Борис Фаликов Величина качества. Оккультизм, религии Востока и искусство XX века
© Б. Фаликов, 2017
© OOO «Новое литературное обозрение», 2017
* * *
Предисловие
Эта книга родилась из чувства изумления. Мои востоковедческие штудии начались с исследования того, как восточные религии (прежде всего индуизм и буддизм) обустраиваются на Западе. Однако вскоре выяснилось, что этот процесс невозможно понять, опираясь лишь на внутреннюю динамику самих религий. Огромное значение имело и то, что происходило в недрах культуры-реципиента. Но не только это. Выход индуизма и буддизма за пределы привычного им ареала во многом оказался ответной реакцией на проникновение в этот ареал христианских конфессий и европейской культуры. Восток возрождался в ответ на вызов Запада. Но самое любопытное заключалось в том, что отношение Запада вовсе не ограничивалось упоением победителя в цивилизационной схватке. К концу XIX столетия ему на смену все чаще приходила догадка: может быть, древние культуры Азии таят в себе некие рецепты спасения западной цивилизации? А синтез западной науки и восточной мудрости ему поспособствует?[1]
Чаще всего носителями подобных сомнений и надежд были западные оккультисты и прежде всего члены Теософского общества, созданного Еленой Блаватской и Генри Олкоттом в Нью-Йорке. Когда в начале 80-х годов XIX века теософы перенесли свой центр в Индию, тамошняя интеллигенция была счастлива найти в их лице не только союзников, но и людей, почитающих их религию выше собственной. Между тем в США и Европе оккультизм продолжал носить клеймо сомнительного знания, отвергнутого наукой, хотя изо всех сил позиционировал себя как «науку будущего», сумевшую преодолеть односторонний материализм.
Так или иначе теософия и другие оккультные движения навели мосты, по которым первые индусские и буддийские гуру перебрались через океан и начали окормлять своих западных адептов. Так сложился оккультно-ориентальный синтез, повлиявший на религиозный ландшафт прошлого столетия. Но не только религиозный.
Чем дальше я погружался в исследовательский материал, тем больше замечал, что оккультизм и восточные религии очень заметно повлияли на самое передовое искусство XX века. И это вызывало сильное удивление. Дело в том, что оккультисты никогда не отличались модернистскими вкусами. Эстетически они были довольно консервативны. Даже чуткий к новым веяниям Рудольф Штайнер не продвинулся дальше ар-нуво. Петр Успенский не признавал искусство авангарда. Между тем антропософия Штайнера оказала безусловное влияние на Василия Кандинского и Андрея Белого, а идея «четвертого измерения» Успенского питала самые отчаянные эксперименты русских кубофутуристов. Еще меньше в любви к современному искусству можно было заподозрить восточных гуру, исключения среди которых, вроде тибетского тулку Чогьяма Трунгпы, лишь подтверждали правило. Но влияние восточных религий на мастеров модернизма трудно не заметить.
Пытаясь понять эту удивительную «нераздельность и неслиянность» современного искусства и оккультно-ориентального синтеза, я заметил, что художники, подвергшиеся его влиянию, очень редко были связаны с ним организационно. Причиной тому было их убеждение, что искусство – это альтернативная религия, превосходящая ее традиционные формы. И резона обращаться в индуизм/буддизм или принимать оккультное посвящение им не было.
Не меньшее удивление вызывало и то, что высоколобые модернисты, вроде Кандинского, оказывались тесно связаны с оккультными «предрассудками». Как я понял со временем, низкому интеллектуальному и социальному статусу оккультизма способствовало следующее обстоятельство. На протяжении своей долгой истории эзотерическое знание было достоянием интеллектуалов. Оно отвергалось религиозным мейнстримом, но оставалось тайной привилегией избранных. Секуляризация эзотеризма в XIX веке в результате его встречи с наукой способствовала его демократизации. Поэтому продукт этой встречи – оккультизм – довольно скоро оказался в руках масскульта. Британский автор Колин Уилсон даже предложил ввести в обиход наряду с понятием «оккультизм» «новую категорию „оккультное“, которая содержит в себе все причастное к „харизме необъяснимого“, от веры в духов и фей до парапсихологических экспериментов, от похищений инопланетянами до восточного мистицизма, от легенд о вампирах до контактов с внеземным сознанием»[2]. Эту диковинную смесь можно найти на страницах бульварных изданий, но это совершенно не мешает оккультизму и восточным религиям продолжать влиять на элитарное искусство. Более того, иногда это искусство для собственных целей ловко использует масскультовые клише, связанные с оккультизмом. Это и Мишель Уэльбек, и Умберто Эко, и наш Владимир Сорокин. Фильм Джима Джармуша о вампирах «Выживут только любовники» – один из недавних примеров такой апроприации.
Оккультные и ориенталистские мотивы в модернистских произведениях нередко подавались в ироничной упаковке. Ирония, а то и насмешка присутствовали и у Андрея Белого, и у Джеймса Джойса, и у наших футуристов, и у французских сюрреалистов. Со временем они лишь возрастали. Напротив, утопические надежды, изначально вдохновлявшие оккультно-ориентальный синтез, уменьшались. Но при внимательном чтении обнаруживалось, что даже у таких насмешников, как Эко и Уэльбек, не говоря уже о Сорокине, под толстым слоем иронии пряталась надежда. Она есть и в «Элементарных частицах» Уэльбека, и в сорокинском «Льде». То, что в наш скептический век она сохранилась у авторов, у которых «не осталось ничего святого» (как убеждают нас их консервативные критики), тоже не могло не вызывать вопросов. Я не берусь утверждать, что мне удалось на них ответить. Но я, по крайней мере, их ставлю.
C момента своего возникновения в последней четверти XIX века оккультно-ориентальный синтез вызывал немало проблем у его адептов. Восточные гуру преследовали при его формировании собственные задачи и упрекали западных оккультистов в искажении сотериологии индуизма и буддизма. Западным художникам была ближе оккультная упаковка восточных религий, но и в ней они находили изъяны. Дело в том, что их за редким исключением не интересовали ни традиционное, ни оккультное учения о спасении. Они считали, что эту функцию можно передоверить искусству. Со временем претензии восточных религий (в основном индуизма) к современным художникам усилились, они стали обвинять последних в том, что те пытаются украсть их историческое наследие и выставить его на продажу. В какой-то мере эти претензии получили если не поддержку, то понимание на Западе, где постколониальный комплекс вины привел к тому, что сам термин «ориентализм» зачастую обретает негативный смысл вслед за его интерпретацией Эдвардом Саидом.
Рост религиозного национализма в странах Азии (к примеру, индусская хиндутва или воинственный буддизм в Шри-Ланке) – это реакция на экономическую и культурную глобализацию и сам по себе не должен удивлять. Мы сталкиваемся с его проявлениями не только в Юго-Восточной Азии, но и гораздо ближе к нашим берегам. В книге этот тренд разбирается на примере «Махабхараты» Питера Брука, встретившей мощное неприятие индийских фундаменталистов. Значит ли это, что ориентально-оккультному синтезу, так повлиявшему на современное искусство, приходит конец?
Мне кажется, что это не так. Правда Брука и других западных художников, оказавшихся в подобной ситуации, заключается в том, что они не искажают аутентичный индуизм, а интерпретируют его. То есть стремятся сделать индийские религиозные шедевры понятней для западной аудитории и включить их в сокровищницу мировой культуры. Таким образом идея универсального синтеза продолжает отстаиваться средствами современного искусства.
Оккультно-ориентальный синтез прежде всего увлекает художников-экспериментаторов, которые продолжают грезить о будущем преображении человечества. Пусть, в отличие от оккультных утопий Кандинского, Малевича и ориентальных мечтаний Сэлинджера и Керуака, их надежда и прячется под защитным слоем иронии.
В мире сейчас на подъеме как раз те силы, которые противостоят глобализации. Это более чем ощутимо в политической, экономической, религиозной и культурной жизни. Современное искусство подвергается нападкам консерваторов и фундаменталистов повсюду. Но мне кажется, оно устоит, поскольку воплощает в себе надежду на будущее единство человечества.
Глава I Оккультно-ориентальный синтез
Век девятнадцатый, железный…
На протяжении XIX века вера европейского человечества в неумолимую поступь прогресса и триумф материалистической науки росла год от года. Однако к его концу в общем хоре славословий стали все отчетливее слышны голоса разочарования и скепсиса. Принадлежали они философам и художникам. Цивилизация стремительно шагала вперед, но не наполняла человеческую жизнь новыми смыслами. Между тем старые исчезали под натиском научных открытий. Анатоль Франс в эссе «Почему мы грустим?» (1889) рассуждал о «трагической абсурдности жизни» во вселенной, которую открывает наука, предвосхищая ламентации своего соотечественника Альбера Камю, которые раздадутся полвека спустя.
Все чаще писатели, живописцы и композиторы понимали, что передать суть перемен традиционными средствами не получится. Западное искусство испокон веков опиралось на мимесис (от греческого mimeisthai – имитировать) – подражание реальности. Но если реальность уходит из-под ног, реализм как средство ее отражения стремительно устаревает. Новые смыслы нуждаются в новых формах. Их поиском и занялись художники во всех сферах искусства. Так возникли верлибр в поэзии, поток сознания в прозе, новые течения в живописи: импрессионизм, экспрессионизм, кубизм, додекафония в музыке. Со временем историки искусства назвали это многообразное явление, охватившее бóльшую часть XX века, модернизмом[3]. Художники-модернисты опирались в своих поисках на новую философию (Фридрих Ницше, Анри Бергсон, Эдмунд Гуссерль), некоторые экспериментировали с христианством («новое религиозное сознание» в русских символистских кругах). Но христианство было слишком связано со старым культурным укладом, поэтому многие отправлялись в духовное путешествие, опираясь на оккультизм, который не скомпрометировал себя связями с религиозным мейнстримом. Напротив, отвергался им как опасная ересь.
Но главное заключалось в том, что при всем своем широко декларируемом обращении к архаике – древней мудрости и тайному знанию – оккультизм был продуктом девятнадцатого столетия. По точному наблюдению голландского исследователя Вутера Ханеграаффа, он представлял собой результат секуляризации западной эзотерической традиции, истоки которой действительно восходили к герметизму, гностицизму, неоплатонизму и другим синкретическим учениям позднего эллинизма[4]. На протяжении европейской истории эзотеризм не только конфликтовал с христианством, но и входил с ним в причудливые сочетания, порождая такие явления, как ренессансный герметизм, розенкрейцерство и масонство[5]. Однако в XIX веке эзотерическая традиция вступила в сложные отношения с наукой, не столько оспаривая ее достижения, сколько пытаясь дополнить их новым духовным измерением.
На мой взгляд, именно это и имеет в виду голландский историк эзотеризма, говоря о его секуляризации. К примеру, Теософское общество, основанное нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской (1831–1891) и американцем Генри Олкоттом (1832–1907) в 1875 году в Нью-Йорке, принимало дарвиновское учение, но утверждало, что эволюция не ограничивается материальной сферой. Эволюционирует и человеческое сознание, что приводит людей к обретению сверхъестественных способностей. «Логика эволюции должна научить нас многому, если из нее будут сделаны законные выводы. Коли где-то по линии восхождения от растительной жизни или асцидий к благородному человеку развилась душа, одаренная интеллектуальными качествами, резонно предположить и поверить, что качество восприятия также возрастает в человеке, давая ему возможность узреть факты и истины за пределами нашей обыденности», – писала Блаватская в своем двухтомном труде «Изида без покрова» (1877)[6].
Неудивительно, что творческая элита fin de siècle охотно использовала теософию и другие оккультные учения как инструмент художественного постижения реальности, который позволял не редуцировать ее к грубой материальности, лишая тем самым духовного смысла.
Паломники в «страну Востока»
Оккультизм опирался не только на западный эзотеризм. Он стремился создать прежде всего универсальный синтез, который не ограничивался бы границами западного мира. В этих попытках он использовал и ресурсы восточных религий – индуизма, буддизма, даосизма и ислама (прежде всего суфизма). Поворот к Востоку – одна из ключевых черт теософии. Блаватская и Олкотт совершили его не только теоретически, но и практически, перенеся Теософский центр из Нью-Йорка вначале в Бомбей (1879), а затем в Адьяр под Мадрас (1882).
Накладываясь на оккультную матрицу, восточные религии претерпевали заметные изменения. Теософы акцентировали в них сверхъестественное и чудесное, в то время как учение о спасении (мокша в индуизме, просветление в буддизме) отодвигалось на второй план. С этим боролись ученые ориенталисты, пытаясь вернуть религиям Востока аутентичный облик (хорошо известна критика теософии Блаватской Максом Мюллером и Мирчей Элиаде)[7], но западная публика охотней откликалась на оккультную версию, поскольку она отвечала ее потребностям. Творческая элита Серебряного века в России, французские декаденты и символисты, немецкие и англо-американские модернисты принимали Восток из теософских рук, и это помогало им решать собственные художественные и философские задачи. Так возник оккультно-ориентальный синтез, который вдохновлял новых художников на протяжении практически всего прошлого века.
Первые восточные гуру, попавшие на Запад, напрасно пытались скорректировать своих последователей, призывая их к духовной трезвости. «Я прекрасно понимаю, что мистическая мысль, которая прорвалась в последнее время в западный мир, содержит в себе некую истину, но в ней много мотивов не стоящих, а то и безумных», – писал Свами Вивекананда (1863–1902), встретившись лицом к лицу со своими западными поклонниками на Чикагском парламенте религий в 1892 году[8]. Но, как верно замечает британский исследователь оккультизма Джон Брэмбл, такие почитатели прославленного гуру, как писатель Анри Антуан Жуль-Буа (1868–1943), актриса Сара Бернар (1844–1923) и Казимир Малевич (1879–1935), все-таки предпочитали индуизм в теософской упаковке[9].
Наука магии
Не стоит думать, что сверхъестественное пленяло оккультистов своей непостижимостью. Как раз напротив. Они считали, что на месте старой науки возникнет новая, которая сможет не только распознать чудесное, но и овладеть им. «Магия – это наука будущего», – роняла очередное bon mot Блаватская[10]. А более склонный к академическим формулировкам Рудольф Штайнер (1861–1925) называл свое учение Geisteswissenschaft, то есть духовная наука (что совпадало с тем, как в свое время обозначил гуманитарные науки в целом Вильгельм Дильтей, разделивший науки на Naturwissenschaften и Geisteswissenschaften, то есть науки о природе и науки о духе). И это не могло не очаровать модернистов, стремившихся найти духовное измерение в мире, который был «расколдован» (Макс Вебер) наукой материалистической. Но научным подходом при этом жертвовать не собирались.
Тем более что и сама наука в начале XX века больше не настаивала на своей сугубой материалистичности. Открытия в области субатомной физики лишали мир его монолитности, в нем открывались новые измерения. Физики опирались для их исследования на свои инструменты, но лирики предпочитали инструменты оккультные. Теософия помогла Василию Кандинскому (1866–1944), Питу Мондриану (1872–1944), Казимиру Малевичу и Паулю Клее (1879–1940) увидеть за оболочкой предмета астральное царство цвета и чистой геометрической формы и уйти от фигуративной живописи к абстрактной. Четвертый путь Георгия Ивановича Гурджиева (1877(?) – 1949) помог театральному экспериментатору Питеру Бруку в поисках «величины качества», с помощью которой он «желал прорвать барьер между естественными науками, искусством и религией и соединить их в одном пространстве опыта»[11].
Более того, будучи глубоко погруженными в оккультные имагинации и магическое мышление, авангардисты не перестали быть детьми своего секулярного времени. Особенно ясно это становится на примере кубофутуристов, дадаистов и сюрреалистов. Они не сделались оккультистами и шаманами, медиумизм и камлание были лишь инструменты, с помощью которых они создавали новое искусство. Об этом говорит их игра в науку и отстраненный юмор, сохранявшийся во время самых неистовых полетов воображения.
Глобализация по-имперски
Оккультизм протянул руку религиям Востока, и те не преминули воспользоваться приглашением. Европейские империи достигли в ту пору расцвета, границы между метрополиями и колониями стали прозрачней, обмен верованиями привел к возникновению причудливых культурных комбинаций. Поэтому Джон Брэмбл и назвал такой синкретизм имперским[12].
Сходный феномен встречался и раньше – культура покоренных народов «мстила» завоевателям, исподволь овладевая ими духовно. Франц Кюмон с его помощью объяснял, как ориентальные культы заполонили Римскую империю, совершившую территориальную экспансию на Восток. Его книга «Восточные религии в римском язычестве» увидела свет в 1906 году, и в ней Кюмон сделал полупророчество: «Предположим, что в современной Европе верующие бы покинули христианские храмы, чтобы припасть к стопам Аллаха или Брахмы, следовать наставлениям Конфуция или Будды, соглашаться с максимами Синто; представим себе мешанину из всех народов мира, в гуще которой арабские муллы, китайские ученые, японские бонзы, тибетские ламы и индусские пандиты одновременно проповедовали бы фатализм и предопределение, культ предков и обожествленного правителя, пессимизм и освобождение через уничтожение. Эта картина, которая, возможно, станет реальностью в будущем, дает нам достаточно точное представление о том религиозном хаосе, в котором барахтался древний мир до Константина»[13]. «Полупророчеством» я называю это потому, что Кюмон экстраполировал в будущее те тенденции, которые мог в зародыше наблюдать в своем настоящем, то есть в начале прошлого века. Но от этого его прогноз не становится менее эффектным.
Сейчас, когда на смену имперской глобализации пришла глобализация постколониальная, эти тенденции реализовались практически полностью. Но мести не получилось. Встреча с живыми представителями Востока на собственной территории мало поменяла западную оптику. Она лишь немного изменилась со времен Вивекананды. И это полностью ощутили на себе те индуистские гуру, буддийские и суфийские наставники, которые пришли ему на смену. Одни приняли предложенные правила игры, другие попытались им сопротивляться, но это не меняет сути дела. Запад по-прежнему смотрит на Восток через призму оккультных представлений и форматирует его под себя. Многомиллионное движение New Age тому наглядный пример. Видимо, в оккультизме есть мифологемы, необычайно привлекательные для западного человека, особенно если он занимается художественным творчеством.
Теургия
Иудеохристианские представления о конце света глубоко укоренены в западном сознании. Пессимизм сочетается в них с оптимизмом. Мир должен пройти через разрушение и возродиться в новом сверхъестественном качестве. Приходу иудейского мессии будут предшествовать страшные катастрофы (отсюда талмудическое «чем хуже – тем лучше»). Торжество Второго пришествия предваряется царством Антихриста с его ужасными катаклизмами. На протяжении многих столетий верующие ожидали это грандиозное событие со смесью страха и радости.
Эзотерическая традиция включает в себя не столько ожидание конца света, сколько эсхатологический активизм. Недаром она заимствовала из неоплатонизма идею теургии (от греческого theourgia – богоделание) – магического преображения мира и человека, а из иудаизма каббалистическое представление о том, что исправление мира (тиккун) зависит от усилий самих каббалистов. В оккультизме XIX века эти идеи соединились с учением об эволюции, которую особо продвинутые адепты могли ускорить, развивая в себе сверхъестественные способности.
Когда вера в науку стала вытеснять веру в Бога, представления о конце наличного мира приобрели оптимистический характер. На его месте усилиями человечества будет построено светлое царство разума и справедливости. Позитивистская идея прогресса овладела умами европейцев. Но к концу XIX столетия подкралось разочарование. Прежде других перемену уловили люди искусства. Анатоль Франс в «Саду Эпикура» (1895) сформулировал это так: «Мы отведали плодов с древа науки, и во рту у нас остался вкус золы».
Однако сомнения в научном прогрессе вовсе не отменяли стремления к переменам. Просто на место старой материалистической науки должна была прийти новая – оккультная. Теургия станет инструментом искусства и поможет ему эти перемены осуществить.
Эта идея пришлась по вкусу художникам-модернистам. Шарль Бодлер и Поль Верлен во Франции, Эмиль Верхарн в Бельгии, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Александр Скрябин, Василий Кандинский и Казимир Малевич в России, Франц Марк (1880–1916) и Христиан Моргенштерн (1871–1914) в Германии, Уолт Уитмен (1819–1892) в США, ирландец Уильям Батлер Йейтс (1865–1939) в Великобритании рассуждали о преображении мира и человека средствами священного искусства.
Гойетея
В эзотерической традиции наряду с идеей теургии содержалось и представлении о гойетеи (от греческого goeteia – колдовство). В ренессансном герметизме они противопоставлялись как белая (высокая) и черная (низкая) магия. С помощью гойетеи маг обращался к демонам, чтобы достичь желаемых результатов, приручив зло. Секуляризация эзотеризма привела к тому, что теургия стала использоваться для творческого обновления мира, но место осталось и для черной магии. Ведь прежде чем созидать новое, надо подготовить строительную площадку, то есть разрушить старое.
Разрушению подлежал уклад буржуазного общества, поддерживаемый традиционной моралью и рационализмом. Вызов им бросали прóклятые поэты от Шарля Бодлера до Артюра Рембо и Поля Верлена. Оккультизм в его темном изводе оказался здесь как нельзя кстати. Француз Жорис Карл Гюисманс (1848–1907) исследовал в своих романах бездны сатанизма. Один из них, опубликованный в 1891 году, назывался «Там внизу» (La-Bas), но русский перевод вышел под заголовком «Бездна» (1912). У нас дань «оккультизму разрушения» отдали Федор Сологуб и Валерий Брюсов. Последний обладал немалыми познаниями в сфере эзотерики и выпустил в 1907 роман «Огненный ангел», одним из героев которого стал знаменитый маг Генрих Корнелий Агриппа, практиковавший как раз гойетею.
Позднее эта сторона оккультизма была подхвачена Алистером Кроули (1875–1947), который в 1904 году опубликовал «Книгу гойетеи царя Соломона», вольное переложение «Малого ключа Соломона», гримуара (книги, описывающей магические процедуры и заклинания для вызова духов) XVII века. К разрушению «человека-машины», чтобы на его месте возник истинный обладатель бессмертной души, призывал и Георгий Иванович Гурджиев. Примечательно, что оба не только пользовались большим успехом в модернистской среде, но и сами занимались художественными экспериментами.
Гойетея доминировала в контркультуре 1960-х, зато теургия взяла реванш в движении New Age. Вначале разрушали устои, потом пророчествовали о наступлении Века Водолея и преображении мира. Роль художественных каналов взяли на себя рок-музыка, акционизм, перформанс и экспериментальное кино.
Судьба имагинации
Крупнейший исследователь эзотеризма Антуан Февр называет имагинацию одной из главных его характеристик. На русский это слово переводится буквально – «воображение», но в эзотерическом контексте оно имеет не только когнитивный, но и онтологический смысл. Эзотерическая космогония предполагает наряду с видимым космосом наличие мира невидимого, отделяющего его от мира духовного. Собственно, его присутствие не отрицают и авраамические религии, но они предупреждают верующих об опасности. В промежуточном мире легко заплутать на пути к Богу[14]. В православном богословии есть термин «прелесть», он свидетельствует о том, что неосторожный мистик, прельщенный видениями, может отклониться от своей истинной цели. Но для эзотерика промежуточный мир составляет смысл существования, ибо в нем скрываются секреты овладения духовным и материальным космосом. Главным инструментом передвижения в нем и является имагинация. Недаром знаменитый исследователь ислама Анри Корбен (1903–1978) назвал этот мир mundus imaginalis.
В оккультизме это понятие приобрело дополнительный смысл. Перемещение оккультиста в астральном и прочих мирах оказалось сродни научному эксперименту. Правда, главное условие достоверности эксперимента – его повторяемость – принесла тем же теософам немало хлопот. Проблемы с повторяемостью заставляли даже самых одаренных из них прибегать к цирковым фокусам. Репутация Елены Блаватской была подорвана именно этим обстоятельством.
Однако новых художников это не смущало. Для них главным достоинством имагинации были не оккультные фокусы, вроде писем от гималайских махатм, падающих с неба, а то, что она открывала двери в невидимые миры. Образы, которые виделись им в минуты вдохновения, теперь можно было вызвать с помощью той же «духовной науки» Рудольфа Штайнера. И, самое главное, как всякой другой науке, ей можно было обучиться. Это и привлекало творцов. Белый брал у Штайнера уроки медитации, используя теософскую/антропософскую оптику в романе «Петербург»[15]. Правда, некоторых «астральные полеты» скорее пугали, мешая собственному творчеству, как пожаловался Франц Кафка Рудольфу Штайнеру при личной встрече[16]. Но они составляли меньшинство.
Сходные техники путешествий в промежуточные миры, связанные с обретением сверхъестественных способностей (сиддх), имелись и в индуизме и буддизме. Однако, как и в авраамических религиях, задерживаться в них не рекомендовалось, чтобы не помешать обретению высшей цели (индуистская мокша, буддийская нирвана). Об этом предупреждали многие наставники, начиная с самого Будды и автора «Йога-сутр» Патанджали. Последний пишет: «Эти (способности) – (интуитивное) провидение и прочие, появляющиеся (у йогина), сознание которого сконцентрировано, служат препятствиями, поскольку они противодействуют видению, (обретаемому) в таком (состоянии сознания)»[17]. Однако на Запад эти упражнения попадали в оккультной упаковке и в таком виде усваивались в модернистских кругах. Книга по индуистской йоге, обнаруженная учеными в домашней библиотеке Кандинского и Габриэле Мюнтер (1877–1962)[18], принадлежала перу американского теософа Уильяма Аткинсона (1862–1932), выступавшего под псевдонимом Йог Рамачарака. Русский и французский переводы книги были весьма популярны среди новых художников обеих стран.
Но и тогда, когда техники эти стали попадать на Запад из рук самих восточных наставников, диковинные видения и образы ценились в них выше освобождения из плена сансары. Неудивительно, что эти трудные инструменты легко заменялись более простыми – по большей части галлюциногенами типа мескалина и ЛСД, весьма популярными как у самих оккультистов (Алистер Кроули), так и у творцов нового искусства. Олдос Хаксли назвал свою знаменитую книгу «Двери восприятия» (1954), сославшись на Уильяма Блейка, но эти двери вскрывались с помощью нехитрой отмычки.
Повальный характер охота за психоделическими видениями приобрела во времена контркультуры. Напрасно тибетский тулку Чогьям Трунгпа (1940–1987) называл их «двойной иллюзией» и «суперсансарой»[19]. Отказываться от того, что подогревало творческое воображение, никто не собирался.
Альтернативная религия искусства
Увлечение оккультизмом и религиями Востока в модернистской среде имело одно любопытное свойство. Редко кто из новых художников связывал свою судьбу с оккультными организациями или восточными религиями раз и навсегда. Более характерна иная модель поведения: художники подпадали под влияние тех или иных оккультных и восточных наставников или их текстов, заимствовали идеи и средства из их инструментария, использовали их для своих творческих целей и шли дальше. Эта модель сохранялась на протяжении всего XX века.
Уильям Батлер Йейтс был какое-то время участником «Золотой зари» и даже соперничал в ней за лидерство с Алистером Кроули, но гораздо больше его интересовало собственное творчество. Сложные отношения Андрея Белого с теософией/антропософией и Рудольфом Штайнером продолжались на протяжении четверти века. Кандинский и его немецкие и русские друзья из группы Der Blaue Reiter («Синий всадник») слушали лекции Штайнера и общались с ним лично, но в Антропософское общество не вступили. Кубофутуристы – Михаил Матюшин (1861–1934), Елена Гуро (1877–1913), Алексей Крученых (1886–1968), Велимир Хлебников (1885–1922) и Казимир Малевич – увлеклись идеями П.Д. Успенского (1878–1947) о четвертом измерении и даже попытались воплотить их в жизнь, но записными оккультистами не стали. Более или менее системным теософом из этого поколения художников оказался лишь голландец Пит Мондриан[20]. Большинство же предпочитало черпать сведения из лекций и книг.
