталитарного режима, не нуждаясь больше ни в какой другой. Все известные тоталитарные режимы со своими «священными писаниями» в виде произведений основоположников учения, «житийной литературой» в виде биографий их сподвижников («апостолов»), «богооткровенными» цитатами и изречениями на все случаи жизни, «моральными кодексами», догматикой, носящими целиком комментаторский характер «общественными науками», «падшими ангелами» в виде уклонистов и ревизионистов и т.п. до смешного копируют мировые религии. И это сходство тем комичнее, что рождено не осознанным стремлением к подражанию, а объективной логикой функционирования тоталитарного режима.
Некоторое сходство с положением господствующей идеологии в тоталитарных обществах можно усмотреть разве что в теократических государствах, само возникновение которых обязано идеологии. Но весьма характерно, что в чистом виде такие государства практически не встречаются (некоторое время такой характер носило новорожденное арабское государство, но вскоре его утратило). Тем более не являются теократическими христианские государства (ни православные, где взаимоотношения между духовной и светской властью определяются понятием «симфонии», ни католические, где высшая духовная власть находится вне государства, ни протестантские, где главой церкви может быть светский правитель). Даже самая воинственная религия традиционного общества — ислам, при господстве в государстве допускает веротерпимость, «религия» же тоталитарного режима абсолютно нетерпима. Вообще дело не в форме организации священнослужителей, а в характере связи власти и идеологии. То же конфуцианство всегда существовало для государства, а не государство для него, оно не было намертво связано с конкретным правителем в том смысле, что государственная мораль, воплощенная в конфуцианстве, стоит выше конкретной власти и может осуждать «недостойного» правителя при его жизни. В тоталитарном обществе существующая в данный момент власть всегда выше любой морали.
С другой стороны, связь правителя со своей «религией» в тоталитарном обществе несравненно теснее. В конфуцианском обществе вполне возможны гонения на конфуцианство со стороны «недостойного» правителя, причем не на конкретных идеологов (что возможно и при тоталитарном режиме), а на конфуцианство как таковое (бывали случаи, когда отдельные критикуемые им правители в пику ему возвышали буддизм). В тоталитарном правитель может сколь угодно далеко отойти на практике от догм и заветов своей «веры», но совершенно немыслимо, чтобы он мог порвать с ней идейно, совершенно отбросив её или хотя бы открыто покуситься на основные положения: это был бы уже другой режим — либо другой тоталитарный, если идеология заменяется на другую (что на практике не встречалось), либо означает переход к авторитаризму.
В социальных аспектах несходство традиционных авторитарных режимов с тоталитарными наиболее существенно, хотя и не так очевидно. Тоталитарный режим выражается обычно формулой «вождь и народ», и основой является полное равенство всех, кто стоит ниже вождя (воистину, «в обществе, где все равны, никто не свободен»). Он в принципе те терпит такого понятия и тем более элемента социальной структуры, как аристократия, вообще не допускает существование более или менее независимого и консолидированного высшего сословия, тем более каких-либо форм его организации. Между тем практически во всех традиционных обществах аристократия или иное высшее сословие существовали, и вообще это были сословные общества, и мысль о равенстве всех подданных никогда не была присуща политической мысли этих стран.
Есть и ещё одна очень показательная принципиальная черта социально-идеологического плана. Непременным атрибутом тоталитарного режима является культ «простого человека», пренебрежение к умственному труду вообще и к его носителям в частности. Считается, что человек физического труда обладает высшей нравственностью по сравнению с интеллектуалом, лучшей способностью к управлению государством и даже большим художественным вкусом. «Пролетарское происхождение» представляет в таком обществе самостоятельную ценность, причем такого достоинства, которое обычно предпочитается всем прочим. Так вот и по этому вопросу установки традиционно-деспотического и тоталитарного режимов противоположны. Положение, по которому управлять должны именно образованные, было краеугольным камнем китайской политической доктрины, возникнув в глубокой древности (как говорил Мэн-цзы: «Есть дела больших людей, и есть дела маленьких людей. Есть люди, напрягающие ум, и есть люди, напрягающие силу. Тот, кто напрягает ум, управляет людьми, тот, кто напрягает силу, управляется людьми. Тот, кто управляет людьми, кормится за счет других, тот, кто управляется людьми, кормит других. Это — всеобщая истина Поднебесной»). В Китае были периоды (как раз наиболее «деспотические»), когда среди чиновничества считалось хорошим тоном подчеркивать свое незнатное происхождение, но это имело совершенно иной характер — тем самым подчеркивались личные заслуги на ниве учености, которыми и обеспечивался разрыв с низшим социальным слоем и приобщение к высшему. Характерно, что именно постулат о приоритете умственного труда стал основным объектом критики при тоталитарном режиме и в самом Китае («перевоспитание» физическим трудом, «наполовину рабочие — наполовину писатели, наполовину крестьяне — наполовину ученые» и т.д.). И если интеллектуалы как социальный слой и там, и там не противостоят государственной власти, то происходит это по прямо противоположным причинам: в первом случае они и являются правящим слоем, а во втором — либо уничтожены с заменой полуграмотными «образованцами», либо затерроризированы до полной невозможности выступать от собственного имени.
Сходство тоталитарных режимов с «деспотиями» видят и в гипертрофированной роли государства. Но роль государства в обществе вообще не имеет отношения к проблеме тоталитаризма. Последний непредставим без вмешательства государства в экономику. Но такое вмешательство в тоталитарном обществе именно потому так велико и всеобъемлюще, что это вмешательство не столько самого государства, сколько идеологии данного режима, органом которой государство при тоталитаризме и выступает. Если считать вмешательство государства в экономику тоталитарной чертой, то следует признать, что все западные государства в течение последних полутора столетий эволюционировали к тоталитаризму. В восточных деспотиях всегда имелся сильный государственный сектор, но он по масштабам вполне сопоставим с тем, какой существует последние десятилетия в западных странах. В коммунистическом же, например, обществе экономика огосударствливается не потому, что должна быть именно огосударствлена, сколько потому, что должна быть обобществлена, как того требуют идеологические установки. Принципиальная грань тут не между государственным и частным, а — между общественным и личным. А это совсем не одно и то же. Если первая пара различается только юридически, то вторая — носит характер идеологического противостояния. Сколь бы суровые ограничения не накладывались в традиционных обществах на отдельные виды предпринимательской деятельности, но никогда таковая не считалась преступлением, как то было в СССР. В этом состояла вся суть режима: частное предпринимательство и частная собственность запрещались не потому, что противоречили интересам государства (наоборот, они могли только способствовать увеличению его мощи), а потому, что были неприемлемы идеологически, затрагивая его «святая святых».
Другой аспект, связанный с ролью государства — так называемый «бюрократизм», под чем обычно понимается или многочисленность государственных служащих, или усложненную процедуру управления. Но ни то, ни другое не имеет отношения к тоталитаризму. Традиционные империи в этом отношении весьма разнообразны. Они могут быть вообще слабо централизованы и обходиться минимальным числом чиновников при дворе верховного владыки, или сильно централизованными, и тогда чиновников требуется больше. Между прочим, в наиболее бюрократических традиционных обществах число чиновников не превышало 2–3% населения, многократно уступая по этому показателю современным западным странам. В большинстве случаев все зависит от конкретной организации государственного управления (например, ярчайший пример бюрократизма дает Шумеро-Аккадское царство при III династии Ура в конце III тысячелетия до н.э., не имеющее себе равных по тщательности фиксации мельчайших хозяйственных документов, но не более «тоталитарное», чем другие деспотии той эпохи).
В интеллигентских кругах распространено вульгарное представление, что «все зло от чиновников», (которые, в частности, «всегда Россией правили») вплоть до того, что тоталитарным склонны считать такой режим, где «управляют чиновники». Но чиновники управляют любым обществом, на то они и существуют. Они суть агенты государственной власти, вне которой не существует ни одно общество. Власть вообще всегда первична — даже в звериной стае есть вожак. Разница в том, чью власть они представляют — монарха, олигархии, диктатора, идеократии и т.д.
В тоталитарных обществах численность госслужащих действительно резко возрастает за счет роста объектов управления при «обобществлениях» и желания включить в процесс управления «простого человека», что связано с необходимостью компенсировать недостаток компетентности и профессионализма числом управляющих. При этом обращает на себя внимание, что для тоталитарных режимов характерно как раз отсутствие, либо очень слабая развитость формального оформления государственной службы (в виде четких законов о государственной службе, правового оформления чиновничества, ранговых систем, формы, знаков отличия и т.п.). Это, в общем, закономерно, ибо в таком обществе наиболее важные распорядительные функции (выполняемые в других обществах собственно чиновниками) принадлежат функционерам носителя тоталитарной идеологии — партии (как бы жрецам). Поэтому партийный аппарат заменяет собой собственно государственный, играющий второстепенную «хозяйственную» роль.
В абсолютном большинстве нетоталитарных обществ — от дальневосточных деспотий до современных европейских стран четко оформленное, разделенное на ранги, с особым правовым статусом, порядком прохождения службы и т.д. чиновничество существует. В большинстве тоталитарных его нет. Вместо него имеется категория людей, объединяемая понятием «кадры» или «номенклатура» и включающая лиц, чья преданность режиму и, главное, идеологическая правоверность не вызывает сомнений, так сказать, «проверенных». Не случайно вхождение в её состав не подвержено никакому формальному порядку: экзамен, окончание определенного учебного заведения и т.д. Человек отбирается и выдвигается неформально, на основе проявленных им свойств, действует нечто вроде «классового» (или иного) чутья. Именно на основании трудноуловимых, но четких критериев из двух инженеров, преподавателей или научных сотрудников один вдруг становится инструктором райкома и начинает путь по номенклатурной лестнице политического руководства, а другой до конца жизни остается на своем месте, разве что став из «младших» «старшим» инженером и т.д. Отсутствие конкурсного начала, как и любого другого формального и независимого от политической конъюнктуры способа выдвижения и занятия должностей (хотя бы по выслуге, образованию и т.д.) определяет и отсутствие ранговой системы, что позволяет перемещать «кадры» совершенно свободно, руководствуясь только политической волей. Поэтому-то в тоталитарных обществах так нечетка, смазана вся формальная сторона общегражданского управления. Всячески маскируется система льгот и привилегий, а иерархия постов и должностей, очень четко существующая в реальности, никогда не оформляется внешне. Весьма характерно, что попытки даже чисто внешне формализовать эту систему обычно не приживаются (в советское время даже в специализированных гражданских ведомствах форменная одежда, классные звания и знаки различия продержались лишь несколько лет, а в основных управленческих органах никогда и не вводились). В Китае в момент наивысшего подъема «культурной революции» были упразднены знаки различия даже в армии. В тоталитарном обществе всякая другая власть, кроме власти верховного вождя должна быть, по возможности, деперсонализована. Развитая бюрократия как правовой институт противостоит самому духу тоталитаризма, основанного на идейно-политической («революционной») целесообразности.
Опутывая сетью регламентаций экономику, тоталитарный режим абсолютно нерегламентирован политически. Что же касается регламентаций в одежде, быте и образе жизни населения, то если «деспотии» делали это ради различия — с целью обособить друг от друга слои и группы населения, то тоталитарный режим осуществляет свою регламентацию с целью всеобщего единообразия. В обществе, где, по идее, есть лишь вождь и народ, демонстрация наличия различных слоев народа противоречит тезису о «единстве» последнего (демонстрируя единство с народом, вожди в большинстве случаев стремятся также одеваться непритязательно). Нарушения этих принципов свидетельствуют обычно о разложении режима.
Наконец, есть ещё ряд бросающихся в глаза черт, в корне отличающих тоталитаризм от традиционных «деспотий». Идеологическим обоснованием последних является воля Неба, тоталитарного всегда — «воля народа». Традиционные режимы базируются на традициях, легитимизме и потому по определению консервативны, тоталитаризм, вполне осознавая свою ублюдочную суть, в определенной мере истеричен, постоянно «мобилизовывая» своих подданных на какие-либо «свершения», живя от «победы» до «победы», от «битвы» до «битвы». Идеал, «золотой век» формирующегося столетиями традиционного режима всегда в прошлом, тоталитарный, рожденный переворотами, отряхающий со своих ног прах «старого мира», постулируя свою оторванность от корней. — всегда устремлен в будущее. Кстати, такое существенное отличие, как разница в характере «происхождения» режима во многом определяет и его карательную практику. Традиционные режимы, для которых все слои населения «свои», не имеют потребности в постоянном превентивном массовом терроре и карают лишь отдельных лиц, идеология тоталитарного режима направлена обычно против целых групп населения. Террор неизбежно является массовым и носит превентивный характер, обо он карает противников не только реальных, но потенциальных и воображаемых. Различия такого рода, казалось бы, трудно не заметить, но гипноз «твердой власти», «диктатуры» оказывается сильнее.
Имперская бюрократическая деспотия есть лишь разновидность более общего, глобального явления человеческой истории, могущего быть названным «традиционным авторитаризмом», который, собственно, и составлял её содержание на протяжении тысячелетий, несколько потеснившись в последние два столетия. Собственно говоря, он и есть норма. Прямым наследником традиционного авторитаризма является современный авторитаризм, господствующий в большинстве стран современного мира. Он может выступать в самых разных формах, в виде военных хунт Латинской Америки, в виде гражданской президентской диктатуры, в виде однопартийных систем, в виде демократически оформленной власти бывшего лидера военного переворота, в виде реально монопольной власти одной партии при многопартийной системе и всех атрибутах демократии и т.д. Независимо от того, носит ли данная власть личный или коллективный характер (хунта, партия, олигархическая группа) существенным является то, что политическая власть надежно ограждена от посягательств на неё со стороны других политических групп и лиц. При этом вовсе не обязательно существует запрет на политическую деятельность (не говоря уже о свободе поведения в экономической, идеологической и тем более частной жизни) — важно лишь, что все устроено различными способами таким образом, что эта деятельность не может привести к смене власти. Например, власть, располагающая надежной военной силой, или твердо опирающаяся на пусть не самые многочисленные, но наиболее дееспособные социальные, конфессиональные или национальные группы населения, вполне гарантирована от падения, хотя бы большинство населения и не одобряло её, и поэтому вполне может позволить себе допустить многопартийную систему, свободную прессу и сопряженную с этим критику в свой адрес. Современный авторитаризм по своим формам, разумеется, далеко ушел в большинстве случаев от классической империи, но в той же мере, что и она, отличается от тоталитаризма именно тем, что не нуждается для своего существования во вмешательстве во все стороны человеческой жизни и деятельности.
Современный авторитаризм, таким образом, имеет традиционное и в большинстве случаев ненасильственное происхождение. Отождествление его с тоталитаризмом происходит, как уже говорилось, потому, что и то, и другое противопоставляется демократии. Что, однако, при этом имеется в виду под «демократией»? Если наличие конституционных учреждений, парламента и т.д., то можно вспомнить, что сталинская конституция была одной из самых демократичных. Кроме того, почти все европейские авторитарные режимы последних двух столетий (а афро-азиатские и сейчас) существуют при всех атрибутах демократии (а современные демократии, в т.ч. классические — при монархических). Есть мнение, что Франция, скажем, лишь немногим более десятилетия назад достигла «настоящей» демократии, и с какой-то стороны это вполне правомерно (уж во всяком случае до последней четверти XIX в. она жила при авторитарных режимах).
Но что такое тогда «настоящая» демократия? Судя по тому, что о ней пишут сами демократы, это такая конечная и идеальная форма демократии, которая, наконец-то, несовместима с «империей» и «империализмом». Но каково её реальное место в истории? Ведущие европейские страны перестали быть центрами империй всего три-четыре десятилетия назад. Абсолютное большинство стран Азии, Африки и Латинской Америки имеют авторитарное правление, демократическое оформление которого значит не больше, чем европейские пиджаки современных африканских племенных вождей.
Приходится констатировать, что «настоящая» демократия весьма ограничена во времени (несколько десятков лет из нескольких тысячелетий мировой истории) и пространстве (помимо нескольких западных великих держав этот режим существует только в мелких европейских странах, фактически не являющихся самостоятельными политическими величинами). Даже в половине европейских стран она держится за счет их военно-политической зависимости от США. В остальном мире она скопирована лишь формально, то есть так же, как и в нынешней России (и едва ли с ней или, скажем, с Китаем можно будет что-нибудь в этом смысле поделать). Да и Япония с Германией до сих пор (во всяком случае — духовно) оккупированные и политически неполноправные страны, причем сама необходимость сохранения такого статуса этих экономических гигантов наилучшим образом свидетельствует о непредсказуемости их поведения без этого фактора.
В рамках общечеловеческой истории и демократия, и тоталитаризм выглядят, скорее, отклонениями от нормы (каковой является авторитаризм во всех своих проявлениях), появившимися под влиянием идейных течений двухсотлетней давности и вполне развившимися и выразившимися в государственной форме только в наше время. (Отдельные элементы того и другого можно, конечно, обнаружить в прошлом, начиная с древности, но понятие, допустим «рабовладельческой» или «имперской» демократии с точки зрения «настоящей» есть полная бессмыслица.) Они есть в равной мере явления «Нового Порядка», возникшие как антиподы «Старого Режима» (исторически сложившихся автократий). Тоталитаризм и демократия — близнецы-братья, и оба обязаны своим происхождением не Востоку, а Западу. Непричастность к тоталитаризму восточных деспотий лишний раз подтверждается тем фактом, что все азиатские тоталитарные режимы имели вторичное происхождение и были установлены военным путем под влиянием (или даже прямым образом) извне, со стороны уже существовавших тоталитарных режимов, а не выросли непосредственно из традиционных авторитарных деспотий. Напротив, те режимы, которые непосредственно выросли из таких деспотий — авторитарные режимы современного типа (вроде гоминьдановского) были сметены тоталитарными режимами. Сами тоталитарные режимы стали возможны лишь благодаря демократической идеологии (в широком смысле слова), разъевшей устои традиционного авторитаризма апелляцией к массе. Традиционный авторитарный режим, не имеющий нужды соблазнять массы и заискивать перед ними, не имел потребности в демократии, но не имел и в тоталитаризме.
* * *
Политический строй исторической России и был одной из разновидностей традиционного авторитаризма, в каких-то аспектах более жесткого, в каких-то — более мягкого, чем в других странах, и в плане способности страны к выживанию в решающие для неё периоды выгодно отличал её от европейских держав, с которыми ей приходилось иметь дело. Великие вопросы времени, когда решается, чем будет данное государство в мире и будет ли оно вообще, неизбежно требуют исходить из соображений высших, чем сиюминутная экономическая выгода, благосостояние отдельных слоев населения или даже всего его вместе взятого. Но такое обеспечение требует от населения жертв, иногда весьма продолжительных по времени. Поэтому решения, принимаемые во имя высших целей — существования государства в веках и обеспечение безопасности потомков, неизбежно непопулярны в населении. Такие решения может принимать и проводить в жизнь только сильная, неделимая и независимая власть, власть, пребывание которой во главе страны носит не временный характер, а устремлено теоретически в бесконечность (и власть монархическая, естественно, в наибольшей степени отвечала этому образу).
В том случае, когда верховная власть при принятии решений вынуждена оглядываться на оппозицию, или даже постоянно находится под угрозой смещения последней, тем более если носит принципиально временный характер, ограниченная сроком в 4–5 лет, она, как правило, не в состоянии действовать решительно, а обычно и не ставит далеко идущих целей. (Поэтому, кстати, всякая система стремиться максимально «демократизировать» соперничающую, обеспечив себе самой максимальную централизацию и жесткость принятия решений независимо от того, под какой оболочкой это происходит.) Подчиненность единой воле и отсутствие необходимости принимать во внимание при принятии политических решений борьбу партий и какие бы то ни было политические влияния и обеспечили России возможность занять на мировой арене то место, которое она занимала в XVIII — начале XX вв. Именно соединение современного европейского аппарата управления (и вообще всей совокупности военных, технологических и культурных достижений европейской цивилизации) с традиционным самодержавием и дало столь выдающийся эффект.
По мере того, как задачи геополитического выживания на протяжении XVIII — первой половины XIX вв. были выполнены и на передний план вышла задача модернизации, жесткость политической конструкции начала закономерно уменьшаться. При этом, опираясь на мощную историческую традицию, российским императорам удавалось гораздо дольше сдерживать разрушительные для традиционного порядка тенденции, обозначившиеся в европейских странах и приведшие к гибели к XIX веку в ряде стран, а в начале XX века и во всей Европе традиционных режимов или «старого порядка». Собственно говоря, только гибель императорской России и положила окончательный конец этому порядку как явлению мировой истории. Тенденции эти (не будем сейчас говорить о субъективных причинах их возникновения) социально везде в Европе были связаны со стремлением набравших экономическую силу и образованных социальных групп занять и политически более значимое место в обществе, т.е. претензиях торгово-промышленного и «интеллигентского» элемента на равенство с традиционной элитой «старого порядка» — служило-дворянским и духовным сословиями.
Идея «равенства» европейского образца XVIII века возникла только поэтому и не предполагала ничего иного, кроме равенства этих элементов («третьего сословия») с двумя первыми. Менее всего «буржуазные» элементы могли иметь в виду свое, скажем, имущественное равенство с основной массой населения. Даже понимая опасность идеи и для своих интересов (а она в иных интерпретациях им потом доставила немало неприятностей), никакой иной для разрушения монополии дворянства и духовенства выдвинуть было невозможно. В результате со сменой господствующего элемента формальное неравенство сменилось неформальным. Однако технологический и научный прогресс есть процесс объективный и вызываемый им рост численности обслуживающих его образованных, а, следовательно, и нуждающихся в свободе самовыражения слоев и групп закономерен. Поэтому возникновение и рост печати и журналистики представляются явлением абсолютно неизбежным, равно как неизбежна и оппозиционность значительной их части властям (т.к. такая оппозиционность есть психологически оправданная и понятная форма реализации собственной индивидуальности). Это неизбежные издержки использования государством плодов технического прогресса. Так что возникновение в 60-х годах XIX в. в России антигосударственной журналистско-литературной среды не было, конечно, какой-то аномалией, которой можно было не допустить.
Вопрос в этом случае стоит лишь о соотношении между «свободой» и «порядком». Задача государства сводится к тому, чтобы, дав «выпустить пар», остаться верным своему долгу сохранения государственной целостности. Когда возможность выражения оппозиционных мнений перерастает в «перевоспитание» в соответствующем духе самого государства или в лишение его воли к сопротивлению и отстаиванию принципов своего существования — тогда и только тогда оно гибнет. В России это случилось достаточно поздно именно потому, что сочетание между «свободой» и «порядком» было более оптимальным, чем в других странах, почему с точки зрения внутреннего развития Россия была дальше от революции, чем любая другая страна, и если бы не война, в ходе которой и противники, и союзники равно были заинтересованы в крушении традиционного режима в России, она бы не произошла ещё очень долго.
В России существовала именно та степень «свободы», которая соответствовала её внутренним условиям. Демократические начала существовали там, где они только и были оправданы: на уровне местного самоуправления — земства. Что же касается «большой политики», то, как отмечали ещё современники, для того, чтобы компетентно судить о ней, необходимы как достаточно высокий уровень знаний, так и образ жизни, позволяющий заниматься ею профессионально, чего масса населения никогда и ни при каких обстоятельствах иметь не может. Таким образом, населению здесь предоставлялась возможность влиять на те стороны жизни, о которых оно имело адекватные представления, но не допускалась возможность использование невежества массы в целях влияния на государственную политику противниками государства из числа политически активных элементов. С другой стороны, этим элементам была предоставлена практически полная свобода слова, злоупотребление которой, однако, не влияло на решимость властей проводить свой курс. Народ их не читал, а чиновники не слушали, и нигилисты фактически дискутировали с себе подобными. Не нарушала этих принципиальных установок и Конституция 17 октября 1905 г., поскольку представительные учреждения, нося совещательный характер и являясь механизмом «обратной связи», не угрожали стабильности государства (до тех пор, пока верховная власть сама оставалась на высоте своего положения).
Одним из важнейших факторов, способствовавших политической стабильности было церковно-государственное единство как выражение принципиальной неделимости власти. Настоящая власть всегда неделима. Поэтому понятие «разделение властей» лишено всякого реального смысла. Оно имеет его только в переходные периоды, когда вопрос о власти ещё не решен — тогда за каждой из ветвей может стоять одна из борющихся за власть сил. В обществе с «устоявшимся» режимом оно всегда формальность. Между тем, реальный исторический опыт свидетельствует, что «духовная» власть, т.е. власть церкви как иерархии священнослужителей (в том случае, если она не была формально объединена со светской) никогда не была лишена «земной» составляющей и всегда имела свое политическое выражение, совершенно определенным образом влияя на политическое поведение паствы. Католическая церковь демонстрирует в этом отношении лишь наиболее яркий пример. Хотя православная традиция предполагает безусловный примат светской власти во всех сферах земной жизни, и на Руси гармония между властями не раз нарушалась непомерными претензиями церковных иерархов на «земную» власть.
Касаясь крайне негативной (практически всеобщей) оценки «синодального» периода, не следует забывать, что оценки, которые делаются сегодня, делаются в ситуации, когда российской государственности не существует, а церковная иерархия продолжала и продолжает существовать на её обломках, вынужденная приспосабливаться к реалиям бытия. Одно только это обстоятельство более чем объясняет их природу. Ненависть к реально-исторической России её разрушителей и их наследников неразрывно связана и с неприязнью к существовавшим в ней формам управления церковью. (Доходит до того, что среди наследников иерархов, предавших Империю и радовавшихся своему «освобождению», стала популярна идея о том, что эта «неволя» не дала-де церкви предотвратить революцию.) Порицание синодального периода происходит несмотря даже на то, что именно в это время было достигнуто небывало широкое распространение православия, т.е. в наибольшей степени осуществлена основная миссия церкви — нести свет истины во все пределы ойкумены. Именно и исключительно благодаря императорской власти в лоно православия были возвращены миллионы русских людей на западе и обрели спасения миллионы иноплеменных обитателей южных и восточных окраин России. Кто же принес больше пользы православному делу: те, кто расширил его пределы или те, кто свел к ничтожеству, превратив православную церковь едва ли не в секту (ещё и пытаясь обосновать это положение в духе некоторых «христианских демократов», что гонения и притеснения лишь идут на пользу истинному христианству)?
Достаточно, однако, вспомнить реальную картину идейно-политических настроений в обществе, чтобы представить себе, что бы произошло, не будь церковь столь тесно связана с императорской властью. Как уже говорилось, возникновение и распространение нигилистических настроений было неизбежно, коль скоро существовали СМИ и вообще светское образование. Едва ли можно сомневаться, что при том противостоянии, которое имело место, в случае разделения светской и церковной власти даже малейшее различие в их позициях (даже не идейное, а чисто личностное) привело бы к тому, что либо церковь превратилась бы в прибежище антигосударственных настроений (и всевозможные чернышевские и добролюбовы были бы не вовне, а внутри неё), либо, наоборот светская власть все более секуляризировалась вплоть до «отделения церкви от государства». Именно официальная нераздельность церкви с государственной властью, когда покушение на одну неминуемо означало покушение на другую, когда государство защищало церковь и веру православную как самое себя (а бороться с покусителями и карать их могло только государство, но не церковь!) спасло церковь от полного упадка. Следует иметь в виду, что «отход от церкви» нигилистических элементов — это отход не столько от церкви, сколько именно от веры, поэтому лукавый довод, что он был порожден именно слишком тесной связью церкви с государством, вполне обличает его носителей, выдавая их желание превратить церковь в орудие борьбы против государства. Но так не получилось, поэтому тенденция противопоставления веры государству вылилась лишь в толстовство; в противном же случае роль толстовства стала бы играть вся церковная структура. Любопытно, что в подобных церковно-государственных отношениях ухитряются видеть проявление тоталитарности, хотя никто не видит такового, скажем, в англиканской церкви, которая и вовсе возглавляется монархом.
Существовавший в императорской России политический режим можно оценивать по-разному — в зависимости от собственных предпочтений наблюдателя. Разумеется, с точки зрения современных представлений о демократии, он порочен уже потому, что представлял образец «старого порядка». Но чтобы объективно судить о его исторической эффективности, предпочтительно все-таки оценивать режим с точки зрения его собственных интересов и задачи сохранения им собственной сущности. И тогда придется признать, что с этой задачей он в общем-то справлялся лучше других подобных режимов, почему и просуществовал дольше их.
* * *
Одним из распространенных заблуждений является представление о гипертрофии государственного аппарата Российской империи и необычайно высокой численности чиновников (как выразился одни поэт-«шестидесятник» — «чиновник на чиновнике как бацилла на бацилле»). Это заблуждение связано с тем, что в общественном сознании сила и авторитарность власти обычно ассоциируются с масштабностью госаппарата, а роль и благополучие чиновничества — с его численностью. На самом деле дело обстоит, скорее, противоположным образом. Авторитарная власть обычно стремится к оптимизации аппарата, а там, где чиновничество действительно представляет собой привилегированную корпорацию, оно стремится ограничивать численность своих членов (как делает всякая корпорация, например, юристы и врачи в современных европейских странах). Кроме того, «всевластие чиновничьей корпорации» и сильная авторитарная власть — вещи трудносовместимые, поскольку авторитаризм (тем более сильная монархическая власть) по сути своей не может допустить подобного «конкурента»; таковой появляется лишь при ослаблении и разложении её.
Российская власть была одной из самых авторитарных в Европе, тем не менее, вопреки распространенным представлениям, служилый слой дореволюционной России был сравнительно немногочисленным. Хотя в России значительная часть преподавателей, врачей, инженеров и других представителей массовых профессиональных групп интеллектуального слоя находилась на государственной службе и входила, таким образом, в состав чиновничества, общее число российских чиновников всегда было довольно невелико, особенно при сопоставлении с другими странами. Всех «приказных людей» в середине XVII века насчитывалось 1,6 тыс., в конце этого столетия — около 4,7 тыс. чел., тогда как в Англии в начале XVIII века при вчетверо меньшем населении — 10 тысяч. В середине XVIII в. в России всех ранговых гражданских чиновников было всего 2 051 (с канцеляристами 5379), в 1796 г. — 15,5 тыс. (с канцеляристами — 21,3 тыс.), в 1804 г. — 13,2 тыс., в 1847 г. — 61 548 чел., в 1857 г. — 86 066 (плюс 32 073 канцеляриста), в 1880 г. — вместе с канцеляристами 129 тыс., в 1897 г. — 101 513 (с канцеляристами — 144,5), в 1913 г. — вместе с канцеляристами 252,9 тыс. Таким образом, эта группа составляла лишь доли процента в населении страны. На 1 000 чел. населения в конце XVII в. приходилось 0,4 чиновника, в XVIII в. — 0,6, в 1857 г. — 2,0, в 1880 г. — 1,4, в 1897 г. — 1,2 и в 1913 г. — 1,6. Между тем во Франции уже в середине XIX в. чиновников было 0,5 млн., в Англии к 1914 г. (при втрое-вчетверо меньшем населении) — 779 тыс., в США в 1900 г. (при в 1,5 раза меньшем населении) — 1275 тыс., наконец, в Германии в 1918 г. (при в 2,5 раза меньшем населении) — 1,5 млн. С учетом численности населения в России на душу населения приходилось в несколько раз меньше чиновников, чем в любой европейской стране. Численность офицеров была ещё меньшей: в начале XVIII в. она составляла чуть более 2 тыс., в середине XVIII в. — около 9 тыс., в начале XIX в. 12–15 тыс., во второй четверти XIX в. — 24–30, затем — 30–40 тыс., в начале XX — 40–50 тыс. Военных и морских чиновников в XVIII–XIX насчитывалось 1,5–2 тыс., к 1825 г. — 5–6, в середине XIX в. — 8–9, во второй половине века — свыше 10, в начале XX в. — 12–13 тыс.
В этом случае, как и в других, хорошо знакомые реалии советского режима переносятся в прошлое, создавая впечатление «преемственности традиций» абсолютно разных по своей природе государственных организмов. Вот после 1917 г. установление тотального контроля социалистического государства над всеми сферами жизни мгновенно привело к невиданному разрастанию административно-управленческого слоя. В конце 1919 г., несмотря на отпадение огромных территорий с многомиллионным населением — только в 33 губерниях европейской России насчитывалось 2360 тыс. средних и высших госслужащих (т.е. без курьеров, швейцаров и т.д.). Даже при НЭПе перепись 1923 г. зафиксировала только в городах, без сельской местности, 1836 тыс. служащих. С 1925 по 1928 г. их число увеличилось с 1854,6 до 2230,2 тыс. чел. Если до 1917 г. в России на 167 млн. населения приходилось менее 0,6 млн. госслужащих, а в Германии на 67,8 млн. населения — 1,5 млн., то уже через 10 лет Германия осталась далеко позади: к этому времени там в управлении было занято 20 чел. на 1000 населения, а в СССР — 33. Если Российская империя занимала по этому показателю последнее место среди европейских стран, то СССР уверенно вышел на первое. Причем если в России с середины XIX до начала XX в. число чиновников на 1000 чел. населения оставалось примерно одинаковым (за вторую половину XIX в. даже снизившись), то в советские годы оно постоянно возрастало (составляя в 1928 г. — 6,9, в 1940 — 9,5, в 1950 — 10,2, и только в «перестройку» в 1987 г. снизилось до 8,7), превышая по этому показателю Российскую империю в 8–10 раз.
В России монархическая власть в силу территориальных и исторических особенностей носила в целом более авторитарный характер, но не выходила за рамки традиционного европейского абсолютизма. Роль государства была вполне сопоставима с большинством европейских стран. Рассуждения о её в России уникальной всеохватности порождены элементарным незнанием реалий. Тем более не претендовало российское государство на ведущую роль в экономике, государственный сектор здесь был меньшим, чем в любой современной западной стране, так что говорить о каком-то «огосударствлении производительных сил страны» (чем грешили в 80–90-е годы некоторые властители дум, договариваясь до того, что в России чуть ли не было частной собственности на землю) вовсе неуместно.
* * *
Диаметрально противоположной в старой России и СССР была и ситуация с «изоляционизмом» и «ксенофобией». В отличие от коммунистического режима в СССР, императорская власть вовсе не считала себя находящейся «во враждебном окружении», не отделяла себя ни идеологически, ни политически от остального мира и, соответственно, не препятствовала ни эмиграции (в конце XIX — начале XX вв. уехали миллионы желающих), ни поездкам своих граждан за границу. В 1913 г. за рубежом пребывало более 9 млн. российских граждан (в «перестроечном» 1988 г. в странах, находящихся за пределом советского контроля — менее 0,3 млн.).
Рассуждения о национальном гнете в России представляют собой прежде всего неправомерное перенесение современных представлений на общество иного типа, для которого понятие национальности не имело принципиального значения и, как известно, даже не фиксировалось. Национализм вообще явление довольно позднее, проявившееся к концу XIX в., но в государственный обиход ещё не вошедшее. Подданство или исповедание определяли образ мысли и поступки в гораздо большей степени. Совершенно обычная ситуация: человека привозят в начале века из Германии ребенком, он русский подданный лишь в первом или втором поколении, оканчивает гимназию, становится прапорщиком запаса, к 1914-му году учится где-то в Дрездене, когда дело идет к войне, возвращается в Россию, чтобы поступить в армию, и гибнет в первых же боях; и в некрологах об этом пишется без малейшего «надо же!», как о вещах само собой разумеющихся.
Важно, с какой общностью человек себя отождествлял. Умение российской власти привлекать сердца своих иноплеменных подданных немало способствовало могуществу империи. Во время польского мятежа 1863–1864 гг. из многих тысяч офицеров-поляков (они составляли тогда до четверти офицерского корпуса) изменили присяге лишь несколько десятков, т.е. доли процента. Но даже после событий, когда власти впервые озаботились вопросами интеграции поляков и последовали меры в отношении языка обучения и т.п. (о русификации, кстати, не говорили бы, стань она фактом; во Франции, где языковая политика была крайне жесткой, вопрос этот не стоял), ограничения были весьма эфемерные и имели, опять же, конфессионально-территориальный характер: речь шла не о поляках или католиках вообще, а о «католиках, уроженцах Царства Польского и западных губерний» (ограничивалась их служба в Варшавском военном округе и в пехотных полках они не должны были превышать 20%). Польский вопрос стоял довольно остро, но это был вопрос конфессиональный (имеющий столетние традиции притеснений православия в независимой Польше и т.п.) и политический (связанный со стремлением к отделению), а не национальный. Практически не встречалось и случаев измен в пользу единоверцев со стороны офицеров-мусульман во время турецких и персидских войн XVIII — XIX вв., да и позже русскому командованию не приходилось опасаться, что мусульмане из частей на Кавказе перебегут к туркам.
Говорить о национальном гнете вообще неуместно, коль скоро доля представителей «угнетенных наций» в составе высшего сословия даже в конце XIX в. составляла половину, а в первой половине столетия превышала её. Даже если судить по вероисповеданию и родному языку (а большинство иностранных выходцев ассимилировалось, и очень многие переходили в православие), то, например, по переписи 1897 г. (без Финляндии) русский назвали родным языком только 52,6% потомственных дворян, тогда как 28,6% — польский, 2,1% — немецкий, 5,9% — грузинский, 5,3% — татарский, 3,4% — литовский и латышский и т.д. (среди служилого слоя русификация, естественно, продвинулась сильнее: среди личных дворян и чиновников в качестве родного языка русский назвали 81%, польский — 9,8, немецкий — 2,7, грузинский — 2,2, армянский — 1,3% и т.д.). По вероисповеданию среди офицеров в 60-х гг. XIX в. православных насчитывалось от 69 до 77%, католиков — от 20 до 13, протестантов — от 9 до 7% (причем среди генералов и полковников протестантов было 25%). Было время, когда, не только российские иноверцы, но и иностранцы составляли значительную часть старшего командного состава, так в 1735–1739 гг. иностранцами были 33 генерала из 79, а на 28 русских полковников приходилось 34 иностранца.
Если же посмотреть на национальное происхождение высшего и старшего чиновничества России, то станет очевидным, что лица нерусского происхождения, считая и обрусевших и принявших православие (причем под «нерусскими» имеются в виду только те, предки которых оказались в российском подданстве не ранее начала XVIII в.) составляли до 40% его состава, а среди высшего чиновничества даже чуть больше. Так, на 1840 г. среди лиц первых 4-х классов (696 чел.) их было 284 (40,8%), из 891 чиновников 5-го класса — 401 (45%), из 1460 чиновников 6-го класса — 513 (35,1%), то есть всего из 3047 чиновников — 1 198 или 39,3% (в том числе немецкое происхождение имели 23,3%, иное европейское — 3,6%, польское — 11,8%). На 1858 г. среди 17 280 чиновников 1–8-го классов нерусское происхождение имели 6 393 или 37% (в том числе немецкое — 15,6%, иное европейское — 1,9%, польское — 18,9%), при этом из чиновников 8-го класса — 32,7%, 7-го класса — 41,9%, 6-го класса — 41,7%, 5-го класса — 42,3%, а среди высших чиновников 1–4-го классов — 45,1% (405 из 898 лиц этих рангов). Наконец, на 1916 г. среди 6 149 высших чиновников (не ниже 4-го класса) нерусское происхождение имели 2 082 человека или 33,9% (в том числе немецкое — 14,8%, иное европейское — 2,9%, польское — 15%). Понятно, что российской государственности ксенофобия не была свойственна ни в малейшей степени.
Никаких ограничений по национальному признаку императорская Россия не знала, да и по конфессиональному фактически тоже (в отдельные периоды иноверцы составляли до трети высших чинов), за единственным исключением — евреев, которые занимали в религиозной традиции совершенно особое место (елизаветинское «не желаю прибыли от врагов Христовых» исчерпывающе его определяет). Но понятие «еврей» носило, опять же, не национальный, а религиозный характер. Таковым считался человек, исповедующий иудаизм (евреи-христиане, равно как, например, и караимы никаким ограничениям не подвергались). Когда в документах встречается, например, запрос вышестоящей инстанции — не происходит ли такой-то «из евреев» имеется в виду не этническое происхождение (в таких случаях очевидное), а недостающие бумаги о вероисповедании.
Надо представлять себе, чем были тогда в стране евреи: не столько изолируемой, сколько изолирующейся, религиозно замкнутой общностью с особым строем жизни, своеобразным самоуправлением и т.п. Вопрос о полноправии сводился по существу к готовности добровольно перейти из одной общности в другую. Тогда это было серьезно, и те, кто действительно хотел это сделать — делали, и в немалом числе. Из этнических евреев вышли тысячи чиновников и офицеров, в т.ч. и генеральских чинов (в порядке исключения иным гражданским чиновникам генеральских рангов случалось даже сохранять иудейское исповедание). В конце XIX в. среди членов высшего сословия насчитывалось около 4 тыс. только самых недавних (назвавших родным языком еврейский) выходцев из этой среды, не считая давно ассимилировавшихся.
Но не меняя исповедания евреи имели возможность входить в состав культурного слоя России. При примерно 4% в населении евреи составляли среди учащихся гимназий в 1865 г. 3,3%, в 1870 — 5,6, в 1877 — 10, в 1881 — 12,3%, в университетах они составляли в 1881 г. 8,8%, в 1886 — 14,5, в 1907 — 12,1, в 1911 — 9,4% (на некоторых факультетах их было ещё больше, например, в 1886 г. на медицинском факультете Харьковского университета их было 41,5, а на юридическом — 41,2%). В этом плане довольно интересны данные относительно состава студентов по Новороссийскому университету (в Одессе). С основания (первый выпуск 1868 г.) и по 1890 г. включительно из 1835 выпускников было 1 320 чел. (71,9%) были православного исповедания, 164 (8,9%) — католического, 268 (14,6%) иудейского, по 2% (37 и 34 чел.) лютеран и армян, прочих менее 1% (6 караимов, 4 мусульманина и 2 меннонита). Если первые несколько лет наиболее заметной группой из иноверцев были католики (от 17 до 27% всех студентов), то последние 7 лет — иудаисты (в 1886–1890 гг. 28–31% всего контингента), что говорит о том, что пресловутая трехпроцентная норма имела, скорее, символическое значение. Кстати, когда в 1915 черту оседлости и процентную норму фактически вовсе отменили, на 1-м курсе Новороссийского университета из 586 чел. оказалось 390 евреев.
Причем особое отношение к евреям почему-то обычно инкриминируется именно власти, хотя она как таковая едва ли имела тут какие-то свои специфические интересы, а лишь отвечала условиям, заданным ей изначально как блюстительнице религиозной традиции. Власти вообще не очень свойственно ни с того, ни с сего проявлять инициативу в гонениях на ту или иную категорию своих подданных, даже не очень ей симпатичных; таковая обычно идет снизу (тому, кто привык винить в индо-мусульманских столкновениях колонизаторов, придется перенести эту вину и на молодую индийскую демократию).
* * *
Какую бы сторону функционирования власти мы ни взяли, всюду обнаруживается противоположность между практикой исторической России и советским государством. Но нигде она не проявляется так ярко и наглядно, как в самой существенной с точки зрения представлений о «тоталитарности» сфере — отношении к своим политическим противникам. Которое, прямо скажем, плохо согласуется с представлениями об особой жестокости «русского царизма». Примерно в то самое время, когда императрица Елизавета благодушно решила вовсе их не умерщвлять, в Англии существовала занятная практика таковых после казни расчленять и демонстрировать части тела политических преступников в разных городах (в чем никакого особого варварства не усматривается). «Жестокая расправа» с декабристами действительно впечатляет: случай, когда из около 600 прикосновенных к делу о вооруженном мятеже казнят пятерых и менее ста попадает на каторгу, с трудом представим для европейских стран того времени.
Конечно людям, проходившим в школе рассказ «После бала» и не встречавшим аналогичного, допустим, о килевании в английском флоте (едва ли такой и существует), естественно полагать, что в русской армии наказания были более жестокими, чем в других. Идти сквозь строй, положим, удовольствие небольшое, однако в дозах, теоретически способных привести к смерти, оно назначалось за такие проступки, за которые в любой европейской армии однозначно вешали или расстреливали. А вообще-то жестокое обращение с нижними чинами отнюдь не поощрялось (благодаря чему, кстати, появился главный пролетарский писатель: дед Горького за это был Николаем I выгнан со службы с лишением чинов и дворянства и записался в мещане).
При взгляде на реалии имперского периода заметно, что российский ancien regime к самообороне против «врагов внутренних» относился довольно наплевательски, и его карательная практика была сильно ниже нормы, если брать за таковую практику европейских стран. Власть, казнившая более чем за полтора столетия до начала XX в. всего порядка 60 своих политических противников, вполне заслужила, чтобы последние вовсе её не боялись. При этом политические преступники в то время находились в привилегированном положении по сравнению с уголовными (а не наоборот, как после прихода тех «политических» к власти) — их нельзя было заставлять работать, с ними говорили на «Вы», позволяли всякие недозволенные уголовным вольности.
Чтобы оценить «жестокости царизма» (дело происходит в период самой что ни на есть реакции — при Александре III, в 1890 г.) по отношению к своим противникам стоит, пожалуй, привести свидетельство человека, теплых чувств к нему заведомо не питавшего (из книги очерков польского публициста Юзефа Мацкевича; автор беседует в 1945 г. в Риме со своим приятелем, тоже поляком и старым революционером):
Владислав Студницкий ненавидел Россию и все русское душою и сердцем. Он не только говорил, но и писал фанатическими общими фразами вещи, иногда (на мой вкус) отвратительные: например, что русские женщины, жены губернаторов, высших чиновников, находившихся в Варшаве, стояли много ниже польских проституток. Я сменил тему и начал расспрашивать его о сибирской ссылке.
Когда его везли сначала по Рижско-Орловской железной дороге, то между Динабургом и Витебском произошел такой случай. Было несколько купе для этапируемых. В каждом купе сидел сыщик в гражданском, а по коридору прохаживался жандармский вахмистр, начальник конвоя. В одном купе со Студницким ехала молодая женщина, тоже по этапу. Перед Витебском к ней начал чересчур приставать сыщик. Студницкий, крохотный, взлохмаченный, сам этапируемый, поднял голос: Сию же минуту вон!
В дверях появилось усатое лицо жандарма: В чем дело?
Вон! Сию же минуту! В Витебске задержать и составить протокол в канцелярии станционной жандармерии!
Вахмистр выгнал сыщика и начал толковать, объясняться, отшучиваться.
Ничего и слышать не хочу. Требую составить протокол!
Ваше благородие, Выше высокоблагородие — просил жандарм, прикладывая волосатую руку к фуражке. Я нашивку потеряю за такое дело. Студницкий наконец дал себе упросить.
— А как тогда кормили, — спросил я, — в пересыльной тюрьме в Бутырках:
— Не знаю.
— Как это?
— Мы за небольшую плату велели приносить нам еду из ресторана. Какой-то суп, котлеты, сладкое. Кухней Студницкий никогда не интересовался. Ел, что дадут и думал о политике.
Когда его привезли в большое село под Минусинском, ссыльный социалист Студницкий вошел в предназначенную ему горницу, увешанную иконами и дешевыми литографиями царских портретов, окинул взором и приказал хозяйке: «Боги могут остаться. Но царей всех отсюда прочь!»
— Ну и что баба ответила?
— Она была славная. Снимает со стен царские портреты, выносит из горницы и ревет: «Уж как они ему, бедному, должно быть, досадили, что он их так ненавидит». Зато обеды готовила, пироги пекла та-а-ак вкусно! — впервые похвалил Студницкий.
— А надзор был?
— А как же? Каждое утро. Но я до поздней ночи писал, а утром спал. Иногда только сквозь сон слышал, как надзирающий тихо стучится к хозяйке и спрашивает: «Его благородие спят ещё?»
— И что вы, пан профессор, делали целыми днями?
— Значит, так. Правительство платило мне на жизнь 8 рублей в месяц. Квартира с полным содержанием стоила 7 рублей. Из дому мне присылали 10 рублей в месяц. Можно было ходить, совершать дальние прогулки, охотиться. Воздух очень здоровый. Но я не охотился. В Минусинске была богатая библиотека. Раз в месяц нанимал тройку, ехал, набирал кучу книг, читал и писал. Там я написал свою книгу о Сибири. Писал статьи в газеты.
— Ну, так у вас была роскошная жизнь! Я бы не задумываясь обменял её на нашу здешнюю, в Италии.
— Ну, что ж… — это означало у Студницкого уклонение от прямого ответа.
Ибо Студницкий, тенденциозный в политическом жонглировании источниками и статистическими данными, в свидетельстве солгать не умел. Если рассказывал, то всегда правду.
Неудивительно, что и во всех конкретных случаях «жестокости» оказываются всегда сильно преувеличенными. Когда же в ходе событий 1905–1907 гг. режим впервые столкнулся с массовым вооруженным терроризмом и вооруженными выступлениями, то если доходило до стрельбы, потери сил правопорядка обычно были большими, чем революционеров, а действия властей — крайне неуверенными. Например, во время, так называемого «польского кровавого воскресенья» 2 августа 1906 в Варшаве, Лодзи и Плоцке солдат и полиции убито было 39, а инсургентов — 16. Всего к началу мая 1906 г. террористами было убито 288 и ранено 338 человек, а казнено лишь около 90 террористов. За один 1906 год революционерами было убито 768 и ранено 820 представителей власти, тогда как за все время действия во время революции 1905–1907 гг. военно-полевых судов (которым предавали только лиц, захваченных с оружием в руках на месте преступления), ими было казнено 683 человек. Подавление внутренних беспорядков во время войны самым суровым образом — практика не только совершенно логичная, но для любой европейской страны вполне обычная. Во Франции в 1914 с началом мировой войны парижских хулиганов, бандитов и т.п. беспокойный элемент, могущий осложнить оборону, вывезли за город и перестреляли; можно представить, как бы обошлись с теми (таких, правда во Франции не нашлось), которые вздумали бы «превращать войну империалистическую в войну гражданскую». Когда в Англии в 1916 г. ирландцы решили было воспользоваться ситуацией и осуществить свои известные чаяния, с ними было поступлено так, что мало никому не показалось. В России же, что в 1905, что в 1917 — всего лишь «ужасы царизма».
Довольно распространено мнение, что поведение большевиков после захвата ими власти было «ответом» на царившую до 1917 «гиперреакцию». Если это и ответ, то ответ того же рода, что известен по басне «Кот и повар». Однако же режим, погибший от либерализма не столько прогрессивной интеллигенции (как полагают некоторые), сколько самой власти, вошел в историю кровавым чудовищем и предтечей сталинизма. Озаботься он своей безопасностью хоть на одну двадцатую так, как ею сразу же озаботились его могильщики, им этой роли нипочем бы не сыграть.
Элита
Исчезнувшей российской элите не повезло на посмертные оценки даже более, чем российской государственности. Несмотря на определенную «моду» на дореволюционную Россию в «перестроечное» время, как раз тому, что составило блеск и славу её (государственно-управленческой и интеллектуальной элите, создавшей военно-политическое могущество страны и знаменитую культуру «золотого» и «серебряного» веков) не повезло на симпатии современных публицистов; неприязнь к ней просматривается очень четко в писаниях самых разных по взглядам авторов (если для одних это буржуи, сатрапы и реакционеры, для других — сплошь безмозглые либералы, масоны и предатели, виновные в гибели России). В массовом же «низовом» сознании привычная схема примерно такова. В старой России господствовали угнетавшие крепостных крестьян помещики-дворяне, которые то ли были бездельниками-паразитами, то ли образовывали гигантских размеров чиновничий аппарат (эти версии как-то ухитряются совмещаться), представляя собой оторванную от народа замкнутую касту, купавшуюся в роскоши и притом малокультурную и невежественную, которой противостояла не допускаемая на службу образованная «разночинная интеллигенция». Любопытно, что в 90-х годах, когда советская система превратилась в объект критики, неприязнь к дореволюционному служилому слою стала находить выражение в отождествлении его с коммунистической номенклатурой (не смущаясь тем обстоятельством, что чиновно-сословная структура традиционного общества как институт сугубо формальный, в корне противоположна феномену номенклатуры как явлению политико-идеологическому и предельно неформальному). При этом отдельные историки (например, В. Сироткин), от которых наивно было бы ожидать знакомства с Законами о состояниях, Уставом о службе гражданской или статутами российских орденов, ухитрялись излагать достаточно известные вещи с точностью до наоборот.
Однако, какой бы ни изображать старую российскую элиту и каких бы грехов на неё ни взваливать, а все равно ничего лучшего в стране не было: элита — она и есть элита. И это она создала ту русскую культуру, которая признана ныне всем цивилизованным миром. Ибо культуру, общекультурный фон, стиль жизни, поведения и общения создает не десяток «исполинов», а весь слой образованных людей: десятки тысяч учителей, офицеров, провинциальных барышень, чиновников, врачей и т.д. (в семьях которых потом и появляются эти самые «исполины»).Так что уж какими бы эти люди ни были, а то, что создали — создали. Создали, кстати, не только культуру, но и ту огромную страну, на природных и людских ресурсах которой семь десятилетий паразитировали строители «нового мира». Важнейшей причиной внешнеполитической успешности, прочности и военного могущества Российской империи был именно характер и состав её элиты, особенно её устроителей и защитников — служилого сословия.
* * *
Служилый слой, которым располагала дореволюционная Россия, своей структурой и основными характеристиками обязан реформам Петра Великого, хотя в ходе последних смены служилого сословия в целом не произошло. Люди, являвшиеся опорой реформатора, принадлежали за единичными, хорошо известными исключениями к тем же самым родам, которые составляли основу служилого дворянства и в XVII веке (была нарушена разве что монополия нескольких десятков наиболее знатных родов — самой верхушки элиты на занятие высших должностей). Состав Сената, коллегий, высших и старших воинских чинов практически полностью состоял из прежнего русского дворянства (не считая иностранцев, пребывание коих на русской службе тогда в подавляющем большинстве случаев было временным). Так что прежнее дворянство (насчитывавшее на рубеже XVII–XVIII вв. примерно 30 тыс. чел.) составило основу и пореформенного офицерства и чиновничества.
Не изменив первоначально персонального состава, реформы коренным образом изменили принцип комплектования служилого сословия, широко открыв в него путь на основе выслуги и положив начало процессу его постоянного и интенсивного обновления. Неофиты полностью абсорбировались средой, в которую вливались, и не меняли её характеристик в каждом новом поколении, но в целом это была уже новая элита, отличная по психологии и культуре от своих предшественников XVII в. Кроме того, на состав служилого слоя оказало сильнейшее влияние включение в состав России в XVIII — начале XIX вв. территорий с немецким (остзейским), польским, финским (шведское рыцарство), грузинским и иным дворянством, а также то, что с середины XIX в. он далеко не ограничивался дворянством (лишь до половины и менее членов его относились к личному или потомственному дворянству). В широком смысле служилое сословие охватывает не только офицерство и ранговое чиновничество, но и социальные группы, являвшиеся основными поставщиками их членов: сословия потомственных и личных дворян, «обер-офицерских детей» и почетных граждан.
Основной чертой, отличавшей российскую элиту от элиты других европейских стран была чрезвычайно высокая степень связи её с государством и государственной службой. И преподаватели, и врачи, и ученые, и инженеры в подавляющем большинстве были чиновниками. Ни в одной другой стране столь широкий круг лиц интеллектуального труда не охватывался государственной службой. Соответствовал этому и характер формирования высшего сословия — дворянства. Особенностью российского дворянства (и дворянского статуса, и дворянства как совокупности лиц) был его исключительно «служилый» характер, причем со временем связь его с государственной службой не ослабевала, как в большинстве других стран, а усиливалась.
Имперский период в целом отличается и гораздо более весомым местом, которое занимала служба в жизни индивидуума. Если в Московской Руси служилый человек в большинстве случаев практически всю жизнь проводил в своем поместье, призываясь только в случае походов и служил в среднем не более двух месяцев в году, то с образованием регулярной армии и полноценного государственного аппарата служба неизбежно приобрела постоянный и ежедневный характер (к тому же Петр Великий сделал дворянскую службу пожизненной, так что дворянин мог попасть в свое имение лишь увечным или в глубокой старости; лишь в 1736 г. срок службы был ограничен 25 годами). Неслужащий дворянин (кроме калек и малолетних) не мог владеть поместьем и вообще быть дворянином (в принципе, он мог и не выслуживать чинов, предусмотренных Табелью, но тогда до конца жизни оставался рядовым солдатом). Традиция непременной службы настолько укоренилась, что даже после манифеста 1762 г., освободившего дворян от обязательной службы, абсолютное большинство их продолжало служить, считая это своим долгом. Еще более существенным был принцип законодательного регулирования состава дворянского сословия. Россия была единственной страной, где дворянство не только пополнялось исключительно через службу, но аноблирование на службе по достижении определенного чина или ордена происходило автоматически. Причем, если дворянский статус «по заслугам предков» требовал утверждения Сенатом (и доказательства дворянского происхождения проверялись крайне придирчиво), то человек, лично выслуживший дворянство по чину или ордену признавался дворянином по самому тому чину без особого утверждения. Дворянство и чины в России (в отличие от некоторых стран) никогда не продавались (вне службы они могли лишь жаловаться за заслуги в развитии искусства и промышленности).
С введением «Табели о рангах» потомственное дворянство приобреталось с первым же офицерским чином (прапорщика) в армии и с чином 8-го класса (коллежского асессора) на гражданской службе (более низкие гражданские чины давали личное дворянство), а также с награждением любым орденом. Приток в дворянство был очень велик: с 1836 по 1843 г. из произведенных в чин 8-го класса почти две трети (64,7%) составляли недворяне, и только в 1825–1845 гг. потомственное дворянство по чинам и орденам получили около 20 тыс. чел. С 1845 г. потомственное дворянство приносили военные чины начиная с 8-го класса (майор) и гражданские — с 5-го (статский советник), а личное — все более низкие военные чины и гражданские чины от 9-го (титулярный советник) до 6-го. С 1856 г. класс чинов, приносивших потомственное дворянство, был поднят до 6-го (полковник) на военной службе и 4-го (действительный статский советник) на гражданской; для получения личного дворянства чины не изменились. Таким образом, после 1845 г. только три низших гражданских чина (чины 13-го и 11-го классов в XIX в. при гражданском чинопроизводстве пропускались) не вводили человека в состав высшего сословия (лица, имеющие их, включались в сословие почетных граждан), при этом срок выслуги чина 9-го класса составлял 9–12 лет, так что почти все чиновники его получали. (Хотя личные дворяне пользовались меньшими правами, чем потомственные, законодательством подчеркивалось, что и те и другие принадлежат к единому дворянскому сословию.) Несмотря на повышение планки чинов для доступа в высшее сословие, приток в него оставался очень большим, поскольку и число гражданских должностей, и сеть учебных заведений быстро увеличивались. В 1875–1896 гг. по чинам и орденам были утверждены в правах потомственного дворянства 39 535 человек (при том, что далеко не все лица, имевшие на это право, обращались с соответствующим ходатайством). Российское дворянство было одним из самых малочисленных в Европе, составляя даже в конце XIX в. 1,5% населения (в т.ч. треть — личные дворяне), тогда как во Франции в XVIII в. — 1,5%, в Испании и Венгрии — более 4%, в Польше — более 10%. Однако и при таких условиях оно не только не было замкнутой кастой, но в большей своей части состояло из недавних разночинцев и их потомков, т.е. той самой «разночинной интеллигенции».
Наряду с тем, что большинство членов служилого слоя России вошли в него путем собственных заслуг, их дети практически всегда наследовали статус своих родителей, оставаясь в составе этого слоя. Особенно это касается офицерства. Обычно, даже если родоначальник получал дворянство на гражданской службе, его потомки служили офицерами, и род превращался в военный, гражданское же чиновничество в значительной мере состояло из представителей служилого сословия в первом поколении. В XIX в. дворянских родов, чьи представители находились преимущественно на военной службе, было больше, чем тех, среди которых преобладали гражданские чиновники (существовали роды, представители которых из поколения в поколение служили только офицерами, во многих семьях все мужчины — отец, братья, дяди, двоюродные братья и т.д. были офицерами); родов, где было примерно равное число офицеров и гражданских чиновников, значительно меньше, чем преимущественно военных или гражданских. Но к концу столетия эта тенденция ослабела. Можно отметить, что дворянские роды даже недавнего происхождения, но чисто служилые (чьи представители из поколения в поколение жили только на жалованье, не имея недвижимости) обычно превосходили по проценту членов рода, достигших высших чинов, более старые роды, владевшие собственностью. К началу XX в., при том, что многие старые дворянские роды дали по нескольку сотен офицеров и чиновников и на службе одновременно могло находиться до 20–30 представителей одного такого рода, большинство служилого сословия составляли представители родов, начавших служить не ранее середины XIX в., т.е. принадлежащих к нему в первом-втором поколении. При этом важным показателем качественности этого слоя является способность его полностью абсорбировать своих новых сочленов уже в первом поколении. Принцип комплектования российского высшего сословия (предполагавший, что он должен объединять все лучшее, что есть в обществе) соединял наиболее удачные элементы европейской и восточной традиций, сочетая принципы наследственного привилегированного статуса образованного сословия и вхождения в его состав по основаниям личных способностей и достоинств.