Георгий Иванович Гурджиев оказал непосредственное влияние на ряд русских, французских, британских и американских модернистов – русского композитора немецкого происхождения Фому Александровича Гартмана (1885–1956), французского сюрреалиста Рене Домаля (1908–1944), первого американского публикатора «Улисса» Маргарит Кэролайн Андерсен (1886–1973), – но последовательным «гурджиевцем» из них можно назвать, пожалуй, только русского композитора. Впрочем, причина еще и в том, что наставник отличался несносным характером и не мог долго терпеть возле себя одних и тех же людей. Питер Брук входил в группу одной из американских учениц непредсказуемого кавказца – Джейн Хип (1887–1964) и сотрудничал с другой – швейцаркой Жанной Зальцман (1889–2001) на съемках фильма о Гурджиеве (1979), брал Алистера Кроули в качестве консультанта на постановку «Доктора Фауста» (1942), но ни «гурджиевцем», ни «кроулианцем» не стал. Ежи Гротовский (если он не лукавит) вообще не ведал о гурджиевском учении и о сходстве с ним своих театральных экспериментов узнал из вторых рук. После чего, правда, опирался на него уже сознательно.
Джером Дэвид Сэлинджер общался с одним из ключевых пропагандистов дзен-буддизма на Западе Д.Т. Судзуки (1870–1966), медитировал под руководством последователей Вивекананды и Парамахансы Йогананды (свами Нихилананда и Премананда) (1893–1952), увлекался учением Рона Хаббарда (1911–1986), но в Миссию Рамакришны, Братство самореализации и в Сайентологическую церковь никогда не вступал. Автор знаменитой поэмы «Вопль», вдохновлявшей битников и хиппи, Аллен Гинзберг (1926–1997) менял гуру как перчатки – от основателя Общества сознания Кришны свами Прабхупады (1896–1977) до буддийского тулку Чогьяма Трунгпы, но ни кришнаитом, ни буддистом не стал. Столпы американского абстрактного экспрессионизма Джексон Поллок (1912–1956) и Марк Ротко (1903–1970) опирались в своей работе первый – на теософию и учение Джидду Кришнамурти (1895–1986), второй – на каббалу и Оригена, но ни теософами, ни каббалистами не стали. И примерам такого увлечения/неучастия на протяжении всего прошлого столетия несть числа.
Первое объяснение, которое приходит в голову, – художники, особенно если они наделены мощным талантом, не желают приносить его в жертву религиозному спасению. Но в случае с модернистами дело обстоит сложнее. Нередко собственное творчество они осознают как своего рода религию, способную помочь не только им самим, но и человечеству. Возникает вопрос: почему феномен искусства как религии впервые возникает в belle époque и ее строительными блоками выступают оккультизм и препарированные религии Востока?
На первую часть вопроса убедительно ответил живой свидетель истоков этого явления социолог Макс Вебер. Одним из компенсаторных следствий «расколдовывания мира» (Entzauberung der Welt), как он поэтично назвал процесс секуляризации, является то, что «искусство сейчас конституирует себя как космос все более сознательно воспринятых свободных и автономных ценностей. Оно берет на себя функцию спасения (неважно как понимаемого) внутри мира перед лицом ежедневного, а главное, усиливающегося давления теоретического и практического рационализма. Но, предъявляя эту претензию, оно входит в прямую конкуренцию с религией спасения»[21].
Под религией спасения Вебер прежде всего имеет в виду традиционное христианство, поскольку речь идет о западном культурном контексте. Но с оккультизмом искусству конкурировать не надо, ибо идея спасения как встречи с Богом отодвинута в нем на второй план. Напротив, на первом плане – практики гойетеи и имагинации, которые модернисты используют как инструменты разрушения старых ценностей и конструирования новых – «свободных и автономных». Заимствуют они и практику теургии как инструмент обновления мира, в котором эти ценности могли бы органично существовать. Вместо конкуренции возникает плодотворное сотрудничество.
Помогает ему и то, что в оккультизме как продукте секуляризации эзотеризма содержатся элементы «теоретического и практического рационализма». Они вступают в причудливый симбиоз с иррациональной сущностью оккультизма и позволяют ему противостоять давлению ratio извне. Новым художникам, которые вовсе не собираются отказываться от научного духа современности, это оказывается как нельзя кстати.
Что касается религий Востока, то из них модернисты также извлекают те инструменты, которые помогают им осуществлять идеалы религии искусства, тогда как элементам личной сотериологии (достижению мокши и нирваны) уделяется меньше внимания. Более того, подобной участи зачастую не избегают и авраамические религии, из которых берутся напрокат такие близкие вещи, как «эзотерические» христианство и ислам и иудейская каббала.
Таким образом, творцы «религии искусства» от Андрея Белого, Александра Скрябина, Василия Кандинского и Казимира Малевича до Джерома Дэвида Сэлинджера, Джексона Поллока, Марка Ротко, Джека Керуака и Боба Дилана занимаются ее свободным конструированием из элементов оккультизма, индуизма, буддизма и шаманизма, а также «эзотерических» мотивов иудаизма, христианства и ислама, переплавляя их в тигле собственного творчества. При этом художники не замыкаются в рамках организованных течений, будь то оккультизм, индуизм, буддизм, иудаизм, ислам или христианство.
Привлекательность этой альтернативной религии так велика, что и некоторые оккультные наставники стали ее адептами. Алистер Кроули попытался преобразить сознание публики, инсценируя свои магические ритуалы на лондонской сцене. Георгий Гурджиев ставил священные танцы во Франции и в США, а к концу жизни, разочаровавшись в возможности создания оккультного института, стал писать диковинные романы в жанре фэнтези, в которых излагал секреты Четвертого пути. Правда, его ученик Успенский не только не увлекся творческими методами своих почитателей кубофутуристов, но и вовсе их отверг.
Глава II Астральный цвет: Кандинский и теософия
В 1947 году в Нью-Йорке вышла книга британского дизайнера Теренса Гарольда Робсджон-Гиббингса «Усы Моны Лизы. Критика современного искусства»[22]. Слово «dissection», использованное в названии, означает не столько «критику», сколько «вскрытие». Оно отлично передает установку автора: современное искусство, над которым он проделывает критический эксперимент, – бездыханный труп. И он рассчитывает убедить в этом американских нуворишей, которым пытается привить изысканные вкусы. В покойники Робсджон-Гиббингс записал постимпрессионизм, фовизм, экспрессионизм, сюрреализм и абстракционизм. Короче, те направления, которые успешно борются с его собственным искусством за кошельки клиентов. Один из главных аргументов рафинированного ниспровергателя – порочная связь современного искусства с оккультизмом.
После разоблачений нацистских злодеяний иррациональное было не в почете, 9 тезисов против оккультизма Теодора Адорно (1903–1969), написанные в том же году, что и «Усы Моны Лизы», но увидевшие свет четырьмя годами позже, окончательно расставили точки над i[23]. Правда, Робсджон-Гиббингс вел атаку под другими флагами, нежели представитель Франкфуртской школы. Он защищал от оккультизма здравый смысл буржуазной культуры, тогда как Адорно – критический рационализм Просвещения. Кроме того, в отличие от философа дизайнер допускал логические ошибки. Оккультизм и нацизм укоренены в иррациональном, современное искусство связано с первым, следовательно, оно запятнано и вторым. То, что Геббельс боролся с «дегенеративным искусством» не менее настойчиво, чем сам Робсджон-Гиббингс, было оставлено последним без внимания. Как и то, что его собственные эстетические преференции, укорененные в античном прошлом, скорее совпадали со вкусами нацистских бонз.
Но суть дела не в этом. Пусть и упиваясь разоблачительным пафосом, Робсджон-Гиббингс напомнил о подзабытом факте – абстрактное искусство рождалось в тесном контакте с такими оккультными движениями, как теософия и антропософия. И прежде всего это относится к Василию Кандинскому.
Между тем для современников Кандинского это не было большим секретом. Уважение к Теософскому обществу и Елене Петровне Блаватской он подчеркивал в своем манифесте «О духовном в искусстве», там же есть и ссылки на журнал немецких теософов «Люцифер – Гносис», где обильно печатался Рудольф Штайнер, будущий основатель Антропософского общества. Упомянута и книга Штайнера «Теософия»[24]. Потом все это ушло в тень и вышло на поверхность лишь в 1960-е годы, когда таким исследователям, как финский историк искусства Сикстен Рингбом, пришлось с пеной у рта доказывать очевидные факты[25].
Впрочем, к середине 1980-х то, что «оккультная наука» в каком-то смысле была повивальной бабкой абстракционизма, уже мало кого удивляло. И грандиозная выставка в Лос-Анджелесе в 1986 году «Духовное в искусстве. Абстрактная живопись 1890–1985», с блеском проведенная куратором Морисом Такменом, лишь подтвердила широкой публике то, что было хорошо известно специалистам.
Сейчас эзотерические и оккультные корни современного искусства широко изучаются не только в США и Европе, но и в далекой Австралии[26]. Творчество Василия Кандинского не исключение. Оно представляет собой благодатную почву для исследователей из разных стран. Художник писал теоретические труды по-немецки и по-русски, его картины вывешены в крупнейших музеях мира, архивы хранятся в Германии, России, во Франции и в США. Он был одной из первых ласточек современного искусства, родина которых небо, а потому национальные границы для них не более чем условность.
Духовные поиски Кандинского и его собратьев по искусству то выпадали из фокуса внимания публики, то в него возвращались. И это понятно. На протяжении XX столетия культурный климат на Западе несколько раз менялся. В его начале твердыня материализма и позитивизма зашаталась (и сам художник принимал в этом расшатывании активное участие), потом укрепилась вновь, а в 1960-е годы подверглась бурной атаке контркультуры. То, что Кандинский стал одним из ее героев, а прежде был записан в антигерои буржуазной культуры эстетическим традиционалистом Робсджоном-Гиббингсом, вовсе не случайно. Во всяком случае один из лозунгов парижских бунтарей 1968 года Pouvoir au imagination! («Власть воображению!») ему бы точно понравился.
Цветной звук
Воображение играло в жизни художника огромную роль с самого детства. Причем наделено оно было необычными инструментами. Кандинский не только невероятно остро воспринимал цвета и долго держал их в памяти, но и слышал их звучание. Современные нейрофизиологи нередко считают такую способность к синестезии дефектом восприятия, но в начале прошлого века она воспевалась как эстетическая утонченность. И ею гордились не только Кандинский, но и его немецкий друг, создатель додекафонии Арнольд Шёнберг (1874–1951), а другой великий композитор – Александр Скрябин (1872–1915) – синестетиком, видимо, не был, но цветомузыку все же сочинял.
Вот как описывает это переживание в своих воспоминаниях «Rückblicke» («Взгляд назад») художник (цитирую по собственноручному переводу Кандинского): «Солнце плавит всю Москву в один кусок, звучащий как туба, сильной рукой потрясающий всю душу. Нет, не это красное единство – лучший московский час. Он только последний аккорд симфонии, развивающей в каждом тоне высшую жизнь, заставляющей звучать всю Москву подобно fortissimo огромного оркестра. Розовые, лиловые, белые, синие, голубые, фисташковые, пламеннокрасные дома, церкви – всякая из них как отдельная песнь – бешено-зеленая трава, низко гудящие деревья, или на тысячу ладов поющий снег, или allegretto голых веток и сучьев…»[27]
Синестезия не только подстегивает воображение, но и заставляет относиться к нему как к инструменту постижения высшей реальности, далеко превосходящей реальность обыденного. Эстетическое переживание превращается в религиозное. Неудивительно, что впечатление от музыки Вагнера у молодого Кандинского напоминает эпифанию: «Лоэнгрин же показался мне полным осуществлением моей сказочной Москвы. Скрипки, глубокие басы и прежде всего духовые инструменты воплощали в моем восприятии всю силу предвечернего часа, мысленно я видел все мои краски, они стояли у меня перед глазами. Бешеные, почти безумные линии рисовались передо мной….совершенно стало мне ясно, что искусство вообще обладает гораздо большей мощью, чем это мне представлялось»[28].
И если эстетический импульс еще можно подчинить практическим интересам, то религиозный подобному приручению не поддается. Осознание своей тяги к живописи как духовному призванию заставляет Кандинского пренебречь научной карьерой. После окончания юридического факультета в Москве и профессиональных занятий этнографией ему поступило лестное приглашение в Дерптский (ныне Тартуский) университет. Но в тридцатилетнем возрасте он решает начать все с начала и отправляется учиться живописи в Мюнхен.
Из немцев в шаманы
Германия притягивала воображение Кандинского не в меньшей мере, чем живопись и музыка. Его бабушка по матери была прибалтийской немкой, на этом языке он много говорил ребенком, на нем он впервые слушал сказки, и детский образ Германии был позаимствован им у братьев Гримм. Мюнхен вполне оправдал его ожидания, более того, соединил прошлое с будущим, детские грезы с мечтой об искусстве: «немецкие сказки моих детских лет ожили во мне. Исчезнувшие теперь высокие, узкие крыши на Promenadeplatz, на теперешнем Lenbachplatz, старый Schwabing и в особенности Au, совершенно случайно открытая мною на одной из прогулок по окраинам города, превратили эти сказки в действительность. Синяя „конка“ сновала по улицам, как воплощенный дух сказок, как синий воздух, наполнявший грудь легким радостным дыханием. Ярко-желтые почтовые ящики пели на углах улиц свою громкую песню канареек. Я радовался надписи „Kunstmühle“ (букв. художественная мельница), и мне казалось, что я живу в городе искусства, а значит, и в городе сказки»[29].
Однако прежде чем попасть в сказку немецкую, Кандинский побывал в российской. Его отец был родом из Нерчинска, в жилах художника текла кровь тунгусов и манси. В университете он увлекся этнографией, но вряд ли это было лишь научное увлечение. Интерес к своим полиэтническим корням всегда занимал Кандинского, и он с увлечением рассказывал своей последней жене Нине о прабабушке – «монгольской княжне»[30].
Молодой этнограф отправился на северо-восток Вологодской губернии. Неудивительно, что встреча с местами, неподалеку от которых, по семейному преданию, проживали его далекие предки и откуда они были высланы в Восточную Сибирь, произвела на него сильное впечатление. Оно носило двоякий характер. Будучи обеспеченным городским жителем, Кандинский видел нищету местных обитателей, но их мифы и верования, которые он изучал, поразили его своей изощренностью. Более того, анализируя их, он избежал плоского позитивизма и кое-что соотнес с собственным духовным опытом. Американской исследовательнице Пег Вейс этого показалось достаточно, чтобы сделать из него этнографа, который настолько глубоко вошел в материал, что «отуземился» вплоть до того, что не прочь был попробовать и галлюциногенные грибы[31]. Однако на российского Кастанеду Кандинский не похож, скорее исследовательница проецирует на него культурную моду своего времени, а ее работы вышли во второй половине 1980-х годов. Он вовсе не превратился в шамана (хотя Вейс и пытается разглядеть в его неврозах следы шаманской болезни), но полученные впечатления стали одним из элементов мировоззренческого синтеза, который произошел уже в Германии.
Не меньше, если не больше поразили его зырянские избы. «В этих-то необыкновенных избах я и повстречался впервые с тем чудом, которое стало впоследствии одним из элементов моих работ. Тут я выучился не глядеть на картину со стороны, а самому вращаться в картине, в ней жить. Ярко помню, как я остановился на пороге перед этим неожиданным зрелищем. Стол, лавки, важная и огромная печь, шкафы, поставцы – все было расписано пестрыми, размашистыми орнаментами. По стенам лубки: символически представленный богатырь, сражение, красками переданная песня. Красный угол, весь завешанный писанными и печатными образами, а перед ними красно-теплящаяся лампадка, будто что-то про себя знающая, про себя живущая, таинственно-шепчущая скромная и гордая звезда. Когда я, наконец, вошел в горницу, живопись обступила меня, и я вошел в нее»[32]. Чувство эстетического ошеломления было столь велико, что позднее он истолковал его в оккультном духе.
Из шаманов в немцы
В Мюнхене Кандинский поначалу записался в известную школу живописи словенца Антона Ашбе, где училось немало русских художников. С двумя из них – Алексеем Явленским (1864–1941) и Марианной Веревкиной (1860–1938) – он подружился надолго; со временем они вошли в созданную им и Францем Марком группу «Синий всадник». К ней присоединилась и Габриэле Мюнтер, с которой его связывали не только живописные, но и духовные интересы. Они полюбили друг друга, много путешествовали по Европе – Италии, Голландии и Франции, – где познакомились с Руссо и Матиссом. В 1908 году Мюнтер и Кандинский поселились в живописном баварском городке Мурнау неподалеку от Мюнхена, где она купила дом. В этом доме Мюнтер удалось спрятать от нацистских борцов с «дегенеративным искусством» полотна Кандинского, когда ему пришлось бежать во Францию. Эти полотна и свой архив, где сохранились бумаги художника и книги из их общей библиотеки, она передала в 1957 году в Städtische Galerie в Мюнхене.
Кандинскому плохо давался рисунок, и в Мюнхенскую академию он поступил со второй попытки. Франц Штук считался «первым рисовальщиком Германии», но Кандинский учился у него другим вещам, связанным скорее с психологией творчества. И с благодарностью вспоминал, как мастер одним замечанием мог помочь ему завершить работу. Этот постоянный напряженный интерес к внутреннему миру и стал главным фактором в эволюции Кандинского как художника. Поэтому советов он искал не столько у людей искусства, сколько у духовных учителей.
В Германии начала прошлого века среди них ярко светила звезда Рудольфа Штайнера. Получивший естественно-научное образование в Венском технологическом институте и докторскую степень по философии в Ростоке, Штайнер долгое время трудился в Веймарском архиве Гёте, где совмещал оба интереса, разбирая работы поэта по философии природы. Особый интерес вызывало у него учение о цвете, в котором Гёте-естествоиспытатель протягивал руку Гёте-эстетику. Штайнер разделял увлечение поэта эзотерикой и оккультными науками[33]. Он и сам избрал для себя этот путь, начав с 1899 года читать лекции в германской секции Теософского общества и через три года возглавив ее.
Теософское общество было создано в 1875 году в Нью-Йорке русским медиумом Еленой Петровной Блаватской и американским исследователем спиритизма Генри Олкоттом. Но к началу прошлого века бразды правления в нем перешли к англичанке Энни Безант (1847–1933), переселившейся в Индию. С ней-то и сотрудничал Штайнер до 1913 года, пока не создал собственное Антропософское общество. Раскол, как он утверждал впоследствии, назревал давно и был связан с чрезмерным увлечением теософов религиями Востока. В то время как сам он хотел вернуться к учению Христа, пропустив его через призму западной эзотерической традиции, законным наследником которой себя считал.
Однако базовые принципы теософии не вызывали у него сомнения. Он верил в духовную эволюцию человечества, лидерами которой считал людей, наделенных даром ясновидения (посвященных). Люди эти транслировали через века тайные знания (по терминологии Штайнера, Geisteswissenschaft – духовная наука), которыми можно было овладеть и развить в себе сверхъестественные способности. Дело в том, что между материей и духом, как считали теософы и антропософы, не было резкого разрыва и за материальной оболочкой после нескольких слоев тонкой материи можно было прозреть духовное измерение. Этому Штайнер и обучал своих последователей, среди которых было немало людей творческих.
Встречались они и в мюнхенском окружении Кандинского. Среди них была молодая художница-теософка Мария Стракош Гислер (1877–1970). С ней Кандинский посещал лекции Штайнера в Мюнхене в 1907 году[34]. Штайнеровские идеи увлекли художника настолько сильно, что на следующий год он ездил слушать его в Берлин, где тот выступал в Доме архитекторов[35]. Теософией проникся и его близкий друг Алексей Явленский, оба художника встречались и беседовали со Штайнером в Мюнхене вплоть до 1913 года[36].
Круг теософского чтения Кандинского был достаточно широк; кроме «Ключа к теософии» Блаватской, на который он ссылается в главном своем труде «О духовном в искусстве», художник, скорее всего, читал ее «Тайную доктрину» в немецком переводе, который вышел в 1907–1909 годах, то есть в пик его увлечения теософией[37]. Подробные конспекты работ Штайнера были обнаружены в записной книжке Кандинского, которая хранится в Städtische Galerie в Мюнхене. Все это свидетельствует, что в те годы, когда он перешел от фигуративной живописи к абстрактной, Кандинский был глубоко погружен в теософские размышления, хотя в само общество так и не вступил.
Божественное здание
«Духовная наука» в начале XX века была в большом почете не только у немецких интеллектуалов, но и у российской интеллигенции. На лекции Штайнера в Европу выезжали знаменитые русские писатели и философы (Мережковские, Белый, Волошин, Бердяев), самого его в Российскую империю пускали не дальше Гельсингфорса: православная церковь побаивалась чуждого влияния. Этот ореол популярности, конечно, не мог не повлиять на Кандинского, круг интересов которого выходил далеко за рамки живописи. Но главное было в другом. Теософия помогла ему концептуально осмыслить творческие и духовные переживания, которые по мере осмысления все больше сливались в единое целое.
Материалистическая наука потеряла для Кандинского авторитет еще до отъезда из России, более того, это разочарование ускорило сам отъезд, определив выбор в пользу живописи. «Одна из самых важных преград на моем пути сама рушилась благодаря чисто научному событию. Это было разложение атома. Оно отозвалось во мне подобно внезапному разрушению всего мира. Внезапно рухнули толстые своды. Все стало неверным, шатким и мягким. Я бы не удивился, если бы камень поднялся на воздух и растворился в нем. Наука казалась мне уничтоженной: ее главнейшая основа была только заблуждением, ошибкой ученых, не строивших уверенной рукой камень за камнем при ясном свете божественное здание, а в потемках, наудачу и на ощупь искавших истину, в слепоте своей принимая один предмет за другой»[38]. Но тренированный университетом ум не хотел и не мог отправиться в богемный путь легких озарений и быстрых разочарований. «Божественное здание» нужно было строить не в слепую, «на ощупь», а при «ясном свете». Именно это и предлагали «оккультная наука» Блаватской и «духовная наука» Штайнера. Они казались Кандинскому вовсе не отказом от научной точности, а, напротив, перенесением ее в те сферы, для описания которых раньше по преимуществу прибегали к экзальтированному косноязычию мистиков.
Такое желание поверить гармонию алгеброй было характерно не для одного Кандинского, другие модернисты тоже нередко искали в оккультизме возможность измерить вещи, которые, как считалось, измерению не подлежат. К примеру, театральный экспериментатор Питер Брук рассуждал о «величине качества», с помощью которой он «желал прорвать барьер между естественными науками, искусством и религией и соединить их в одном пространстве опыта»[39]. И обогащал свой творческий инструментарий за счет оккультных методов Петра Успенского и Георгия Гурджиева[40].
Но самым главным для Кандинского было то, что теософия выделяла особое место под крышей «божественного здания» искусству. Поэтому участие в его возведении могли принимать не только оккультисты, но и писатели и художники. Особенно четко это было прописано у Штайнера, который считал, что художественная чувствительность – это предпосылка для развития духовных способностей, так как она «проникает под поверхность вещей и постигает их секреты»[41].
То, что искусство имеет божественную природу, не вызывало у Кандинского ни малейшего сомнения. Его синестетический опыт восприятия цвета и музыки осознавался им как религиозный. Но ему хотелось понять его природу, тогда как ни позитивистская наука, ни традиционная религия объяснить ее толком не могли. А теософия как раз объясняла. Лучи творения, испускаемые Абсолютом, рядом с ним еще не дифференцировались на цвет и звук. Поэтому чем ближе к высотам духа поднимается человеческое сознание, тем целостнее его восприятие. Неудивительно, что это возвышенное толкование способности к синестезии привлекло к теософии не только наделенного ей Кандинского, но и Скрябина, который ей, видимо, не обладал, но пользовался для создания цветомузыкальных опусов выкладками Блаватской[42].
Мудрость примитива
Первой из трех целей Теософского общества, выработанных вскоре после его основания, было «создание ядра вселенского братства человечества вне расовых, вероучительных, половых и кастовых различий»[43]. Блаватская, Олкотт и их последователи верили, что «тайная мудрость» была достоянием всего человечества. Более того, древние народы, которые в эпоху колониального господства Запада было принято считать нецивилизованными, сохранили эту мудрость лучше других. Не случайно те посвященные (махатмы), которые «являлись» Блаватской, проживали в Гималаях, откуда и руководили духовной эволюцией человечества. Интерес первых теософов к первозданному Востоку был так силен, что заставил их перенести центр движения из Нью-Йорка в Бомбей (1879). Отчеты Блаватской о путешествиях среди таинственных племен Индии, которые она начала печатать в «Московских ведомостях» М.Н. Каткова, а продолжила в его же «Русском вестнике», напоминали полевые заметки этнографа, разве что с той разницей, что исследовательница не столько изучала «туземцев», сколько восхищалась их сверхъестественными способностями[44]. Кандинский-этнограф был трезвее экзальтированной соотечественницы, но и он поражался изощренной мифологии зырян и удивительным качествам шаманов. Так или иначе, их объединяло уважение к духовному миру тех, кого было принято считать невежественными дикарями. И это безусловно сыграло свою роль в обращении Кандинского к теософии. Не случайно он акцентирует именно этот момент в своей книге «О духовном в искусстве». «С другой стороны, множится число людей, которые не возлагают никаких надежд на методы материалистической науки в вопросах, касающихся всего того, что не есть материя, или всего того, что недоступно органам чувств. И, подобно искусству, которое ищет помощи у примитивов, эти люди обращаются к полузабытым временам с их полузабытыми методами, чтобы там найти помощь. Эти методы, однако, еще живы у народов, на которых мы, с высоты наших знаний, привыкли смотреть с жалостью и презрением. К числу таких народов относятся, напр., индусы, которые время от времени преподносят ученым нашей культуры загадочные факты, факты, на которые или не обращали внимания или от которых, как от назойливых мух, пытались отмахнуться поверхностными словами и объяснениями. Е.П. Блаватская, пожалуй, первая, после долголетнего пребывания в Индии, установила крепкую связь между этими „дикарями“ и нашей культурой. Этим было положено начало одного из величайших духовных движений, которое объединяет сегодня большое число людей в „Теософском Обществе“»[45].
Читая этот эмоциональный пассаж, можно предположить, что когда Кандинский знакомился с трудами Блаватской, в его памяти возникала собственная экспедиция на русский Север. И полученный там опыт не только обретал подтверждение в ее опыте, но и находил в ее теориях концептуальную оболочку. А это в свою очередь преломляло интуиции и переживания художника в теософском ключе. Рискну предположить, что тот факт, что Кандинский уделил Блаватской несколько страниц в своем манифесте, а Штайнера упомянул только в сноске, может быть связан и с тем, что ее ориентализм был ему ближе, чем штайнеровский западноцентризм.
Будучи прежде всего художником, Кандинский находил аналогии теософским идеям в искусстве. Именно в этом плане он толкует интерес своих современников к «примитивному искусству», которое видит мир глубже его материальной оболочки. Он и сам стремится к такому видению в своих картинах. И теософия помогает ему понять причины этого стремления.
Апокалиптические надежды
Главная тема манифеста Кандинского заявлена в самом его названии – «О духовном в искусстве». Речь в нем идет о «великом повороте к Духовному», свидетелем и участником которого он является. Его разочарование в материальном мире и обслуживающей его науке не случайно. Он разделяет его со многими современниками, с теми же учеными из самых прозорливых, которые своими открытиями субатомных частиц разлагают грубую материальность мира. В христианстве начала прошлого века также усиливаются эсхатологические надежды на то, что видимый мир изменится и человечество увидит «новое небо и новую Землю». В России религиозные философы пророчествуют о том, что грядет новая эпоха Святого духа. Но теософы говорят об этом на современном языке, который сочетает в себе научную точность с религиозным вдохновением. Во всяком случае так кажется Кандинскому. И в этом он тоже не одинок. Эсхатологические ожидания русских символистов меняют свою форму от христианской к теософской очень легко. А еще чаще они пытаются найти синтез того и другого. Духовные поиски Андрея Белого яркий тому пример. В начале века его эсхатологические надежды окрашены в христианские «соловьевские» тона, но через несколько лет он увлекается теософией и в 1912 году вместе с молодой женой, художницей Асей Тургеневой посещает лекцию Рудольфа Штайнера в Кельне[46], после чего на много лет до ссоры в 1922 году становится его преданным учеником. Кандинский менее подвержен метаниям и крайностям. Он тоже может рассуждать о грядущем духовном повороте в бердяевском духе: «Разве Новый Завет был бы возможен без Старого? А наша эпоха, стоящая на пороге третьего Откровения, была бы представима без второго?»[47] Но теософская лексика в его писаниях преобладает[48].
На мой взгляд, объясняется это тем, что теософия не только в большей степени резонировала с духовным и интеллектуальным опытом Кандинского, но и отдавала гораздо более активную роль творческой элите в одухотворении мира, чем традиционное христианство. Бердяевское учение о творчестве все же трудно назвать традиционным, да и сам он нередко зачислялся своими православными современниками в еретики, от суда по обвинению в богохульстве его спасла Февральская революция[49]. Между тем опора на творческую элиту была органичной частью теософской, а затем в еще большей мере антропософской программы Штайнера, который не только видел в ней союзника в ускорении духовной эволюции, но и брался помогать ей в этом. И та отвечала ему взаимностью.
Поэтому обращение к нему Кандинского закономерно. Художнику мало было оставаться свидетелем поворота к духовному. Он осознавал себя его активным участником, а свое творчество не только эстетической, но и религиозной миссией. По свидетельству одного из первых британских ценителей творчества Кандинского и переводчика его манифеста на английский, романиста и коллекционера Майкла Садлеира (1888–1957), который виделся с ним в Мюнхене в 1913 году, художник практиковал созерцательные упражнения в индийском духе[50]. Видимо, британец немного ошибся и упражнения были теософские. Теософы легко заимствовали для медитативной практики элементы йоги, а некоторые для пущей убедительности брали индийские псевдонимы, как, например, американец Уильям Аткинсон, известный миру как Йог Рамачарака. Кстати, его книга «Четырнадцать уроков по философии йоги и восточный оккультизм» (1911) хранится среди бумаг Кандинского в Städtische Galerie.
Так или иначе, преображение мира в христианстве, видимо, казалось ему слишком пассивным, оно целиком и полностью зависело от Бога. Да и эстетический консерватизм православия его вряд ли устраивал. Теософский активизм привлекал его больше, хотя старомодные вкусы теософов ему тоже были чужды.
Треугольник и пирамида
Как считает Сикстен Рингбом, интерес Кандинского к Штайнеру был во многом вызван тем, что он хотел понять эстетическое учение Гёте, а Штайнер был одним из известных его интерпретаторов. Свою первую работу на эту тему он написал в 1888 году, еще работая в Веймарском архиве, но Кандинский, вероятно, читал второй вариант, переработанный в теософском духе и увидевший свет в 1909 под несколько претенциозным названием «Гёте как отец новой эстетики»[51].
Гёте утверждает (по Штайнеру), что художник не столько открывает путь божественному в мир дольний, сколько, наоборот, поднимает его к небу. И в этом заключается его миссия. Кандинский воспринял это утверждение как указание на теургический характер миссии художника, которая должна вести к преображению мира. Это не только подтверждало его собственную интуицию, но и давало инструментарий для теоретического ее обоснования. Что он и проделал в манифесте о «Духовном в искусстве», который был опубликован через пару лет после выхода статьи Штайнера. В нем разработана концепция пирамиды, устремленной в будущее, на вершине которой находится истинный художник. «И каждый, углубляющийся в скрытые внутренние сокровища своего искусства – завидный сотрудник в деле созидания духовной пирамиды, которая дорастет до небес (курсив автора. – Б.Ф.)»[52].
Аналогичным образом построена и концепция Кандинского о духовном треугольнике, который в ходе истории движется вперед и вверх. В «высших секциях» этого треугольника находятся теософы, которым он воздает должное: «В духовной атмосфере это (теософское. – Б.Ф.) движение является сильным фактором и в этой форме оно, как звук избавления, дойдет до многих отчаявшихся сердец, окутанных мраком ночи, оно будет для них рукой, указующей и подающей помощь»[53]. Однако не меньшую, если не большую роль Кандинский отводит людям искусства: «Литература, музыка и искусство являются первыми, наиболее восприимчивыми сферами, где этот поворот к духовному становится заметным в реальной форме»[54]. И перечисляет тех из них, которые «обращаются к сюжетам и окружению, дающим свободный исход нематериальным устремлениям жаждущей души», то есть принимают в одухотворении мира непосредственное участие[55]. Это Метерлинк, Вагнер, Дебюсси, Мусоргский, Скрябин, Шёнберг, Сезанн, Матисс и Пикассо.
В этих рассуждениях есть заметное сходство с теософской идеей духовной эволюции, центральную роль в которой играли «посвященные». Очевидно, что к их числу Кандинский относит и наиболее близких ему писателей, композиторов и художников.
С одним из них, русским композитором из прибалтийских немцев Фомой Гартманом, он создал оперу «Желтый звук», для которой сочинил либретто и собирался написать декорации. Как и музыкальные произведения Скрябина, опера должна была внести свой вклад в духовное преображение мира. Константин Сергеевич Станиславский, однако, ставить ее отказался, а постановка в Мюнхене в 1914 году сорвалась по понятным причинам. Мир изменился, но не в лучшую сторону, и при жизни Кандинского «Желтый звук» сцены так и не увидел. Партитура Гартмана утеряна, но опера до сих пор ставится экспериментальными театральными коллективами, и музыку для нее пишут разные композиторы. В 1984 году она была поставлена Гедрюсом Мацкявичюсом в Москве, музыку к ней сочинил Альфред Шнитке. Оккультные интересы Гартман сохранил до конца жизни, став одним из самых преданных учеников Георгия Гурджиева[56].
Что касается геометрических фигур треугольника и пирамиды, использованных Кандинским для его концепций, то они, на мой взгляд, напоминают теософскую символику. В центре эмблемы теософского движения – два треугольника, направленные вверх и вниз и пронизывающие друг друга. Внешне они напоминают Звезду Давида, что всегда давало повод для антисемитских и конспирологических измышлений, которые иногда приобретали и вовсе фантастический характер, поскольку в эмблеме присутствует также свастика. Но теософы вкладывали в нее совсем иной смысл. Треугольник, устремленный вниз, толковался ими как космическая инволюция, то есть нисхождение духа в материю, а тот, что был устремлен вверх, интерпретировался как эволюция, то есть возвращение к духу. Он-то и был, по-видимому, заимствован Кандинским в качестве символа «поворота к великому Духовному».
Контракт колориста
Интенсивное восприятие цвета с раннего детства было характерно для художника. С этого и начинаются его мемуары: «Первые цвета, впечатлившиеся во мне, были светло-сочно-зеленое, белое, красное кармина, черное и желтое охры. Впечатления эти начались с трех лет моей жизни. Эти цвета я видел на разных предметах, стоящих перед моими глазами далеко не так ярко, как сами эти цвета»[57]. Такая интенсивность восприятия при склонности Кандинского к рефлексии требовала от него объяснения, тем более что это свойство мешало ему обращать должное внимание на предметы и препятствовало развитию дара рисовальщика. С этим он столкнулся в Мюнхене, когда обучался ремеслу. Но вспоминал утешения соучеников – мол, у колористов дар рисовальщика обычно не развит – с иронией. Прежде всего потому, что был уверен в своем таланте, но еще и потому, что считал реалистическое изображение предмета устаревшим художественным приемом. Раннее потрясение, которое вызвал у него «Стог сена» Клода Моне, впервые увиденный на выставке импрессионистов в Москве, он позднее объяснял именно тем, что француз отказался от изображения предмета. «Смутно чувствовалось мне, что в этой картине нет предмета. С удивлением и смущением замечал я, однако, что картина эта волнует и покоряет, неизгладимо врезывается в память и вдруг неожиданно так и встанет перед глазами до мельчайших подробностей. Во всем этом я не мог разобраться, а тем более был не в силах сделать из пережитого таких, на мой теперешний взгляд, простых выводов. Но что мне стало совершенно ясно – это не подозревавшаяся мною прежде, скрытая от меня дотоле, превзошедшая все мои смелые мечты сила палитры. Живопись открывала сказочные силы и прелесть. Но глубоко под сознанием был одновременно дискредитирован предмет как необходимый элемент картины»[58].
Он и в Сезанне, и в Матиссе, которых считал спутниками на повороте к духовному, подмечал безразличие к предмету как таковому. Первый «дает им (вещам. – Б.Ф.) красочное выражение, которое является внутренней живописной нотой, и отливает их в форму, поднимающуюся до абстрактно-звучащих, излучающих гармонию, часто математических формул. Изображается не человек, не яблоко, не дерево»[59]. Второй «пишет „картины“ и в этих „картинах“ стремится передать „божественное“. Чтобы достигнуть этого, он берет в качестве исходной точки какой-нибудь предмет (человека или что-либо иное) и пользуется исключительно живописными средствами – краской и формой. Руководимый чисто индивидуальными свойствами, одаренный как француз особенно и прежде всего колористически, Матисс приписывает краске преобладающее значение и наибольший вес»[60].
Отказ от изображения предмета и акцент на цвете, таким образом, ведут к тому, что живопись открывает «сказочные силу и прелесть» (Моне), выявляет в предмете «внутреннюю живописную ноту» (Сезанн) и помогает «передать „божественное“» (Матисс).
Борьбу с материальностью ведет и Пикассо, но он прибегает для этого к иным средствам. Он дробит предмет на части и разбрасывает их по картине. То есть опирается не на силу красок (иногда он ими просто пренебрегает), а на мощь абстрактной формы. «Матисс – краска, Пикассо – форма, – два великих указателя на великую цель», – подводит итог Кандинский. И объединяет оба средства для создания своей первой абстрактной акварели в 1910 году.
Беспредметные ауры
Какую великую цель имеет в виду Кандинский, понятно. Это устремление к глубинам Духа. Но почему в качестве главных средств избираются цвет и форма? Конечно, их важность можно объяснить чисто технически, не выходя за рамки традиционного искусствоведения. Этим, собственно, и занимались теоретики искусства, после того как духовное измерение абстрактной живописи выпало из фокуса их внимания. Именно это происходило в течение нескольких десятилетий перед началом и после окончания Второй мировой войны. Но к таким искусствоведам Кандинский относился весьма скептически, так как их внимание обращено на внешнее и они не способны видеть внутреннее[61].
Зато внутреннее способны видеть ясновидцы, эта элита теософского общества. Именно для них изнанка мира и человека наполнена всеми оттенками цвета и самыми причудливыми формами, которые находятся в постоянном движении и взаимодействии.
В этом Кандинского убедили лекции и статьи Штайнера, но духовные зерна, как обычно, упали на плодотворную почву собственного опыта. Во время экспедиции на русский Север Кандинский оказался в зырянской избе и увидел вокруг себя целый водоворот красок, словно он попал внутрь картины. Впоследствии он осознал это как прорыв за материальную оболочку мира, и этот взгляд изнутри очень походил на опыт ясновидения, описанный Штайнером. Такие описания встречались в его текстах, которые он публиковал в журнале «Люцифер – Гносис». Именно номера этого журнала были обнаружены исследователями в личной библиотеке Мюнтер и Кандинского, а конспекты из них в записной книжке художника касались теософской антропологической концепции семи тел, то есть той самой таинственной изнанки человека.
Согласно этой концепции, человек наделен не только физическим телом, но кроме того ментальным и астральным, а также четырьмя духовными телами. И все они испускают различные цвета, яркость которых усиливается по мере утончения материи и приближения к духовной сердцевине. Как считалось в теософских кругах, они-то и были доступны сверхчувственному зрению ясновидцев, которые называли их аурой[62].
Аурой наделены и предметы внешнего мира. Но теософы полагали, что самые яркие цвета можно увидеть в духовных его глубинах, где предметы как таковые уже не существуют. В этих глубинах теософы прозревали и «мыслеформы», то есть визуальные образы мыслей, недоступные обычному физическому зрению. Причем эти тонкие миры были организованы по тем же законам, что и материальный. Главную роль в этом играл принцип вибрации, он же осуществлял и связь между мирами.
Этим явлениям были посвящены две книги, весьма популярные в теософских кругах. Первая так и называлась «Мыслеформы» и была написана Энни Безант и Чарльзом Ледбитером, вторая принадлежала перу Ледбитера и называлась «Человек видимый и невидимый»[63]. Отношения Штайнера и его последователей с лидерами «индийской фракции», которым принадлежали эти книги, были сложными, что в конце концов и привело к разрыву, но популярность этих работ была столь высока, что они были переведены на немецкий в 1908 году. Эти переводы Кандинский и читал, причем они так глубоко запали ему в душу, что книгу Ледбитера он упоминал даже в начале 1920-х годов[64]. В лексиконе Кандинского на всю жизнь закрепилось и понятие вибрации. Он использует его в самом известном своем образе творчества: «Вообще цвет является средством, которым можно непосредственно влиять на душу. Цвет – это клавиш; глаз – молоточек; душа – многострунный рояль. Художник есть рука, которая посредством того или иного клавиша целесообразно приводит в вибрацию человеческую душу (курсив автора. – Б.Ф.)»[65].
В немецких переводах, так же как и в английских оригиналах, книги были снабжены иллюстрациями, на которых художники Джон Варли, Принс и некая мисс Макфарлей со слов авторов-ясновидцев изобразили как ауры, так и мыслеформы. Никакой художественной ценности эти иллюстрации не представляли, и язвительный Робсджон-Гиббингс предложил считать их первыми абстрактными картинами в истории европейской живописи.
Но для Кандинского они были важны не как картины, а как подтверждение принципа, согласно которому освобождение цвета и формы от предмета, то есть оков материи, происходит на тех глубинах, к которым и вел чаемый им «поворот к великому Духовному». А значит, задача художников, которые верят в преображение человека и мира, – по мере сил и таланта участвовать в этом процессе и давать зрителям возможность разделить их видение, то есть преобразить себя изнутри. «Моя книга „О духовном в искусстве“, а также и „Der Blaue Reiter“ [ «Синий всадник» – так назывался альманах, выпущенный в 1913 году участниками одноименной группы, объединившей Кандинского с его мюнхенскими товарищами. – Б.Ф.] преследуют преимущественно цель пробуждения этой в будущем безусловно необходимой, обусловливающей бесконечные переживания способности восприятия духовной сущности в материальных и абстрактных вещах. Желание вызвать к жизни эту радостную способность в людях, ею еще не обладающих, и было главным мотивом появления обоих изданий»[66]. Но, конечно, в гораздо большей степени этому способствовали не теоретические труды Кандинского, а его картины.
Гуру
Осмысление своего художнического дара, внутреннего опыта, переживаний, интуиций привело Кандинского к знакомству с теософией. В силу жизненных обстоятельств это оказалась немецкая ее версия, которая со временем развилась в самостоятельное движение – антропософию во главе с Рудольфом Штайнером. В нем Кандинский встретил духовного наставника, который одновременно и окормлял творческую элиту, и видел в ней надежного союзника в преображении мира и человека. Труды Блаватской, Штайнера и их единомышленников помогли художнику не только концептуализировать свой опыт, но и сформулировать собственную миссию, которая сочетала в себе художественное и религиозное измерения. Он осознал себя активным участником поворота к духовному миру, о котором пророчествовала теософия.
Но Кандинский не вступил ни в Теософское, ни в Антропософское общество. Если Штайнер говорил о художниках, писателях, композиторах и поэтах как обладателях тонких чувств, способных открыть им духовные глубины под началом истинных ясновидцев (в том числе и его самого), то Кандинский, судя по всему, счел себя и своих товарищей равными участниками преображения мира, задачи которых по сложности не уступали задачам теософов. И отнесся к теософской теории и практике (те самые упражнения в индийском духе, о которых упоминает Майкл Садлеир) как к подсобным инструментам для осуществления собственных задач.
Во многом это объяснялось тем, что по своей природе он был лидером, отнюдь не уступающим Штайнеру по своим харизматическим качествам. И всегда стремился организовать своих товарищей в группу или движение. Участник «Синего всадника» Август Маке (1887–1914) называл его «романтиком, мечтателем, фантастом и рассказчиком», жена Маке – Елизавета более прозаична: «Кандинский очень специальный и странный тип, поразительно вдохновляюще действующий на всех художников, которые попадают под его чары, в нем есть что-то особенно мистическое, фантастическое в соединении со специальным пафосом и догматизмом… его искусство подобно доктрине, мировоззрению»[67]. Человек с такими качествами вряд ли был способен оказаться, как выражаются индийцы, «у ног гуру», скорее он ожидал этого от других.
Не устраивала Кандинского и эстетическая консервативность теософов, чьи вкусы остались в прошлом. Даже самый продвинутый из них, Штайнер, не пошел дальше ар-нуво.
Но главное, Кандинский был слишком большим художником, чтобы принести свой дар на алтарь религии. Подобно Рихарду Вагнеру, он был уверен, что способен превратить искусство в самостоятельное и мощное духовное движение. Как и у великого предшественника, у него это не получилась. Однако опусы Вагнера рождают во многих не только музыкальные, но и религиозные переживания. Так и картины Кандинского по сей день пробуждают в их ценителях как эстетические, так и мистические чувства.
Глава III «Причудливая игра»: оккультизм П.Д. Успенского… и кубофутуристы
«Нас может быть трое»
6 мая 1913 года на даче в Уусикиркко в Финляндии (ныне поселок Поляны Выборгского района Ленинградской области) скончалась поэт и художник Елена Гуро. Ей было 36 лет. В сентябре вышел сборник стихов, статей и прозы «Трое» с предисловием мужа Гуро, художника и композитора Михаила Матюшина, и иллюстрациями Казимира Малевича. Вместе с Гуро в нем приняли участие Алексей Крученых и Виктор (Велимир) Хлебников. Сборник был посвящен памяти умершей.
Что объединяет Гуро с ее радикальными товарищами по кубофутуризму, спрашивает Матюшин в предисловии. «Ее саму, может быть, мало стесняли старые формы, но в молодом напоре „новых“ она сразу узнала свое – и не ошиблась»[68]. «Свое» состояло в том, что она, возможно, острее остальных ощущала нереальность обыденного мира и понимала, что ему на смену грядет новый – настоящий, где все живое найдет дорогу к себе и друг к другу. «И недалеки, может быть, дни, когда побежденные призраки трехмерного пространства, и кажущегося, каплеобразного времени, и трусливой причинности, и еще многие и многие другие – окажутся для всех тем, что они есть, – досадными прутьями клетки, в которых бьется творческий дух человека, – и только»[69].
Этот мир не придет сам по себе, молодые художники-авангардисты должны ускорить его рождение своим искусством. Однако их «победы – только средства. А цель – тот новый удивительный мир впереди, в котором даже вещи воскреснут»[70]. Если художники рвались в этот мир, то Гуро видела его воочию, почти жила в нем, пишет Матюшин. «Вся она, как личность, как художник, как писатель, со своими особыми потусторонними путями и в жизни, и в искусстве – необычайное, почти непонятное в условиях современности, явление. Вся она, может быть, знак. Знак, что приблизилось время»[71].
Этим апокалиптическим пророчеством и заканчивается короткое предисловие. А нам предстоит задуматься – о каком «новом удивительном мире» идет речь? Он превосходит привычный мир трех измерений и имеет отчетливо потусторонний характер: в нем нет «кажущегося, каплеобразного времени и трусливой причинности», в нем «даже вещи воскреснут», что уж говорить о людях. Елена Гуро ощутила его при жизни и, вероятно, пребывает в нем поныне. На обложке сборника Казимир Малевич изобразил жирную запятую, которая отделяет имя Гуро от имен двух ее товарищей. Но запятая повернута в другую сторону – ее мир реальней того, где остались он сам, Хлебников и Крученых. В сборнике помещена статья последнего «Новые пути слова», и в ней на первой же странице появляется имя того, кто посвятил две книги «новому удивительному миру» и путям его достижения. Это Петр Демьянович Успенский. Эти книги называются «Четвертое измерение» (1909) и «Tertium Organum» (1911). На последнюю и ссылается поэт.
Журналист, математик, эзотерик
П.Д. Успенский родился в Москве, его отец служил в геодезическом ведомстве, но все свое свободное время отдавал математике, мать была художницей, которая хорошо знала и любила русскую и французскую литературу. Отец интересовался математическими проблемами четвертого измерения, но все его бумаги были утеряны, с горечью вспоминает Успенский в автобиографическом наброске, написанном в 1934 году в Лондоне[72]. Мальчик рано увлекся как искусством, так и естествознанием (сказалась семейная среда), но учиться в школе, куда его после смерти отца отдали на полный пансион, ему было скучно, и он на всю жизнь сохранил недоверие к академической науке. Из Второй московской гимназии его выгнали за дерзкие шалости, но страсть к чтению он не утратил, увлеченно занимаясь самообразованием и посещая как вольнослушатель Московский университет. В 1907 году он стал зачитываться трудами основателей Теософского общества Е.П. Блаватской и Генри Олкотта и пришедших им на смену Энни Безант и Чарльза Ледбитера. Своим английским последователям Успенский рассказывал, что видел Блаватскую еще в раннем детстве (он действительно отличался прекрасной памятью), когда посещал с родителями Париж, и она говорила с его отцом на каком-то таинственном языке[73]. Но, скорее всего, это плод мифологизации собственной жизни, что характерно для всех оккультных учителей. Как известно, в особенности отличался этим его собственный учитель – Георгий Гурджиев. На русском языке западные теософы не печатались (Теософскому обществу разрешили зарегистрироваться в России лишь в 1908 году, православная церковь не допускала религиозного свободомыслия), но Успенский неплохо знал европейские языки. Впрочем, и математических штудий он не бросал, одним из первых в России ознакомившись с работами по четвертому измерению английского ученого Чарльза Говарда Хинтона (1853–1907)[74]. На русский они были переведены лишь в 1915 году[75].
На жизнь Успенский зарабатывал журналистикой и весьма преуспел в этом. Ни гимназический, ни университетский диплом тут были ни к чему. Успенский обладал знанием языков, широкой начитанностью в самых разных сферах и любовью к перемене мест. Но истинное свое призвание молодой энергичный журналист видел в другом. Разочаровавшись в официальных науке и религии (ученые убивают науку так же, как священники – религию, говаривал он своим друзьям), он мечтал о таком синтезе мистических и точных знаний, который позволил бы ему найти вечно ускользающий смысл жизни. Теософия предлагала именно такой синтез, но в ней было много теории (впрочем, довольно зыбкой) и мало практики. Практическую сторону оккультизма он отправился исследовать сам, посетив в 1908 году Стамбул, Смирну, Грецию и Египет, а в 1914-м – Индию и Шри-Ланку, теорию же решил усилить математической прививкой – хинтоновским четвертым измерением. В 1909 году он перебрался в столичный Петербург и издал там свой первый труд, который так и назвал – «Четвертое измерение», снабдив заголовок интригующим разъяснением – «Опыт исследования неизмеримого». А через два года выпустил и свой главный опус, честолюбиво назвав его «Tertium Organum» (первые два принадлежали, как известно, Аристотелю и Фрэнсису Бэкону)[76].
Тессеракт и Упанишады
Первая книга носит откровенно ученический характер. Автор обобщает в ней теории четвертого измерения, имевшие хождение в Европе в XIX столетии. И ставит проблему: если мы всерьез помышляем о тех невидимых мирах, о которых столько рассуждает оккультная философия, то неплохо было бы подкрепить эти рассуждения продвинутой геометрией, расширив наши представления о реальности. Не только геометрией, но и психологией, ибо мы воспринимаем мир совсем не таким, каким он является на самом деле. Здесь Успенский буквально следует Хинтону, который призывал развивать в себе «чувство пространства» с помощью специальных упражнений с цветными кубиками, составляя из них четырехмерный «тессеракт»[77].
Хинтон отталкивается в своих рассуждениях от Канта: время и пространство – категории познания, мир не может быть увиден таким, каков он есть в действительности. Однако английский математик не разделяет уныние многочисленных последователей немецкого философа. Да, «вещь в себе» недоступна нашему уму, но если категорию пространства использовать как практическое орудие, то ум может расширить свои горизонты. Для этого, собственно, и предназначен «тессеракт».
Успенский разделяет оптимизм Хинтона, но упражнения с геометрическими пазлами не кажутся ему решением проблемы. «По моему мнению упражнения Хинтона интересны со стороны теории, но практическое значение могут иметь только в отдельных случаях, для людей одного склада ума с самим Хинтоном»[78]. Судя по всему, себя Петр Демьянович к таким людям целиком отнести не может. Во всяком случае, значительная часть «Tertium Organum» посвящена методам расширения сознания, которые опираются не столько на математические аналогии, сколько на опыт мистиков, философов, художников и поэтов. Всем им открылись проблески «четвертого измерения». Выстроенная Успенским цепочка авторитетов – мистики всех религий от индуизма до ислама и христианства, греческие философы от элеатов до неоплатоников, художники и поэты от Данте до Уитмена. Но в почетном списке немало и имен ученых (Хинтон, Лобачевский, позднее к ним добавились Минковский и Эйнштейн). Наличие «четвертого измерения» доказывает и наука, если, конечно, она осмеливается снять с себя позитивистские шоры. Именно о подобном синтезе религии и новой науки пророчествовала Блаватская, пишет Успенский в завершении своего труда. «Что нам нужно теперь – это синтез! Слово синтез поставлено на знамени современного „теософического“ учения Блаватской»[79].
Главным залогом того, что такой синтез состоится, Успенский считает совпадение логики «четвертого измерения» с логикой мистического сознания. Отсюда и название его главного опуса – «Tertium Organum».
Наша обычная логика была сформулирована Аристотелем в «тех сочинениях, которые были изданы его учениками под общим названием Organon, то есть „орудие“ (мысли), – пишет Успенский. – Эта схема заключается в следующем: А есть А. А не есть не А. Всякая вещь есть или А, или не А»[80]. Однако формула Аристотеля была недостаточна для опытного знания, поэтому она была дополнена «лордом Фрэнсисом Бэконом в сочинении Novum Organum, „Новое орудие“ (мысли). Вкратце формулировку Бэкона можно свести к следующему. То, что было А, будет А. То, что было не А, будет не А. Всякая вещь была и будет или А, или не А»[81].
Эта логика прекрасно работает в феноменальном трехмерном мире, но перестает работать в четырехмерном. Для того чтобы попасть в него, необходимо «третье орудие мысли», которое Успенский и назвал Tertium Organum. «Беря за образец аксиомы Аристотеля, мы можем на нашем бледном земном языке выразить главную аксиому новой логики следующим образом: А есть и А, и не А»[82]. В нашем мире она звучит абсурдно, но вполне отражает реалии нуменального четвертого измерения. Однако если задуматься, эта логика древнее первых двух, потому что возникает в философии элеатов и мистике Упанишад, утверждает Успенский, ссылаясь на классика востоковедения Макса Мюллера[83]. Таким образом, трансфинитная математика и мистическая мудрость пользуются одной логикой. «Математика заглядывает в мир неизвестного. Это телескоп, при помощи которого мы начинаем исследовать пространство многих измерений с его мирами»[84].
Список неизмеримого
Свойства многомерного мира еще предстоит открыть человечеству, но десять из них Успенский решается назвать в своей книге. Правда, предваряет перечисление ссылкой на Тютчева – «мысль изреченная есть ложь», то есть о мире этом можно говорить «только условно, приблизительно, намеками, символами»[85]. И тем не менее список вполне конкретен.
Времени, как мы его понимаем, там нет. Но оно существует пространственно (события не случаются во времени, а как бы лежат на одной плоскости). Поэтому закон причинности не работает и моменты разных эпох существуют одновременно.
Это мир, который невозможно измерить нашими мерками. В нем нет ни левого, ни правого, ни верхнего, ни нижнего.
«Там нет материи и движения»[86]. И, следовательно, законы физики не работают.
«Там нет ничего мертвого и бессознательного»[87]. Это мир, пронизанный чувством и сознанием.
Этот мир бесконечен, поэтому в нем не действуют аксиомы земной математики.
С точки зрения нашей логики, он внелогичен.
Это мир, в котором не может быть разделенности. «Все есть целое»[88]. Все живет одной жизнью с целым.
В нем нет двойственности, жизнь не противоположна смерти, субъект – объекту. Это мир единства противоположностей.
Тот мир абсолютно реален, и, наоборот, наш мир оттуда должен казаться нереальным.
И, наконец, «тот мир и наш мир не есть два разных мира – мир один»[89]. Следовательно, то, что мы называем нашим миром, есть лишь ложное представление о нем (покров майи).