Прозрачность сословных границ имела важное значение для социально-политической стабильности. Когда набирается критическая масса образованных людей, путь которым к более высокому статусу остается закрытым, это обычно бывает чревато потрясениями (как во Франции, где в течение XVIII в. происходило окостенение сословных барьеров и аноблирование было практически прекращено). Россия была единственной европейской страной, где в XVIII–XIX вв. не только не произошло окостенения сословных барьеров, но процесс пошел в прямо противоположном направлении: если до того сословные границы были почти непроницаемы, то теперь приток в дворянство постоянно возрастал, так что к началу XX в. 80–90% всех дворянских родов оказались возникшими на основе принципов «Табели о рангах». Обычно процесс перехода в высшее сословие происходил на протяжении двух-трех поколений, иногда медленнее, но часто (на военной службе) быстрее. В начале 1720-х годов недворянское происхождение имели 30–40% офицеров, во второй половине XVIII в. около 30%, в первой половине XIX в. примерно 26%, в 60-х годах XIX в. — 44%, в конце XIX в. — начале XX вв. примерно половина (на 1912 г. 53,6% офицеров, а в пехоте — 44,3 происходили из дворян, 25,7 — из мещан и крестьян, 13,6 — из почетных граждан, 3,6 — из духовенства и 3,5 — из купцов). Среди чиновников лиц недворянского происхождения в середине XVIII в. было более 55%, в начале — середине XIX в. — 60, в конце XIX в. — 70%, в начале XX более 80%.
Постоянное включение лучших элементов всех сословий в состав высшего и доставление им тем самым почета и привилегированного положения, а с другой стороны, включение их одновременно и в состав государственного аппарата, т.е. теснейшее привязывание к государству, предотвращало формирование оппозиционного государству образованного и политически дееспособного «третьего» сословия, отделяющего себя от государственной власти и требующего себе сначала экономических и политических уступок, а потом и подчиняющего себе само государство (как это в острой форме проявилось во Франции и в более мягкой — путем постоянного давления, в других европейских странах).
Это и позволило Российскому государству сохранить в неприкосновенности свой внутренний строй дольше любой другой европейской страны. В России соответствующие настроения вылились всего лишь в формирование специфического ублюдочного, по сути своей отщепенческого слоя т.н. интеллигенции, которая не только не совпадала с «образованным сословием», культурно-интеллектуальной элитой страны, но (как хорошо показано ещё в «Вехах») являлась их антиподом. Она была чрезвычайно криклива (и потому заметна; этим объясняется тот факт, что в глазах современных публицистов, да и современников несколько десятков террористов, несколько сотен, максимум тысяч писавших журналистов затмевают сотни тысяч молчавших, но законопослушных и верных трону чиновников, офицеров, инженеров, врачей, преподавателей гимназий и т.д.), но политически и экономически совершенно бессильна, и никогда бы не могла рассчитывать на политический успех, если бы обстоятельства военного времени не позволили иностранной агентуре поднять социальные низы.
Российская элита представляла собой уникальный сплав носителей исторического опыта разных культурно-национальных традиций — как западных, так и восточных. Присутствие в составе дворянства, чиновничества, офицерского корпуса и вообще всего культурно-интеллектуального слоя выходцев из европейских стран не только облегчало заимствование передового опыта, но и обеспечивало непосредственное его применение. Целые отрасли промышленности были созданы ими, им же преимущественно обязана своим возникновением и развитием и российская наука. (Особенно важную роль закономерно играл такой уникальный по качеству служилый элемент, как остзейское рыцарство. Во второй половине XVIII — первой половине XIX в., т.е. в период наивысшего триумфа русского оружия его доля среди высшего комсостава никогда не опускалась ниже трети, а временами доходила до половины. Из этой среды на протяжении двух столетий вышло также множество деятелей, прославивших Россию в сфере науки и культуры.) Характерно, что эти элементы и вообще иностранные выходцы, принявшие русское подданство, отличались преданностью российской короне и давали существенно более низкий по отношению к своей численности процент участников антиправительственных организаций. Убожеству советской эпохи в значительной мере способствовало, кстати, и то обстоятельство, что в ходе революции именно европейский элемент в наибольшей степени — практически полностью оказался вне пределов России.
Служилое сословие было в целом наиболее образованной частью общества. Не только до 90% деятелей российской науки и культуры происходило из этой среды, но и подавляющее большинство их сами были чиновниками и офицерами. Известное противопоставление «дворяне — это помещики, интеллигенты — это разночинцы» или «теория» о происхождении интеллигенции из противостояния «образованных разночинцев» и «невежественных чиновников» (не пускавших первых в свою «касту»), не выдерживает никакой критики, поскольку на самом деле как раз этими «образованными разночинцами» чиновничество главным образом и комплектовалось.
Разумеется, уровень образования государственных служащих связан с общим состоянием образования в стране. Но ни в одной другой стране на государственной службе не было таких льгот по образованию, как в России, и нигде столь большая доля образованных людей не находилась на государственной службе. Уже с 1737 г. трижды — в возрасте 12, 16 и 20 лет осуществлялась проверка знаний всех молодых дворян, причем имеющие достаточное образование могли 16 лет поступать на гражданскую службу, а оставшиеся необученными до 20 сдавались в матросы без права выслуги. В дальнейшем именно уровень образования служил важнейшим фактором, обеспечивавшим быстроту чиновной карьеры в России. В то время, как все лица, независимо от происхождения (в том числе и дворяне), обязаны были начинать службу канцеляристами (то есть не получали даже чина низшего XIV класса), то выпускники классических гимназий получали чин XIV класса сразу, а высших учебных заведений — сразу получали чин XII класса (окончившие со званием действительного студента) и даже Х класса (окончившие со званием кандидата). Имевшие ученую степень магистра (а также врачи при поступлении на службу) получали сразу чин IX класса, а доктора — VIII класса. И вся система чинопроизводства базировалась на льготах по образованию: по закону 1834 года сроки производства в следующие чины для лиц с высшим образованием были более чем вдвое короче.
Скорее, имела место другая крайность. Преимущества по службе образованным людям были настолько велики, что это вызывало беспокойство за другие сферы жизни общества. Департамент законов в 1856 году констатировал, что такое положение «окончательно увлекло в службу гражданскую всех просвещенных людей, человек образованный не остается теперь ни купцом, ни фабрикантом, ни помещиком, все они идут в службу», и что в этом случае «Россия вперед не пойдет ни по торговле, ни по промышленности, ни по улучшению земледелия». Поэтому ускоренное чинопроизводство решено было отменить, оставив, однако, льготы при получении первого чина. Даже ещё до военной реформы 1874 г. (с которой исчезли последние преимущества дворянства) привилегии по образованию были существенней привилегий по происхождению. Лица, поступавшие на правах по происхождению служили до производства в офицеры: потомственные дворяне — 2 года, дети личных дворян, почетных граждан, духовенства, купцов 1–2 гильдий, ученых и художников — 4 года, все прочие — 6 лет. Тогда как поступавшие на правах по образованию (независимо от происхождения): с высшим производились в офицеры через 2 месяца, со средним — через 1 год.
«Разводить», а тем более противопоставлять образованных людей и «бюрократию», игнорируя или не желая принимать тот факт, что это было одно и то же, довольно глупо. Наиболее образованной группой в России было именно чиновничество, и на государственную службу шло абсолютное большинство выпускников вузов, в чем нетрудно убедиться на примерах ряда вузов, публиковавших сведения о судьбе своих выпускников. Например, из 255 выпускников Нежинского лицея 1826–1841 гг. 60,8% были на гражданской и 26,7% — на военной службе и только 2% никогда не служили (о судьбе 10,6% сведений нет), из 859 выпускников 1843–1876 гг. на гражданской службе находилось 72,8%, военной 5%, не служили 8,3%. Из всех 1 114 воспитанников 780 (70%) были чиновниками, 111 (10%) офицерами и не служили 76 (6,8%); нет сведений о 147 (13,2%). Из 1 318 выпускников Юрьевского (Дерптского) ветеринарного института 1848–1898 гг. никогда не состояло на госслужбе только 25 чел. (1,9%). Из воспитанников Санкт-Петербургского историко-филологического института 1871–1893 гг. на госслужбе (в основном по Министерству просвещения) находились практически 100%. Любопытно, что из 476 его выпускников этих лет четверть (116 или 24,4%) достигла «генеральского» чина действительного статского советника (если исключить рано умерших и преждевременно вышедших в отставку по болезни, то более трети).
Поэтому и образовательный уровень чиновничества был весьма высок. По списку лиц, служивших в 1810–1910 гг. в Государственной канцелярии (из 636 по 585 приводятся сведения об образовании) обнаруживается, что среди её чинов (включая и самые младшие) 102 чел. окончили Александровский лицей, 83 Училище Правоведения, 190 университеты, 27 другие вузы, 25 военные училища (в том числе и Пажеский корпус), 18 Благородные пансионы при лицее и университете, 56 гимназии и равные им заведения, 54 уездные и другие низшие училища и 30 имели домашнее образование (таким образом, 69% имели высшее, 17 среднее и 14 низшее образование). Примерно та же картина выясняется из справочной книжки по Ведомству Императрицы Марии (ведавшего благотворительными учреждениями). На 1916 г. из 442 чинов его аппарата 24 выпускника Александровского лицея, 10 — Училища Правоведения, 158 университетов, 114 других вузов, 53 военных училищ, 46 гимназий и им равных, 13 низших училищ, 17 с домашним образованием и 7 сдавших экзамены на звание учителя и т.п. (т.е. более 69% с высшим, 22 средним и 8 с низшим образованием). Интересно, что и в гуманитарных вузах, не выпускавших непосредственно на службу, а дававших дополнительное образование, в абсолютном большинстве обучались чиновники и даже офицеры, поступавшие туда по собственному желанию. Среди 1 295 чел. окончивших Петербургский археологический институт (1880–1911) обнаруживается 278 (21,5%) офицеров, среди 287 окончивших в 1903–1915 г. Восточный институт (Владивосток) 130 (45,3%) офицеров, а в 1908–1912 гг. они составляли свыше половины (до 60% и выше).
Если посмотреть на состав студентов по происхождению, то, например, в Новороссийском университете (по которому есть подробные данные за каждый год) в целом насчитывается 443 дворянина (24,1%), 316 (17,2%) детей офицеров и чиновников (не выслуживших потомственного дворянства), 54 (2,9%) почетных граждан и неслужилой интеллигенции, 463 (25,2%) духовенства, 131 (7,1%) купцов, 291 (15,9%) мещан, 51 (3,1%) крестьян и 80 (4,4%) иностранных уроженцев. Причем по времени прослеживается совершенно однозначная тенденция: до 1875 г. наиболее представительной группой среди студентов были дворяне (от 19 до 38% в выпуске), с 1876 по 1883 лидируют представители духовенства (причем преобладают абсолютно, в 1877–1882 гг. свыше половины всех — до 65%, а на историко-филологическом факультете в эти годы — 100%), а с 1885 г. ведущей группой становятся мещане (24–33% в выпуске). Явление массового прихода представителей духовенства в вузы (и соответственно на госслужбу) в 60–70-х гг. хорошо заметно и по другим данным. В частности, состав выпускников Санкт-Петербургского историко-филологического института таков: дворяне 6,3% (30 чел.), дети офицеров и чиновников 17,5% (83), духовенство 57% (270), неслужилая интеллигенция 2,3% (11), купцы 1,3% (6), низшие сословия мещане, крестьяне, солдатские дети 15,6% (74); тут, правда, за счет духовенства необычно низка доля дворян (обычно в те годы она вдвое-втрое выше; в том же Юрьевском ветеринарном институте 12,6% — 158 чел. из 1252, о ком есть данные).
Довольно превратные представления существуют и относительно материального достатка основной массы российской элиты. Современное общественное сознание переносит на все дворянство представление о благосостоянии полутора тысяч богатейших помещиков, построивших дворцы типа Останкинского и оказывается неспособно воспринять тот факт, что благосостояние большинства неслужащих дворян не отличалось существенно от среднекрестьянского, поскольку производимая «прибавочная стоимость» позволяла десятерым содержать на том же уровне ещё только одного неработающего, а уже по 8-й ревизии (1834 г.) менее 20 «душ» имели 45,9% дворян-помещиков (а ещё 14% были вообще беспоместными). К 1850 г. из 253 068 человек потомственных дворян 148 685 вообще не имели крепостных, 23 984 имели менее 10 душ и при этом 109 444 сами лично занимались хлебопашеством, хотя последнее явление вроде бы довольно хорошо известно по мемуаристике и было общим местом для современников. (Вспомним хотя бы Пушкина: «Будучи беден, как и почти все наше старое дворянство, он… уверял, что… возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Андрей Кузьмич, а сколько твое княжье здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич…».)
Уже в конце XIX века среди всех потомственных дворян помещиками были не более трети, а среди служивших их было и совсем немного. Но даже если перенести это соотношение на всех потомственных дворян, служивших офицерами, то в конце XIX — начале XX в. помещиков среди всех офицеров не могло быть более 10–15%. Реально их было много меньше. В 1903 г. даже среди генерал-лейтенантов помещиками были лишь 15,2%, среди полных генералов 58,7% не имели никакой собственности. В целом среди офицеров (за исключением гвардейской кавалерии, где традиционно служили обеспеченные люди) лишь очень немногие обладали какой-либо недвижимостью, достаточно сказать, что среди армейской элиты — полковников корпуса Генерального штаба никакой собственности не имели 95%). Жалованье же младших офицеров было невелико и соответствовало среднему заработку мастеровых на петербургских заводах (штабс-капитан получал в месяц 43,5 руб., поручик — 41,25, а мастеровые — от 21,7 до 60,9 руб.). В ещё большей степени то же относится к гражданским чиновникам. Даже в середине XVIII в. 61,8% чиновников не имели крепостных крестьян. В дальнейшем доля беспоместных только увеличивалась. В середине XIX в. не имела собственности, например, половина чинов 5-го класса. Даже среди верхушки бюрократии — чинов «генеральских» (первых 4-х) классов процент лиц, не имевших никакой недвижимости и живших только на жалованье, составлял 32,3% в 1853 г., 50% — в 1878 г. и 51,2% в 1902 г. (в том числе среди чинов 4-го класса — 75,9%).
Если представить коллективный «имущественный» портрет высшей бюрократии Российской империи на последние годы её существования, взяв в качестве источника последние доступные «Списки гражданским чинам первых 4-х классов» (там есть сведения как о полном объеме всех видов содержания, так и о владении имуществом — отдельно родовом и благоприобретенном, в том числе родителей и жены), то обнаружится следующая картина. Речь идет в общей сложности о 6149 лицах на конец 1915 — начало 1916 г.: 85 чел. 2-го, 708 — 3-го и 5356 — 4-го классов (в 1-й, как и в армии, давно не производили), которыми и исчерпывался весь высший слой.
Внутри этого слоя от чина содержание практически не зависело, и сам он имел в основном «престижное» значение (чины 2-го класса по должности имели, например, члены Госсовета, и в основном он был достоянием очень старых заслуженных лиц, находившиеся на, скорее, почетных должностях, тогда как треть министров была к тому времени только в 4-м классе). Значение имел должностной оклад и условия службы (предполагавшие разного рода надбавки, столовые, квартирные, представительские). Содержание министров (годовое) составляло 22 тыс. руб., начальников главных управлений — 12, директоров департаментов — 8, их заместителей — 5, начальников отделений — 3 тыс. Члены Госсовета получали 18 тыс., сенаторы — 8 тыс.
Губернаторы получали 10 тыс. руб., вице-губернаторы — 4,5, председатели губернских земских управ 4–6, непременные члены губернских присутствий — 3, председатели окружных судов — 5,3, товарищи председателей — 4,2, члены — 3,3, председатели губернских судебных палат — 5,6 (иногда до 6,1), члены этих палат — 4,5, прокуроры палат — 6,3, товарищи прокуроров — 4,2, товарищи обер-прокуроров департаментов Сената — 5,3, обер-секретари — 2,8. Управляющие губернскими контрольными и казенными палатами получали 5 тыс. (4,5–5,5), их помощники — 3, начальники отделений этих палат — 2,4, начальники почтово-телеграфных округов — 3,5, начальники губернских управлений земледелия и госимуществ — 4,5.
Попечители учебных округов получали 8–10 тыс., инспектора округов — 5, директора гимназий — 3–4 (обычно 3,6), реальных училищ — 5,2, губернские директора народных училищ — 2,8–42, профессора университетов — 3 тыс., технических вузов — до 5 и выше. Содержание помощников военно-санитарных инспекторов военных округов и корпусных врачей составляло по 3,4 тыс. руб., губернских врачебных инспекторов — 2,5.
Весьма высоким было содержание чинов, связанных с акцизами (управляющий губернскими акцизными сборами получал 8,1 тыс., губернский старший ревизор — 4,25), чинов ведомства уделов (начальник удельного округа — 8,2 тыс.), банковских учреждений (управляющие отделениями гос. банков получали порядка 6 тыс.), горного ведомства (начальники горных округов и управлений — 6 тыс.). Но на первом месте стояли оклады в МПС: начальники железных дорог получали в полтора раза больше губернаторов — 12–15 тыс. руб., их помощники — 7,6 тыс., но особенно много получали чины, ведавшие контролем за строительством железных дорог: 11–15, часто даже 17–19 тыс. руб.
Некоторая часть высших чинов содержания от казны вовсе не получала или получала только небольшое пенсионное содержание («причисленные» к ведомствам, а также почетные попечители и опекуны учебных заведений, больниц и т.п.). В целом из 6 149 чел. (далее все % — от этой цифры) вовсе не получали содержания 1 006 (16,4%), получали менее 2 тыс. — 249 (4%). Основная масса, почти две трети — 3 777 чел. или 61,4% получала от 2 до 6 тыс. От 6 до 11 тыс. получали 894 чел. (14,5%), среди коих 38 чинов 2-го класса, 317 — 3-го и 539 — 4-го, а 11 тыс. и более — 207 чел. (3,4%), в т.ч. 35 чинов 2-го класса, 76 — 3-го и 96 — 4-го.
Что обращает на себя внимание, так это крайне слабая связь с собственностью. Из всех высших чинов родовую (т.е. унаследованную) землю имели всего 12% — 737 чел. (в т.ч. 18 чинов 2-го класса, 114 — 3-го и 605 — 4-го). Еще примерно столько же имели землю приобретенную и меньшее число, не имея земли, имело собственные дома или дачи. Но всех вообще лиц, имевших какую-либо собственность (в т.ч. и не имевших лично, а только за женой или родителями) насчитывалось всего 29,5% — 1 812 чел. (в т.ч. 36 чинов 2-го класса, 246 — 3-го и 1530 — 4-го). Из них лично владели собственностью 1 272 (20,7%), а 95 (1,5%) — нераздельно с родственниками, 234 (3,85) имели имущество только за родителями, и 211 (3,4) — только за женой.
Всех земельных собственников было 1 340 чел. (21,8%) (в т.ч. 33 чина 2-го класса, 204 — 3-го и 1103 — 4-го). Из них лично владели 976 (15,9%), совместно с др. лицами — 70, по родителям — 156 и по жене — 138. Владельцев только дач или домов было 472 (7,7%) (в т.ч. 3 чина 2-го класса, 42 — 3-го и 427 — 4-го). Из них лично владели 296 (4,8%), совместно — 25, по родителям — 78 и по жене — 73. Что касается размеров имений, то менее 100 десятин имели 150 чел. (2,4%), в т.ч. лично — 115; от 100 до 500 дес. — 372 (6%), в т.ч. лично — 274; 500–1 000 дес. — 229 (3,7%), в т.ч. лично — 169; от 1 до 5 тыс. дес. — 393 (6,4%), в т.ч. лично — 277; свыше 5 тыс. дес. — 104 (1,7%), в т.ч. лично — 79; без указания размера — 92 (1,5%), в т.ч. лично — 62.
Таким образом, при наличии среди высших чинов очень небольшого числа крупных собственников (не занимавших к тому же по службе наиболее видного положения, большинство их как раз было представлено «почетными» должностями и местными предводителями дворянства) в целом слой этот был связан исключительно с профессиональной деятельностью на госслужбе. Эта тенденция, прослеживавшаяся уже очень давно, близка была, видимо, к своему полному воплощению.
* * *
Характер формирования высшего сословия повлиял и на качественный состав всего интеллектуального слоя в целом (включающий помимо дворянства и образованных лиц других сословий). Селекция такого слоя обычно сочетает принцип самовоспроизводства и постоянный приток новых членов по принципу личных заслуг и дарований, хотя в разных обществах тот или иной принцип может преобладать в зависимости от идеологических установок. К началу XX в. 50–60% его членов были выходцами из той же среды, но при этом, хотя от 2/3 до 3/4 их сами относились к потомственному или личному дворянству, родители большинства из них дворянского статуса не имели (в 1897 г. среди гражданских служащих дворян по происхождению было 30,7%, среди офицеров — 51,2%) Таким образом, интеллектуальный слой в значительной степени самовоспроизводился, сохраняя культурные традиции своей среды. При этом влияние этой среды на попавших в неё «неофитов» было настолько сильно, что уже в первом поколении, как правило, нивелировало культурные различия между ними и «наследственными» членами «образованного сословия».
Следует заметить, что почти во всех традиционных обществах интеллектуальный слой совпадал с составом высших сословий — дворянства и духовенства, либо аналогичных им по статусу социальных групп (варн, каст и т.д.). Традиция отнесения интеллектуального слоя к высшей в данном обществе категории есть вообще одна из базовых черт социальной организации во всех обществах. Даже в XVII — XIX в., когда умственная деятельность постепенно перестала быть прерогативой высших сословий, а сама сословная принадлежность утратила свое общественное значение и возник профессиональный слой интеллектуалов, этот слой, составляя не более 4–5% населения, в полной мере сохранял свое особое, привилегированное положение в обществе и обладал наиболее высоким социальным статусом.
Особенно это характерно для России. Важной особенностью интеллектуального слоя старой России был его «дворянский» характер. В силу преимущественно выслуженного характера российского высшего сословия, оно в большей степени, чем в других странах, совпадало с интеллектуальным слоем (и далеко не только потому, что поместное дворянство было самой образованной частью общества и лица, профессионально занимающиеся умственным трудом, происходили поначалу главным образом из этой среды). Фактически в России интеллектуальный слой и был дворянством, т.е. образовывал в основном высшее сословие. С начала XVIII в. считалось, что дворянство как высшее сословие должно объединять лиц, проявивших себя на разных поприщах и доказавших свои отличные от основной массы населения дарования и способности (каковые они призваны передать и своим потомкам), почему и связывалось со служебными достижениями и вообще заслугами. При этом образовательный уровень, как уже отмечалось, являлся в силу связанных с ним льгот решающим фактором карьеры. Практически каждый образованный человек любого происхождения становился сначала личным, а затем и потомственным дворянином, и, как справедливо отмечал один из современников, «присвоенные дворянству сословные права были в сущности принадлежностью всего контингента в известной мере просвещенных людей в России».
Этот слой, таким образом, будучи самым разным по происхождению, был до середины XIХ в. целиком дворянским по сословной принадлежности. В дальнейшем некоторая часть интеллектуального слоя оставалась за рамками высшего сословия (к началу XX в. культурный слой, включавший помимо офицерства и чиновничества массу частнопрактикующих врачей, инженеров, учителей, частных служащих и т.п., составлял примерно 3–3,5% населения, а дворяне, в том числе и личные — 1,5%), но большинство его членов официально относились к высшему сословию (среди тех его представителей, которые состояли на государственной службе — 73%), тогда как по происхождению состав всего этого слоя был недворянским более чем на 80%.
Старый интеллектуальный слой юридически не представлял собой одного сословия, однако термин «образованное сословие» применительно к нему все же в определенной мере отражает реальность, поскольку образованные люди обладали некоторыми юридическими привилегиями и правами, отличавшими их от остального населения. Этому слою были присущи хотя бы относительное внутреннее единство, наследование социального статуса (хотя он широко пополнялся из низших слоев, дети из его собственной среды практически всегда оставались в его составе) и заметная культурная обособленность от других слоев общества. Это внутреннее единство, которое сейчас, после того, как культурная традиция прервалась, воспринимается с трудом, поскольку литературный образ «маленького человека» вытеснил из общественного сознания тот объективный факт, что и пушкинский станционный смотритель, и гоголевский Акакий Акакиевич принадлежали, тем не менее, к той общности, представитель которой для остальных 97% населения страны ассоциировался с понятием «барин». Характерно, что после революции большевики, оправдывая репрессии в отношении всего культурного слоя, на возражение, что его нельзя отождествлять с «буржуазией», отвечали, что против них боролась как раз вся масса «небогатых прапорщиков» и указывали в качестве аргумента именно на внутреннее единство слоя, внутри которого безродный прапорщик вполне мог стать генералом, дочь бедного учителя или низшего чиновника — губернаторшей, но этой возможности были лишены представители «пролетариата».
Понятно, что культурный слой составляет небольшую часть любого общества, и все простые люди туда переместиться никак не могут, три четверти их обычно сохраняют свое положение. Хорошо известно также, что во всяком устоявшемся обществе он себя воспроизводит обычно не меньше, чем наполовину (вот и в СССР с конца 30-х доля выходцев из этого слоя среди студентов составляла обычно чуть больше 50%). Дело только за тем, чтобы он не превращался в касту, а был открыт для пополнения людьми, доказавшими свое ему соответствие. Этому условию культурный слой Российской империи вполне отвечал. К тому же надо заметить, что ко времени гибели империи «демократизация» его продвинулась весьма далеко. К 1897 г. среди учащихся гимназий и реальных училищ доля потомственных дворян снизилась до 25,6%, среди студентов — до 22,8%, а к 1914–16 г. составляла 8–10%. Весьма сильно повлияла на этот процесс Мировая война: достаточно сказать, что среди офицеров, произведенных в 1914–1917 гг. до 70% происходило из крестьян, и лишь примерно 4–5% — из дворян (если обратиться к послужным спискам выпускников военных училищ военного времени и школ прапорщиков, нетрудно убедиться, что доля дворян никогда не достигает 10%, а доля выходцев из крестьян и мещан постоянно растет, никогда не опускаясь ниже 60–70%, а большинство прапорщиков было произведено именно в 1916–1917 гг.). Тенденция совершенно очевидная, и едва ли дающая основание полагать, что у лиц «из народа» не было никаких шансов «выйти в люди».
* * *
Существование российской культуры XVIII — начала XX вв. непредставимо и невозможно вне государственных и социально-политических реалий императорской России. Невозможно представить себе ни Императорскую Академию художеств, ни русский балет, ни Петербургскую Академию Наук, ни Пушкина, ни Гумилева ни в Московской Руси, ни в США, ни даже в современной европейской стране, или в прошлом веке, но в державе, размером со Швейцарию. Люди, создавшие эту культуру, каких бы взглядов на Российскую империю ни придерживались, нравилась она им или нет, были её, и только её творением.
Культура империи была аристократична, но аристократизм вообще есть основа всякой высокой культуры. (Вот почему, кстати, народы, по какой-либо причине оказавшиеся лишенными или никогда не имевшие собственной «узаконенной» элиты — дворянства и т.п., не создали, по существу, ничего достойного мирового уровня, во всяком случае, их вклад в этом отношении несопоставим с вкладом народов, таковую имевшими.) Сама сущность высоких проявлений культуры глубоко аристократична: лишь немногие способны делать что-то такое, чего не может делать большинство (будь то сфера искусства, науки или государственного управления). Наличие соответствующей среды, свойственных ей идеалов и представлений абсолютно необходимо как для формирования и поддержания потребности в существовании высоких проявлений культуры, так и для стимуляции успехов в этих видах деятельности лиц любого социального происхождения.
Существенно не столько происхождение творцов культурных ценностей, сколько место, занимаемое ими в обществе. Нигде принадлежность к числу лиц умственного труда (особенно это существенно для низших групп образованного слоя) не доставляла индивиду столь отличного от основной массы населения общественного положения, как в императорской России. Общественная поляризация рождает высокую культуру, усредненность, эгалитаризм — только серость. Та российская культура, о которой идет речь, создавалась именно на разности потенциалов (за что её так не любят разного рода «друзья народа»). Характерно, что одно из наиболее распространенных обвинений Петру Великому — то, что он-де вырыл пропасть между высшим сословием и «народом», — формально вполне вздорное (ибо как раз при нём были открыты широкие возможности попасть в это сословие выходцам из «народа», тогда как прежде сословные перегородки были почти непроницаемы), имеет в виду на самом деле эту разность, без которой не было бы ни «золотого», ни «серебряного» века русской культуры. Эти взлеты стали возможны благодаря действию тех принципов комплектования культурной элиты, которые были заложены в России на рубеже XVII и XVIII вв.
Российская империя была единственной страной в Европе, где успехи индивида на поприще образования (нигде служебная карьера не была так тесно связана с образовательным уровнем) или профессиональное занятие науками и искусствами законодательно поднимали его общественный статус вплоть до вхождения в состав высшего сословия (выпускники высших учебных заведений сразу получали права личного дворянства, остальные представители творческих профессий относились как минимум к сословию почетных граждан, дети ученых и художников, даже не имеющих чина и не принадлежащих к высшему сословию, входили в категорию лиц, принимавшихся на службу «по праву происхождения» и т.д.). В условиях общеевропейского процесса формирования новых культурных элит (литературной, научной и др.) вне традиционных привилегированных сословий (развернувшегося с конца XVII в.) эта практика не имела аналогов и была своеобразной формой государственной поддержки развития российской культуры.
Принадлежность к культурному слою старой России (хоть к высшим, хоть к низшим его стратам) накладывала на человека определенный отпечаток в плане этических и эстетических представлений. В настоящее время представление о том, каковы были обычные люди из «бывших», полностью исчезло. Это, кстати, хорошо заметно по кино. В фильмах «по классике» 40–50-х даже в окарикатуренном виде типажи узнаваемы: их играли либо сами «очевидцы», либо было кому подсказать. Нынешние же режиссеры искренне полагают, что достаточно надеть на пэтэушника фрак или мундир, чтобы он сошел за человека «из общества». Если разницу бывает трудно объяснить (как глухому рассказывать о разнице между Моцартом и «металлом» или расписывать слепому красоту заката), то понять и подавно. Однако же она была, и потому генеалогию черт «тоталитарной личности» советского образца выводить из старой России едва ли правомерно.
В поисках сходства старого русского и советского человека совершенно не обращается внимание на то, что последний имеет большее сходство со своими современниками, жившими в сходных условиях в иных странах, чем со своими предками. Сравнительно-сопоставительные построения этого типа основаны на весьма забавной логике: берутся реалии сталинской системы и автоматически переносятся на дореволюционное прошлое, после чего констатируется, естественно, достигнутое таким приемом их сходство и делается вывод, что одно произошло от другого. Между тем почти любое характерное явление «сталинизма» не имеет аналогов в дореволюционном прошлом, а если имеет, то лишь на таком уровне обобщения, на каком оно прослеживается практически в любой стране. Пресловутый Павлик Морозов, предстающий иногда в качестве образчика «русского характера», — продукт иной эпохи и совсем иной культуры, ставшей общепринятой в СССР, но не распространенной прежде. Один уцелевших из русских генералов (служивший большевикам), которому было дозволено в конце 50-х написать мемуары, счел нужным оправдаться перед читателем за то, что в свое время не сдал в ЧК своего знакомого антисоветских взглядов: «Для нынешнего моего читателя, особенно молодого, этот вопрос даже не встал бы… Но людям моего поколения было совсем не просто решить, как следует поступить в таком непредвиденном случае. Офицер доверился мне, как бывшему своему начальнику и русскому генералу. Рассуждения мои теперь кажутся смешными. Но мое поколение воспитывалось иначе, и гимназическое «не фискаль», запрещавшее жаловаться классному начальнику на обидевшего тебя товарища, жило в каждом из нас до глубокой старости».
Трудно также проследить в российской культурно-государственной традиции «чувство неполноценности» и связанное с ним стремление к поиску «правильного происхождения». Если таковое и было в определенной мере свойственно ублюдочному советскому режиму, пытавшемуся на определенном этапе «примазаться» к российской традиции и компенсировать свою собственную «безродность» (а точнее — не совсем приличное происхождение) кампанией против «безродных космополитов» (человеческой натуре вообще свойственно обвинять других в собственных грехах), настаивать на непременном приоритете во всех отраслях знания и т.д., то российская государственная мысль ни в чем подобном не нуждалась. Там трудно было бы представить государственную кампанию, скажем, против «норманистов». Крейсерам давали названия «Аскольд», «Рюрик», «Варяг», и никому как-то не было обидно, что были в русской истории эти самые варяги (во всяком случае, иная точка зрения была частным делом индивида, а не предметом государственной заботы). Российская государственность и без свойственной «советским» «собственной гордости» и мироустроительного мессианства, чувствовала себя вполне самодостаточной.
* * *
В критиках исчезнувшей империи никогда не было недостатка, причем одним из основных аргументов для доказательства её несостоятельности неизменно выступает сам факт её падения (обладала, значит, столь существенными недостатками, что они не оставляли ей шанса на выживание). Однако логика этого аргумента теряет всякий смысл при взгляде на общемировую историю, когда обнаруживается, что Российская империя рухнула, как-никак, последней. Этот бастион того, что именовалось в Европе «старым порядком» пал на 130 лет позже французского, и невозможно найти хоть один сопоставимый, который бы просуществовал дольше и мог бы служить примером более «состоятельной» государственности соответствующего образца. Российская империя представляла собой тип традиционной государственности в традиционном обществе, и если традиционные общества во всей Европе сменились «массовыми» к 20-м годам XX в., то традиционная государственность в большинстве из них пала ещё к середине XIX в. Поэтому вопрос надо ставить не о том, почему Российская империя рухнула, а — почему так долго могла продержаться? (Выше приведены были некоторые соображения на этот счет.)
Рассматривая государственность как образчик определенного внутреннего строя, уместно задаться вопросом, мог ли он вообще не пасть в условиях, когда под влиянием мутаций, распространившихся в конце XVIII столетия, началось крушение традиционного порядка в мире, каковой процесс завершился в начале XX в. с Первой мировой войной (речь идет о феномене смены существовавших тысячелетия монархических режимов демократическими и тоталитарными)? Вопрос открытый. Даже восточные традиционные режимы (в Турции и Китае), подверженные влиянию этих мутаций в несравненно более слабой степени, не продержались дольше. Однако очевидно, что, говоря о «несостоятельности» российской государственности, её как бы сравнивают с неким несуществующим образцом, с тем, чего не бывало, а значит (как позволительно в таком случае считать), и не могло быть. От неё как бы хотят (речь, понятно, не о тех, кто никакой российской государственности не хочет), чтобы она, оставаясь собой, была бы «лучше». Но она, как представляется, и так сделала все, что могла делать, не утрачивая своей природы.
Исчезновение же с политической карты России как таковой, как нормального государства вообще (независимо от его внутреннего строя) было делом совпадения достаточно случайных обстоятельств с очень неслучайными устремлениями определенных сил. Но это уже другой вопрос. Конечно, ни Англия, ни Франция, ни Германия, ни Турция не перестали существовать как государства после падения в них традиционных режимов, но и ни в одной из этих стран внутри почему-то не нашлось сил (вопрос опять же — насколько «внутренних») откровенно выступавших и деятельно работавших на поражение своей страны во время войны. Так «повезло» только России, и результат победы столь специфических сил не мог быть иным, кроме возникновения на месте одной из нормальных европейских империй квазигосударства в виде заготовки «земшарной республики».
Смесь знаний, вынесенных из советской школы, с «демократическими» представлениями с одной стороны и наивным мифологизаторством славянофилов XIX в. с другой, привели к тому, что в качестве недостатков исторической России иной раз курьезным образом называются как раз те факторы, которые как раз и обеспечили её величие и значимость в мировой культуре. Стали говорить о том, что Россия пала едва ли не потому, что стала империей, «слишком расширилась», европеизировалась, полезла в европейские дела вместо того, чтобы, «сосредоточившись» в себе, пестовать некоторую «русскость». Характерно, что эти представления особенно развились после 1991 г., когда «российская» государственность оказалась отброшена в границы Московской Руси и представляют (часто неосознанные) попытки задним числом оправдать эту ситуацию и «обосновать», что это не так уж и плохо, что так оно и надо: Россия-де, «избавившись от имперского бремени», снова имеет шанс стать собственно Россией и т.п. Соответственно, допетровская Россия, находившаяся на обочине европейской политики и сосредоточенная «на себе», представляется тем идеалом, к которому стоит вернуться.
Такой подход, если и может рассматриваться как проект, обращенный в будущее (идея создания чего-то типа индейской резервации в качестве заповедника «русской духовности» может восприниматься положительно по самым различным соображениям, как и неприязнь к реально-исторической России можно испытывать по разным причинам), то в отношении прошлого вполне иррационален, т.к. реально-историческая Россия могла быть только тем, чем она и была — Российской империей, в ином случае она бы не существовала вовсе в виде сколько-то влиятельного государства. С какой-то точки зрения в этом ничего плохого и не было бы. В ином же случае концы с концами не сойдутся, потому как в свете реального хода событий одно без другого возможным не было.
Собственно, уже Московская Русь не была чисто русским государством, более того — если куда и расширялась — так именно на Юг и Восток (на Запад, куда больше всего хотелось — не получалось), населенные культурно и этнически чуждым населением, в присоединении которого обычно обвиняется империя Петербургского периода. Тогда как приобретенные последней в XVIII в. территории — это как раз исконные русские земли Киевской Руси. Присоединить их, т.е. выполнить задачу «собрать русских» было немыслимо без участия в европейской политике, поскольку эти земли предстояло отобрать у европейских стран. Наконец, крайне наивно полагать, что какое бы то ни было государство вообще, тем более являющееся частью Европы (а Киевская Русь тем более была целиком и полностью европейским и никаким иным государством — тогда и азиатской примеси практически не было) и в течение столетий сталкивавшаяся в конфликтах с европейскими державами, могло отсидеться в стороне от европейской политики. За редким исключением островных государств (Япония) мировая история вообще не знает примеров успешной самоизоляции. Этого вообще невозможно избежать, не говоря уже о том, что тот, кто не желает становиться субъектом международной политики, неминуемо обречен стать её объектом. Тем более это было невыгодно России, которая в XVII в. находилась в обделенном состоянии и перед ней стояла задача не удержать захваченное, а вернуть утраченное, что предполагало активную позицию и требовало самого активного участия в политике. Да она и пыталась это делать, только сил не хватало. Так что принципиальной разницы тут нет, дело только в результатах: в Московский период такое участие было безуспешным, а в Петербургский — принесло России огромные территории.
Так называемое «европеизирование» являлось по большому счету только возвращением в Европу, откуда Русь была исторгнута татарским нашествием. Киевская Русь — одна из великих европейских держав средневековья, временно превратилась в Московский период в полуазиатскую окраину Европы, и это-то противоестественное положение и было исправлено в Петербургский период. Что же касается появившихся военно-экономических возможностей, то тут едва ли нужны «оправдания». Можно по-разному понимать «прогресс» (можно и вообще отрицать его общеисторическое содержание), но технологическая его составляющая очевидна и не нуждается в комментариях. Заимствование европейского платья на этом фоне — не бездумное и самоцельное «обезьянничанье», а лишь технически-необходимый элемент использования адекватных принципов военного дела и экономико-технологического развития. В условиях, когда враждебный мир обретает более эффективные средства борьбы, грозящие данной цивилизации гибелью или подчинением, для неё, не желающей поступиться основными принципами своего внутреннего строя, может существовать лишь одно решение: измениться внешне, чтобы не измениться внутренне. Так поступила Россия в начале XVIII в., так поступила Япония в середине XIX в. Именно этот эффект — сочетания европейской «внешности», т.е. культурно-военно-технических атрибутов с собственной более эффективной внутренней организацией и позволил им примерно через сто лет: России к началу XIX, а Японии к середине XX в. стать ведущими державами в своих регионах. Страны, не сделавшие это, будь это самые великие империи Востока — превратились в XIX в. в полуколонии европейских держав (а более мелкие государства — в колонии). Россия и Япония не только избегли этой участи, но в начале XX в. были среди тех, кто вершил судьбы мира.
За все время существования российской государственности только в имперский («Петербургский») период — Россия была чем-то значимым в общечеловеческой истории и имела возможность вершить судьбы мира. Если Греция прославила себя своей античной цивилизацией, Италия — Римской империей, если временем наибольшего общемирового значения Испании был XVI век, Швеции — XVII, Франции — XVII–XVIII, Англии — XVIII–XIX, то венцом развития отечественной культуры и государственности стала Российская Империя XVIII — начала XX вв. Именно эта Россия была таким же значимым явлением мировой истории, как эллинизм, Рим, Византия, империи Карла Великого и Габсбургов в средние века, Британская империя в новое время.
Вообще заметно, что власть и администрация Российской империи служат для известного числа современных авторов чем-то типа резиновых фигур для битья, на которых, говорят, снимают стресс работники японских фирм, или чучел для обучения штыковому бою. Между тем, ставить в вину российским императорам какие-то «ошибки», не понимая ни существа стоящих перед ними задач, ни идеалов, которыми каждый из них руководствовался, не чувствуя духа времени, не зная ни их реальных возможностей, ни всей совокупности конкретных (очень и очень конкретных!) обстоятельств, при которых им приходилось принимать решения, ни особенностей мышления каждого из них и тех влияний, которые они считали существенными или не очень существенными, короче говоря, оценивать политику российских самодержцев с точки зрения современных представлений о прошлом и исходя из багажа советского человека, попросту смехотворно. Поистине, «как будто в истории орудовала компания двоечников». Разумеется, и с точки зрения современных им политических условий направители российской политики не всегда поступали наилучшим образом. Но ведь они были — только люди. Дело ведь не в том, чтобы не делать ошибок, а в том, чтобы делать их меньше, чем другие. Рассматривая российскую политику в отрыве от политики других стран, можно усмотреть и весьма серьезные просчеты русских императоров. Но на общеисторическом фоне картина будет совершенно иной, ибо сами результаты (неудачи и поражения терпели все, но никто так мало, как Россия) свидетельствуют, что в это время ошибок делалось меньше, чем когда бы то ни было.
Успешность или ущербность государственной политики логично рассматривать с точки зрения не абстрактных идей, о которых современники понятия не имели, или целей, которых они себе и представлять не могли, а тех задач, которые им реально в данное время приходилось решать. Время существования Российской империи было временем, когда в основе соперничества великих держав лежала борьба за территории. В этой борьбе им доводилось как одерживать успехи, так и терпеть поражения, что-то приобретать, а что-то в результате тяжелых поражений терять. Если посмотреть на приобретения и потери европейских имперских государств, бывших таковыми во все то самое время, когда таким была и Россия, (Испании, Франции, Англии и Австрии), то окажется, что Франция, потерпев тяжелое поражение от Англии в середине XVIII в., потеряла богатейшие владения в Индии и огромные территории Канады, а в начале XIX в. лишилась недавно обретенных территорий в Европе, Англия, потерпев в конце XVIII в. поражение от Франции и Испании, потеряла самые перспективные из всех возможных — американские колонии, Испания, захваченная французами при Наполеоне, лишилась почти всех владений в Южной и Центральной Америке (а в 1898 г. и Кубы с Филиппинами), Австрия, разбитая французами, в 1809 г. превратилась на время в сателлита Франции, а в середине XIX в., побитая Францией и Пруссией, лишилась ценных территорий в Европе. Всем им за эти двести с лишним лет доводилось терпеть тяжелые поражения и такие, какие приводили к утрате обширных и богатых территорий. Российская империя таких поражений не терпела ни разу, всех потерь — половина практически не заселенного Сахалина в 1905 г.; за все время — три неудачных войны (считая и Прутский поход 1711 г.), а чтобы полтора столетия непрерывно идти от победы к победе — такого вообще ни одна европейская империя того времени не знала. В свете этих очевидных обстоятельств проект «Российская империя» едва ли можно признать неудачным.
Глава II. Прерванная традиция
Мировая революция против российской государственности
В драматических событиях и потрясениях, меняющих облик государств, конечно, есть некоторые закономерности, но ни одна из них не несет в себе неизбежности. Всякое событие может произойти, а может не произойти. Поэтому причины — это то, что дает событию возможность реально случиться, а не «объективные предпосылки» в виде «недовольства масс» и т.п., которые имеются практически всегда. В любом обществе всегда наличествуют группы населения, недовольные существующим порядком вещей, и когда нечто свершается, обычно на нечто подобное и списывают, не смущаясь тем, что в подавляющем большинстве случаев при наличии тех же самых обстоятельств ничего не происходит (после того, как событие произошло, нет ничего проще, чем задним числом найти для него «глубинные причины»). Да и в тех случаях, когда пресловутое недовольство и играет какую-то роль, оно работает обычно не тогда, когда очень плохо, а когда достаточно хорошо, но хочется лучше, или на фоне сравнительного благополучия вдруг случается ухудшение, или не оправдываются какие-то ожидания и т.д.
Политическая борьба (хоть через выборы, хоть через бунт) состоит, грубо говоря, в том, что некоторое активное и дееспособное меньшинство лишает власти другое меньшинство с помощью большинства, причем не всего, а всегда лишь некоторой его части (по отношению к целому ничтожно малой), лишь бы она была достаточно велика в нужное время и в нужном месте. Сценарий же насильственной «революционной» смены власти везде примерно одинаков: собирается агрессивная толпа и идет «на власть», и если с ней не могут справиться, она делает свое дело, захватывая государственные учреждения и давая возможность своим руководителям провозгласить новую власть, или же до этого не доходит (если власть заранее капитулирует). По большому-то счету совершенно достаточной причиной всех и всяческих революций является наличие людей, желающих их совершить. А удается им это в зависимости от ситуации: наличия подходящего момента, степени решимости власти к сопротивлению и её к тому возможностей. Вот причины создания такого положения, при котором, условно говоря, «толпу не разгоняют» и есть причины революции.
Революции (когда имеет место принципиальная смена власти или государственности, что у нас и произошло) не бывают результатом верхушечного заговора или переворота (это совсем другой «жанр»: люди, имеющие возможность совершить дворцовый переворот, не имеют нужды выводить на улицу сотню тысяч человек и разнуздывать стихию с риском в ней же утонуть). «Российская революция» (этапами которой были 1905 год, февраль и октябрь 1917-го) была закономерным итогом многолетней борьбы революционного движения (создания разветвленной сети ячеек, пропаганды в той среде, которая должна была играть роль ударной силы и т.д. и т.п.) на пути к своей цели. То есть с этой-то стороной все ясно. Вопрос, почему получилось и получилось в 1917-м, а не в 1905-м.
Были ли в империи серьезные проблемы внутреннего характера? Разумеется, были: и не доведенная до конца столыпинская аграрная реформа, и низкая степень самосознания и крайне слабая консолидированность предпринимательской среды, и отсутствие государственнического «политического класса», и непомерные претензии «общественности» к власти. Но наличие проблем такого рода может в дальнейшем влиять на развитие событий, но сам политический акт «свержения власти» никогда не обусловливает. Значение аграрного вопроса, кстати, неимоверно преувеличено (вопреки распространенному заблуждению, он и в Гражданской войне не имел приписываемого ему значения), да и вообще в деревне революции не делаются. Какого-то «ухудшения положения трудящихся», постоянно прогрессировавшего и достигшего апогея к 1917 г., не наблюдалось; напротив, совершенно очевидно, что на протяжении предшествующих десятилетий жизненный уровень всех слоев населения постоянно возрастал, а не падал.
В самом «событии» решающее значение сыграл, конечно фактор войны, но не в том смысле, как его обычно трактуют («усталость от войны», «непонимание целей» и т.д.): в 1905 г. «усталости» вообще не было, а революция была, цели в 1914-м были не более ясны (или не ясны), чем в 1917-м, а проблемы это не составляло. А уж насчет каких-то неимоверных «тягот» и того, что «царизм проиграл войну»…
«Царизм» войны не проигрывал. К февралю 1917 г. русский фронт был совершенно благополучен, дела на нём обстояли никак не хуже, чем на западе и не существовало ни малейших оснований ни чисто военного, ни экономического порядка к тому, чтобы Россия не продержалась бы до конца войны (тем более, что не будь Россия выведена из войны, война бы кончилась гораздо раньше). Русская промышленность, разумеется, имела худшие шансы быстро приспособиться к войне, чем германская, но к лету 1916 г. кризис был преодолен, от снарядного голода не осталось и следа, войска были полностью обеспечены вооружением и в дальнейшем его недостатка не ощущалось (его запасов ещё и большевикам на всю Гражданскую войну хватило).
В ту войну противнику не отдавали полстраны, как в 1941–1942 гг., неприятельские войска вообще не проникали в Россию дальше приграничных губерний. Даже после тяжелого отступления 1915 г. фронт никогда не находился восточнее Пинска и Барановичей и не внушал ни малейших опасений в смысле прорыва противника к жизненно важным центрам страны (тогда как на западе фронт все ещё находился в опасной близости к Парижу). Даже к октябрю 1917 г. если на севере фронт проходил по российской территории, то на юге — по территории противника (а в Закавказье — так и вовсе в глубине турецкой территории). В той войне русские генералы не заваливали врага, как сталинские маршалы 30 лет спустя, трупами своих солдат. Боевые потери русской армии убитыми в боях (по разным оценкам от 775 до 908 тыс. чел.) соответствовали таковым потерям Центрального блока как 1:1 (Германия потеряла на русском фронте примерно 300 тыс. чел., Австро-Венгрия — 450 и Турция — примерно 150 тыс.). Россия вела войну с гораздо меньшим напряжением сил, чем её противники и союзники.
Пресловутые тяготы войны — вещь весьма относительная. Выставив наиболее многочисленную армию из воевавших государств, Россия, в отличие от них не испытывала проблем с людскими ресурсами. Напротив, численность призванных была избыточной и лишь увеличивала санитарные потери (кроме того, огромные запасные части, состоявшие из оторванных от семей лиц зрелого возраста служили благоприятной средой для революционной агитации). Даже с учетом значительных санитарных потерь и умерших в плену общие потери были для России несравненно менее чувствительны, чем для других стран (заметим, что основная масса потерь от болезней пришлась как раз на время революционной смуты и вызванного ей постепенного развала фронта: среднемесячное число эвакуированных больных составляло в 1914 г. менее 17 тыс., в 1915 — чуть более 35, в 1916 — 52,5, а в 1917 г. — 146 тыс. чел.) общие потери были для России гораздо менее чувствительны, чем для других стран.
Доля мобилизованных в России была наименьшей — всего лишь 39% от всех мужчин в возрасте 15–49 лет, тогда как в Германии — 81%, в Австро-Венгрии — 74, во Франции — 79, Англии — 50, Италии — 72. При этом на каждую тысячу мобилизованных у России приходилось убитых и умерших 115, тогда как у Германии — 154, Австрии — 122, Франции — 168, Англии — 125 и т.д.), на каждую тысячу мужчин в возрасте 15–49 лет Россия потеряла 45 чел., Германия — 125, Австрия — 90, Франция — 133, Англия — 62; наконец, на каждую тысячу всех жителей Россия потеряла 11 чел., Германия — 31, Австрия — 18, Франция — 34, Англия — 16. Добавим ещё, что едва ли не единственная из воевавших стран, Россия не испытывала никаких проблем с продовольствием. Германский немыслимого состава «военный хлеб» образца 1917 г. в России и присниться бы никому не мог.
При таких условиях разговоры о стихийном «недовольстве народа» тяготами войны и «объективных предпосылках» развала выглядят по меньшей мере странно: в любой другой стране их должно бы быть в несколько раз больше, а население России не самое избалованное в Европе. Так что при нормальных политических условиях вопрос о том, чтобы «продержаться» даже не стоял бы. Напротив, на 1917 г. русское командование планировало решительные наступательные операции. Но, как известно, именно такое течение событий не устраивало тех, кто с победоносным окончанием войны терял практически всякие шансы на успех.
Значение фактора войны состояло в том, не случись этого тогда, российская государственность и «ancien regime» имели шанс вовсе избежать гибели. В принципе, повторилось все то, что имело место двенадцатью годами раньше, только вместо малой войны за далекой восточной окраиной наличествовал реальный фронт, требующий полного напряжения сил, который нельзя было бросить. И это решило дело. Для всякого нормального патриотически настроенного человека того времени, а тем более офицера иерархия ценностей строилась в такой последовательности (по «убыванию»): российская государственность (как это шло от основателя империи: «и так не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное»), монархия, династия, конкретный монарх, а вовсе не наоборот (как это представляется нынешним «профессиональным монархистам»). Такой она была и для самого Императора. В той ситуации все их помыслы сводились прежде всего к тому, чтобы не допустить крушения фронта любой ценой. После того, что уже случилось в Петрограде к 2 марта, было абсолютно ясно, что задавить это без блокады столицы, без полного переключения на «внутреннюю» войну (как минимум несколько армейских корпусов, причем походным порядком, а не по железной дороге) и сепаратного мира невозможно. Но император Николай был бы последним, кто бы пошел на это.
Но если военный фактор — вопрос момента, то неготовность и неспособность власти противостоять революционному движению носила для конца XIX начала XX вв. вневременной характер. В этом отношении повторилось все то, что имело место двенадцатью годами раньше. Дело даже не в полицейской недостаточности (хотя это важный фактор; при определенной степени самозащиты режима революционное движение вовсе невозможно, но тогда таких режимов в Европе вообще не было), а в том, что сама эта недостаточность была результатом более глубокой причины.
Обычен взгляд, ставящий революцию в вину интеллигенции, которая-де разложила народ или даже всему образованному слою. Я его не разделяю. Ну пусть даже интеллигенция в тогдашнем значении термина. В Вехах справедливо отмечалось, что интеллигент — плохой учитель, плохой инженер и т.д. Но в России было много хороших учителей, инженеров и др. (гораздо больше, чем плохих), которые никого не разлагали, а делали свое дело. Образованный слой это сотни тысяч молчаливых чиновников, офицеров, инженеров, врачей и т.д., среди которых хоть 500, хоть 1 000 крикливых публицистов капля в море. В конечном счете роль сыграл либерализм не интеллигенции, а самой власти. И этот либерализм лишь в некоторой степени был порожден атмосферой, создаваемой либерализмом интеллигенции, а в большей её собственными неадекватными представлениями и о народе, и, главное, о тех, с кем ей (власти) пришлось иметь дело.
Дело в том, что традиционное общество (в лице российского старого режима), принципиально неполитическое, столкнулось с тем новым, что было порождено условиями второй половины XIX в. грубо говоря, политикой — политической борьбой, политическими организациями и партиями, апеллирующими к массе и использующими соответствующие средства борьбы, в первую очередь политическую пропаганду. Традиционный режим столкнулся с вещами, против которых у него не было противоядия, с которыми он не умел и не мог бороться, потому что средства борьбы были ему незнакомы, непривычны, и он ими не располагал. Но именно потому, что в России крушение старого порядка произошло заметно позже, шанс осознать, что происходит, и что надо делать, у режима был, но он им не сумел воспользоваться, полагаясь на привычные представления о мире и о себе.
Власть бороться политически не умела и не считала нужным, традиционно полагаясь на верноподданнические чувства «богоносцев», не вникала и не разбиралась в сути революционных учений, реагируя только на формальные признаки нарушения верноподданничества в виде прямого призыва к бунту и насильственных действий. Сама она никакой политработы (воспитания в духе противодействия противнику, разъяснения и критики его идей и т.п.) не вела. Попытки контрпропаганды оставались делом отдельных энтузиастов, к чьим усилиям власть ещё с середины XIX в. относилась даже несколько подозрительно (откровенно антигосударственная пресса, пропагандирующая разрушительные для режима идеи, но не трогающая конкретных лиц, процветала, а того же Каткова, критиковавшего высокопоставленных персон, постоянно штрафовали и закрывали). Стремление максимально отгородить от политики госаппарат и особенно армию (офицер не имел права состоять ни в каких полит.организациях, хотя бы и монархических, принимать участия ни в каких политических мероприятиях, хотя бы и верноподданнических) привело к тому, что люди, по идее являющиеся её опорой, совершенно не ориентировались в ситуации, а вся «политика» оказывалась обращенной только против власти. При чтении мемуаров охранителей старого режима, видно, что они совершенно не понимали, с кем имеют дело. Достоевский пытался показать, но, видимо, большого впечатления не произвел. Революционер — это человек нового типа, «человек политический». Поэтому тот же Нечаев, не говоря уже о революционерах начала XX в., современному человеку вполне понятен, а какой-нибудь сенатор или генерал нет (когда им пытаются приписать мотивации в духе собственного опыта, получается так же смешно, как изображение «бывших» современными актерами).
В результате «прогрессивная интеллигенция» воспринималась не адекватно своей сути, а в качестве уважаемого оппонента, к которому должно прислушаться, и диктовала моду, которая оказывала влияние и на настроения политических верхов. Когда в 1905-м впервые пришлось столкнуться с реальной угрозой, эти верхи продемонстрировали полное ничтожество, и их позиция оказала деморализующее влияние и на силы правопорядка.
Картинка из киевской газеты (так называемый «Саперный бунт»): вооруженная толпа под красными флагами шествует через город, «снимая» другие части. Направляются войска, начальник которых в духе времени принимается… митинговать. Освистанный, отступает. Посылают Оренбургский казачий полк — та же история. Поехал генерал, командир корпуса. Этому и говорить не дали, так и плелся в экипаже позади толпы. И тут на пути — возвращавшаяся с занятий учебная команда Миргородского полка (порядка 100 чел.) с его командиром, полковником фон Стаалем. Тот, при попытке его разоружить, разговаривать не стал, а дал залп. И бунта не стало. Саперы разбежались и вернулись в казармы. Перепуганное начальство подняло голову, но ему не только спасибо не сказало, а отнеслось довольно холодно, страха ради общественности и реакции Петербурга.
Доходило до анекдотов. В городе бунт, реальная власть в руках революционного штаба. Начальник гарнизона, имея под руками вполне надежную дивизию, но видя настроения в Петербурге, колеблется, боясь «не совпасть» и угробить карьеру. И тут какой-то прапорщик запаса, которому «за державу обидно», надев погоны штабс-ротмистра, является к нему, представляется адъютантом командующего округом и убеждает дать ему батальон, с которым благополучно арестовывает штаб и водворяет порядок. Нечто подобное он проделал ещё в нескольких местах, пока не был разоблачен и осужден.
Картина тотальной недееспособности властей, боязни ответственности, нерешительности и т.п. тогда была продемонстрирована, конечно, потрясающая. Но элементарные требования новой эпохи (политика против политики, пропаганда против пропаганды, воспитание против воспитания) осознаны не были, и за 12 лет в этом направлении сделано ничего не было.
Вокруг «великой бескровной» нагромождено порядочно мифов как «слева», так и «справа». Но «общим местом» является придание ей некоторого исключительного значения и отрыв её от событий предшествующих и последующих. В «юридическом» смысле значение февраля как раз не очень велико. Как бы там ни было, а передача власти Временному правительству произошла вполне легитимно: его состав был утвержден царствующим императором, им же было предписано войскам принести присягу этому правительству. Строго говоря, он не был «свергнут», а лишь вынужден к отречению (можно, конечно, спорить, имел ли император право отрекаться, правильно ли поступил и т.д., но это дела не меняет). Равным образом не была тогда упразднена и монархия как государственный институт, российская государственность продолжала существовать и 99% российских законов продолжали действовать.