Многомерный мир, описанный Успенским, напоминает экстатические прозрения мистиков, принадлежащих различным традициям. Недаром книгу предваряют два эпиграфа из Нового Завета. Первый – из Откровения Иоанна Богослова: «И клялся… что времени уже не будет» (Откр. 10. 6). Второй эпиграф взят из Послания к Ефесянам апостола Павла: «Чтобы вы, укорененные и утвержденные в любви, могли постигнуть со всеми святыми, что – широта и долгота, и глубина и высота…» (Ефес. 3. 18). Первый эпиграф ясен – закончится мир, закончится и господствующее в нем время. Второй нуждается в комментариях, и не случайно их дал сам автор. Слова апостола поразили его своей математической точностью, на них уже обращал внимание поэт-богоискатель Александр Добролюбов (1876–1945) в своем труде «Из книги невидимой», и, как передали Успенскому, поэт видел в них прямое указание на «четвертую меру пространства»[90]. Как мог апостол знать, что святость дает новое понимание пространства, восклицает автор. «Никто из его современников не соединял со святостью идеи постижения пространства. Только мы теперь, после Канта, и получив доступ в сокровищницы мысли Востока, понимаем, что переход на новую ступень сознания невозможен без расширения чувства пространства»[91].
Эти комментарии помогают понять творческий метод автора, который «поверял алгеброй» мистические прозрения, обнаруживая в них путь к новой математике. И, что немаловажно, подкреплял их озарениями новой поэзии. Пример символиста А.М. Добролюбова, ушедшего в народ и создавшего новую религию, в этом плане показателен[92].
Пароли высшей расы
Одна из ключевых идей оккультизма belle époque – эволюция сознания. На ней сходятся представители самых разных оккультных школ и направлений – от американских теософов и немецких антропософов до французских розенкрейцеров и британских адептов ордена «Золотой зари». Эта идея является стержневой и для Успенского. Его «четвертое измерение» – это цель, к которой стремится человеческое сознание, по ходу дела превращаясь в сверхсознание. Для его обозначения он использует термин «космическое сознание», заимствуя его у канадского психиатра Ричарда Мориса Бекка (1837–1902)[93]. Возникает новая раса сверхлюдей, более того, «они уже живут среди нас», их главные признаки – «новое сознание и новая совесть… Это будет действительно высшая раса… И люди новой расы уже начинают узнавать друг друга. Уже устанавливаются лозунги и пароли…»[94].
Такое взаимное узнавание способствует ускорению процесса. Математики развивают «чувство пространства», постигая логику четвертого измерения, физики сбрасывают оковы позитивизма («наука должна прийти к идеализму», уверен Успенский)[95], поэты и художники создают новые формы искусства. На последних автор «Tertium Organum» делает особо высокую ставку, потому что они обретают «космическое сознание» не только через интеллект, но и через эмоции. «И ни в чем, на настоящей ступени нашего развития, мы не обладаем таким сильным средством для познания мира причин (то есть четвертого измерения. – Б.Ф.), как в искусстве. Тайна жизни заключается в том, что нумен, то есть скрытый смысл и скрытая функция вещи, отражается в ее феномене…. Отражение нумена в феномене может понять и почувствовать только тот тонкий аппарат, который называется душой художника. Оккультизм – скрытую сторону жизни, нужно изучать в искусстве»[96].
Но не только это определяет, по Успенскому, привилегированное положение художника в эволюции человечества. «Художник должен быть ясновидящим, он должен видеть то, чего не видят другие. И он должен быть магом, должен обладать даром заставлять других видеть то, чего они сами не видят и что видит он»[97]. То есть изменяясь сам в сторону будущего, художник способен подвигнуть к переменам почитателей его искусства. «Лозунги и пароли высшей расы» становятся с его помощью достоянием человечества.
«Бродячая собака»
Петр Демьянович Успенский никогда не был кабинетным ученым. В своей журналистской жизни он чаще пересекался с творческой публикой, чем с университетской профессурой. Перебравшись в 1909 году в Петербург, он окунулся в жизнь столичной богемы. «Tertium Organum» вышел в свет в самом конце 1911 года, а накануне следующего года «доктор эстетики гонорис кауза» (по крайней мере, так было написано на его визитке) Борис Пронин открыл на Михайловской площади литературное кабаре «Бродячая собака». Оно во многих отношениях было предшественником знаменитого кабаре «Вольтер», которое открыли дадаисты в Цюрихе 5 февраля 1916 года (подробнее о дадаистах см. главу IV). Поэты различных школ и направлений читали там свои стихи, стены были расписаны художником Судейкиным, великая Карсавина танцевала на голубом ковре под музыку Жана-Батиста Люлли. Как и потом в Цюрихе, силен был элемент эпатажа, над буржуа (которых Пронин именовал «фармацевтами») издевались вовсю, да еще и не без коммерческой выгоды – за вход могли содрать немалую сумму. Главными зачинщиками эпатажа были футуристы – с разрисованными лицами, в блузах дикой расцветки с деревянными ложками в петлицах, они читали «заумные» стихи и провозглашали абсурдные лозунги. В плане литературного безумия будущим дадаистам вряд ли удалось их превзойти.
«Бродячую собаку» и «Вольтер» объединяла и оккультная атмосфера, густо насыщенная магическими и ориенталистскими мотивами. В замыслах Пронина было устроить в кабаре «индусскую неделю». «Непонятно мне было, кто должен взять на себя все расходы? – С.Л. Толстой, „Собака“ или Инайат Хан. Умоляю уговорить и устроить ряд лекций в „Собаке“ с иллюстрациями и танцами, которые можно устроить по середине „Собаки“ на очень красивом ковре, на котором танцевала Т.П. Карсавина – ковер голубой. Таким образом можно будет объявить „Индусскую неделю“ в „Бродячей собаке“»[98].
Вероятно, в круг посетителей «Собаки» Успенского ввел его товарищ, литературный критик и искусствовед Аким Львович Волынский (1861/63–1926), имевший широкие мистико-оккультные интересы. В «Tertium Organum» автор ссылается на него как на специалиста по духовидческой тематике у Канта[99]. В «Бродячей собаке» Петр Демьянович быстро стал завсегдатаем и признанным авторитетом в оккультных вопросах. В богемной среде он был прозван «Успенский – четвертое измерение», поскольку книги его на эту тему пользовались популярностью у творческой интеллигенции. Но не только они. В начале 1910-х годов Успенский опубликовал в теософских журналах немало статей и заметок на самые разные эзотерические темы – от колоды Таро до индийских йогов и сексуальной магии. Самые важные из этих текстов были опубликованы на английском в 1931 году в Лондоне в книге «Новая модель вселенной»[100]. Можно предположить, что многие из этих вопросов входящий в моду оккультист обсуждал со своими новыми товарищами – поэтами и художниками.
Петербургские ночи
Как это происходило, мы можем представить себе, читая мемуары Анны Ильиничны Бутковской (1885 – дата смерти неизвестна), в замужестве Хьюит, близко знавшей его в ту пору. «П.Д. Успенский, автор книг о мистицизме и четвертом измерении, который был моим другом, обычно распространялся на эти и сходные темы в „Бродячей собаке“. Когда он говорил, люди толпились вокруг него, слушая в восхищении, не замечая, как летит время. На улице начинало светать, и тогда, наконец, Успенский вместе с известным писателем Волынским и тремя или четырьмя другими людьми, включая меня, шли в буфет на Николаевский вокзал выпить утреннюю чашку чая»[101].
Мемуаристка явно ошибается, относя их встречу к 1916 году. Во-первых, возвращение Успенского из поездки в Индию произошло в 1914 году, а познакомились они до нее; во-вторых, «Бродячая собака» была закрыта властями в 1915 году за нелегальную торговлю спиртным. Скорее всего, познакомились они летом 1912 года на заседании петербургского отделения Теософского общества, членами которого состояли. Бутковская уже читала «Tertium Organum» и искала Истину на сходных путях. К тому времени она успела развестись с мужем и заканчивала консерваторию по классу фортепьяно. Успенский произвел на нее впечатление не только оккультной эрудицией, но и мальчишеским задором в поиске ответов на последние вопросы бытия. Ей запомнилось, как он рассказывал сказку о жар-птице. Иван не сумел ее поймать, но в руке у него осталось перо, которое оставило на ней незаживающую отметину. «В египетской мифологии перо – символ истины, продолжал Успенский, это верно и для нас, хотя подобно тем, кто преследовал жар-птицу, мы можем быть обречены на разочарование в нашем великом поиске. Однако важно, что если ты даже едва коснулся пера, это поможет тебе избавиться от гнева и мстительности, а на их месте останется не только душевный мир, но и стремление продолжать поиск еще более страстно, чем прежде»[102]. И когда Успенский предложил ей искать истину вместе, сраженная его напором Анна согласилась.
Поиск проходил в неустанных разговорах в «Бродячей собаке», прогулках по городу бесконечными белыми ночами и по утрам сопровождался поглощением крепчайшего кофе по-варшавски в булочной Филиппова на Невском. Анна вспоминает, как они обсуждали алхимию, легенды о Святом Граале и последнюю стадию практики йоги – самадхи, в которой пробуждалось сверхсознание. Она брала у своего спутника английские и французские книги, которые тот держал в распахнутом настежь чемодане в каморке на углу Невского и Пушкинской, где стояли лишь кровать, стол и стул. Первыми она взяла «Космическое сознание» Бекка, «Четвертое измерение» Хинтона и труд о йоге Свами Вивекананды. Покоренная текстами индийского гуру, она нашла для них издателя – Алексея Суворина-младшего и с гордостью наблюдала, как яркие красные томики с заглавиями, набранными желтым шрифтом, бойко распродаются лучшими книжными лавками Петербурга и Москвы[103]. Иногда Анна импровизировала Успенскому на рояле, и тот благодарил ее за то, что она открыла ему «чудесное в музыке» – силу, которая расширяет сознание и позволяет читать небесные знаки. «Вы же знаете, планеты – это знаки, знаки есть везде, но мы не умеем понимать их»[104].
Вероятно, их «оккультный роман» сопровождался и романом любовным, но если вычесть этот личный момент, можно предположить, что подобным образом складывались отношения Успенского и с другими представителями ее круга, с которыми он знакомился и в «Бродячей собаке», и за пределами этого кафе. В начале своих воспоминаний Бутковская перечисляет ее культурных героев, посетителей знаменитого кафе – это Белый, Блок, Гумилев, Ахматова, авторы «Золотого руна» и «Сатирикона». Если бы великая Сара Бернар была тогда в Петербурге, захлебывается эмоциями мемуаристка, она наверняка стала бы завсегдатаем «Собаки» и запросто поняла их разговоры, потому что «тайный мистический язык понимают все поэты»[105].
Однако бывали среди посетителей поэты и художники, которым такой язык был чужд и которые бросали вызов эстетизму символистов и акмеистов. Ими были кубофутуристы Алексей Крученых, Елена Гуро, ее муж Михаил Матюшин и Виктор Хлебников. Между тем глубокий интерес к «Успенскому – четвертому измерению» сквозит в их текстах начиная с 1912 года.
Острие воли
У Петра Демьяновича оставались почитатели и в Москве. Среди них была чета Крандиевских, родителей жены Алексея Толстого. Муж издавал журнал «Бюллетени литературы и жизни» с оккультным и ориенталистским уклоном, в котором охотно печатал заметки Успенского. Сестры Герцык – Аделаида и Евгения – дружили со стариками и жадно перечитывали «эти очерки, писанные на возвратном пути из Индии и рассказывающие о встречах и разговорах с любомудрами разных стран»[106]. Аделаида была поэтом символистского круга, Евгения – конфидентка Вячеслава Иванова, Льва Шестова и Николая Бердяева – оставила о них превосходные мемуары. Вспоминает она и о встрече с Успенским, которого привела к ним в дом сестра школьной подруги Аделаиды – «Мантейфель, актриса, малоудачливая, но с исканиями нового». Она была в ту пору замужем за Успенским[107]. Тот говорил о своих скитаниях по Индии по следам книги Радды Бай (псевдоним Блаватской, под которым она печаталась в России), «подтверждал некоторые из чудесных фактов, рассказанных русской писательницей. Таинственный мир волнующе приблизился! Подарил мне фотографию Рамакришны, в ту пору только что узнанного и полюбленного мною, передавал живые предания, услышанные от учеников его: но сухи и не образны были его рассказы по сравнению с вдохновенной книгой Ромена Роллана»[108].
Вывод Герцык говорит скорее не в пользу Петра Демьяновича: «В глазах Успенского напряженная сила сосредоточения, собранной в одно острие воли, но духовного обаяния в нем не было»[109]. Любопытно, что петербургская мемуаристка Бутковская, попавшая под чары Петра Демьяновича, также отмечала в нем недюжинную волю, но скорее с положительным знаком. Он знал, к чему стремился: его переполняло желание разгадать «загадки мира», и он предпринимал практические шаги к их разрешению. Именно это и повергло его к ногам гуру – Георгия Гурджиева, оккультная система которого предлагала ответы практически на все последние вопросы бытия и которому воли и решительности тоже было не занимать. Все их последующие сближения и разрывы стали поединком двух воль. Более того, он привел к наставнику и свою подругу, жизнь которой резко изменилась, когда она стала одной из ближайших сподвижниц Гурджиева. Какое-то время она общалась с ним и в парижской эмиграции.
А Евгения Герцык потеряла из виду своего случайного гостя (она была вынуждена остаться в большевистской России). Но сделала о нем точную догадку: «В литературе я больше не встречала его имени. Может быть, оставив ее побоку, он на другое направил это острие воли, может быть, и посейчас где-то что-то сверлит ею?»[110] Думаю, британские и американские адепты Успенского, побаивавшиеся своего авторитарного наставника, вполне согласились бы с Евгенией Герцык. (Подробно об Успенском и Гурджиеве см. главу V.)
Возможно, ее проницательность поможет и нам понять, чем труды Петра Демьяновича глянулись футуристам.
Путешествие из Петербурга в Париж
Группа поэтов и художников, которые назвали себя кубофутуристами в начале 1913 года, начала формироваться примерно четырьмя годами раньше. Катализатором этого процесса стал поэт и художник Давид Бурлюк (1882–1967), которому удалось не только сплотить единомышленников из двух столиц, но и сделать группе южнороссийскую прививку. Сам он с двумя братьями – Владимиром и Николаем – был родом из-под Харькова, Алексей Крученых – из Херсона, Бенедикт Лившиц (1887–1939) – из Одессы, Виктор Хлебников – из Астрахани. Начало движения можно обнаружить в петербургской группе Николая Кульбина «Треугольник», куда входили художник и скрипач Михаил Матюшин и его жена – поэт и художник Елена Гуро. В 1909 году к ним присоединились Давид и Владимир Бурлюки, Василий Каменский и Виктор Хлебников. В сентябре 1911 года Давид Бурлюк встретился с Маяковским и познакомил его с Крученых, а в декабре этого года к ним присоединился Лившиц. Вскоре братья Бурлюк, Маяковский, Крученых, Лившиц и Хлебников образовали группу «Гилея».
Первым из футуристов идею четвертого измерения подхватил Матюшин, который, вероятно, познакомился с Успенским в Петербурге. Во всяком случае, свою первую статью на эту тему «Чувство четвертого измерения» он написал зимой 1912–1913 годов[111]. В работе над текстом принимала участие и Елена Гуро.
В пионерском исследовании о влиянии идей четвертого измерения и неевклидовой геометрии на современное искусство Линда Далримпл Хендерсон подробно разбирает, как «Tertium Organum» не только определил мировоззрение Матюшина, но и помог ему осмыслить теоретические посылки французского кубизма[112]. Более того, он эти посылки увидел через оккультную призму Успенского. Его статья «О книге Мецанже (sic!) – Глеза Du cubism», опубликованная в мартовском выпуске журнала «Союз молодежи», с членами которого кубофутуристы сблизились в ту пору, представляет собой своеобразный коллаж цитат из «Tertium Organum» и французских авторов[113].
«Мерой знакомства Матюшина с идеями четвертого измерения является то, что он сумел разглядеть их имплицитное присутствие в Du cubism, хотя Глез и Метценже никогда не используют этот термин эксплицитно. Обнаружив увлеченность кубистов Высшей реальностью, Матюшин в этой статье развивает философскую сторону Du cubism. И в своих замечаниях, и в том, как он опирается на Успенского, Матюшин сумел представить идеалистов кубистов как единомышленников, верящих в будущую мистическую трансформацию человеческого сознания»[114].
Действительно, уже в первом параграфе своей статьи Матюшин берет быка за рога. Кубистам удалось найти очень важные слова об эволюции человеческой души. Они почувствовали, что наше сознание семимильными шагами переходит из трехмерного мира в четырехмерный. Художники всегда были пророками пространства, они учили людей видеть скрытое и потаенное. Так и кубизм провозгласил лозунг «новой меры», нового учения о слиянии времени и пространства, пишет Матюшин, используя собственный синоним для четвертого измерения.
Между тем французы предлагали преодолеть трехмерное видение, опираясь на вполне позитивистские идеи Анри Пуанкаре и Эспри Жуфре, влияние которого на Пикассо отмечалось позднейшими исследователями[115]. Художник должен пытаться запечатлеть свой объект, обозревая его со всех сторон, поэтому он не нуждается в перспективе. Но для Матюшина важен не столько банальный геометрический подход, сколько радикальная трансформация сознания и обретение «четвертой единицы – высшей интуиции».
Для того чтобы подтвердить сходство идей французских кубистов и Успенского, Матюшин начинает обильно цитировать последнего, впрочем не затрудняя себя излишней точностью. Автор «Tertium Organum» важен для него тем, что отдает художникам пальму первенства в грядущей трансформации сознания: «В искусстве мы уже имеем первые опыты языка будущего. Искусство идет в авангарде психической эволюции. Мы еще не вполне ясно отдаем себе отчет, в какие формы выделится развитие человеческих способностей. Но мы уже можем сказать, что формы сознания и способы выражения их непрерывно эволюционируют и кроме известных нам форм должны образоваться новые. Общий закон эволюции говорит нам, что если что-либо имеет низшие формы, то оно должно иметь высшие. Следовательно, если ощущение есть нечто низшее по отношению к представлению, представление – нечто низшее по отношению к понятию, понятие нечто низшее по отношению к идее – то это значит, что должно существовать или образоваться со временем нечто высшее по отношению к понятию или к идее. В настоящий момент у нас есть три единицы психической жизни – ощущение, представление, понятие (и идея), и начинает образовываться четвертая единица – высшая интуиция»[116].
Матюшин «выпрямляет» мысль Успенского, произвольно меняя последовательность предложений в цитате. Вероятно, это делается для того, чтобы усилить коду – высшая интуиция уже «начинает образовываться» и главные ее носители – новые художники, как французские, так и русские. Прорыв в высшую реальность четвертого измерения совершается здесь и сейчас. Позднее Матюшин приводит еще одну цитату из «Tertium Organum» (мы указывали на нее при анализе текста книги), чтобы окончательно поставить точку над i. «Художник должен быть ясновидящим, он должен видеть то, чего не видят другие. И он должен быть магом, должен обладать даром заставлять других видеть то, чего они сами не видят и что видит он»[117].
Понимание искусства как теургического инструмента преображения сознания было характерно и для символизма. Но футуристы подхватили у Успенского ноты нетерпения и долженствования. Прорыв за пределы обыденного трехмерного существования с помощью оккультных способностей должен совершиться безотлагательно. И роль мага должен взять на себя художник-авангардист. Время пришло, предаваться умозрительным мечтаниям больше нельзя, надо действовать. «Собранная в одно острие воля», которую проницательно угадала в Успенском Евгения Герцык, заразила бунтарей-футуристов.
Смерть – неудача неумелых
В том же номере журнала «Союз молодежи» напечатала стихотворение в прозе «Щебет весенних» и Елена Гуро. В нем представлен разговор трех подруг о любви, весне и смерти (одна больна чахоткой). Но «зачем любить тяжело и кровью? Мы летаем в эфире! ‹…› Не надо быть одиноким – торопитесь! А мы если и умрем, то вполне веря в бессмертие тела и открытые пространства! И наша смерть только ошибка, неудача неумелых – потому что наследники инерции»[118]. Стихотворение обнаруживает хорошее знакомство автора с «Tertium Organum». Подобно Успенскому, Гуро связывает бессмертие с «открытыми пространствами» многомерного мира. А поскольку прорыв в него – это прежде всего выход на новый уровень сознания, то есть действие ментальное, то и смерть не более чем «ошибка, неудача неумелых», инерция косного мышления.
В дневниках той поры Гуро развивает свою мысль и напрямую связывает ее не только с Успенским, но и с кубизмом в характерной трактовке Михаила Матюшина: «Момент спасения вне времени и пространства – кубисты. Перспектива устраняется. Победа над временем и пространством как бессмертие. Появились уже люди, видящие глазами ангелов, совмещающие в одном миге пространство и время»[119].
По Успенскому, время и пространство, будучи субъективными категориями обыденного сознания, в многомерном мире сливаются воедино и время существует пространственно, то есть его в каком-то смысле нет. Матюшин трактует попытку кубистов отказаться от перспективы как оккультный прорыв в четвертое измерение. Гуро солидарна с супругом, но для нее постижение «новой меры» – это прежде всего шанс человечества обрести бессмертие.
«Елена Генриховна была женщина тонкая и наблюдательная, пребывающая в глубоком единстве с природой. ‹…› гуляя с ней, я всегда поражался ее контакту с природой, – вспоминал Михаил Матюшин. – По обыкновению она держала тетрадь и карандаш, шла, смотрела, рисовала и записывала. Когда она смотрела или слушала, то вся проникалась вниманием, ее интеллект загорался в контакте к воспринимаемому. Она как бы знала „тайны“ вещей и умела переводить их в слово и рисунок. Ее любовь к природе и привычка к наблюдению были так велики, что, живя и учась в Петербурге, она пользовалась каждым свободным днем, чтобы уехать за город. Ранней весной она отправлялась в деревню. И уже поздней осенью возвращалась в свой „каменный карман“, как она называла свое пребывание в городе»[120]. Близкая подруга Гуро Варвара Малахиева-Мирович вспоминала о ее сверхъестественной способности воспринимать одушевленность природы: «Так же ощущала стихийных духов и души деревьев, особенно сосен, Елена Гуро»[121].
Понятно, почему Гуро была восприимчива к идеям Успенского об одухотворенности мира, которая открывается тонким поэтическим душам, интуитивно проникшим в тайну четвертого измерения. В «Tertium Organum» тот пишет: «Поэт понимает, что мачта корабля, виселица и крест сделаны из разного дерева. Он понимает разницу камня из стены церкви и из стены тюрьмы. Он слышит „голоса камней“, понимает речи старинных стен, курганов, развалин, рек, лесов и степей. Он слышит голос безмолвия»[122]. Так же близка была ей мысль о том, что в мире четвертого измерения нет места смерти. О чем она и писала в «Щебете весенних» и многих других произведениях.
Но не стоит думать, что подобный строй мыслей был чужд соратникам Гуро по футуризму. Прежде всего его разделял Михаил Матюшин. Однако и другие кубофутуристы, которые воспринимали оккультизм Успенского скорее как «науку будущего», отбросившую шоры буржуазного рационализма, все же не были глухи к его мистической стороне.
Заумь – оружие перемен
Самым энергичным и целеустремленным из них был Алексей Крученых. Именно он создавал и разрабатывал вместе с Хлебниковым новый поэтический язык – заумь, пытаясь освободить слово от оков рациональности. В статье «На пути к новому слову» в сборнике «Трое», посвященном памяти Гуро, Крученых писал: «Ясное и решительное доказательство тому, что до сих пор слово было в кандалах, является его подчиненность смыслу. До сих пор утверждали: мысль диктует законы слову, а не наоборот. Мы указали на эту ошибку и дали свободный язык, заумный и вселенский. Через мысль шли художники прежние к слову, мы же через слово – к непосредственному постижению (курсив автора. – Б.Ф.)»[123].
Неудивительно, что Крученых в поисках нового языка опирался на Успенского. Оккультист настаивал: язык не способен отразить истинную реальность мира, которая открывается в четвертом измерении, он является «страшным тормозом», сорвать который можно лишь «путем образования новых понятий»[124]. Но поэт предлагал более радикальный выход – вовсе освободить язык от рациональной мысли, использовав слово как инструмент «непосредственного постижения».
Успенский делал щедрый жест в сторону искусства, отдавая ему пальму первенства в создании языка будущего[125]. Матюшин цитирует этот пассаж из «Tertium Organum», то же самое делает и Крученых, практически открывая им свою статью. Подобно соратнику по футуристскому цеху, он вольно переставляет предложения в цитате, но для него важен несколько иной акцент. Он напрямую связывает «новый язык» с обретением «высшей интуиции» (четвертой единицы психической эволюции Успенского) и раскрывает собственное ее понимание: «Слово шире смысла. Слово (и составляющие его – звуки) не только куцая мысль, не только логика, но главным образом заумное (иррациональные части, мистические и эстетические…)»[126].
Вслед за Матюшиным Крученых поднимает на щит французских кубистов за то, что они открыли путь в иную реальность: «неправильная перспектива дает новое 4-е измерение (сущность кубизма)»[127]. Но считает, что русские поэты-футуристы («баячи») пошли еще дальше в этом направлении. Они «открыли: что неправильное построение предложений (со стороны мысли и гранесловия) дает движение и новое восприятие мира и обратно – движение и изменение психики рождают странные „бессмысленные“ сочетания слов и букв (курсив автора. – Б.Ф.)»[128]. Заумь, таким образом, преследует не только эстетические и психологические, но и эсхатологические цели. Она не только пробуждает высшую интуицию, но тем самым способствует движению мира к истинной реальности. Поэт хорошо усвоил максиму Успенского: мир – проекция нашего восприятия, меняется восприятие – меняется мир.
В заключительных пассажах статьи Крученых демонстрирует, что он полностью разделяет оккультные предпосылки автора «Tertium Organum»: «Раньше мир художников имел как бы два измерения: длину и ширину; теперь он получил глубину и выпуклость, движение и тяжесть, окраску времени и пр. и пр. Мы стали видеть здесь и там. Иррациональное (заумное) нам так же непосредственно дано, как и умное»[129]. Более того, он делает из этих предпосылок практические выводы. «Субъективная объективность – наш путь. ‹…› Мы рассекли объект! Мы стали видеть мир насквозь. ‹…› мы можем изменить тяжесть предметов (это вечное земное притяжение), мы видим висящие здания и тяжесть звуков (курсив автора – Б.Ф.)»[130].
Магия новых слов порождает эти тектонические перемены потому, что подошли сроки: «Наше речетворство вызвано новым углублением духа и на все бросает новый свет. ‹…› Новый свет, бросаемый на старый мир, может дать самую причудливую игру (курсив автора – Б.Ф.)»[131].
Статью завершает риторический вопль: «Разве могут сравниться с радостью существования в новых измерениях (курсив мой. – Б.Ф.) какие-то ни было убогие отрады прежних земель?» Стало понятно, что пора начинать «причудливую игру». Это и было сделано оперой «Победа над солнцем». Но прежде чем перейти к ее описанию, вспомним об обстоятельствах, в которых затевался сборник «Трое».
Мистический камертон
Елена Гуро умерла от лейкемии на даче в Уусикиркко в самом начале мая 1913 года, а в июле туда съехались ее соратники по кубофутуризму – Крученых и Малевич. Должен был подъехать и Хлебников, но не смог по курьезным, но вполне типичным для него обстоятельствам – утопил кошелек, в котором были деньги, посланные ему в Астрахань на поездку друзьями[132]. Гости вместе с хозяином-вдовцом Матюшиным затеяли очередной скандал – Первый всероссийский съезд баячей будущего, но, вопреки громкому названию, мероприятие оказалось весьма локальным.
Постановление съезда, как обычно, отличалось боевым духом и подчеркивало, что оккультное преображение мира в духе Tertium Organum главенствовало на повестке дня. Авторы призывали «уничтожить устаревшее движение мысли по закону причинности, беззубый здравый смысл, „симметричную логику“, ‹…› и дать личное творческое прозрение подлинного мира новых людей»[133]. Призывали они и «устремиться на оплот художественной чахлости – на русский театр и решительно преобразовать его», в связи с чем делились творческими планами – поставить несколько пьес Крученых, Маяковского и Хлебникова. Первый заявлялся автором оперы «Победа над солнцем».