А все-таки значение февраля определяется тем, что именно тогда победила Революция как таковая. Февраль 17-го невозможно оторвать ни от октября 17-го, ни от 1905–06 гг. Смешно представлять в роли его творцов думских деятелей, которые, может быть, и воображали, что они чем-то управляют, но на самом деле гучковы-милюковы ни дня реальной властью (таковая с первых дней была сосредоточена не во Временном правительстве, а в Петросовете) не обладали, а через полтора месяца потеряли и формальную. Февраль не был результатом стихийной вспышки или спонтанного заговора, а лишь закономерным звеном в истории борьбы «революционного движения» против российской государственности, но звеном решающим. Без Февраля, конечно, не было бы и Октября, но и самого его не было бы без 1905 года и всего того, что к тому времени сложилось и организовалось. Теперь удалось то, что не получилось двенадцатью годами раньше.
Что, собственно, случилось тогда? Исчезла настоящая власть — фактор, игравший роль иммунной системы, и болезнетворные бактерии получили возможность неограниченного размножения. Можно, опять же, спорить, насколько она была эффективна, но даже будь она гораздо худшей, чем была, эту-то функцию она бы все равно выполняла. Остов — российское государство — продолжал по инерции существовать, а российской власти не стало; нерв, стержень был вынут, и заменить его было нечем.
Разумеется, конечной задачей «революционного движения» была ликвидация самой российской государственности, и на Феврале оно остановиться не могло, он был лишь решающим этапом, после которого достижение её было лишь вопросом времени. Достаточно взглянуть на динамику «революционных выступлений», которые, будь конечной целью Февраль, лавинообразно росли бы до него, а после — прекратились. На деле все было прямо противоположным образом — февраль открыл им дорогу: в армии за три года войны их было меньше, чем за три месяца после февраля 1917-го; то же относится и к аграрным и прочим беспорядкам. Определенную роль сыграло и то, что при огромном (шестикратном) за время войны количественном росте офицерский корпус не мог не наполнится и массой лиц не просто случайных (таковыми было абсолютное большинство офицеров военного времени), но совершенно чуждых и даже враждебных ему и вообще российской государственности. Если во время беспорядков 1905–1907 гг. из 40 тысяч членов офицерского корпуса, спаянного единым воспитанием и идеологией нашлось лишь несколько отщепенцев, примкнувших к бунтовщикам, то в 1917 г. среди трехсоттысячной офицерской массы оказались, естественно, не только тысячи людей, настроенных весьма нелояльно, но и многие сотни членов революционных партий, ведших соответствующую работу.
Дальнейшее было предрешено. Развитие любой революции характеризуется тем, что к власти последовательно приходят все более радикальные элементы. Так и тут, большевики, изначально уступавшие численно и по влиянию другим левым революционным партиям, получив безграничную свободу деятельности, быстро вырвались вперед, ибо были единственной силой, способной безгранично «играть на понижение». Они были единственной партией, чья цель лежала за пределами российской государственности как таковой. Даже наиболее левые участники революционного процесса, те же эсеры, были социалистами все-таки «почвенными», их замыслы не шли дальше установления желаемых порядков в России, о мировой революции они не помышляли. Поэтому для них существовала черта, через которую они не могли переступить. Они не могли сознательно желать (хотя их правление объективно этому способствовало) ни поражения России в войне, ни полного разрушения всех государственных структур. Они не могли призвать солдат немедля бросить фронт и полностью разнуздать разрушительные инстинкты толпы.
Для большевиков никаких ограничений не существовало в принципе, им нечем было дорожить в стране, которая мыслилась лишь как вязанка хвороста в костер мировой революции (каковая, по их предположениям, должна была начаться сразу после захвата ими власти в России). Поэтому они могли себе позволить бросать самые радикальные лозунги и, как верно заметил академик С.Ф. Ольденбург, «темные, невежественные массы поддались на обман бессмысленных преступных обещаний, и Россия стала на край гибели». Но если «революционная демократия» могла предаваться фантазиям относительно «сознательной дисциплины солдата-гражданина», то для трезвомыслящих людей перспективы керенщины были абсолютно ясны (Л.Г. Корнилов накануне своего выступления писал генералу А.С. Лукомскому: «По опыту 20 апреля и 3–4 июля я убежден, что слизняки, сидящие в составе Временного правительства, будут смещены, а если чудом Временное правительство останется у власти, то при благоприятном участии таких господ, как Черновы, главари большевиков и Совет рабочих и солдатских депутатов останутся безнаказанными»). Но в условиях «углубления революции» государственнические элементы не могли рассчитывать на поддержку тех, кто боялся и ненавидел их гораздо больше, чем своих соперников-большевиков. С другой стороны, предательское поведение по отношению к офицерскому корпусу деятелей Временного правительства (которые, одной рукой побуждали офицерство агитировать в пользу верности союзникам и продолжения войны, а другой — охотно указывали на «военщину» как на главного виновника её затягивания) привело к тому, что и «демократии», когда пробил её час, не на кого было рассчитывать (тем более, что суть большевистской доктрины большевиков мало кому была известна и они большинством патриотических элементов они воспринимались лишь как одна из соперничающих левых партий).
Слабость сопротивления новой власти сразу после переворота не должна вызывать недоумения. То явление, которое получило наименование «триумфального шествия советской власти» (взятие власти в первые месяцы в большинстве губерний без сопротивления) — вполне нормально. Одно дело — защищать власть, которая существует (и сопротивляется, если её хотят ликвидировать) и другое — защищать власть, которой больше нет. Второе возможно тогда, когда существуют какие-то самостоятельные (особенно территориально укорененные) структуры, единомышленные власти, но с ней непосредственно не связанные и от неё не зависящие. Такие ещё могут служить точкой опоры для сторонников свергнутого режима. Да и то часто бывают не в силах устоять перед «эффектом свершившегося факта». При отсутствии же их он действует абсолютно, и поведение должностных лиц прежней власти предсказуемо. Приходят к местному начальнику несколько человек, заявляют, что они члены ВРК и требуют сдать дела. Можно, конечно, арестовать наглецов. Но начальник ведь уже знает, что произошло в столице, что той власти, которая его поставила, больше нет и что, поступи он так, через неделю все равно приедет эшелон матросов.
Потому сопротивление тогда было оказано только в казачьих областях, где существовали автономные структуры с выборными атаманами, да в некоторых пунктах, где в силу случайных обстоятельств имелись либо какие-то организующие центры (как, пусть и слабый, «Комитет общественной безопасности» в Москве), либо особо энергичные люди, сумевшие сплотить себе подобных. Да и то, не имея реальных мобилизационных рычагов, они были обречены. Понятно, что немногие пойдут драться непонятно за кого, и в положении «вне закона», если все равно «дело уже сделано». Потребовалось время, чтобы заново сложились сопротивленческие структуры, чтобы новая власть успела себя во всей красе проявить — тогда только развернулось массовое сопротивление.
Сила «эффекта свершившегося факта» хорошо памятна и по недавнему прошлому. Когда летом 1991 г. объявилось ГКЧП — первое время (до знаменитой пресс-конференции с трясущимися руками) все (и свободолюбивые прибалты, и воинственные чеченцы) сидели тихо-тихо, даже несмотря на то, что Ельцин уже митинговал у Белого Дома (а будь он нейтрализован одновременно с объявлением ГКЧП — и вовсе ничего бы не было). Зато когда через пару дней стало ясно, кто именно взял власть, что «революция победила» — против неё тоже никто не дернулся. А ведь для большинства, не говоря о тех, кто уже почти два десятилетия проклинает «антинародный режим», это была именно революция, захват власти ненавистными им людьми, «гибель страны», «попрание святынь» и т.д. Но никто, вообще никто не оказал ни малейшего сопротивления, ни единого выстрела не прозвучало. Вот когда новая власть через два года разделилась, и одна её часть пошла против другой, создав «точку опоры», кое-кто этим воспользовался да и то не очень активно.
В объяснении событий, как и в пропагандистской практике нет, наверное, более распространенных спекуляций, чем уверения в «поддержке народа». Но народ никогда никого не поддерживает. И не только «народ» вообще, но и в отношении достаточно крупных социальных групп говорить об этом неуместно. Да и что значит: поддерживает — не поддерживает? В большинстве случаев о «поддержке» говорят, когда есть некоторые симпатии, проявляемые, допустим, в голосованиях (но, скажем, тот факт, что на выборах в Учредительное Собрание в конце 1917 г. эсеры одержали абсолютную победу, никак не помог им в дальнейшем). Когда же речь идет о действительной борьбе, поддержка определяется тем, насколько эти люди готовы убивать и умирать за дело данной политической силы. В лучшем случае можно сказать, что та или иная социальная группа может служить преимущественным мобилизационным ресурсом для этой силы (но и это не будет означать, что она её «поддерживает», поскольку даже при даче значительного числа добровольцев из её среды, большинство этой группы может оставаться пассивным). Дело всегда делается очень незначительной частью населения, даже в самых массовых движениях принимает участие лишь меньшинство, так и в нашей гражданской войне вольно или невольно участвовало всего порядка 3–4%. При том, что и среди них активную роль играло сравнительно небольшое ядро, а остальные образовывали как бы «шлейф».
Проблема в том, что этого активного меньшинства должно «хватать», должна наличествовать его «критическая масса»: тогда, имея за собой достаточное число действительно надежного контингента, возможно поставить под ружье потребное количество прочего. Большевикам в свое время хватило несколько десятков тысяч распропагандированых рабочих и матросов, латышско-эстонской «преторианской гвардии» и 200 тысяч «интернационалистов», чтобы спаять и заставить воевать миллионы мобилизованных крестьян. Их противникам, имевшим по разным окраинам в общей сложности до 40–50 тыс. вполне самоотверженных добровольцев, этой «критической массы» хватило, чтобы начать и вести три года неравную борьбу, но, конечно, не могло хватить, чтобы победить.
Большинство же даже тех, кто представлял собой при новой власти «группу риска», оставалось, особенно поначалу, весьма пассивным, причем одним из решающих факторов становился психологический шок от крушения привычного порядка. Впечатления очевидцев 1918-го года: «Начинаются аресты и расстрелы… и повсюду наблюдаются одни и те же стереотипные жуткие и безнадежные картины всеобщего волевого столбняка, психогенного ступора, оцепенения. Обреченные, как завороженные, как сомнамбулы покорно ждут своих палачей! Не делается и того, что бы сделало всякое животное, почуявшее опасность: бежать, уйти, скрыться! Однако скрывались немногие, большинство арестовывалось и гибло на глазах их семей…». «Вблизи Театральной площади я видел идущих в строю группу в 500–600 офицеров, причем первые две шеренги арестованных составляли георгиевские кавалеры (на шинелях без погон резко выделялись белые крестики)… Было как-то ужасно и дико видеть, что боевых офицеров ведут на расстрел 15 мальчишек красноармейцев». Но удивляться нечему. Подобно тому, как медуза или скат представляют в своей стихии совершенный и эффективный организм, но, будучи выброшены на берег, превращаются в кучку слизи, так и офицер, вырванный из своей среды и привычного порядка, униженный, а то и избитый собственными солдатами, перестает быть тем, чем был. И тут уже надо обладать нерядовыми личными качествами, чтобы не сломаться. Одно дело — умирать со славой на поле боя, зная, что ты будешь достойно почтен, а твои родные — обеспечены, и совсем другое — получить пулю в затылок в подвале, стоя по щиколотку в крови и мозгах предшественников.
Вообще решится на борьбу, не имея за спиной какой-либо «системы» и пребывая «вне закона», психологически чрезвычайно трудно. Известно, что первые антибольшевистские добровольцы были весьма немногочисленны. Да, тысячи на это, тем не менее, решались, но десятки тысяч — нет. Ну да, известны случаи, когда мать говорила последнему из оставшихся у неё сыновей: «Мне легче видеть тебя убитым в рядах Добровольческой армии, чем живым под властью большевиков». Но многие ли матери могли сказать такое? Всякое такое поведение в любом случае представляет собой нестандартное явление, хотя бы оно и было по обстоятельствам момента более рациональным, чем пассивность. Известный донской деятель полковник В.М. Чернецов, пытаясь в свое время убедить надеющихся «переждать», сказал: «Если случится так, что большевики меня повесят, то я буду знать — за что я умираю. Но когда они будут вешать и убивать вас, то вы этого знать не будете». И действительно, он сложил голову, нанеся большевикам изрядный урон, а не послушавшие его офицеры, все равно выловленные и расстрелянные, не знали, за что они погибли. Следует, правда, заметить, что в дальнейшем — к 1919, когда ситуация в России вполне определилась, выбор большинства офицеров, даже и не находившихся на белых территориях, был вполне определенным. Вот, например, как «в условиях чистого эксперимента» поступили предоставленные самим себе офицеры расформированной в конце 1918 на Салоникском фронте 2-й Особой пехотной дивизии: из 325 человек 48 осталось в эмиграции, 16 исчезли в неизвестном направлении, 242 вступили во ВСЮР и ещё 19 — в другие белые формирования.
Принимая во внимание эти обстоятельства, практически все события, последовавшие за крушением российской государственности, были вполне естественными и не представляют собой загадки. Учитывая же, что за люди и с какой именно политико-идеологической программой установили свою власть на территории исторической России, не менее естественными были и последствия. Наследие Российской империи было уничтожено дотла во всех своих проявлениях, будь то территориальное устройство, характер политической власти, идеология, элита. На месте традиционной империи, равноправного члена клуба великих европейских держав возникло тоталитарное квазигосударство поистине невиданного «нового типа», созданное для воплощения в жизнь в мировом масштабе чудовищной идеологической утопии и противопоставившее себя всему остальному миру.
Феномен столь полного разрыва геополитического образования с существовавшим на той же территории предшественником следует признать столь же уникальным, что представляется вполне закономерным, ибо столь уникальными были устремления творцов этого образования. История знает случаи, когда в результате завоевания одна империя сменяет другую на той же самой территории и владеет тем же населением. Например, Османская империя, располагалась на той же территории, что уничтоженная ею Византийская и имела в основном то же самое население, продолжавшее жить на захваченных турками-османами землях. Никому бы, однако, не пришло в голову даже ставить вопрос о какой-то преемственности этих государств, ибо понятно, что между православной и исламской государственностью таковой быть не может. Но между Византийской и Османской империями что-то общее все-таки было: обе они были традиционными монархиями, основанными на религиозной вере (хотя и разной). Между Российской империей и Советским государством общего не было ничего. Потому и практическая реализация разрыва происходила во всех областях столь радикальным образом.
«Земшарная республика» вместо «Единой и Неделимой»
Мировая революция, как известно, была главной идеей того времени. Большевистская революция рассматривалась её творцами лишь как пролог к революции мировой, прямо вытекавшей из сущности коммунистической доктрины. Причем, по представлениям захвативших власть в России большевистских вождей, таковая должна была начаться непосредственно вслед за российской. Поэтому с самого начала никаких национально-государственных целей они не преследовали и вопросы государственных интересов их волновали лишь постольку, поскольку были связаны с удержанием ими власти над определенной территорией — и только до тех пор, пока не разгорится «мировой пожар» и государственные границы вообще утратят какое бы то ни было значение. Поэтому их позиция, которая наивным и не знакомым с большевистским учением людям тогда казалась самоубийственной, была единственно возможной и, исходя из смысла их учения абсолютно оправданной.
Ленин призывал не только к поражению России в войне с внешним врагом, но и к началу во время этой войны войны внутренней — гражданской. Более полного воплощения государственной измены трудно себе представить, даже если бы Ленин никогда не получал немецких денег (теперь, впрочем, уже достаточно широко известно, что получал — как именно и сколько). При этом призывы Ленина к поражению России не оставались только призывами. Большевики вели и практическую работу по разложению русской армии, а как только представилась первая возможность (после февраля), их агентура в стране приступила и к практической реализации «войны гражданской» — натравливанию солдат на офицеров и убийствам последних. Уже к середине марта только в Гельсингфорсе, Кронштадте, Ревеле и Петрограде было убито более 100 офицеров. В соответствии с ленинскими указаниями первостепенное внимание закономерно уделялось физическому и моральному уничтожению офицерства: «Не пассивность должны проповедовать мы — нет, мы должны звонить во все колокола о необходимости смелого наступления и нападения с оружием в руках, о необходимости истребления при этом начальствующих лиц». Поскольку душой всякой армии является её офицерский корпус, а основой её существования — воинская дисциплина, лучшего средства обеспечить поражения России, естественно, и не было.
Пользуясь нерешительностью и непоследовательностью Временного правительства, ленинцы весной, летом и осенью 1917 года вели работу по разложению армии совершенно открыто, вследствие чего на фронте не прекращались аресты, избиения и убийства офицеров. Атмосферу в частях хорошо характеризует такая, например, телеграмма, полученная 11 июня в штабе дивизии из 61-го Сибирского стрелкового полка: «Мне и офицерам остается только спасаться, так как приехал из Петрограда солдат 5-й роты, ленинец. В 16 часов будет митинг. Уже решено меня, Морозко и Егорова повесить. Офицеров разделить и разделаться. Много лучших солдат и офицеров уже бежало. Полковник Травников.» В результате деятельности большевиков на фронте к ноябрю несколько сот офицеров было убито, не меньше покончило жизнь самоубийством (только зарегистрированных случаев более 800), многие тысячи лучших офицеров смещены и изгнаны из частей.
Даже после переворота, полностью овладев армией, Ленин продолжал политику её развала, поскольку там сохранялись ещё отдельные боеспособные части и соединения. Как отмечал В. Шкловский (известный впоследствии литкритик): «У нас были целые здоровые пехотные дивизии. Поэтому большевикам пришлось резать и крошить армию, что и удалось сделать Крыленко, уничтожившему аппарат командования». Пошедшие на сотрудничество с большевиками бывшие генералы искренне не понимали, почему, уже захватив власть, они продолжают разрушать армию. Человек, воспитанный в государственно-патриотических принципах знал, конечно, что существуют революционеры, которые хотят свергнуть власть и переделать страну на свой лад. Но представить себе, что есть люди, которым Россия как таковая может быть вообще не нужна им было невозможно. Один из таких потом вспоминал: «Хорошо, — по детски рассуждал я, — пока большевистская партия не была у власти, ей был прямой смысл всячески ослаблять значение враждебного большевизму командования и высвобождать из-под его влияния солдатские массы. Но положение изменилось, большевики уже не в оппозиции, а в правительстве. Следовательно, заключал я, — они не меньше меня заинтересованы в сохранении армии, в том, наконец, чтобы сдержать германские полчища и сохранить территории страны. Партия и Ленин, однако, действовали совсем не так, как мне этого хотелось». Естественно: русская армия в любом случае представляла бы для них опасность и была помехой на пути мировой революции. Для последней же требовалась совершенно новая армия — армия Третьего Интернационала (каковая и была затем создана).
К середине декабря фронта как такового уже не существовало, по донесению начальника штаба Ставки: «При таких условиях фронт следует считать только обозначенным. Укрепленные позиции разрушаются, занесены снегом. Оперативная способность армии сведена к нулю… Позиция потеряла всякое боевое значение, её не существует. Оставшиеся части пришли в такое состояние, что боевого значения уже иметь не могут и постепенно расползаются в тыл в разных направлениях». Между тем большевики (в ещё воюющей стране!) в декабре 1918 — феврале 1918 перешли к массовому истреблению офицеров, которых погибло тогда несколько тысяч.
Учитывая эти обстоятельства, говорить о «вынужденности» унизительного Брестского мира не вполне уместно, коль скоро заключавшие его сознательно довели армию до такого состояния, при котором других договоров и не заключают. Заключение его выглядит, скорее, закономерной платой германскому руководству за помощь, оказанную большевикам во взятии власти. Другое дело, что когда «мавр сделал свое дело» и российской армии больше не было, немцы не склонны были дорожить Лениным, и он был готов на все ради сохранения власти.
По условиям мира от России отторгались Финляндия, Прибалтика (Литва, Курляндия, Лифляндия, Эстляндия, Моонзундские о-ва), Украина, часть Белоруссии и Закавказья (Батумская и Карсская области с городами Батум, Карс и Ардаган). Страна теряла 26% населения, 27% пахотной площади, 32% среднего урожая, 26% железнодорожной сети, 33% промышленности, 73% добычи железных руд и 75% — каменного угля. Флот передавался Германии (адмирал А.М. Щастный, выведший Балтийский флот из Гельсингфорса в Кронштадт, был цинично принесен в жертву, чтобы оправдаться перед немцами — его расстреляли). Кроме того, устанавливались крайне невыгодные для России таможенные тарифы, а по заключенному позже финансовому соглашению Германии ещё выплачивалась контрибуция в 6 млрд. марок. Этот договор вычеркивал Россию из числа творцов послевоенного устройства мира, а для жителей союзных с ней стран однозначно означал предательство, что пришлось почувствовать на себе множеству российских граждан, оказавшихся в Европе в то время и попавших туда после Гражданской войны, нимало не повинным в ленинской политике.
Сейчас, когда плоды большевистского расчленения страны сказались в полной мере и то, что называется Россией, пребывает в границах XVI века, и даже энергоносителями торговать не может иначе как прощая их наглое воровство лимитрофными «суверениями», трудно представить себе, что 90 лет назад вопрос стоял об обладании Константинополем и Черноморскими проливами, и до осуществления заветного лозунга «Крест на Святую Софию!» оставалось едва ли более года. Жертвы и усилия России в мировой войне были обесценены одним росчерком пера, и их плодами предоставлено было пользоваться бывшим союзникам. Но все это не имело значения для большевиков, рассматривавших этот мир как возможность удержания своей власти до момента, когда революция начнется в остальной Европе и всякие государственные интересы потеряют смысл.
Потому и борьба, которую вели большевики в 1917–1922 гг. со своими противниками непохожа на обычные гражданские войны. Если большевистская партия вполне справедливо характеризовалась её создателями как «партия нового типа», то и борьба её стала «борьбой нового типа» — не за власть в государстве, а за утверждение своей идеологии во всемирном масштабе. Но сначала, естественно, требовалось смести противников такой задачи в собственной стране. Наша гражданская война не была борьбой каких-то двух группировок за власть в государстве, как война «Алой и Белой розы», не была борьбой между одной Россией и другой Россией. Это была борьба за российскую государственность и против неё, за мировую коммунистическую революцию — борьба между Россией и Интернационалом, между идеологией классовой ненависти и идеологией национального единства.
Для того, чтобы понять, за что сражались стороны в Гражданской войне, достаточно обратиться к лозунгам, начертанным на знаменах тех лет. Они совершенно однозначны, и всякий, кто видел листовки, газеты и иные материалы тех лет, не сможет ошибиться относительно того, как формулировали свои цели враждующие стороны. Предельно сжато они выражены на знаменах в буквальном смысле этого слова: с одной стороны — «Да здравствует мировая революция», «Смерть мировому капиталу», «Мир хижинам — война дворцам», с другой — «Умрем за Родину», «Отечество или смерть», «Лучше смерть, чем гибель Родины» и т.д. Знамена красных войск, несущих на штыках мировую революцию, никогда, естественно, не «осквернялись» словом «Родина». Впрочем, создатель Красной Армии Троцкий смотрел на некоторые вещи гораздо более трезво, чем другие, и ему, между прочим, принадлежит мысль, легшая позже в основу идейно-воспитательной работы в армии: поскольку большинство населения несознательно, и мысль о защите отечества ему все-таки понятнее идеи мировой революции, то красноармейца следует воспитывать так, чтобы он, сражаясь за дело III Интернационала, думал при этом, что воюет за Россию.
Белое движение возникло как патриотическая реакция на большевистский переворот, и было прежде всего движением за восстановление уничтоженной большевиками тысячелетней российской государственности. Никакой другой задачи основоположники Белого движения никогда не ставили, их усилия были направлены на то, чтобы ликвидировать главное зло — паразитирующий на теле страны большевистский режим, преследующий откровенно антинациональные цели установления коммунистического режима во всем мире. В Белом движении соединились люди самых разных взглядов, сходившиеся в двух главных принципах: 1) неприятие большевистского переворота и власти интернациональных преступников, 2) сохранение территориальной целостности страны. Эти принципы нашли воплощение в емком и, собственно, единственном лозунге Белого движения: «За Великую, Единую и Неделимую Россию». Идеология участников белой борьбы не представляла собой какой-то специфической партийной программы. Она была всего лишь выражением движения нормальных людей против ненормального: противоестественной утопии и преступных результатов попыток её реализации.
Собравшихся в конце 1917 г. в Новочеркасске первых добровольцев объединяла прежде всего идея продолжения войны с Германией и недопущения окончательного поражения и гибели России. «Их цель была — собрать новую армию взамен разложившейся старой и продолжать борьбу с германским нашествием, причем большевики рассматривались как ставленники немцев, как иноземные элементы». Так же определял её цели и А.И. Деникин: «Создание организованной военной силы, которая могла бы противостоять надвигающейся анархии и немецко-большевистскому нашествию». Впоследствии он вспоминал: «Сохранение русской государственности являлось символом веры генерала Алексеева, моим и всей армии. Символом ортодоксальным, не допускающим ни сомнений, ни колебаний, ни компромисса. Идея невозможности связать свою судьбу с насадителями большевизма и творцами Брест-Литовского мира была бесспорной в наших глазах не только по моральным побуждениям, но и по мотивам государственной целесообразности».
Противников в Гражданской войне разделяла вовсе не «классовая принадлежность», а именно отношение к вопросу: «Великая Россия или Мировая Революция». Ядром антибольшевистского движения, стали, естественно, образованные круги, прежде всего служилые, всегда бывшие носителями государственного сознания. Советскому человеку было положено считать, что белые армии состояли из помещиков и капиталистов, которые воевали за свои поместья и фабрики, «одержимые классовой ненавистью к победившему пролетариату». Но в годы самой гражданской войны и сразу после неё сами большевистские деятели иллюзий на этот счет себе не строили, и из их высказываний (не предназначенных для агитплакатов) совершенно ясно, что они хорошо представляя себе состав своих противников («офицеры, учителя, студенчество и вся учащаяся молодежь», «мелкий интеллигент-прапорщик»).
Надо иметь в виду, что офицерский корпус за годы Мировой войны (тогда было произведено не менее 260 тыс. человек, то есть больше, чем за всю историю русской армии до 1914 г.) стал в общем близок сословному составу населения (а офицеры военного времени по происхождению представляли практически срез социальной структуры страны — до 70% их происходило из крестьян, четверть — из мещан, рабочих, интеллигенции и лишь менее 10% из дворян). Офицерский корпус притом включал едва ли не всю образованную молодежь России, поскольку практически все лица, имевшие образование в объеме гимназии, реального училища и им равных учебных заведений и годные по состоянию здоровья были произведены в офицеры. Эта масса молодых прапорщиков и подпоручиков, недавних студентов, гимназистов, семинаристов, рядовых солдат и унтер-офицеров, произведенных за боевые отличия, была весьма и весьма скромного материального положения. Объединяли её, конечно, не имущественные интересы, а невозможность смириться с властью антинациональных сил, выступавших за поражение своей страны в войне (которую эти офицеры считали Второй Отечественной), разлагавших армию и заключивших Брест-Литовский мир.
Но как бы ни была велика роль этих офицеров в белой борьбе, особенно на первом этапе, большинство в белых рядах составляли все-таки не они, а как раз «рабочие и крестьяне», причем, что очень важно — пленные из бывших красноармейцев. Лучшие части белых армий на Юге — корниловцы, марковцы, дроздовцы уже к лету 1919 г. в большинстве состояли из этого элемента, а в 1920 г. — на 80–90%. Все белые мемуаристы единодушно отмечают, что именно этот контингент, т.е. люди, уже побывавшие под властью большевиков, были гораздо более надежным элементом, чем мобилизованные в районах, где советской власти не было или она держалась недолго. На Востоке же и Севере России белые армии были практически полностью «рабоче-крестьянскими», целые дивизии состояли даже сплошь из самых натуральных «пролетариев» — ижевских и воткинских рабочих, одними из первых восставших против большевиков. Эти рабочие полки прошли при отступлении через всю Сибирь, вынося в тайге на руках свои пушки и боролись в Приморье до самого конца 1922 г.
Советская пропаганда, особенно впоследствии, говоря о гражданской войне, предпочитала делать основной упор на так называемых «интервентов», представляя белых по возможности не в качестве основной силы сопротивления большевизму, а в качестве «пособников мирового капитала», каковой и должны были воплощать страны Антанты. Антанта же усилиями апологетов партии, призывавшей к поражению России в войне с Германией превратилась в символ чего-то антироссийского. И из сознания советского обывателя совершенно выпал тот очевидный факт, что Россия — это и была главная часть Антанты, без которой её, Антанты никогда бы не сложилось. И так называемые «интервенты» не только не были врагами подлинной, исторической России, а были её союзниками, обязанными оказать России помощь в борьбе против немецкой агентуры, в качестве которой совершенно неприкрыто выступали тогда большевики.
Другое дело, что «союзники» оказались эгоистичными и недальновидными и не столько оказывали такую помощь, сколько преследовали свои корыстные цели. Теперь можно, конечно, рассуждать о том, на ту ли сторону стала Россия в европейском противостоянии. Но, как бы там ни было, а такова была воля её государей, и никаких других союзников у России в 1917 г. не было. И в любом случае вина их перед Россией не в том, что они проводили «интервенцию», а в том, что они этого как раз практически не сделали, предоставив большевикам утвердить свою власть и уничтожить белых — последних носителей российской государственности, сохранявших, кстати, безусловную верность союзникам и идее продолжения войны с Германией. Практически нигде, за исключением отдельных эпизодов и Севера России (и то в крайне ограниченных масштабах) союзные войска в боях с большевиками не участвовали, и потери в массе потерь белых армий исчисляются сотыми долями процента. Их участи ограничивалось лишь материальной помощью, и то в отдельные периоды и крайне скудной по сравнению с возможностями, которыми они располагали.
Белые не предрешали конкретных форм будущего государственного устройства России, оставляя решение этого вопроса на усмотрение органа народного представительства, который предполагалось создать после ликвидации большевистского режима. Несомненной для них была лишь необходимость восстановления тех основ русской жизни, которые были попраны большевиками, и сохранение территориальной целостности страны. Последнему принципу белое руководство было особенно привержено, не допуская отступления от него даже в тех случаях, когда это могло обеспечить решающий стратегический перевес. Ни Колчак, ни Деникин как носители верховной власти никогда не считали возможным признавать отделение от России каких бы то ни было территорий, даже в том случае, когда отдавали себе отчет, что их едва ли будет возможно возвратить в состав империи. Такая политика, если и уменьшала шансы на успех (так, участь красного Петрограда в 1919 г. была бы несомненно решена, если бы Колчак согласился признать независимость Финляндии), то имела высокий нравственный смысл. Равно как и лозунг «За помощь — ни пяди русской земли» по отношению к союзникам и некоторые другие аспекты, осложнявшие сотрудничество с последними.
Естественно, что отношение к отделившимся окраинным национальным государствам большевиков и белого командования было совершенно различным и во многом определило исход борьбы. Если белые в принципе не могли признать их существование и заключать с ними союзнические договоры, а отношения с ними были если не резко враждебными (как с Грузией, против которой на кавказском побережье пришлось держать часть войск), то крайне напряженными, то для большевиков, в чьей программе лозунг о «праве наций на самоопределение вплоть до отделения» занимал одно из центральных мест, это не составляло проблемы и при необходимости они легко шли на это, рассчитывая, что при дальнейшем развитии «мировой революции» эти страны все равно будут вместе с прочими включены в «земшарную республику Советов».
Нигде, пожалуй, отношение сторон к «самостийничеству» не проявилось так наглядно и не сыграло такой роли, как в случае с Украиной, бывшей в годы Гражданской войны одним из основных театров боевых действий. До 1-й мировой войны вопрос об украинском сепаратизме не стоял, тем более не было ни малейших проявлений такого рода среди населения Малороссии (даже в 1918 г. германские представители доносили, что, несмотря на соответствующую пропаганду, не удается искоренить из его сознания убеждение о принадлежности России). Очагом «самостийности» со второй половины XIX в. были украинские земли, находящиеся под властью Австрии — Галиция (да и то — лишь воспитанная австрийцами их интеллигенция, масса же населения всегда тяготела к России). С началом войны в Вене под эгидой австрийского Геншатаба был создан «Союз Визволения Украины», целью которого был отрыв Украины от России и, по объединении её с Галицией, создание автономного образования в составе Австро-Венгрии, но пропаганда его на российскую армию никакого успеха не имела, и ни одного инцидента на этой почве до 1917 в армии не было.
Следует заметить, что образовавшая в Киеве после февральских событий т.н. Центральная Рада была учреждением вполне самочинным, образованным явочным порядком «депутатами» от новосозданных на революционной волне групп, кружков и мелких организаций, объявивших себя партиями, и население Украины ни в малейшей степени не представляла (никаких выборов в неё не было; на выборах же в органы городского самоуправления летом 1917 г. «сознательные украинцы» полностью провалились, не получив ни одного места; общероссийские партии получили 870 мест, федералисты — 128). По своему политическому облику Рада и созданное ею летом 1917 г. «правительство» (т.н. Генеральный секретариат) были крайне левыми (в основном социалистами-революционерами и социал-демократами), что и обусловило их поведение во время Гражданской войны. В этом смысле разница между ними и большевиками была крайне невелика, и вопрос стоял лишь о «месте под солнцем». После большевистского переворота радовцы некоторое время пытались даже соперничать с большевиками в роли организатора «социалистического правительства для всей России». Но большевиками было образовано параллельное «украинское правительство» в Харькове, и в конце декабря на Украине образовалось два правительства, обвинявших друг друга в «контрреволюционности».
Однако большевики, в отличие от опереточных войск Рады, опирались на реальную силу Красной гвардии и к середине января 1918 г. подвластная Раде территория ограничивалась Киевом, небольшой территорией к северо-западу от него и несколькими уездами Полтавской и Черниговской губ. Единственным выходом для Рады было заключить соглашение с немцами (которые 12 января признали право за её делегацией вести переговоры самостоятельно от большевиков), но т.к. Германия формально не могла заключать договор с государством, которое ещё само себя не провозгласило независимым, то 22 января «самостийность» в пожарном порядке и была провозглашена — 39 украинских марксистов (члены Малой Рады) учредили «Украинскую Народную Республику». Через три дня Рада была выброшена из Киева подошедшими большевиками, но 1 марта вернулась с немцами. Ею брезговали не только противники немцев (французский консул считал, что «нет ничего, кроме банды фанатиков без всякого влияния, которая разрушает край в интересах Германии»), но и представитель австрийского командования доносил в Вену: «Все они находятся в опьянении своими социалистическими фантазиями, а потому считать их людьми трезвого ума и здравой памяти не приходится. Население относится к ним даже не враждебно, а иронически-презрительно». Естественно, что с ещё большим отвращением относились к «самостийникам» участники зарождавшегося Белого движения. Полковник М.Г. Дроздовский, пробивавшийся со своим отрядом с Румынского фронта на Дон по югу Украины, писал в своем дневнике: «Немцы — враги, но мы их уважаем, хотя и ненавидим… Украинцы — к ним одно презрение как к ренегатам и разнузданным бандам».
Однако 30 апреля 1918 г. правые круги (опирающиеся на крепких крестьян и землевладельцев) провозгласили гетманом генерал-лейтенанта П.П. Скоропадского, а Раду разогнали; УНР сменилась «Украинской Державой». Ситуация на Украине для сторонников единства России коренным образом изменилась. Гетманская власть в отличие от петлюровской не была на деле ни националистической (лишь по необходимости употребляя «самостийные» атрибуты и фразеологию), ни антироссийской. Это давало возможность даже возлагать некоторые надежды на неё и её армию как на зародыш сил, способных со временем освободить от большевиков и восстановить всю остальную Россию. Собственно, все 64 пехотных (кроме 4-х особых дивизий) и 18 кавалерийских полков представляли собой переименованные полки русской армии, 3/4 которых возглавлялись прежними командирами. Все должности в гетманской армии занимали русские офицеры, в абсолютном большинстве даже не украинцы по национальности. Все они оказались в гетманской армии потому, что стояли во главе соединений и частей, подвергшихся в конце 1917 г. «украинизации». Для иллюстрации их настроений достаточно сказать, что из примерно 100 лиц высшего комсостава гетманской армии лишь менее четверти служили потом в украинской (петлюровской) армии, а большинство впоследствии служило в белой армии. В это время Украина и особенно Киев превратились в Мекку для всех, спасающихся от большевиков из Петрограда, Москвы и других местностей России. К лету 1918 г. на Украине находилось не менее трети всего русского офицерства: в Киеве до 50 тыс., в Одессе — 20, в Харькове — 12, Екатеринославе — 8 тысяч. Как вспоминал генерал барон П.Н. Врангель: «Со всех сторон России пробивались теперь на Украину русские офицеры… ежеминутно рискуя жизнью, старались достигнуть они того единственного русского уголка, где надеялись поднять вновь трехцветное русское знамя».
Надо сказать, что в дальнейшем все офицеры, служившие в гетманской армии (подобно служившим у большевиков) должны были при поступлении во ВСЮР пройти специальные реабилитационные комиссии, (в чем нашло свое отражение как крайне нетерпимое отношение руководства ВСЮР к любым проявлениям сепаратизма, так и неприязненное отношение лично Деникина к Скоропадскому), что было не вполне справедливо, поскольку эти офицеры в огромном большинстве относились с сочувствием к добровольцам, и гетманская армия дала тысячи офицеров и генералов как ВСЮР, так и Северо-Западной армии генерала Юденича. Еще более важное значение имела другая форма организации русского офицерства на Украине — создание русских добровольческих формирований. Организацией таковых в Киеве занимались генерал И.Ф. Буйвид (формировал Особый корпус из офицеров, не желавших служить в гетманской армии) и генерал Л.Н. Кирпичев (создававший Сводный корпус Национальной гвардии из офицеров военного времени, находящихся на Украине, которым было отказано во вступлении в гетманскую армию). Офицерские дружины, фактически выполнявшие функции самообороны впоследствии стали единственной силой, могущей противодействовать Петлюре и оказывавшей ему сопротивление.
Между тем бывшие деятели Центральной Рады обратились за помощью к «социально близким» большевикам, установив контакт с советской миссией, прибывшей в Киев для переговоров, и в обмен на помощь готовящемуся против гетмана восстанию обещали легализацию большевистских организаций на Украине, причем Винниченко соглашался даже на установление советской власти при условии принятия его планов украинизации и «диктатуры украинского языка». Восстание это началось 14 ноября в Белой Церкви, причем «универсал», обнародованный по этому поводу петлюровской Директорией и призывавший бороться против «царского наймита» был выдержан в чисто большевистском духе: «В этот великий час, когда во всем мире падают царские троны, когда на всем свете крестьяне и рабочие стали господами, мы разве позволим себе служить людям, которые хотят Украину продавать бывшим царским министрам и господствующему классу, которые собрались в контрреволюционное логово на Дону?».
Гетман в последний момент откровенно принял прорусскую ориентацию, выпустив 14 ноября грамоту о федерации Украины с Россией, и пытался войти в связь в командованием Добровольческой армии, но было уже поздно. Как бы там ни было, когда немцы отказали гетману в поддержке, петлюровцам, сжимавшим кольцо вокруг Киева, как и в других местах Украины, противостояли только русские офицерские отряды, членов которых часто ждала трагическая судьба (после взятия Киева было истреблено несколько сот офицеров). Но вскоре «сознательным украинцам» пришлось убедиться, что абсолютное большинство сил, поддержавших антигетманское восстание, были на самом деле не пропетлюровскими, а пробольшевистскими. В выборе между англо-французами (начавшими высаживаться на юге) и большевиками большинство Директории склонялось на сторону последних и готово было принять большевистскую программу при условии что власть останется у них, а не перейдет к «конкуренту» — Харьковскому правительству, под властью которого к концу января 1919 г. была уже почти вся Украина (на протесты Директории Москва отвечала, что войну ведет не она, а Украинское советское правительство). 2 февраля, всего через 45 дней, петлюровцам вновь пришлось бежать из Киева: сначала в Винницу, затем в Проскуров и Ровно. Между тем, в Галиции также образовалось украинское правительство, создавшее свою армию, которой пришлось вступить в борьбу с поляками, вознамерившимися вернуть Польшу «от можа до можа». В конце апреля Петлюра бежал из Ровно в Галицию, но так как в мае поляки повели в этом районе наступление против галичан, ему с правительством и армией пришлось бежать дальше, вдоль старой русско-австрийской границы, здесь он оказался зажатым между большевиками и поляками, пока летом 1919 г. ему не удалось закрепиться на небольшой территории с городами Волочиск и Каменец-Подольский. Однако положение УНР оставалось крайне шатким. В это время Галицийская армия под давлением поляков была вынуждена отойти на территорию, занятую петлюровцами, что спасло петлюровский фронт, но заставило власти УНР в значительной мере пожертвовать «левизной», т.к. галичане социалистических поползновений Директории отнюдь не одобряли.
Летом 1919 г. на Украине развернулось наступление Вооруженных Сил Юга России против большевиков, что заставило последних бросить все силы против Деникина, оголив правобережную Украину, и объединенные галицийско-петлюровские силы в начале августа перешли в наступление на Киев, на Волынь и Одессу. Украина (особенно города, где население почти поголовно было привержено идее государственного единства) дала белым массу добровольцев (впоследствии украинскими деятелями в эмиграции было подсчитано, что 75% белой армии на Юге составляли «несознательные» украинцы). Но теперь вопрос о взаимоотношениях Белого движения с «самостийниками» приобрел предельную остроту, поскольку впервые они оказались в непосредственном соприкосновении. И разрешился он так, как только и мог разрешиться, учитывая сущность петлюровской власти. Любопытно, что, несмотря на то, что до войны Галиция была рассадником «украинства», теперь именно Галицийская армия и правительство, адекватно оценивая ситуацию, стояли за сотрудничество с Деникиным, сумев поступиться русофобством после того, как культивировавшая его среди галицийской интеллигенции Австрия пала. В то время как петлюровские социалисты, напротив, люто ненавидели белых.
В это время польские войска вышли на линию Двинск — Бобруйск — Каменец-Подольский, а с юга к Каменцу и Киеву подходили добровольцы. Когда 30 августа к Киеву одновременно подошли с юго-востока Добровольческая, а с запада Галицийская армия и части УНР, то последним пришлось уступить Киев добровольцам, а петлюровцы, пытавшиеся сорвать русский флаг, были с позором выгнаны из города. Через день после этого было заключено перемирие между Петлюрой и поляками и начаты переговоры о союзе ценой уступки петлюровцами Польше Восточной Галиции и большей части Волыни (Ковель, Владимир-Волынский, Луцк, Дубно, Ровно и др.). Вскоре же было достигнуто негласное соглашение между поляками и большевиками, по которому большевики приостанавливали действия на фронте Двинск — Полоцк, а поляки обязывались не предпринимать наступления на фронте Киев — Чернигов (что и было выполнено, позволив большевикам бросить все силы против ВСЮР). Петлюровцы после киевского инцидента организовали ряд провокаций против добровольцев, в том числе разоружив с середине сентября белый отряд на ст. Вирзула, в ответ на что Деникин приказал поступать подобным образом и с ними. Вскоре Петлюра начал полномасштабные военные действия против ВСЮР, предложив большевикам заключить военный союз против Деникина. Галицийская армия после этого прервала общение с петлюровцами и в полном составе перешла под командование ВСЮР. Петлюровцы же были добровольцами разбиты и отброшены к бывшей австрийской границе.
Подобное поведение поляков и петлюровцев осенью 1919 г., означавшее по сути спасение советской власти от гибели, не принесло, как известно, пользы ни тем, ни другим. После крушения белого фронта в конце 1919 г. петлюровцы больше не были нужны большевикам и ни на какое соглашение с ними рассчитывать больше не могли. И пока Петлюра разглагольствовал в Польше об извечной любви украинцев к полякам, омрачавшейся лишь интригами москалей, остатки его армии (4,3 тыс. чел.), скрываясь от красных частей, поблуждав по юго-восточной части Правобережной Украины (т.н. «зимний поход») вышли в Галицию, перейдя на роль младшего партнера Польши. Развернув в конце апреля 1920 г. наступление, поляки 7 мая заняли Киев, но петлюровцы, к вящему их унижению, туда допущены не были. Заключив в октябре 1920 г. перемирие с большевиками, поляки совершенно проигнорировали факт существования УНР и её армии (к тому времени достигшей 15 тыс. чел.) и последняя откатилась под натиском большевиков в Галицию, где была своими союзниками разоружена и интернирована в лагерях. Так что «украинского государства», от коего ведут свое происхождение нынешние самостийники и в те годы практически никогда не существовало иначе как в виде вассальной территории Германии, Польши и Совдепии, а в чрезвычайно краткие (полтора-два месяца) периоды самостоятельного существования контролируемая им территория не составляла и 10% от той, на которую оно претендовало. Существующее ныне украинское государство было создано именно большевиками, причем и ряду видных деятелей украинской левой самостийщины (Грушевский, Голубович, Винниченко и др.) все-таки удалось выступить в той роли, на которую они склонны были согласиться в 1917–1918 гг.: вернувшись в СССР и покаявшись, они приняли самое деятельное участие в проводимой большевиками в 20-х — начале 30-х годов тотальной «украинизации», сполна удовлетворяя свои инстинкты, пока с переменой курса соввласти на борьбу с «буржуазным национализмом» не оказались там, где оказались.
* * *
Коммунистическая доктрина предопределила принципиально другой — противоположный принятому в Российской империи подход к территориальной целостности страны. Государственная целостность России сама по себе не представляла для большевиков никакой ценности, равно как и понятие российской государственности, поскольку предполагалось, что скоро весь мир превратится в единую советскую республику или союз таковых. Более того, им эти понятия были прямо враждебны, потому что противоречили идее мировой революции. И даже после того, как стало понятно, что она сорвалась, а всемирное торжество коммунизма откладывается, — как территориальное устройство, так и национальная политика СССР продолжали сохраняться и развиваться в том же русле, поскольку победа коммунизма в мировом масштаба хоть и была отложена, но не отменена, и до самого конца смысл существования советского государства заключался в реализации дела коммунистической партии, т.е. этой самой победы.
Термин «Советская империя» (охотно подхватываемое современными сталинистами со знаком «плюс») появился как выражение неприязни некоторых внешних сил и стран и особенно окраинных националистов к империи Российской, между которыми они подчеркнуто не делают различия. Действительно, с точки зрения интересов этих сил абсолютно все равно, как называется соседняя большая держава (что СССР, что Россия, да хоть Евразийская Орда) и как власть на её территории соотносится с предшествующей, коль скоро в любом случае с ней приходится иметь дело, конфликтовать по поводу одних и тех же территорий, ресурсов и др. Им проще и идеологически выгоднее вовсе над этим не задумываться, почему тезис «Да не было и нет никакого коммунизма, все что было и есть — одна и та же Россия!» был так популярен.
Но с точки зрения российской государственности дело обстоит противоположным образом, потому что именно большевики осуществили то самое, что представители национально-государственной мысли императорской России считали главной задачей противостоящих российскому государству внешних и внутренних сил. Они констатировали, что с тех пор, как Россия в XVIII–XIX вв. вышла к свои естественным границам, превратившись в великую державу, перед теми, кто стремился лишить Россию этого статуса и оттеснить на обочину исторического процесса, всегда стояла двуединая задача: подорвать положение в стране цементирующего её основного этноса и расчленить страну на несколько десятков мелких государств по национальному признаку, способных при благоприятных обстоятельствах отложиться от неё. Разжигание окраинного национализма и провоцирование сепаратистских настроений всегда представлялись вернейшим средством ослабления России и ликвидации её как влиятельного субъекта мировой политики и крупными русскими мыслителями достаточно единодушно осуждались.
О стремлении подорвать могущество России путем ослабления консолидирующей роли русского народа вполне отчетливо говорил Н.Я. Данилевский: «С такой точки зрения становится понятным сочувствие и стремление ко всему, что клонится к ослаблению русского начала по окраинам России — к обособлению (даже насильственному) разных краев, в которых кроме русского существуют какие бы то ни было инородческие элементы, — к покровительству, к усилению (даже искусственному) этих элементов и к доставлению им привилегированного положения в ущерб русскому». В.С. Соловьев, выступавший оппонентом Данилевского по большинству принципиальных мировоззренческих вопросов, был совершенно солидарен с ним в том, что касалось целостности страны: «Исторической работою создалась Россия как единая, независимая и великая держава. Это дело сделанное, никакому вопросу не подлежащее… История народа от начала и до наших дней, знает только о безыскусственном и добровольном обрусении инородцев… настоящие европейцы нередко подвергались добровольному обрусению и даже делались ревностными русскими патриотами… Наш народ дорожит государственным единством и не допустил бы его нарушения. Но он никогда не смешивает государственного единства с национальным». Против национальной обособленности резко выступал и К.Н. Леонтьев: «Что такое племя? За что его любить? За кровь? Но кровь, ведь, с одной стороны ни у кого не чиста, и Бог знает, какую кровь иногда любишь, полагая, что любишь свою, близкую. И что такое чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень смешанной крови… Идея национальностей чисто племенных есть идея, в сущности, вполне космополитическая, антигосударственная, противорелигиозная, имеющая в себе много разрушительной силы и ничего созидающего». Д.И. Менделеев считал, что «национализм столь естественен, что никогда, ни при каких порядках, «интернационалистами» желаемых, не угаснет, но… малым народцам уже практически необходимо согласиться навсегда с большим, так как в будущем прочно лишь большое и сильное».
Пожалуй, наиболее определенно высказывался по этому поводу М.Н. Катков: «Давно уже пущена в ход одна доктрина, нарочно сочиненная для России и принимающая разные оттенки, смотря по той среде, где она обращается. В силу этого учения, прогресс русского государства требует раздробления его области по-национально на многие чуждые друг другу государства, долженствующие, тем не менее, оставаться в тесной связи между собой… И вот теперь нам говорят, что русская земля через меру обширна, что мы обязаны отречься от нашей истории, признать её ложью и призраком и принять все зависящие от нас меры, чтоб обратить в ничто великий результат, добытый тяжким трудом стольких поколений… Государство может лишиться какой-либо части своей территории без потрясения своих оснований, и даже без особенного ущерба. Но несравненно серьезнее всякого внешнего отложения было бы для государства внутреннее разложение его территории или его народа. Сепаратизм в смысле отторжения какой-либо части, гораздо менее страшен, нежели сепаратизм в смысле внутреннего расторжения… Нам говорят, что у нас нет и речи о сепаратизме, и в то же время с неслыханною наглостью перебирают одну за другою разные части Русского государства, которые должны стать особым государством, чуждым русскому народу на основании особой национальности, хотя бы для этой цели и пришлось искусственно выделывать годные к тому национальности, и даже употреблять части самого русского народа материалом для таких созданий. Никто не сомневается, что ни одна из окраин русской державы не будет в силах оторваться от неё вооруженным восстанием, никто не опасается раздробления России посредством войны или иноплеменного мятежа. Но опасаться этого нет основания только теперь, пока внутри Русской державы ещё не дан полный ход началу разложения, пока ещё русский народ не научился отделять себя в своем чувстве от Русской державы, пока ещё он не из всех её окраин выгнан. А когда бы все это могло совершиться, когда бы внутренний сепаратизм окончательно сделал свое дело, тогда и вовсе не потребовалось бы войны для того, чтобы отторгнуть от Русской державы ту или другую часть её, тогда она распалась бы сама без малейшего толчка со стороны… Могли ли бы Соединенные Штаты при своем федеративном устройстве просуществовать не только шестьдесят лет с блеском и славой, но и шесть лет со всевозможным позором и бесславием, если бы в их недрах, ко всем другим элементам сепаратизма, присоединилась бы слепая страсть разных национальностей? А нам хотят навязать такое устройство, которое было бы именно основано на национальной розни… Система самостоятельных государств, в каких бы отношениях ни находились они между собою, представляет собою отрицание государственного единства, а отнюдь не образец тех отношений, в каких могут находиться между собою части одного государственного целого. Сказать, что Россия должна представлять собою подобие человечества, долженствующего состоять из разных наций, организованных в чуждые одно другому государства, как в настоящем человечестве, — не значит ли это сказать, что Русское государство должно прекратить свое существование? Устраивать какое-либо государство так, чтоб оно походило на человечество или на систему государств, как Европа, значит разлагать и разрушать его. Всякая мера, принятая в этом смысле, была бы мерой разрушения. Всякий шаг в этом направлении был бы шагом к разрушению. Нам говорят, что разделение России на чуждые одно другу государства, должно, тем не менее, оставаться делом внутренним и не нарушать единства Русской державы. Превращая Россию в человечество, нас пленяют возвышением верховной власти, долженствующем простираться над этим импровизированным человечеством и соединять его… Совокупность чуждых друг другу государств и единство верховной власти, долженствующей простираться над этим импровизированным человечеством и соединять его… Совокупность чуждых друг другу государств и единство верховной власти, долженствующей простираться над ними и связывать их, есть абсурд, внутреннее противоречие, невозможность. Одно из двух: или верховная власть силой своего существования действительно соединит подвластные ей части и совокупность наций в одну цельную политическую нацию, или же верховная власть, возносясь над совокупностью народов и государств, утратит всякое действительное значение и упразднится как символ, ничего не означающий».
Нетрудно заметить, что большевиками была осуществлена в точности та программа «по-национального» расчленения России, о которой шла речь выше. Следует напомнить, что Временное правительство не только первых месяцев своего существования, но даже в послеапрельском, крайне левом своем виде, самовольно провозгласив в сентябре 1917 г. Российскую республику (великий князь Михаил Александрович, в пользу которого было совершено отречение, отложил восприятие власти до решения вопроса о форме власти Учредительным Собранием) никаких территорий не раздавало и не утрачивало. Да и до тех пор, пока власть не была захвачена большевиками, окраинные националисты вопроса об отделении и не ставили, речь шла только об автономии в пределах России. После же захвата власти большевиками с одной стороны, началось поспешное «бегство» их из России (ибо большевистскую доктрину они охотно одобряли только в части «самоопределения», но никак не во всех других вопросах), а с другой — признание их независимости большевиками (которые в большинстве случаев не имели возможности сразу заменить новосозданные правительства «советскими»). Результатом большевистского переворота была прямая утрата значительных территорий, большая часть которых в дальнейшем уже никогда не входила в состав страны (Польша, Финляндия, Карская область), а также сфер влияния в ряде стран Востока, принадлежавших России по соглашениям с другими европейскими странами. Международные договоренности, касавшиеся геополитических реалий (носившие секретный характер) были большевиками опубликованы и заклеймены как «империалистические». Что было совершенно логично, так как планируемая ими всемирная «империя» нового типа не допускала существования никаких других, почему «империализм» до самого конца СССР оставался основным негативным термином для обозначения внешнего противника.
Решающим актом в деле ликвидации «российского империализма» было уничтожение большевиками самой российской государственности и рассечение страны на искусственные «республики». Эти образования, которые щедро были нарезаны из тела исторической России — «национальные по форме, социалистические по содержанию», должны были служить примером и образцом для всех остальных, долженствующих создаваться по мере продвижения мировой революции. В декларации об образовании СССР прямо говорилось, что «новое союзное государство послужит новым решительным шагом по пути объединения трудящихся всех стран в Мировую Социалистическую Советскую Республику». Украинская, Белорусская и прочие ССР появились только потому, что следом должны были возникнуть Венгерская, Германская и так далее. Даже в начале 30-х годов, когда стало очевидно, что с мировой революцией придется несколько подождать, советская доктрина исходила из того, что «всякая страна, совершившая социалистическую революцию, входит в СССР».
В свете коммунистической доктрины по этому вопросу, средоточием зла и основным предметом ненависти Ленина и соратников закономерно выступал «русский великодержавный шовинизм», искоренение которого (и предотвращение возможности возрождения в будущем) под предлогом защиты «российских инородцев» от «истинно русского человека, великоросса-шовиниста, в сущности, подлеца и насильника», составило главное содержание «ленинской национальной политики». Боязнь утонуть «в море шовинистической великорусской швали» диктовала и необходимость поставить все нерусские элементы в привилегированное положение по сравнению с русским. Как писал Ленин: «Интернационализм со стороны угнетающей или так называемой «великой» нации (хотя великой только своими насилиями, великой только так, как велик держиморда) должен состоять не только в соблюдении формального равенства наций, но и в таком неравенстве, которое возмещало бы со стороны нации угнетающей, нации большой, то неравенство, которое складывается в жизни фактически».
Введенное большевиками территориальное устройство поэтому призвано было также решить и вторую задачу: не допустить при любой неблагоприятной для компартии ситуации возрождения на этой территории подобия того, чем была Российская империя — мощного единого государства с ведущей ролью русского этноса. Если национальная политика большевиков и не представляла собой «политику геноцида русского народа» (как принято считать в русской национальной публицистике последних десятилетий), то несомненно, что она была направлена на ликвидацию его политической роли и национального самосознания, всемерное его «утеснение». На протяжении 20–30-х годов вычленялись все новые и новые «государства», причем с постоянной тенденцией к повышению их статуса (большинство новых «союзных республик», появившихся в это время, образовано из «автономий» РСФСР (например, Киргизия была автономной областью, затем — республикой, и в 1936 г. стала «союзной республикой»). Если окраины были вовсе отрезаны от того, что стало именоваться РСФСР, в качестве равных ей «союзных республик», то и сама РСФСР представляла собой конгломерат этнических «автономий» разного статуса, учреждавшихся при наличии хотя бы нескольких процентов нерусского населения и именовавшихся по «титульной» нации. Сами русские из этого процесса, естественно исключались, поскольку при применении к ним тех же критериев, что и к другим этносам (менее 8–10% они на любых территориях они не составляли) всю территорию страны пришлось бы объявить «русской автономией».
Это почему-то именовалось «федерацией». Но если построение СССР хотя бы формально соответствовало термину «федерализм» — он был представлен в виде объединения равноправных национальных республик (анекдотичным образом на порядок отличающихся по размерам, при том, что одна из них, как её ни урезали, все равно была больше всех остальных вместе взятых), то уж применение этого термина к РСФСР вовсе несуразно и было вызвано единственно стремлением утеснить государствообразующую нацию вопреки её объективной роли в стране и как можно больше морально принизить «народ-держиморду». Федерация, как-никак, есть объединение равноправных образований, но РСФСР таковым не была. Внутри неё был нарезан ряд национальных «автономий» — республик и округов, но все остальное пространство не представляло собой особой, «равной» с ними единицы (каким была сама РСФСР в СССР) — одной или нескольких русских «автономий». Факт наличия в составе страны территорий с разным статусом никакого отношения к «федеративности» не имеет.
Исторически федерализм есть форма объединения возникших независимо друг от друга независимых государств, имеющих как правило, этнически или культурно родственное население (так объединялись швейцарские кантоны и североамериканские штаты). Только в этом случае федеративное устройство государства сколько-нибудь естественно и оправданно. Федеративное объединение этнически разных образований, да ещё проводимое специально по этническому принципу с точки зрения государственного строительства абсолютно противоестественно, поскольку воплощает прямо противоположную идею — не объединение, а разъединение частей страны. Такого в нормальных странах никогда и не бывало. Это — специфически коммунистическое изобретение, обусловленное соответствующей идеологией и носящее временный («до победы мировой революции») характер: пока весь мир не будет представлять такую вот федерацию «социалистических республик».
В нормальной жизни, вне господства коммунистической идеологии, такое государство существовать не может, поскольку объективно представляет собой образование, идеально подготовленное к распаду на независимые государства — как это и продемонстрировано участью СССР и СФРЮ. При наличии всех формальных атрибутов суверенитета, самостоятельного госаппарата и преобладания на данной территории «титульной» нации достаточно минимальных амбиций местных элит (которые всегда в наличии), чтобы формальность превратить в реальность. Есть, правда, ещё один путь возникновения «федерализма» — когда он навязывается этнически достаточно однородной, но побежденной стране с целью не допустить восстановления её великодержавных потенций — это случай ФРГ. России, впрочем, тоже (захваченная в 1917 г. сторонниками Интернационала — откровенными врагами русской государственности, страна и не могла не подвергнуться той же участи).
Между тем всякому, хоть сколько-нибудь знакомому с историей России, очевидно, что принцип федерализма глубоко чужд всей истории и самой природе российской государственности. Наше государство всегда строилось из центра, оно и возникло благодаря установлению единой династии, и собирание русских земель (то есть воссоздание единой государственности) после временного распада происходило вокруг единого же центра, а не было объединением равных по статусу государств.
Линия на ущемление русского населения за счет поощрения любых других национальностей проводилась весьма последовательно на всех без исключения этапах существования советского режима, в том числе и в то время, когда у Сталина была в ходу риторика о роли «великого русского народа». Искусственно форсируемый подъем жизненного уровня, экономики и культуры национальных окраин за счет центральных русских областей, бесчисленные льготы и преимущества «националам» в сфере образования, науки и культуры, насаждение управленческих кадров местного происхождения, во много раз превышающее долю соответствующей национальности в населении данного региона — все это равной мере характерно и для 30-х, и для 50-х и для 70-х годов. Результатом стало выращивание на окраинах огромного слоя малограмотной и профессионально недееспособной, но чрезвычайно амбициозной интеллигенции «коренной национальности», которая неминуемо должна была стать движителем сепаратизма. Русское же население окраин превратилось в основном в рабочую силу, поставленную под управление «национальных» чиновников, силу к тому же полностью безгласную из-за безраздельного господства в сфере идеологии и культуры окраин национальных же выдвиженцев. Важнейшую роль играло формирование в головах всех советских поколений, прежде всего русского населения, представления о своей стране не как о тысячелетней державе, исторически складывавшейся вокруг русского центра, а как о совокупности неизвестно откуда взявшихся суверенных государств, которые в 1922 «создали Союз» (из коего имеют право выйти, когда захотят). Это крепко вбитое представление в сочетании с униженным и забитым положением русского этноса, которому все это время внушался комплекс вины перед всеми другими (как бывшего «держиморды» в «тюрьме народов»).
Такая политика в свете идеи «пролетарского интернационализма» была, разумеется, не только совершенно оправданной, но и единственно возможной. Она оказалась и чрезвычайно эффективной. Создание ситуации, когда единственной цементирующей силой и гарантом целостности страны была коммунистическая идеология, и советский режим (и марксистско-ленинскую идеологию) нельзя было тронуть без того, чтобы не разрушить и страну, надежно страховала от возможного нажима русских патриотов-государственников, дорожащих целостностью страны. Собственно, из всех замыслов создателей советского государства именно этот реализовался полностью, подорвав возможность возрождения «Великой России»: как только стал очевиден исторический и экономический тупик, в который страна была заведена тем же самым режимом, благодаря которому оказались внутренне расчленена, заложенная мина замедленного действия взорвалась, оставив от большой страны «международно признанные» обломки.
Политика коммунистического режима в национально-территориальном вопросе может, разумеется, оцениваться самым разным образом — в зависимости от приверженности тем или иным взглядам и убеждениям. Однако очевидно, что она представляла собой нечто противоположное и несовместимое с тем, что в этом плане представляла собой Российская империя, в ликвидации которой и состоял её основной смысл.
Разрыв правопреемства
Не менее радикальным был разрыв большевиков с российской государственностью как таковой. Если существующая ныне Российская Федерация является не только преемником, но и прямым продолжателем СССР, то последний к Российской империи никакого отношения не имеет, более того, является её антиподом.
Вопрос о правопреемстве (хотя ничто другое не имеет столь очевидной правовой фиксации и прямо вытекает из базового законодательства и юридической практики) в общественном сознании чрезвычайно смазан, об этом как-то не принято особо задумываться, преемство считается как бы само собой разумеющимся, коль скоро дело происходит на одной и той же территории. Не имеет тут значения и так называемое «международное признание», которое лишь фиксирует отношение к данной геополитической реальности других стран, которым вопрос о том, как нынешняя власть на данной территории соотносится с предшествующей, достаточно безразличен. Но для жителя самой страны для уяснения сущности существующего в ней государственного режима, важно не то, кем считают его другие страны, а то, кем этот режим сам себя считает. И в данном случае даже декларация о правопреемстве вещь чрезвычайно серьезная. Потому что если данная власть действительно считает себя продолжателем предыдущей, то она действует в её правовом поле, а не создает свое, принципиально отличное (что-то может изменяться, уточняться, дополняться, но на базе прежнего законодательства).
Любители поверхностных обобщений любят говорить, что, мол, всегда все менялось — реформы-контрреформы, оттепели-заморозки были и в Российской империи, и в СССР, ухитряясь не замечать (в большинстве случаев вполне сознательно) той пропасти, которая эти государства друг от друга отделяет. Сколь бы критично не относились российские цари и императоры к наследию предшественников, абсолютно все они и считали себя, и на деле являлись представителями и продолжателями одной и той же государственности — той самой, которой в Новгороде был поставлен известный памятник. И хотя разница между «сталинским ампиром» конца 40-х и его же режимом конца 20-х, или хрущевским правлением, пожалуй, и поболе, чем между правлениями Александра II и Александра III, между Екатериной и Павлом, никто из советских вождей и вообразить не мог, что он является представителем какой-то иной государственности, чем та, что порождена Великим Октябрем.
Государственная преемственность не связана непосредственно ни с формой правления, ни с характером режима, ни с территориальными пределами, ни с составом населения. В истории Франции монархическая и республиканская формы чередовались неоднократно, но национально-государственная преемственность сохранялась, равно как смена Германской империи Веймарской республикой ни в малейшей степени не означала прекращения германской государственности, в Англии династии не раз менялись насильственным путем, но как бы ни были они друг другу враждебны, «старая добрая Англия» ни для одной из них не была «проклятым прошлым». Тем более не затрагивается преемственность тогда, когда государство становится или перестает быть империей. Практически все крупные европейские государства начинались как относительно национальные, затем превращались в империи, а потом переставали ими быть, не прерывая нити преемственности государственной традиции, причем даже и режим при этом часто не менялся (например, Франция и была, и перестала быть империей при одной и той же Пятой республике). А вот, скажем, никакого Ирана после уничтожения арабами в VII в. Сасанидского государства почти тысячелетие (вплоть до Сефевидов в XVI в.) вовсе не существовало, ибо ни одно из государств, владевших этой территорией (ни Халифат, ни Буиды, ни Саманиды, ни Газневиды, ни Сельджуки, ни Хулагуиды и т.д.) себя продолжателями иранской государственности не считали. Точно так же и Османская империя, уничтожившая Византийскую и существовавшая непосредственно после неё на той же территории, преемником и продолжателем Византии, понятное дело, не была.
Советское государство по отношению к исторической России есть ещё нечто гораздо более отдаленное, так как СССР государством-то, строго говоря, не была: это образование совершенно особого рода — нереализованная заготовка безгосударственной всемирной утопии, возникшее и складывавшееся как зародыш и образчик всемирного «коммунистического рая», которому только исторические обстоятельства не дали возможности выйти за пределы уничтоженной им исторической России, и руководствующееся не нормальными геополитическими интересами обычного государства, а глобальной целью, заданной идеологией его создателей — интересами торжества дела коммунизма во всем мире. Созданная ленинской партией Совдепия — не только не Россия, но Анти-Россия, ибо могла существовать только вместо неё. Поэтому советский режим был всегда последовательно антироссийским, хотя по временам, когда ему приходилось туго, и бывал вынужден камуфлироваться под продолжателя российских традиций.
В свое время, на волне дружбы между Германией и СССР Молотов писал Геббельсу, что «наши партии и государства» объединяет то, что это партии и государства «нового типа». В какой-то мере он был прав, однако гитлеровская Германия была государством все-таки не настолько «новым», поскольку сохраняла правопреемство по отношению к Веймарской республике (а равно и ФРГ сохраняла и признавала свое правопреемство с Третьим Рейхом, почему и выплачивала компенсации его жертвам). Советское государство себя преемником ни Российской империи, ни Временного правительства не признавало. Более того, правопреемство с предшествующей российской государственностью большевики категорически отрицали. Их отказ платить по царским долгам был совершенно логичен и абсолютно правомерен: эти деньги давались не только не им, но, напротив — главному предмету их ненависти, государству, с которым они всю жизнь боролись.
Следует заметить, что, несмотря на противозаконность самого акта «февральской революции» и последующих действий властей, нарушавших те условия, на которых им передавалась власть (в частности, самовольное, до Учредительного Собрания, провозглашение республиканского строя), преемство между новым режимом и прежней государственностью полностью сохранялось — и не только потому, что первый состав Временного правительства был учрежден отрекшимся императором и им же было предписано принести присягу этому правительству, но прежде всего потому, что практически все законодательство Российской империи и её государственные учреждения продолжали действовать. Пусть в реальности само Временное правительство не имело ни дня реальной власти, а было только ширмой для образовавшегося раньше него Петросовета (который и был реальной властью), пусть в государственных учреждениях на высоких постах появились крайне несолидные и даже малопристойные личности, пусть все эти 8 месяцев были временем распада и разложения, пусть на практике законы ежедневно попирались в угоду углублению революции, но ни сама империя упразднена не была, ни её территориальная целостность не была нарушена. Имперское законодательство было отменено только большевиками в конце ноября 1917 г., после того, как высшая судебная инстанция России — Сенат признал большевистский захват власти незаконным, а их правительство — недействительным. Строго говоря, преемственность была реально прервана даже не в самый момент большевистского переворота, а после упразднения большевиками всего прежнего законодательства (до этого машина продолжала работать, например, ещё почти месяц управляющий Военным министерством производил в чины и награждал на основе прежнего законодательства, реализуя ранее поданные представления). Характерно, что, захватив власть насильственным путем, большевики не сочли нужным озаботиться каким-либо формальным оформлением этого захвата. Если февральские революционеры принудили императора передать им власть, то Временное правительство ни в какой форме власть большевикам не передавало. Большевики принципиально рвали со всей предшествующей российской государственностью.
Собственно советская власть вообще не могла существовать, не отрицая постоянно во всех своих проявлениях старую государственность и не только не скрывала это, а, напротив, всячески подчеркивала. Принцип «Наша родина — революция», «Все мы родом из Октября» никогда не подвергался сомнению. Даже создавая что-то по образу и подобию дореволюционного, советские власти начисто отметали какую бы то ни было организационно-правовую связь этих установлений со старыми (например, при создании суворовских училищ во многом копировались кадетские корпуса, но не было и речи о воссоздании конкретных учебных заведений). Если в дальнейшем в отдельные периоды своего существования советский режим, сталкиваясь с необходимостью обратиться к патриотическим чувствам населения и начиная испытывать практическое неудобство от своей «безродности», пытался схватиться за отдельные элементы и атрибуты уничтоженной им государственности а в агитпроповских и ГЛАВПУРовских головах рождались бредовые генеалогии типа «внуки Суворова, дети Чапаева», то это, разумеется, не преемство, а лишь претензии на наследство; претензии не более правомерные, чем претензии убийцы и грабителя на имущество его жертвы, и порожденные теми же соображениями, по которым в свое время Пугачев именовал себя императором Петром III.
Советское государство, несмотря на разное на различных этапах — то более мягкое, то более жесткое отношение к наследию старой России, никогда не признавало свой преемственности от дореволюционной государственности. Не только в первых советских конституциях, но и в самой последней — 1977 г. о ней нет ни единого упоминания, даже как о чем-то, что было в дальнейшем заменено или реформировано. Напротив, специально подчеркивалось, что это государство (СССР) впервые возникло осенью 1917 г. на территории России как бы из ничего: «Великая Октябрьская социалистическая революция, совершенная рабочими и крестьянами России под руководством Коммунистической партии во главе с В.И. Лениным, свергла власть капиталистов и помещиков, разбила оковы угнетения, установила диктатуру пролетариата и Создала Советское государство — государство нового типа, основное орудие защиты революционных завоеваний строительства социализма и коммунизма».
На практике правопреемство предполагает, не столько декларацию, сколько реальные правовые условия, отражающиеся на жизни каждого жителя, т.е. признание статуса, имущественных и прочих прав, льгот и преимуществ, порожденных законодательством предшествующего режима. Обычно именно так и происходит. Например, гитлеровский режим изменил, но не отменял законодательство Веймарской республики, и, в свою очередь, факты приобретения какой-либо собственности или иных сделок в 1933–1945 гг., права по службе, стаж и т.д. не признавались в ФРГ юридически ничтожными только потому, что имели место при режиме, руководимой партией, позже признанной преступной. Так вот, в Российской Федерации продолжали действовать все законы СССР (кроме немногих особо оговоренных), но, как и в СССР, ни один из действовавших до 1917 г., равно как ни в СССР, ни в РФ за физическими и юридическими лицами не признавалось никаких прав, приобретенных на основе дореволюционного законодательства.
В двух аспектах факт правопреемства (или, напротив, отсутствие такового) одного режима от другого проявляется особенно наглядно: в отношении к лицам, служившим прежнему режиму и лицам, боровшимся против него. В первую очередь государственно-политическое преемство предполагает, что данный режим признает службу прежней власти как службу ему самому, а её противников — преступниками. Посмотрим, как обстояло дело в отношении первых. После исчезновения СССР, законодательство РФ признало не только права и стаж формальных советских управленцев, но и распространило льготы, пенсии и преимущества государственной службы на неформальных — партийно-комсомольскую номенклатуру, т.е. признало государственную службу Российской Федерации прямым продолжением советской. Несмотря даже на то, что высшая судебная инстанция РФ признала факт узурпации государственной власти в СССР Компартией в лице её высших органов незаконным (как бы нелепо это ни выглядело в свете того, что сам СССР был творением этой самой партии), бывший секретарь обкома мог с полным правом требовать персональной пенсии и иных льгот: его прежняя деятельность законом признавалась и одобрялась.
Однако в самом СССР по отношению к Российской империи дело обстояло диаметрально противоположным образом. Советским режимом военная и гражданская государственная служба человека в Российской империи рассматривалась, напротив, как криминализирующий фактор: не просто как служба какому-то постороннему государству, но как деятельность, советскому государству враждебная. Уже в конце 1917 г. офицеры и их семьи были лишены выслуженных пенсий. Кого хотели использовать — до поры до времени «прощали», но в принципе служба «царизму» была вполне самостоятельным и достаточным поводом для репрессий. В списках жертв в качестве основания для расстрела слова «офицер», «бывший полицейский», «царский чиновник» или просто «слуга старого режима» встречаются даже значительно чаще, чем «участник такого-то восстания», «белогвардеец», «буржуй», «бывший дворянин» и т.п. Такие лица, если после революции они не были на советской службе, попадали в категорию «лишенцев», были лишены ряда гражданских прав, в том числе избирательных. Потому все, кто имел хоть какой-то шанс скрыть факт старой службы, ею отнюдь не гордились, но, наоборот, скрывали (да и это было чревато репрессиями: расстрел или заключение «за утайку офицерского звания» встречается тоже нередко). Поступая на советскую службу, человек начинал её «с чистого листа», на практике при назначениях могли учитываться его знания и опыт, но ни в коем случае не заслуги, награды и прежнее служебное положение. Вот в белых армиях (которые считали себя продолжателями исторической России и были её осколком) действовали в полном объеме прежние положения о службе, статуты орденов и т.д., признавались связанные с ними права и преимущества, сохраняли силу прежние документы: в те же послужные списки просто продолжали вноситься очередные записи, как если бы большевистского переворота не было.
Для советского режима своими были не те, кто служил Российской империи, а, напротив, те, кто против неё боролся — разного рода революционеры. Вот их деятельность как раз и рассматривалась в СССР как своего рода «предшествующая служба», за неё они получали всевозможные блага и привилегии. Это было совершенно закономерно, так как большевики возводили свою политическую генеалогию к так называемому «освободительному движению» и выступали в качестве преемников предшествующих им «борцов с царизмом».
Отсюда и подход к «реабилитациям». Реабилитация предполагает подход к делу с позиции тех установлений, по которым люди были репрессированы, и которые признаются в основном вполне законными и той властью, которая реабилитирует. Невозможно себе представить, чтобы большевики озаботились реабилитацией, скажем, народовольцев, декабристов или петрашевцев и после прихода к власти ставили вопрос об их посмертном оправдании и «восстановлении в правах». Такая идея для них выглядела бы просто кощунственной: все борцы с царизмом по определению были героями и ни в какой реабилитации, естественно, не нуждались. Точно так же в государстве-правопреемнике исторической России революционеры считались бы преступниками (каковыми они и были по её законам), а все те, кто боролся против советской власти — героями, не нуждающимися в реабилитации уже по одному тому, что они боролись против преступного режима. Но именно потому, что РФ есть продолжатель советской власти, а не старой России, те, кто боролся против советского режима, считаются и врагами РФ, то есть в принципе преступниками. К некоторым из них по обстоятельствам момента может быть проявлено снисхождение, которое и принимает форму «реабилитации» (подчас весьма забавную, когда, например, расстрелянному 70 лет назад человеку посмертно снижают наказание до 5 лет заключения). Реабилитируют, скажем, тех, кто боролся средствами, ныне не запрещенными («антисоветская агитация и пропаганда»), но не тех, боролся не словом, а делом. В свете этого попытки поднять вопрос о реабилитации наряду с уничтоженной в 1937–1938 гг. «ленинской гвардии» деятелей Белого движения крайне нелепы: если каменевы-зиновьевы пали в междоусобной борьбе и против советской власти действительно не злоумышляли, то попытки «оправдать» перед ней, например, таких деятелей, как адмирал Колчак (и как оправдать — он что, против неё не боролся, или, может быть, боролся недостаточно хорошо?) выглядят оскорблением их памяти.
Если бы даже вопрос об отсутствии какой бы то ни было преемственности между Российской империей и СССР не явствовал однозначно из основополагающих документов советского режима, то обращение к любому аспекту связанных с ним прав физических и юридических лиц свидетельствует об этом вполне очевидно.
Замена культурного слоя
Важнейшим обстоятельством, обозначившим радикальный разрыв Советского государства и исторической России и повлиявшим на степень этого разрыва была полная смена после революции общественно-политической элиты и культуроносного образованного слоя в целом. Причем полнота этого явления в России практически не имеет прецедентов в европейской истории последних столетий.
Элитный слой может быть представлен тремя уровнями. Первый — это круг высших должностных лиц, условно говоря политический, административный и военный «генералитет», включающий (для крупных государств) несколько сот или тысяч чел. Следующий уровень — более широкий слой, из которого обычно непосредственно комплектуется первый — он охватывает десятки и сотни тысяч чел. (менее 2% населения); например, для традиционных европейских стран это дворянство или в целом офицерство и чиновничество, для СССР — так называемая номенклатура. Наконец, в широком смысле к этому слою относятся все, кто стоит выше «простого человека», выделяясь из массы населения наличием качественно отличных знаний, богатства, престижа. Для любого традиционного общества, т.е. по крайней мере до 20-х гг. XX в. — это 3–5%, или чуть больше (максимум до 10%) населения (т.е. для крупных государств несколько миллионов человек).
Когда речь идет о смене политической элиты, имеется в виду не персональный состав (который естественным образом меняется каждое поколение), а тип её, то есть — люди каких социальных характеристик составляют её «генералитет» (обычно говорят почти исключительно о нем, поскольку при революции именно он в первую очередь радикально меняется). Состав элиты первого (да обычно и второго) уровня специфичен для каждого режима и обычно принципиально не меняется весь период его существования (от нескольких десятков до сотен лет) потому что отражает существо этого режима. Кстати, смена формы государственного строя вовсе не обязательно влечет смену элиты: если новая государственность считает себя непосредственным продолжением прежней, то изменения в составе элиты бывают минимальны. Действительная смена элиты в истории государства происходит нечасто (и обычно сопровождается значительной физической убылью или почти полным истреблением старой элиты — таковы в нормандское завоевание Англии, монгольское нашествие на Русь, войны Алой и Белой розы в Англии, французская конца XVIII в. и русская революции) и, как правило, означает смену культурно-исторической эпохи. Всякая конкретная государственность, цивилизация есть творение конкретной элиты, определенного слоя людей, связанных общими культурными, политическими и идеологическими представлениями и обладающих характерными чертами и понятиями. Сходит слой людей, воспитанных определенным образом и в определенных понятиях, — сходит и связанная с ним культура, форма государственности.
Но что такое «смена элиты»? Говорить о такой смене (индикатором тут является высший слой) можно тогда, когда через несколько лет после некоего события (когда новый режим устоится) хотя бы простое большинство новой оказывается происходящей из иной среды, чем это было ранее. То есть, если мы видим, что, условно говоря, на смену «генералам» пришли «подполковники» или более младшие «кадровые офицеры» можно констатировать, что элита ни в малейшей степени не изменилась. Потому что все это люди, положение которых при данном режиме предполагало (с той или иной вероятностью для конкретного индивида) такое продвижение. Это одна и та же среда (и даже сверхнормативная быстрота карьеры тут никакой роли не играет, ибо таковая — вещь вполне обычная, например, при массовых чистках или во время войны, то есть заведомо внутри одного и того же режима). А вот если «генералами» в большинстве оказались лица, для среды «кадрового офицерства» посторонние, которые при прежней ситуации генералами стать бы в принципе не могли, смена элиты налицо. И тогда это действительно революция (хотя, как правило, в этих случаях в составе новой элиты всегда остается и какая-то часть прежней, но такая, которая не может уже существенно влиять, а тем более определять, её характер и основные черты. Так вот события, связанные с российской революцией в этом плане дают смену практически стопроцентную (сопоставимую с результатом иноземного завоевания, и то не всякого).
Посмотрим, что представлял собой элитный слой России к 1917 г. Первый уровень его составляли примерно 10 тысяч человек — гражданских и военных чинов первых трех («генеральских») классов — 6,2 тыс. гражданских чиновников (куда входила почти вся профессура, члены Академии Наук, Академии Художеств и т.п. лица) и примерно 3,5 тысяч генералов. Заметим сразу, что после Гражданской войны практически никому из них (тех, кто остался в живых) не удалось сохранить равноценного статусного положения в новом истеблишменте (таких лишь не более сотни человек, то есть 0,1%). Второй уровень был представлен накануне Мировой войны примерно 250 тысячами ранговых чиновников и офицеров, а весь слой, включавший духовенство, купечество, лиц свободных профессий и частных служащих и другие образованные группы населения (с членами семей) насчитывал 4–5 млн. человек.
Мировая война существенно изменила структуру и состав служилого сословия. Почти все лица, имевшие соответствующее образование и годные к военной службе были призваны в армию и стали офицерами и военными чиновниками, так что большая часть служилого сословия надела погоны. Кроме того, в его состав было включено значительное число лиц, которые в обычное время не могли бы на это претендовать (широко практиковалось производство в офицеры из нижних чинов и в чиновники военного времени низших служащих по упрощенному экзамену на классную должность). Попробуем проследить, как складывалась судьба служилого сословия во время военных и революционных потрясений.
Условия производства в офицеры во время войны обусловили чрезвычайную пестроту офицерского корпуса в годы войны. До войны, несмотря на самое разное социальное происхождение офицеров, вся их масса (за очень небольшим исключением) проходила одинаковый путь — через военные училища (с той лишь разницей, что часть оканчивала до этого кадетские корпуса) и представляла собой сравнительно единообразный продукт. После начала войны военные училища перешли на сокращенный курс обучения (3–4 месяца, специальные — полгода), и их выпускники как офицеры военного времени производились не в подпоручики, а в прапорщики; с декабря 1914 г. так выпускались все офицеры (лишь кавалерийские училища, где срок был впоследствии увеличен до 1 года, три последних выпуска сделали корнетами). Но состав юнкеров училищ военных лет (в значительно меньшей мере это относится к кавалерийским, артиллерийским и инженерным) вследствие гигантского роста их численности по своей психологии и ценностным установкам существенно отличался от довоенного, поскольку в абсолютном большинстве эти лица не собирались становиться офицерами. Их образовательный уровень был, впрочем, относительно высок, так как в училища чаще определяли лиц 1-го разряда по образованию — окончивших не менее 6 классов гимназии и равных ей учебных заведений, а также с законченным и незаконченным высшим образованием (ко 2-му разряду относились все прочие — окончившие не менее 4-х классов гимназий, а также городские и уездные училища). Кроме того, было открыто несколько десятков школ прапорщиков с таким же сроком обучения, куда принимался в принципе тот же контингент, но с гораздо более высокой долей лиц 2-го разряда по образованию. Весной 1916 г. несколько школ прапорщиков (1–3-я Петергофские, 2–4-я Московские, 4–5-я Киевские, 1–2-я Одесские, 3-я Тифлисская, 2-я Иркутская, Оренбургская и Ташкентская), были выделены исключительно для студентов (со сроком обучения 4 месяца).
Еще один тип офицера военного времени представляли собой прапорщики запаса — лица 1-го разряда по образованию, сдавшие в мирное время после службы в строю офицерский экзамен. Это был более пожилой контингент: в запасе прапорщики состояли 12 лет, а затем зачислялись в ополчение, но в годы войны множество их (в возрасте уже за 40) было призвано и из ополчения. Наконец, довольно широко практиковалось производство в офицеры без окончания военно-учебных заведений, непосредственно в частях — как из вольноопределяющихся (лиц с правами на производство по гражданскому образованию), так и лиц без образовательного ценза — подпрапорщиков и унтер-офицеров за боевые отличия.
Надо сказать, что представления как об общей численности произведенных в офицеры лиц, так и о числе офицеров, остававшихся в живых на момент крушения российской государственности в конце 1917 г. до сих пор не отличались точностью и заметно разнились, обычно не превышая 250–300 тыс. чел. Однако в ходе работы последних лет по персональному учету всех лиц, произведенных в офицеры в 1900–1917 гг. (по «Высочайшим приказам о чинах военных», приказам главнокомандующих фронтами и военными округами, а также материалам Главного штаба и сохранившихся фондов ряда школ прапорщиков) обнаружилось, что число произведенных в офицеры в годы войны на самом деле значительно больше. Причем то число произведенных, которое удалось точно установить (эти лица известны поименно), представляет лишь минимальную цифру, поскольку списки ряда выпусков так и не удалось найти.
Накануне войны на службе находилось примерно 46 тыс. офицеров (в т.ч. 1,6 тыс. — Отдельного корпуса пограничной стражи и 1 тыс. — Отдельного корпуса жандармов, а также несколько сот офицеров, занимавших должности по гражданскому ведомству). В июле в офицеры было произведено ещё около 5 тыс. чел. — обычный летний выпуск училищ 1914 г. и прапорщики запаса этого года, которых из-за надвигающейся войны не уволили в запас, а оставили в армии. После мобилизации, за счет поступивших из запаса и отставки, офицерский корпус увеличился до 80 тысяч (прапорщиков запаса в предвоенное десятилетие производилось в среднем примерно по 2 тыс. в год). 1 октября был произведен досрочный выпуск общевойсковых училищ (набора 1913 г.) и 24 августа и 1 декабря — досрочные выпуски специальных училищ (набора 1912–1913 гг.) — всего 3,5 тыс. чел. (ещё подпоручиками). Наконец, произведенный 1 декабря первый сокращенный выпуск общевойсковых училищ (прапорщиками) дал ещё более 4 тыс. офицеров.
Ниже приводятся сведения о минимальном числе офицеров, произведенных военными училищами в 1915–1917 гг., а также школами прапорщиков. Пехотные училища выпустили за эти годы 63 430 чел., в т.ч. Павловское — 5 117, Александровское — 10 255, Алексеевское — 7 390, Владимирское — 4 434, 1-е Киевское (Константиновское) — 4 059, 2-е Киевское (Николаевское) — 3 393, Казанское — 4 420, Виленское — 5 703, Чугуевское — 6 650, Одесское — 3 018, Тифлисское — 3 905, Иркутское — 3 172 и Ташкентское — 1 502; Пажеский корпус выпустил во все рода войск 412 чел. Кавалерийские училища выпустили за это время 2 475 чел. (Николаевское — 1 200, Елисаветградское — 858, Тверское — 417), казачьи — 2 579 (1 866 Новочеркасское и 712 Оренбургское), артиллерийские — 8 903 (2 968 Михайловское, 3 066 Константиновское, 2 072 Сергиевское и 797 Николаевское), инженерные — 1 894 (1 206 Николаевское и 688 Алексеевское), Техническое артиллерийское — 175 (до 1917 выпускало гражданскими чинами) и Военно-топографическое — 131. Всего, таким образом — 79 587 чел., а с учетом послеавгустовских выпусков 1914 г. — примерно 87,1 тыс. Однако был ещё последний, октябрьский выпуск 1917 г. (списков которого найти пока не удалось), который, судя по предшествующим ему летним выпускам, должен был составить не менее 5 тыс. чел. Таким образом, минимальное число офицеров, выпущенное военными училищами после мобилизации, составляет 92 тыс. чел.
Данные по их выпускникам школ прапорщиков (всего их было 49, в среднем они сделали по 9–10 выпусков) за все время их существования таковы. Киевские: 1-я — 3 731, 2-я — 3 902, 3-я — 3 126, 4-я — 2 515, 5-я — 2 362. Московские: 1-я — 2 014, 2-я — 4 209, 3-я — 3 731, 4-я — 3 476, 5-я — 2 846, 6-я — 1 425, 7-я — 252; Петергофские: 1-я — 4 838, 2-я — 3 939, 3-я — 4 182, 4-я — 563; Ораниенбаумские: 1-я — 4 143, 2-я — 4 288; 1-я, 2-я, 3-я и 4-я Петроградские (временные) — 984; Одесские: 1-я — 3 819, 2-я — 3 506; Омские: 1-я — 1 867, 2-я — 1 730; Иркутские: 1-я — 3 889, 2-я — 3 389, 3-я — 2 526; Казанские: 1-я — 2 692 2-я — 2 009; Тифлисские: 1-я — 4 625, 2-я — 3 715, 3-я — 3 266, 4-я (ополчения) — 2 963; Житомирские (Юго-Западного фронта); 1-я — 3 549, 2-я — 1 841; Душетская школа прапорщиков выпустила 2 659 чел., Горийская — 3 335, Телавская — 3 090, Чистопольская — 2 478, Саратовская — 2 529, Оренбургская — 3 694, Ташкентская — 1 840, Гатчинская (Северного фронта) — 2 366, Псковская (Западного фронта) — 4 946, Екатеринодарская казачья — 567, Школа прапорщиков инженерных войск (Петроград) — 2 423, Военно-топографическая — 133. Всего — 131 972 чел. Однако и эти данные не полны, поскольку не удалось найти списки ряда выпусков Киевских школ (в основном лета-осени 1917 г.), десяти точно состоявшихся выпусков других школ и, возможно, ещё такого же числа выпусков конца 1917 г., сведений о которых нет. А это, как минимум, ещё 10 тыс. чел. Таким образом, школами прапорщиков было подготовлено примерно 140 тыс. офицеров.
Минимальная цифра произведенных в офицеры помимо военно-учебных заведений — 24 853 чел., но ещё какое-то число (в основном они производились приказами командующих фронтами) не успело пройти утверждение в Высочайших приказах. Наконец, несколько сот человек поступило из отставки и после мобилизации — в 1915–1917 гг. и несколько сот было переименовано из гражданских чинов. В морском ведомстве на конец октября числилось 7,5 тыс. офицеров, с учетом потерь за войну — до 8 тыс. Таким образом, с учетом послемобилизационой численности офицерского корпуса (без флота) 80 тыс. чел. общая численность лиц, носивших во время войны офицерские погоны, не могла составлять менее 347 тысяч (92 тыс. пополнения из военных училищ, 140 тыс. — из школ прапорщиков, 25 тыс. — из нижних чинов, около 2 тыс. из иных источников и 8 тыс. флот).
Из этого числа следует вычесть потери, понесенные в годы войны. Непосредственные боевые потери (убитыми, умершими от ран на поле боя, ранеными, пленными и пропавшими без вести) составили свыше 70 тыс. человек (71 298, в т.ч. 208 генералов, 3 368 штаб– и 67 772 обер-офицера, из последних 37 392 прапорщика). Однако в это число, с одной стороны, входят оставшиеся в живых и даже вернувшиеся в строй, а с другой, — не входят погибшие от других причин (несчастных случаев, самоубийств) и умершие от болезней. Поэтому, чтобы выяснить, сколько офицеров оставалось в живых к концу 1917 г., следует определить приблизительное число погибших (убитых, умерших в России и в плену и пропавших без вести). Число убитых и умерших от ран по различным источникам колеблется от 13,8 до 15,9 тыс. чел., погибших от других причин (в т.ч. в плену) — 3,4 тыс., оставшихся на поле сражения и пропавших без вести — 4,7 тыс., то есть всего примерно 24 тыс. человек. Следовательно, если даже принимать во внимание возможный недоучет потерь, к концу 1917 г. в живых оставалось (считая и находившихся в плену, ещё не вернувшихся в строй по ранениям и уволенных в отставку) примерно 320 тыс. офицеров. Численность врачей и иных военных чиновников (увеличившаяся почти вдвое за вторую половину 1917 г.) составляла около 140 тыс. человек. Таким образом, вместе с гражданскими чиновниками (значительная часть которых в годы войны стала офицерами и военными чиновниками) численность служилого слоя не превышала в это время 600 тыс. чел.
Будучи основной опорой российской государственности, этот слой встретил большевистский переворот, естественно, резко враждебно. Хотя в сопротивлении непосредственно участвовала лишь часть его, но среди тех, кто оказывал сопротивление установлению большевистской диктатуры в стране, представители служилого сословия (вместе с потенциальными его членами — учащейся молодежью) составляли до 80–90%. Судьбы представителей служилого слоя складывались различным образом (в значительной мере в зависимости от места проживания и семейного положения); можно выделить следующие группы:
1. погибшие в годы гражданской войны, в т.ч.:
а) расстрелянные большевиками в ходе красного террора,
б) погибшие в составе белых армий,
в) мобилизованные большевиками и погибшие во время нахождения на советской службе;
2. эмигрировавшие, в т.ч.:
а) с белыми армиями в 1919–1922 гг.,
б) самостоятельно, начиная с весны 1917 года;
3. оставшиеся в СССР, в т.ч.:
а) расстрелянные непосредственно после гражданской войны,
б) расстрелянные в ходе репрессий 1928–1931 годов,
в) уцелевшие к середине 1930-х годов.
Решающим начальным рычагом ликвидации старого элитного слоя был пресловутый «красный террор». В настоящее время в массовом сознании слово «террор» в российской истории XX века ассоциируется в основном (или даже почти исключительно) с событиями 1937–1938 гг., за которыми закрепилось наименование «большой террор». Между тем в том смысле, о котором идет речь, репрессии 30-х годов террором не являлись, ибо озвучивались властью как борьба против её действительных противников. На деле они были направлены, конечно, не столько на реальных врагов, сколько на всех ненужных и теоретически опасных лиц, представлявших, однако, самые разные круги, а не какие-либо конкретные социальные общности. Расстреливались и видные партийные, государственные и военные деятели, и рядовые рабочие и крестьяне, и интеллигенты уже советской формации, и «бывшие». Но репрессировались лишь некоторые (пусть и многочисленные) представители этих групп. Никто не имел оснований опасаться за свою жизнь лишь потому, что принадлежал к какой-либо одной из них. Соответственно и жертвы, относившие себя к «честным советским людям, которым бояться нечего», и не боялись, а в большинстве случаев были убеждены, что лично их-то взяли «по ошибке».
Подлинный террор (в смысле «запугивание») не равнозначен понятию «массовые репрессии», он подразумевает внушение тотального страха не реальным борцам с режимом (те и так знают о последствиях и готовы к ним), а целым социальным, конфессиональным или этническим общностям. В одном случае власть демонстрирует намерение истребить своих политических противников, во втором — истребить вообще всех представителей той или иной общности, кроме тех, кто будет ей верно служить. Это и есть разница между «обычными» репрессиями и террором.
Специфика политики большевиков 1917–1922 гг. состояла в установке, согласно которой люди подлежали уничтожению по самому факту принадлежности к определенным социальным слоям, кроме тех их представителей, кто «докажет делом» преданность советской власти. Именно эта черта, которая (с тех пор, как стало возможным об этом говорить) всячески затушевывалась представителями советско-коммунистической пропаганды и их последователями, которые стремились «растворить» эти специфические социальные устремления большевиков в общей массе «жестокостей» Гражданской войны и, смешивая совершенно разные понятия, стремились приравнять «красный» и «белый» террор. При этом зачастую под «белым террором» понимается любое сопротивление захвату власти большевиками, и «белый террор», таким образом, представляют причиной красного («не сопротивлялись бы — не пришлось бы расстреливать»). Гражданские, как и всякие «нерегулярные» войны, действительно обычно отличаются относительно более жестоким характером. Такие действия, как расстрелы пленных, бессудные расправы с политическими противниками, взятие заложников и т.д., бывают в большей или меньшей степени характерны для всех воюющих сторон. В российской Гражданской войне белым тоже случалось это делать, в особенности отдельным лицам, мстящим за вырезанные семьи и т.п. Однако суть дела состоит в том, что красная установка подразумевала по возможности полную ликвидацию «вредных» сословий и групп населения, а белая — ликвидацию носителей такой установки.
Принципиальное различие этих позиций вытекает из столь же принципиальной разницы целей борьбы: «мировая революция» против «Единой и Неделимой России», идея классовой борьбы против идеи национального единства в борьбе с внешним врагом. Если первое по необходимости предполагает и требует истребления сотен тысяч, если не миллионов людей (самых разных убеждений), то второе — лишь ликвидации функционеров проповедующей это конкретной партии. Отсюда и не сравнимые между собой масштабы репрессий. Любопытно, что ревнителей большевистской доктрины никогда не смущала очевидная абсурдность задач «белого террора» с точки зрения их же собственной трактовки событий как борьбы «рабочих и крестьян» против «буржуазии и помещиков». «Буржуазию», как довольно малочисленный слой общества, физически истребить в принципе возможно, однако ей самой сделать то же самое с «рабочими и крестьянами» не только не возможно, но и — с точки зрения её «классовых» интересов — просто нет никакого резона (трудно представить себе фабриканта, мечтающего перебить своих рабочих).
Таким образом, «красный террор» представлял собой широкомасштабную кампанию репрессий большевиков, строившуюся по социальному признаку и направленную против тех сословий и социальных групп, которые они считали препятствием к достижению целей своей партии. Именно в этом состоял смысл «красного террора» с точки зрения его организаторов. Фактически речь шла об уничтожении культурного слоя страны. Ленин говорил: «Возьмите всю интеллигенцию. Она жила буржуазной жизнью, она привыкла к известным удобствам. Поскольку она колебалась в сторону чехословаков, нашим лозунгом была беспощадная борьба — террор». Один из высших руководителей ВЧК М. Лацис, давая инструкции местным органам, писал: «Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он против Совета оружием или словом. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны решить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного террора».
Конечно, в реальности, поскольку политика большевиков вызвала недовольство самых широких слоев общества и прежде всего крестьянства, в абсолютном исчислении большая часть жертв террора приходится как раз на рабочих и крестьян — это преимущественно убитые после подавления многочисленных восстаний (в одном Ижевске было уничтожено 7 983 чел. членов семей восставших рабочих). Среди примерно 1,7–1,8 млн. всех расстрелянных большевиками в эти годы (именно такие цифры получили широкое хождение в эмигрантской печати, хотя иногда приводят и значительно большие) на лиц, принадлежащих к образованным слоям, приходится лишь 22% (порядка 440 тысяч). Такая ситуация является характерной для всяких широкомасштабных репрессий (например, во время Французской революции XVIII в. дворяне составили лишь 8–9% всех жертв революционного террора). Но в процентном отношении (по отношению к собственной численности) наибольшие потери понесли именно образованные слои.
Следует признать, что политика «красного террора» продемонстрировала свою исключительную эффективность, и с точки зрения интересов большевистской партии была не только полностью оправданной, но и единственно возможной. Не оставляя представителям образованных слоев (практически поголовно зачисленным в «буржуазию») иной возможности спастись, кроме как активно поддержав «дело революции», она сделала возможным и службу большевикам кадровых офицеров, и массовую вербовку в «сексоты», и взаимное «на опережение» доносительство культурной элиты, и т.д. Как заметил по этому поводу Троцкий: «Террор как демонстрация силы и воли рабочего класса получит свое историческое оправдание именно в том факте, что пролетариату удалось сломить политическую волю интеллигенции».
* * *
Главным объектом красного террора стали, естественно, служилые слои. Естественно, что наиболее очевидными врагами большевиков были те, кто вёл Россию к победе в войне, после которой о планах «революционного переустройства» пришлось бы надолго, если не навсегда, забыть. Поэтому если во всех других странах, в том числе и потерпевших поражение, подавляющее большинство генералов и офицеров окончили свои дни, окруженные почетом и уважением, часто — в глубокой старости, то русских ждала совсем другая участь. Во время той войны многие издания помещали портреты убитых, и, вглядываясь в обрамленные траурными рамками лица, трудно отделаться от ощущения, что этим людям, в сущности, очень повезло. Как-никак, они пали со славой в рядах своих частей, умерев с убеждением, что Россия осуществит свои исторические задачи, были с честью погребены и оплаканы. Им не пришлось испытать позора и унижения 1917 года, не пришлось, как десяткам тысяч их соратников, окончить свои дни с кляпом во рту и пулей в затылке в наспех вырытых рвах и зловонных от крови подвалах чрезвычаек, умереть, лишенным даже пенсии, от голода или влачить нищенское существование в изгнании.
Офицеры, относительно своей численности, стали социальной группой, которая после октябрьского переворота пострадала от террора больше всех. Зимой 1917–1918 гг. и весной 1918 г. множество их погибло при возвращении с окончательно распавшегося фронта в поездах и на железнодорожных станциях, где практиковалась настоящая «охота» за ними: такие расправы происходили тогда ежедневно на железнодорожных станциях и в городах. Впечатления очевидцев на всех железных дорогах ноября-декабря 1917 г. приблизительно одинаковы. «Какое путешествие! Всюду расстрелы, всюду трупы офицеров и простых обывателей, даже женщин, детей. На вокзалах буйствовали революционные комитеты, члены их были пьяны и стреляли в вагоны на страх буржуям. Чуть остановка, пьяная озверелая толпа бросалась на поезд, ища офицеров (Пенза-Оренбург)… По всему пути валялись трупы офицеров (на пути к Воронежу)… Я порядком испугалась, в особенности, когда увидела в окно, прямо перед домом на снегу, трупы офицеров, — я с ужасом рассмотрела их, — явно зарубленных шашками (Миллерово)… Поезд тронулся. На этом страшном обратном пути, — какой леденящий сердце ужас! — на наших глазах, на перронах, расстреляли восемь офицеров. Мы видели затем, как вели пятнадцать офицеров, вместе с генералом и его женою, куда-то по железнодорожному полотну. Не прошло и четверти часа, как послышались ружейные залпы (Чертково). То же на ст. Волноваха и других… Его вывели из вагона в помещение вокзала, разули и, оставив лишь в кальсонах, отвели в комнату, где находилось уже около 20 человек в таком же виде. Оказались почти все офицеры. Они узнали свою судьбу — расстрел, как это было в минувший день с пятьюдесятью арестованными (Кантемировка)». На то же время приходится массовое истребление офицеров в ряде местностей: Севастополе — 128 чел. 16–17 декабря 1917 г. и более 800 23–24 января 1918 г., других городах Крыма — около 1 000 в январе 1918 г., Одессе — более 400 в январе 1918 г., Киеве — до 3,5 тыс. в конце января 1918 г., на Дону — более 500 в феврале-марте 1918 г. и т.д.
Обычно террор связывается с деятельностью «чрезвычайных комиссий», но на первом этапе — в конце 1917 — первой половине 1918 гг. основную часть расправ с «классовым врагом» осуществляли местные военно-революционные комитеты, командование отдельных красных отрядов и просто распропагандированные в соответствующем духе группы «сознательных борцов», которые, руководствуясь «революционным правосознанием», производили аресты и расстрелы. Так, в начале января 1918 г. на ст. Иловайской из эшелона 3-го гусарского Елисаветградского полка были выхвачены офицеры во главе с командиром и отвезены на ст. Успенскую, где в ночь на 18 января расстреляны. Ударник, шедший на Дон с эшелоном своего полка, вспоминал: «И ещё большое столкновение было в Харцызске, где была красными создана застава и вылавливание офицеров. Заранее мы были осведомлены и поэтому к станции подошли под прикрытием пулеметного огня, от которого красные банды стали разбегаться. Тут нам какой-то железнодорожник сказал, что всю ночь водили обнаруженных офицеров на расстрел, указав, где трупы; и теперь повели 50–60 человек, которых нам удалось спасти. Убитых там было 132 человека. Тут произошла мясорубка. Убитых мы заставили похоронить, а спасенные, все бывшие офицеры, присоединились к нам».
Иногда расправы проводились с садистической жестокостью. В Евпатории, где 15–18 января 1918 г. было арестовано свыше 800 чел., казни производились на транспорте «Трувор» и гидрокрейсере «Румыния». На «Румынии» казнили так: «Лиц, приговоренных к расстрелу, выводили на верхнюю палубу и там, после издевательств, пристреливали, а затем бросали за борт в воду. Бросали массами и живых, но в этом случае жертве отводили назад руки и связывали их веревками у локтей и кистей. Помимо этого, связывали ноги в нескольких местах, а иногда оттягивали голову за шею веревками назад и привязывали к уже перевязанным рукам и ногам. К ногам привязывали колосники». На «Труворе» «вызванного из трюма проводили на так называемое «лобное место». Тут снимали с жертвы верхнее платье, связывали руки и ноги, а затем отрезали уши, нос, губы, половой член, а иногда и руки, и в таком виде бросали в воду. Казни продолжались всю ночь, и на каждую казнь уходило 15–20 минут». За 15–17 января на обоих судах погибло около 300 чел. В Ялте, после занятия её 13 января 1918 г. большевиками, арестованных офицеров доставляли на стоявшие в порту миноносцы, с которых отправляли или прямо к расстрелу на мол, или же помещали на 1–2 дня в здание агентства Российского общества пароходства, откуда почти все арестованные в конце концов выводились все-таки на тот же мол и там убивались матросами и красногвардейцами. Удалось чудом спастись лишь единицам (среди которых был и бар. П.Н. Врангель, описавший потом в своих воспоминаниях эти события).
Особенно большие масштабы приняло истребление офицерства в Киеве в конце января 1918 г., чему имеется целый ряд свидетельств: «Раздетые жертвы расстреливались в затылок, прокалывались штыками, не говоря о других мучениях и издевательствах. Большинство расстрелов производилось на площади перед Дворцом, где помещался штаб Муравьева, и в находящемся за ней Мариинском парке. Многие тела убитых, не имея в Киеве ни родственников, ни близких, оставались лежать там по нескольку дней. Со слов свидетелей картина представлялась ужасной. Разбросанные по площади и по дорожкам парка раздетые тела, между которыми бродили голодные собаки; всюду кровь, пропитавшая, конечно, и снег, многие лежали с всунутым в рот «красным билетом», у некоторых пальцы были сложены для крестного знамения. Но расстрелы происходили и в других местах: на валах Киевской крепости, на откосах Царского Сада, в лесу под Дарницей и даже в театре. Тела находили не только там, в Анатомическом театре и покойницких больниц, но даже в подвалах многих домов. Расстреливали не только офицеров, но и «буржуев», и даже студентов». По сведениям Украинского Красного Креста, общее число жертв исчисляется в 5 тыс. чел., из них большинство — до 3 тысяч — офицеров, иногда речь идет даже о 6 тысячах. Как вспоминает профессор Н.М. Могилянский: «Началась в самом прямом смысле отвратительная бойня, избиение вне всякого разбора, суда или следствия оставшегося в городе русского офицерства… Из гостиниц и частных квартир потащили несчастных офицеров буквально на убой в «штаб Духонина» — ироническое название Мариинского парка — излюбленное место казни, где погибли сотни офицеров Русской армии. Казнили где попало: на площадке перед Дворцом, и по дороге на Александровском спуске, а то и просто где и как попало… выходя гулять на Владимирскую горку, я каждый день натыкался на новые трупы, на разбросанные по дорожкам свежие человеческие мозги, свежие лужи крови у стен Михайловского монастыря и на спуске между монастырем и водопроводной башней». «Проходя возле театра, а потом возле ограды Царского и Купеческого садов, мы видели тысячи раздетых и полураздетых трупов, уложенных местами в штабели, а местами наваленных кучей, один на другой». Подобные инциденты проходили и на далеких окраинах страны. Так, в конце марта — начале апреля 1918 г. произошел «погром буржуазии» в Благовещенске, в ходе которого погибло до 1500 офицеров, служащих и коммерсантов, причем, по свидетельству английского генерала А. Нокса, были найдены офицеры с граммофонными иглами под ногтями, с вырванными глазами, со следами гвоздей на плечах, на месте эполет.
Официальные данные ЧК о расстрелянных не отражают, разумеется, и 10% реальной цифры. По ним получается, что за 1918 г. было расстреляно 6 185 чел. (в т.ч. за первую половину года — 22), а всего за три года — 12 733. Не говоря о том, что, помимо приговоров ЧК, к которым относятся эти данные (охватывающие к тому же, возможно, не все местные органы ЧК), по существующим инструкциям «контрреволюционеры» подлежали расстрелу на месте, каковым образом и была уничтожена масса людей, оставшихся даже неопознанными (кроме того, помимо ЧК, расстрелы производились по приговорам ревтрибуналов и военных судов). Но главное, что лишает приводимые цифры всякой достоверности как сколько-нибудь полные, — тот факт, что массовые расстрелы проводились ЧК задолго до официального объявления красного террора (сотнями, например, по казанской организации и ярославскому делу (лето 1918 г.) и множеству других), т.е. тогда, когда было расстреляно якобы всего 22 человека. Подсчеты историка С.П. Мельгунова по опубликованным в советских же (центральных и некоторых провинциальных) газетах случайным и очень неполным данным показали, что за это время расстреляно было 884 человека. Более чем за два месяца до официального провозглашения террора Ленин (в письме Зиновьеву от 26 июня 1918 г.) писал, что «надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример которого решает». Да и по сведениям самих большевистских газет нетрудно убедиться, что расстрелы силами ЧК начались задолго до (объявленного позже первым) расстрела офицеров Л.-гв. Семеновского полка братьев А.А. и В.А. Череп-Спиридовичей 31 мая 1918 г. (например, из заметки «Расстрел семи студентов» явствует, что они были застигнуты на квартире во время составления прокламации к населению, после чего отвезены сотрудниками ЧК на один из пустырей, где и расстреляны, причем имена двоих даже не были установлены).
Поводом для провозглашения красного террора в качестве официальной государственной политики большевиков послужили события 30 августа 1918 г. в Петрограде — покушение на Ленина, совершенное эсеркой Ф. Каплан, и убийство главы Петроградской ЧК М.С. Урицкого. Уже на следующий день после покушения в газетных статьях и правительственных сообщениях зазвучали призывы к террору. 31 августа 1918 г. газета «Правда» писала: «Трудящиеся, настал час, когда мы должны уничтожить буржуазию, если мы не хотим, чтобы буржуазия уничтожила нас. Наши города должны быть беспощадно очищены от буржуазной гнили. Все эти господа будут поставлены на учет и те из них, кто представляет опасность для революционного класса, уничтожены. <…> Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести!» В тот же день Дзержинский и его заместитель Петерс составили обращение «К рабочему классу», выдержанное в подобном же духе: «Пусть рабочий класс раздавит массовым террором гидру контрреволюции!»
2 сентября 1918 г. было принято постановление ВЦИК, а 5 сентября — декрет Совнаркома «О красном терроре». Во исполнение постановления ВЦИК «О красном терроре» нарком внутренних дел Г.И. Петровский издал приказ о повсеместном взятии заложников (в котором говорилось, что «из буржуазии и офицерства должны быть взяты значительные количества заложников» и «при малейших попытках сопротивления должен применяться безоговорочно массовый расстрел»), опубликованный 4 сентября 1918 г. в «Известиях», — уже после того, как были расстреляны первые тысячи людей, которых тоже обычно принято называть «расстрелянными заложниками». В приказе ВЧК «об учете специалистов и лиц, могущих являться заложниками», уточнялось: «Выдающиеся работники, ученые, родственники находящихся у них при власти лиц. Из этой категории и следует выбирать заложников. Второй вопрос — это спецы. Наши спецы — люди буржуазного круга и уклада мысли. Лиц подобной категории мы по обыкновению подвергаем аресту как заложников или помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы».
В свете специфики «красного террора» институт «заложничества» приобрел совершенно новый характер. В обычном понимании заложники берутся для предотвращения каких-либо действий со стороны лиц, которым заложники лично дороги, так, чтобы возможная казнь заложников могла повлиять на их поведение. Когда заложниками берутся члены семей лиц, от которых зависит ход военных действий со стороны противника, жители конкретного селения для предотвращения нападений в нём на солдат и т.д. — как бы ни оценивать эту практику, она достаточно обычна в ходе военных действий и преследует чисто тактические цели. Однако во время «красного террора» дело обстояло совершенно по-иному, никакими конкретными условиями взятие «заложников» не обусловливалось. По сути, это были не заложники, а люди, большинство из которых были арестованы именно с намерением расстрелять их. Разумеется, среди заложников были и взятые с конкретной целью — семьи офицеров, мобилизованных в РККА, — для предотвращения их бегства (поскольку предписывалось назначать на командные должности только лиц, имеющих родственников на советской территории). Однако среди расстрелянных таковые составляли лишь доли процента.
Большевики отнюдь не стеснялись своей репрессивной деятельности и не пытались скрывать её масштабы. Скорее наоборот, они стремились распространить информацию о терроре как можно шире, запугать и тем самым привести к покорности как можно больше потенциальных противников советской власти. В первые же дни после официального объявления «красного террора» Дзержинский отдал распоряжение об издании «Еженедельника ВЧК», которому предназначалось всячески поддерживать «справедливую жажду мести» в массах. Шесть недель, вплоть до своего закрытия, «Еженедельник» методично сообщал о взятии заложников, заключениях в концентрационные лагеря, казнях и т.п. Это издание представляет собой официальный источник по истории «красного террора» за сентябрь — октябрь 1918 г. В ряде провинциальных городов (Царицыне, Перми и др.) издавались также «Известия Губчека» местного масштаба. В Казани в том же 1918 г. выпускался журнал «Красный террор» под грифом ЧК по борьбе с контрреволюцией на чехословацком фронте. В 1919 г. в Киеве ту же задачу выполнял орган Всеукраинской ЧК — газета «Красный меч». Центральные и провинциальные советские газеты в тот период также постоянно печатали «расстрельные списки».
Первые сведения о «красном терроре» передовая статья советского официоза комментировала так: «Со всех концов поступают сообщения о массовых арестах и расстрелах. У нас нет списка всех расстрелянных с обозначением их социального положения, чтобы составить точную статистику в этом отношении, но по тем отдельным, случайным и далеко не полным спискам, которые до нас доходят, расстреливаются преимущественно бывшие офицеры». В газетах можно найти сведения о десятках расстрелянных на гребне сентябрьско-октябрьского террора практически по всем уездным городам и о сотнях по областным. В ряде городов (Усмани, Кашине, Шлиссельбурге, Балашове, Рыбинске, Сердобске, Чебоксарах) «подрасстрельный» контингент был исчерпан полностью. С начала 1919 г. центральные газеты стали публиковать меньше сообщений о расстрелах, поскольку уездные ЧК были упразднены и расстрелы сосредоточились в основном в губернских городах и столицах. В Петрограде с объявлением «красного террора» 2 сентября 1918 г. по официальному сообщению было расстреляно 512 чел. (почти все офицеры), однако в это число не вошли те сотни офицеров, которых расстреляли в Кронштадте (400) и Петрограде по воле местных советов и с учетом которых число казненных достигает 1300. Кроме того, в последних числах августа две баржи, наполненные офицерами, были потоплены в Финском заливе. В Москве за первые числа сентября расстреляно 765 чел., затем ежедневно в Петровском парке казнили по 10–15.
В 1919 г. террор, несколько ослабевший в Центральной России за существенным исчерпанием запаса жертв и необходимостью сохранения жизни части офицеров для использования их в Красной армии, перекинулся на занятую большевиками территорию Украины. 25 июля 1919 г. в «Известиях ВЦИК» было объявлено, что по всей Украине организуются комиссии красного террора и предупреждалось, что «пролетариат произведет организованное истребление буржуазии», а орган ВУЧК писал: «Объявленный красный террор нужно проводить по-пролетарски. За каждого расстрелянного нашего товарища в стане деникинцев мы должны ответить уничтожением ста наших классовых врагов». «Рутинные» расстрелы начинались сразу по занятии соответствующих городов, но массовая кампания, подобная осенней 1918 г., началась летом 1919 г., когда белые войска перешли в наступление и начали очищать Украину от большевиков: последние торопились истребить в ещё удерживаемых ими местностях все потенциально враждебные им элементы (действительно, украинские города дали белым массу добровольцев, перешло и множество офицеров, служивших в красных частях на Украине). Перед взятием Киева добровольцами (31 августа 1919 г.) в течение двух недель было расстреляно несколько тысяч человек, а всего за 1919 г. по разным данным, 12–14 тыс. чел., во всяком случае, только опознать удалось 4 800 чел.
В Екатеринославе до занятия его белыми погибло более 5 тыс. чел., в Кременчуге — до 2500. В Харькове перед приходом белых ежедневно расстреливалось 40–50 чел., всего свыше 1000. Ряд сообщений об этих расстрелах появлялся в «Известиях Харьковского Совета». В Чернигове перед занятием его белыми было расстреляно свыше 1 500 чел., в Волчанске — 64. В Одессе за три месяца с апреля 1919 г. было расстреляно 2 200 чел. (по официальному подсчету Деникинской комиссии — 1 300 с 1 апреля по 1 августа), ежедневно публиковались списки в несколько десятков расстрелянных; летом каждую ночь расстреливали до 70 человек. Всего на Юге в то время число жертв определяется в 13–14 тысяч.
Особенно массовый характер носили расстрелы, проводившиеся после окончания военных действий, особенно в конце 1920 — начале 1921 гг. в Крыму, где было уничтожено около 50 тыс. чел., и в Архангельской губернии, куда, помимо пленных чинов Северной армии генерала Миллера, вывозились арестованные в ходе массовой кампании летом 1920 г. на Кубани, сдавшиеся в начале 1920 г. чины Уральской армии и другие «контрреволюционеры».
Следует заметить, что во время Гражданской войны, и затем в 20–30-х годах большевики (к досаде их позднейших апологетов) отнюдь не стеснялись ни самого «красного террора», ни его «массовидности», а, напротив, как нетрудно заключить по их печати, гордились масштабом свершений в духе «того настоящего, всенародного, действительно обновляющего страну террора, которым прославила себя Великая Французская революция» (именно таким видел террор Ленин ещё задолго до 1917 г.), и оставляли после себя весьма красноречивые документы. Так, например, оправдываясь в обвинениях в недостаточном рвении, член Крымревкома Ю.П. Гавен писал члену Политбюро Н.Н. Крестинскому: «Я лично тоже стою за проведение массового красного террора в Крыму, чтобы очищать полуостров от белогвардейщины (считаю нужным напомнить, что я применял массовый красный террор ещё в то время, когда он ещё партией официально не был признан. Так, напр., в январе 1918 г. я, пользуясь властью пред. Севаст. Военно-Револ. Комитета, приказал расстрелять более пятисот офицеров-контрреволюционеров). Но у нас от крас. террора гибнут не только много случайного элемента, но и люди, оказывающие всяческую поддержку нашим подпольным работникам… до сих пор я пытался освободить не более десяти человек, в то время, когда расстрелянных уже около 7 000 чел., а арестованных не менее 20 000 чел. И все же я в глазах тт. Бела Кун и Самойловой стал коммунистом, находящимся под влиянием мелкой буржуазии».
В целом наиболее массовые убийства (помимо регулярных расстрелов в Москве, Петрограде и губернских городах) имели место в начале 1918 года в Крыму (не менее 3 тыс. чел.), в Одессе, Донской области и в Киеве (около 5 тыс. чел., главным образом офицеров). Анализ списков расстрелянных в 1918–1919 годы в различных городах свидетельствует, что его представители составляли огромное большинство жертв, не говоря уже о ставших жертвами толпы и самочинных расправ в конце 1917 — начале 1918 года. Встречаются сведения, что из 1,7 — 1,8 млн. жертв террора офицеры составили 54 тыс. (включая, очевидно, и расстрелянных сразу после гражданской войны), а представители умственного труда — до 370 тыс.; есть основания полагать, что не менее трети их состояли на государственной службе.