По признанию Крученых, то, что его объявили творцом оперы, страшно забавляло профессионального музыканта Матюшина – «ишь ты, подумаешь, композитор тоже, оперу написал!»[134] Однако работа над ней продвигалась споро. «Мы составили план действия, написали манифест и стали усиленно работать над оперой „Победа над солнцем“, – вспоминал Матюшин. – Я написал музыку, Крученых – текст, Малевич нарисовал декорации и костюмы. Мы обо всем совещались. Крученых переделывал текст, когда мы ему указывали на слабые места. Тут же я изменял те места, которые не отвечали общему значению»[135].
Строчки из мемуаров деловито описывают дружную работу триумвирата, но их читателя не оставляет ощущение, что кроме трех сочинителей в работе участвовал и четвертый. Я имею в виду не Хлебникова, который позднее предварил оперу прологом, а Елену Гуро. Сама она покоилась на маленьком финском кладбище неподалеку от дачи, но память о ней незримо присутствовала в умах живых. Впрочем, иногда она присутствовала и вполне зримо. На фотографии той поры по-детски прижавшийся к Малевичу Крученых держит в руках эскиз знаменитой обложки «Трое».
Футуристы не отличались сентиментальностью, но речь идет о другом. Гуро являла для них знак той реальности, над приближением которой они напряженно трудились. Об этом пишет Матюшин в предисловии к сборнику «Трое» («Вся она, может быть, знак. Знак, что приблизилось время»), но сходные чувства, по всей вероятности, испытывали и другие участники проекта. Недаром Малевич отделил жирной перевернутой запятой имя Гуро от имен ее соавторов на обложке «Троих», как бы подчеркивая высшую реальность ее присутствия в книге. А Крученых бережно хранил ее письмо к себе и включил его в мемуары. В письме Елена Генриховна делает ему такой комплимент, который он вряд ли услышал бы от своих грубоватых соратников по эпатажу: «То, что в новых исканиях так прекрасно у Вас, напр., в пространствах меж штрихами готова выглянуть та суть, для которой еще вовсе нет названия на языке людей, та суть, которой соответствуют Ваши новые слова. То, что они вызывают в душе, не навязывая сейчас же узкого значения, – ведь так?»[136] Это разговор двух людей об общей тайне. Учитывая, что в мемуарах, написанных в конце 1920-х годов, Крученых изо всех сил изображал из себя и из своих товарищей предтеч социализма, такое письмо выглядело диссонансом и как бы играло роль магического оберега.
Сходные чувства испытывал к Гуро и Хлебников. В письме к Матюшину, целиком посвященном ее смерти, он писал: «Образ Елены Генриховны многими нитями связан со мной. Я, как сейчас, помню ее мужественную речь во время последнего посещения; по мнению Ел(ены) Генриховны, слишком упорная мысль одного человека может причинить смерть другому». Но затем переводил оккультный разговор в земную плоскость: «Если тяготение многим управляет, то воздухоплавание и относительное бессмертие связаны друг с другом»[137].
Образ Гуро был для ее соратников своего рода мистическим камертоном и придавал экзистенциальное звучание их стремлению прорваться, по словам Матюшина, в «новый удивительный мир» четвертого измерения. Вместе с тем само это стремление осуществлялось как научно-оккультный эксперимент на основе Tertium Organum, который должен был помочь человечеству сделать решительный шаг в сторону нового будущего. Из этих двух предпосылок и возникла «причудливая игра», затеять которую не терпелось Крученых. Так родилась опера «Победа над солнцем».
Эсхатологический хохот
Замысел битвы против светила обнаруживает себя еще в «Путях нового слова». Там поэт противопоставляет иррациональное постижение истины футуристами символистским красивостям, которые опосредованы мыслью: «Нам не нужно посредника – символа, мысли, мы даем свою собственную новую истину, а не служим отражением некоторого солнца (или бревна?!)»[138] Солнце, таким образом, это свет разума, с которым надо бороться, чтобы попасть в пространство новой меры. И для битвы с ним все приемы хороши – от циркового представления до кафешантанного бурлеска.
Опера начинается с пролога Хлебникова, написанного заумью: «Люди! Те кто родились, но еще не умер. Спешите идти в созерцог или созерцавель»[139]. На зрителей выплескивается ушат неологизмов один диковиннее другого. Они должны были быть сбиты с толку и ошарашены. Затем на сцену выскакивают двое силачей-будетлян (футуристов) и разрывают занавес: «Мы поражаем вселенную / Мы вооружаем против себя мир / Устраиваем резню пугалей / Сколько крови»[140]. Но один из силачей дает зрителю эсхатологическую надежду: «Конца не будет!» Расправа над солнцем – это не только убийство старого мира, но и рождение нового.
На сцену выезжает «в колесах самолетов» путешественник во времени, который предупреждает – «не верь старой мере» (как учит «Tertium Organum», она сплошной обман. – Б.Ф.) и делится опытом будущего: «Я буду ездить по всем векам, я был в 35-м, там сила без насилий и бунтовщики воюют с солнцем, и хотя нет там счастья, но все смотрят счастливыми и бессмертными»[141].
Один за другим на сцене появляются другие персонажи – Нерон и Калигула «в одном лице у него только левая поднятая и согнутая под прямым углом рука», обиженный, забияка, злонамеренный, толстяк. Двоица, вероятно, олицетворяет эстетское лицемерие старого мира (Нерон вооружен лорнетом), но искать логику в их словах и поведении бесполезно. Напротив, это вызов логике. «Кюлн, сурн дер / ехал налегке / прошлом четверге», – грозно сообщает двоица. «Сарча саранча / Пик пить / Не оставляй оружия к обеду за обедом / ни за гречневой кашей / Не срежешь? Взапуски», – подхватывает забияка.
Кровавое действие пронизано черным юмором – мертвый неприятель тащит сам себя за волосы в могилу под дружный хохот победителей, злонам (злонамеренный) затевает драку с самим собой – «я тебя давно искал наконец то вспотевший гриб». Дуализм обыденного мира подвергается насмешке. Вполне в духе Успенского, он иллюзорен.
Наконец, солнце не то зарезано, не то взято в плен. Его приносят «похоронщики» из «10-го Страна», как в опере, судя по всему, именуется мир четвертого измерения. В нем даже земля не вертится, с ужасом сообщает один из них. В нем «шины гнутся как воск перед взорами». Этому миру, где не работают физические законы и орудуют оккультные силы, посвящено второе действие, или деймо (как назвал его Хлебников), оперы.
Однако это вовсе не утопический рай. «Трус: что же осталось что-нибудь? / ни следа / глубока ли пустота? / проветривает весь город. Всем стало легко дышать и многие не знают что с собой делать от чрезвычайной легкости. Некоторые пытались утопиться, слабые сходили с ума, говоря: ведь мы можем стать страшными и сильными. / Это их тяготило»[142].
В «10-м Стране» происходит ровно то, о чем предупреждал Успенский, рассказывая о мире четвертого измерения. Оказавшиеся в нем люди не могут привыкнуть к отсутствию физических и логических законов, их охватывает страх перед неизвестным и новым. «В совершенно таком же положении находимся мы – когда мы мертвые пробуждаемся, – то есть когда мы, люди, переходим к ощущению другой жизни, к постижению высших сущностей. Тот же испуг, та же потеря реального, то же ощущение одной сплошной нелогичности»[143]. Это абсурдный мир, где нет времени (толстяк не может завести часы), нет силы тяжести (самолеты падают с небес), где телеграфный столб тут же становится буфетом, где из дома выходят через окно, улицы устремлены вниз, «как в зеркале», а люди бегают «вниз котелками».
Либреттист Крученых пугает зрителей так изобретательно, что испуг просто должен перейти в нервный хохот. И, судя по всему, делает это совершенно сознательно. Мир четвертого измерения, лишенный привычных подпорок разума, подается им через призму буффонады: «Лишь черепа обгрызанные бегают на единственных четырех ногах – вероятно это черепа основ…»[144]
Футуристы всегда охотно включали в свой инструментарий абсурдный цирковой юмор, не без основания считая его весьма эффективным орудием воздействия на умы. Элементы клоунады они использовали и прежде в публичных выступлениях. И теперь решили применить их в эсхатологической опере, хохот – отличное средство для перевода сознания на новый уровень.
Представление, как и положено произведениям такого рода, заканчивается на оптимистической ноте. На смену ужасу конца приходит радость начала. В финале на сцену выходят будетляне-силачи и вновь провозглашают: «Все хорошо что хорошо начинается / и не имеет конца / мир погибнет а нам нет / конца!»[145] Впереди хоть и не светлое, но радостное будущее новой меры. Обращает на себя внимание, что в опере нет ни одного женского персонажа. «Хотя в ней и значилась по афише одна женская роль, но в процессе режиссерской работы и она была выброшена. Это, кажется, единственная опера в мире, где нет ни одной женской роли!» – с гордостью вспоминал Крученых. И дает этому обстоятельству на первый взгляд женоненавистническое толкование: «Все делалось с целью подготовить мужественную эпоху, на смену женоподобным Аполлонам и замызганным Афродитам»[146]. Но дело не в какой-то особой мизогинии авторов. Причина, на мой взгляд, другая.
Футуристическая муза Елена Гуро оставила своих соратников и пребывает ныне в иных мирах, им же предстоит победить рациональное мышление и его неизбежное следствие – смерть. Ведь пока ее не помыслишь, смерти не существует. Или, как более парадоксально сформулировал Хлебников в письме Матюшину, «никто кто не умер не знает (курсив мой. – Б.Ф.), что такое смерть. Радость это или печаль, или третье»[147]. Сама Гуро никогда не была подвержена диктату этого мира. Как пишет Хлебников, ему «всегда казалось, что она находится под властью сил, не управляющих большинством людей и чуждых большинству». Теперь познакомиться с этими силами предстоит и оставшимся в живых. Но для этого надо победить разум и смерть. Поединок с двумя столь опасными врагами – дело опасное и сугубо мужское.
Заумь прожекторов
Жанр оперы привлек футуристов тем, что он предполагал тройной удар по сознанию – словесный, живописный и музыкальный. Заумь усиливает напор на умы зрителей во 2-м деймо оперы, подчеркивая, что события происходят в 4-м измерении. Здесь поэт буквально следует Успенскому, который писал, что для многомерного мира нужен совершенно новый «язык без глаголов». «Нужны совершенно новые части речи, бесконечное количество новых слов»[148]. Крученых вполне справляется с этой задачей. «Ллл / кр кр / тлп / тлмт / кр вд тр / кр вубр / ду ду / рал / кби / жр / вида / диба», – поет летчик «военную песню», выбираясь невредимым из-под обломков «аероплана»[149].
Малевич был поставлен в более сложное положение, для нового визуального языка конкретных рекомендаций не было. Художник мог опираться только на свое воображение, но оно у него было безгранично. В сохранившихся эскизах костюмов он следует за кубистами, лихо расправляясь с привычной перспективой. При подгонке костюмов для актеров Малевич делает еще один шаг. По воспоминаниям Матюшина, «он же придумал интересный трюк, чтобы сделать громадными в первом акте двух будетлянских силачей, он поставил им плечи на высоте рта, головы же в виде шлема из картона – получилось впечатление двух гигантских человеческих фигур»[150]. Вероятно, таким образом художник искал визуальный аналог идеи Успенского о сверхчеловеке как проводнике нового сознания, способствующего эволюции человечества.
Огромную роль в спектакле сыграла работа со светом. По мнению Бенедикта Лившица, именно свет помог Малевичу создать живописный аналог зауми: «Из первозданной ночи щупальца прожекторов выхватывали по частям то один, то другой предмет и, насыщая его цветом, сообщали ему жизнь. ‹…› Новизна и своеобразие приема Малевича заключались прежде всего в использовании света как начала, творящего форму, узаконяющего бытие вещи в пространстве. ‹…› В пределах сценической коробки впервые рождалась живописная стереометрия, устанавливалась строгая система объектов, сводившая до минимума элементы случайности, навязываемой ей извне движениями человеческих фигур. Самые эти фигуры кромсались лезвиями фаров, попеременно лишались рук, ног, головы, ибо для Малевича они были лишь геометрическими телами, подлежащими не только разложению на составные части, но и совершенному растворению в живописном пространстве. Единственной реальностью была абстрактная форма, поглощавшая в себе без остатка всю люциферическую суету мира ‹…› Это была живописная заумь, предварявшая исступленную беспредметность супрематизма»[151].
Далее Лившиц противопоставляет «живописную заумь» словесной, которая пелась и выкрикивалась со сцены. Тут «напряжение, воля, ничего случайного», там «хаос, расхлябанность, произвол». Но нам интересны не эстетические и личные предпочтения Лившица (не любившего Крученых и Матюшина, которые отвечали ему взаимностью), а то, как он проницательно увидел сверхзадачу зауми в опере. На сцене создавался новый мир, в котором торжествовали абстрактная форма и заумное слово, освобожденные от диктата рациональности. И он «поглощал в себя без остатка» мир обыденной реальности. Кстати, именуя этот мир «люциферическим», Лившиц обнаруживал, что ему знаком теософский жаргон fin de siècle, более того, он был вполне в курсе оккультных поисков соратников. И прекрасно понимал, что «преобладание иррациональных элементов в творчестве, к которому приводила оригинальная концепция Глеза и Метценже, перекликалось, как это верно уловил Матюшин, с учением Хинтона о четвертом измерении»[152]. Однако сами поиски не вызывали у него никакого сочувствия, а, напротив, раздражали, чем он со свойственной ему проницательностью объяснил неудачу встречи (незадолго до ее смерти) с Гуро, стихи которой ему нравились. Ее «астральное свечение» бросало вызов «истовому сыну Земли ‹…›, усматривающему личную обиду в существовании запредельного мира»[153]. Впрочем, «платоническая ненависть» оказалась взаимной.
Вернемся к живописной работе Малевича. Американская исследовательница Линда Далримпл Хендерсон находит прямую аллюзию на тессеракт Хинтона в эскизах декорации, которую Малевич сделал для второго деймо оперы[154]. Как сказано в ремарке Крученых, там «изображены дома наружными стенами, но окна странно идут внутрь как просверленные трубы много окон»[155]. На эскизе Малевича один из домов действительно напоминает популярное изображение четырехмерного куба, с помощью которого британский математик и русский оккультист предлагали развивать «чувство пространства». И это вполне уместно, поскольку деймо разворачивается в четырехмерном пространстве.
И наконец, музыкальный компонент. В своих экспериментах Матюшин стремился расширить пространство музыки. «Интуитивно я подошел к построению сложных звучаний – воя ветра, шага, удара в разнообразии повторяющихся ритмов – раздвигал разнообразие тембров от рева раненой гориллы до писка птенца, гудков фабрик и хрипения мотора»[156]. Все это преследовало одну цель – с помощью диссонансов «нажать на восприятие» и открыть его для звуков иных измерений.
В работе над оперой роль Матюшина была очень велика. Он утверждал, что Крученых вдохновлял его своим радикализмом, призывая постигать объект «интуитивно, насквозь, не тремя измерениями, а четырьмя, шестью и более». «Когда я писал музыку на его слова, там, где потревоженный толстяк оглядывает „10-й Стран“ и не понимает нового пространства, мне с такой убедительной ясностью представилась новая страна новых возможностей. Мне казалось, я вижу и слышу пласты правильно ритмующихся в бесконечности масс. Мне, кажется, удалось выразить это в музыке»[157].
Кроме музыкального и художнического дара Матюшин обладал способностью толкователя. И объяснял участникам постановки, в основном студентам, смысл того, что им предстояло исполнить. Разъясняя отсутствие логических связок в стихах Крученых, он говорил, что это подгоняет работу воображения, а новые слова отражают стремительный бег времени. «Объяснение со студентами мне удалось вполне, они мне аплодировали и сделались нашими лучшими помощниками»[158].
Поражение как победа
Реакция на оперу была скандальной. Показанная два раза в петербургском «Луна-парке» 3 и 5 декабря 1913 года, она вызвала почти полное непонимание. Матюшин с презрением пишет о том, что на сторону негодующего зала переметнулись и меценаты, свистевшие вместе со зрителями, а главный спонсор представления – производитель парчи Левкий Иванович Жевержеев – так испугался, что отказался вернуть эскизы Малевичу[159]. Однако он подчеркивает успех оперы у молодежи, – видимо, опираясь на свой опыт толкователя. Крученых вспоминает о скандале скорее с юмором. Когда бушующая публика стала вызывать на сцену автора, главный администратор крикнул из ложи: «Его увезли в сумасшедший дом!» Но юркий автор все же «протискался сквозь кулисы» и раскланялся. Гадостей в свой адрес он не услышал. Ему рукоплескали единомышленники – поэт Илья Зданевич и художник Ле-Дантю, – а также студенческая молодежь – «в ее среде были наши горячие поклонники»[160].
Крученых глядит на оперу из 1920-х годов, и его интерпретация определяется духом времени: «Основная тема пьесы – защита техники, в частности – авиации. Победа техники над космическими силами и над биологизмом»[161]. Однако в мемуарах он ссылается на интервью, которое его соавторы дали газете «День» накануне премьеры. «Смысл оперы – ниспровержение одной из больших художественных ценностей – солнца – в данном случае… Существуют в сознании людей определенные установленные человеческой мыслью связи между ними. Футуристы хотят освободиться от этой упорядоченности мира, от этих связей, мыслимых в нем (курсив автора. – Б.Ф.). Мир они хотят превратить в хаос, установленные ценности разбивать в куски и из этих кусков творить новые ценности, делая новые обобщения, открывая новые неожиданные и невидимые связи (курсив мой. – Б.Ф.). Вот и солнце – это бывшая ценность – их потому стесняет, и им хочется ее ниспровергнуть»[162].
Бунт против рациональности, символизируемой солнцем, и выход в новые измерения, которые существуют по иным законам, заявлены в этом интервью совершенно открыто. Понятно, почему творцы оперы связывали свои надежды с молодежью, которой, как они надеялись, удастся осуществить переворот сознания в будущем. И, конечно, такая интерпретация гораздо больше отвечает истинным намерениям Крученых, чем его позднейшая попытка вписаться в эпоху и выставить себя предтечей большевистской индустриализации.
Казимир Малевич придавал огромное значение своему участию в создании оперы. Весной 1915 года он признавался Матюшину: то, что в «Победе над солнцем» было «сделано бессознательно, приносит теперь замечательные плоды»[163]. Речь шла о том, что Малевич узнал от Крученых о намерении Матюшина сделать второе издание либретто оперы и просил включить в него эскиз к занавесу из второго деймо. «На занавесе изображен черный квадрат, зародыш всех возможностей – в своем развитии он обретает огромную силу. Он прародитель куба и сферы; его дезинтеграция создает удивительный стандарт живописи. В опере он олицетворял принцип победы (курсив мой. – Б.Ф.). Все эти многочисленные вещи, которые я делал в 1913 году для твоей оперы „Победа над солнцем“, дали мне массу новаций, которые никто не заметил»[164].
На первый взгляд, рассуждения Малевича касаются лишь эстетической стороны его искусства, но это не совсем так. Второе деймо переносит зрителя в четвертое измерение, которое сам художник символизировал домом – четырехмерным кубом Хинтона. На плоскости занавеса, отделяющего его от обыденного трехмерного мира, этот куб видится квадратом. В своих рассуждениях о переходе из высшего измерения в низшее подобными аналогиями нередко пользовался и Успенский. Не исключено, что, говоря о квадрате как о «прародителе куба» и «принципе победы» над рационализмом, Малевич имел в виду и этот смысл.
Успенский против Малевича
Неудачу эсхатологического проекта кубофутуристы не восприняли как крушение надежд, они верили, что в будущем сумеют повлиять на молодые умы, совершенствуя инструменты своего искусства. Для Малевича таким инструментом стал супрематизм, истоки которого он усматривал в черном квадрате, для Матюшина зорвед (производное от зрения и ведения) – метод расширения восприятия пространства[165]. Но на этом пути они столкнулись с неожиданным ударом. Его нанес теоретик многомерного мира – Успенский. Он назвал попытки футуристов изобразить этот мир «фальсификацией». В 1914 году Успенский опубликовал второе издание «Четвертого измерения», на последних страницах которого в пух и прах разнес результаты футуристических экспериментов: «фальсификацией является шумевший последнее время футуризм. На первый взгляд футуризм кажется чем-то очень интересным, и интересным именно с точки зрения изучения высших измерений. Кажется, что как будто искусство делает прямой и смелый шаг в направлении „высшего пространства“, приподнимает перед нами завесу над тем миром, который вечно скрыт от нас майей одного видимого нами момента и обычных способов выражений»[166].
Далее мэтр слегка подслащивает пилюлю: «По основной идее задачи футуризма очень близки к задачам всех, стремившихся проникнуть в мир четырех измерений. Футуристы хотят изображать вещи не в разрезе одного момента и не с одной стороны, а в текучести времени и со всех сторон „кубично“. Они не удовлетворяются старыми слабыми, ищут новых слов, новых понятий. Тут видно нечто очень похожее на ‹…› идеи Хинтона»[167]. Но быстро приступает к публичной порке: все это мало что дает, потому что Хинтон учит пестовать в себе «чувство пространства», а футуристы не желают тратить время на развитие «новых способностей», они уверены, что они у них уже есть. И глубоко ошибаются. «Видеть в четвертом измерении это значит видеть уже не глазами», а соединять с обычными зрительными ощущениями «впечатления и предугадывания», которых нет у обычного человека[168]. Футуристы, по Успенскому, слишком самонадеянны, они считают, что их искусство позволит им достичь высших измерений и привести туда своих зрителей и слушателей, но они должны развивать для этого оккультные способности иными средствами. Искусства, даже самого авангардного, для этого недостаточно. Успенский противоречит сам себе, потому что совсем недавно он раздавал авансы именно искусству, называя его самым главным методом развития «высшей интуиции». В чем же дело?
Эстетически Петр Демьянович был довольно консервативен. Когда он столкнулся с результатами футуристических экспериментов, они вызвали у него прежде всего вкусовое отторжение. Не стоит забывать о том, что Успенский относился к своим идеям крайне серьезно. Манера футуристского эпатажа могла показаться ему пустым паясничанием. А игровой хохот футуристов в «Победе над солнцем» он мог просто принять на свой счет, в результате отказав им в праве изображать лелеемое им четвертое измерение.
Была, мне кажется, и еще одна причина, по которой Успенский отверг футуристов. К 1914 году он разочаровался в теософии, обвиняя ее адептов в том, что они прозревают в «астральной сфере» не более того, что видят на земле, разве что все «прозрачно и светится, и видно насквозь, и со всех сторон. Дальше их фантазия не идет!»[169] Так и футуристы покушаются на высшие измерения с «негодными средствами». Но проникнуть туда можно, «только отказавшись от этого нашего мира». Успенский становится на путь аскетического отречения, и ему уже не по пути ни с футуристами, ни с «лжеоккультистами». Очень скоро на этом пути ему встретится еще более радикальный Гурджиев.
Поношение со стороны Успенского не могло остаться без ответа. Малевич обид не прощал, а эту он явно принял на свой счет. В письме Александру Бенуа от 16 мая 1916 года он откровенно издевается над мэтром оккультизма: «Некоторые ищут новые пути и нового человека совсем не там, где следует. Мечутся между Индией и Африкой среди катакомб, голодают среди скелетов на кладбищах, надеясь найти истину. Печатают кучу книг, как наш Успенский, постятся, но все заканчивается очищением кишечника»[170].
Мэтра авангардизма совершенно не устраивал аскетический путь. Он был абсолютно уверен, что искусство, получившее оккультную прививку, стоит над религией и только оно способно изменить мир.
Глава IV Игра продолжается: дадаизм и сюрреализм
Дада – нет-нет
В феврале 1916 года в одной из цюрихских газет появилось сообщение о том, что по адресу Шпигельгассе, дом 1 открылось кабаре «Вольтер». В Германии перед войной было много подобных заведений – в них пели, танцевали, читали стихи, разыгрывали скетчи. Эпатировали буржуазную публику, которая охотно платила за насмешки над собой, приобщаясь к модному развлечению. Атмосфера этой бесшабашной раскрепощенности хорошо передана в романе Кристофера Ишервуда, правда с поправкой на то, что в нем дело происходит уже в послевоенном Берлине[171].
Однако у молодых немецких экспатов, затеявших это дело в Швейцарии, планы были несколько иные. Они приглашали в свое кабаре цюрихскую богему, чтобы та устраивала в нем выставки и представления, то есть развлекала саму себя. Кабаре должно было стать центром художественной жизни города.
Как вспоминает в своем дневнике один из создателей «Вольтера», немецкий поэт Хуго Балль, инициатива была встречена на ура. В первый же день «заведение оказалось переполнено, многим не досталось места. Около шести вечера, когда мы еще прилежно стучали молотками и развешивали футуристические плакаты, появилась, то и дело кланяясь, депутация из четырех восточного вида человечков с папками и картинами под мышкой. Они представились: Марсель Янко, художник, Тристан Тцара, Жорж Янко и еще один господин, имя которого я забыл. ‹…› Очень скоро шикарные „Архангелы“ Янко уже висели рядом с другими замечательными вещами, а Тцара в тот же вечер прочитал несколько старомодные стихи, которые он изящным движением доставал из карманов пиджака»[172].
Помимо Балля у истоков успешного предприятия стояли: его подруга – поэтесса и актриса Эмми Хеннинг (1885–1948), поэт и художник из Эльзаса Ганс/Жан Арп (1886–1966) и его будущая жена, танцовщица и дизайнер Софи Тойбер (1889–1943). Вскоре к ним присоединились еще один немецкий поэт Рихард Хюльзенбек (1892–1974) и киноэкспериментаторы немец Ганс Рихтер (1888–1976) и швед Викинг Эггелинг (1880–1925).
«Восточного вида человечки» – Тристан Тцара (1896–1963) и его соотечественник, художник Марсель Янко (1895–1984), – оказавшиеся еврейскими выходцами из Румынии, также вошли в ядро движения, назвавшего себя дадаизмом.
Происхождение названия не совсем ясно. Балль приписывал авторство себе, но Хюльзенбек это оспаривал. Версия первого такова: «Тцара пристает по поводу журнала. Мое предложение назвать его „Дада“ принимается. ‹…› Дада по-румынски означает да, да, по-французски – игрушечную лошадку и хобби. Для немцев это знак простоватой наивности, радостной готовности к зачатию и связи с детской коляской»[173]. Хюльзенбек настаивал, что слово нашел он, когда, роясь в словаре вместе с Баллем, воскликнул: «Это первый звук, издаваемый ребенком, он выражает примитивность, нулевое начало, новое в нашем искусстве»[174].
Как бы ни спорили отцы-основатели об авторстве (в шутку они признавались, что порой были не в силах различить, кто написал ту или иную строчку), главное, что объединяет обе версии, – связь дадаизма с детством. Но образ детства для них – нечто особое. Балль вспоминает о гностической секте, адепты которой до того возлюбили младенца Христа, что, подражая ему, ложились в кроватку и требовали материнскую грудь. Для дадаиста подражание младенцу – это гностическая/магическая игра, в основе которой отказ от рациональности.
Цели у этой забавы были более чем серьезные. Взрослый мир показал свою полную несостоятельность, обрушившись в безумие мировой бойни. Он превратился в «раздувшееся Ничто», набор ложных смыслов. Бороться с ним, взывая к логике, бесполезно, бойня сама оправдывается логикой (политической, военной, государственной). Поэтому младенец-дадаист и занимается «дурашливой игрой с Ничто», разоблачая якобы разумное мироустройство. «Наше кабаре – это жест. Каждое слово, которое здесь произносится или поется, говорит по меньшей мере об одном: что этому унизительному времени не удалось внушить нам к нему уважения. Да и что в нем заслуживает уважения и может понравиться? Пушки? Наши большие барабаны заглушают их. ‹…› Грандиозные праздники в честь битв и каннибальские подвиги? Наша добровольная чудаковатость, наше восхищение иллюзией обрекут их на провал»[175]. Поэт Хюльзенбек стучал в барабаны так самозабвенно, что буквально разрывал перепонки у посетителей. Но заглушать пушки барабанами – это, конечно, донкихотство. Однако дадаисты не возражали против этого ярлыка и даже носили его с ироничной гордостью. «Для словаря немецкого языка. Дадаист: по-детски наивный, донкихотствующий человек, запутавшийся в словесной игре и грамматических фигурах»[176].