На судьбы военной части служилого слоя — офицеров и военных чиновников (сведений о которых сохранилось значительно больше, чем о других группах) оказывал влияние целый ряд обстоятельств: нахождение в конце 1917 — начале 1918 года ещё значительной их части на разложившемся фронте, а части в плену в Германии и Австрии. Большинство офицеров стремилось пробраться к своим семьям, чтобы хоть как-то обеспечить их существование. Семьи кадровых офицеров проживали в это время в абсолютном большинстве там, где располагались до войны их воинские части. Подавляющее большинство их стояло в губернских городах центральной России, находившихся под властью большевиков. (Это обстоятельство, кстати, послужило главной причиной, по которой большевики смогли впоследствии мобилизовать столь значительное число офицеров.) Практически все штабы и управления, равно как и разного рода военные организации, также располагались в столицах и крупнейших городах. Большинство интеллигенции, из которой в значительной части происходили офицеры военного времени, также проживало там. Поэтому естественно, что именно в них (и прежде всего в центах военных округов — Петрограде, Москве, Киеве, Казани, Тифлисе, Одессе, Омске, Иркутске, Ташкенте) скопилось наибольшее количество офицеров. Хотя цифры по конкретным городам называются разные, но порядок их примерно одинаков. В Москве насчитывалось до 50 тыс. офицеров; на конец октября называется также цифра около 55 тыс. и много незарегистрированных — или 56 тыс.), в Киеве — 40 тыс., в Херсоне и Ростове — по 15, в Симферополе, Екатеринодаре, Минске — по 10 тыс. и т.д. По другим данным, в Киеве было 19,5 тыс. офицеров, в Пскове 10, в Ростове 9,5 тыс. По третьим — в Киеве 35–40 тыс., в Херсоне — 12, Харькове — 10, Симферополе — 9, Минске — 8, Ростове около 16 тыс.
Наибольшее число офицеров и военных чиновников служило в белых формированиях и учреждениях на Юге России (в т.ч. в добровольческих формированиях 1918 г. на Украине). Общее число офицеров, убитых в белой армии на Юге, можно определить, исходя из потерь основных добровольческих частей. Численный состав Корниловской, Марковской, Дроздовской дивизий был примерно одинаков. Потери убитыми корниловцев и дроздовцев исчисляются в 14 и 15 тыс. чел., причем для корниловцев известно точное число офицеров — 5,3 тыс. Потери марковцев несколько ниже, но зато в марковских частях была выше доля офицеров (в корниловских и дроздовских она была одинакова), причем изначально, в 1918 г., когда потери были наибольшими, это были чисто офицерские части. Таким образом, в рядах этих трех «цветных» дивизий погибло примерно 15 тыс. офицеров. С алексеевцами и другими добровольческими частями (численность которых, вместе взятых, равна каждой из трех дивизий) — 20 тыс. Гвардейские и кавалерийские полки Императорской армии, возрожденные на Юге, потеряли по 20–30 офицеров, т.е. всего примерно 2 тыс. В других пехотных частях ВСЮР и Русской Армии офицеров было относительно немного, как и в казачьих войсках. Очень сильно насыщены офицерами были артиллерийские, бронепоездные и другие технические части (от трети до половины состава), но они несли сравнительно меньшие потери. Поэтому общее число убитых офицеров едва ли превысит 30 тыс. С потерями от болезней — до 35–40 тысяч.
В первый период войны — практически в течение всего 1918 г. в плен обычно не брали, особенно офицеров. В дальнейшем, особенно после того, как начались мобилизации офицеров в Красную Армию, тех, кто не был после пленения сразу же убит, стали иногда отправлять в тыл, а некоторых даже пытались привлечь на службу в красные части, но до осени 1919 г. речь может идти лишь о нескольких десятках человек. Однако довольно много попало в плен в начале 1920 г. при агонии белого фронта на Юге. Хорошо известны трагические последствия бездарно проведенных эвакуаций Одессы и Новороссийска, в которых скопились почти все отходящие белые части. В Одессе, в частности, попало в плен около 200 офицеров, много их было захвачено в Екатеринодаре, при эвакуации Новороссийска в плен попало по данным красного командования 2,5 тыс. офицеров. Некоторые потери пленными были в ходе весенне-осенней кампании 1920 г. В общей сложности на Юге России всего в плен попало к осени 1920 г. около 7 тыс. офицеров.
В Крыму при Врангеле насчитывалось всего 50 тыс. офицеров. Из примерно 150 тыс. эвакуированных было примерно 70 тыс. военнослужащих, и это вполне согласуется с тем, что в армейских лагерях, после того, как все сверхштатные штаб-офицеры, больные, раненые и престарелые были отпущены из армии, разместилось 56,2 тыс. чел., из которых офицеров могло быть до 15–20 тыс. (учитывая, что к 1925 г., когда в армии осталось 14 тыс., офицеров из них было 8 тыс.). Отпущено в Константинополе было, следовательно 14 тыс. — в большинстве офицеров (проведенная осенью 1922 г. перепись офицеров, зафиксировала примерно 10 тыс. офицеров — почти все из служивших на Юге России, но не бывших в рядах армии после ноября 1920 г.). Всего, стало быть, из Крыма эвакуировалось до 30 тыс. офицеров, и около 20 осталось в Крыму. Кроме того, после эвакуаций Одессы и Новороссийска за границей осталось около 15 тыс. офицеров, и около 3 тыс. нелегально вернулись в Россию.
Судьбы офицерства белых армий можно приблизительно представить следующими цифрами. На Юге России в Белом движении приняло участие примерно 115 тыс. офицеров, из которых 35–40 тыс. погибло, до 45 тыс. эмигрировало (15 тыс. до осени 1920 г. и 30 из Крыма), и до 30 тыс. (около 7 тыс. пленных до осени 1920 г., около 20 тыс. оставшихся в Крыму, и около 3 тыс. вернувшихся в 1920 г.) осталось в России. На Востоке воевало 35–40 тыс. офицеров, из которых погибло до 7 тыс. (примерно 20%), столько же эмигрировало, а большинство осталось на советской территории. На Севере из 3,5 — 4 тысяч офицеров погибло не менее 500, осталось (попало в плен) 1,5 тыс. (свыше трети), а половина эмигрировала (в большинстве до начала 1920 г.). На Западе страны в белых войсках (Северо-Западная армия, Русская Западная армия Бермондта-Авалова и формирования в Польше) участвовало в общей сложности около 7 тыс. офицеров, из которых погибло не более 1,5 тыс. (ок. 20%), а подавляющее большинство (здесь не было проблем с эвакуацией) оказалось за границей, на советской же территории осталось менее 10%. Из участников антисоветского подполья (приблизительно 7 тыс. офицеров, не считая тех, кто потом воевал в белых армиях) удалось уцелеть и выбраться за границу лишь немногим (не более 400–500 чел.). Таким образом, из примерно 170 тыс. офицеров, участвовавших в Белом движении около 30% (50–55 тыс. чел.) погибло, до 58 тыс. оказалось в эмиграции и примерно столько же осталось на советской территории. Под «оставшимися в России» имеются в виду как попавшие в плен, так и оставшиеся на советской территории и растворившиеся среди населения. Подавляющее большинство их также погибло, будучи расстрелянными сразу, как в Крыму или на Севере (где они были истреблены за несколько месяцев почти поголовно) или в последующие годы.
Несколько тысяч офицеров (в основном местные уроженцы) служили в армиях возникших на окраинах России государств — до 3 тыс. в украинской, около 20 тыс. в польской, по нескольку сот в литовской, латышской, эстонской, по 1–1,5 тыс. в финляндской, армянской, грузинской и азербайджанской. Служившие в армиях государств, сохранивших независимость, естественно, остались за границей, из служивших в петлюровской армии эмигрировала примерно половина, но из служивших в закавказских армиях абсолютное большинство осталось в СССР.
Существует, кстати, распространенное заблуждение будто офицерский корпус после 1917 г. «разделился» и половина перешла на сторону большевиков, вплоть до того, что у красных их было чуть ли не больше, чем у белых (причем не только в национал-большевистской публицистике, где фантастика подобного рода является краеугольным камнем самого учения, но и у лиц, большевикам не сочувствующих, и в школьных учебниках). Одной из причин служит то обстоятельство, что в условиях, когда в общественном сознании престиж советского режима упал, а русского офицерства, как и всей досоветской традиции, вырос, факт службы офицеров советам как бы оправдывал уже не офицеров (раньше-то выходцы из «бывших» не могли сказать о них доброе слово иначе, как всячески подчеркивая и преувеличивая массовость их службы большевикам, тогда как правоверные коммунисты стремились принизить роль «чуждого элемента»), а, наоборот, — советскую власть.
Большевиками на 1 сентября 1919 г. было мобилизовано 35 502 бывших офицера, 3 441 военный чиновник и 3 494 врача, всего же с 12 июля 1918 по 15 августа 1920 г. — 48 409 бывших офицеров, 10 339 военных чиновников, 13 949 врачей и 26 766 чел. младшего медперсонала, т.е. 72 697 лиц в офицерских и классных чинах. Кроме того, некоторое число офицеров поступило в армию до лета 1918 г., а с начала 1920 г. была зачислена и часть пленных офицеров белых армий, каковых в 1921 г. было учтено 14 390 человек (из них до 1 января 1921 г. 12 тыс.). Цифра в 8 тыс. добровольцев, которая столь широко распространена в литературе — вполне мифическая, и не подтверждается никакими реальными данными. Тем более, что речь идет о лицах, предложивших свои услуги до Брестского мира с единственной целью противодействия германскому нашествию, которые после марта в большинстве ушли или были уволены. Но, во всяком случае, до мобилизаций 2–3 тысячи офицеров могло служить у большевиков (лишенные большевиками пенсий, они пристраивались в различных штабах и учреждениях чтобы как-то выжить, среди таких, кстати, и целый ряд видных в дальнейшем фигур Белого движения). Цифры призыва — 48,5 тыс., равно как и 12 тыс. бывших белых офицеров следует признать вполне достоверными как основанные на документальных списочных данных. Но ими практически и исчерпывается весь состав когда-либо служивших у большевиков офицеров, т.к. даже приняв во внимание несколько тысяч добровольцев, всего служило не более 63–64 тыс. офицеров и более 24 тыс. врачей и военных чиновников. К концу войны офицеров никак не могло быть более этого числа, ибо несколько тысяч перешло к белым и погибло, а состояло в армии в это время 70–75 тыс. чел. вместе с врачами и чиновниками. Офицеров в этом случае должно быть примерно 50 тыс., что вполне реально отражает потери. В общей сложности из числа служивших у красных офицеров погибло не более 10 тыс. человек.
Так что на самом деле большевикам досталось менее 20% всего офицерства. Причем в это число входят и все сбежавшие при первой возможности к белым, и расстрелянные самими большевиками за реальные и мнимые заговоры. Что же касается кадрового офицерского состава, то из такового ещё меньше (что-то около 10%). Цифра в несколько сот бывших у красных генералов и более тысячи полковников и подполковников (опять же включая всех бежавших и расстрелянных) может впечатлять только тех, кто не представляет, что генералов к концу 1917 г. насчитывалось не менее 3,5 тыс., а штаб-офицеров (полковников и подполковников) — более 15 тыс. (только на белом Юге служило 75% всех старших офицеров).
Таким образом, из офицеров, остававшихся в живых к концу 1917 г., до 20 тыс. было уничтожено большевиками (не успев нигде более послужить) в первые месяцы после развала фронта (конец 1917 — весна 1918 гг.) и в ходе «красного террора», примерно 170 тыс. (более половины) прошло через различные белые формирования, чуть более 50 тыс. (без учета взятых в плен бывших белых) служило у большевиков, 35–40 тыс. в армиях лимитрофных государств, 5 тыс. приходится на бежавших за границу или не возвратившихся оттуда после 1917 г. (в подавляющем большинстве это не вернувшиеся в Россию из-за революции бывшие пленные 1-й мировой войны и офицеры русских частей во Франции и на Салоникском фронте), остальное — на не привлеченных ни в одну армию: уклонистов, инвалидов, пожилых и т.п. Последнее, впрочем, касается в основном советской территории, на белых территориях случаи «неслужения» были редки: к 1919 не только все годные по возрасту и здоровью обязательно мобилизовывались, но и практически все негодные спасались при армии, так как иначе выжить не могли (чем в основном о объясняется известная гипертрофия тыловых белых учреждений). Это со всей очевидностью подтверждается материалами советских органов, по понятиям которых к «бывшим белым» относились не только служившие в белых армиях, но и в равной мере «проживавшие на территории белых» (что и отмечалось в соответствующих формах учета): по спискам 1920–1921 гг. среди «бывших белых» офицеров, оставшихся в России, «проживавшие» составляли не более 2% (с учетом, того, что среди этой категории практически не было ни убитых, ни эмигрировавших, во всей массе белых их ещё меньше).
Если учесть, что ещё до 10 тыс. человек было произведено в офицеры в белых армиях, то в общей сложности из носивших офицерские погоны в 1914–1922 гг. примерно 350 тысяч человек 24 тыс. погибло в мировую войну, а 85–90 тыс. — в Гражданскую (до эвакуации белых армий); свыше 60% последних (50–55 тыс. чел.) падает на белые армии, свыше 10% (до 10 тыс. чел.) — на красную, 4–5% на национальные и свыше 20% (около 20 тыс. чел.) на жертвы антиофицерского террора. В эмиграции оказалось не менее 100 тыс. офицеров, из которых около 60% — эвакуировались с белыми армиями (58 тыс. чел.), а остальные служили в армиях новообразованных государств или не участвовали в войне. На советской территории в общей сложности осталось около 140 тыс. офицеров, из которых 57–58 тыс. чел. служили в белых армиях (включая тех, что после плена служили в красной), 45–48 тыс. чел. — только в Красной Армии и остальные служили в петлюровской и закавказских армиях или вовсе уклонились от военной службы. Остается ещё добавить, что из оставшихся в России (а также вернувшихся из эмиграции, откуда за все время с 1921 г. возвратилось примерно 3 тыс. офицеров) от 70 до 80 тысяч было расстреляно или погибло в тюрьмах и лагерях в 20–30-е годы (от трети до половины этого числа приходится на 1920–1922 гг. — главным образом в Крыму и Архангельской губернии).
* * *
Что касается гражданской части служилого сословия, то его потери погибшими в годы гражданской войны в процентном отношении не столь велики, как офицерства, но также составляют несколько десятков тысяч человек. Учитывая, что ранговых чиновников насчитывалось не более 200 тыс., а в эмиграции оказалось не менее 500–600 тыс. лиц, принадлежащих к образованному слою, среди которых, если исключить членов семей, государственных служащих могло быть до трети, то окажется, что в СССР могло остаться не более 100–150 тыс. представителей гражданской части служилого сословия. Немалое число лиц этого слоя, обладавших высоким уровнем образования были вынуждены по социально-политическим причинам переместиться в низшие слои служащих (став конторщиками, учетчиками, счетоводами и т.п.).
Советская власть проводила последовательную политику вытеснения этого элемента из интеллектуальной сферы, однако далеко не сразу могла осуществить её в полной мере. Отношение к нему характеризовалось такими, например, высказываниями: «Разве мы спокойны, когда наших детей учат господа от кокарды?…Разве не внутренние чехословаки — инженеры, администраторы — пособляют голоду?…Очень жаль, что мы ещё нуждаемся во вчерашних людях: надо поскорее, где можно, избавиться от их фарисейской помощи». Ставилась задача, во-первых, как можно быстрее заменить представителей «старой интеллигенции» в сфере их профессионального труда «советской интеллигенцией», во-вторых, лишить их вообще возможности заниматься умственным трудом (предлагалась, в частности, земледельческая колонизация, переучивание для физического труда в промышленности) и, в-третьих, не допустить проникновения в «новую интеллигенцию» детей интеллигенции дореволюционной — с тем, чтобы естественная убыль старого интеллектуального слоя не могла сопровождаться «замещением его хотя бы в тех же размерах из той же среды».
Планы избавления от нежелательных элементов простирались до того, что ведущими теоретиками предлагалось упразднение вовсе некоторых видов деятельности, которыми могли заниматься лишь преимущественно старые специалисты. Например, «при условии твердого обеспечения классового состава суда — предоставить суду судить по своему рабочему сознанию без всяких подробных уголовных кодексов»; чтобы оставить без работы нашедших себе занятие в этой сфере образованных людей старой формации, предлагалось отменить прописку, паспорта и регистрацию брака, предельно упростить систему образования, отменив ряд предметов (в частности, преподавание языков), которые «довольно часто преподаются как раз обломками прежних господствующих классов». Преподавание истории «большим мазком» также преследовало эту цель: «Юлий Цезарь, крестовые походы и Наполеон окажутся за пределами обязательного изучения. Поставить дело так — значит вместе с тем создать широкую возможность для приспособления к выполнению этой функции (в данном случае преподавания истории в средней школе) социально-близких нам элементов (в данном случае низовой интеллигенции, которой все равно приходится знакомиться и с «первобытной культурой», и с историей современности, — начиная с политграмоты, — но которую не переделать в среднеинтеллигентское жречество, монопольно обладающее знаниями о Ромуле и Реме, Людовике XIV, Лютере и Вашингтоне)».
В отношении остатков этого слоя, которому, как считали коммунистические идеологи, «вполне заслуженно пришлось изведать участь побежденного», проводилась целенаправленная репрессивная политика. Прежде всего проводилась политика прямого регулирования социального состава учащихся с предоставлением льгот «рабоче-крестьянскому молодняку» и ограничением права на образование выходцам из интеллектуального слоя. Уже в 1918 г. был принят беспрецедентный закон о предоставлении права поступления в вузы лицам любого уровня образования или даже вовсе без образования, и под лозунгом «завоевания высшей школы» началось массовое зачисление «рабочих от станка». В 1921 г. был установлен «классовый принцип» приема в вузы с целью резкого ограничения доли детей интеллигенции среди студентов. Стали использоваться различные методы «командировок», «направлений» и т.п. Выходцам из образованного слоя был законодательно закрыт доступ не только в высшие учебные заведения, но и в среднюю школу II ступени, чтобы они не могли пополнять ряды даже низших групп интеллигенции. Лишь в порядке исключения для детей особо доверенных специалистов выделялось несколько процентов плана приема как представителям «трудовой интеллигенции». Особенно усилился «классовый подход» в конце 20-х годов, с известными политическими процессами над интеллигенцией.
Придя к власти, большевики провозгласили в качестве основной линии «слом старого аппарата» и уничтожение чиновничества, но такой слом, естественно, не мог быть осуществлен без воцарения полной анархии. Поэтому, если был почти полностью заменен персонал карательных и юридических структур и органов непосредственного административного управления, то остальные большевики в первые месяцы не только не разрушили, но и были весьма обеспокоены тем обстоятельством, что чиновники не желали с ними сотрудничать. Персонал их не только не был разогнан, но всеми средствами, в т.ч. и под угрозой расстрела, его пытались заставить работать по-прежнему. В конце-концов им это в некоторой степени удалось, и ведомства продолжали функционировать за счет присутствия там значительной части прежнего состава. Материалы переписи служащих Москвы 1918 г. свидетельствуют о наличии в большинстве учреждений не менее 10–15% бывших чиновников, в ряде ведомств их доля повышается до трети, а в некоторых учреждениях они абсолютно преобладали (например, в Наркомате путей сообщения 83,4%, Наркомфине — 94%), в ВСНХ бывшие чиновники составляли в 1919 г. 62,7%, 1920 — 54,4%, 1921 — 48,5%. Так что практические задачи государственного выживания до известной степени препятствовали полной реализации теоретических посылок, поскольку требовали наличия хотя бы минимального числа отвечающих своему прямому назначению специалистов, и до самого конца 20-х годов советская власть была ещё вынуждена мириться с преобладанием в государственном аппарате старой интеллигенции, в том числе и некоторого числа представителей служилого сословия. Особенно это касалось наиболее квалифицированных кадров и в первую очередь науки и профессорско-преподавательского состава вузов (практически целиком принадлежавшего до революции к ранговому чиновничеству).
В 1929 г., когда власти намеревались перейти к радикальным изменениям в составе интеллектуального слоя, была проведена перепись служащих и специалистов страны, охватившая 825 086 чел. по состоянию на 1 октября. Ею был учтен и такой фактор, как служба в старом государственном аппарате, причем выяснилось, что доля таких лиц довольно высока. процент служивших в старом государственном аппарате сильно разнится по ведомствам от 2% до более трети, причем наибольшее количество таких лиц служило в наркоматах всех уровней, особенно Наркомпочтеле (40,4% всех его служащих), Наркомфине (21,6%), и Наркомземе (15,2%), а также в Госбанке, в Госплане доля их составляла 13,6%. Всего перепись насчитала служивших в старом аппарате 74 400 чел. (из коих следует вычесть 4 389 лиц, принадлежавших в прошлом к обслуживающему персоналу и не входивших в состав чиновничества), в т.ч. 5 574 чел. относились к высшему персоналу. Они составили 9% всех советских служащих. Здесь надо учесть, что, во-первых, старый государственный аппарат был сам по себе в несколько раз меньше, во-вторых, за 12 послереволюционных лет не менее половины его персонала должна была естественным путем уйти в отставку по возрасту, и в-третьих, он понес огромные потери в годы гражданской войны от террора и эмиграции. Приняв во внимание эти обстоятельства, можно сделать вывод, что подавляющее большинство чиновников, оставшихся в России и уцелевших от репрессий, в то время все ещё служило в советском аппарате.
В конце 20-х годов, когда положение советской власти окончательно упрочилось, она перешла к политике решительного вытеснения представителей старого образованного слоя из сферы умственного труда, что отразилось в первую очередь на тех из них, кто служил в дореволюционном государственном аппарате. 1928–1932 гг. ознаменованы, как известно, политическими процессами над специалистами, массовыми репрессиями и повсеместной травлей «спецов» во всех сферах (в т.ч. и военной, именно тогда по делу «Весны» было уничтожено абсолютное большинство служивших большевикам кадровых офицеров). Известная «чистка» аппарата государственных органов, кооперативных и общественных организаций, начатая в 1929 г., способствовала удалению абсолютного большинства представителей старого служилого сословия из этих учреждений, затронув и научные, откуда также было уволено немало нежелательных для властей лиц. Характерно, что списки таких лиц, объявлявшиеся для всеобщего сведения, включали в подавляющем большинстве именно бывших чиновников и офицеров. В результате этих мер к середине 30-х годов с остатками дореволюционного служилого слоя, остававшимися ещё в СССР, было практически полностью покончено. Отдельные его представители, ещё остававшиеся в живых и даже, как исключение, на советской службе, не представляли собой ни социального слоя, ни даже особой группы, так что о каком-либо участии старого служилого сословия в формировании советского истэблишмента, сложившегося как раз в конце 20-х — 30-е годы, говорить не приходится.
Процесс истребления и распыления российского служилого сословия (офицеров и чиновников) сопровождался таким же процессом уничтожения всего социального слоя, служившего «питательной средой» — наиболее обычным поставщиком кадров для него. Сколько-нибудь полные подсчеты потерь численности входящих в этот слой социальных групп не производилось, но исследование, например, родословных росписей нескольких десятков дворянских родов показывает, что численность первого послереволюционного поколения (даже с учетом того, что к нему причислены и лица, родившиеся, но не достигшие совершеннолетия до 1917 г., т.е в 1900-х годах) составляет в среднем не более 30–40% последнего дореволюционного. Среди живших к моменту революции, доля погибших в 1917–1922 годах и эмигрировавших в среднем не опускается ниже 60–70%, а среди мужчин часто составляет до 100%.
Масштабы потерь Россией наиболее компетентной части своего культурного слоя наглядно видны на примере судеб воспитанников таких учебных заведений, как Александровский лицей и Училище Правоведения. Их выпускники (а это поистине цвет российской государственной элиты) известны поименно за все время существования (равно как и состав по классам ещё не окончивших к 1918), и по обоим впоследствии в эмиграции были выпущены памятные издания. Так вот выясняется, что после окончания Гражданской войны в СССР их осталось крайне мало. Из живших к 1917 г. 735 лицеистов, время и обстоятельства смерти которых известны совершенно определенно, 73 (10%) погибли в 1918–1920 (в белых армиях или расстреляны в ходе террора), 12 (ок. 2%) умерли после в СССР и 650 (88%) оказались в эмиграции (по более молодым выпускам — с 1901 г. до 90%). Судьбы ещё примерно 300 чел. к концу 20-х гг. оставалась неясной (гибель в смуте зафиксировать, понятно, можно было далеко не всегда), но в любом случае в СССР их оставалось не более 100–150, или порядка 15% от всех имевшихся. Характерно, что некоторые из самых молодых выпусков (1912–1918 гг.) дают до 100% эмигрировавших и погибших (до 80% и более даже с учетом лиц с неизвестной судьбой). Примерна та же картина и с правоведами. Из 620 лиц, чья судьба точно известна, 63 (10,2%) погибли в белых армиях, 81 (13,1%) от террора и голода в 1918–1920 гг., 433 (69,8%) эмигрировали и 43 (6,9%) достоверно умерли в СССР после Гражданской войны (при этом больше половины их в тюрьмах и лагерях или расстреляны). Конечно, лицеисты и правоведы все-таки имели специфический состав, более 80% их из числа предвоенных и военных выпусков в годы мировой войны служили офицерами, в основном гвардейских и кавалерийских частей (со всеми вытекающими последствиями). Но имеются, например, и данные по Екатеринославскому горному институту (он основан в самом конце XIX в., и к смуте даже первые его выпускники были только 40-летними), из которых явствует, что из 487 его выпускников в СССР к 1924 г. осталась только половина 259 (53,2%), а погибло 12,3%. И это при том, что гражданские специалисты такого рода — контингент гораздо менее мобильный, чем офицеры, да и в ходе террора расстреливали их гораздо реже.
Если сравнивать масштабы смены элиты в русской революции с таковыми в ходе французской революции конца XVIII века (наиболее существенным потрясением такого рода), то можно констатировать, что в России они были существенно более глубокими. После революции во Франции в составе политико-административной элиты следующей эпохи (даже в период реставрации 1815–1830 гг.) процент дворян существенно снизился (в разные периоды составляя 15–30%), но физическая убыль дворянства была относительно незначительна (за 1789–1799 гг. от репрессий погибло 3% всех дворян, эмигрировало два-три десятка тысяч человек), а главное, дворянское представительство сократилось почти исключительно за счет лиц, входивших и ранее в состав культурного слоя, только имевших более низкий статус (мелких и средних чиновников, лиц свободных профессий, юристов, предпринимателей и т.д.), так что в целом этот слой по составу существенно не изменился, произошло только заметное перераспределение позиций в его верхней части между различными группами культурного слоя.
В России же, во-первых, гораздо более высокий процент старого культурного слоя был физически уничтожен. Из примерно 4 млн. человек, принадлежащих к элитным (и вообще образованным) слоям в 1917–1920 гг. было расстреляно и убито примерно 440 тысяч и ещё большее число умерло от голода и болезней, вызванных событиями. Причем те из этих слоев, которые имели прежде наиболее высокий статус, пострадали особенно сильно. Во-вторых, несравненно более широкий масштаб имела эмиграция представителей этих слоев, исчисляемая не менее чем в 0,5 млн. чел., не считая оставшихся на территориях, не вошедших в состав СССР. В-третьих, в отличие от французской революции, где время репрессий и дискриминации по отношению к старой элите продлилось не более десяти лет, в России новый режим продолжал последовательно осуществлять эту политику более трех десятилетий. Поэтому к моменту окончательного становления новой элиты в 30-х годах лица, хоть как-то связанные с прежней, составляли в её среде лишь 20–25% (это если считать вообще всех лиц умственного труда, а не номенклатуру, где они были редкостью). Характерно, что если во Франции спустя даже 15–20 лет после революции свыше 30% чиновников составляли служившие ранее в королевской администрации, то в России уже через 12 лет после революции (к 1929 г.) таких было менее 10%.
Страна не только лишилась большей части своего интеллектуального потенциала, но старый интеллектуальный слой вовсе перестал существовать как социальная общность. В течение полутора десятилетий после установления коммунистического режима было в основном покончено с его остатками и одновременно шел процесс создания «новой интеллигенции». Существенно даже не столько то, что это были другие люди, сколько то, что они сознательно формировались вне прежней культурной традиции. Разумеется, существует некоторый предел перевариваемости средой неофитов, за которым следует её деградация (в смысле утраты некоторых присущих конкретно данной среде черт и свойств). Тут, конечно, важно не только процентное соотношение человеческого материала, велико и значение традиции, фактора озабоченности государства или самой среды поддержанием в ней соответствующих понятий, норм поведения и т.д.
Когда в среду со сложившимися традициями, понятиями и этикетом (допустим, класс учебного заведения), в большинстве состоящую из лиц, для которых все это знакомо с детства (по семье), приходят несколько человек, к этому изначально непривычных, но имеющих об этом представление и стремящихся все это воспринять, то они довольно быстро это усваивают и сливаются с этой средой (если взять коллективную фотографию дореволюционных лет, например, группу преподавателей гимназии или офицеров какого-то полка, то, не зная, кто есть кто, невозможно будет отличить неофитов от «коренных»). Но если в тот же класс, где осталось 6–7 учеников, приходят 30 человек, которые начинают сморкаться в занавески и перемежать речь матерными связками, то нормой становится именно такое поведение (даже если начальство старается сохранить правила и большинство преподавателей остались прежними). Если же отбрасывается или исчезает сама традиция, то меняется все, и даже генетика не спасает (для послереволюционного времени достаточно обычно, когда, оказавшись вне традиции и лишенные соответствующего воспитания и среды общения, потомки даже самых лучших семей уже во 2-м поколении становятся совершенно советскими людьми). И, подобно тому, как что-то общее есть в портретах «бывших» (как минимум, непринужденность, спокойствие и чувство собственного достоинства), так общее (но другое) есть в портретах советских. Сравнение взятых подряд нескольких десятков фото старых русских и советских деятелей производит потрясающий эффект и не нуждается в комментариях; разница, что называется, налицо.
Новый интеллектуальный слой с самого начала создавался на принципах, во многом противоположных дореволюционным. Но самое существенное то, что он, исходя из социологических концепций новых правителей, должен был иметь как бы «временный» характер. Согласно воззрениям строителей нового общества, в будущем он вообще не должен был существовать. Вот почему «стирание граней между физическим и умственным трудом» было одной из основных целей всякого приходившего к власти коммунистического режима. Все процессы, связанные так или иначе с политикой в области образования, рассматривались сквозь призму задачи «становления социальной однородности советского общества». С другой стороны, практические задачи государственного выживания до известной степени препятствовали полной реализации теоретических посылок коммунистический идеологии. Под знаком противоестественного сочетания этих двух взаимоисключающих тенденций и проходило становление интеллектуального слоя в советский период.
Между интеллектуальным слоем старой России и современным поистине лежит пропасть — настолько сильно отличаются все их основные характеристики. Прежде всего, интеллектуальный слой дореволюционной России был сравнительно немногочисленным, составляя около 3% населения страны, тогда как советское время характеризуется быстрым и гипертрофированным ростом его численности, который был прямо связан с целью лишить интеллектуальный слой особого привилегированного статуса путем «превращения всех людей в интеллигентов». Практически для всех социально-профессиональных групп интеллектуального слоя была характерна такая степень количественного роста, которая лишала их профессию прежнего ореола избранности. При значительно более низком социокультурном и техническом уровне СССР по сравнению с развитыми европейскими странами, он находился на первом месте в мире по количеству врачей, инженеров, научных работников и т.д. не только в абсолютном исчислении, но и на душу населения, одновременно держа первенство по мизерности их оплаты — как по абсолютным показателям, так и относительно средней зарплаты по стране.
Качественный уровень дореволюционных специалистов был, в общем, весьма высок, ибо система образования, сложившаяся в России к тому времени, в тех её звеньях, которые непосредственно пополняли своими выпускниками наиболее квалифицированную часть интеллектуального слоя (гимназии и вузы), находилась на уровне лучших европейских образцов, а в чем-то и превосходила их (дореволюционные русские инженеры, в частности, превосходили своих зарубежных коллег именно по уровню общей культуры, ибо в то время в России на это обращали серьезное внимание, не рассматривая инженерную специальность как узкое «ремесло»). Интеллектуальный слой, созданный коммунистический режимом, отличался в целом низким качественным уровнем. Основная часть советской интеллигенции получила крайне поверхностное образование (в 20–30-х годах получил даже распространение так называемый «бригадный метод обучения», когда при успешном ответе одного студента зачет ставился всей группе, а вступительные экзамены в вузах были введены только в 1932 г.); специалисты, подготовленные подобным образом, да ещё из лиц, имевших к моменту поступления в вуз крайне низкий образовательный уровень, не могли, естественно, идти ни в какое сравнение с дореволюционными. К тому же система образования, сложившаяся и функционировавшая при преобладающем влиянии идеологических установок режима, давала своим воспитанникам в лучшем случае лишь более или менее узкоспециальные навыки, необходимые для исполнения профессиональных функций, да и то лишь в лучших учебных заведениях (масса провинциальных вузов, профанируя и фальсифицируя понятие высшего образования, была неспособна и на это). Общекультурный уровень, обеспечиваемый советской системой образования, уровень гуманитарной культуры, был не только ниже всякой критики, но являлся, скорее, величиной отрицательной, ибо подлинная культура не только не преподавалась, но заменялась «партийными дисциплинами». Конкретный материал повсеместно был заменен абстрактными схемами господствующей идеологии: обучение приобрело почти полностью «проблемный» характер.
Немногие носители старой культуры совершенно растворились в этой массе полуграмотных образованцев. Сформировавшаяся в 20–30-х годах интеллигентская среда в качественном отношении продолжала как бы воспроизводить себя в дальнейшем: качеством подготовленных тогда специалистов был задан эталон на будущее. Образ типичного советского инженера, врача и т.д. сложился тогда — в довоенный период. В 50–60-е годы эти люди, заняв все руководящие посты и полностью сменив на преподавательской работе остатки дореволюционных специалистов, готовили себе подобных и никаких других воспитать и не могли. Характерной чертой советской действительности была также прогрессирующая профанация интеллектуального труда и образования как такового. Плодилась масса должностей, якобы требующих замещения лицами с высшим и средним специальным образованием, что порождало ложный «заказ» системе образования. Обесценение рядового умственного труда, особенно инженерного, достигло к 70-м годам такого масштаба, что «простой инженер» стал, как известно, излюбленным персонажем анекдотов, символизируя крайнюю степень социального ничтожества. К 80-м годам утратила престижность даже научная деятельность. В начале 80-х годов лишь менее четверти опрашиваемых ученых считали свою работу престижной и только 17,2% — хорошо оплачиваемой.
Поскольку создание советской интеллигенции происходило под знаком борьбы за «социальную однородность общества», коммунистический режим целенаправленно формировал совершенно определенный социальный состав интеллектуального слоя, придавая этому огромное, часто самодавлеющее значение. В идеале (впредь до исчезновения этого слоя как такового) желательно было иметь его полностью «рабоче-крестьянским» — так, чтобы каждое новое поколение интеллигенции было бы интеллигенцией «в первом поколении». Полностью этого достичь не удалось, но, благодаря контролю за социальным составом студентов, режим обеспечивал её абсолютное преобладание в составе интеллектуального слоя до самого конца, сохраняя общий облик советской интеллигенции как «интеллигенции первого поколения», так что в целом задача создания новой, особого рода советской интеллигенции была выполнена. В общественном сознании она в целом закономерно утратила те черты, которые бы существенно отличали её от остального населения, ибо преобладающая часть тех, кто формально по должности или диплому входил в состав «образованного сословия», по своему кругозору, самосознанию, реальной образованности и культурному уровню ничем не отличалась от представителей других социальных групп. И в свете этого можно сказать, что мечты о «стирании граней» и «становлении социальной однородности» получили-таки в советской действительности некоторое реальное воплощение.
Успешное развитие государственного организма в огромной степени зависит от того, насколько удается «совместить» элиту интеллектуальную с элитой управленческо-политической, проще говоря, в какой мере удается в данном обществе привести интеллектуальные качества человека в соответствие с его общественным положением (то, что И. Ильин называл «идеей ранга») — обеспечить продвижение по служебной лестнице если не наиболее одаренных, то, по крайней мере, наиболее образованных людей. (Если одаренность может оцениваться субъективно, то уж для уровня образования в каждом обществе существуют объективные критерии, и по тому, насколько они оказываются значимы для служебной карьеры, можно судить об установках данного общества.)
Так вот, если управленческая элита дореволюционной России состояла из лиц, получивших лучшее для своего времени воспитание и образование, если государственная элита современных европейских стран также в огромном большинстве состоит из выпускников самых престижных университетов, то в СССР наблюдалась прямо противоположная картина: высший политико-управленческий слой отличался едва ли не самыми худшими культурно-образовательными характеристиками среди других категорий лиц умственного труда в стране. Хотя в СССР имелось несколько престижных учебных заведений, действительно отличающихся качеством даваемого образования (пусть даже только на фоне других советских вузов), лишь в виде исключения можно было встретить их выпускников в составе управленческой элиты. Типичное же образование её членов — провинциальный технический вуз плюс ВПШ (высшая партийная школа), т.е. учебные заведения наинизшего общекультурного уровня. То обстоятельство, что средний уровень образованности и культуры партийной номенклатуры был ниже такового интеллигенции в целом, привнесло некоторых объективную правомерность в известное противопоставление «чиновник — интеллигент» (лишенного смысла до революции, когда культурный уровень высшего эшелона власти был выше среднего уровня тогдашнего интеллектуального слоя).
До революции материальное обеспечение интеллектуального слоя в целом было достаточно удовлетворительным. Правда, связь «образованного сословия» с собственностью была незначительной, огромное большинство его членов не имело ни земельной, ни какой-либо иной недвижимой собственности. Зато жалованье и доходы лиц умственного труда от своей профессиональной деятельности были довольно высоки, в несколько раз превышая доходы работников физического труда. На госслужбе при выслуге установленного срока пенсия назначалась в размере полного оклада жалованья. Жалованье рядовых инженеров на государственной службе составляло около 2 тыс. руб., в частном секторе — до 3 тыс. и более, земские врачи получали около 1,5 тыс. руб., преподаватели средней школы — от 900 до 2500 руб., младшие офицеры 660–1260, актеры — 1200–1800, адвокаты — 2–10 тыс., профессора вузов — 3–5 тыс. Заработки наиболее известных художников, актеров, адвокатов, профессоров, руководителей транспорта и промышленности простирались до 12 и более тыс. руб. В целом же в 1913 г. при среднем заработке рабочего 258 руб. в год заработок интеллигенции составлял 1 058 руб. (технического персонала — 1 462 руб.). Лишь некоторые низшие категории интеллектуального слоя: учителя сельских начальных школ, фельдшера и т.п. — имели заработки, сопоставимые с основной массой населения. Так что благосостояние среднего представителя «образованного сословия» позволяло ему поддерживать свой престиж и отвечало представлениям о роли этого слоя в обществе.
Статусу же советской интеллигенции в обществе соответствовал и низкий уровень благосостояния. В 20-х годах, средняя зарплата рядового представителя интеллектуального слоя сравнялась или была несколько ниже заработков рабочих, тогда как до революции была в 4 раза выше последних. Исключение режим делал лишь для узкого слоя специалистов тяжелой промышленности и высших научных кадров, оправдывая это временной острой потребностью в этих кадрах. Причем наиболее сильно пострадали её средние и высшие слои (если учителя начальных школ получали до 75% дореволюционного содержания, то профессора и преподаватели вузов — 20%, даже в конце 20-х годов реальная зарплата ученых не превышала 45% дореволюционной). До революции профессор получал в среднем в 15,4 раза больше рабочего, в конце 20-х годов — лишь в 4,1 раза. В 40–50-х годах зарплата интеллектуального слоя превышала зарплату рабочих, однако в дальнейшем происходил неуклонный процесс снижения относительной зарплаты лиц умственного труда всех категорий, особенно усилившийся в 60-х годах, когда почти во всех сферах умственного труда зарплата опустилась ниже рабочей. В начале 70-х ниже рабочих имели зарплату даже ученые, а к середине 80-х — и последняя группа интеллигенции — ИТР промышленности. С учетом того, что так называемые «общественные фонды потребления» также в гораздо большей степени перераспределялись в пользу рабочих, уровень жизни интеллектуального слоя к 80-м годам был в 2 — 2,5 раза ниже жизненного уровня рабочих (зарплата основной массы врачей, учителей, работников культуры была в 3–4 раза ниже рабочей). Таким образом, дореволюционная иерархия уровней жизни лиц физического и умственного труда оказалась не только выровнена, но перевернута с ног на голову, в результате чего относительный уровень материального благосостояния интеллектуального слоя по отношению к массе населения ухудшился по сравнению с дореволюционным более чем десятикратно. Причем в социологических трудах подчеркивалась «бесспорно позитивная направленность» этого процесса как «одной из существенных сторон движения социалистического общества к социальной однородности».
Особенно резко отразились на качестве и положении интеллектуального слоя подходы к политике в области науки и образования, заданные в конце 50-х — начале 60-х годов. Именно тогда профанация высшего образования достигла апогея: открывались десятки новых вузов, не имеющих реальной возможности соответствовать своему назначению и была заложена основа для невиданного «перепроизводства» специалистов, столь катастрофически обнажившегося к 80-м годам. Именно в результате и в ходе расширения в эти годы слоя лиц интеллигентских профессий произошло решающее, «переломное» падение престижа умственного труда и качественное понижение относительного благосостояния занимающихся им людей. Еще одним обстоятельством, определившим новый этап качественного падения уровня интеллектуального слоя в 60-х годах по сравнению с 50-ми, было то, что как раз к тому времени был полностью исчерпан запас специалистов дореволюционной формации, получивших действительно полноценное образование. С их исчезновением было окончательно утрачено понятие о критериях образованности и общей культуры. Наличие хотя бы мизерного числа старых интеллектуалов позволяло, по крайней мере, зримо представлять разницу между ними и интеллигентами советской формации. Их отсутствие сделало тип советского интеллигента абсолютной нормой.
Несмотря на общую тенденцию, в составе советского интеллектуального слоя сохранились или даже сформировались отдельные слои и группы, отличающиеся в лучшую сторону качеством некоторой части своих членов. Речь идет в первую очередь об академической среде и сфере военно-технических разработок. Оказавшись по разным причинам (одни из-за приоритетного к ним внимания и бережного отношения, другие, — напротив, из-за максимальной «удаленности» от магистральной линии коммунистического строительства) вне сферы жесткого идеологического контроля, эта среда сумела отчасти сохранить черты, свойственные нормальной интеллектуальной элите. Характерно, что она отличалась и достаточно высоким уровнем самовоспроизводства (если в целом слой специалистов пополнялся из образованной среды меньше, чем наполовину, особенно ИТР предприятий, то сотрудников конструкторских подразделений — почти на 60%, сотрудников отраслевых НИИ — до 70%, академических институтов — более, чем на 80%). Эта среда отчасти сохранила даже некоторых традиции дореволюционного интеллектуального слоя. Но, составляя численно относительно небольшую величину (по абсолютной численности не превышающую дореволюционную), она не могла оказать существенного влияния на общий облик «советской интеллигенции», которая в целом не имела ничего общего с культурным слоем Российской империи.
Советская интеллигентская масса была лишена понятий о личном и корпоративном достоинстве по условиям своего формирования и отсутствия связи с прежним истэблишментом (где такие понятия естественным образом проистекали от былой принадлежности к высшему сословию). Новых же понятий такого рода она приобрести не могла, поскольку в советском обществе интеллектуальный слой не только не имел привилегированного статуса, но, напротив, трактовался как неполноценная в социальном плане, временная и ненадежная «прослойка» — объект идейного воспитания со стороны рабочих и крестьян.
Идейным воспитанием своей интеллигенции коммунистический режим, надо сказать, озаботился в полной мере, в результате чего образованные по-советски люди оказались даже в большем отдалении от традиционных ценностей и понятий, чем простой народ, ибо заглотили значительно большую порцию отравы. Поэтому невозможно было ожидать от советской интеллигенции адекватного представления об исторической России. Как затаптывалась и выкорчевывалась в 20–30-е годы (а позже — извращалась) память о ней, хорошо известно. Ненависть к старой культуре, стремление «сбросить её с корабля современности» принимало самые гротескные формы и было подкреплено авторитетом самых популярных поэтов. Тот же Маяковский людей, которые пытались сохранить хоть какую-то память о дореволюционной жизни — «то царев горшок берегут, то обломанный шкаф с инкрустациями», — именовал «слизью» и утешал «братишек», удрученных существованием такой «слизи»: «Вы — владыки их душ и тела, с вашей воли встречают восход. Это — очень плевое дело… эту мелочь списать в расход». Собственно, «в расход» и списывали: в 1929 г. мишенью очередной кампании против «вредителей» стали именно академические историки, часть которых была расстреляна, а часть сослана.
Понятие отечества (которого при капитализме пролетариат, как известно, не имеет) было перенесено на социализм — «социалистическое отечество», то есть отечество, родина социализма, оно же — подлинное отечество «для трудящихся всех стран», имеющее развернуться в «Земшарную республику Советов». Когда обнаруживается, что стихи «Но мы ещё дойдем до Ганга, но мы ещё умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла родина моя!», — писал вовсе не какой-нибудь русский Киплинг, а человек, чьему перу принадлежат известные строки: «Я предлагаю Минина расплавить, Пожарского… Зачем им пьедестал?… Подумаешь, они спасли Россию. А может, лучше было не спасать?», становится совершенно ясно, что за «родина» имеется в виду. В такой системе ценностей национально-государственному патриотизму не оставалось места, и ещё на протяжении многих лет после окончания Гражданской войны он оставался бранным словом (до тех пор, пока не стало очевидным, что мировую революцию придется отложить). Когда же сам термин «патриотизм» пришлось срочно реабилитировать, ему был пришит постоянный эпитет «советский», предотвращавший ассоциации с патриотизмом «неправильным». Воспитанная партией интеллигенция, в свою очередь формирующая общественное сознание, так с этим до «перестройки» и дошла: советский патриотизм лучше русско-российского, а если патриотизм плох как таковой, то «реакционный» — заведомо хуже советского.
Глава III. Невостребованное наследие
1991. Что это было
В сущности вся история Совдепии есть история отказа (с отливами и приливами) от наиболее одиозных положений породившей её идеологии: от попыток введения коммунизма по Манифесту (вплоть до поползновений к обобществлению жен) и немедленного мирового пожара — к «социализму в одной стране» и квазигосударственным институциям, затем, когда припекло, — к запрятыванию в карман Коминтерна и вытаскиванию «великих предков», ещё позже к экономическому стимулированию, наконец, правящему слою захотелось самим изобразить нормальных людей. Естественно, что всякий раз в выигрыше оказывались властные группировки, быстрее осознававшие необходимость приспособления к жизни.
Родовые черты советской системы — противоестественность, неэффективность и, соответственно, неконкурентоспособность не оставляли ей шанса на сколько-нибудь длительное (по историческим меркам) существование (благодаря некоторым благоприятным для себя ситуативным обстоятельствам она даже несколько превысила ожидаемый срок своего существования лет на 10–15). Это в созданной после кровавой революционной бани обстановке тотального контроля и террора с неограниченными возможностями безальтернативной промывки мозгов можно было некоторое время компенсировать неэффективность соцтруда его бесплатностью. Но, как был обречен (в силу смертности его носителя) сталинизм, так с концом сталинизма была обречена советская система в своем привычном виде. Дилемма-то всегда оставалась такой же, как в свое время с НЭПом: должен был кончиться либо он, либо советская власть. Но тогда, хотя допущенные капиталистические элементы были настоящие, власть ещё не имела возможности убедиться в маразматичности своей идеологии и кончился, естественно, НЭП (и задуманный лишь как временное отступление). Теперь же, когда она вполне в этом убедилась, в роли этих элементов (за отсутствием настоящих) выступила она сама, отчего он может длиться очень долго, впредь до полной ликвидации совкового наследия, пока не будут отброшены и остаточные глупости.
Во всех европейских странах и даже в некоторых осколках СССР процесс возвращения к формам нормальной жизни после ликвидации коммунистических режимов сопровождался восстановлением прямого преемства с прерванной коммунистическим господством прежней государственностью (даже в тех случаях, когда последняя была весьма эфемерной, как в Прибалтике, где существовала всего 20 лет). В России не только не произошло чего-то подобного, но и вопрос об этом даже не ставился (и не ставится до сих пор). Среди нескольких сот лиц, представлявших к 1991 г. политическую элиту, было достаточно таких, которые остались верны обанкротившейся идеологии, нашлось множество тех, кто радостно бросился отстраивать «новую Россию» как бы с чистого листа на базе современного зарубежного опыта, но не обнаружилось никого, кто бы вздумал обратиться к отечественному досоветскому наследию и попытаться соединить разорванную нить преемства от собственной докоммунистической государственности.
Причины, предопределившие невостребованность российской государственной традиции (которые будут рассмотрены ниже), можно, как представляется, свести к четырем основным факторам: территориальный распад, сохранение у власти прежней элиты, состояние общественного сознания и внешнеполитические условия. Однако о действии этих факторов возможно говорить только потому, что события 1991 г. не были тем, чем их обычно представляют как сторонники, так и противники «новой России».
Привычный разбор «недостатков» перехода к рыночной экономике, констатируя некоторые очевидные вещи (поспешная раздача наиболее прибыльных сырьевых объектов, ваучеризация, незащищенность малого бизнеса и т.д.) как бы исходит из того, что существовал некоторый сознательный план по возвращению страны на путь нормального развития с целью увеличения её благосостояния и обретения пристойного лица при сохранении государственного величия и роли в мире, но вот «неправильными» людьми были совершены «неправильные» действия, почему так все и получилось. Однако в стране не было людей, мыслящих подобным образом, и целей таких на самом деле никто и не ставил. Начавшиеся в конце 80-х процессы теоретически, конечно, могли иметь разные результаты: сохранение как советского идейного наследия, так и единства страны, ликвидация этого наследия при сохранении единства страны, такая же ликвидация, но ценой распада страны. Однако в реальности, учитывая то, с чем мы пришли к «перестройке», был возможен только тот, который и осуществился: и страну развалили, и от советского наследия не избавились.
Никакой революции (вернее, контрреволюции) ни в 1991, ни в 1993 году не произошло, и не похоже, чтобы кто-то был в ней заинтересован. Обе движущие силы событий — и «продвинутая» часть советской номенклатуры, желавшая отбросить некоторые обременительные для себя ограничения (волею которой разворачивались события изнутри), и лидеры «демократического движения» (обеспечивавшие наружное оформление этих событий) оставались вполне советскими, не заинтересованными и не помышлявшими о принципиальном разрыве с наследием советской власти. Первым оно служило как привычное управленческое подспорье и как средство завоевания если не популярности, то терпимости к своей власти со стороны большинства населения, сохранявшего приверженность к вбитым с детства представлениям. Вторые видели в этом наследии альтернативу «национально-патриотическим» и «реакционным» тенденциям, которые были им ненавистны гораздо более советско-коммунистических. Даже заимствование некоторых атрибутов досоветской государственности произошло достаточно случайно (в наиболее острый момент какой-то символ надо же было противопоставить прежнему как знак перемен) и их несколько стеснялись (ещё за год до принятия российского триколора он в этих кругах рассматривался как флаг «Памяти»; переименование Ленинграда — тоже инициатива вовсе не Собчака, которому «на волне» событий просто трудно было ей противиться). Более всего они опасались как раз стихийных антикоммунистических настроений и приложили огромные усилия, чтобы не дать им развиться. Позже они не стеснялись об этом вспоминать: «Вышел с авоськой на Тверскую и увидел медленно идущую по осевой к манежу длинную цепочку людей в Володей Боксером во главе. Первыми в цепочке шли крепкие ребята в камуфляже без знаков различия. Поздоровался с Володей и выяснилось, что это отряд защитников Белого Дома идет брать под охрану памятники вождям коммунизма в центре Москвы, «чтобы их не посносили, как Феликса, а то казаки уже Свердлова приговорили». (Свердловым, как известно, пришлось пожертвовать, но на том все и кончилось; в толпах народа тогда шныряли люди, уверявшие, что «уже принято решение» о Мавзолее и прочем и ничего делать не надо.) Так что победители ГКЧП менее всего желали разрыва с советской властью и ликвидации её наследия. События же, развивавшиеся под давлением этих сил, закономерно привели к тому, что вскоре исчезли и, так сказать, «материальные» основания для обращения к традиции исторической России, так как рассыпалась само некогда составлявшее её пространство.
Территориальный распад
Когда в ходе перестройки и предшествующих лет деградации советского режима становился все более очевидным грядущий крах коммунистической идеи, в некоторых кругах внутри и вне страны весьма обеспокоились возможностью замены её идеологией «российского империализма», для которого, пока территория страны сохраняла государственное единство (хотя бы и под коммунистической властью) — сохранялись и соответствующие предпосылки. Поэтому они торопились разрушить тело страны прежде, чем оно вновь обретет свою душу. Как протекал этот процесс, кто и что говорил на различных его этапах, теперь уже забыто. Но для того, чтобы стало вполне понятно, почему его исход был таким, каким был, о некоторых типичных чертах происходившего следует напомнить. Результат наложения на базовые советские представления «перестроечных» в общественном сознании был таков, что на территориальную дезинтеграцию страны работали практически все представленные тогда идейно-политические направления: горбачевское руководство, покровительствуя сепаратизму, видело себя во главе чего-то типа «социалистического ЕЭС», сепаратисты делали свое дело, коммунистические ортодоксы, связывая единство страны с собой и коммунистическим маразмом, вызывали неприязнь к такому единству, русские националисты алкали «своей республики». Позиция «против коммунизма — за единство страны» выглядела тогда совершенно экзотической и практически не была представлена не только в политике, но и в публицистике.
Призывы к дезинтеграции страны стали настойчиво повторяться в советской прессе с 1988 года, когда на окраинах страны всерьез развернулось сепаратистское движение, и у глашатаев раздела появилась реальная надежда не сесть в лужу со своими пророчествами и рекомендациями. По мере того, как становилась очевидной попустительская позиция московских властей по отношению к прибалтийским и другим националистам, «антиимперские» выступления в центральной прессе становились все радикальнее. Рассуждали уже о необходимости «разукрупнения» самой РСФСР. Вскоре идея «разрушения империи» сделалась общим местом в выступлениях «левых демократов», «радикалов», «либералов» и непременным элементом программ соответствующих организаций. Этому закономерно сопутствовали проклятия по адресу «великодержавности» и даже самой русской государственности, а также осуждение внешней политики дореволюционной России и её территориального расширения. В выступлениях писательского объединения «Апрель» высказывания в защиту целостности страны и прав русскоязычного населения республик трактовались как «шовинистические», литературные критики видели ценность произведений в том, что там осуждалась идея «великой России», известный историк в рецензии на книгу о Северной войне всячески поносил «типично имперскую направленность» политики Петра Великого, который (подумать только!) стремился «расширить зону влияния России, защищая её интересы далеко за пределами национальной территории». Выдвигавшиеся в депутаты деятели культуры в предвыборных интервью критиковали «плач по поводу гибели тысячелетней державы», заявляя, что «мечта о державе в принципе аморальна», а выражение «Россия всегда была и останется мировой державой» называли «опасной декларацией».
При этом в то время, как ежедневно со страниц демократической прессы население уверяли, что только своя государственность способна придать всякому другому народу и его культуре «полноценность» и отдельной государственности требовали для самых малочисленных и рассеянных национальностей, никогда её не имевших, русскую культуру (от которой не готовы были отказаться многие вполне либеральные интеллигенты) в той же самой прессе от государственности требовали, напротив, отделить (оплоту таких интеллигентов, журналу «Новый Мир» предписывалось «работать на резкое отделение идей национальной культуры от идей государственности»).
Предполагалось, что борьба с «имперским мышлением» будет тем успешней, чем на большее число частей будет разделен предмет этого мышления. К этому, в частности сводились предложения выхода автономных республик из РСФСР (при недопущении пересмотра кажущихся кому-то несправедливыми границ), установление для всех национально-территориальных образований единый статус союзной республики и т.д.; в газетах излагалась картина существования полусотни «государств», образующихся на основе этого принципа на территории Союза. Вершинным достижением такого подхода к «равенству национальностей» стал проект «сахаровской конституции», по которой русскому народу гарантировалась его законная 1/100 часть представительства. В условиях падения симпатий к советскому режиму проклюнулся и подход (тут забавным образом самые радикальные «антирусские» демократы сошлись с национал-большевиками так называемой «русской партии»), в котором этот режим изображался прорусским, осуществлявшим геноцид вовсе не русского, а, напротив, всех других народов, при котором «коренное население физически уничтожалось, и это привело в конце-концов к тому, что в ряде республик коренной народ оказался в меньшинстве».
Но поскольку и тем, кто это писал, было очевидно, что при сохранении этого режима высказываться в полный голос может кто угодно, но только не «великодержавные шовинисты», свергать коммунистический режим до полного развала страны никто особенно не торопился. Даже Солженицына («великодержавию» чуждого, но все-таки «реакционера») «разрешили» последним, когда уже бывшие «буржуазные националисты» и всякие прочие диссиденты давно были в законе, а контроль над окраинами был потерян. Из всех «антисоветских» процессов сепаратизму был дан самый быстрый ход (ещё весной 1988 г. статьи в «Дружбе народов» о вреде двуязычия в республиках воспринимались как экстремистские, а уже весной 1990 г. прибалтийские республики заявили о выходе из СССР). При этом читающую публику горячо убеждали в невинности намерений сепаратистов и их «конструктивном вкладе» в перестройку, когда же страна стояла перед свершившимся фактом — результатом их деятельности, последовал поток рассуждений в том духе, что «наивно пытаться повернуть колесо истории вспять, оно уже сделало необратимый виток» и неужели же «империя, создававшаяся ценою миллионов человеческих жизней, при своем распаде унесет тоже миллионы жертв?»
Хотя в СМИ дело подавалось так, что горбачевское руководство лишь уступает напору волн «национально-освободительного движения», его поведение свидетельствует о том, что именно оно и было главным двигателем процесса. С точки зрения приоритета территориальной целостности вполне очевидно, что уступки сепаратистам есть путь государственного самоубийства, ибо принципиальная невозможность компромисса с ними определяется уже тем обстоятельством, что их цели и государственное единство — вещи взаимоисключающие. При гарантии территориальной целостности страны любая степень самостоятельности её частей не могла бы нанести ущерб её единству, но при отсутствии такой гарантии (и даже напротив — при конституционно закрепленном праве выхода) обретаемая самостоятельность неизбежно служит лишь ступенькой для достижения полной независимости. Но горбачевское руководство исходило из совершенно иных соображений и проводило курс на дезинтеграцию страны весьма грамотно, не сделав на этом пути ни одной ошибки.
«Народные фронты» в республиках с самого начала, конечно же, преследовали сепаратистские цели и лишь до времени более или менее их маскировали (что едва ли могло быть секретом для властей). И каждая новая уступка лишь облегчала сепаратистам следующий шаг и вселяла в них уверенность как в своих силах, так и в благосклонном отношении центральных властей и лично М.С. Горбачева. В результате попустительства «центра» избирательные округа в Прибалтике были сформированы таким образом, что представительство русскоязычного населения оказалось почти вдвое ниже его доли в населении республик, что дало возможность сепаратистам располагать подавляющим большинством депутатских мандатов от этих республик в союзных органах и 2/3 мест в республиканских парламентах, обеспечив легкое принятие решения об окончательном отделении. Ряд красноречивых эпизодов достаточно хорошо характеризуют позицию главы государства в этом вопросе. Достаточно было прибалтийским депутатам на Первом Съезде народных депутатов СССР пригрозить бойкотом голосования, как им в угоду было отменено даже уже принятое решение о Комитете конституционного надзора (тогда как подобные бойкоты русскоязычных депутатов в самих прибалтийских республиках всегда спокойно игнорировались). Когда обсуждался угодный прибалтийским сепаратистам закон об экономической самостоятельности, Горбачев лично председательствовал на заседании и сделал всё, чтобы он был принят, но не приложил никаких усилий, чтобы был принят закон о государственности и равных правах русского языка на всей территории СССР (как то предусматривалось в платформе по межнациональным отношениям возглавлявшейся им же КПСС). При этом ублажение стремящихся к развалу государства сепаратистов осуществлялось за счет тех, кто являлся естественной преградой этому развалу — за счет инонационального населения республик. Главной целью всех дискриминационных мер сепаратистов являлось вытеснение из республик инонациональных элементов путем создания им невыносимых условий жизни и достижение возможно большей национальной однородности (и действительно интенсивность сепаратистских процессов в трех прибалтийских республиках была прямо пропорциональна степени их национальной однородности). Даже после того, как на Втором Съезде сепаратисты не сочли даже нужным скрывать свои намерения и вскоре дали ясно понять, сколь действенны попытки их уговаривать (да и странно было бы рассчитывать, что они могут прислушаться к уговорам после заверений в том что ни в коем случае никакие «административные» меры против них применены не будут), было вновь заявлено, что лучше «пересолить» в уступках им. Но что же ещё оставалось к тому времени уступить? Собственную валюту? Собственную армию? Неподконтрольность общим законам? Но в этом случае о существовании единого государства уже и нельзя было бы говорить. Когда позиция «центра» стала очевидной, та часть руководства на местах, которая могла и хотела противостоять сепаратистам, опасаясь за свое будущее, стала переходить на их сторону, не говоря уже о массе населения, для которой стало ясно, кто её будущие хозяева. Подобная политика центра деморализующе действовала и на русскоязычное население, которое, не надеясь уже на защиту закона, либо покорилось сепаратистам, либо начало выезжать из республик, порождая сложнейшую проблему беженцев. Когда все предварительные ступени на пути к отделению были пройдены: экономика передана, комплекс законов принят, старые флаги, гербы и гимны восстановлены, оставалось лишь сказать последнее слово, которое и было сказано.
Исключительно грамотно и последовательно осуществлялись «подставы» той части истеблишмента, которая не разделяла замыслов дезинтеграции: при возникновении острой ситуации (Баку, Вильнюс и т.д.) сверху следовал приказ на силовое подавление, но без соответствующего обеспечения и главное, без намерения таковое на деле осуществить. В результате после первых жертв следовал откат, отречение генсека от исполнителей и в атмосфере скандала («ах, какой ужас!») — новые, ещё большие уступки сепаратистам. Провоцируя таким образом противников сепаратизма в армейских и политических кругах, Горбачев одновременно и выводил их из игры, и продвигал процесс дезинтеграции. Со стороны могло казаться странным, что, получив в результате известного референдума, «карт бланш» на сохранение единства страны, Горбачев, как будто испугавшись его результатов, повел себя прямо противоположным образом. Но это и было «генеральной линией», центральной идеей которой стала идея заключения «Нового Союзного договора» (по видимости совершенно нелепая, ибо старый формально никак не мешал расширению самостоятельности республик). Но дело было подано так, что надо вроде как уговорить республики подписать его (удовлетворяя все их требования), ибо не подписавшие как бы автоматически оказываются вне Союза (как будто бы старый договор терял силу с момента возникновения идеи нового). Результатом стал такой проект договора, который по сути упразднял государственное единство: при подобном объеме прав составных частей оно выглядело чистой фикцией, это был проект не только не федеративного, но даже и не конфедеративного устройства, а модели раннего Евросоюза. Пресловутый «путч» августа 1991 г. (ещё одна и последняя «подстава» противников такого варианта развития событий) в этом смысле ничего не изменил: не будь его, по «новому договору» единое государство все равно было обречено.
Когда к власти в РСФСР пришел Ельцин и провозгласил республиканский суверенитет, борцы с «империализмом» резонно посчитали, что полностью изолировать себя от «русскости» и плевать на слово «Россия», коль скоро она выдвинулась на роль основного тарана разрушения «империи», становится невыгодно, и люди, ещё недавно не хуже большевиков поливавшие грязью дореволюционную Россию с позиций «классового подхода», впадавшие в истерику от словосочетаний типа «русская национальная идея», объявили вдруг себя их защитниками. Эта тенденция отчетливо проявилась уже накануне республиканских выборов. Достаточно сказать, что А.Н. Яковлев, прославившийся в 1972 г. известной «русофобской» статьей и с тех пор считавшийся главным идеологом соответствующего направления в партийной верхушке, выступил в «Литгазете» с интервью, в котором рассуждал об объединяющей исторической роли России и благожелательно отзывался о славянофилах, представители «Демократической России» стали говорить об «интересах русской нации», сокрушаться об истребленном большевиками русском офицерстве и т.д. Выглядело так, что русским национальную идею все-таки можно оставить, но только без «державы» (пусть себе сидят в Вологде или на Оке и плетут лапти, изготовляют матрешек для интуристов, сохраняют «русскую духовность»), а резервация, выделенная в свое время большевиками в виде РСФСР — это и есть «Россия».
Учитывая, как обстояло в СССР дело с «русским национальным самосознанием», не приходится удивляться, что русскими националистами советской формации это было подхвачено «на ура», и русско-российский сепаратизм (непредставимый в исторической России), уверенно набрал силу (идею «выхода России из СССР» едва ли не первым озвучил известный писатель-«почвенник» летом 1989 г.). В начале 1990 г. даже публицисты из числа самых ярых певцов «советской империи», наиболее тесно связанных с партийно-государственными структурами, чувствуя полную обреченность дела сохранения СССР как государства, становились на позиции полной «независимости» России (со своей армией и т.д.) при решительном размежевании с прочими республиками, писали, что «единственным выходом представляется возвращение к русской национальной государственности» и что Россия «освобожденная от власти центра, выбирает историческую роль сама и для себя».
«Русский национализм» нашел в конце 80-х воплощение в требовании для РСФСР «своей русской» компартии, профсоюзов, комсомола, КГБ, МВД и т.д. (чего в РСФСР не было), призывая «уравнять» её с прочими республиками. Но в первой половине 1990 г. этот подход сыграл дурную шутку со своими сторонниками. На выборах, как известно, «патриоты» потерпели полное поражение, и во главе «суверенной» России оказались их противники-«демократы», которые охотно взяли все эти лозунги себе и для себя, завершив разрушение «советской федерации». «Почвенники», требовавшие независимости России от «центра» оказались в глупейшем положении: дождавшись исполнения своих желаний, они выполнили желания своих оппонентов. При этом последние — «борцы с национальной нетерпимостью» (тем не менее осуждавшие стремление сохранить многонациональное государство и приветствовавшие создание моноэтнических государств, где противопоставление «свои-чужие» по национальному признаку неизбежно) продолжали обвинять их в империализме.
Между тем, с исчезновением СССР борьба с российским империализмом вступила в новую стадию: после того, как «союзные» республики стали независимыми государствами, автономные республики внутри РСФСР должны были превратиться как бы в «союзные». Таким образом, хотя страна вдвое уменьшилась в размерах, принцип «Союза» не умирает, а переносится на РСФСР. Еще в начале 1990 г. Верховный Совет РСФСР был сделан двухпалатным — с Палатой национальностей по образцу союзного, в полном соответствии с идеей сделать из РСФСР после распада СССР его уменьшенное подобие. Никого тогда не смутило, что из союзных республик РСФСР («многонациональность» которой стала аксиомой) как раз самая мононациональная (за исключением Армении): доля русских здесь выше, чем литовцев в Литве, грузин в Грузии и т.д. (где не принято говорить о «многонациональном народе»), а двухпалатные парламенты не создаются даже там, где доля «нетитульного» населения составляет половину и даже больше. При этом для того, чтобы избрать одного депутата в палату Национальностей, оказалось необходимо: 17 тыс. голосов тувинцев, 80 тыс. голосов калмыков, 216 тыс. голосов адыгейцев, 260 тыс. голосов бурятов, 450 тыс. голосов жителей Дагестана, тогда как, скажем, от Свердловской области нужен 1 млн. 572 тыс. голосов, от Тамбовской — 1 320 тыс., от Ростовской — 2 154 тыс. голосов и т.д.
Вскоре автономные республики стали провозглашать суверенитет, а осенью 1991 — весной 1992 гг. процесс вступил в русло практического осуществления с тенденцией пройти этапы, недавно пройденные при отделении союзных республик от СССР: 1) разговор о возрождении национальной культуры, 2) уверения в том, что кроме хозяйственной самостоятельности ничего не нужно, 3) законы о языке с целью вытеснения русского населения, 4) суверенитет «в составе» с верховенством республиканских законов, 5) суверенитет с собственными силовыми структурами и без упоминания в конституции вышестоящего «суверенитета», 6) провозглашение полной независимости. Подписанный весной 1992 г. «Федеративный договор» окончательно превратил это образование в подобие СССР, причем начались те же разговоры, что процесс «национально-освободительного движения» бывших автономных, а ныне суверенных республик необратим, и надо идти им на любые уступки, «а то они уйдут», и снова была пущена в ход логика, согласно которой для того, чтобы предотвратить распад государства, следует побыстрее сделать это самим.
Хотя тенденция к территориальному распаду РФ де-юре после многочисленных жертв и унижений (чего стоит договор, подписанный Ельциным с Чечней в 1996 г.) была приостановлена, но внутреннее её устройство осталось рыхлым и при благоприятных обстоятельствах к распаду готовым. Основным принципом её существования (в конституции он закреплен как незыблемый) был провозглашен федерализм (чего, однако ещё и кажется мало: то и дело раздаются голоса с требованием «реального», «подлинного» и т.п. федерализма). Когда РСФСР стала «независимой» объектами «федерализма» стали уже и чисто русские области. Под предлогом «уравнения в правах» национальных республик и русских областей (при том, что республики все равно остались «равнее») Россия была искусственно раздроблена на десятки удельных княжеств. Одно время речь даже шла не о «конституционной», а о «договорной» федерации. То есть существующей только потому, что «субъекты» якобы пожелали добровольно объединиться (а могли, по смыслу такого подхода, и не пожелать) и «создали» Российскую Федерацию. Никакой России раньше как бы и не было, её как бы создали десятки непонятно откуда взявшихся «суверений». Несмотря на то, что своеволие региональных «баронов» и фактическая независимость вкрапленных в тело страны «этнократий» создавали очевидные неудобства в плане управляемости страны и дееспособности государственной власти, считается нужным делать вид, что такое «устроение» для России не только естественно, но и единственно возможно. Насколько большое значение придается этому фактору заметно по тому вниманию, с которым «мировое сообщество» относится ко всякому «нарушению принципов федерализма» в РФ, тогда как от любого другого осколка СССР федеративного устройства не только не требуется, но, напротив, пресекаются любые попытки поднять этот вопрос (хотя оснований, казалось бы, в других случаях, например на Украине и в Грузии, гораздо больше).
Федерации имеют смысл и реально существуют только в случае объединения ранее действительно самостоятельных государств. А дробление на таковые изначально единого государства есть его феодализация. Ничего не изменила в этом смысле якобы восстановленная при Путине «вертикаль власти» (сведшаяся лишь к возможности президента предлагать кандидатуру областного губернатора). В стране, состоящей из 90 государств никакой вертикали быть не может. Она предполагает, как минимум, однородность структуры власти, тогда как в стране вообще отсутствует единая система государственной службы. Государственная служба субъекта федерации представляет собой совершенно отдельную от федеральной службу, организация которой находится в исключительном ведении самого субъекта (нанимателем провинциального чиновника является по закону не российское государство, а местный «барон»); субъекты вправе учреждать органы управления и устанавливать их штаты по своему усмотрению (представьте себе 90 эмиссионных центров), определять свой порядок поступления, обеспечения, исчисления стажа и т.д. (наряду с действительными государственными советниками РФ существуют действительные государственные советники Саратовской области, которые плодятся по усмотрению самой области и соотношение коих с федеральной лестницей чинов никак не регламентировано). Разница между Ельциным и Путиным — это разница между слабым и сильным правителем феодального государства. При Путине была лишь обеспечена внешняя лояльность региональных «баронов» (которые Ельцина вовсе не боялись, так как тот вообще ничего не мог им сделать, а Путин может в случае чего и «не рекомендовать») — вот и вся вертикаль. Сохраняя же лояльность, «бароны» (права и полномочия которых никак не пострадали) в своих пределах вполне самостоятельны и практически несменяемы (наиболее сильные и склонные к своеволию из них так и просидели бессменно два десятилетия).
На деле за годы своего осуществления в РФ «федерализм» свелся к произволу областного начальства и бесконтрольному размножению чиновников. В 90-е сфера государственного контроля над экономикой сузилась, но число госслужащих не уменьшилось, а вскоре стало и расти. Надо сказать, что в оппозиционной путинскому режиму печати рост этот обычно сильно преувеличивался, вплоть до утверждений, что численность чиновничества в РФ по сравнению с СССР выросла втрое, а по отношению к численности населения чуть ли не в 8 раз, что, конечно, далеко от действительности: в подобных построениях сравнивалась численность всех чиновников РФ (в т.ч. «клерков») с числом советской номенклатуры (то есть только ответработников — 400 тыс.), тогда как только в пределах РСФСР к 1990 г. в аппарате органов управления было занято 1,8 млн. чел. Однако гипертрофированный рост численности аппарата действительно имел место. Только теперь источником его был не тотальный госконтроль, а федерализм — бесконтрольное со стороны центра размножение чиновников на местах. Численность центрального аппарата как раз была относительно невелика — порядка 40 тыс. чел. (причем в 2000–2004 гг. она была в среднем даже несколько меньше, чем в 1995–1999), а все чиновники федеральных органов составляли менее половины общего числа. Бурный всплеск с самого начала 90-х был достигнут за счет областных правительств и подчиненных им структур. И если центральная власть пыталась временами ограничивать число госслужащих (и на некоторое время штаты федеральных ведомств действительно сокращались), то такие сокращения более чем компенсировались безудержным ростом служащих в субъектах федерации.
Любопытно, что сохранение территориальной раздробленности почиталось делом настолько важным, что даже в либеральных кругах, озабоченных развитием предпринимательства и прекрасно сознающих, что всевластие и произвол местных правителей есть главное препятствие в деле развития настоящего предпринимательства и создания свободной экономики, лишение региональных «баронов» свободно избираться было встречено крайне враждебно. «Бароны», казалось бы, никак не более воплощающие «демократию», чем центральная власть, и прекрасно умеющие обеспечивать себе многократные переизбрания, тем не менее считались носителями более светлого начала — по одному тому, что противостояли этой власти. Сочетание советской традиции с «демократическим началом» обеспечило местным властям идеально комфортные условия. Для минимизации коррупции высокие чиновники вообще-то должны перемещаться возможно чаще (многовековая китайская традиция выработала формулу — 3 года), а пребывание их во главе регионов больше 2–3-х лет неизбежно влечет за собой их «врастание в почву», обрастание экономическими интересами, кланами и т.д. (то есть образование небольшого собственного государства). В РФ же в силу советской традиции губернатор продолжал пониматься как «крепкий хозяйственник», которому нужно время, чтобы освоиться. Но с либеральной точки зрения чиновник и хозяйственник — вещи несовместные: очевидно, что хозяином должен быть не губернатор, а десятки тысяч его подопечных, если же хозяйствовать будет региональный «барон», то никаких других хозяев, кроме его приближенных (да ещё бандитов) в области не будет. Тем не менее эти соображения роли не сыграли, и «назначаемость губернаторов» была представлена едва ли не как главный грех путинской власти.
Следует также отметить, что в условиях реализации «федерализма» «национальные» образования, несмотря на положение о равенстве субъектов федерации, по-прежнему имели более высокий статус (их главы именуются «президентами») и управлялись администрацией в основном «титульной» национальности. Между тем, в трех четвертях из них так называемое «коренное» население, именем которого названо образование, составляло меньшинство. При этом в шести из них оно насчитывало менее половины (Калмыцкая республика — 45,3%, Марийская — 43,3%, Татарская — 48,5%, Якутская — 33,4%, Карачаево-Черкесская — 41,0%, Усть-Ордынский бурятский округ 36,0%), в трех — менее трети (Мордовская — 32,5%, Удмуртская — 30,9%, Горно-Алтайская — 30,9%), а в четырнадцати — даже менее четверти населения (Башкирская — 21,9%, Бурятская — 24,0%, Карельская — 10,0%, Коми — 23,3%, Адыгейская — 22,0%, Хакасская — 11,1%, Еврейская область — 4,2%, Корякский округ — 17,5%, Ненецкий — 11,1%, Таймырский — 12,5%, Ханты-Мансийский — 1,4%, Чукотский — 7,5%, Эвенкийский — 12,0%, Ямало-Ненецкий — 4,2%). В четырех национальных образованиях перевес «коренного» населения был невелик: Кабардино-Балкария 57,6%, Северная Осетия — 53,0%, Агинский бурятский округ 54,5% и Коми-Пермяцкий 59,0%. Существенное большинство (более двух третей) оно составляло только в Дагестане, Чечено-Ингушетии и Чувашии, да ещё в Туве (64,1%). Если ещё учесть, что некоторая часть коренного населения полностью принадлежала к сфере русской культуры, а доля лиц, считающих родным языком язык своей национальности, ещё ниже, чем процент этой национальности в населении республик (в Башкирии считают родным языком язык «титульной» нации лишь 16,4% населения, в Бурятии — 21,5%, в Татарии — 46,8%, в Якутии — 31,7%, в Чувашии — 57,6%, Удмуртии — 23,4%, в Коми — 17,3%, в Карелии — 5,2% и т.д.), говорить о них как «национальных государствах» никаких оснований не было. Однако тенденции к установлению в них этнократических режимов были совершенно очевидны: руководящие посты и большинство управленческих должностей были заняты именно представителями «титульных» национальностей, а кое-где это было даже закреплено юридически (например, в Адыгее, где адыги составляют 1/5 населения, им отведена половина мест в парламенте). Одно время пробивалась даже идея создания на Черноморском побережье национально-государственного образования шапсугов (4% региона). При этом русское и русскоязычное население в ряде случаев составляло в «национальных» образованиях свыше трех четвертей (Карелия — 89,1%, Хакасия — 86,1%, Еврейская область — 94,4%, а также в шести из десяти автономных округов — от 77,5% в Ханты-Мансийском до 82,5% в Корякском); свыше двух третей (Бурятия — 72,5%. Коми 73,0%, Удмуртия — 68,9%, Адыгея — 72,5%, Ямало-Ненецкий округ — 70,9%) или более половины (Марийская — 54,5%, Мордовская — 65,4%, Якутская — 59,0%, Горно-Алтайская — 65,3%, Усть-Ордынский округ — 62,5%). В ряде случаев русские составляли крупнейшую этническую группу из всех живущих в данном регионе (Башкирия — 45,0%, Карачаево-Черкесия — 44,6% (против 41,0% карачаевцев и черкесов вместе взятых). В Татарии число лиц, считающих родным языком русский (46,7%) было равно числу считающих таковым татарский 46,8%). Еще в семи образованиях русские составляли более трети населения (Кабардино-Балкария — 35,2%, Калмыкия — 61,8%, Осетия — 33,7%, Тува — 54,0%, Чувашия — 38,2%, Агинский округ — 42,9%, Коми-Пермяцкий — 49,4%). Только в двух регионах доля русского населения была значительно ниже: в Чечено-Ингушетии (24,6%) и Дагестане (10,4%).
Понятно, что при такой ситуации ко времени образования Российской Федерации как «независимого государства», сохранение в ней установленного большевиками национально-территориального деления не только не вызывалось никакой необходимостью, но совершенно не отвечало национально-демографическим реалиям и было продиктовано исключительно традициями «ленинской национальной политики», которая в новых условиях получила дальнейшее развитие: статус всех (кроме выглядящей нелепым анахронизмом Еврейской) автономных областей был повышен: они были преобразованы в республики и выведены из состава русских областей, составив, как и национальные округа, самостоятельные «субъекты федерации». В течение последующего времени, впрочем, демографическая ситуация изменилась в сторону уменьшения доли русского населения как в стране в целом, так и внутри национальных образований, а из Чечни в ходе известных событий русское население было полностью (а из Ингушетии и Дагестана в значительной степени) изгнано.
Вовсе за пределами России оказались огромные территории, в том числе земли её исторического ядра и даже обширные области, компактно заселенные русским населением, причем в условиях, когда недопущение воссоединения Россией этих территорий ставится внешними силами в качестве главной цели политики на «постсоветском пространстве», перспективы такого воссоединения в обозримом будущем невелики. Несмотря на то, что русскоязычного и тяготеющего к России населения было в лимитрофных государствах к 1991 г. довольно много (в Эстонии около 40%, в Латвии почти 50%, в Литве около 20%, в Грузии и Молдавии — более трети, причем во многих случаях оно проживало весьма компактно), политика установившихся в них этнократических режимов по вытеснению и ущемлению этого населения привела к уменьшению его доли и к политической апатии. Особенно большие масштабы приняло бегство русскоязычного населения из тех азиатских республик, где его было больше всего — на уровне средней автономии РФ (в Казахстане казахский язык считали родным всего лишь 39,1% жителей, в Киргизии киргизский — 52,1%). Причем казахскоговорящее население было сосредоточено в основном в полосе, тянувшейся с северо-запада на юго-восток от Уральска до Чимкента и существенно преобладало только в двух областях: Гурьевской, примыкающей к Каспию (67%) и Кзыл-Ординской, к западу от Арала (79,1%), а в других областях этой полосы оно лишь немного превышало процент русскоязычного (в Уральской — 55,3%, Актюбинской — 55%, Чимкентской — 55,4%); незначительный перевес оно имело ещё в одной области на востоке — Семипалатинской (51,3%) и составляло половину в Талды-Курганской. Во всех же остальных областях северного, центрального и восточного Казахстана казахи составляли меньшинство: в двух областях менее половины жителей назвали родным языком казахский (в Джамбульской 48,5%, Джезказганской — 45,5%), в четырех областях менее трети (в Алма-Атинской — 30,7% и в самой Алма-Ате — 21,5%, в Восточно-Казахстанской — 26,6%, Кокчетавской — 28,4%, Павлодарской — 27,7%), а ещё в четырех областях — даже менее четверти населения (в Карагандинской — 16,4%, Кустанайской — 21,9%, Северо-Казахстанской — 18,0%, Целиноградской — 21,7%). Так же и в восточных районах Киргизии киргизов насчитывалось лишь 37,9%, а в столице — 22,4%. Таким образом, русскоязычное население компактно населяло северо-восточный массив областей, составляя абсолютное большинство — более 70–80% всех жителей. Поэтому режиму Назарбаева пришлось предпринять очень значительные усилия, начиная с переноса столицы на север — в русские области и кончая жесткой политикой в отношении русских (в т.ч. казачьих организаций); в результате уже до 1994 г. из Казахстана выехало 0,5 млн. только русского населения). В Туркмении, Узбекистане и Таджикистане, где русскоязычное население составляло более 10% (в столицах — до половины), численность его также сильно сократилась.
Вовсе за пределами России оказались огромные территории, в том числе земли её исторического ядра и даже обширные области, компактно заселенные русским населением, причем в условиях, когда недопущение воссоединения Россией этих территорий ставится внешними силами в качестве главной цели политики на «постсоветском пространстве», перспективы такого воссоединения в обозримом будущем невелики. Несмотря на то, что русскоязычного и тяготеющего к России населения было в лимитрофных государствах к 1991 г. довольно много (в Эстонии около 40%, в Латвии почти 50%, в Литве около 20%, в Грузии и Молдавии — более трети, причем во многих случаях оно проживало весьма компактно), политика установившихся в них этнократических режимов по вытеснению и ущемлению этого населения привела к уменьшению его доли и к политической апатии. Особенно большие масштабы приняло бегство русскоязычного населения из тех азиатских республик, где его было больше всего — на уровне средней автономии РФ (в Казахстане казахский язык считали родным всего лишь 39,1% жителей, в Киргизии киргизский — 52,1%). Причем казахскоговорящее население было сосредоточено в основном в полосе, тянувшейся с северо-запада на юго-восток от Уральска до Чимкента и существенно преобладало только в двух областях: Гурьевской, примыкающей к Каспию (67%) и Кзыл-Ординской, к западу от Арала (79,1%), а в других областях этой полосы оно лишь немного превышало процент русскоязычного (в Уральской — 55,3%, Актюбинской — 55%, Чимкентской — 55,4%); незначительный перевес оно имело ещё в одной области на востоке — Семипалатинской (51,3%) и составляло половину в Талды-Курганской. Во всех же остальных областях северного, центрального и восточного Казахстана казахи составляли меньшинство: в двух областях менее половины жителей назвали родным языком казахский (в Джамбульской 48,5%, Джезказганской — 45,5%), в четырех областях менее трети (в Алма-Атинской — 30,7% и в самой Алма-Ате — 21,5%, в Восточно-Казахстанской — 26,6%, Кокчетавской — 28,4%, Павлодарской — 27,7%), а ещё в четырех областях — даже менее четверти населения (в Карагандинской — 16,4%, Кустанайской — 21,9%, Северо-Казахстанской — 18,0%, Целиноградской — 21,7%). Так же и в восточных районах Киргизии киргизов насчитывалось лишь 37,9%, а в столице — 22,4%. Таким образом, русскоязычное население компактно населяло северо-восточный массив областей, составляя абсолютное большинство — более 70–80% всех жителей. Поэтому режиму Назарбаева пришлось предпринять очень значительные усилия, начиная с переноса столицы на север — в русские области и кончая жесткой политикой в отношении русских (в т.ч. казачьих организаций); в результате уже до 1994 г. из Казахстана выехало 0,5 млн. только русского населения). В Туркмении, Узбекистане и Таджикистане, где русскоязычное население составляло более 10% (в столицах — до половины), численность его также сильно сократилась.
Демографическая ситуация на Украине также обусловила крайне жесткую политику местного режима по отношению к русской культуре и языку. Естественно, что любой самостийный украинский режим неминуемо должен быть антирусским и антироссийским, потому что при всей противоестественности политического разрыва с Россией ему нечем оправдать само свое существование, как только всемерным подчеркиванием и углублением действительных и мнимых различий между малороссами и великороссами. И в Белоруссии и на Украине русскоязычного населения было от около 40% до трети (в Белоруссии считали родным белорусский 62,5% жителей, на Украине украинский — 65,8%), но в Белоруссии никогда не было антироссийских настроений, тогда на Украине рассадником таковых стали западные регионы (Львовская, Тернопольская и Ивано-Франковская области), вернувшиеся в состав страны после времен Киевской Руси только в 1939 г. В правобережном регионе — на Волыни, в Подолии, Киевской, Черкасской, Кировоградской областях, хотя украинское население составляло там в среднем около 90%, сепаратистские настроения были распространены до 1991 г. весьма слабо. Еще менее они были свойствен левобережному региону (Черниговская, Сумская и Полтавская области, где украинское население также абсолютно преобладает, составляя от 77 до 85%), воссоединенному с Россией на полтора столетия раньше, чем Правобережье (вошедшее после разделов Польши в конце XVIII в.). Практически русский Крым (с 86,5% русскоязычного населения) вообще стоял особняком (как и Закарпатская и Черновицкая области со своими специфическими проблемами). Наконец, ещё два региона, преимущественно русскоязычные, имеют к Малороссии отдаленное отношение. Это восток Украины (в Донецкой области жители, считающие родным языком украинский, составляли только 30,2%, в Луганской — 34,4%, в Харьковской — 49,9%), и Новороссия — южная приморская полоса, отвоеванная русскими войсками у турок в XVIII в. Здесь также от 40 до 60% составляло русскоязычное население, а украинское в наибольшей степени смешано с ним и не подвержено «самостийничеству» (в Одесской области украинский язык считали родным 40,5% жителей, в Николаевской — 63,3%, в Херсонской — 66,5%, в Запорожской 48,6% и в примыкающей к ним промышленной Днепропетровской — 60,6%). Нет никакого сомнения, что имей эти регионы реальную возможность остаться в составе единого государства — они бы сделали соответствующий выбор (что и показал союзный референдум 17 марта 1991 г.). Достаточно было бы осенью 1991 г. Ельцину, например, заявить, что Россия готова принять в свой состав те регионы, которые выскажутся против отделения, результат декабрьского 1991 г. украинского референдума был бы совсем иным (но ничего подобного, конечно, ему в голову прийти не могло, и к декабрю, видя, что они целиком и полностью во власти самостийников, эти области (и даже Крым) проголосовали так, как от них требовали режиссеры референдума). Учитывая же, что в этих регионах сосредоточено до 70% промышленного потенциала Украины, вопрос о её отделении просто бы не стоял. Последние десятилетия украинские президентские выборы четко демонстрировали этот региональный раскол по принципу про или антироссийской ориентации (хотя все «пророссийские» президенты, приходя к власти тут же забывали о своих обещаниях в отношении государственности русского языка). Но последовательная политика по утеснению русской культуры дала свои плоды: за это время процент жителей, считающих себя русскими или русскоязычными заметно сократился, а за «антироссийских» президентов стали почти поголовно голосовать центральные украиноязычные области, где ранее голоса делились примерно пополам. Белоруссия, с которой уже полтора десятилетия анекдотичным образом строится «союзное государство», при всех заверениях лукашенковского режима о вечной дружбе, столь же далека от реальной интеграции, как и Украина (что было исчерпывающим образом продемонстрировано реакцией Лукашенко на замечание Путина, что «такие близкие народы должны жить в одном государстве» и предложение войти в состав России).
Таким образом, пространство исторической России после 1991 г. не только было впервые расчленено на этот раз на полностью независимые и враждебные России части, но и было внутренне «дерусифицировано» в большей мере, чем это удалось сделать большевикам в 20–30-х годах. При этом все первое десятилетие власти РФ не только постоянно это дипломатически подчеркивали, но и совершенно искренне считали «постсоветское пространство» за пределами РФ не имеющим ни малейшего отношения к России и не помышляли о его реинтеграции. С приходом новой администрации, когда начались разговоры о «многополярном мире» и появились поползновения стать одним из полюсов, эта проблема неминуемо неофициально встала (так как одна РФ без доминирования на этом пространстве на «полюс» явно «не тянула», да и пришлось вступать в конфликты с соседями), однако никакого разрешения иметь не могла. Путинской власти, может, и хотелось бы воссоединить постсоветское пространство и снова стать «полюсом», но хотелось и сохранить свою советскую сущность. А это вещи несовместные, потому что если претензии на это пространство вытекают из ностальгии по СССР, то исходя из принципов самого СССР они безнадежны: создавшие союз невесть откуда взявшиеся республики имели полное право из него выйти, что и сделали. Коль скоро коммунистическая идеология единственное, что (согласно ей же) оправдывало существование СССР, рухнула, пытаться воссоединять какие-то территории, апеллируя к их бывшему пребыванию в СССР просто смешно (если только не надеяться, что все «суверении» вновь обратятся к обанкротившейся вере, что не менее смехотворно).
Признав правомерность большевистского переворота и расчленение исторической России, и ведя правопреемство не от неё, а от советского режима, власть РФ даже теоретически лишила себя возможности маневра. Когда какой-нибудь Саакашвили обвинял её в «двойном подходе» (почему вы удерживаете Чечню, а мы не можем Абхазию), ей действительно было нечего ответить. Она не могла даже сказать: «Нет, это у вас двойной подход — если Грузия может отделиться от России, то почему не может Абхазия от Грузии?» Потому что по советским понятиям (от которых Путин, признавая законность существования СССР вместо исторической России, не может отойти) Абхазия — это Грузия, но Грузия — не Россия. И сколь бы не претило здравому смыслу и исторической правде то, что Чечня и Дагестан — это Россия, а Украина и Белоруссия — нет, тот, кто признает юридическую состоятельность советской власти, должен признать этот маразм за непреложную истину. Поскольку же приверженность нынешней власти РФ к советским ценностям является для неё безусловным приоритетом, в контексте разговоров об интеграционных процессах на постсоветском пространстве о существовании некогда Российской империи (прав которой на эти территории при её существовании никто не оспаривал) она официально никогда не упоминает (весьма характерно, что это пространство всегда именуется именно и только «постсоветским», а не, скажем, «пространством исторической России» или «пространством бывшей Российской империи»). Как явствует из заявлений идеологов режима, пусть Россия лучше будет небольшая, в пределах очерченных большевиками, но — советская, то есть ей следует отказаться от территории СССР, оставив себе его традиции. В свете претензий соседей за репрессии (типа «украинского голодомора») власти показалось выгоднее занять позицию: все, что от России отделилось, к ней никакого отношения не имеет, зато и не имеет право судить советское прошлое, а вот «у России есть сегодня моральный долг — усыновление СССР в национальной российской памяти» (в чем и состоит «важнейшая задача гражданско-патриотического воспитания»).
Но если «сверху» идея наследия Российской империи отвергается в силу приверженности режима своей советской генеалогии, то «снизу» она не менее последовательно отвергается весьма распространившимся в последние годы течением, которое можно охарактеризовать как «новый русский национализм», который при всем уважении и всех славословиях в адрес старой России не имеет корней в её культурно-государственной традиции (почему и подвергает остракизму даже некоторые основные принципы, на которых строилась реально-историческая России — Российская империя — вплоть до отрицания самой идеи Империи). Творчество и деятельность представителей этого направления — от Баркашова до Солженицына олицетворяет и выражает реакцию на ту дискриминационную политику, которая проводилась в Совдепии по отношению к великорусскому населению и довела его до нынешнего печального положения. Это национализм такого рода, какой свойствен малым угнетенным или притесняемым нациям и руководствуется (сознательно или бессознательно) идеей не национального величия, а национального выживания.
Распространению его несколько способствовало и то обстоятельство, что он был как бы более «извинительным» (главный идеологический удар начиная с середины 80-х годов всегда направлялся не столько против «национализма и шовинизма» или «православного фундаментализма», сколько именно против «имперского мышления», «российского империализма»). Тот же Солженицын мог быть неприятен как «националист» и «фундаменталист», но терпим, потому что приемлем в главном — как борец с «империализмом» (чьи предложения «обустроить Россию» в пределах границ Ивана Грозного никак не угрожали интересам никаких держав во всем остальном мире). Понятно, что страна с такой численностью населения и границами, как РФ, никогда не будет способна стать равной основным игрокам мировой политики даже при самом идеальном руководстве, самой эффективной экономике и самом возвышенном духе населения. Лишенная прибалтийских и черноморских портов, белорусского «сборочного цеха», потенциала украинской и казахстанской металлургии, туркменского газа, азербайджанской нефти, узбекского хлопка и т.д. и т.п. Россия никогда не встанет в число великих держав.
Соблазн самоизоляции в пределах «русской резервации» психологически (вызванный бессилием) был понятен как явление момента. Со временем он закономерно превратился в принципиальное положение, когда «антиимперская» идея переносится и в прошлое России, обосновывая мысль, что никакого возвращения и не требуется, потому что и раньше этого не нужно было, и это было плохо. По-видимому, бичевание имперского прошлого, будет чем дальше, тем больше подпитываться сохраняющейся слабостью России и порождаемой ею безнадежностью. Найдутся, наверное, люди, которые будут искать положительные стороны и в случае раздробления на независимые владения и территории нынешней РФ, находя оправдание таковому в каких-то «достоинствах» (например, «многообразие политических форм») периода раздельного существования русских княжеств. Но, во всяком случае понятно, что в условиях столь полного разрушения самого территориального «тела» Российской империи, её историческое наследие не имело шансов быть востребованным в нынешней Российской Федерации. Хотя это, конечно, не было единственной причиной.
Пришла ли к власти в России новая элита?
Быстрые перемены последних лет были, конечно, очень значительны и оказались способны для большинства населения, привыкшего до того к десятилетиям почти неизменного «застоя» совершенно затемнить представление о сущности нынешней власти. Сама эта власть, в свою очередь, не жалеет усилий представить себя как что-то действительно совершенно новое, и в этом ей немало способствует несколько оттертая от привычной кормушки красная оппозиция, настойчиво пропагандируя тезис о том, что к власти пришли какие-то «буржуи», «февралисты» и т.д. Трагедия, между тем, заключается как раз в том, что никакие «буржуи», вообще никакие новые люди к власти в России не пришли.
Говорить смене элиты как свершившемся факте нет никаких оснований. Во-первых, потому, что прошло слишком мало времени, чтобы можно было говорить о сложении действительно новой элиты со своими специфическими чертами и свойствами. Во-вторых потому, что никуда не делась старая, никакой реальной смены не произошло. Более того, пока незаметно даже, чтобы тенденция эта получила сколько-нибудь серьезное развитие. Для уяснения этого обстоятельства достаточно рассмотреть состав той части «постсоветской» элиты, которая всегда при смене элит бывает подвержена перемене в первую очередь — политической элиты, причем в её высшем звене (которое, в свою очередь, обычно меняется ещё быстрее и радикальнее, чем вся политическая элита в целом).
В советский период высшим слоем элиты была так называемая номенклатура — достаточно узкий слой лиц, облеченных абсолютным доверием партии и могущих в силу этого назначаться на руководящие должности самого разного профиля, но достаточно высокого ранга. Иногда говорят о «высшем», «среднем» слое, имея в виду, допустим, членов Политбюро и секретарей обкомов, однако такая дефиниция констатирует лишь служебное положение конкретного лица в конкретный момент. Между тем никаких социальных различий между 1-м и 3-м (со временем становившимся 1-м) секретарем обкома, членом Политбюро, министром, председателем облисполкома и т.д. (образующими единую общность) не существовало, и в плане социальной структуры вся номенклатура была высшим слоем по отношению к другим элитным (профессиональным) слоям (научно-технический, военный, гуманитарно-идеологический и др.), избранные представители которых (активные члены КПСС) имели возможность в неё попасть.
Одно время получило широкое распространение мнение о событиях начала 90-х годов как о «революции младших научных сотрудников» и представление о том, что состав властвующей элиты «демократической власти» обновился за счет этой категории (то есть произошла, по крайней мере, хотя бы смена того рода, о котором шла речь выше). Посмотрим, насколько это верно, проанализировав состав правящей верхушки к моменту высшего пика «демократического правления» — на весну 1993 года (до первых выборов глав администраций и до уступок Ельцина оппозиции в отношении состава правительства). Власть ведь всегда конкретна, в реальности у власти всегда стоят не марксистские абстракции («буржуазия», «рабоче-крестьянская власть» и т.д.) а совершенно конкретные люди, каждый из которых имеет не только имя, но и совершенно определенный багаж опыта, знаний, представлений и взглядов, которые и определяют их сущность. И поэтому в какой бы форме ни осуществляли они свою власть — это всегда будут те же самые люди, люди «одной породы», связанные между собой тысячью нитей, отчетливо осознающие свою общность и испытывающие естественное тяготение к себе подобным.
Если рассмотреть состав четырех основных властных структур: аппарат президента (руководящий состав аппарата и советники президента), Президентский Совет, правительство (Совет министров) и корпус глав местной власти (губернаторы краев и областей и высшие руководители — президенты и главы правительств республик) по двум основным показателям: членство в КПСС (т.е. обладание потенциальной возможностью войти в номенклатуру для представителей других элитных слоев) и принадлежность к партийно-советской номенклатуре (то есть занятие ответственных должностей в партийных, советских, государственных органах, требующих утверждения партийными инстанциями) до августа 1991 года, то обнаруживается следующее. Из 23 человек верхушки президентского аппарата коммунистов — 23 человека (100%), а к номенклатуре принадлежали 15 (65,2%), среди 24 членов Президентского Совета членов КПСС 15 человек (65,2%), номенклатуры 9 (37,5%), из 35 членов правительства коммунистов 33 человека (94,3%), членов номенклатуры — 23 (65,7%). Наиболее впечатляюще выглядит состав местных властей (президенты и главы правительств республик, и главы областных администраций): здесь из 112 человек коммунистов 103 (92%), причем представителей номенклатуры 93 (87,5%).
В общей сложности, таким образом, среди двух сотен человек, управлявших страной на момент «расцвета демократии», три четверти (75%) были представителями, старой коммунистической номенклатуры, а коммунистами были 9 из 10 (90%). Доля тех, кого принято относить к «младшим научным сотрудникам» (в действительности это, как правило, заведующие отделами и лабораториями), как видим, всего лишь четверть, да и из них большинство было членами партии (лишь 10% не состояли в КПСС). Впоследствии «номенклатурность» местной власти ещё усилилась (вплоть до того, что до десятка областей возглавляли не просто представители номенклатуры, а даже именно первые секретари тех же самых обкомов КПСС, то есть бывшие «хозяева» этих областей), эволюционировал в ту же сторону и состав правительства (любопытно, что и Верховный Совет с его более чем половинным номенклатурным составом при трех четвертях коммунистов выглядел ещё более «советским», чем в «классические» советские времена, когда туда по разнарядке подбирали статистов «из народа»).
Если же посмотреть на состав руководства «силовых структур», дипломатического корпуса, прокуратуры и других государственных органов, то тут никаких изменений вообще не произошло: никаких новых людей, не принадлежавших к кадрам этих структур и раньше, там практически не появилось (за единичными исключениями). Неизменным остался состав научной и культурной элит. Характерно, что прежняя элита доминировала даже в составе самого «нового» из элитных слоев — экономического. Так что говорить о появлении какой-то новой «постсоветской» элиты нет оснований. Это пока что та же самая советская. Страной как правил, так и правит порожденный советской властью специфический слой «кухарок, управляющих государством», вполне сложившийся к концу 30-х годов из «выдвиженцев» и «образованцев» и представленный к настоящему времени уже вторым-третьим поколением. При сравнении с известной картиной Репина нынешний Государственный Совет выглядит примерно так, как треуголки и мундиры с эполетами на голых телах каких-нибудь негров, разграбивших разбившийся европейский корабль.
Обращает на себя внимание, что даже почти все так называемые «молодые реформаторы» в большинстве либо успели побывать членами советской политической элиты, либо вышли из этой среды. Молодость далеко не всегда является гарантией качественной «новизны» человека, поскольку происхождение часто оказывает на психологию даже более сильное влияние, чем собственный жизненный опыт. Люди типа Гайдара за отдельными исключениями никогда не смогут в полной мере отряхнуть со своих ног прах советчины уже по одному тому, что это означало бы для них отречение не только от «дела отцов», но от всего того, что только и сделало их теми, кто они есть, позволило им достичь своего социального положения. Так что и из молодого поколения во власть до сих пор попадают почти исключительно люди, так или иначе принадлежащие советской системе — если не по членству в номенклатуре, то по происхождению, если не по происхождению, то по взглядам.
Посмотрим теперь, каков был состав наиболее значимой части политической федеральной элиты — федеральных министров в последующие годы, что представляли собой люди, пришедшие на эти посты во второй половине 90-х годов. В общей сложности мной учтено 57 человек, бывших заместителями председателя правительства и министрами в 1995–1998 гг. Возраст этих людей, конечно, заметно отличается от возраста советской элиты 70–80-х годов. Но нельзя сказать, чтобы он был довольно молодым. По возрасту изучаемые лица были разбиты на 4 группы: «тридцатилетние» (имевшие на год назначения на министерские посты от 30 до 39 лет), «сорокалетние» (40–49), «пятидесятилетние» (50–59) и «шестидесятилетние» (60 и выше). Абсолютное большинство составляли лица в возрасте свыше 50 лет. «Пятидесятилетние» составляют 52,6%, «шестидесятилетние» — 8,7% — всего 61,3%, т.е. почти две трети. «Сорокалетних» насчитывалось 24,5% и «тридцатилетних» — 14%. Почти три четверти всех этих лиц до 1991 г. состояли в КПСС. Но, что гораздо более существенно — они не только потенциально, но реально принадлежали к советской номенклатуре, занимая в советские годы руководящие посты разного уровня, требовавшие утверждения партийных инстанций. Обнаруживается, что в общей сложности принадлежали к номенклатуре 73,7% этих лиц, причем около четверти (23%) принадлежали к номенклатуре весьма высокого ранга (заместители союзных министров, начальники отделов ЦК и им равные). Не принадлежали к номенклатуре (в этой группе учтены и так называемые «завлабы» — начальники подразделений НИИ и зав. кафедрами) только 26,3%. Таким образом, в целом состав этой группы не представлял чего-то принципиально нового, по сравнению с советским периодом. Эти люди достигли бы примерно такого же положения и при советской власти — в ходе естественной смены поколений.
Несколько выделялось на этом фоне только правительство так называемых «младореформаторов», сформированное весной 1998 г. Среди лиц, впервые ставших министрами в 1998 г. (25 чел.). лица старше 50 лет составляли только 40% (в т.ч. 32% «пятидесятилетние» и 8% «шестидесятилетние»), зато «тридцатилетние» составили 28% и «сорокалетние» 32%. К советской номенклатуре, правда, и из них принадлежали 60%, но зато ни один (что и понятно по возрастной причине) не принадлежал к номенклатуре высокого ранга, а почти две трети и этих людей были членами КПСС. Тем не менее, одновременное наличие в составе правительства таких лиц, как Б. Немцов, В. Христенко (заместители председателя), С. Генералов (министр топлива и энергетики), М. Задорнов (министр финансов), О. Дмитриева (министр труда и социальной политики), П. Крашенинников (министр юстиции), С. Франк (министр транспорта) и И. Южанов (министр по земельной политике, строительству и коммунальному хозяйству) создавало на то время заметный диссонанс с привычными представлениями. Но этот состав правительства у власти оставался всего полгода и был сменен, как известно, правительством Примакова, состав которого был наиболее близок к советскому вплоть до наличия в нём нескольких бывших советских министров.
Губернаторское сообщество по своим социальным характеристикам и к настоящему моменту если и отличается от состава властных структур центра, то в худшую сторону. Даже к концу 1999 г. большая часть губернаторов принадлежала к поколению целиком советскому, лишь менее трети их (31,5%) было моложе 50 лет. В целом «шестидесятилетних» (60 лет и старше) 31,5%, «пятидесятилетних» (50–59 лет) — 37,1%, «сорокалетних (40–49 лет) — 27% и «тридцатилетних» (до 40 лет) — 4,5%. Практически все они, даже самые молодые (за единственным исключением), при этом были членами коммунистической партии. Но самое существенное то, что почти все они (опять же — даже некоторые из наиболее молодых) принадлежали до 1991 г. к советско-коммунистической номенклатуре — 91%, причем 60% — областного уровня.
Степень связанности местных властей с советской системой управления и вообще с «советскостью» существенно выше, чем центрального правительственного аппарата и президентского окружения. Что, впрочем, неудивительно, поскольку названные круги формировались по принципу назначения, и туда в принципе могли быть взяты дееспособные «новые» люди, а губернаторы избирались, и избирались фактически наиболее закоснелым в советском образе мысли населением (при весьма малой избирательской активности на местных выборах в целом этот контингент на выборы приходил всегда). Характерно также отсутствие существенной разницы между губернаторами и их ближайшим окружением, тогда как таковая между, скажем, министрами (тоже в большинстве людьми «номенклатурными») и их заместителями была довольно велика (опять же потому, что губернаторы лично назначали своих заместителей, а министры — нет). Таким образом, возможность появления качественно «новых» людей через центральный аппарат была во всяком случае существенно выше, чем через губернаторство. Да и не было случая, чтобы кто-то из видных «реформаторов» правительственного уровня вышел из избранных губернаторов.
С наступлением путинского периода распространилось представление о двух этапах, на которых правили разные люди: в 90-е «антисоветчики-западники-либералы», а затем «патриоты-государственники», 90-е вскоре и официально были прокляты как время «не тех» людей. Между тем, люди-то были те же самые. Все эти годы власть находилась в руках советской номенклатуры, которая использовала и выдвигала на вид тех или иных «публичных политиков» в зависимости от того, как складывались для неё обстоятельства. Когда важнее было произвести впечатление вовне — следовало потрясти Чубайсом, когда внутри — спрятать его под стол. Правили одни и те же. Только находясь в разных обстоятельствах, они вели себя по разному. Например, во внешней политике не потому же в свое время сдавали все позиции, что появился, как чертик из табакерки, Козырев и стал чем-то заправлять, а потому, что при том, с чем они остались к 1992, никакое другое поведение было невозможно, а для этой роли идеально подходил Козырев. При первой возможности вести себя более независимо его убрали.
Конечно, к началу 2000-х годов во власти появились люди, которых в 80-х годах представить там было невозможно (тот же Сурков, например), но в общей массе это всего лишь исключения (и они не делают погоды), да и то как раз преимущественно последних 10 лет, а не 90-х гг. Тут играет роль прежде всего возраст, тогда их в силу этого было меньше: если в последние годы во власть приходит человек 35 лет, то понятно, что ни секретарем, ни даже инструктором райкома он побывать не мог успеть (хотя в большинстве случаев в КПСС вступить успевал). Любят также говорить о приходе во власть «из бизнеса», но при ближайшем рассмотрении обнаруживается что это в большинстве весьма специфические «бизнесмены»: советские министры, приватизировавшие свои министерства и главки (было министерство такой-то промышленности — стало ЗАО или ОАО во главе с тем же лицом), сделавшие то же самое директора и т.п., или читаем в биографии: «в 1992 г. уволился из КГБ в чине подполковника, в 1993 г. приобрел банк». Побыв несколько лет в 90-х президентами банков и компаний, но новой сущности от того не приобретя, они стали назначаться руководителями государственных органов, а по смещении снова возглавляли какие-то АО — «круговорот воды в природе».
Наконец, даже те немногочисленные шуты, которые в 90-х были на виду и, как по недоразумению считают, «управляли страной», и сами по себе вовсе не были антикоммунистами или антисоветчиками (равно как и гайдаризм никакой не «капитализм», а современный НЭП). Они критиковали Совдепию лишь в той минимальной степени, в какой правление тех, кто их привлек, было по необходимости основано на некотором дистанцировании от неё (но это они рекомендовали Ельцину не делать резких движений против коммунистов, это они вместо упразднения 7 ноября заменили его «Днем согласия и примирения» и т.д.).
Едва ли в обозримом будущем состав политической элиты сменится настолько, что в нём будут преобладать лица (или их дети), не принадлежавшие к советскому истеблишменту, учитывая отказ от люстрации и особенно наметившуюся тенденцию к ограничению доступа новых людей в состав административного аппарата. Возникновение действительно новой элиты возможно лишь в случае таких политических изменений, которые будут означать формирование совершенно новой российской государственности.
Что же касается интеллектуального слоя в целом, то состав его даже несколько ухудшился, поскольку после 1991 г. наиболее конкурентоспособная его часть получила возможность уехать за границу, чем и воспользовалась в весьма широкой степени, а большинство остальных ожидала дальнейшая деградация. Впрочем, уже ко времени «перестройки» лица интеллектуального труда находились у нас в стране в положении худшем, чем где бы то ни было, так что состояние их престижа и материальной обеспеченности следствие не столько последних десяти лет, сколько предшествующих семи десятилетий правления советской власти. Другое дело, что в ходе реформ не были использованы те возможности для относительного повышения статуса и обеспеченности интеллектуального слоя, которые объективно открывались после формальной ликвидации советской власти и отказа от её наиболее одиозных идеологических доктрин. Власти этим не озаботились, а сам советский интеллектуальный слой (здесь не имеется в виду пресловутая столичная интеллигентская «тусовка»), лишенный внутреннего единства и понятий о личном и корпоративном достоинстве не способен был к отстаиванию своих интересов.
Разумеется, некоторые его группы и отдельные представители не только не оказались на обочине жизни, но весьма преуспели. Большая часть управленческого слоя нашла себя в бизнесе и в новом государственном аппарате. Этот же аппарат, ещё более разросшийся по сравнению с советским временем, впитал в себя и обеспечил сносное существование ещё некоторой части интеллектуалов. Другая их часть нашла свое место в обслуживании бизнеса и (несколько поредев числено после августовского кризиса 1998 года). Однако все эти группы вместе взятые составляют лишь незначительное меньшинство всего интеллектуального слоя, причем качественно — далеко не лучшую его часть.
Высказывалось мнение, что, подобно тому, как в период социалистической трансформации была создана новая «пролетарская» интеллигенция, так сейчас происходит процесс становления новой буржуазной интеллигенции, представители которой, «найдя свое место в системе всеобщего разделения труда», окажутся «крепкими профессионалами, умеющими оказать действительно услугу». Такая перспектива предполагает, по крайней мере, рост абсолютного уровня благосостояния интеллектуалов, хотя и сводит их роль до обслуживания предпринимательских интересов частных лиц, лишая интеллектуальную деятельность самоценности. Но едва ли и она верна для оценки судеб интеллектуального слоя в нашей стране в первые десятилетия XXI века, поскольку не сообразуется ни с направлением социально-политического развития страны, ни с наличным составом этого слоя, ни с тенденциями его воспроизводства.
Представить себе будущую Россию страной «капиталистической анархии» довольно трудно. Этот опыт, нанеся экономике страны максимально возможный урон, уже исчерпал себя. Очевидно, что Россия в любом случае будет отличаться весьма важным местом государства во всех сферах жизни общества. Соответственно играть решающую роль в определении состава, статуса и степени благосостояния интеллектуального слоя будет опять же государство. Вопрос только в том, чем оно при этом будет руководствоваться. Затем, при определении перспектив придется считаться и с тем фактом, что тот избыточный и в целом низкокачественный интеллектуальный слой, который был подготовлен советской властью, сам по себе никуда не денется. Наконец, по большому счету, никуда не делась и сама советская власть, поскольку не только руководящие должности по-прежнему были заняты коммунистической номенклатурой, но и базовые взгляды на развитие страны в большинстве сфер жизни (и прежде всего в образовательной) не изменились. Совокупность этих обстоятельств позволяла надеяться на улучшение ситуации.
Теоретически, конечно, рационально мыслящая и компетентная государственная власть могла бы в интересах сохранения и развития интеллектуального потенциала провести ряд решительных мер. Например, «отделить козлищ от агнцев» — отобрать компетентную и дееспособную часть ученых и научно-технических работников (т.е. не более четверти имеющихся) и обеспечить государственное финансирование их деятельности на должном уровне за счет радикального сокращения остальных. Оптимизировать сеть высших учебных заведений на базе создания в областных центрах классических университетов и ликвидировать массу неполноценных провинциальных вузов, лишь профанирующих идею высшего образования (это позволило бы существенно изменить число студентов, приходящихся на одного преподавателя, сосредоточить средства в учебных заведениях, действительно дающих качественную подготовку). Заставить руководство вузов ужесточить требования к выпускникам, поставив финансирование учебных заведений в зависимость от успехов их воспитанников на поприще профессиональной деятельности. Изменить систему приема в вузы с целью сосредоточения наиболее талантливой части выпускников школ в наиболее престижных вузах. Наконец, прием на государственную службу осуществлять не иначе, как по выдержании конкурсных экзаменов, проводимых специальным органом типа ВАК, либо по окончании специальных элитарных учебных заведений (типа французской ЭНА — Национальной школы администрации).
Однако ничего подобного сделано не было. Не говоря уже о том, что люди, находящиеся в плену советских представлений об образовательной политике и социальной мобильности, не могут помышлять о серьезных изменениях в этой сфере, даже при желании их осуществить возникнет неизбежное противоречие между желательным уровнем компетентности отбираемых представителей интеллектуального слоя и компетентностью самих отбирающих. Люди, выдвинутые в свое время советской системой с её принципом отрицательного отбора, не в состоянии адекватно оценить подлинную образованность, таланты и способности. Критерии же были безнадежно утрачены ещё в конце 50-х годов, когда вымерли последние специалисты, подготовленные в досоветскую эпоху. А пока сама нынешняя властная среда претерпит качественные изменения (для этого в её составе должна образоваться «критическая масса» лиц нового поколения) пройдет ещё немало времени.
К тому же процессы в сфере подготовки интеллектуального слоя не стояли на месте, а продолжали развиваться в прежнем советском духе. Робкие шаги в противоположном направлении намечались было весной 1998 (в частности, идея создания классических университетов), но были заброшены. В дальнейшем же руководство министерства образования (стопроцентно советское) откровенно придерживалось принципа «числом поболе, ценою подешевле», ставя себе в заслугу увеличение приема в вузы «за счет собственных резервов», то есть увеличения числа студентов, приходящихся на одного преподавателя. Собственно, когда высшее образование рассматривается как средство для предотвращения хулиганства (а министр высказывался в том духе, что пусть лучше учатся, чем без дела шляются по улицам), говорить о повышении статуса интеллектуального слоя было просто неуместно.
Как показывает исторический опыт, чтобы даже самые дельные образовательные реформы дали первый результат, с момента их начала должно пройти не менее десятилетия. Поскольку же расширенное производство полуграмотных «интеллектуалов» в дополнение к многим миллионам уже имеющихся будет происходить в России ещё неизвестно, сколько времени, то перспективы обретения подлинными интеллектуалами достойного положения в обществе представляются в первые десятилетия будущего века вполне безрадостными. По мере дальнейшего роста численности и удельного веса дипломированных лиц тенденция к снижению статуса всего этого слоя, будет, конечно, только усугубляться.
Такая тенденция свойственна в большей или меньшей степени и западным странам. Но там её очевидное противоречие объективному росту на так называемой «постиндустриальной» стадии развития роли интеллектуального фактора разрешается и, видимо, будет разрешаться впредь на путях последовательной сегрегации внутри самого интеллектуального слоя: средством сохранения элитарного положения интеллектуального слоя выступает ограничение его состава лишь наиболее образованными и компетентными слоями ученых и специалистов (чьи доходы и статус намного выше среднего уровня), тогда как рядовые сливаются со всей массой населения и фактически утрачивают принадлежность к этому слою. В условиях давно действующей и хорошо отлаженной системы «рынка» с одной стороны и целенаправленной заботы государства о своих кадрах с другой, это происходит достаточно «стихийно», даже без каких-либо формальных установок и показателей. Но в значительной мере сегрегация имеет место уже на этапе поступления в высшие учебные заведения, статус которых резко дифференцирован и в ряде случаев непосредственно обусловлен определенным уровнем «коэффициента интеллектуальности» абитуриентов.
В России же разграничение массы формально равноценных по диплому об образовании, а на самом деле имеющих мало общего между собой по уровню общей культуры и реальным знаниям лиц, представляет собой трудноразрешимую задачу. Собственно, и задачи такой никто не ставит. В условиях, когда государство не проявляет заинтересованности в отборе действительно лучших кадров, а нормальный рыночный механизм, замененный соперничеством номенклатурно-криминальных группировок, тоже не работает, кадровые назначения производятся по принципу клановой принадлежности или случайных знакомств и родственных связей. Поэтому, хотя часть лиц интеллектуального труда и занимает привилегированное положение, охарактеризовать именно их как интеллектуальный слой, подобный существующему в других странах, не представляется возможным. Это достаточно случайная совокупность людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме судьбы, позволившей им занять свое нынешнее положение, и не отличающихся ни более высоким уровнем знаний, ни культурной общностью.
Слабая стратифицированность интеллектуального слоя (который продолжал, как и в советское время, оставаться чрезвычайно разросшейся совокупностью обладателей одинаковых по статусу дипломов) обрекал его в целом на сохранение своего незавидного положения, не позволяя занять достойное место в обществе хотя бы наиболее образованным и компетентным его группам. Такие социально-профессиональные группы в принципе существовали (например, сотрудники Академии Наук, некоторых возникших в последнее время научных обществ и небольших исследовательских институтов, ведущих отраслевых НИИ, особенно оборонного комплекса, вузовская профессура, часть врачебного и преподавательского персонала и т.д.). Но, во-первых, они (в большинстве комплектовавшиеся в советское время) тоже очень сильно были засорены недееспособным элементом, а во-вторых, отсутствовал механизм их государственного и общественного «признания» и статусного отграничения от массы «образованцев». Если со временем установится рациональный порядок комплектования таких групп, а названный механизм будет когда-нибудь запущен, то эволюция интеллектуального слоя пойдет, как минимум, по образцу нынешних западных стран, а при особой роли государства, возможно, и в русле традиций исторической России. Пока же, к сожалению, ни на то, ни на другое рассчитывать не приходится.
Таким образом при сохранении в качестве политической элиты людей советской ориентации, а интеллектуальным слоем — своей советской сущности, не приходилось рассчитывать, чтобы наследие исторической России нашло поддержку в истеблишменте или в широких кругах интеллигенции. Разумеется, с ликвидацией советской цензуры была переиздана достаточно большая часть литературного и исторического наследия Российской империи, но поскольку это процесс совпал с заметным ухудшением материального положения большинства образованных людей и сопровождался к тому же общим упадком интереса к политико-идеологическим вопросам (как следствие разочарования результатами «перестройки»), адекватного эффекта это не произвело. Появилось, конечно, некоторое число лиц, ориентирующихся на традиции исторической России, но среди политической элиты их не было, а во всей массе культурного слоя они выглядели каплей в море национал-большевистских и внероссийски ориентированных демократических пристрастий.