Волшебство повседневности
Дадаисты-немцы были тесно связаны с экспрессионизмом. На представлениях в «Вольтере» читали стихи Кандинского, в Галерее Дада ему был отведен отдельный зал, в свою очередь, его мюнхенские соратники Явленский и Веревкина, бывая в Цюрихе, восхищались живописью Марселя Янко. Балль и Кандинский дружили. В Мюнхене они совместно работали над театральным проектом, пытаясь осуществить синтез искусств, вдохновлявший обоих. Балль восхищался книгой «О духовном в искусстве» и высокими эстетическими целями Кандинского, его стремлением преобразить мир с помощью нового искусства. Эти взгляды разделял и Жан Арп. «Испытывая отвращение к военной бойне, мы в Цюрихе посвятили себя искусству, – вспоминал он в своих мемуарах. – В отдалении гремели пушки, а мы изо всех сил пели, рисовали, делали коллажи и писали стихи. Мы искали новый фундамент искусства, чтобы излечить безумие времени, и новый порядок вещей, который восстановил бы равновесие между небом и адом»[177].
Все это так, но дадаисты дистанцировались от размышлений о трансцендентном, характерных для создателей «Синего всадника». «Я больше не могу слышать слово дух. Я впадаю в бешенство, когда кто-нибудь его произносит», – яростно восклицает Балль в своей дневниковой записи от 28 февраля 1917 года[178]. Но это не значит, что он и его соратники отказывались от запредельного, скорее они пытались свести небеса на землю, обнаружить чудесное в обыденном.
Видимо, отсюда проистекал их интерес к буддизму махаяны и даосизму (в 1910 году Мартин Бубер перевел на немецкий Чжуан-цзы), отмеченный британским исследователем Джоном Брэмблом[179]. Действительно, буддизм с его отождествлением нирваны и сансары и даосизм с его идеей круговорота бытия сильно отличались от «космического Я» и «высших вибраций» теософов, повлиявших на мюнхенский круг Кандинского. В «дадаистском» романе Отто Флака «Nein und Ja» («Нет и да»), вышедшем в 1920 году, Ганс (Арп) выступает как последователь Бёме и Лао-цзы. А персонаж, списанный с Балля, читает Лисбоа (Тцаре) и Гансу 29-ю главу «Дао дэ цзин»[180]. В 1920 году реальный Тцара заявлял, что «Чжуан-цзы такой же дадаист, как и мы», и продолжал: «Дада – это совсем не современность, скорее это возвращение к почти буддийской религии безразличия»[181]. Видимо, под безразличием Тцара имел в виду игровую отстраненность дада от метафизических конструкций их предшественников.
Эта же отстраненность подтолкнула Балля и к критике Артюра Рембо. Бунт француза против тюрьмы рационализма был близок дадаистам, но, бросив ненавистную Европу, поэт отправился в Африку в поисках метафизической альтернативы. «Он искал мир чудес, рубиновые дожди, аметистовые деревья, королей обезьяньего царства, богов в человеческом обличье и фантастические религии, в которых вера становится фетишистским служением идее и человеку»[182]. И это привело его к краху, он разочаровался в неграх, потому что «еще не открыл чудо банальности и волшебство повседневности (курсив мой. – Б.Ф.). На его примере можно научиться тому, как не нужно поступать. Он прошел своим ложным путем до самого конца»[183].
Дадаисты не повторили ошибки гениального предтечи. Они заимствовали у Африки не экзотические мифы, а первобытный витализм. Африканские маски Марселя Янко и барабанная дробь Хюльзенбека задавали бешеный темп их «дурашливой игре с Ничто», инфицируя зашедший в тупик мир безумством детской игры.
Магия звука
Модернистская живопись сделала немало, чтобы сдернуть с мира покров рациональных представлений о нем. Кубисты увидели его изнанку – таинственную конструкцию геометрических фигур. Кандинский заглянул еще глубже и прозрел царство астральных форм. Предмет исчез из живописи. Аналогичным образом, рассуждали Балль и его друзья, из поэзии должен исчезнуть язык. Что же тогда в ней останется?
29 марта 1916 года на сцене кабаре «Вольтер» Хюльзенбек, Тцара и Марсель Янко прочли «симультанное стихотворение». Три голоса одновременно декламировали текст, перемежая слова пением, свистом и нечленораздельными звуками. Для усиления эффекта в текст врывались стуки, вой сирены и рокочущие шумы. Этот инфернальный речитатив вызывал в слушателях странные перепады чувств – от бурного веселья до элегической тоски.
Эксперименты продолжались. В галерее, открытой в 1917 году на Банхофштрассе, та же троица хором исполнила стихотворение «Жена адмирала хочет снять дом» на английском, немецком и французском языках под аккомпанемент барабана, свиста и погремушек. В конце чтение сменилось хаосом случайных звуков[184].
Балль и Хюльзенбек подметили, что в их собственных стихах некоторые слова и звуки с «гипнотической силой врезаются в память и потом непроизвольно, без усилий вспоминаются»[185]. Более того, посетители кабаре настолько попадают во власть этих звуков, что потом неделями не могут от них избавиться. Подобной магией наделены слова, заимствованные из древних заклинаний, рефлексирует Балль, и люди не в состоянии им противостоять.
Следовательно, слово надо не только извлечь из контекста, но и наделить его силой заклинания. И тогда происходит удивительное: «исполненное магии слово вызвало к жизни, родило новое (курсив автора. – Б.Ф.) предложение, не обусловленное конвенциональным смыслом и никак с ним не связанное. Затрагивая одновременно сотни мыслей, но не называя их, наше предложение заставляло звучать изначальную, глубоко затаившуюся в нем иррациональную сущность, будило и усиливало глубочайшие пласты памяти»[186]. Именно это и происходило во время чтения симультанных стихотворений. Слово, ставшее магическим звуком, пробуждало ошеломленных слушателей к той реальности, которая пряталась за банальностью обыденной жизни. Чудесное вырывалось из плена повседневности.
Трудно не заметить в рассуждениях Балля сходство с тем, как трактовали заумь кубофутуристы. Вряд ли дадаист читал статьи Крученых, на европейские языки они не переводились, а русского он не знал. Нередко сходство списывают на знакомство Балля с Кандинским, мол, тот просветил своего немецкого друга на предмет футуристических экспериментов со словом. Существует даже апокриф, что русский художник вслух читал Баллю заумные стихи в кабаре «Вольтер». Его воспроизводит австро-немецкий авангардист Рауль Хаусман (1886–1971): «Кандинский знал о „новшествах“ Хлебникова и в 1916 году в кабаре „Вольтер“ даже декламировал его фонемы в присутствии Хуго Балля»[187]. В 1916 году Кандинского в Швейцарии не было, но то, что он познакомил Балля с заумной поэзией в Мюнхене еще до войны, исключить, конечно нельзя. Дело, однако, не столько в этом, а в том, что дадаистские и футуристические эксперименты со словом шли сходными путями. И на этих путях им нередко встречались представления о древней магии, упакованные либо в оккультную, либо в этнографическую обертку.
Магический епископ
Апофеозом магического действа стало выступление Хуго Балля с его «стихами без слов» 22 июня 1916 года. Среди зрителей он увидел корифеев модернистского танца Рудольфа Лабана (1879–1958), у которого училась жена Арпа Софи Тойбер, и Мэри Вигман (1886–1973) и несколько разнервничался. В его номере присутствовали и ритуальные жесты – мастера не простили бы промаха. Но главным козырем был костюм, придуманный самим Баллем. Он состоял из трех блестящих картонных цилиндров синего цвета – два на ногах и один на теле, золотистого картонного воротника и шаманского колпака в голубую и белую полоску. Руки оставались свободными, ими-то и можно было совершать магические пассы, например махать, как крыльями.
Эту «колонну с крыльями» товарищи по оружию и вынесли на сцену. Балль отверз уста и торжественно произнес: «Бери гаджи бимба». Далее последовало:
гландриди лаули лонни кадори гаджама бим бери глассала гландриди глассала туффм и зимбрабим гласса галассаса туффм и зимбрабим.
Это были те самые магические звуки, заимствованные из древних заклинаний, которые должны были оказывать гипнотический эффект. Следуя оккультному принципу вибраций, Балль насыщал ими гласные, усиливая звучание согласных и повторяя самые эффектные сочетания. Невозможно отметить следы, ведущие от этих «стихов без слов» к конкретным магическим формулам из средневековых гримуаров, но то, что поэт пользовался этим ресурсом, свободно сочетая нездешние звуки, вполне возможно.
В какой-то момент он испугался, что серьезности ритуала противоречит слишком карнавальный костюм; «прилежно размахивая крыльями», он перелетел к другому пюпитру (на сцене их было три) и начал читать стихотворение „Караван“: „джолифанто бамбла о джоли бамбла“. Тяжелые звуки, имитирующие поступь слонов, вернули внимание публики, но этого было недостаточно. И тогда Балль неожиданно для себя «избрал каденцию церковного песнопения, стиль поминальной мессы католических церквей Востока и Запада»[188]. Он и сам не понял, почему это сделал, лишь на миг ему показалось, что из кубистского костюма выглянуло испуганное лицо десятилетнего мальчика, с жадным любопытством взирающего на губы священников во время поминальной мессы.
На самом деле произошло следующее. Почувствовав ослабление гипнотического эффекта, поэт интуитивно подключил еще один ресурс – детскую память о католической мессе. На два слоя магии – оккультной и церковной – наложилась еще и магия детства. Детская игра парадоксальным образом усилила серьезность ритуала. Мощь тройного залпа еще раз доказала, что «дурашливая игра» имеет неплохие шансы в схватке с рациональным Ничто. Свет погас, и «магического епископа», как поэт себя насмешливо обозначил, утащили со сцены.
Стоит добавить, что перед появлением в этой ипостаси Балль-теоретик в цивильном костюме объяснял публике, что дадаисты всем своим дружным коллективом отрекаются от слов, испоганенных языком газет, и возвращаются к «сокровенной алхимии слова», то есть приносят его в жертву, чтобы сохранить для поэзии ее последнее «священное прибежище». Но утверждая свою связь с «алхимиком» Рембо, они не забывали о том, что следует быть осторожными, чтобы не попасть в ловушку метафизических иллюзий, а чудо надо искать в банальном.
Ароматный писсуар
Еще отчетливей парадоксальная идея обыденности чуда прозвучала за океаном. Недаром Хюльзенбек говорил, что «дадаизм – это американская сторона буддизма, он беснуется, потому что умеет молчать, и действует, потому что находится в покое»[189]. Правда, больше это походило на цитату из даосского «Дао дэ цзин», но парадоксальное единство противоположностей характерно для обоих восточных учений. А прозаичная деловитость – для США.
Стоит ли удивляться, что концепция «одновременной поэзии» реализовала себя в жизни: художники заговорили в унисон по обе стороны Атлантики. Причем в Нью-Йорке (видимо, для пущей странности) – по-французски. Перебравшиеся туда из Парижа Марсель Дюшан (1887–1968) и Франсис Пикабиа (1879–1953) стали делать коллажи, причудливо комбинируя элементы машин и человеческие формы. Протест против механицизма современной цивилизации был совершенно дадаистским, хотя самим этим обозначением они в ту пору не пользовались. Большой интеллектуал, Дюшан пошел еще дальше, он в пух и прах раскритиковал Матисса за его цветовые инновации и потребовал положить конец «господству сетчатки». Идея должна доминировать над техникой исполнения, а значит, последней можно и вовсе пренебречь, извлекая предмет из натуральной среды и помещая в среду искусственную. Что он и проделал, отправив на выставку Общества независимых художников в Нью-Йорке в апреле 1917 года писсуар, названный «Фонтан» и игриво подписанный Р. Матт (почти французское aromate – ароматическое вещество). Против всех правил (вступительный взнос гарантировал участие) первый «реди-мейд» (ready-made – готовое изделие) был отвергнут, что стократно усилило резонанс скандального жеста.
Вызов сочетался с позитивной программой обнаружения в обыденном если не чудесного, то странного. Вырванный волевым усилием Дюшана из повседневного туалетного пространства, писсуар приобрел неожиданные черты, что позволило Луиз Нортон из дадаистского нью-йоркского журнала «Blind Man» обозвать его «Буддой туалета». Аллюзия была считана и Гийомом Аполлинером (1880–1918), который написал, что Дюшан «облагородил» свою тему, «превратив гигиенический предмет мужского туалета в Будду»[190]. Позднее мотив нахождения в обыденном всполохов иной реальности будет подхвачен сюрреалистами и, возможно, обогатившись теорией «остранения» Виктора Шкловского, даст основу для концепции «сюрреалистического объекта».
Другой вызов, брошенный Дюшаном высокой живописи, был еще провокативней. Он пририсовал карандашом усы и бородку Джоконде и подписал репродукцию загадочной аббревиатурой – LHOOQ. Но для кружка поэтов, сгруппировавшихся под началом Андре Бретона вокруг парижского журнала «Litterature», она не представляла никакой загадки. Будучи произнесенными вслух, эти буквы звучали как фраза на парижском арго – Elle a un cul. Мона Лиза наделялась шикарной задницей.
Не меньшее впечатление произвела на них и работа Пикабиа – чучело обезьяны на холсте, окруженное надписями: портрет Рембрандта, портрет Сезанна, портрет Ренуара. На живописи, не только классической, но и современной, был поставлен жирный крест.
К 1920 году дадаистское движение приросло парижанами, но в новом качестве просуществовало недолго – всего два года. Нечеловечески энергичный лидер движения Андре Бретон (1896–1966) не терпел реди-мейдов, когда речь шла об организации движения. Да и в творчестве (как и в жизни) больше всего ценил случайность. В 1922 году на Парижском конгрессе он объявил, что дадаизм вырождается в новое направление искусства. В его устах это прозвучало как смертный приговор.
Сюрреализм, хоть имя дико…
Слово «сюрреализм» придумал Гийом Аполлинер в 1917 году, незадолго до своей трагической смерти. В его устах оно звучало как попытка обозначить некий сдвиг к сверхлогическому, который он почувствовал в современном искусстве. Но в первом сюрреалистическом манифесте 1924 года Бретон придал ему гораздо большую точность: сюрреализм – это «психический автоматизм в чистом виде, с помощью которого предполагается выразить – словесно, посредством письменного слова или любым иным образом – конкретное функционирование мысли. Продиктованное самой мыслью при отсутствии контроля со стороны разума и освобожденное от любой эстетической или моральной заботы». И подкрепил сказанное философским определением: «сюрреализм основан на вере в высшую реальность некоторых прежде не замеченных ассоциаций, во всемогущество снов и бескорыстную игру мысли»[191].
При чтении «Манифеста» создается впечатление, что он написан не столько поэтом, сколько ученым. Но Бретон и собирался стать таковым – доучиться на медицинском факультете Сорбонны ему помешала война. Да и на войне он служил медбратом в психиатрических отделениях госпиталей, где лечил солдат от посттравматического синдрома (в ту пору это называлось «снарядным шоком», англ. shell shock); в конце войны он стал работать в знаменитой лечебнице Питье-Сальпетриер в Париже, где стажировался под началом Жозефа Бабински (1857–1932). Психиатрами и психологами предполагали стать и другие сюрреалисты: Луи Арагон (1897–1982), Макс Эрнст (1891–1976), Филипп Супо (1897–1990). Однако общее впечатление «научности» манифеста обманчиво.
Как верно замечает автор прекрасной монографии «Сюрреализм и оккультное» Тессель Бодэн, термин «автоматизм» был действительно позаимствован Бретоном из «динамической психиатрии», которую он практиковал под руководством Жозефа Бабински, но понятие «психический» взято из иной сферы знания, а именно «психических исследований», как в ту пору называли парапсихологию. И пусть эти две области в начале прошлого века соприкасались, «психический автоматизм» сюрреалистов был не научным/паранаучным методом, а самостоятельным творческим приемом, который помог им осуществить свою революцию в искусстве[192].
Первые опыты автоматического письма Бретон и Супо провели в 1919 году. Бретон впал в послеобеденную дремоту и испытал сильное поэтическое озарение – слова и образы переполнили его полусонный ум. Само по себе такое вдохновение не являлось чем-то необычным: скажем, британский романтик Сэмюэл Колридж сочинил во сне поэму «Кубла Хан, или Видение во сне» (1797), но наутро записать ее целиком не успел, поскольку работу прервал неурочный посетитель и строчки испарились из бодрствующего сознания. К тому же, как признавался поэт, ночной приступ вдохновения был спровоцирован опиумом.
Бретон наркотики терпеть не мог[193], и его порадовала легкость, с которой он вошел в поэтическую дрему. Оказалось, что ее можно вызвать естественным путем и не откладывать запись строчек до пробуждения. Именно так и поступали спириты, записывая сообщения от духов. Таким образом плоды автоматического письма сохранялись от забвения.
Бретон сообщил об открытии товарищу, и они принялись сочинять на пару, по ходу дела совершенствуя технику письма, но не внося правку в плоды дремотного вдохновения. Так в течение двух месяцев – мая и июня – возникла книга «Магнитные поля», опубликованная в 1920 году[194]. Понимая, что он дал выговориться бессознательному, Бретон послал книжку Фрейду в Вену с дарственной надписью[195].
Сеансы без духов
Коллективно исследовать «психический автоматизм» сюрреалисты начали 25 сентября 1922 года в квартире Андре Бретона и его жены Симон Кан (1897–1980) на улице Фонтен в Париже. К этому времени их ранний кружок, возникший вокруг журнала «Litterature», – Луи Арагон, Поль Элюар, Филипп Супо, Теодор Френкель (1896–1964) – расширился и включал в себя двух молодых поэтов Робера Десноса (1900–1945) и Рене Кревеля (1900–1935), а также кельнского дадаиста – художника Макса Эрнста.
Летом Бретон подверг сомнению авторитет дадаизма; надо было двигаться дальше. Начался период поисков, который сами сюрреалисты назвали mouvement flou (фр. «неясное движение»). У его истоков и стояли сеансы на улице Фонтен. Я употребил слово «сеансы» не случайно, потому что на первый взгляд они мало чем отличались от сеансов медиумических.
«Психические исследования» возникли в конце XIX столетия не на пустом месте, это была реакция научного сообщества на спиритизм. Именно интерес к сверхъестественным способностям знаменитых медиумов и подвиг ряд ученых исследовать этот феномен. Иногда они разоблачали исследуемых (как это сделал Ричард Ходжсон, член Общества психических исследований, по отношению к Елене Блаватской), иногда не могли доказать факт мошенничества, а иногда и сами увлекались спиритизмом (русский химик Александр Бутлеров). Позиция кружка Бретона была совершенно иной. Они не верили в спиритическую метафизику («я совершенно не верю, что между мертвыми и живыми возможно сообщение» – Бретон), но считали, что сам медиумический метод способен открыть им бездны бессознательного, которые лишь приоткрыл психоанализ Фрейда.
Не случайно Бретон незадолго до начала сеансов ездил к Фрейду, чтобы обсудить с ним задуманное, но великий венец отреагировал на артистическую инициативу вяло. Во-первых, его вполне устраивал собственный метод свободных ассоциаций, во-вторых, он не считал, что терапия может использоваться как художественный прием, а в-третьих, его вкусы были весьма старомодны и он не любил современного искусства.
Инициатором первого сеанса на улице Фонтен был Рене Кревель. Будучи на каникулах, он посетил спиритку, мадам Д., и та обнаружила у молодого поэта недюжинные задатки. Оставалось обучить его начаткам медиумической техники, что она с удовольствием и проделала. Сюрреалисты четко следовали полученным предписаниям: потушили свет и сели за стол, взявшись за руки. Через три минуты Кревель впал в транс, голова его упала на стол, и он начал с мелодраматическими всхлипываниями бормотать слова, перемежая их непристойностями. Бретону не терпелось выяснить, может ли подвиг Кревеля повторить кто-нибудь еще, и когда тот пришел в себя, выпроводил его из комнаты. Через полчаса инициативу товарища подхватил Деснос, который довольно просто вошел в нужное состояние и начал царапать стол, словно намереваясь что-то написать[196]. По пробуждении оба утверждали, что не помнят произошедшего. Остальные участники сеансов оказались менее одаренными, им так и не удалось стать медиумами, хотя они старались изо всех сил. Бретон, который легко впадал в транс во времена сочинения «Магнитных полей», вероятно, на этот раз предпочел сохранить лидерскую позицию, выступая в роли не пассивного медиума, а мага-повелителя, эдакого Свенгали из романа Джорджа дю Морье «Трильби» (1894), который не одно десятилетие пугал европейское воображение (в 1927 году по мотивам романа был снят фильм). Бретон давал направление сеансам, задавая вопросы поэтам-медиумам, и, возможно, действительно оказывал на них гипнотический эффект.
Сеансы продолжались с переменным успехом до весны следующего года. Кревель и Деснос словно соревновались между собой за медиумическое первенство – пророчествовали, записывали диковинные сообщения. Деснос настаивал, что ему удалось установить телепатическое общение с Дюшаном в Нью-Йорке, вернее не с самим мэтром, а с его женским альтер эго Роз Селяви. Дюшан придумал себе этот псевдоним в 1921 году, в его основе лежала французская фраза Eros, c’est la vie («Эрос, такова жизнь»), и подписал им несколько произведений. Но после фотографий, сделанных его соратником, дадаистом Маном Рэем (1890–1976), для которых Дюшан позировал в облике трансвестита, мадам Селяви зажила самостоятельной жизнью. Этим и воспользовался изобретательный Деснос, войдя в транс и прочитав от ее имени стихи.
Однако Кревель не желал уступать и как-то напророчил, что скоро умрет от туберкулеза, и эта ужасная судьба грозит не ему одному. Действительно, на следующий день Макс Эрнст начал харкать кровью, но ни он, ни Кревель чахоткой не заболели[197]. Деснос все труднее отходил от трансов, и Бретону приходилось выплескивать на него кувшин холодной воды. Однажды после такого неприятного пробуждения поэт бросился на старшего с перочинным ножом. Когда Бретон обнаружил, что находящийся в экстазе Кревель в соседней комнате небезуспешно пытается подбить товарищей на самоубийство, он решил прервать эксперименты[198]. Исследуемое бессознательное явно выходило из-под контроля.
Игры в науку и спиритизм
Тем не менее Бретон посчитал общий результат проведенных сеансов вполне удачным. Чтобы снять сходство со спиритизмом, он позднее назвал их «сновидческими сессиями». 11 октября 1924 года, накануне выхода первого манифеста, на улице Гренель открылось Бюро сюрреалистических исследований, где члены движения могли собираться для дальнейших экспериментов с «психическим автоматизмом».
Сессии в Бюро были обставлены с гораздо большей «научностью», чем сеансы на квартире Бретона. Исследования заранее планировались, их результаты (автоматическое письмо и описания снов) заносились в специальный журнал. Сессии фотографировал дадаист Ман Рэй, который перебрался в Париж и встал под новые знамена. Эти снимки печатались в журнале «Сюрреалистическая революция», основанном в один год с Бюро. Своим строгим внешним видом журнал мало походил на литературный, скорее на научный. Однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что снимки Рэя не делались с натуры, а были постановочными. То есть поэты и художники старательно изображали, как они занимаются исследованиями бессознательного. По сути, это был художественный жест, а не научный факт; творческая игра в исследование, а не сам исследовательский процесс.
Если задуматься, сходным образом сюрреалисты относились и к медиумическим сеансам. Они имитировали их внешние параметры – садились вкруг стола, взявшись за руки, выключали свет, впадали в транс, но это была игра в спиритизм. Они наотрез отказались от метафизики спиритов, не признавая возможность общения с мертвыми. Не принимали они и теософскую версию медиумизма, поиски астральных миров и космического «Я» были им совершенно чужды. Когда Деснос вступал в телепатическое общение с женской ипостасью Дюшана, та исторгала сентиментальные благоглупости и очаровательные трюизмы, что воспринималось участниками да и самим поэтом с большой долей иронии. Впрочем, никто не сомневался, что воображение поэта указывало на большой творческий потенциал. В любом случае это был поэтический акт, а не оккультный «парафакт».
Как мы помним, оккультизм был результатом встречи эзотеризма с наукой. Однако дальнейшая его секуляризация, многократно ускоренная парапсихологическими штудиями, почти полностью лишила оккультизм метафизического измерения. Именно в таком виде он и был подхвачен сюрреализмом и превращен им в творческий метод «психического автоматизма».
Перманентная революция
Метод этот принес его изобретателям немало достижений. Вначале он практиковался в литературе, где автоматическое письмо помогло поэтам добраться до бессознательных глубин и выплеснуть на читателей богатый улов видений. Потом подключились художники. Здесь возникла определенная сложность – если ты вооружен лишь ручкой или пишущей машинкой, содержание бессознательного можно сразу перенести на бумагу, но краска, кисть и холст – слишком сложный инструментарий для спонтанного творческого акта.
Макс Эрнст и Джорджо де Кирико (1888–1978) попытались решить проблему, изображая царство собственных снов, но чтобы передать их ирреальное содержание на холсте, все же требовалась некоторая рефлексия, то есть вмешательство разума, против которого предостерегал бретоновский манифест. Сны начали играть ключевую роль в сюрреалистической живописи, но Хуан Миро (1893–1935) и Андре Массон (1896–1987), не удовлетворившись ими и пытаясь уподобиться собратьям-поэтам, стали искать визуальный эквивалент спонтанности.
Действительно, сны, запечатленные на холсте, были лишены темпорального измерения, но тут на подмогу живописи пришел кинематограф. К сюрреалистам присоединяются Луис Бунюэль (1900–1983) и Сальвадор Дали (1904–1989), сняв два фильма – «Андалузский пес» (1928) и «Золотой век» (1930).
Требуя от своих сторонников автоматизма и спонтанности, то есть постоянного обновления, Бретон слишком высоко задирал планку. Сюрреалистическая революция грозила стать перманентной. Теоретически это звучало неплохо – Бретон был прилежным читателем Троцкого, – но на деле приводило к бесконечным расколам. Каких-то еретиков лидер безжалостно отлучал сам, за что получил прозвище «папы сюрреализма», кто-то уходил по своему желанию и получал отлучение в спину.
Нередко яблоком раздора становились оккультные вопросы. Поэт Рене Домаль (1908–1944), стоявший во главе сюрреалистской группы «Большая игра», обвинил Бретона в том, в чем тот прежде обвинял дадаистов: «Берегитесь, Андре Бретон, когда-нибудь вы попадете в учебники по истории литературы». Но главное, сюрреалистский мейнстрим не устраивал Домаля выхолощенностью своих оккультных практик. Поэт, прошедший выучку индуизма, не желал отказываться от трансцендентного в искусстве, что со временем и привело его под крыло Георгия Гурджиева (об этом см. подробнее в главе IV).
Однако чаще атаки на Бретона шли с противоположного фланга. Его представители окопались на улице Бломе (в доме 45, где Андре Массон делил студию с Хуаном Миро) вокруг редактора журнала «Documents» Жоржа Батайя (1897–1962). Батай обвинял отца-основателя в гегельянстве и в качестве примера идеалистической диалектики приводил часто цитируемую Бретоном фразу Лотреамона: «Прекрасное – это случайная встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе»[199]. Мол, именно такое столкновение несовместимых образов и порождает идеальную сюрреальность. Он противопоставлял этому гегельянскому идеализму «низменный материализм», стремясь очистить сюрреализм от последних следов трансцендентного. Бретоновский оккультизм казался ему недостаточно секуляризованным.
Во втором манифесте 1929 года Бретон откликнулся на ересь очередным актом изгнания. Помимо Батайя под отлучение попали Массон, Миро, писатель и этнограф Мишель Лейрис (1901–1990) и когда-то близкие соратники – Супо и Деснос[200]. Но «улица Бломе» не собиралась сдаваться. На следующий год она выпустила коллективный памфлет «Un cadavre» (фр. «Мертвец»), где Батай объявлял Бретона «религиозным пустозвоном», а на обложке красовался фотомонтаж мэтра, изображенного в терновом венце[201]. Со стороны «низменных материалистов» это звучало как высшее оскорбление.
От Рембо к Шкловскому
Парижские сюрреалисты, подобно цюрихским дадаистам, опирались на наследие прóклятых поэтов и прежде всего Артюра Рембо. Согласно Рембо, поэт – ясновидящий, который с помощью алхимии слов создает новый язык и преображает мир, приближая вселенскую утопию. «Я утверждаю, надо быть провидцем, сделать из себя провидца, – писал Рембо своему товарищу Жоржу Изамбару в мае 1871 года и предлагал конкретные методы такой трансформации. – Поэт превращает себя в провидца длительным, основательным и продуманным расстройством всех своих чувств. Любовью во всех ее проявлениях, страданием и безумием»[202]. К этому рецепту следует добавить алкоголь и наркотики, которые в конце концов не только превратили поэта в провидца, но и убили его.
Хуго Балль наследует у Рембо его словесную алхимию, но упрекает в чрезмерной метафизичности. Отправившись в Африку в поисках «фантастической религии», он пренебрег чудом обыденного, не прозрел странное в банальном. Зато такое магическое зрение оказалось по плечу Дюшану, увидевшему в писсуаре голову Будды.
Бретон и его товарищи подхватили у Рембо призыв к ясновидению, но обогатили его прозаичностью дадаистов. Расстраивая чувства с помощью психического автоматизма, они развивали в себе особое зрение, которое помогало увидеть странное и жуткое не только в подвалах собственного сознания, но и в повседневной жизни Парижа.
Их прогулки по городу походили на охоту, дичью служили такие объекты во внешнем мире, которые находили соответствие в мире внутреннем. А поскольку внутренний мир сюрреалиста был весьма причудлив, то дичь обычно являлась «дичью». Диковинные вывески и нелепые события уличной жизни, на которые случайно падал взгляд, становились артефактами нового искусства. Вывеска «Дрова – уголь», с галлюцинаторной настойчивостью преследовавшая Бретона и Супо во время их блужданий по Парижу, попала на последнюю страницу «Магнитных полей», символизирующую надгробие.
Так возникла концепция «сюрреалистического объекта». Возможно, сформироваться ей помогло не только наследие дадаистов, но и идея «остранения», сформулированная Виктором Шкловским: «Прием остранения у Л. Толстого состоит в том, что он не называет вещь ее именем, а описывает ее как в первый раз виденную». Обобщая, Шкловский так описывает действие приема: «Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание „видения“ его, а не „узнавания“»[203]. Мостик от русского формализма к французскому сюрреализму могла перекинуть близкая подруга Шкловского Элла Каган, она же Эльза Триоле (1896–1970), которая вышла в 1927 году замуж за Луи Арагона.
Однако укоренена идея «объекта» прежде всего в оккультизме XIX столетия (по большей части в его французском изводе), который в той или иной степени повлиял и на Рембо, и на дадаистов, и на Бретона сотоварищи. Все они читали Элифаса Леви (Альфонс-Луи Констан, 1810–1875) и Папюса (Жерар Энкосс, 1865–1916). Ключевая оккультная мифологема, суть которой заключалась в том, что за обыденным миром скрывается иной, пробиться к которому можно с помощью магических заклятий и ритуалов, а потом воспользоваться похищенными в нем тайнами для преображения мира вокруг, была им вовсе не чужда.
Вместе с тем в их умах эта мифологема претерпела радикальную секуляризацию. Иной мир погрузился в глубины бессознательного, средством его достижения стало искусство. Оно сделалось и средством преображения мира. Увидев истинное/странное лицо мира, адепты нового искусства уже не могли оставаться в его иллюзорном рациональном плену. Правда, некоторым одного лишь искусства оказывалось недостаточно и они призывали к освобождению от буржуазных иллюзий средствами левой политики.
В большей мере это было характерно для сюрреалистов. Бретон увлекался Троцким, Арагон и вовсе вступил в коммунистическую партию. Хуго Балль смотрел на вещи мудрее. В своих мемуарах он писал: «Странная штука: когда у нас в Цюрихе, на Шпигельгассе 1, было свое кабаре, напротив, на той же Шпигельгассе в доме № 6, если я не ошибаюсь, жил господин Ульянов-Ленин. Вероятно, он каждый вечер слушал нашу музыку и наши тирады, не знаю, с удовольствием ли и с пользой ли для себя. А когда мы на Банхофштрассе открыли галерею, русские уехали в Петербург, чтобы готовить революцию. Является ли дадаизм как символ и жест противоположностью большевизма? Противопоставляет ли он разрушению и доведенной до совершенства расчетливости абсолютно донкихотскую, не признающую какую бы то ни было целесообразность, непостижимую сторону мира? Будет интересно понаблюдать, что произойдет там и что тут»[204].
Противопоставляя дадаизм большевизму, Балль сделал это в неожиданном ключе: по сути, он упрекнул большевизм в недостаточной радикальности (буржуазная расчетливость доведена в нем до совершенства), в отличие от которого дадаизм представлял собой бескорыстную устремленность к непостижимому. Расчетливое разрушение привело к страшным гекатомбам (тут единственным конкурентом большевизму оказался лишь еще более рациональный нацизм), а донкихотская открытость сверхрациональному по сей день оплодотворяет искусство авангарда.
От детства к безумию
Прославляя детский бунт дадаизма против тюремной рациональности взрослых, Балль замечает, что детство граничит не только с очаровательной наивностью, но и с инфантилизмом и паранойей. А им, как известно, место уже не в детской люльке, куда подобно младенцу укладывается дадаист, а в сумасшедшем доме. Однако он делает из этого наблюдения неожиданный вывод – настоящих буйных мало, поэтому их следует искать не только в современном искусстве и политике, но и в бедламе (вспоминается призыв сойти с ума, который мы находим у Рембо). «В инфантильной необдуманности, в безумии, когда разрушены сдерживающие факторы, всплывают наверх не затронутые логикой и мыслительным аппаратом, недоступные в нормальном состоянии глубинные пласты, всплывает мир с собственными законами и собственной конфигурацией, задающий новые загадки и ставящий перед нами новые задачи, словно вновь открытая часть света. В самом человеке заключен рычаг, с помощью которого можно сорвать с петель этот наш изношенный мир»[205].
Делая шаг от дурашливого безумия детства к опасному бунту умалишенных, дадаизм передает эстафету сюрреализму, для которого безумие становится главным ресурсом нового искусства. В 1922 году в Германии вышла книга «Художественные работы умственно больных», написанная врачом Гейдельбергской психиатрической клиники Хансом Принцхорном[206]. В этом же году роскошно изданный труд, снабженный 187 иллюстрациями, привез с собой в Париж Макс Эрнст. Картинок было достаточно даже для тех, кто не слишком понимал немецкий язык. Сюрреалисты провозгласили их образцами истинного творчества, которое ничем не уступало «примитивному» искусству, столь популярному в модернистской среде. Выхолощенному реализму противопоставлялся новый полет воображения, который более не сдерживала темница разума. Этому следовало подражать, чем небезуспешно занимались сам Эрнст и другие художники его круга. Безумцы наряду с медиумами становились новыми героями сюрреалистического пантеона.
4 октября 1926 года Андре Бретон забрел в магазин «Юманите» на улице Лафайет и купил там книжку Льва Троцкого, после чего неспешно двинулся в сторону Гранд-опера. Вдруг он увидел перед собой молодую женщину: «В отличие от остальных прохожих, она идет с высоко поднятой головой. Она так хрупка, что, ступая, чуть касается земли. Едва заметная улыбка, кажется, блуждает по ее лицу. Она прелюбопытно накрашена: будто, начав с глаз, не успела закончить, край глаз – слишком темный для блондинки. ‹…› Я никогда не видел такие глаза. Без колебаний я обращаюсь к незнакомке, признаюсь, впрочем, что настроен на самое худшее. Она улыбается, но очень таинственно, и, я бы сказал, словно со знанием дела (курсив автора. – Б.Ф.) ‹…› Я разглядываю ее получше. Отчего в ее глазах происходит нечто столь исключительное? Что отражается в них с темной тоской и одновременно светится от гордости? Еще одну загадку задает начало исповеди, которую она совершает, не требуя от меня ответного шага, абсолютно доверяя мне, что могло бы (или не могло?) быть неуместным»[207].
Поэт был пленен, уличный флирт стремительно перерос в роман, который длился недолго, но был до краев наполнен самыми необычными и таинственными событиями. «Андре? Андре?… Ты напишешь роман обо мне. Я уверена. Не говори „нет“. Берегись: все слабеет, все исчезает. Нужно, чтобы от нас осталось нечто», – заявила девушка (она назвалась Надей) на пятый день знакомства и, конечно, оказалась права[208]. В сети охотника попалась такая дичь, которая оплодотворила воображение не только Бретона, но и круга его друзей. Поль Элюар выполнял роль Гермеса, а Макс Эрнст даже побоялся рисовать ее портрет: «Мадам Сакко (модная парижская ясновидящая. – Б.Ф.), ответил он, видела на его пути некую Надю или Наташу, которая будет внушать ему антипатию и которая… может причинить физическую боль его любимой женщине»[209]. Ман Рэй, напротив, сделал фотомонтаж глаз Нади, который иллюстрировал роман.
Конец героини был вполне предсказуем. «Несколько месяцев назад мне довелось узнать, что Надя была сумасшедшей. Из-за эксцентричностей, которым она, вероятно, предавалась в коридорах своего отеля, ее поместили в лечебницу, кажется в Воклюзе», – будничным голосом сообщает поэт на последних страницах своего романа[210].
Со времени напечатания романа миф о Наде перестал быть достоянием парижского кружка и стал воплощать собой не только идеал сюрреалистской femme fatal, но и суть движения. Какие-то женщины являлись к Бретону уже после Второй мировой войны и говорили, что они и есть истинные Нади. Особенно ему запомнилась самозванка-норвежка[211]. В начале нынешнего столетия голландская писательница Хестер Альбак, переживая экзистенциальный кризис, сняла квартиру в Париже, где случайно (Бретон!) обнаружила за радиатором отопления смятую копию романа и написала собственную книгу о той, кто стала музой поэта[212]. Бретон настаивал на документальности и автобиографичности романа (к нему прилагались очаровательные рисунки героини), но скрыл имя прототипа. Каким бы документальным ни прикидывался миф, он отражал сверхреальность, и то, как звали героиню в реальности, было не принципиально.
Однако та, кто повергла Бретона, а потом и череду его единомышленников, последователей и поклонниц в восхищенный ступор, заслуживает упоминания. Ее звали Леона Делькур (1902–1941), после краткой вспышки любви к поэту она впала в острый психоз, потом у нее диагностировали шизофрению, и врачи больше не выпускали ее из своих цепких рук. Умерла Леона в приюте для умалишенных неподалеку от Лилля, откуда была родом. В Париже она нищенствовала, перебиваясь ролями третьего плана в малоизвестных театриках и проституцией. Попробовала перевозить кокаин, но сразу попалась, о чем с удивлением рассказала Бретону. Как полагают исследователи, экзотический псевдоним она позаимствовала у американской танцовщицы Беатрис Уонгер (1891–1945), но Бретон предпочитал русский след: «Надя, потому что по-русски это начало слова „надежда“ и потому что это только начало»[213].
Жрица Изиды
На второй день знакомства Надя дает поэту небольшой сеанс салонного ясновидения: «Я вижу, что у вас в доме. Вашу жену. Брюнетка, естественно. Маленькая. Симпатичная. А вот собака рядом с ней. Возможно, где-то еще и кошка (это верно). В данный момент ничего другого я не вижу»[214]. Бретон поражен, но не слишком – на подобные вещи способен и его приятель Робер Деснос. Взгляд Нади падает на дом: «„Видишь, окно там, внизу? Черное, как все остальные. Посмотри хорошенько. Через минуту в нем будет свет. Оно станет красным“. Проходит минута. Окно освещается. На нем действительно красные занавески»[215]. Они идут мимо Консьержери, Надя вцепляется руками в решетку и говорит, что сидела в этом каземате во времена Марии Антуанетты: «Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?»[216]
Непостижимые совпадения подстерегают героев на каждом шагу. Надя говорит Андре, что его поцелуй оставляет у нее во рту привкус священного, а ее «зубы занимают место гостии». На следующее утро он получает письмо от Арагона из Италии с репродукцией картины Учелло «Профанация гостии». Официант в ресторане, куда парочка зашла перекусить, ведет себя крайне неуклюже, то прольет вино, то разобьет тарелку, при этом соседние столики он обслуживает вполне умело. В конце ужина бедняга просто боится приближаться к ним, но Надя нисколько не удивлена. «Она знает, что в ней таится некая власть над отдельными личностями, среди которых, например, представители черной расы – где бы она ни была, они обязательно подойдут поговорить с ней»[217]. И действительно, поэт замечает, что незнакомцы шлют ей воздушные поцелуи, словно она их околдовала.
Апофеоз наступает в квартире Бретона. Надя узнает картины Брака, Матисса, де Кирико, которые раньше не могла видеть, но элементы которых встречались в ее собственных набросках. Сложнейшую картину Макса Эрнста «Но мужчины не узнают об этом ничего» она растолковала с особой дотошностью, и ее слова полностью совпали с интерпретацией самого художника, записанной на обороте холста.
Подвожу итог. Под пером Бретона безумица предстала в облике жрицы Изиды: она наводит чары, прорицает, видит не только будущее, но и прошлое, странствует в веках, прозревает тайны, недоступные обывателям, повелевает случайностями и видит сквозь стены. Само имя египетской богини на страницах не встречается, но оно возникнет в романе Бретона «Арканум 17» (1945), вдохновленном встречей с другой женщиной. Но об этом позже.
Героиня сюрреализма – это и королева оккультного мира. Причем если у Томаса Стернза Элиота подобные персонажи покрыты защитным слоем иронии («Мадам Созотрис, знаменитая ясновидящая, / сильно простужена, тем не менее / с коварной колодой в руках слывет / мудрейшей в Европе женщиной»[218]), то у Бретона на нее наброшен романтический флер, скорее заставляющий вспомнить об «Аврелии» (1855) Жерара де Нерваля.
Случай Юнга
Бретон пытается описать свои отношения с героиней несколько отстраненно, словно наблюдая за ними со стороны. Он как бы занимает позицию ученого-психиатра, которую пытались имитировать сюрреалисты, создавая свое Бюро сюрреалистических исследований. Отсюда безразличная констатация факта помещения Нади в клинику, словно один врач сдает пациентку на руки другому, более опытному. Однако сквозь эту позу прорывается совсем иное чувство, которое можно назвать религиозным. Это чувство благоговения перед человеком, наделенным сверхъестественными способностями. Мир от ее присутствия словно оживает и становится чудесным, в этом мире Бретону хотелось бы остаться навсегда («Когда я рядом с ней, то чувствую себя ближе к тем вещам, которые ее окружают»)[219]. «Сюрреалистический объект» под пристальным взглядом становится предметом нездешнего мира и с трудом поддается секуляризации. В нем мерцает неуловимое трансцендентное измерение. Может быть, были правы друзья-враги с улицы Бломе, упрекавшие Бретона в религиозных пережитках? Или это романтическая реакция поэта на встречу с таинственной незнакомкой, выхватывающая ее из плена обыденности? Сродни той, которую в русской поэзии испытал Александр Блок.
Однако подобная реакция на встречу с тайной не является прерогативой лишь поэтов. В июне 1895 года студент медицинской школы Карл Густав Юнг (1875–1961), в будущем знаменитый психоаналитик, решил провести спиритический сеанс в кругу своих родственниц на родине в Базеле. Его кузина Хелен (Хелли) Прейсверк оказалась сильным медиумом, легко впадала в транс и установила контакт со своим покойным дедушкой Самуилом. Дедушка наговорил собравшимся всякой всячины, а в следующий раз «привел» на сеанс деда самого Юнга. Тот в отличие от товарища оказался менее словоохотливым, но Карл Густав был впечатлен. Однако юная Хелли готовилась к конфирмации, и пиетистская родня запретила ей участвовать в сеансах. Юнг расстроился, он проводил сеанс как научный эксперимент, записывал результаты и со временем собирался их опубликовать. Поэтому, когда через пару лет возникла возможность продолжить опыты (чему немало способствовали чувства Хелли к своему кузену), он отнесся к ним со всей научной строгостью.
Начав в цюрихской клинике Бургхельцли в 1902 году карьеру психиатра, Юнг положил свои наблюдения в основу докторской диссертации «О психологии и патологии так называемых оккультных феноменов». В этой работе он в полном соответствии с научными представлениями того времени поставил своей кузине диагноз «истерия». Молодой ученый интерпретировал медиумический феномен как симптом диссоциативного процесса, когда сознание расщепляется и ведет к патологическим изменениям личности[220]. Он зашифровал имя медиума под псевдонимом S.W., но это оказался секрет Полишинеля. Соседи о сеансах знали, «истеричку» легко идентифицировали, и это не лучшим образом сказалось на ее репутации. Замуж она так и не вышла.
Юнг продолжил блестящую карьеру в Цюрихе, став одним из основателей современного психоанализа. Зигмунд Фрейд готовил его в свои преемники, но отношения между ними разладились. Одной из главных причин были планы Юнга «пробудить у интеллигенции вкус к символам и мифам» дионисийского толка, то есть создать из психоанализа мистериальный культ. Об этом он чистосердечно писал коллеге, на что агностик Фрейд не менее прямо возражал: «Я не ищу замену религии. Эта потребность подлежит сублимации»[221].
Скептицизм старшего товарища не остановил Юнга. В декабре 1913 года он вспомнил о спиритическом опыте юности и вызвал у себя состояние транса. Последовал поток мощных видений, которые он истолковал как посвящение в эллинистический культ Митры. Он увидел себя в облике Deus Leontocephalos, львиноголового бога, изображение которого археологи обнаружили в одном из митраистских святилищ. Оккультные переживания сохраняли ценность для Юнга на протяжении всей жизни, и в мемуарах, основанных на беседах с верной ученицей Аньелой Яффе, они занимают не одну страницу[222].
То, что случилось с Юнгом, напоминает произошедшее с Бретоном. Поэта встреча с влюбленной в него психопаткой подвигла к написанию романа, ученого медиумические сеансы с неравнодушной к нему «истеричкой» – к созданию диссертации. Они использовали несчастных женщин для достижения своих профессиональных целей. Но результаты не вполне соответствовали их ожиданиям. Поэт открыл в оккультном не только творческий метод, но и возможность встречи с запредельным. Ученый перестал толковать медиумический транс как симптом патологического расстройства личности. Более того, он примерил его на себя, чтобы понять наконец, что испытывает настоящий оккультист.
Полевые исследования
То, что проделал Юнг, не является чем-то необычным. К методологии включенного наблюдения прибегали многие выдающиеся этнографы XX столетия, изучающие ритуалы первобытных народов. Но для психиатрии подобный метод был новаторским – мало кто решится сойти с ума, чтобы понять, что происходит в душе больного. Тут необходимо достичь своего рода раздвоения личности, чтобы одним глазом наблюдать диковинные видения, а другим – свою реакцию на них. Юнгу это удалось, в результате чего и возникло новое направление – глубинная психология.
Если задуматься, нечто похожее пытались осуществить и сюрреалисты. Они участвовали в медиумических сеансах, чтобы использовать добытый улов бессознательного для художественного творчества. Но кроме сходства есть и различие. Юнг был врачом, который с помощью метода включенного наблюдения помогал пациентам, Бретон был художником, который вступал в творческую игру с медиумизмом и даже безумием, чтобы решить свои художественные задачи. И с каждым годом эта игра становилась все более изощренной.
Между двумя войнами на Европу и США накатила новая волна интереса к верованиям неписьменных народов. На смену «кабинетной этнографии» стали приходить полевые исследования: ученые отправлялись в самые отдаленные уголки Азии, Африки и Америки, чтобы изучать таинственные ритуалы местных племен, по которым не прошла тяжелая поступь цивилизации. Работы о дологическом/магическом мышлении первобытных народов появлялись одна за другой. Они не могли не привлечь внимание сюрреалистов, известных борцов с логикой. Более того, некоторые из них решили на время сами переквалифицироваться в этнографов. Начавшаяся война способствовала этому решению, сдвинув многих с насиженных мест. Швейцарец Курт Селигман (1900–1962) первым из сюрреалистов перебрался в Америку (еще до войны он исследовал ритуалы индейцев на Северо-Западе США и в Канаде), Пьер Мабилль (1904–1952) отправился на Гаити, где служил во французском посольстве и изучал религию вуду, а Леоноре Кэригман (1917–2011) удалось добраться до Мексики, где она увлеклась шаманизмом. Излишне говорить, что метод включенного наблюдения пришелся по душе сюрреалистам-антропологам, идеально наложившись на их идею игры. Магические ритуалы вкупе с книжным оккультизмом дали новый импульс творчеству, атрибуты племенных ритуалов и оккультные реминисценции вступили на полотнах и в поэзии сюрреалистов в причудливый симбиоз.
Надя 0.2
Большая группа сюрреалистов обосновалась в Нью-Йорке, где попала под крыло Пегги Гуггенхайм (1898–1979), одной из самых влиятельных американских меценаток, поощрявших новое искусство. Макс Эрнст, которому она помогла бежать из оккупированной Франции, вступил с ней в брак, но он оказался недолговечным. Сильное увлечение пережил и Бретон, в творчестве которого новые музы всегда играли важную роль. Роль новой «Нади» исполнила пианистка Элиза Биндорф-Кларо (1906–2000) из Чили, которая, оставив мужа, перебралась в столицу американской богемы. В 1943 году они случайно встретились во французском ресторанчике на Манхэттене, а на следующий год уже отправились в Канаду: Бретон не желал учить английский язык, а в Квебеке говорили по-французски. Там он и написал за два месяца, прибегая к методу автоматического письма, роман «Арканум 17», название которого отсылало к картам Таро[223]. Оккультное толкование старинной колоде гадальных карт одним из первых дал Элифас Леви, книгой которого Бретона снабдил в Нью-Йорке Селигман.
Возлюбленная поэта предстает в романе в трех женских обликах – ундины Мелузины, Звезды (одна из карт Таро) и Изиды. Эти персонажи должны избавить автора от экзистенциальной тоски, магически воскресив его. Лучше всего на роль спасительницы подходила Изида, которая сумела оживить останки убитого и расчлененного мужа. Цитируя Леви, Бретон отождествляет себя именно с ним – «черным богом Озирисом». Фигура Мелузины годится для этой цели меньше: согласно средневековым преданиям, ундина сама достигает бессмертия, лишь завоевав любовь смертного. Но это не смущает поэта, и он легко совершает инверсию, теперь в роли спасительницы выступает Мелузина. Звезда – 17-й аркан Таро, давший название роману, – олицетворяет свет надежды, который должен вывести поэта из лабиринта, в котором он проходит мучительное посвящение. Роман пестрит отсылками к оккультным реалиям и персонажам. Кроме уже упомянутых, на его страницах нас встречают Люцифер, каббала, Эммануил Сведенборг и Парацельс. Завершающую точку ставят иллюстрации чилийца Роберто Матты (1911–2002), который снабдил первое издание 1945 года работами по мотивам четырех карт Таро: Любовники, Колесница, Луна и Звезда (звезд художник изобразил несколько, возможно намекая на любвеобилие поэта).
Увлечение книжным оккультизмом Бретон и его спутница дополняли полевыми исследованиями. Элиза Биндорф избежала печальной судьбы Леоны Делькур. Влюбленные сочетались браком в Рено (штат Невада) в 1945 году, после чего посетили резервации Пуэбло и Зуни, где наблюдали шаманские обряды этих племен. Потом они заехали в Нью-Мексико познакомиться с магической практикой индейцев из племени хопи (там побывал и Макс Эрнст), а на пути в Париж заехали к Мабиллю на Гаити, где Бретон подружился с художником Гектором Ипполитом (1894–1948), бывшим по совместительству жрецом вуду в третьем поколении.
Великие прозрачные
Париж встретил вернувшихся из странствий сюрреалистов не слишком приветливо. Интеллектуальный климат в столице Франции да и по всей Европе сильно изменился. Нацистское безумие подорвало увлечение европейских интеллектуалов иррациональным началом и дискредитировало оккультизм, который стал ассоциироваться с правым лагерем. Работа Адорно «Тезисы против оккультизма» (1946) завоевала много сторонников по обе стороны океана. Однако Бретон со товарищи твердо стоял на своем: истинная революция может осуществиться только совместными усилиями магов, поэтов и безумцев.
Этой теме и была посвящена Международная выставка сюрреализма, проведенная в Париже в 1947 году[224]. Арт-директорами выступили Дюшан и Бретон, проект был осуществлен в галерее Маг (Maeght) американцем Фредериком Кислером (1890–1965). Лестница, ведущая в галерею, была украшена символами Таро и именами великих предшественников сюрреализма, среди которых числилось немало эзотериков и романтиков, прошедших через увлечение эзотеризмом и оккультизмом: Иоганн Валентин Андреа (предполагаемый создатель ордена розенкрейцеров), Эммануэль Сведенборг, Гёте, Бодлер, Лотреамон. На втором этаже посетителей встречал Зал суеверий, украшенный магическими знаками, картинами (среди которых был «Каскад суеверий» Хуана Миро) и скульптурами. Одна из скульптур («Тотем для всех религий» Кислера) представляла собой деревянный тотемный шест, инсталляция «Комната дождя» Дюшана передавала дух магической инициации.
Последний зал, называвшийся «Лабиринт инициации», также был задуман Дюшаном. Вход в него охраняла статуя «Великий прозрачный» Жака Эрольда (1910–1987), вдохновленная идеей Бретона о потусторонних монстрах, по отношению к которым человечество выступало множеством не то паразитов, не то подопытных кроликов. Идея, как мне кажется, восходила к «махатмам» Блаватской, но те благоволили человечеству и входили с ним в контакт, тогда как бретоновские монстры были непостижимы и ставили на людях зловещие эксперименты. В лабиринте беспрерывно звонил колокол, и его 12 алтарей, украшенных знаками зодиака, были посвящены героям и героиням великих предтеч сюрреализма – Лотреамона, Рембо и Альфреда Жари, а также диковинным тварям, вроде птицы-секретаря или крота-звездоноса (Condylura cristata), которых сюрреалисты считали своими тотемными животными.
Выставка соединяла главные темы послевоенного сюрреализма – первобытную магию и европейский оккультизм – в причудливом симбиозе, но главный посыл был более или менее очевиден. Посетители должны были пройти через очистительную церемонию посвящения, чтобы оказаться в сюрреалистическом мире, которым правили творчество, любовь и свобода. Это, безусловно, был вызов левым критикам движения, которые вслед за Адорно утверждали, что иррациональное было безвозвратно захвачено нацистами и правыми радикалами, а сюрреализм безнадежно устарел.
Я готов согласиться с гипотезой Тессель Бодэн: несмотря на глубокое погружение в оккультные имагинации и магическое мышление, сюрреалисты не перестали быть детьми своего секулярного времени. Они не стали оккультистами и шаманами, так же как не уверовали в связь с иными мирами во время «спиритической» фазы 1920-х годов. Все это в их руках были лишь инструменты, с помощью которых они творили новое искусство. В пользу этой гипотезы свидетельствует и диковатый юмор сюрреалистов, который они сохраняли во время проделываемых ими запредельных кульбитов воображения. Достаточно вспомнить «великих прозрачных» Бретона, подкармливающих людей-паразитов и тотемных звездоносов.
Однако сделаю оговорку. Безудержная игра со сверхрациональным не была отделена от осмысления этого опыта непроницаемой стеной. Сюрреалисты, может быть, и не обрели веры в трансцендентное, но наследовавшая им контркультура это сделала. Бретон умер в 1966 году, накануне рассвета Века Водолея, о котором пели герои бродвейского мюзикла «Волосы».