Идеология «новой России»
Территориальный распад страны и сохранение господства в ней прежней элиты обусловили и такую ситуацию в идеологической сфере, которая не только не благоприятствовала восприятию наследия исторической России, но и, в свою очередь, сама по себе ещё более способствовала его отторжению. Идеологическая атмосфера в 1990–2000-х годах складывалась под воздействием во-первых, позиции самой власти, во-вторых, настроений в широких кругах интеллигенции, формировавшихся основными средствами массовой информации, в-третьих, представлений различных идейно-политических группировок, кристаллизировавшихся в эти годы. При рассмотрении этих факторов становится понятным, почему их равнодействующая оказалась направлена в сторону от преемства с Российской империей и наследие последней (если не считать отдельных внешних атрибутов) осталось невостребованным.
«Постсоветская власть» и выбор правопреемства
Вопрос об исторической преемственности обычно является ключевым для всякой новой власти, если только она не претендует быть воплощением какого-то совершенно нового и неизвестного доселе общественного порядка. С такой преемственностью прямо связана и её легитимность в историческом плане. Поэтому и «новая российская власть» не могла уйти от прямого ответа на вопрос, наследником какой именно государственности она является: дореволюционной российской — или советской. Вопрос, естественно, мог стоять только так, ибо советская государственность не только полностью отрицала дореволюционную, но являлась её антиподом. Поэтому заявления Ельцина в обращении к русской эмиграции о том, что «его» Россия является продолжателем традиционной дореволюционной российской государственности, могли бы значить очень много, если бы хоть в какой-то степени соответствовали действительности или, по крайней мере, были отражением соответствующих намерений. Надо заметить, что Ельцин не раз, особенно при обращениях к эмиграции (в частности, во время своего визита в Париж) пытался представить свой режим в качестве правопреемника старой России.
Но, несмотря на заявления президента о «конце советско-коммунистического режима», было совершенно очевидно, что его власть является наследником и продолжателем именно этого режима, и фактически, и юридически ведя свою родословную (как и все его органы и учреждения, начиная с армии и ФСБ) не от исторической российской государственности, а именно от большевистского переворота. Созданный этим переворотом режим в принципе продолжал и продолжает существовать. Не потому только, что власть в стране по-прежнему находилась в руках той же самой коммунистической номенклатуры, но прежде всего потому, что остались незыблемыми его юридические и идеологические основы, то есть как раз все то, что было бы уничтожено прежде всего в случае победы Белого движения в гражданской войне. Поступившись частично экономическими принципами и отодвинув в тень наиболее одиозные идеологические постулаты, этот режим в полной мере сохранил идеологическую и юридическую преемственность от советского. Он признал как общее правило законными и действующими все установления коммунистического режима (за редчайшими и особо оговоренными исключениями) и — ни одного, действовавшего в исторической России.
Все его структуры были созданы коммунистическим режимом, являлись прямым продолжением существовавших на протяжении семи советских десятилетий и не имели ни малейшего отношения к дореволюционным. Выборы в них проводились по советским законам, при власти КПСС, и сам Ельцин был избран президентом ленинской РСФСР, а вовсе не абстрактной «России». Все это, однако, не было неодолимым препятствием для воссоздания России, поскольку, свергнув породившую его власть КПСС и даже запретив её, Ельцин вполне мог бы прямо заявить о незаконности большевистского режима, о намерении возвратиться к прерванной легитимной традиции и, как следствие, о временном, переходном характере возглавляемой им власти. Но ничего подобного сделано не было. Со стороны властей не было дано однозначной оценки большевистскому перевороту как катастрофе, уничтожившей российскую государственность и советскому режиму как преступному по своей сути на всех этапах его существования, не были ликвидированы по всей стране соответствующие атрибуты и символика, не были уничтожены все формы почитания коммунистических преступников. Напротив, Ельцин прямо и недвусмысленно продемонстрировал, что именно их наследие он считает легитимным. При заключении соглашения о СНГ за отправную точку был взят так называемый «договор об образовании СССР» 1922 года — ленинское творение принималось всерьез как единственная законная основа существования государства, как будто исторической единой России никогда не существовало. Бело-сине-красный флаг, под которым создавалась Российская империя был употреблен для расшвыривания её обломков.
Конечно же, протянуть нить правопреемства непосредственно от исторической Россией эти люди не могли. Еще раз заметим, что государственное преемство вещь гораздо более принципиальная, чем форма конкретного режима. Понятно, что «царизма» «демократическая власть» могла стесняться, «империя» в обстановке территориального распада для неё и вовсе было словом страшным, но, казалось бы, в духе той риторики, что сопровождала события 1991 года, вполне можно было бы поставить вопрос о преемстве от керенской «демократической республики». Но, несмотря на идеально модный бренд — не стали вести и от неё. Потому что никакой особой февральской государственности (от которой можно бы вести преемство в отличие от «царизма») на самом деле не существовало. Это, в плане преемства та же самая государственность и если бы вздумалось выводить правопреемство непременно от послефевральского времени, то на практике это было бы практически то же самое, что выводить её от «царизма». Пришлось бы признать 99% его правовой базы (которая была отменена только большевиками), и провозглашенная на 2 мес. случайными людьми без всяких на то полномочий Российская республика утешением тут бы не стала. Потому что, веди преемство хоть от монархии, хоть от этой республики а это все равно было бы преемство от российской государственности, порвать с которой в свое время были не готовы, за исключением большевиков, даже самые радикальные революционеры, видевшие себя все-таки правителями России, а не разжигателями всемирного пожара. Но точно так же не готовы были восстановить это преемство наследники большевиков, каковыми были правители «новой России».
«Декоммунизация», о которой много говорили в то время, свелась к шутовскому «суду над КПСС», результатом которого вовсе не было осуждение партии, насильственно захватившей власть, установившей жесточайший тоталитарный режим и уничтоживший миллионы жителей. Напротив, существование КПСС как партии было признано вполне законным. Осужден был лишь факт «узурпации» её руководящими структурами функций государственных органов (положение вполне смехотворное, учитывая, что все эти органы и само советское государство были порождением этой самой партии). Несмотря на запрет организационных структур КПСС (в чем не было ни малейшего смысла, коль скоро им на смену к тому времени пришли структуры КПРФ), остались в силе все идеологические элементы, отрицающие дореволюционную российскую государственность.
Не был отменен на государственном уровне культ Ленина: его капище на Красной площади вплоть до конца 1993 г. охранялось почетным караулом (и впоследствии в Думе и мэром Москвы неоднократно ставился вопрос о восстановлении «поста №1»), во всех населенных пунктах сохранялись его изваяния, посвященные ему музеи и т.д. Вопрос о ликвидации Мавзолея не раз поднимался в течение последующих полутора столетий, однако всякий раз решался отрицательно. Причем одним из главных аргументов неизменно был тот, что это-де есть «покушение на нашу историю», что в мавзолее покоится «основоположник нашего государства». Солидаризируясь или соглашаясь с ним, власти всякий раз свидетельствовали, чьими наследниками являются. Но если такова была позиция самой власти, то ещё более укрепляло эту тенденцию постоянное давление, оказывавшееся на неё её оттесненным от власти единокровным братом в лице «красной оппозиции», претендовавшей при этом на роль оппозиции «патриотической».
В сущности ельцинские власти, оппонируемые КПРФ, оказались в нелепой и нелегкой для себя ситуации, сохранив в неприкосновенности советскую государственную традицию и ту идеологическую основу, которой подпитывались прокоммунистические настроения и без ликвидации которой был невозможен перелом в массовом сознании. Основа эта глубоко проникла в образ жизни населения и поддерживалась привычным с детства набором мыслительных стереотипов и зрительных образов, (тогда как, будучи однажды решительно выветрена из сознания населения, едва ли могла бы быть восстановлена в нём заново). Понятно, что заявления о борьбе с коммунизмом со стороны режима, празднующего годовщину «Октября» как государственный праздник, были крайне неубедительны, если не сказать смехотворны. Главное же — ему приходилось играть на «чужом поле», подлинными и законными хозяевами которого являлись коммунисты. Власти при этом выглядели такими же коммунистами, только стыдливыми и «антипатриотичными», а в этой роли они были лишены возможности идеологически эффективно им противостоять. В общественном сознании возвращение тех, кто называть себя коммунистами не стыдился, воспринималось психологически естественным, а «курс реформ» выглядел чем-то вроде НЭПа, который сегодня есть, а завтра — не обязательно. При сохранении в общественном сознании возможности возвращения коммунистов нельзя было ожидать от людей, чтобы они связывали свое будущее со свободной экономикой и не приходилось удивляться всеобщему стремлению предпринимателей не вкладывать полученные средства в экономику страны, а вывозить их за рубеж.
Впрочем, ельцинская власть и не пыталась противостоять коммунистам на идейной основе. Базовые стереотипы идейно-политического «происхождения» членов её правящего слоя были чрезвычайно сильны и значили для каждого из них очень много, поскольку люди понимали, что принадлежат к этому слою только потому, что когда-то в прошлом был установлен именно тот порядок, который вывел в люди каждого из них. Поэтому для ельцинского режима, несмотря на предпринимаемые время от времени неуклюжие словесные попытки откреститься от наследия предшественников, было характерно трепетное отношение к советским святыням и те же самые понятия относительно того, что есть история и культура. К тому же, чувствуя себя с середины 90-х весьма неуверенно, он стремился стабилизироваться, вбирая в себя ещё более красную, чем он оппозицию и по возможности полнее сливаясь с ней идеологически.
В этих условиях его лозунг «Больше стабильности!» неминуемо означал «Больше советскости!». Стабилизация была ему необходима для предотвращения любых действительных перемен, которые по большому счету могли быть направлены только в одну сторону — в сторону изживания коммунистической идеологии. Поэтому режим, с одной стороны, стремился законсервировать советскую государственно-политическую традицию, а с другой — создать впечатление, что эта традиция уже была ликвидирована в августе 1991 г., и, следовательно, никакой другой «контрреволюции» больше не требуется, и даже помышлять об этом не должно (тогда как для возвращения страны на путь её естественного развития совершенно была вполне ясна как раз необходимость осуществления подлинной контрреволюции, и прежде всего — установления однозначной оценки большевистского переворота как величайшей катастрофы в истории страны, а советского режима — как незаконного и преступного по своей сути на всех этапах его существования). Таким образом национал-большевизм в 90-х годах находил выражение в идеологии не только коммунистов, но и формально противостоящего им режима, который, с одной стороны, объективно оставался советским, а с другой — испытывал потребность опереться на российскую традицию. Власти явно проигрывали в этом своему сопернику — национал-большевистской оппозиции, но обе стороны в равной мере постулировали тезис о «единстве нашего исторического наследия», то есть о советском режиме, как законном наследнике и продолжателе исторической России (именно этот взгляд был в свое время зафиксирован в пресловутом «Договоре о гражданском согласии»).
В этом смысле чрезвычайно показательно, что памятники коммунистического правления рассматривались не как заурядное пропагандистское наследие прежнего режима, от которого было просто недосуг избавиться, а совершенно официально почитались как национальные реликвии, и что эти изваяния (которых особенно много появилось во второй половине 60-х годов — к круглым юбилеям Ленина и октябрьского переворота) имеют такой же статус («памятники культуры»), как кремлевские соборы или Пушкинский заповедник. К этой же категории относятся многие сотни «памятных мест», связанных с пребыванием (хотя бы и самым кратковременным) всевозможных «борцов с царизмом» и «участников установления советской власти» (и даже их родственников). Причем среди советских «реликвий», занесенных в охранные списки, попадаются совсем уж странные — даже не здания, а именно «места», например, такие «памятники»: «Место усадьбы, где жила и умерла Ульянова М.А.», «Место дачи Бонч-Бруевича В.Д., где в июне 1917 г. отдыхал Ленин В.И.», «Место дома, где в 1887 г. жила Крупская Н.К.», «Место дома, где в апреле 1919 г. жил Чапаев В.И.», «Место гибели пионера Павлика Морозова», «Стела — памятный знак о пребывании здесь на отдыхе 15–16 мая 1920 г. Ленина В.И.» и т.д. Еще больше, конечно, зданий, разумеется, и всех тех мест, где хоть раз ступала нога Ленина.
Для уяснения культурно-идеологической политики властей этого времени весьма любопытен президентский указ от 5 мая 1997 г. «Об уточнении состава объектов исторического и культурного наследия федерального (общероссийского) значения», причиной появления которого стала нехватка средств, вследствие чего бюджет пришлось избавлять от расходов на содержание значительной части памятников истории и культуры. Приложения к указу представляли списки этих памятников, причем, если одни полностью утрачивали статус охраняемых объектов и могли быть при желании уничтожены (список №1), то другие требовалось сохранять за счет средств местных бюджетов (список №2). Указом было исключено из федеральных списков в общей сложности 1 160 объектов. В том числе 362 археологических — городища, селища, могильники, курганы, стоянки, поселения, мегалитические постройки и др. (учитывая, что большинство из них представляют собой целые комплексы, общее их число превышает 2 100), 284 памятника гражданской архитектуры от средневековья до XIX в. — крепости, жилые и административные здания, усадьбы и др. (всего 481 сооружение), 57 церквей и монастырских комплексов (всего 69 построек) и 456 памятников советско-коммунистического характера (в т.ч. 196 зданий, связанных с революционной деятельностью). При этом из них предназначено к сохранению в качестве «памятников истории и культуры»: археологических — 1 (0,3%), церквей — 18 (31,6%), памятников гражданской архитектуры — 223 (78,5%), советско-коммунистических памятников — 396 (86,8%), причем среди последних особо трогательная забота проявлена именно к изваяниям коммунистических вождей и памятникам советской эпохи, которых сохраняется 237 из 260 (91,2%) — это наивысшая доля среди всех групп (зданий дореволюционной постройки, связанных с памятью о революционерах, сохранено 159 (81,1%). Таким образом, если в общем числе упомянутых в указе памятников советско-коммунистические составляли 39,3%, то среди сохраняемых — более половины — 62,1%. Характерно, что в числе полностью лишаемых охраняемого статуса встречались церкви и гражданские сооружения даже первой половины XVII в., тогда как охране подлежали все советские изваяния тридцатилетней давности (те 2–3, которые попали в список №1 — это уже не существующие, уничтоженные населением в 1991–92 гг.). Собственно, сохранялось практически все советское наследие, так как почти все из немногочисленных памятников революционного и советского характера, попавшие в список №1, это либо уже поврежденные «явочным порядком» мешавшие при строительстве объекты, либо чисто символические «места», о которых упоминалось выше. Список намеченных к дальнейшему сохранению «памятников культуры» выглядел весьма впечатляющим. «Дом, где в 1920 г. происходило совещание большевиков Кавказа», «Школа, где учился герой гражданской войны Чапаев В.И.», «Дом, где в 1917 г. жил в ссылке Сталин И.В.», «Дом, в который в 1897–1898 гг. на адрес С.М. Фридман приходили посылки для Ленина В.И.», «Дом, где в 1900 г. останавливались Ленин В.И. и Крупская Н.К.», «Дом, где в 1910 г. проходила конференция Иваново-Вознесенского союза РСДРП», «Фабрика табачная, где в 1898 г. работал революционер Дзержинский Ф.Э.», «Дом, где в 1899 г. жил революционер Бауман Н.Э.», «Дом, где в июне 1900 г. состоялось собрание социал-демократов при участии Ленина В.И.» (таких четыре в одном Нижнем Новгороде), «Дом, где 2 февраля 1905 г. были арестованы революционеры-подпольщики», и т.д. и т.п. Ну и конечно, бесконечные «Памятник Ленину В.И.» — Майкоп, Уфа, Нальчик, Сыктывкар, Саранск, Рузаевка, — полный список областных и районных центров и даже более мелких населенных пунктов. Кстати, в списке сохраняемых значился и… памятник Дзержинскому, с такой помпой скинутый с пьедестала в августе 1991 г. Снесенные тогда памятники Дзержинскому, Свердлову, Калинину, Ленину (в Кремле) были просто перемещены в парк на Крымском валу, позади «Президент-отеля» и охранялись как культурное наследие в ожидании восстановления на прежних местах. В немногих местах, где сгоряча памятники сняли, наметилась тенденция к их возвращению (например, в Рязани бронзовый Ленин, отлежавшись на задворках несколько лет, занял свое прежнее место, во Владивостоке было принято решение восстановить памятник Дзержинскому), привычны стали газетные заметки такого рода: «В уральском городе Ирбит торжественно открыт памятник Ленину. Шесть лет назад он был снят с пьедестала. Энтузиасты отреставрировали его и водрузили на прежнее место, снабдив новой ленинской цитатой: «Классовая борьба продолжается, и наша задача — подчинить все интересы этой борьбе». Если ряд второстепенных памятников, статус которых из-за нехватки средств был несколько понижен, то все главные «реликвии» советского режима — и наиболее известные скульптуры «вождей», и «ленинские мемориальные места» в Смольном, Шушенском, Горках и др., и масса монументов «героям революции и гражданской войны» остались «памятниками истории и культуры общероссийского значения».
Крупнейшие регионы так и остались Ленинградской, Свердловской (тут не повлияло даже переименование городов; военный округ тоже, естественно, остался Ленинградским), Ульяновской, Кировской областями. Имена врагов и разрушителей исторической России на её бывшей территории продолжали носить более 100 только относительно крупных населенных пунктов (городов и поселков городского типа), не считая многочисленных сел и деревень. Среди них есть, конечно, города Маркс и Энгельс, 13 в разных вариациях связано с именем Ульянова-Ленина, 10 — Кирова, 5 — Дзержинского, 4 — Орджоникидзе, 3 — Куйбышева, 3 — Калинина, 2 — Володарского, а также Свердлова, Буденного, Чапаева, Фрунзе, Фурманова, Щорса, Киквидзе, Котовского, Кингисеппа, Тутаева и т.д. и т.п. Кроме того, 7 именуются в честь Октябрьского переворота, столько же — в честь Советов, ещё 7 — Красной армии и Красной гвардии, 5 — комсомола, ещё десятки — в честь коммунистических праздников и т.д. Топонимия любого города сохранила полный набор имен из большевистских «святцев» (главная — обычно Ленина, затем — Свердлова, Калинина, Кирова, Фрунзе, Дэержинского и т.д., вплоть до Урицкого и III Интернационала), продолжали стоять памятники «борцам за советскую власть», функционировать посвященные им мемориалы, в законах все так же фигурировали льготы «участникам гражданской войны» (их действия признавались «операциями по защите страны»), «старые большевики» и их потомки продолжали благоденствовать на шикарных дачах и в квартирах самых престижных домов, предприятия, учреждения, колхозы продолжали носить названия типа «Заря коммунизма», «Ленинский путь» и т.п. В официозной печати даже в самые первые годы после «смены власти» отношение к «ленинской гвардии» оставалось вполне примирительным, «Российская газета» помещала большие статьи в честь юбилеев её членов.
Хотя едва ли сложно было подобрать для «российской армии» одну из славных дат её истории, в качестве её праздника было оставлено 23 февраля, причем не приходилось удивляться, что это нашло полную поддержку в военной среде, которая в силу особенной заботы компартии о её воспитании к 1991 г. оставалась наиболее «красной» из всех групп советского общества. Пополнение советского генералитета по принципу «отрицательного отбора» в смысле способности к самостоятельному мышлению привело к тому, что среди тысяч советских генералов не нашлось ни одного, искренне вполне порвавшего с советскими пристрастиями, кто бы выступил с призывом вести преемственность от Российской императорской армии, а не от детища Троцкого. Даже наиболее культурные, наиболее необычные для советского генералитета люди с серьезным интересом к истории (рождались и такие в семьях советских генералов, причем таким удавалось преодолеть принцип «отрицательного отбора» как раз благодаря высокому положению родителей) оставались глубоко укорененными в традиции советской армии.
Направленность школьного образования и особенно курса истории также не претерпела принципиальных изменений, по-прежнему трактуя историю страны в марксистском духе, а большевистский переворот — вполне благожелательно, и ни в малейшей степени не свидетельствовала о стремлении воспитывать подрастающее поколение в духе любви и уважения к досоветской России. Учебники истории и по концепции, и по структуре, и по отношению к старой России представляли собой слегка подправленные советские учебники, начиная с привычной марксистской трактовки истории как классовой борьбы и кончая ленинскими постулатами о «стадиях капитализма», «признаках империализма», «этапах освободительной борьбы в России» и т.п. Борьба против исторической российской государственности и её уничтожение большевиками одобряются, события трактовались вполне «антибуржуазно» — Февральская революция выступала как проявление «кризиса буржуазной цивилизации», тогда как Октябрьская мотивировалась «возвышенными идеалами и самыми чистыми побуждениями» (что никак не вязалось с обвинениями властей в пропаганде капиталистических ценностей), защитники советской власти восхвалялись, её противники осуждались. То есть учебники однозначно свидетельствовали, что для власти красные были «своими», а белые — врагами. «Большевизм победил, сохранив государственность и суверенитет России» — цитата не из «Советской России» или «Завтра», а из официального пособия для поступающих в вузы (так резюмировались итоги гражданской войны). Власти, похоже, даже не очень задумывались над тем, что они при этом играли на поле, подлинными и законными хозяевами которого являются откровенные коммунисты, и возвращение последних воспринималось психологически естественным, коль скоро те более соответствовали «общепринятой» трактовке истории.
С приходом к власти В. Путина вопрос о ликвидации советского наследия вовсе отпал; менее, чем через год обнаружилось, что новый режим откровенно взял курс на реабилитацию советской власти. Разрешение «вопросов государственной символики» осенью 2000 г. (не столько даже сам факт, сколько то, как это было сделано, а особенно то, как и что сказал при этом новый президент) расставило все на свои места. Будь коммунисты тогда сильны, а символика нуждалась бы в срочном утверждении, повод для иллюзий оставался бы. Но то, что это сделано именно тогда, когда коммунисты, потерпев сокрушительное поражение на выборах, утратили реальную возможность вредить режиму, показало, что дело было вовсе не в их возможном давлении, а во внутреннем убеждении самой власти. Вопрос о символике был поднят самим Путиным и с очевидной и единственной целью — вернуть советскую, т.е. он начал с восстановления и того немногого, что было убрано при Ельцине, сознательно конституировав свой режим как национал-большевистский — с соответствующим идеологическим обоснованием («неразрывность нашей истории», «преемственность поколений» и т.д.). В этом свете продолжение использование трехцветного флага и герба стало прямым продолжением «сталинского ампира» 1943–1953 гг. Любопытно, что демократы из числа бывших поборников «истинного ленинизма» и «социализма с человеческим лицом» уже начинали было писать, что перед угрозой авторитарного режима «пока не поздно, надо попытаться открыть новую страницу взаимоотношений российских коммунистов и российских демократов». Но, как обычно, сели в лужу. «Новую страницу взаимоотношений с коммунистами» открыл Путин, которому это, конечно, было куда как проще сделать. Совершившийся поворот был совершенно органичен для политической элиты.
Для представителей недавно конфликтовавших и конкурировавших фракций, радостно воссоединившихся под звуки советского гимна, не могло, разумеется, быть более подходящей идеологии, чем идеология единства советской и постсоветской истории, которая в них же самих и персонифицирована. Эта идущая ещё от позднего Сталина идеология, могущая быть охарактеризована как национал-большевистская, стала той платформой, на которой стало возможным вполне мирное сосуществование третируемой коммунистической оппозицией как «буржуазная» власти и самой этой оппозиции, которые по сути представляли «правое» и «левое» крылья одной и той же «советской партии».
Когда идеологический курс путинской власти вполне обозначился как неосталинистский, развернулись два параллельных процесса. С одной стороны, началась массированная пропаганда советского наследия и символики: массовое изготовление футболок, кроссовок, кепок и прочей спортивной и молодежной одежды с серпами-молотами, красными звездами, надписями «СССР» и советскими гербами, в Свердловской области (при поддержке Фонда Сороса) началось строительство музея и мемориала Павлика Морозова, по «Русскому радио» между песнями стало рефреном звучать «Наша родина — СССР!», «хитом» популярного певца Газманова, раньше выступавшего с вполне антисоветскими песнями, стало ностальгическое «Я рожден в Советском Союзе», и даже знаменитый сочинитель блатных песен А. Розенбаум принялся в советской форме капитана 1-го ранга медицинской службы выдавать дипломы выпускникам морского училища, напутствуя их восстановить «славу советского флота».
С другой стороны, развернулась настоящая охота за регалиями и раритетами исторической России — в желании все это присвоить, объявить «нашим» и соединить с другим «нашим» (по-настоящему) — советским. Собственно, ещё в сталинское время, по мере того, как перспектива мировой революции отодвигалась и советской власти приходилось строить подобие обычного государства, вопрос об исторических заимствованиях приобретал все большую актуальность. Довольно обычно, когда достояние более высокой культуры для носителей низшей является предметом не только ненависти, но и вожделения, и когда первое чувство удается реализовать, обычно возникает и желание уподобиться, «быть вместо» своей жертвы, и подобно тому, как Емелька Пугачев, убивая дворян, наряжал в их мундиры свою разбойную братию и именовал ближайшее окружение именами екатерининских вельмож, так и советским не давал покоя блеск императорской России. Но при Сталине подобное мародерство носило в основном, так сказать, «эстетический» характер: так, после истребления русского офицерства, золотые погоны были возложены на комиссарские плечи (это называлось «быть носителями лучших традиций»), но сбор подлинных вещей в эмиграции, где ещё живы были «подлинные» люди тогда особенно широко не практиковался. Теперь же принялись подчистую выгребать у их потомков все подряд — личные вещи (часть которых потом в музее вооруженных сил демонстрировались как «трофеи Красной Армии»), библиотеки, архивы, знамена и дело дошло даже до самих останков.
Весьма характерной чертой стала мода на «возвращение на Родину» праха выдающихся соотечественников, которым в свое время повезло избегнуть чекистской пули. Наличие этого праха за границей по крайней мере с эры «сталинского ампира» всегда доставляло крайнее неудобство советской власти: человеку, заслуги которого не могли не быть признаваемы и в СССР, полагалось быть «с нами» и покоиться если не у Кремлевской стены, то на Новодевичьем — иначе у публики могли возникнуть нехорошие вопросы о безоблачности отношений покойного со строителями коммунизма (а чего это он, такой хороший, оказался где-нибудь во Франции?). И вот, кого не могли в свое время заманить назад живьем, стали возвращать в гробах. Эти невольные «возвращенцы» призваны были демонстрировать одновременно как «правоту» (для тех, кто не знал об их отношении к большевизму), так и «милосердие» (для тех, кто знал) советской власти. Этот процесс тоже развивался «по восходящей»: начали с политически более «невинных» деятелей науки и культуры, после чего очередь дошла до бывших «сатрапов царского режима», а теперь и до активных борцов с большевизмом. Из Бельгии был привезен прах «оказавшегося после революции на чужбине» генерала Батюшина, которого как военного разведчика посчитало «своим» и решило приватизировать ГРУ (хотя последнее ведомство имеет к русской военной разведке такое же отношение, как Красная Армия — к русской, то есть, мягко говоря, «антагонистическое»). О том, что генерал, прежде чем «оказаться» за границей, воевал против большевиков (в составе Крымско-Азовской Добровольческой армии и ВСЮР) сказано, естественно, не было ни слова. Флот решил не отстать и привез из Франции на корабле с красными звездами тело морского министра адмирала Григоровича, встреченного в Новороссийске советским гимном. Любопытно, что одна из публикаций особо отмечала тактичность начальника протокола Санкт-Петербурга, которому даже пришлось несколько отступить от традиции: гроб несли, как положено, шесть капитанов 2-го ранга, но без фуражек — он «не мог допустить, чтобы гроб с прахом адмирала несли люди с красными звездами на фуражках». Эта небольшая деталь на самом деле высветила суть происходящего, пожалуй, лучше всего. Дело в том, что в подобной тактичности, вообще-то не должно было возникнуть никакой необходимости: звезды-то на морских фуражках уже несколько лет как официально были заменены на подобие символа вооруженных сил; только вот большинство старших офицеров, начиная с командующих флотами, демонстрируя свои идейно-политические предпочтения, это игнорировали, продолжая носить краснозвездные.
Но этим двум деятелям ещё повезло: их похоронили без особого идеологического «употребления» (кроме самого факта «возвращения»). А вот над людьми, доставившим советской власти больше неприятностей, решили поиздеваться по полной программе. Когда в Донском монастыре погребали останки Антона Деникина и Ивана Ильина, то эти непримиримые антикоммунисты и борцы с советским режимом, оказались участниками… «Акции национального примирения и согласия» (именно так именовалось мероприятие, 4-м пунктом программы которого значилось захоронение). Тогда многим показалось странным, что славословившие Деникина и Ильина полпред президента Полтавченко и мэр Лужков были именно теми самыми людьми, которые незадолго до того выступали с инициативой восстановить памятник Дзержинскому, и обращалось внимание на несуразности в символике, но исходя из задач организаторов церемонии никакой несуразности допущено как раз не было: «примиряться»-то предлагалось с наследием советской власти и «соглашаться» — с властью её продолжателей. Впрочем, то, что «возвращение праха» изначально планировалось как идеологическая акция, призванная занять свое определенное место среди прочих, особенно и не скрывалось (накануне комментарии на государственном канале сводились в общем к тому, что «фигура была выбрана правильно»). Но «акцию» все-таки требовалось чем-то уравновесить («мы прощаем лучших из белых, но — не подумайте лишнего — помним о своих корнях») и на следующий день был показан «Чапаев», и вскоре на экран был выпущен представитель «красной оппозиции» протестовавший против начавшихся было разговоров о ликвидации Мавзолея.
Существо путинской власти наглядно проявлялось и в её отношении к коммунистам: если относительно так называемых «правых» она высказывалась откровенно враждебно, ЛДПР старалась игнорировать, иногда давая понять, что терпит, но «это несерьезно», то КПРФ неизменно пользовалась молчаливым уважением, даже в случае резких её выходок реакция власти была максимально мягкой, в духе «товарищи заблуждаются», «товарищи недопоняли», «достойно сожаления». Власти как бы испытывают перед ними комплекс вины и неполноценности. Продолжая СССР, но вынужденные «поступиться принципами», они чувствуют себя ренегатами и узурпаторами (что совершенно правильно: в рамках одной и той же государственности, носившей к тому же чисто идеократический характер, законными хозяевами являются те, кто принципами не поступался, а их отодвинули в оппозицию, неловко в общем-то). Вообще «борьба» между коммунистами и властью — очень странная борьба, напоминающая игру в одни ворота. Если коммунисты ведут с властью идеологическую борьбу, обличая её «буржуазную» сущность (хотя она вовсе таковой не является), то власть идеологической борьбы с коммунистами отнюдь не ведет и сущность их идеологии не обличает. Если коммунисты однозначно говорят, что «капитализм», с которым они отождествляют установившийся режим — это плохо, то сам режим не говорит, что это хорошо, а бывший советско-коммунистический режим и «социализм» — это плохо. Ни в одном официальном заявлении невозможно найти однозначного осуждения ни коммунистического режима в СССР, ни коммунистической идеологии как таковой. И более того, в сфере топонимики и «монументальной пропаганды» все обстоит так, как будто бы КПРФ находится у власти, а не в оппозиции. Если бы дело обстояло так, как представляют коммунисты, и власть была бы тем, что они о ней говорят, советский режим давно бы был признан преступным, а стремящаяся его возродить КПРФ — запрещена. На деле же, напротив — если, например, пытавшимся зарегистрироваться монархическим партиям отказывали на том основании, что их установки противоречат действующей конституции, то программа КПРФ, противоречащая ей в гораздо большей мере, основанием для такого запрета не прослужила.
Весьма характерно и то забавное оправдание, которое приводилось путинской властью для обоснования сохранения советского идейного наследия. Ликвидация такового (в виде ленинских истуканов, самой мумии и т.п.) наведет, видите ли, старшее поколение на мысль, что его жизнь прожита зря, и ему будет обидно. Но если смысл жизни этого поколения заключался исключительно в построении социализма и коммунизма, то оно действительно прожило её напрасно, и скрыть этот факт совершенно невозможно, коль скоро привычного ему социализма больше нет, а все принципы, во имя искоренения которых трудилось это поколение, формально восстановлены. По этой логике для утешения ветеранов следовало бы раскулачить олигархов, передать под дома отдыха коттеджные поселки на Рублевке, вернуть пресловутую колбасу по 2.20, поставить в отдаленной перспективе цель строительства коммунизма и т.п. Ничего такого, однако, власти делать не собираются, а «в порядке возмещения морального ущерба» предлагают любоваться советско-коммунистической символикой. Получилось совсем смешно (а для того поколения просто издевательски) — выходит, они жили даже не для строительства «светлого будущего», а всего лишь ради того, чтобы в стране были понастроены изваяния вождям большевизма. Нормальная власть, сама свободная от советских комплексов, просто объяснила бы людям, что жизнь их — самоценна и вовсе не сводится к реализации безумных утопий преступной ленинской шайки.
Отношение между КПРФ и властью сильно портило лишь то, что коммунисты со свойственными ими самонадеянностью и склонностью воспринимать малейшую уступку или успех как преддверие полной победы, моментально наглели и проявляли в отношениях с властью сверхнормативную агрессивность. В этих случаях власть была вынуждена нехотя им противостоять, так что своей непримиримостью они несколько раз предотвращали полевение самой власти. Благосклонность к КПРФ околовластные публицисты склонны были объяснять нежелательностью создавать последней образ «притесняемого» (вызывающий, якобы, сочувствие населения), что, однако, плохо вязалось с действительностью. Достаточно вспомнить, что свой наихудший результат на выборах КПРФ продемонстрировала в 1993 г.: когда после октябрьских событий было впечатление, что с коммунистами теперь церемонится не будут и КПРФ вот-вот запретят, половина её голосов досталась Жириновскому. Но как только обнаружилось, что ничего такого не произойдет, а КПРФ остается вполне респектабельной партией, эти голоса в 1995 г. вернулись к КПРФ (и ЛДПР получил 11% вместо 23, а КПРФ 22 вместо 12). В основе отношения власти к коммунистам лежат, конечно же, не тактические моменты (которые, когда КПРФ лишилась прежнего влияния потеряли смысл), а то общее, что их объединяет: происхождение и пристрастия. Эта базовая общность органично проявилась и в том, что, хотя власти и пытались не раз создать чисто «свою» двухпартийную «лево-правую» систему, у них ничего не получилось, но именно такой системой стал сложившийся тандем «Единая Россия» — КПРФ. Таким образом, идеологические позиции «постсоветской власти» оказались несовместимы с движением в сторону государственно-политического наследия исторической России.
Общественные настроения
С конца 80-х годов, когда стало возможным качественно новое по объему знакомство с зарубежной и русской эмигрантской политической и исторической литературой сколько-то широкого круга читающей публики, появились и условия для формирования самой широкой палитры политических взглядов. За три-четыре года было издано больше содержательной для гуманитарного знания печатной продукции, чем за все годы советского правления. Впервые стало доступно и большинство произведений русской философской мысли, и исторических исследований, и фактографических источников по отечественной истории. Поэтому в интеллектуальной среде смогли проявиться практически все возможные варианты политических взглядов. Однако, вся эта обширная информация, столкнувшись с глыбой советского менталитета, могла лишь создать предпосылки для формирования того набора взглядов, который обычно наблюдается во всякой нормальной стране, но не могла сама по себе обеспечить хотя бы приблизительно те пропорции, в которых они были представлены что в странах Запада, что в старой России.
С 90-х годов разделение взглядов по политическим вопросам имело в основе своей ориентацию на три основных более или менее общеизвестных типа государственности и культуры: старую Россию, Совдепию и современный Запад, каждый из которых обладает набором черт, отличающих его от остальных. Под «старой Россией» имеется в виду та Россия, которая реально существовала до переворотов 1917 года (с экономической свободой, но с авторитарно-самодержавным строем), под «Западом» — сочетание экономической свободы с «формальной демократией». Под «Совдепией» имеется в виду советский режим (пусть даже самого мягкого образца, допустим, 70-х годов) со всем тем, что было для него типично во все периоды и нетипично ни для Запада, ни для старой России, то есть, собственно, тоталитарный режим, основанный на коммунистической идеологии, не допускающий ни политической, ни экономической свободы и частной собственности.
К комбинациям этих трех образцов в разном порядке по предпочтению и сводились, по большому счету, все возможные разновидности политических взглядов. Основных позиций существовало, таким образом, шесть, среди которых две, условно говоря, «коммунистические» (ставящие на первое место Совдепию), две «либеральные» (предпочитающие Запад) и две «патриотические» (отдающие предпочтение старой России).
1) Предпочтительна Совдепия — неприемлем Запад. Типичный национал-большевизм или коммунизм сталинского типа. Такова советская идеология начиная с середины 30-х годов (особенно с 1943), с большими или меньшими изменениями просуществовавшая до 80-х. Сюда же относятся взгляды подавляющего большинства современных коммунистов КПРФ, Аграрной партии, а также наиболее красной части национал-большевиков (хотя некоторые из них в новых условиях предпочитали это скрывать и выглядеть более националистами).
2) Предпочтительна Совдепия — неприемлема старая Россия. «Досталинский» коммунизм и его предполагаемые модификации «с человеческим лицом». Такова идеология «детей Арбата» и всей горбачевской перестройки, а позже тех, кто был готов сомкнуться с коммунистами против пытавшего эволюционировать к «державности» ельцинского режима и Жириновского (наиболее полно была представлена в «Общей газете» и отчасти в «Московских Новостях»).
3) Предпочтителен Запад — неприемлема Совдепия. Старый либерализм «кадетского» толка. Этот взгляд практически не был представлен, хотя очень многие претендовали именно на эту политическую нишу, и в первую очередь Гайдар со своими сторонниками (взявшие эмблемой партии Петра I, но также готовые союзничать с красными против «российского империализма»). Наиболее адекватно его представлял, возможно, Б. Федоров со своим движением «Вперед, Россия!».
4) Предпочтителен Запад — неприемлема старая Россия. Новый советско-диссидентский либерализм. Такова реальная идеология большинства современных демократов, хотя многие из них хотели бы казаться относящимися к предыдущей категории.
5) Предпочтительна старая Россия — неприемлем Запад. Новый русский национализм. Это идеология всех национальных организаций и «русских партий», а также менее красной части национал-большевистского спектра.
6) Предпочтительна старая Россия — неприемлема Совдепия. Старый российский патриотизм. На политической сцене 90-х представлен не был. Этой ориентации придерживался ряд организаций, считавших себя продолжателями Белого движения, но политической деятельности не ведущих.
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что на практике разделение шло в зависимости не от того, какой образец ставится на первое место, а от того, какой ставится на последнее («абсолютное зло»); предмет наибольшей ненависти оказывался более значим, чем предмет наибольшего предпочтения. Хотя по идее, формально более близки друг другу две «коммунистические», две «либеральные» и две «патриотические» точки зрения, в реальной политике люди к конечном счете сплачиваются по общности «негативного идеала» (который, кстати, как и все «чужое», психологически воспринимается более однородным, чем идеал позитивный, в который каждый склонен вносить собственные «детали»). Нетрудно заметить, что обе точки зрения, для которых главным злом является Запад, принадлежали «патриотическому движению», или, как его обычно называли в демократической прессе, «красно-коричневому» — политически единому в борьбе с режимом, хотя, казалось бы, несовместимыми идейно. Современный демократизм (для которого старая Россия по предпочтительности стоит на последнем месте) выросший из диссидентства, в свою очередь, тесно связан с идеологией уничтоженного Сталиным «истинного марксизма». Обе же точки зрения, считающие наибольшим злом советский режим, принадлежат людям, составившим некогда Белое движение, но его различным крыльям: лево-либеральному (в том числе эсеро-меньшевистскому) и правому (в значительной мере монархическому), идейно далекими, но политически бывшими едиными в борьбе с большевиками.
Политически значимыми из этих трех групп (представленными на политическом поле или имеющими заметное идеологическое влияние) и оказывавшими влияние на проблему места в РФ политического наследия исторической России были только национал-большевизм и «демократизм».
* * *
В последние десятилетия реальной и последовательной оппозиции всей системе большевизма в стране в «демократической» среде не было. Более того, после формальной отмены власти КПСС, выражать такую позицию стало «неприлично». Почему-то надо было опять непременно находить какие-то достоинства в наследии Октября и выбирать между различными воплощениями одного и того же строя. В общественное сознание был внедрен взгляд, согласно которому люди, пытающиеся преодолеть большевистское наследие, являются… такими же большевиками. Термин «большевизм» как-то незаметно лишился своей конкретной идейно-политической сути, стал трактоваться как синоним вообще всякой нетерпимости, экстремизма, насильственности, превратился в ярлык, который стал с успехом использоваться как раз против врагов реально-исторического большевизма. Того же происхождения логика, согласно которой, если нельзя вернуть разрушенного, то надо хотя бы оставить памятники разрушителям.
Что же представляла собой среда, формировавшая общественное мнение, к которой практически всецело при Ельцине, а в значительной мере и при Путине прислушивались власти? В органах печати, бывших лидерами «интеллигентской» прессы в 90-е годы («Литературная газета», «Общая газета», «Московский комсомолец», «Московские новости» и др.) была представлена полная гамма настроений, не оставляющая сомнений в её симпатиях и пристрастиях. Уверенность в том что «общественное мнение» — это её собственное выражалась иной раз с обезоруживающей наивностью (так, в статье против ареста Гусинского, автор, упомянув, что эту акцию одобряло 83% населения, писал: «Лично меня в этой истории поражает одно: тот уровень пренебрежения к общественному мнению, которого достигло нынешнее руководство страны»), и это возмущение было понятно, потому что то, «мнение», которое оказывало реальное влияние на политику властей, формировалось до того целиком и полностью именно этой средой.
Страсть к неправомерным аналогиям и поверхностным обобщениям, столь свойственная публицистике этого круга, соединялась с редким и каким-то небрежным невежеством. Там можно было прочитать, например, что населенная армянами северо-восточная часть Турции была присоединена к России по Туркманчайскому договору 1828 г. с Ираном, что храм Христа Спасителя был заложен по инициативе Александра III, что убийство германского посла Мирбаха послужило прологом к Первой мировой войне, что российский триколор был порожден Февральской революцией, а до того общегосударственным флагом империи был Андреевский флаг, что Россия неоднократно терпела поражения в войнах с Ираном, а также с Англией, с которой воевала за Афганистан, что вообще «российские армии терпели больше поражений, нежели побед», «Азовское сидение» 1637–1642 гг. запросто путалось с Азовскими походами Петра, князья Цицианов и Кантакузен превращались в Цинцианова и Канткаузена, на страницах «ЛГ» постоянно пропагандировалась «новая хронология» и т.д.
Исходя из такого познавательного багажа этой публикой оценивались и исторические события, причем над ней постоянно довлел страх «диктатуры» принимавший иногда комические формы: почему-то им казалось, что с приходом Путина их начнут сажать (о чем никто не помышлял), и когда к середине 2000 г. этого не случилось, радовались, что «контрперестройка потерпела неудачу» и «захлебнулись попытки арестов неугодных оппозиционеров». При этом пропагандировался тезис о зле всякой власти, к которой «журналисты всегда должны находиться в оппозиции». Диктатура при этом однозначно ассоциировалась с понятием «правизны», а не «левизны» (тут для них были едины Иван Грозный, Николай I, Гитлер, Каддафи, Сталин, Мао, Ким Ир Сен, Саддам Хуссейн) и прежде всего с усилением роли церкви и армии. Поэтому она чрезвычайно враждебно относилась ко всяким «правым» вообще. Рисовались, например, ужасающее будущее России в случае победы «Корнилова, Деникина или Врангеля», которых уподобляли Франко (вполне курьезно, ибо против получившейся в результате современной Испании они ничего не имели), или прогнозировали фантастический масштаб репрессий (14 млн. человек) в случае появления российского Пиночета; страх вызывали даже хорошие отношения Ельцина с победившим тогда в Италии, оттеснив левых, Берлускони.
Наконец, этой среде был свойственно откровенное неприятие патриотизма (не «красно-коричневого», а вообще), о «патриотах» говорилось как о чем-то постороннем и враждебном. Тут были весьма травмированы, например, тем обстоятельством, что после бомбежек Югославии, несмотря на то, что «никто не заставляет молодежь верить в Россию и участвовать в патриотическом энтузиазме» многие пошли бросаться яйцами в американское посольство; печатались статьи и коллективные письма «деятелей культуры» с осуждением недовольства (и без того довольно робкого) российских властей военной акцией НАТО, поднималась истерика всякий раз, когда сверху раздавались слова (только слова) о «защите русских за пределами России». Если же вспомнить, что и как говорилось во время попыток властей РФ противостоять чеченскому сепаратизму, как освещались тогда эти события даже на всех государственных каналах ТВ (находившихся под полным контролем этой же публики), то едва ли потребуются дополнительные разъяснения.
Как же могли люди, придерживающиеся подобных взглядов, относиться к историческому наследию Российской империи и её судьбе? Только так, как они и относились. Отношение к истории России, её институтам и деятелям достигало в этой прессе высот «изначального большевизма» (с которым и было генетически связано большинство публицистов этой среды). Оттуда можно было узнать, в частности, что монголо-татарское иго «было придумано, чтобы оправдать захват московскими князьями сперва земель финских и литовских народов, а потом тюркских территорий», что казаки «были смешными и жалкими… если бы казаки славились храбростью, то Ленин взял бы для охраны Кремля их, а не латышских стрелков», что в 1812 г. «славу русскому оружию принесло преследование добровольно уходящего врага», что «разложение русской армии началось Петром I, посадившим военных на казенное довольствие в залог будущих успехов (каковых не последовало) и бесславную русскую армию демобилизовали в 1918 г.». Канонизация Императорской семьи была здесь встречена с крайним раздражением («Почему новоявленных святых навязали сегодня России чуть ли не на государственном уровне?»), заодно были охаяны и все прочие страстотерпцы, начиная с Бориса и Глеба и выражено опасение, что «канонизация укрепила позиции ультранационалистов и неизбежно скажется на процессе обучения и на исторической науке».
Основным объектом критики в этой прессе на протяжении всех лет была российская «державность» как таковая. «Возрождение величия России», утверждение того, что «Россия была, есть и будет великой державой» были отнесены к набору фашистских идей, каковой включал также «империализм, всякого рода «возрождения отечеств» и их былой славы, возрождение старой морали, добуржуазных ценностей и традиционной религии», утверждалось, что «Великая Россия — это великие потрясения», что «Весть о величии России противоположна Благой вести о смирении Бога до Рождества, Распятия и Воскресения» и слова о «величии России» открывают нам грех — грех гордыни» (противопоставление церкви государству вообще играло в этих построениях заметную роль; по ТВ тогда можно было услышать, что в XIV в. на Руси противостояли друг другу «два полюса» из которых Сергий Радонежский воплощал христианское добро, а Дмитрий Донской — государственное зло). Положение, в котором оказалась страна представлялось вполне удовлетворительным: «Надо бы нам расстаться со своей привычкой изображать из себя перворазрядную державу. Великую державу. Нам бы по значимости притулиться где-нибудь между Египтом и Колумбией. И сидеть бы тихо. И не рыпаться». «Либо мы признаем свое поражение в противостоянии с цивилизованным миром и занимаем в нём соответствующее нашему состоянию место, либо мир перестает делать вид что принимает нас всерьез». Между тем как «Цивилизованный мир неизбежно должен выступать сейчас в авторитарной роли полицейского, учителя, «цивилизатора», поскольку в «повестке дня» XXI в. виделось «создание целостной системы всемирной власти, в конечном счете — единое мировое государство». «С авторитаризмом можно будет согласиться, если его целью будут не мифические лозунги «возрождения России», а… если хватит ума подавлять фашиствующие команды и партии». О робких попытках ельцинской власти «надуть щеки» писали как о «великодержавных претензиях России, её готовности диктовать суверенным странам модели поведения». «Россия больна собой, своей тысячелетней имперской традицией… Обнажение русской метрополии и якобы освобождение от «имперского прошлого» вызвали невиданный, со скрежетом зубовным, имперский реванш. Остановить его может только Поражение. Я верю в Поражение своей Родины. Я верю в её идейный разгром с такими же последствиями, как в Германии в 45-м». Юбилей Пушкина встретили так: «И будет совсем ужасно, если услужливые дятлы на потребу орлу-меценату начнут выстукивать нового Пушкина — приверженца монархизма, порядка и борьбы с коррупцией, а также с сепаратизмом». В преддверии президентской кампании 2000 г. с тревогой отмечали, что она «будет иметь сильнейший национал-державный акцент».
Понятно, что разговоры о возможности восстановления в том или ином виде территориальной целостности исторической России и даже сохранения целостности Российской Федерации воспринимались с особенной остротой (в великодержавных замыслах подозревали даже Ельцина). Чтобы представить накал страстей по этому вопросу, стоит привести несколько цитат. «И после распада Советского Союза вылупившаяся из него территориально урезанная и морально ущемленная Россия остается все той же военно-колониальной империей». «Можно ли закладывать целостность страны в Конституцию? Считаю, что нет. Так как дальнейший распад страны исторически неизбежен, то сохранять понятие целостности в Конституции — это значит закладывать фундамент для многих тупиковых ситуаций и кровавых конфликтов на её территории». «Наступило время разумного распада русско-советской империи». «Россия с её карнавальным сознанием коллапсирует по примеру СССР. Ничего страшного не произойдет. Не будет великой России, как не стало могучего СССР, так ведь её давно уже нет». «Закономерный распад их бессмысленной империи». «Они настолько невежественны в своих попытках снова навязать России давно заскорузлые от державного пота бармы её имперского величия, что сами не представляют, чего они хотят». «Ради нового качества жизни россияне пожертвовали очень многим, и сила вернется к нам отнюдь не через имперские авантюры». «Именно громоздкость является причиной хронической нищеты России… необходимо отречься от многовековой, засевшей в генах, имперской гордости». «Неужели российская демократия теперь должна продать свое первородство за чечевичную похлебку заранее обреченной неоколониальной возни?». «Мечта об империи — вредная мечта. С этим мифом необходимо решительно покончить. И навсегда забыть об имперском могуществе прошлого столетия».
Как уже говорилось, в этой среде идея уподобления СССР исторической России была общим местом. «Россия за полтора века как будто вовсе не изменилась». «Партия никогда не умирала. Она живет уже почти полтысячелетия. Так и шли через чиновников и бюрократов, через однопартийную власть, через однотипных тиранов-реформаторов: Грозного, Петра, Ленина-Сталина». «По истории известно (!), что славные традиции рубить головы почем зря веками держались на Руси. Долго, дольше других народов, не могли мы умиротвориться». «Монстр НКВД-КГБ, как известно (!), не изобретение советской власти». «Иногда говорят о «десятилетиях коммунистического гнета», а я говорю о столетиях деспотии и насилия». Русское дворянство уподоблялось советской номенклатуре, корпус жандармов — КГБ, цари — генсекам, а в целом российское государство — раковой опухоли на теле континента. Однако между царской и большевистской Россией безусловное предпочтение отдавалось все-таки последней, и большевистская революция столь же безусловно одобрялась как благородная попытка выйти из «вековечной тьмы». В рецензии на фильм С. Говорухина «Россия, которую мы потеряли» «Московский комсомолец» разразился такими выражениями по адресу старой России, какие и коммунисты уже несколько лет как стеснялись употреблять. Примечательно, что из «тиранов» более всех не повезло на оценки именно Петру — основателю Империи. О нём обычно писали как о родоначальнике всех тех «уродств», исправить которые призвана была революция 1917 г. (но, «применив к новым структурам царские методы управления, общество скатилось к сталинизму»). Расписывались «жестокости» А. Столыпина, говорилось о бездарности царского режима в сравнении с большевиками, крайне болезненно реагировалось на случаи неуважительных отзывов о «борцах с самодержавием» (ну как это так — «о декабристах — с иронией, о народниках — со сдержанным негодованием») и революционерах вообще, и, напротив — на уважительные упоминания о «старом режиме».
Понятно, что таких взглядах на историю страны и таком отношении к исторической России, «прорабы перестройки» и «демократы первой волны» (чья идеология окормляла «перестройку» и события 1991 года) гораздо больше ненавидели старую Россию, чем советский режим, который они, как и инициировавшая «перестройку» наиболее рационально мыслящая часть коммунистической номенклатуры, собирались вовсе не «свергать», а лишь «улучшить». Собственно «перестройка» была звездным часом «детей Арбата», когда их видение истории и мира безраздельно торжествовало, а они сами претендовали на ведущую роль в государстве. И хотя счастье их оказалось недолгим (уже спустя год-полтора они были оттерты от власти), но и при Ельцине они сохранили преобладающее идеологическое влияние на власть, поскольку «другой интеллигенции» у него не было. Абсолютное большинство пишущих находилось под влиянием их идеологии и работая даже в правительственных СМИ, руководствовалось позицией не ельцинской власти, а авторитетов этого направления (характерно, что когда Е. Яковлев был снят со своего поста на ТВ, журналисты правительственной газеты были на его стороне, несмотря на предельно «демократический» ельцинский курс того времени). Соответственно и вектор идеологического развития власти во многом определялся их позициями. Позиции же эти после 1991 г. определялись максимально примирительным отношением к коммунизму и коммунистам и крайним неприятием антикоммунизма.
Эту среду крайне беспокоило, чтобы Ельцин, вынужденный противостоять КПРФ, не зашел бы слишком далеко, а главное, чтобы чисто политическая борьба с КПРФ не переросла в борьбу с коммунистической идеологией и советским наследием в целом. Именно «демократическое окружение» Ельцина подало идею назвать 7 ноября «Днем примирения и согласия», а 1997 года был объявлен «Годом согласия и примирения» (планировалась также «в целях реализации государственной политики, направленной на консолидацию российского общества» возвести памятник всем погибшим в гражданской войне). Писалось, что «наличие мощной компартии» — счастье для России, а «30 миллионов проголосовавших за Зюганова — фактор её стабильности» (иначе это место заняли бы националисты), высказывались сожаления о том, что при Ельцине не состоялось «возрождения веры в виде социализма с человеческим лицом, обещанного Горбачевым», опасения, чтобы не стали теперь изображать белых хорошими, а красных плохими, потому как «у каждой стороны была своя правота». Говорилось также, что «нужно признать в коммунизме правду», что «православного, обнимающегося с коммунистом глупо обвинять в измене Христу» и что «самое плохое, что мы, демократы, сделали за последние годы, было словесное унижение коммунистов». После известного письма банкиров Ельцину в 1996 г. с требованием договориться с Зюгановым, с удовлетворением сообщалось, что «президент намерен отказаться от антикоммунизма». После того, как на выборах 1999 г. КПРФ потерпела поражение, один из главных «демократов первой волны» заявил, что он «больше всего боялся появления агрессивного антикоммунистического большинства в Думе» и радовался, что «Единство» пошло на союз с КПРФ, который имеет все шансы перерасти в долгосрочное партнерство», а человек (из бывших леваков-диссидентов), возглавивший при Путине основной пропагандистский центр, тогда же заявил, что «правый (!) лидер не должен быть антикоммунистом», а «канал связи с массами, разделяющими идеи либерализма, не может быть создан на антикоммунистической базе».
Развернулась целая кампания по защите коммунистической идеи, которая «сама по себе очень благородная», в ходе которой на разные лады повторялось, что «в том виде, как она была сформулирована Марксом — это одна из самых светлых идей об отмирании государства», «Россия стала родиной величайшей попытки создать справедливое общество, воплотить царство Божие на земле» и т.д. Протестовали, естественно, и против очернения «идеалиста» Ленина и «любых попыток выносить однозначные, прямолинейные приговоры». Типичными были призывы «не списывать социализм только потому, что его кто-то неправильно строил». В своих лозунгах типа «мы не должны зачеркнуть разом весь советский период и сказать — все это было ужасно», «огульное осуждение советского прошлого несправедливо» властители дум от демократии совершенно сходились с таковыми от национал-большевизма, только сохранять от осуждения предполагалось противоположные периоды и черты режима.
Представление о том, что коммунизм совсем не так страшен, и во всяком случае лучше любой авторитарной диктатуры (хотя бы и «демократической»), а тем более национальной и вообще патриотической в политической сфере вылились в линию на союз с коммунистами сначала против угрозы «державничества» в лице усилившейся ЛДПР и искусственно преувеличенной опасности «национал-патриотизма», затем против Ельцина, а потом и против Путина. Причем если в 1993 г. Гайдар призывал к объединению с коммунистами (которые «должны вспомнить о своей интернациональной сущности»), против победившего на выборах Жириновского, то через два года даже и самого Гайдара более правильные товарищи из того же стана стали упрекать в недостаточно хорошем отношении к коммунистам, а ещё через год, перед выборами 1996 г. в том же упрекали даже Явлинского, хотя «Яблоко» как раз наиболее полно воплощало позиции этой среды. От Ельцина же ещё в 1994 г. её идеологи требовали уйти в отставку, воображая, что «идея демократической альтернативы нынешней власти, уже давно витавшая в воздухе, вырвалась из кабинетов политиков и овладела массами».
В наиболее полной мере подход «коммунисты лучше Ельцина» проявился перед выборами 1996 г. Тогда газеты этого направления были полны высказываниями такого рода и осуждениями «стратегии нагнетания антикоммунистической истерии». «Кто спорит, приход к власти коммунистов раньше или позже положит конец куцей нашей свободе печати. Но это ещё не повод требовать голосовать за антикоммунистов». «Мерить возможное зло от Зюганова аршином сталинского террора, захлебываясь в антикоммунистической истерике, глупо». «Замена Ельцина Зюгановым вовсе не будет означать кардинального перелома в московской политике». «Единственно хорошим исходом является не «все, что угодно, кроме коммунистов!». «Я не считал бы замену в Кремле Ельцина на Зюганова катастрофичной и непоправимой». Особенно убедительно суть этой позиции была изложена в одной из статей 1997 г., когда пошли было слухи о готовящемся референдуме по захоронению Ленина: «Поражение ленинцев вовсе не будет означать торжество демократов, ибо всплеск антикоммунистических настроений, наложившись на растущее разочарование в демократии, даст новые силы правым — авторитарно-националистическим и неофашистским силам. Новый приступ ленинофобии у правящих реформаторов может стать сигналом к мощной кампании по ликвидации советских идеологических реликвий». Явлинский упрекался в том, что упустил возможность союза с КПРФ в 1993–1994 г., в результате чего «могла появиться способная прийти к власти левая сила, которая была бы истинным гарантом демократии и стабильности».
На новом этапе та же линия продолжилась и даже приобрела ещё большую актуальность с приходом к власти Путина. Виднейший идеолог этого направления летом 2000 г. писал: «Я не верю, что победа КПРФ привела бы к ликвидации демократических завоеваний. Наоборот, она окончательно закрепила бы эти завоевания и сделала бы невозможным никакую новую «путинщину». Надо принять перспективу победы КПРФ, с которой должен смириться любой человек, если ему дороги демократические свободы». А вскоре редакция «Общей газеты» (основного органа этого направления) направила Зюганову письмо, в котором говорилось: «Мы убеждены, что нагнетаемый страх перед КПРФ и угрозой «реставрации коммунизма» сыграл роковую роль для российской демократии, способствовав созданию и укреплению авторитарного режима, приобретающего сейчас все более жесткие и опасные формы. Сейчас и перед коммунистами, и перед демократами встала угроза окончательной консолидации авторитарного режима, в котором не будет места ни тем, ни другим». Этот подход оставался генеральной линией «демократической оппозиции» и все последующие годы. Ходорковский, финансировавший КПРФ и потерпевший от путинского режима, и из узилища продолжал призывать к союзу с коммунистами против Путина.
Примечательно, что линия на союз с коммунистами проводилась даже несмотря на то, что сама КПРФ жестко критиковалась этой средой за отход от «истинного ленинизма», «националистический уклон», забвение интернационализма («Хочется спросить г-на Зюганова, зачем компартия рвет с братством трудящихся всех стран, с Марксом и Лениным?»). То есть даже такие «испорченные» коммунисты все равно почитались меньшим злом, чем власть, обнаружившая даже минимальный «государственнический» инстинкт. Эти упреки демократов компартии с позиций «святее папы», пожалуй, наиболее наглядно демонстрировали общность их базовой идеологии. Только коммунисты оказались способны кое-чему учиться на уроках истории и прекрасно отдавали себе отчет в том, что только мимикрия под патриотизм держит их на плаву. А демократические «двоечники» все вели разговоры о «левой перспективе», надеясь соблазнить коммунистов социал-демократией.
Естественно, что к проблеме практического сохранения советского наследия эти круги подходили с тех же позиций, что и КПРФ, но, пожалуй, играли в этом деле более существенную роль, чем она, так как имели большее влияние во властных сферах. Эта среда весьма остро реагировала на планы ликвидации мавзолея, возвращение имени Санкт-Петербургу, частичный вывод из обращения слова «товарищ», редкие случаи (в том числе и в сопредельных странах) сноса памятников деятелям большевизма (что трактовалось как недопустимый «вандализм»). Крайне враждебное отношение вызвало у неё, конечно, и введение «Дня народного единства» вместо 7 ноября: в газетах (причем, что характерно, даже в правительственных) печатались подборки «мнений читателей» с осуждением этой акции и затем ежегодно с удовлетворением отмечалось, сколь малое число опрошенных признает этот день и сколь большое остается верно дню революции. Поскольку после 1991 г. значимые в общенациональном масштабе СМИ придерживались именно такой линии, а власти свои шаги типа замены 7 ноября на 4-е никак, стесняясь их, никак не рекламировали, не приходится удивляться, что они не были популярны. Вообще в результате того, что «державность» все эти годы считалась дурным тоном, а советские ценности, напротив, консервировались и властью, и той средой, о которой шла речь выше, население оказалось воспитанным в духе как бы «скромного социализма»: если до 60% и более при опросах ностальгировали по доперестроечным временам и в той или иной степени одобряли революцию и советский режим, то «великодержавно» настроена была только треть.
Хотя публицистика коммунистов и левых демократов была полна инвективами по адресу вроде бы заправляющих делами в стране каких-то «правых радикалов», «ультралибералов», «радикальных антикоммунистов» и т.п., никаких вообще правых на политической сцене ни при Ельцине, ни при Путине вовсе не было. Ни среди людей власти, ни среди сколько-нибудь влиятельных идеологов и деятелей СМИ, ни даже среди «крупных капиталистов» не было ни одного человека, действительно придерживавшегося последовательно правых взглядов, а тем более антикоммуниста. Этих «правых либералов», многим мерещившихся как кошмар, никогда не существовало. Те, кто был у нас известен как «демократы» все были в той или иной степени левыми. В качестве «правых» выступали: Гайдар, из неприязни к ЛДПР готовый бросится в объятия коммунистов, «олигархи», требовавшие от Ельцина полюбовно договориться с Зюгановым, Березовский, собиравшийся создавать не какую-нибудь, а социалистическую партию, Хакамада, после изгнания из Думы заявившая, что в сущности, всегда была левой, Ходорковский, финансировавший КПРФ — такие-то в стране нашлись «антикоммунисты». Оказалось, что даже учебные пособия Высшей школы экономики (вроде бы средоточия либеральной экономической мысли) пишутся «левыми» марксистами, которые не любят СССР, но почитают социализм и последний термин применительно к советской практике именуют не иначе как с приставками: «государственный», «тоталитарный», «советский», «казарменный»). Это в сознании оттертой от власти части коммунистов советские выкормыши из их собственной среды, назначенные старшими товарищами банкирами и предпринимателями, могли виделись либералами и капиталистами. Но с возможностью действительно либерального развития власти покончили в самом начале — в 1989–1992 гг., лишив 3–4 миллиона людей, способных делать дело, шансов на успех и поставив вне конкуренции несколько тысяч своих (далеко не всегда конкурентоспособных в нормальных условиях). Потому и капиталисты получились весьма специфические, всегда готовые поменять свой бизнес на положение в номенклатуре и как переименовали они свои министерства в ОАО, так по первой команде превратить их обратно в министерства (а кто помельче — стать директорами). Борьба власти с оппозицией — как коммунистической, так и демократической все эти годы была борьбой «внутривидовой». Поэтому в том, что касается советского наследия, они были вполне единомысленны.
* * *
Если ни власть, ни демократическая оппозиция не стремились избавиться от советско-коммунистического наследия, то тем менее, естественно, склонна была делать это «патриотическая» — по существу национал-большевистская оппозиция. На постулатах национал-большевизма, которые удалось внедрить в массовое сознание, и базировалось, в сущности, восприятие компартии, обеспечивавшее ей в 90-х заметную популярность. Постулаты эти (разнившиеся по форме выражения вплоть до полного противоречия в зависимости от среды, где распространялись) сводятся к тому, что: 1) коммунизм есть органичное для России учение, 2) коммунисты всегда были (или, по крайней мере, стали) носителями патриотизма и выразителями национальных интересов страны, 3) ныне они — «другие», «перевоспитавшиеся», — возглавляют и объединяют «все патриотические силы» — и «белых», и «красных» (разница между которыми потеряла смысл) в противостоянии с «антироссийскими силами», 4) только на основе идеологии «единства советской и досоветской традиции» и под водительством «патриотического» руководства КПРФ возможна реинтеграция страны и возрождение её величия.
Национал-большевизм, протаскивающий советско-коммунистическую суть в национально-патриотической упаковке, имел гораздо большие шансы быть воспринятым неискушенными в идейно-политических вопросах людьми, чем откровенно красная проповедь ортодоксов, и представлял тогда более перспективный тип национализма, чем «новый русский национализм», с которым он в отдельных аспектах схож. Родоначальником национал-большевизма является, конечно, Сталин — такой, каким он становился с конца 30-х годов и окончательно заявил себя в 1943–1953 гг. Режим этого периода был первым реально-историческим образчиком национал-большевистского режима. В дальнейшем национал-большевистское начало присутствовало как одна из тенденций в среде советского руководства: после Сталина патриотическая составляющая была выражена слабее, у «постсоветских» национал-большевиков она была представлена значительно сильнее, но все равно речь шла лишь о степени, о градусе «патриотизма» одного и того же в принципе режима. Вопреки утверждениям как некоторых апологетов сталинизма, так и его левых же противников, Сталин никогда не переставал быть ни левым, ни коммунистом. Дело даже не столько в том, что он оставался социалистом, сколько в том, что он оставался именно большевиком. То есть человеком, который неотделим и от самой большевистской революции, и от всех её других деятелей, и от откровенно антирусского режима 1920-х годов, как бы он потом ни менял пропагандистские лозунги. Ни о каком отречении от революции речи никогда не шло, его отношение к другим большевикам диктовалось не идеологическими и принципиально-политическими, а чисто личными мотивами, мотивами борьбы за власть — он ничего не имел против тех кто не мог представлять для него (например, за преждевременной смертью) опасности: из двух равнозначных и однозначных фигур Троцкий почитался сатаной, а Свердлов — архангелом.
В рассуждениях об «органичности» для России коммунизма и социализма просматривалось два подхода. В первом случае теория и практика советского коммунизма подавалась (благодаря практически всеобщей неосведомленности в исторических реалиях) как продолжение или возрождение традиций «русской общинности и соборности», преданных забвению за XVIII–XIX вв., т.е. сам коммунизм выступал как учение глубоко русское, но, к сожалению, извращенное и использованное «жидами и масонами» в своих интересах. Во втором — «изначальный» коммунизм признается учением чуждым и по замыслу антироссийским, которое, однако, «пережитое» Россией и внутренне ею переработанное, ныне превратилось в истинно русское учение, — т.е. в этом случае «извращение» приписывается прямо противоположным силам и носит положительный характер. Но в любом случае именно коммунизм объявлялся «русской идеологией». Такое понимание роли коммунизма в российской истории логически требовало объявление носителем его (до появления компартии) православной церкви, а очевидное противоречие, заключающееся в хорошо известном отношении к последней советского режима, списывалось на «ошибки», совершенные благодаря проискам враждебных сил. Поскольку же к настоящему времени ошибки преодолены, а происки разоблачены, ничто не мешает православным быть коммунистами, а коммунистам — православными. Вследствие чего противоестественное словосочетание «православный коммунист» стало вполне привычным.
Тезис о патриотизме коммунистов, по сути своей ещё более смехотворный, чем утверждение об органичности для России их идеологии, не являлся, в отличие от последнего, новшеством в идеологической практике коммунистов. Из всех основных положений «постсоветской» национал-большевистской доктрины он самый старый и занял в ней центральное место ещё с середины 30-х годов, т.е. тогда, когда стало очевидным, что строить социализм «в отдельно взятой стране» придется ещё довольно долго. На уровне низовой пропаганды для отдельных слоев он, впрочем, существовал всегда — ещё Троцкий считал полезным, чтобы рядовой красноармеец с неизжитой старой психологией, воюя за дело Интернационала, считал при этом, что он воюет за Россию против «интервентов и их наемников», те же мотивы использовались для привлечения на службу большевикам старого офицерства. Но тогда он не имел существенного значения, ибо антинациональный характер большевистской власти был вполне очевиден, и до тех пор, пока надежды на мировую революцию не рухнули, совершенно откровенно декларировался самими большевиками, делавшими ставку на совсем другие идеалы и лозунги. Да и слишком нелепо было бы партии, не только занимавшей открыто антинациональную и антигосударственную позицию в ходе всех войн с внешним врагом (как во время русско-японской, так и Первой мировой), не только призывавшей к поражению России в войне, но и ведшей практическую работу по разложению русской армии и совершившей переворот на деньги германского генштаба, партии, краеугольным камнем идеологии которой было отрицание патриотизма, вдруг громко заявить о приверженности национально-государственным интересам России. Это стало возможно только тогда, когда, с одной стороны, прошло достаточно времени, чтобы острота впечатлений от поведения большевиков в этом вопросе несколько стерлась, а с другой, — возникли объективные обстоятельства (очевидность невозможности устроения в ближайшее время «земшарной республики Советов»), настоятельно требующие обращения именно к патриотизму. За несколько десятилетий компартия, обеспечив невежество подавляющего большинства населения в области собственной истории, сумела обеспечить и положение, при котором очевидные факты антипатриотической деятельности большевиков не стали достоянием массового сознания. Более того, выдвинув на потребу идеологии «пролетарского интернационализма» идею так называемого «советского патриотизма», она успешно извратила само понятие патриотизма.
Когда после 1991 г. откровенные коммунисты оказались в оппозиции, «державность» стала главным компонентом их доктрины, поскольку слово это в условиях распада страны звучало чрезвычайно притягательно. Между тем «державность» эта была специфическая — того самого рода, как она всегда и понималась большевиками — не Отечество само по себе, но «социалистическое отечество», то есть такое отечество, в котором они, коммунисты, стоят у власти. В этом случае можно говорить о национально-государственных интересах, защите территориальной целостности, величии державы и т.п. Во всяком ином — всего этого как бы и не существует, пока власть не у них — нет и подлинного отечества. Поэтому и в 90-х годах коммунисты точно так же поддерживали чеченских сепаратистов ради свержения Ельцина (при начале операции, с целью её предотвратить, депутаты Думы от КПРФ сидели в бункере у Дудаева вместе с крайними «правозащитниками» типа С. Ковалева), как когда-то содействовали поражению в войне с внешним врагом «царизма». Весьма характерно, что Зюганов не только не открещивается от Ленина (заведомого врага традиционной российской государственности), но именно его объявлял поборником «державности» (то есть речь шла именно о той «державности», о которой говорилось выше). Еще за несколько лет до 1991 г., когда советская система все больше стала обнаруживать свою несостоятельность, некоторая (наиболее «продвинутая») часть её апологетов пыталась «примазаться» к уничтоженной их предшественниками исторической российской государственности и утверждать, что Советская Россия — это тоже Россия, только под красным флагом, а большевистский переворот — явление такого же порядка, что перевороты Елизаветы или Екатерины Великой, реформы Петра I или Александра II; позже же, соответственно, утверждалось, что концом традиционной России, «органической частью которой был советский опыт», стал… август 1991 года. Будь коммунистическая идеология достаточно популярна сама по себе, никакого патриотизма и вообще никакой мимикрии её адептам не потребовалось бы, но в условиях, когда, с одной стороны, они не могли вернуться к власти иначе как изображая себя патриотами, а с другой, вовсе не собирались отказываться от коммунизма, в чистом виде её подавать было крайне невыгодно.
Распространенные тогда представления о «перевоспитании» коммунистов были, конечно, крайне наивны (едва ли можно было всерьез полагать, что те, кто занимался обработкой населения в коммунистическом духе, могут искренне «перевоспитаться» быстрее, чем те, кого они обрабатывали) и нескольких лет после августа 1991 г. было вполне достаточно, чтобы положить конец всем иллюзиям на превращение «Савла в Павла». Разумеется, в то время, когда КПСС подменяла собой государственные структуры, членство в ней в большинстве случаев означало выполнение тех функций, что и в любом государстве, а во многих сферах занятие профессиональной деятельностью иначе было просто невозможно. Но все те, кто лишь формально отдавал дань официальной доктрине, при первой возможности отбросили эту шелуху, потому что внутренне никогда не были ей привержены. Но те, кто остался верен целям своей партии и после того, как никто их к тому не обязывал — были и остались, конечно же, настоящими коммунистами; люди, которые и после видимого краха советско-коммунистической идеологии старались не тем, так другим способом как-то и куда-то «пристроить» советское наследие, не могли делать это иначе, как по убеждению. Смысл «обрусения» объективно заключался в том, чтобы дать советско-социалистической идеологии «второе дыхание», облачив её в патриотические одежды. В свое время известный польский антикоммунист Ю. Мацкевич высмеивал соотечественников, провозгласивших лозунг «Если уж нам быть коммунистами — будем польскими коммунистами!», указывая, что коммунизму, как явлению по самой сути своей интернациональному, только того и нужно, чтобы каждый народ славил его по-своему, на своем языке. Только так он и мог надеяться победить во всемирном масштабе — проникая в поры каждого национального организма и разлагая его изнутри. В том же состояла и суть советской культуры, которая, как известно, должна была быть «национальной по форме, социалистической по содержанию». Это и был «коммунизм с русским лицом», это-то и была «русификация» коммунизма. То, что было, можно сказать, заветной целью партийных программ, после «перестройки» было объявлено патриотической заслугой советских писателей.
Не менее распространенной аргументацией в пользу «исправления» коммунистов выступали тогда ссылки на забвение или неупотребление ими тех или иных положений марксова «Манифеста» (раз так — они вроде бы уже и не коммунисты), хотя ещё Ленин, а тем более Сталин отошли от догм «изначального марксизма», не перестав от этого быть теми, кем были, установив тот режим, который установили, и сделав с Россией то, что сделали. Что это было — хорошо известно, а уж в какой степени соответствовало пресловутому «Манифесту» — дело десятое. И не то важно, насколько далеко отошли «постсоветские» коммунисты от марксистской теории, а то важно, что они не собирались отходить от советской практики. Степень привязанности «коммуно-патриотов» к базовым ценностям тогда вообще сильно недооценивалась, вследствие чего в чуть менее красной «патриотической» среде дело представлялось так, что «патриоты — это патриоты, а коммунисты — это сталинисты». На деле, однако, дело обстояло по-другому: «патриоты — это сталинисты, а коммунисты — это коммунисты».
Окончательно усвоив истину, что не смогут добиться победы своей идеологии иначе как в национально-патриотической упаковке, в форме национал-большевизма, коммунисты не отрекались, естественно, ни от Ленина, ни от Октября. Ибо отними у них Ленина — что же у них останется? Не Сталин же изобрел коммунизм и социализм. Не Сталин создал Совдепию со всеми её по сию пору сохраняющимися базовыми чертами и принципами, а Ленин. Поэтому коммунисты были ещё готовы снисходительно отодвинуть в тень Маркса с Энгельсом, но Ленина — никогда, поэтому ни один, самый «распатриотичный» коммунист никогда не отказывался ни от Ленина, ни от революции, ни от советской власти, как не отказывался от них истребивший массу ленинских соратников и творцов революции Сталин. Речь шла лишь о готовности присовокупить к этим «ценностям» большую или меньшую часть «русской» атрибутики, величина которой находилась в прямой зависимости от политической конъюнктуры. Когда их власть была крепка, вполне обходились «советским патриотизмом» (в тяжелые годы присовокупив к нему имена нескольких русских полководцев). Но даже в конце 1990 г. о принципиальном «обрусении» речи не шло и главный идеолог российской компартии Зюганов одинаково неприязненно относился и к «демократам» и к «патриотам», заявляя, что они «равно враждебны имени и делу Ленина». Это когда они потеряли власть, задним числом родилась и стала усиленно распространяться идея, что КПСС подвергалась нападкам якобы потому, что «обрусела» и с 70-х годов стала выражать интересы русского народа, превратившись чуть ли не в партию русских патриотов. Хотя по мере дискредитации коммунистической идеологии среди её адептов все большее распространение получала манера изображать из себя русских патриотов, сам советско-коммунистический режим был всегда вполне самодостаточным и если и собирался куда-то эволюционировать, то, во всяком случае, не в сторону исторической российской государственности, а в сторону одной из его собственных известных форм. Да и вообще мимикрию не следует путать с эволюцией. В конце 1991 г. Зюганов о компартии вообще предпочитал не упоминать, выступая в качестве главы некоего «Союза народно-патриотических сил», но как только забрезжил свет надежды, тут же предстал в натуральной роли её главы. Вообще, чем лучше обстояли у них дела (или когда они так считали), тем откровеннее коммунисты говорили собственным голосом. Но в любом случае «обрусение» не простиралось дальше сталинизма.
Вполне обычным для общественного сознания 90-х годов было представление о возглавлении коммунистами «всех патриотических сил». Но так называемые «национал-патриоты», о которых демократические СМИ любили писать как о союзниках коммунистов, вовсе не являлись тогда самостоятельной силой. Те, кто сотрудничал тогда с коммунистами, были либо сами внутренне достаточно «красными», либо проделали эволюцию в эту сторону. Абсолютное большинство деятелей так называемого «патриотического движения» составляли к тому же выходцы из научно-литературного окружения партийной номенклатуры, которые сохраняли верность КПСС вплоть до её запрета. Оставаясь в душе убежденными сторонниками советской власти, разве что исповедуя некоторую «ересь» по отношению к ортодоксальному ленинизму — национал-большевизм, они были способны лишь упорно цепляться за «родную партию», надеясь, что она перевоспитается в том же духе. Никаких собственных организационных форм это движение не создало, а вся сколько-нибудь «политическая» деятельность его оказалась под контролем и руководством коммунистов. Возникновения в этой среде какой-то чисто патриотической организации последние просто не допустили бы.
Претензии «патриотической оппозиции» на объединительно-патриотическую роль простирались до утверждений о том, что она-де объединяют «белых и красных», «от социалистов до монархистов» (как вариант: никаких белых и красных не было и нет, во всяком случае, в настоящее время, а есть только русские люди, которых искусственно разделяли и разделяют враги) и стремления стереть разницу между захватившими власть в 1917 г. большевиками и их противниками: ведь если коммунисты — тоже патриоты, то почему бы не простить им совсем уж небольшой грех «социализма»? Заявляя о «невозможности перечеркнуть 75 лет русской истории» и вернуться к традиционным ценностям, национал-большевики предлагали объединить традиции: соединить коммунизм с православием, советский строй с монархией и т.д., изображая себя как идеологов «третьего пути». Чтобы соответствовать этой роли они, естественно, стремились отделить себя от коммунистов, лишь подчеркивая необходимость теснейшего союза с ними (оправдывая коммунизм тем, что он, якобы, возник «как противостояние мировой закулисе»). Кроме того, такая роль требовала отсутствия всякого иного «третьего пути» (которым на самом деле и было бы обращение к дореволюционной традиции). Вот почему существование «белого» патриотизма представляло для идеологов национал-большевизма смертельную опасность, и они стремились представить дело таким образом, что его как самостоятельного течения не только нет, но и быть не может (а все «белое» находится в их рядах). Они всячески избегали даже упоминать термин «национал-большевизм» и крайне болезненно воспринимали упоминания о наличии иного патриотизма, чем их собственный советский. Им ничего не стоило, например, повесить рядом портреты Врангеля и Фрунзе или зачислить в свою «команду» таких идеологов эмиграции, как И. Ильин и И. Солоневич, немало не смущаясь тем, что те, при всей разнице во взглядах, были прежде всего наиболее непримиримыми и последовательными врагами советского режима.
Некоторые из них, а также их союзники из «демократов-перебежчиков» даже именовали себя белыми и от имени белых «замирялись» с коммунистами, или объединялись с ними в «Объединенную оппозицию» (как 1992–1993 гг. группировки Астафьева, Аксючица и др.). Подобными тенденциями было наполнено и «казачье» движение, видные деятели которого под бурные аплодисменты заявляли, что «партийный билет казачьему атаману не помеха», а позже под сетования о том, что «нас пытаются снова расколоть на белых и красных», поднимали на щит разного рода отщепенцев, воевавших в гражданскую войну на стороне большевиков. Между тем Белое движение, возникшее в свое время в защиту уничтоженной России, по самой своей сущности было прежде всего движением антисоветским и размежевание красных и белых проходило именно по линии отношения к советскому режиму и всему комплексу советского наследия. Если для одних 7 ноября был главным государственным праздником, то для других — «Днем Непримиримости», и сделать из этой даты «День согласия и примирения», как пытался ельцинский режим, было совершенно невозможно. «Объединенная оппозиция» в действительности представлала собой не объединение не правых с левыми, а левых — с левыми, изображающими из себя правых; не союз «белых и красных» (что в принципе невозможно), а союз красных с такими же красными, но «национально окрашенными» (что совершенно естественно). Опубликованное в связи с этим в конце 1994 г. заявление «Белая эмиграция против национал-большевизма» (в России его опубликовали, в частности, «Независимая газета» (25.10.1994), «Экспресс-хроника» (1.11.1994), «Новый Мир» (1995, №1), подписанное последними оставшимися в живых участниками гражданской войны, их потомками и руководителями всех основных белоэмигрантских организаций с изложением позиции Белого движения, нанесло весьма чувствительный удар по претензиям национал-большевизма говорить от имени наследников исторической российской государственности.
В национал-большевистской публицистике просматривалась также тенденция оседлать монархическую идею и с её помощью сделаться судьею между белыми и красными (как если бы они сами были не одной из сторон, а чем-то потустороннем, высшим по отношению к ним), а в конце 90-х годов, оставив поползновения на «заединство» с эмиграцией они прямо выступили против Белого движения, обвинив его в «масонстве» и «феврализме», а себя подавая как наследников монархии. Попытки национал-коммунистов поставить себя «правее» Белого движения и зачислить в свои ряды «самых крайних» монархистов, противопоставив их Белому движению, да ещё опираясь на них, обличать антисоветские взгляды, выглядели весьма забавно в свете того, что те деятели, которые действительно были правее Белого движения в целом, во-первых, сами все к нему принадлежали (составляя его крайне правый фланг), а во-вторых (и это главное), они-то как раз и были самыми лютыми ненавистниками Совдепии (если более либеральные и левые элементы эмиграции в 1941–1945 гг. могли позволить себе «оборончество» или рассуждения о «двойной задаче» то монархисты, а особенно такого толка, воевали в составе разных антисоветских формирований).
Существовал, впрочем, и собственно «коммунистический монархизм» — как вариация сталинизма (в этой среде существует версия, что Сталин втайне мечтал о монархии). Идея своей, «красной монархии» действительно близка тем, кто готов наполнить знаменитую триаду «Православие, Самодержавие, Народность» советским содержанием. С православием «красные монархисты» вполне согласны были мириться, даже оставаясь большевиками, коль скоро оно призвано придавать их будущему режиму респектабельность (опять же в точном соответствии со сталинской практикой). Недаром излюбленное самоназвание национал-большевиков — «православные коммунисты». Самодержавие они понимали как тоталитарную диктатуру, а народность — как социализм со всеми прелестями «коллективизма», воплощенного в колхозном строе. Земский Собор в национал-большевистской интерпретации представлялся в том духе, что съезжаются какие-нибудь председатели колхозов, советов, «красные директора», «сознательные пролетарии» и т.п. и избирают царем Зюганова.
«Патриотическое движение», во главе которого выступали те же национал-коммунисты из «Завтра» и т.п. изданий не имело самостоятельного ни политического, ни идеологического значения, сколько-нибудь существенным влиянием само по себе не пользовалось, и конечно, ни о какой самостоятельной роли и претензиях на власть мечтать бы не могло. Но оно довольно успешно обеспечивало зюгановской партии патриотические, православные, а то и монархические декорации позицией «я не коммунист (иногда даже — антикоммунист), но за коммунистов». На протяжении 90-х годов все организации, провозглашавшие лозунг «ни белых, ни красных» или «и белые, и красные», при ближайшем рассмотрении непременно обнаруживали свою красную сущность. Наиболее надежным критерием для уяснения сути той или иной «патриотической» организации этого времени было её отношение к КПРФ. «Русский Вестник» мог переругиваться с «Нашим современником», «Литературная Россия» с «Завтра», равно как могли изничтожать друг друга авторы этих изданий, но Зюганов оставался неприкасаем для любого из них.
В 90-х годах национал-большевизм в разных формах занимал подавляющую часть красного спектра. Коммунистические группировки, демонстративно исповедующие «пролетарский интернационализм», хотя имели массовую базу (как «Трудовая Россия»), в идейно-политическом смысле находились на обочине. Основная часть коммунистов объявила себя русскими патриотами и заявила о готовности подкорректировать Ленина и строить свой «русский коммунизм». Зюгановская партия с газетами «Правда» и «Советская Россия» представляла собой наиболее красную (и количественно абсолютно подавляющую) часть национал-большевизма. Эти не расшаркивались перед эмиграцией и настаивали на том, что компартия — единственный носитель патриотизма (каковым была с самого начала — ещё и в гражданскую войну). Естественно, не отказывались они ни от Октября, ни, тем более, от советского режима.
Наиболее «классический» национал-большевизм был представлен такими органами печати как «Завтра» (со временем становившейся почти неотличимой от чисто коммунистических), «Молодая гвардия», «Литературная Россия» и «Наш современник». Не отказываясь в целом от революции, здесь предпочитали вслух об этом не говорить и ругать её отдельных деятелей. Наиболее характерной тенденцией здесь было «объединять» красных и белых, поскольку де патриотами были и те, и другие. Советский режим, особенно период 40–50-х годов, почитался тут (в отличие от революции) открыто как идеал «государственничества». Они охотно заигрывали с белой эмиграцией, помещали апологетические статьи об Императорской и Белой армиях, старой России и т.д., но — рядом со статьями в поддержку коммунистов и воспеванием советского режима. Проповедуя единство красных и белых, они, впрочем, как правило, не претендовали сами называться белыми.
Третья часть национал-большевистского спектра оставалась наиболее «стыдливой». Здесь почти полностью (во всяком случае, вслух) отвергалась революция, но (хотя с большими оговорками) сохранялась верность советской власти. В этой-то среде и было распространено «белое» самозванство. Впрочем, эти группы национал-большевистского спектра не образовывали какие-то изолированные группировки. Это в общем-то была одна и та же среда, тесно связанная переплетением дружеских, служебных и прочих связей и находящаяся под определяющим влиянием «патриотических коммунистов»; границы между ними были очень зыбки и подвижны, а настроения в зависимости от обстановки могли несколько меняться. Наконец, к красному спектру примыкало ещё несколько категорий людей, национал-большевиками, строго говоря, не являвшихся. Это те, кто считал возможным и нужным сотрудничать с коммунистами, не видя в этом ничего позорного, те, кто на открытое сотрудничество с красными не шел, но позволял им собой манипулировать, объективно тоже «работая» на интересы коммунистов, и те, кому белые действительно нравились больше красных (иные из них даже искренне считали себя белыми), но, так сказать, «при прочих равных условиях» («лучше бы монархия, но, на худой конец, и национальный коммунизм-социализм сойдет»), до тех пор, пока не приходилось открыто определяться. Но представителей всех этих групп было относительно немного, и в целом облик движения воспринимался как чисто национал-социалистический.
* * *
В условиях раздела идеологического пространства между советоидной властью, национал-большевизмом и «демократизмом» иным течениям не оставалось места. Адекватная дореволюционной идеология российской государственности не только в своей монархической составляющей, но и либеральной не была заметно представлена. Но некоторое количество интеллектуалов, настроенных либерально или даже консервативно, имелось. В этой среде, заинтересованной в противостоянии тоталитаризму, в начале 90-х годов закономерно встал вопрос о поисках альтернативы коммунистическому реваншу или режиму национал-социалистского типа. Если в конце 80-х годов слово «патриот» было практически бранным (почти как в 20-х), то в условиях совершенно определенно обозначившегося подъема патриотических настроений в обществе, все чаще стало встречаться обращение к понятию так называемого «цивилизованного патриотизма» (или «просвещенного консерватизма»). Было, в частности, высказано мнение о том, что «единственной и наиболее действенной силой, способной противостоять и левому большевизму и правому социализму, является просвещенный либерально-христианский консерватизм». Теоретически это выглядело совершенно верно, поскольку объективно такой силой является вообще всякая идеология, опирающаяся на выверенные веками традиционные для данной страны ценности. Ликвидация традиционного правопорядка не приносила ничего хорошего в самых разных странах: ни в Афганистане, ни в Камбодже, ни в Германии. Однако применительно к России 90-х это положение звучало достаточно спорно: эта идея, будучи однажды лишена адекватного социально-государственного содержания, массами овладеть в принципе не могла, а среды, способной внушить её властям, не было. Более того, для той среды, чьи интересы, казалось бы, менее всего совместимы с господством тоталитарного начала консервативная идея, как противоречащая «прогрессивному развитию», была непопулярна до такой степени, что в свое время даже принятие трехцветного российского государственного флага трактовалось как угроза возвращения «православия, самодержавия, народности». Более того, доминировало ещё и опасение, чтобы в результате подъема патриотических настроений эта идея не вернулась на смену последней как ещё большее зло. Подобного рода опасения, были, впрочем, столь же беспочвенны, сколь и неразумны, поскольку (к несчастью для тех, кто их высказывал) современный им патриотизм имел мало общего со старым.
Собственно, старый российский патриотизм во всех его оттенках от монархического до эсеровско-народнического воплощало Белое движение, и отношение к нему идеологов разных лагерей чрезвычайно показательно. Белое движение было представлено, в отличие от красного монолита, предельно широким спектром — от эсеров до монархистов, но между «белым» и «красным» уже не могло быть ничего «среднего» — это та граница, за которой — безусловное признание правоты большевистского переворота. Поэтому тот на первый взгляд странный факт, что, несмотря на то, что все «демократы» тех времен, все кумиры «либеральной» интеллигенции все до одного были «белыми», Белое движение не удостоилось у неё доброго слова, пожалуй, наиболее убедительным образом свидетельствует об истинном цвете её убеждений. Белое движение так и не получило в общественном мнении адекватной оценки. Прославлять красных стало немодно, да и неловко — все-таки очевидно, что они воевали за установление того режима, все преступления которого сделались, наконец, широко известны, и за тот общественный строй, который не менее очевидно обанкротился, и носителями «светлого будущего всего человечества» объективно не были. Получается, что они были, мягко говоря, «неправы» и сражались за неправое дело. Однако этого не произошло: нельзя же было допустить естественного вывода, что тогда, значит, за правое дело сражались белые. Выход был найден в том, что неправы были и те, и другие (либо, наоборот, своя правда стояла и за теми, и за другими). С самого начала «гласности» атмосфера однозначного отрицания красных не сопровождалась признанием белых, тенденция «красных ругать, но белых не хвалить», так и закрепилась в средствах массовой информации.
Впрочем, белые и раньше не строили иллюзий в отношении к себе подобной публики. В 1919 г. автору очерка в журнале «Донская волна» виделось, как после крушения большевизма какой-нибудь адвокат Иванов, сменив табличку на дверях квартиры и достав запрятанное столовое серебро, «начнет благодушно цедить сквозь зубы: Д-да… Добровольческая армия, конечно, сделала свое дело, и мы должны быть ей благодарны, но, между нами говоря, те способы…». «Беспощадной критике будут подвергнуты наши атаманы, вожди, книги, газеты, бумажные деньги… Они — спокойно жившие в Москве — найдут много слабых мест у нас, маленьких людей, дерзновенно не подчинившихся Красной России на маленьком клочке гордой территории. Они придут раньше нас. Ибо они никуда не уходили. И они заглушат нас. Ибо никогда не простят нам того, что мы смели быть свободными». Оказалось хуже, потому что никуда не ушли не только те, о ком писал автор очерка, но и сами коммунисты.
Демократические круги вынуждены были поносить своих идейных предшественников — красных, чтобы настроить население против партийного режима, который они сочли своевременным заменить «демократическим». Но признать и воздать должное белым они тоже не могли, ибо белые были прежде всего патриотами и боролись за Великую Единую и Неделимую Россию. И как бы ни было для них нелогичным не признать боровшееся с тем же режимом несколько десятилетий назад Белое движение, но ещё более нелогичным было бы им солидаризироваться с защитниками столь ненавистной им российской государственности. Поэтому ими реабилитировался кто угодно — только не жертвы красного террора, восстанавливалась память о приконченной соратниками «ленинской гвардии» — но не о белых. Что же касается национал-большевизма, господствовавшего в «патриотическом движении», то с точки зрения этой идеологии тот факт, что одни воевали за Россию, а другие — за мировую революцию оказывается ничего не значащим, коль скоро все они были «русскими людьми».
Метод «стирания различий» в условиях дискредитации и деформации коммунистического режима стал подлинной находкой для сторонников сохранения советского наследия. Примечательно, что последние, «равноудаленный» подход на дух не переносившие (это называлось «буржуазным объективизмом») и противопоставлявшие ему свою идейную правду, лишившись возможности запрещать критику в свой адрес, резко озаботились «объективностью». Но объективность вообще-то в том, чтобы называть вещи своими именами. Если у вас на улице некто вырвет кошелек, то объективный подход к делу будет заключаться в том, чтобы его задержать, констатировать, что он грабитель и наказать, а кошелек вернуть вам. Но можно, конечно, поступить и по-другому. Задаться, например, вопросом, а не слишком ли ваш кошелек толстый, правильно ли это, и не является ли тот, кого вы приняли за грабителя, носителем какой-то иной, чем ваша (которую вы безосновательно считаете единственно возможной) правды, и в результате возвратить вам, допустим, половину денег, а человека отпустить. Вот именно последнего рода объективности от пишущих и требовали.
В печати можно было даже встретить уравнивание красных и белых по… их отношению к религии (ну что, дескать, с того, что красные были богоборцами, глумились над верой, рушили храмы, гадили в алтарях, истребляли священников — а вот в белой армии был случай, когда во время отпевания покойников в стоявшем недалеко вагоне пьяные казаки горланили песни; понятное дело — никакой разницы…). Благодаря практически полной неосведомленности в исторических реалиях общественному сознанию легко было навязать представление о «белой» идеологии как о чем-то специфическом, какой-то особой системе взглядов, одного порядка с красной. Отсюда попытки найти между ними что-то «среднее» или «не разделять ни той, ни другой», либо, напротив объединять их. Белых и красных стали ставить на одну доску, хотя их сущность была принципиально различна (при всем многообразии политических взглядов, все те, что основаны на естественном порядке вещей, все-таки стояли по одну сторону черты, за которой было то, что принесли большевики; это и есть разница между Белым и Красным).
Но, как бы там ни было, а тот, старый, патриотизм предполагал, во всяком случае, некоторые вещи, совершенно необязательные для патриотизма нового. Во-первых, безусловную приверженность территориальной целостности страны. И «западники», и «славянофилы», и либеральные, и консервативные русские дореволюционные деятели и люди, составлявшие цвет отечественной культуры — от Державина до Бунина были «империалистами», для которых осознание своего отечества как многонационального, но единого государства, было чем-то совершенно естественным. Равно как и вся русская эмиграция от Керенского до крайних монархистов если в чем и была едина (собственно, больше ни в чем, даже в отношении к советскому режиму было больше различий), так именно в этом. Даже по польскому вопросу, стоявшему совершенно особняком (это было единственное присоединенное национальное государство) большинство сходилось (весьма характерно здесь, например, единство Пушкина с Чаадаевым, совершенно по-разному оценивавших российскую историю).
Во-вторых, непосредственно связанное с этой приверженностью отсутствие национализма в том понимании, которое стало общепринятым в XX веке; он никогда не носил в России «племенного» характера, а только «государственный». По иному и быть не могло, ибо, по справедливому замечанию Бердяева, «национализм и империализм совершенно разные идеологии и разные устремления воли. Империализм должен признавать многообразие, должен быть терпимым и гибким». Теперь же патриотизм был представлен почти исключительно «новым русским национализмом» либо национал-большевизмом, а «имперские» взгляды выражались лишь в виде идеи восстановления СССР, причем если они и примешивались к идеологии «национал-патриотов», то только в той мере, в какой их взглядам вообще была свойственна привязанность к советскому прошлому.
Хотя никаких конкретных критериев «цивилизованного патриотизма» не называлось, понятно было, что он должен был быть, во-первых, все-таки патриотизмом (то есть, чтобы историческая Россия не оказалась для его представителей наибольшим злом), а во-вторых, цивилизованным — чтобы наибольшим предпочтением не пользовался тоталитарный режим (то есть Совдепия). Поскольку же большинство «соглашавшихся» на «цивилизованный патриотизм» отказалось бы считать таковым и ярое «антизападничество», то оставались только позиции, характерные главным образом для «досоветских» людей, понимающих патриотизм так, как он при всех различиях понимался большей частью старого российского общества. Этот факт вполне способен объяснить, почему «цивилизованного патриотизма» так и не было обнаружено. Люди не те. Тех же эмигрантов «первой волны» невозможно совместить с кем-либо из политиков РФ. А вот совместимость друг с другом последних очень велика, практически все они при известных обстоятельствах могут быть совместимы друг с другом, что уже не раз и демонстрировали. Между советским демократом и советским коммунистом нет настоящего антагонизма. Это люди одной культуры, хотя и разных её разновидностей.
Эмиграция, в среде которой единственно сохранилась подлинная российская традиция, к этому времени перестала представлять сколько-нибудь сплоченную идейно-политическую силу и подверглась столь сильной эрозии (вследствие естественного вымирания, дерусификации последующих поколений и влияния последующих, уже советских волн эмиграции), что носители этой традиции и среди неё оказались в меньшинстве. Нельзя сказать, что в России совершенно не было людей, исповедующих симпатии к подлинной дореволюционной России — такой, какой она на самом деле была, со всеми её реалиями, но это были именно отдельные люди (обычно генетически связанные с носителями прежней традиции) и единичные организации, не представляющие общественно-политического течения. Поэтому при разложении советско-коммунистического режима, когда появилась возможность свободного выражения общественно-политической позиции, можно было наблюдать какие угодно течения, кроме того, которое было характерно для исторической России.
Даже традиционалистские по идее течения имели мало общего с дореволюционными аналогами. В частности, едва ли можно считать вполне основательным представление о существовании в 90-х годах «монархического движения». Во всяком случае то, что принято было относить к таковому, производило весьма странное впечатление. Наиболее полное представление об этой сфере можно было почерпнуть из появившегося в конце 90-х гг. издание «Русские монархисты. Документы и тексты», где приводились сведения о 26 монархических организациях. При ближайшем рассмотрении, однако, большинство среди них составляли сообщества заведомых сторонников советского режима, разного союзников КПРФ, либо явно умственно неполноценных и просто сумасшедших лиц. Если в Зарубежье ещё сохранились остатки подлинных организаций монархического толка (в частности, Российский имперский союз-орден; выходила газета «Наша Страна»), то в России монархическое движение с самого начала оказалось маргинализировано и приобрело облик, способный, скорее, дискредитировать отстаиваемую им идею.
Считалось, что движение распадается на два крыла: «соборническое» и «легитимистское». Однако идея Земского Собора в том виде, как она бытовала после 1991 г. представляла собой чисто советское изобретение, имеющее отношение не к внутримонархическим разногласиям, а к борьбе между сторонниками восстановления исторической России и «советскими патриотами» (национал-коммунистами). Вполне серьезно выдвигалось, например, предложение возвести на таком соборе на престол внучку маршала Жукова или потомков Сталина. Так что довольно привычно стало именовать монархистами сторонников национал-социалистской диктатуры, хотя монархия и единовластие отнюдь не синонимы. Подлинно монархическое движение по своему существу не могло бы быть ничем иным, как движением за восстановление исторической российской государственности, за преодоление советского наследия и осуществление прямого правопреемства не от какой-то абстрактной, выдуманной, скроенной по лекалу современных фантазеров, а совершенно конкретной реальной России — той самой, что была уничтожена в 1917 году.
Монархическая пресса и по форме, и по содержанию представляла собой настолько жалкую картину, что у всякого непредвзятого читателя (для которого, по идее, она и должна бы издаваться) неминуемо создавала впечатление крайней убогости самого движения. Но, похоже, эти издания и не были рассчитаны на популярность в сколько-нибудь широкой среде, а издавались исключительно «для своих». Эти «листки» — частью приторно-слащавые, частью крикливо-истерические по тону, создавали о своих создателях впечатление, примерно сходное с впечатлением от футбольных «фанатов». Такие издания (даже примерно одной направленности) обычно ещё и состязались в «правоверности», изобилуя взаимными обличениями. Подобная возня у несуществующего трона выглядела по меньшей мере смехотворно, и «профессиональный» монархизм вообще производил весьма невыгодное впечатление, невольно превращая вполне органичную, само собой разумеющуюся для естественного порядка вещей идею в нечто экзотическое.
В реальности даже и «легитимистская» среда едва ли отвечала своему названию. По существу, единственной вполне респектабельной организацией этого толка можно было считать Межрегиональное монархическое движение, созданное на базе Российского дворянского собрания уже в силу состава участников сколько-нибудь адекватно отражавшее традицию исторической российской государственности. Однако стать в общественном сознании «лицом» движения ему не удалось. Заметно было даже смыкание с национал-большевизмом ряда представителей и этого направления. Некоторые «легитимистские» деятели, в расчете снискать расположение властей, симпатии которых им представлялись совершенно очевидными, любили распространяться о «том хорошем, что было при советах», и даже изображали Великого князя Владимира Кирилловича «советским патриотом» (к чести последнего, совершенно безосновательно). В одной из газет, например, призывалось не отмечать 7 ноября как «День непримиримости» (как это было всегда принято в русской эмиграции) на том основании, что в нём участвуют и немонархисты, другой орган даже прямо солидаризировался с национал-большевиками из «Нашего современника». Отказ от борьбы с большевиками под предлогом, что противниками последних были и «февралисты», вообще говоря, — реализация излюбленной мысли ГПУ, которое в 20–30-х годах прямо ориентировало свою агентуру на работу по разложению белой эмиграции через монархические организации, рассчитывая именно на такое восприятие.
Вообще критика Белого движения «справа», пожалуй, наиболее показательна для иллюстрации советской природы постперестроечного монархизма. Как хорошо известно, в годы гражданской войны Белое движение не выдвигало монархического лозунга. Поскольку сутью и смыслом существования Белого движения была борьба с установившейся в России коммунистической властью, его позиция по любому вопросу всегда исходила из интересов этой борьбы. Она сводилась к тому, чтобы ликвидировать большевистский режим, без свержения которого были бессмысленны любые разговоры о будущем России, и тем более монархии. Поэтому Белому движению органически было присуще стремление обеспечить как можно более широкую коалицию антибольшевистских сил. Объективно такая позиция была абсолютно правильной — по крайней мере до того момента, пока сохранялась хоть малейшая надежда на продолжение вооруженной борьбы.
Не следует забывать о той степени дискредитации монархической идеи и «старого режима» вообще, которая реально имела место в первые пореволюционные годы. Не будь тогда монархия пугалом, большевики не делали бы упор в своей пропаганде на обвинении белых в намерении её реставрировать (основной мотив советских агиток всегда был в духе «Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон»). Кроме того, в начале борьбы, когда император находился в заточении провозглашение монархического лозунга спровоцировало бы немедленную расправу с ним, а после его гибели лозунг терял смысл, ибо не может быть монархии без претендента. Вопрос же о претенденте был долго неясен, ибо недоказанность смерти великого князя Михаила Александровича не позволяла заявить о своих правах и великому князю Кириллу Владимировичу. Широко распространенный миф о монархических настроениях крестьянства, которым долгие годы тешили себя в эмиграции многие монархисты и на базе которого возводились едва ли не все построения целого ряда монархических группировок, оставался всего лишь мифом. Как ни парадоксально, «монархические настроения» (как общая тенденция тяготения к временам дореволюционной России) стали проявляться с конца 20-х годов, после «великого перелома» коллективизации, «раскулачивания», голода и т.д., но никак не ранее. Результаты выборов в Учредительное Собрание однозначно свидетельствуют о практически безраздельном эсеровском влиянии в деревне. Именно на это обстоятельство (а не на мифические монархические симпатии, об отсутствии которых современники хорошо знали) и были вынуждены ориентироваться белые вожди. Чисто крестьянских восстаний было великое множество, но ни одно сколько-нибудь заметное движение не происходило под монархическим лозунгом.
Непредрешенческая позиция, хотя и была теоретически ущербна, в этих условиях представлялась единственно возможной. Наиболее очевидным доказательством правильности непредрешенческого лозунга было то, что белые армии с монархическим знаменем все-таки были (Южная и Астраханская), однако по изложенным выше причинам уже к осени 1918 г. потерпели полный крах, хотя и оперировали в великорусских крестьянских районах Воронежской и Саратовской губерний. Наконец, в годы войны никакого отдельного монархического движения вне Белого движения не существовало («профессиональные монархисты» в лице «Союза русского народа» и т.п. организаций в ходе событий 1917 г. и после них обнаружили свою полную несостоятельность, несерьезность и неспособность), оно было частью Белого движения (остатки отдельных «монархических» армий также влились в Добровольческую армию Деникина). Организационно и идейно монархическое движение в эмиграции впервые осмелилось заявить о себе только в мае-июне 1922 г. на Рейхенгалльском съезде (да и то упоминание о «законном Государе из Дома Романовых» было по тем временам большой смелостью).
В дальнейшем монархическое движение в эмиграции отличала крайняя нетерпимость различных его ветвей и организаций как к друг к другу, так и к другим белым организациям (почему оно и было излюбленным полем деятельности советской агентуры), однако само это движение в своей антисоветской позиции было наиболее непримиримо. Постперестроечный же монархизм, унаследовав худшие черты эмигрантского, эту позицию утратил. Кроме того монархическое движение становилось прибежищем слишком большого числа людей, мягко говоря «неадекватных», имея явную «перегрузку» по части тупых фанатиков, истерических кликуш и т.п. элемента, в конце-концов маргинализировавшего движение и едва ли не саму идею, которая, оторванная от реальной ситуации и здравого смысла, стала превращаться в оружие против себя самой.
В условиях утраты традиции старого патриотизма, в современной системе представлений под «цивилизованным» фактически пришлось понимать патриотизм, так сказать, «умеренный» — как бы не такой «страшный», как у пресловутой «Памяти», которой во второй половине 80-х годов пугали друг друга демократические публицисты. Претенденты на эту политическую нишу время от времени объявлялись, причем из наиболее заметных первым был Жириновский, назвавшийся не как-нибудь, а «либеральным демократом» и сумевший занять соответствующую идеологическую нишу сразу же после отмены статьи о руководящей роли КПСС. Поскольку «цивилизованным» считался такой патриот, который был бы одновременно и «демократом», а среди последних патриотизм тогда был совсем не в моде, то он сразу привлек к себе внимание и успел получить достаточно респектабельную известность до того, как раскрылся во всей своей красе (в противном случае его ожидала бы участь «Памяти»). Затем в этом качестве пытались выступать «сверху» А. Руцкой, а «снизу» — деятели типа Аксючица, Астафьева и др., которые, с одной стороны, были демократами «в законе» (один — как второе лицо установившегося демократического режима, а другие — как выходцы из «Демократической России» — основного политического воплощения демократии в то время), а с другой — заявили после августа 1991 г. о своих патриотических устремлениях. Они естественно тяготели друг к другу (в начале 1992 г., когда было образовано Российское Народное Собрание, Руцкой примеривался на роль его неформального лидера и покровителя), но и кончили одинаково: руководители РНС через пару месяцев бросились в объятия Зюганова, организовав «объединенную оппозицию», а Руцкой под красным флагом возглавил сопротивление Верховного Совета. Более респектабельно выглядел одно время Б. Федоров со своим движением «Вперед, Россия!», но его успехи оказались более чем скромными. Во властных структурах людей, пожелавших всерьез примерить на себя мундиры дореволюционной России, также не обнаружилось (дело ограничилось переодеванием Президентского полка при Путине в форму XIX века).
Потратив основную часть усилий на дискредитацию понятия «империя» и борьбу с «вирусом державности» и «российским империализмом», «демократизаторы» и находящиеся под их идейным влиянием власти совершенно упустили из вида то очевидное обстоятельство, что, не будучи империалистической, Россия может быть только националистической. И патриотизм именно такого рода стал наиболее перспективной альтернативой. К исходу 90-х гг. было совершенно очевидно, что попытка политически «пристегнуть» Россию к единственному полюсу «однополярного мира» не удалась. Более того, западные страны и особенно США своей политикой поддерживания всех и всяческих антироссийских сил в «ближнем зарубежье», объявлением «зонами своих интересов» территорий исторической России более всего способствовали консервации советского наследия в РФ, поскольку в условиях недопущения альтернативной «державности» для просоветских кругов российского руководства создавались широчайшие возможности мобилизации населения на «отпор американской агрессии», апеллируя к традициям СССР. Это, в свою очередь, привело к тому, что доминантой патриотической мысли стало антизападничество именно в смысле отталкивания от европейской цивилизации как таковой, взгляд на «Запад» как на «онтологического» противника. И не видно, что бы могло помешать этому антизападничеству торжествовать в более или менее «красной» форме.
Радетели «искоренения имперского сознания» могли быть довольны. Если бы не одно обстоятельство: в то время, как угрожающий желаемой ими однополярной картине мира российский империализм получил, возможно, смертельный удар, освобожденный от этого сознания, но смертельный для них самих русский национализм, расправил крылья и начал свое победное шествие. Приходилось констатировать, что наибольшие шансы на будущее получили типы патриотизма, по природе своей этнократические и изоляционистские (чуждые традициям исторической России).
«Новый русский национализм» при том, что его представители в большинстве случаев подчеркивают свои симпатии к старой России (и даже причисляются склонной валить в одну кучу всех своих неприятелей демократической интеллигенцией и неискушенным общественным сознанием к «реставраторам империи»), не имеет корней в её культурно-государственной традиции и на деле подвергает остракизму основные принципы, на которых строилась реально-историческая России — Российская Империя. Этот национализм проявил ярко выраженный этнический характер и озабоченность интересами не российского государства, а «русских людей». В наиболее радикальной форме это противопоставление нашло выражение в лозунге «Националисты против патриотов!» Патриоты в данном случае характеризовались как абстрактные «державники» и обвинялись в том, что им государство Россия настолько важнее интересов «русского человека», что они готовы допустить, чтобы русскими командовали нерусские (для части представителей этого направления было характерно поэтому даже некоторое предубеждение против государственности вообще, как бы «национал-анархизм»). Естественно, что в этой среде основным объектом нападок стала реально-историческая дореволюционная Россия (та, что существовала к 1917 году) и особенно фигура Петра Великого (которым она в основном была создана), а наличие среди российской элиты множества носителей немецких, польских или татарских фамилий служило излюбленным аргументом для иллюстрации угнетения русского народа в имперский период инородцами. Мысль о том, что выдающимся достижением была как раз реально-историческая Россия, им, естественно, глубоко чужда.
Подобное умонастроение подогревалось национал-коммунистической поддержкой. Играющие на патриотическом поле коммунисты, которым реально-историческая Россия (которую они непосредственно угробили и на противопоставлении которой их режим неизменно существовал), уподобляясь «евразийцам» 20-х годов, охотно хватались за Россию мифическую (в качестве каковой выступала допетровская, благо про неё за отдаленностью можно было говорить все, что угодно), которая якобы отвечала их идеалам, и выступали как бы продолжателями её, т.е. настоящими русскими людьми с настоящей русской идеологией. Их проповедь была тем более успешна, что среднему советскому человеку с исковерканным ими же сознанием реальная старая Россия действительно чужда, себе он там места не видит. Именно на почве отвержения реально-исторической России (европейской и «капиталистической») и апелляции к допетровским временам «патриотические» изыскания «постсоветских» коммунистов, совпали с настроем «розовой» части русских националистов. Как писал один из органов отечественного фашизма (находящегося как раз на стыке между «новым русским национализмом» и национал-большевизмом): «Давайте посмотрим, где больше консервативной правды и русскости — в России образца пресловутого 1913 года, или в сталинской империи конца 40-х, повернувшейся к Православию, а в тайне, в сталинском сердце, и к Самодержавию?» Идеологи «нового русского коммунизма», со своей стороны, дозволяли примкнуть к себе и «новому русскому национальному традиционализму» (при условии отказа последнего от антикоммунизма, антисоветизма, нетерпимости по отношению к атеистам, от идеализации монархии и столыпинских реформ).
Следует заметить, что русское национальное движение, было единственным появившимся после 1991 г. «внесистемным» элементом. Конечно, подспудно развиваясь в условиях «ленинской национальной политики», как дитя в утробе матери, пораженной всеми возможными инфекциями, оно вышло на свет уродцем и в 90-х годах в «чистом» виде оставалось крайне маргинализированным, а в сколько-нибудь заметном виде выступало опять же как совершенно левое — в виде советизированного национал-социализма. Однако в дальнейшем, в 2000-х годах, оно приобрело вполне самостоятельные очертания и вышло из-под контроля национал-большевизма, более того, видимая часть его заняла определенно антикоммунистические позиции. И хотя оно оставалось крайне раздробленным и организационно-политически ничтожным, в идеологическом плане оно стало чрезвычайно популярным и даже настолько, что заставило обратить на себя недоброжелательное внимание властей, для которых борьба с этими настроениями чем дальше, тем больше становилась приоритетной задачей. Но это — совершенно отдельная тема. Здесь же существенно подчеркнуть, что ко времени событий 1991 г. и после них ни одно из обстоятельств — ни политическое происхождение и позиция власти, ни «человеческий фактор», ни общественные настроения, ни идеология любой из сколько-то значимых политических сил, — не располагали к восприятию наследия императорской России.
Заключение
Приходится констатировать, что существующая ныне Российская Федерация — не Россия, а лишь государственное образование, существующее на части территории последней и не имеющее к ней никакого отношения ни политически, ни юридически, ни культурно. Это все ещё обломок созданного коммунистической партией на развалинах уничтоженной ею России Советского Союза — нереализованной заготовки «земшарной республики Советов». Развал СССР не привел к возрождению российской государственности. Тандем советоидной власти и советской же по духу интеллигенции другого результата и не предполагал. Правда о реально-исторической России оказалась никому не нужной, и её наследие не было востребовано. Востребованы были только отдельные внешние атрибуты, но и с учетом их использования уровень «уподобления» исторической России в целом (в одних областях он был большим, в других — меньшим) не превышал таковой конца 40-х — начала 50-х годов.
Однако сохранение советской идентичности при очевидном банкротстве в мировом масштабе коммунистической идеологии и необходимости возвращаться на естественный путь экономического развития не могло не породить многочисленных коллизий и противоречий, находящих выражение в чудовищных химерах: противоестественной и смехотворной мешанине символики и причудливом переплетении антагонистических воззрений. Власть, уже не помышляющая о коммунистическом мессианстве, но не желающая порывать с порожденным им советским наследием, нуждалась в добавлении к последнему и наследия тех, кто был её антагонистом. Так в устах носителей власти появились цитаты из «Наших задач» И.А. Ильина. Но чьи, собственно, «наши» эти задачи? Между тем ответ предельно конкретен. «Наши задачи» первоначально издавались руководством РОВС «только для единомышленников» — его членов. Ильин не только был наиболее ярким апологетом Белого движения (именно его взгляды наиболее адекватно выражают идеологию Белого Дела), но был организационно с ним связан, являясь официальным идеологом Русского Обще-Воинского Союза — организации, созданной генералом П.Н. Врангелем и объединившей в эмиграции чинов всех белых армий. Этот пример весьма характерен.
Нетрудно заметить, что все основополагающие установки и лозунги, которые сейчас вынужденно приняты государственной властью — культ российской государственности, идеология национального единства, озабоченность территориальной целостностью страны, отрицание «классовой борьбы» (вплоть до принятия закона, карающего за «возбуждение социальной розни»), экономическая свобода — чисто «белые». Это всё то, что было в старой России, за что боролись белые и всё то, что было так ненавистно красным. Но власть отождествляет себя не с белыми, а с красными, и ведет преемство не от исторической России, а от большевистского режима. Основное противоречие современной жизни — как раз и есть противоречие между объективно востребованными ныне «белыми» (то есть, собственно, нормальными, естественными и здравыми) идеями и устремлениями и «красным» происхождением тех, кому приходится их проводить.
Однако, хотя вследствие гораздо более продолжительного, чем в других странах, существования на территории России коммунистического режима, поиски порванной нити прежней государственности оказались тут крайне затруднены, объективное развитие страны по естественному пути рано или поздно поставит и вопрос об адекватном этому пути культурно-политическом оформлении. Исторической основой бытия всех «развитых стран», на которые неизбежно будет ориентирована власть, заинтересованная в конкурентоспособности своей страны, лежит не тоталитарная утопия, а традиционное общество, однопорядковое исторической России. Поэтому нынешнее противоречие между объективными задачами развития и субъективными пристрастиями решающих их людей неизбежно со временем будет решено в пользу первых (тем более при смене поколений).
Проблема государственного правопреемства с исторической государственностью после ликвидации коммунистического режима теоретически не представляет особой сложности и была, например, успешно решена в 90-х годах в восточно-европейских странах. Для России она, конечно, гораздо сложнее в силу длительности господства этого режима, но включает те же самые принципиальные моменты. То есть при решении этой задачи были бы минимально необходимы такие вещи, как:
1) правовая оценка на высшем государственном уровне большевистского переворота как преступного,
2) декларация о государственно-правовом преемстве с уничтоженной большевиками российской государственностью,
3) признание юридически ничтожными всех актов большевистского режима по отмене российского законодательства и признание в качестве отправной точки для государственного строительства не большевистского правового наследия, а ликвидированного им наследия исторической России.
В идеологической сфере эта задача предполагает ликвидацию всех форм почитания разрушителей исторической российской государственности (памятников, наименований, музеев и т.п.) и пропаганду государственно-правового и культурного наследия исторической России. Переход на позиции преемства от исторической государственности предполагает и принципиальную постановку территориального вопроса с перспективой поэтапного его решения в различных формах (подобно тому, как, например, законодательство ФРГ никогда не признавало расчленения страны даже в самых, казалось бы, безнадежных обстоятельствах).
Новая социальная реальность, создавая слой людей, способных мыслить без оглядки на советские стереотипы, может, в принципе, породить и подлинное (а не бутафорское) тяготение к традициям и стилю мышления исторической российской государственности и стремление быть её продолжателем. Тогда эти задачи вполне могут быть поставлены на повестку дня и со временем с той или иной степенью полноты решены.
* * *
Хотя история не имеет сослагательного наклонения, предположение о том, что в случае сохранения Российской империи и ход мировой истории, и судьбы традиционного порядка как социальной ценности могли бы оказаться совершенно иными, едва ли будет слишком смелым. Разумеется, под воздействием общемирового процесса технологических изменений, она бы претерпела определенную трансформацию, но, скорее всего, сохранила бы некоторые базовые элементы традиционного порядка. Возможно даже, что этот порядок обрел бы в российском опыте новое дыхание: Россия могла бы дать миру пример и образец сочетания его с реалиями современного мира. В конце-концов те извращения, которые имели место в XX веке, лишь эпизод на тысячелетней шкале исторического развития. И если семь десятилетий советского тоталитарного режима выглядят на ней лишь кратковременным неудавшимся экспериментом, то ничто не указывает на то, что извращения, развившиеся на Западе в 60-х годах того же столетия — эксперимент более удачный и более продолжительный (напротив, есть основания думать, что, столкнувшись с вызовом тех, кто их не признает, этим обществам придется либо отказаться от этих извращений, вернувшись к части традиционных ценностей и некоторым чертам традиционного порядка, либо исчезнуть).
Но и без того значение исторического бытия и во многом уникального опыта Российской империи огромно. Даже если ей никогда не суждено политически возродиться, Российская империя останется в истории мировой цивилизации ярким и значимым явлением, а её государственный опыт ещё станет образцом для подражания и будет восхищать людей, приверженных тем основам, на которых зиждился традиционный миропорядок. Вот почему наследие её (во всем своем конкретном и многообразном воплощении все ещё ждущее своих исследователей и апологетов) достойно самого тщательного изучения.
С.В. Волков
Комментарии к книге «Почему РФ – не Россия», Сергей Владимирович Волков
Всего 0 комментариев