Глава V Учитель танцев: Гурджиев и авангард
Осенью 1914 года на глаза Петру Демьяновичу Успенскому попалась заметка некоего «Брута» в газете «Голос России». В ней рассказывалось о «популярном среди коллекционеров индусе И.Г.Г.», который сочинил либретто балета «Борьба магов», рассказывающего про «разные стороны оккультизма и чудеса факиров». Правда, музыка к нему еще не была написана, но любимец коллекционеров собирался «скомбинировать ее из различных восточных мотивов», поскольку сам долго скитался по Востоку. Сначала этот индус планировал поставить балет за свой счет, но друзья отговорили энтузиаста. Большой театр переживал «затяжной балетный кризис», в его репертуарную комиссию и следовало, по их мнению, отнести либретто[225]. Экзотический товар явно выставлялся на продажу.
Курьезная заметка заинтересовала Успенского по двум причинам. Во-первых, он был именитым оккультистом и его книга «Tertium Organum» не только вызвала интерес широкой публики, но и была отрецензирована самим Семеном Франком в «Русской мысли», которая не баловала книги такого рода своим вниманием. Во-вторых, он только что вернулся из собственного путешествия по Востоку, где искал чудеса и прочие тайны, но толком ничего не обнаружил. Поэтому Петр Демьянович перепечатал заметку в своем издании, но снабдил ее ироничным комментарием: «в этом произведении искусства вы увидите как раз то, что увидеть жаждете, но чего в настоящей Индии нет и в помине»[226].
На этом об индусе-либреттисте можно было бы и забыть, но тут скульптор Сергей Меркуров (чьи памятники Тимирязеву и Достоевскому по сей день украшают Москву) уговорил Успенского встретиться со своим кавказским земляком Георгием Ивановичем Гурджиевым, который занимался в Москве прелюбопытнейшими оккультными экспериментами да еще собирался ставить магический балет. Тот вспомнил инициалы таинственного индуса (правда, И.Г.Г., а не Г.И.Г., но разница была невелика) и быстро понял, что он и протеже Меркурова – одно и то же лицо. На встречу он согласился без особого энтузиазма. Мог ли Успенский предполагать, что она не только перевернет его жизнь, но и столкнет с загадкой, разрешить которую этому незаурядному и многознающему человеку так и не удастся до самой смерти.
Актер широкого диапазона
В дешевом кафе на шумной московской улице Успенский встретил странного человека. Перед ним сидел то ли индийский раджа, то ли арабский шейх, который непонятно зачем переоделся в костюм коммивояжера – котелок и пальто с бархатным воротником. Ощущение двойственности усиливалось тем, что Гурджиев высказывал любопытнейшие мысли, но при этом безбожно врал, хвастаясь своими высокими связями. За этим явно крылась какая-то тайна, которую необходимо разгадать, решил Успенский.
Аналогичное ощущение розыгрыша, еще вдобавок и опасного, испытал и другой гурджиевский неофит той поры – композитор Фома Александрович Гартман, которому Гурджиев назначил рандеву в петербургском заведении, пользовавшемся дурной репутацией, мимоходом удивившись, почему в нем мало проституток. Композитору-аристократу, призванному в гвардию, посещение такого шалмана грозило самыми суровыми карами. Но это (как и накладные манжеты не первой свежести) не отвратило его от Гурджиева, более того, задним числом он сумел найти для случившегося подходящее объяснение: «учитель испытывает мой характер, проверяет, достаточно ли тверд я в своем решении искать истину под его началом»[227].
По мере того как вокруг загадочного кавказца собиралась плотная группа учеников, они единодушно сходились во мнении, что он постоянно разыгрывает перед ними некое действо.
Цварнохарно и морские свинки
В брошюре «Вестник грядущего добра», вышедшей в Париже в начале 1930-х, Гурджиев признался, что решение вести нарочито искусственную жизнь было принято им в 1911 году в Ташкенте. Именно тогда он понял, что между ним и людьми возникает нечто под названием «цварнохарно» (Гурджиев обожал цветистые неологизмы), неумолимо притягивающее к нему окружающих. С одной стороны, это нечто ставило под угрозу его жизнь, с другой – лишало людей инициативы.
Прежде чем принять судьбоносное решение, Гурджиев уже прожил богатую жизнь, полную самых разных событий и приключений. Он родился в семье малоазийского грека и армянки. Вероятно, это случилось в 1877 году, когда место его рождения – Гюмри – было переименовано в Александрополь. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем наверняка, чем он занимался, прежде чем возникнуть в Ташкенте в качестве базарного фокусника и гипнотизера. Во всяком случае, он сделал все возможное, чтобы этого не случилось.
Нет, он не прикрывал свое прошлое завесой молчания. Напротив, вспоминал его охотно и с юмором, сочетая очевидные небылицы с реальными фактами. Он творил миф о себе и делал это весьма умело. Окончательную форму этот миф приобрел в книге «Встречи с замечательными людьми», написанной в 1920-е годы в Париже, но опубликованной в английском и французском переводах гораздо позже, так как поначалу она предназначалась лишь для учеников[228]. Суть книги заключалась в следующем: Гурджиеву удалось найти древнее учение, которое тайно сохранялось в глубинах Средней Азии неким братством Сармунг. Его-то и предстояло поведать миру. Для столь гигантской задачи нужны были инициативные ученики. Чтобы последние не обременяли его, он решил спрятаться от них за чередой масок, постоянно провоцируя, но не давая забыть о высшей цели. Об этом же говорилось и в его брошюре «Вестник грядущего добра». Правда, автор неловко обмолвился, что для опытов, необходимых для спасения рода людского, ему вначале понадобились не столько ученики, сколько «морские свинки»[229]. Поэтому впоследствии брошюру пришлось изъять из обращения. Но некоторые «свинки» все же успели обидеться.
Очевидно, дело обстояло так. В Ташкент Гурджиев прибыл уже нагруженный солидным багажом знаний о сверхъестественном, которое интересовало его с раннего детства. Встречался он и с православными монахами, и с айсорами-несторианами, и с суфиями, и с ламами, и с шаманами. Всего этого было в ту пору на Кавказе и в Средней Азии хоть отбавляй. Кроме того, самоучка из Александрополя интересовался наукой и самозабвенно читал популярные брошюры по физике, химии, математике и медицине. К тому же он обладал сильными гипнотическими способностями, выступая в качестве знахаря, пользующего алкоголиков и наркоманов. И наконец, не пренебрегал теософскими брошюрами, которыми в начале века в России зачитывались не только столичные, но и провинциальные интеллигенты. На основе этих учений и практик и сложилось его учение – синтез магии и науки, который при встрече с теософией органично пополнился ее чертами. Хотя сам Гурджиев впоследствии именовал теософские кружки «семинарами для совершенствования психопатии» и не скрывал, что «свинки» для опытов поступали в основном оттуда.
Человек как собака Павлова
В основе гурджиевской антропологии лежит представление о том, что человек не осознает своей сущности, играя бесконечные роли. Делает он это совершенно механически и по сути является автоматом, реагирующим на внешние раздражители. В этом он мало отличается от собаки Павлова, которая привычно пускает слюну при условном сигнале, напоминающем о еде. Но порочный круг детерминизма можно разорвать. Поскольку в человеке наличествуют три центра – физический, эмоциональный и интеллектуальный, исторически сложились и три способа освобождения. Гурджиев называл их путями факира, монаха и йога, однако сам предлагал «четвертый путь», который сочетал в себе черты трех предыдущих. Более того, воздействие на тело, эмоции и интеллект должно происходить в потоке жизни, тогда как традиционные пути предполагают уход от нее в аскетическое уединение.
В результате этой нелегкой работы (не случайно «Работа» – одно из самоназваний учения) человек осознает свою сущность, которая скрывается за чередой масок-личностей. Отбрасывать их вовсе ни к чему, ведь пьеса-жизнь продолжается. Но теперь человек играет в ней как имеющий власть, легко справляясь со своими ролями, а не отождествляясь с ними. «Человек, обладающий Я и знающий, что требуется в каждый момент, может играть. Человек, не обладающий Я, не может играть», – учил Гурджиев, противопоставляя себя несмышленым адептам[230].
Фома Александрович Гартман вспоминает, что впервые услышал о Гурджиеве от своего друга, математика Андрея Андреевича Захарова. Тот сообщил ему, что в Петербурге есть наставник, который способен сделать человека бессмертным. «Суть в том, – сказал он, – что человек на его нынешнем уровне бытия не обладает бессмертной неразрушимой душой, но при помощи определенной работы над собой он может ее сформировать (курсив Гартмана. – Б.Ф.). Тогда это заново образованное тело души не будет больше подчиняться законам физического тела и после его смерти продолжит существовать»[231].
Таким образом, цель осознания истинного «Я» приобретала сотериологическое измерение. Неудивительно, что Фома Гартман безропотно терпел все опыты, которые ставил на нем Гурджиев. И свято верил: переменчивый наставник ставит его в самые дурацкие положения, чтобы он, подобно ему, перестал отождествлять себя со все время меняющимися ролями ради той единственно главной, которую предстоит играть вечно, то есть за пределами нынешнего бытия. Сам учитель говорил об этом проще – вы не должны сдохнуть как собаки. Те самые павловские.
Бог из машины
Как многие мыслители из низов, Гурджиев был стихийным материалистом. Его космос напоминает большой и сложный механизм, отлаженный умелым механиком – Творцом. Вместе с тем Гурджиев был очень музыкален – за отличный голос его в детстве взяли петь в церковный хор, он умел играть на гитаре и гармони, знал зачатки сольфеджио. Оккультное учение о музыке небесных сфер, наложившись на этот опыт, помогло ему, по всей видимости, дать свой ответ на вечный философский вопрос о духе и материи. Духа в привычном понимании нет, учил Гурджиев. Материален сам Абсолют, просто в нем вибрируют очень тонкие энергии, тем не менее поддающиеся точным измерениям. Постепенно огрубляясь, они и образуют космос. Луч творения – это поток нисходящих вибраций и может быть уподоблен музыкальной октаве, где верхнее до – это Абсолют, а нижнее – ничто. В этой октаве имеются два интервала. Верхний от до до си – между Абсолютом и мирами, а нижний от фа до ми – между планетами Солнечной системы и Землей. Чтобы луч не иссяк, верхний интервал заполняется волей Абсолюта, а нижний – земной жизнью во всех ее проявлениях, которая и является проводником вибраций.
Оккультная традиция учит: что находится вверху, то находится и внизу. Микрокосм подобен макрокосму, человек также состоит из вибраций, которыми Гурджиев берется научить управлять, преображая грубые тона в тонкие. Для этого ученик должен заполнить интервал в своей октаве волей, точнее даже не волей, а сверхусилием. По сути, он должен уподобиться Творцу.
Подведем итоги. Человек – незамысловатая деталь, которая встроена в сложный космический механизм. Между тем из всех других деталей только он наделен сознанием и, таким образом, является единственным, кто может понять всю космическую глубину своего падения. Но при этом человек ничего для этого не делает, потому что привык вести механическую жизнь. Ведь она обманчиво удобна. И помочь ему некому. Творец благ, но ему не к лицу нарушать им же установленные космические законы. Опереться человек может лишь на себя, на свое усилие. Примерно как Мюнхгаузен, который вытащил себя за волосы из болота. И тут, как бог из машины, появляется Гурджиев и протягивает ему руку помощи. Но при этом ставит одно условие – кандидат на спасение должен беспрекословно подчиниться своему спасителю. «Если бы человек мог сам придумать для себя трудности и жертвы, он мог бы пойти очень далеко, – говорил Гурджиев Успенскому. – Но все дело в том, что это невозможно. Необходимо или слушаться кого-то другого, или подчиняться общему ходу работы, контроль над которой принадлежит другому. Такое подчинение – труднейшая вещь, которая только может существовать для человека»[232]. Однако его адепты охотно на это шли. На что не пойдешь, чтобы обрести бессмертную душу.
Конфликт формы и содержания
Успенский пишет, что впервые Гурджиев начал обучать «священным танцам» на даче в Финляндии летом 1916 года. Он трактовал их двояко. С одной стороны, в них было зашифровано некое тайное знание – космические законы сродни тем, о которых он рассказывал ученикам. С другой – точные ритмы и продуманные па танцоров помогали им преодолеть механичность своих движений. Поэтому Гурджиев и считал их важнейшим способом пробуждения ото сна.
Но чем были эти причудливые движения: «священной гимнастикой» для внутреннего пользования или «священными танцами», которые можно и нужно показывать публике? Вспомним, Гурджиев начал свою столичную карьеру именно с попыток показать их на сцене Большого театра. Театральные образы изобиловали и в самом учении. Оно представало порой как магический театр, в котором марионетки превращались в живых актеров по воле таинственного режиссера. Однако театрализованная форма подачи противоречила сути учения, эзотерической по определению. Конфликт формы и содержания преследовал Гурджиева с самого начала, ставя перед ним массу проблем.
Композитор Фома Гартман с женой Ольгой Аркадьевной, урожденной Шумахер (1885–1979), связал свою судьбу с Гурджиевым в Петербурге и вместе с другими ближайшими учениками последовал за ним вначале на Северный, а потом и на Южный Кавказ. Его балет «Аленький цветочек», поставленный в Петербурге в 1907 году с участием таких звезд, как Вацлав Нижинский, Михаил Фокин, Анна Павлова и Тамара Карсавина, понравился царю, и он освободил композитора от бремени военной службы, которое тому как выпускнику элитного военного училища предстояло нести долгие годы. Гартман поехал в Мюнхен совершенствовать свое мастерство под началом ученика Вагнера Феликса Мотля и близко сошелся с художественным авангардом, написав статью «Об анархии в музыке» для сборника «Синий всадник» (1912) под редакцией Василия Кандинского. Кроме того, он написал музыку к задуманной художником опере «Желтый звук», поставить которую предложил Станиславскому, но тот счел ее слишком сложной. Художника и композитора объединяла вера в духовные начала искусства и синтез, способный их выявить.
В Тифлисе, где в конце концов оказались беженцы из революционной России, Гартман познакомил Гурджиева с другим русским немцем, театральным художником и другом Кандинского Александром Зальцманом (1874–1934) и его женой, швейцаркой Жанной, которая пыталась учить юных грузинок танцам по системе, созданной Эмилем Жак-Далькрозом (1865–1950). Гурджиев стремительно покорил сердца этой театральной четы. Жанна передала ему свою труппу, и Гурджиев впервые представил свои танцы грузинской публике.
Молодые танцовщицы вначале опешили под напором нового мэтра, не понимая, чего он от них хочет. Балетные па – это «зримая музыка», учил Далькроз, танец – это способ духовного освобождения, учил Гурджиев. Это еще можно было совместить, но учитель утверждал, что его па не обязательно должны быть красивыми (освобождение требует жертв). Это грузинским барышням уже не показалось столь привлекательным. А главное, он предложил бескорыстным служительницам Терпсихоры танцевать за деньги, что совсем их смутило. Это и было нужно Гурджиеву. Опешивших девушек можно было брать в новые ученики. Жанна ассистировала, ее муж писал декорации, Гартман сидел тапером за роялем, а его жена шила костюмы. При этом Гурджиев не хотел, чтобы Гартман писал музыку для Московского художественного театра, который в ту пору гастролировал в Тифлисе, поскольку она мешала его работе над собой. Но тут композитор впервые в жизни не послушался учителя. Музыка к двум пьесам – Кнута Гамсуна и Рабиндраната Тагора – была написана и с восторгом встречена актерами.
МХТ не понимает правильных методов, ворчал Гурджиев, его деятельность противоречит идее настоящего театра. Впрочем, он питал неприязнь не столько к системе Станиславского, сколько к современному театру в целом. «Сегодня нет творцов. Современные жрецы искусства не творят, а только подражают… Священное искусство исчезло и оставило после себя только ореол, который окружает его служителей», – утверждал Гурджиев[233].
Судя по всему, он предпочитал иметь дело с «современными жрецами искусства» только в том случае, когда они полностью вручали ему себя, отодвигая само искусство на второй план. Анна Бутковская вспоминает, как им случайно встретился в Ессентуках ее хороший знакомый по Петербургу, театральный экспериментатор Николай Евреинов (1879–1953). «Евреинов подошел к Гурджиеву, поклонился и сказал – я трудный и претенциозный человек, я крайне честолюбив. Но сейчас я склоняю перед вами голову и могу сказать только, что не считаю нашу встречу здесь случайной. Я хочу остаться с вами на какое-то время, вы посмотрите на меня, а я посмотрю на ваших учеников»[234]. После такого акта публичного смирения Гурджиев принял Евреинова в группу, хотя обычно бывал очень придирчив при отборе учеников. Но, кажется, отношения его с Евреиновым не сложились. Видимо, смирение в данном случае оказалось «театром для себя», теорию которого исповедовал петербургский театральный затейник.
Магический театр на гастролях
Тем временем большевистская Россия неумолимо надвигалась на меньшевистскую Грузию. Гурджиев раньше других понял, чем все это может закончиться, и вместе со своим ближайшим окружением перекочевал в Константинополь, где продолжил работу над «театральным» проектом. Теперь во главу угла была поставлена подготовка к постановке «Борьбы магов», которую пришлось прервать в Тифлисе. Гартману Гурджиев напевал или наигрывал мелодии, которые тот оркестровал.
Как это происходило, становится понятно при чтении воспоминаний Бутковской, профессиональной пианистки. Однажды в студии Жак-Далькроза Гурджиев напел Гартману и Бутковской мелодию, которая, по его словам, имела медицинский эффект. «Музыка имеет скрытую целительную силу, о которой мало кто знает», – уверил он музыкантов, которые начали импровизировать в четыре руки. «Мелодия имела странный восточный аромат… – вспоминает Бутковская, – мы могли даже различить внутри музыкальных вибраций – медицинскую. Это было похоже на тот эффект подогрева, которым обладают инфракрасные лучи и который используется в современной медицине…. В этом замечательном опыте мы были, возможно, кто знает, почти на пороге четвертого измерения»[235]. Воспоминания относятся к более позднему парижскому периоду, но суть дела это не меняет. Оккультно-музыкальные эксперименты продолжались, и каждый раз музыканты извлекали из фортепьяно вибрации для излечения все новых заболеваний, импровизируя на основе незамысловатых напевов Гурджиева. Сочетание музыки, оккультизма и науки для объяснения диковинного опыта было, видимо, вполне органично не только для Бутковской, но и для Гартмана.
Но вернемся к стамбульскому периоду. Успенскому была поручена разработка либретто новой «Борьбы магов». В балет должны были быть включены танцы дервишей. Гурджиев водил Гартмана посмотреть, как их исполняют члены братства Мехлеви, и тот бережно записывал сложные турецкие мотивы. Судя по всему, Гурджиев в ту пору решил, что именно театральная форма более всего подходит для его учения, которое он распространял в мире, при этом сам все больше напоминал пьесу с непредсказуемым, но вряд ли счастливым финалом.
Ситуация в Турции, однако, тоже стала накаляться: Ататюрк готовился вырвать ее из оттоманского прошлого. Не дожидаясь этого, Гурджиев перебрался в Берлин. Какое-то время он вынашивал планы купить помещение бывшего Института Далькроза в Хеллерау под Дрезденом (в свое время Зальцман участвовал в его создании), но сделка сорвалась. Поддавшиеся было чарам Гурджиева, владельцы здания заявили, что он их просто-напросто загипнотизировал.
В конце концов Гурджиеву удалось обосноваться в Фонтенбло-Авоне под Парижем, купив имение Приоре у вдовы адвоката Фердинанда Лабори. У имения была подходящая история. Когда-то в этом доме был монастырь с настоятелем-приором (отсюда название), потом в нем обосновалась любовница Людовика XIV мадам де Ментенон, потом его купили разбогатевшие евреи Дрейфусы, чей отпрыск стал героем самого большого скандала начала века во Франции, – они-то и расплатились домом с его знаменитым защитником. Здесь «магический театр» Гурджиева зажил, наконец, полнокровной жизнью. В списанном ангаре французских военно-воздушных сил, собранном учениками, никогда прежде не занимавшимися физическим трудом (отличное упражнение на сверхусилие), был устроен павильон в восточном стиле. Окна были расписаны Зальцманом на манер старинных персидских ковров. Полы устланы коврами настоящими. Под красными абажурами горели лампочки, в бассейнах плавали золотые рыбки. Но главным местом были подмостки, на которых и исполнялись священные танцы. Поглазеть на них съезжался весь Париж.
Женщин сажали отдельно от мужчин, на этом аскетические условности заканчивались. Гурджиев любил угощать гостей шампанским. Сам он восседал на специальном огороженном решеткой кресле, как падишах, и в самые неожиданные моменты приказывал танцорам остановиться. Если замысловатые па, когда руки выделывали одно, а ноги другое, были предназначены для того, чтобы освободить танцора от назойливого потока здешнего бытия, то неожиданная остановка выталкивала его в новое измерение, давая предвкушение близкого освобождения.
Танцорам приходилось нелегко. Репетиционный зал Гурджиев снял у Жака-Далькроза, и каждое утро труппу муштровал там ассистент мэтра, которому Гурджиев давал замысловатые указания. На русский манер его именовали «старостой». Анна Бутковская, которая к тому времени успела удачно выйти замуж за англичанина Чарльза Хьюита и основать модный дом в Париже, тем не менее решила вновь связать свою судьбу с Гурджиевым и присоединилась к танцорам. Из всех мучительных па, которые ей пришлось освоить, запомнилось одно. Она должна была, кружась, падать на пол. Некоторые девушки пытались делать это изящно, но получали выговор от «старосты». Упасть надо было навзничь, ценилась не грациозность, а внутренний контроль, овладеть которым могли немногие, мешал инстинкт самосохранения. Как не уставал напоминать участникам труппы Гурджиев, он научился искусству подобных танцев у дервишей. «Каждое движение было предельным усилием обрести определенные качества, преодолеть физические препятствия и развить силу воли, – вспоминает Бутковская, с гордостью добавляя: – В ту пору так никто не танцевал»[236].
На малой сцене мэтру было явно тесно. Зимой 1923 года представление было перенесено в Театр на Елисейских полях. Танцы сопровождались магическими фокусами, в фойе поставили сосуды, наполненные шампанским, гостей потчевали восточными сладостями. Но невероятная вымуштрованность танцоров произвела на многих зрителей гнетущее впечатление. Как-то не верилось, что люди, освободившиеся из механического плена, могли иметь столь неживой вид. Потом последовали Нью-Йорк, Чикаго, Бостон (1924). И снова тот же двойной эффект – восхищения и негодования.
Что-то еще
Среди американских зрителей гурджиевских танцев оказались две американские писательницы – Маргарет Андерсен и Джейн Хип, которых связывали не только профессиональные, но и личные отношения. Первая задумала в 1914 году в Чикаго журнал Little Review, вторая стала его соредактором (пост зарубежного редактора с 1917 года занял Эзра Паунд). Журнал быстро стал аванпостом модернизма в США, помещая на своих страницах самые смелые творения новых художников и писателей. Именно в нем впервые увидели свет отрывки из «Улисса» Джеймса Джойса (в 1921 году роман обвинили в непристойности и редакция была вынуждена прервать публикацию).
Редакторов интересовала не только эстетическая, но и духовная сторона нового искусства. Маргарет Андерсон вспоминает, как они вели бесконечные разговоры на эту тему, напряженно работая над выпуском номеров. «Мы никогда не рассматривали искусство как просто живопись, поэзию, музыку, скульптуру. Мы считали, что через искусство выражается потребность в чем-то еще. Все эти летние дни мы только и занимались тем, что разговаривали об этом „чем-то еще“»[237].
Поиски таинственного измерения нового искусства подтолкнули к оккультным штудиям. Вначале они прочли книгу Успенского «Tertium Organum», как раз переведенную на английский язык, затем – вероятно, через переводчика, американского архитектора Клода Брэгдона, – узнали о кавказском учителе Успенского[238]. И как многие до и после них задались вопросом: кто же этот загадочный Гурджиев? Ответ не заставил себя долго ждать, вскоре в Нью-Йорк пожаловал их старый приятель Альфред Оредж, издававший с 1907-го по 1922 год в Лондоне влиятельный модернистский журнал New Age, а затем твердо вставший на «Четвертый путь». Вслед подтянулся и Гурджиев с труппой.
Увидев священные танцы и познакомившись через Ореджа с наставником, они поняли главное: «чему учат мистики через экстатические откровения, всему этому Гурджиев учил как точной науке о человеке и человеческом поведении, науке, источник которой находился за пределами знаний или концепций современных ученых и психологов»[239]. Именно такая «точная наука» нужна была новому искусству: в отличие от старой религии, она не преследовала его за непристойность, но помогала обрести высший смысл, то самое «что-то еще».
Летом 1924 года обе дамы оказались в Приоре, а затем обучались под началом Гурджиева в Париже. Идея «формирования бессмертной души», которая десять лет назад пленила композитора Гартмана и журналиста Успенского, завладела и ими. Правда, они предпочитали более приземленную терминологию и говорили о «повышении осознанности». Группа, в которую входили еще несколько женщин (среди них спутница Метерлинка – актриса и писательница Жоржетта Леблан), получила название «Веревка» (The Rope), намек на то, как привязывают себя друг к другу альпинисты при восхождении на вершину.
Религия «объективного искусства»
С тех пор как он обосновался в Фонтенбло, Гурджиев был окружен писателями. Оредж познакомил своего наставника с цветом европейского и американского модернизма и впервые привез к нему новозеландку Кэтрин Мэнсфилд, которая дебютировала в его журнале в 1909 году и с тех пор стала мировой знаменитостью.
Взгляды Гурджиева на искусство не ограничивались театром, его идея «объективного искусства», противостоящего «субъективному», распространялась и на литературу. «Я не называю искусством все, что называете искусством вы и что является простым механическим воспроизводством, имитацией природы или других людей или просто фантазией и попыткой быть оригинальным. Настоящее искусство – это кое-что иное… В вашем искусстве все субъективно – восприятие художником того или иного ощущения и восприятие этих форм другими людьми… В настоящем искусстве нет ничего случайного… Художник знает и понимает, что он хочет передать, и его работа не может произвести одно впечатление на одного человека и другое на другого, если, конечно, это люди одного уровня»[240]. Это и есть «объективное» искусство, цель которого – повысить уровень человеческого сознания, а не развлекать его всякими пустяками. Поэтому настоящее искусство функционально, оно служит задаче эволюции сознания.
Гурджиев охотно делился своими идеями с адептами-литераторами, поскольку рассчитывал, что, производя «объективное» искусство, они помогут ему в его Работе. Кэтрин Мэнсфилд оказалась к ним восприимчива. В беседах с Ореджем она говорила: «Предположим, я буду писать так же хорошо, как Шекспир. Это было бы чудесно, но что дальше? Чего-то не хватает в литературе, даже на ее вершине… Великая литература – это только литература, если у нее нет цели, соизмеримой с искусством. Присутствие или отсутствие цели отличает такую литературу от просто литературы… Просто литературное не имеет иной задачи, кроме как доставить удовольствие. Часть литературы имеет дидактическую задачу. Но самая великая литература, которая очень редко встречается, выполняет не только эстетические или дидактические задачи, но вдобавок к ним еще и креативную задачу: подвергая читателей настоящему просветляющему опыту. Короче говоря, великая литература – это посвящение в истину (курсив автора. – Б.Ф.)»[241].
Слова Мэнсфилд звучат вполне в духе европейских модернистов, замысливших «религию искусства», которая должна заместить плоский реализм и наделить смыслом сбивающую с толку современность. И то, что они получили подпитку от гурджиевского оккультизма, закономерно, так же как закономерна опора Белого и Кандинского на теософию и антропософию. Но Мэнсфилд, в отличие от них, не удалось осуществить задуманное. Она умерла от давней чахотки в декабре 1923 года в Приоре и была похоронена на кладбище в Фонтенбло-Авоне, где через четверть века к ней присоединился и сам наставник.
Космонавт Вельзевул
Между тем в жизни Гурджиева наступил кризис. Несмотря на растущую славу среди интеллектуалов и успешные гастроли в США, где ему удалось, по собственному признанию, «хорошо постричь овечек», расходы на содержание Института становились неподъемными. Летом 1924 года он попал в автокатастрофу и чудом остался жив. Казалось, судьба подталкивает его к тому, чтобы взять паузу. Действительно, он резко сократил число учеников, под чистку попали даже некоторые из самых старых и доверенных, вроде Александра Зальцмана. Но от Работы он отказаться не мог, поскольку она составляла смысл его жизни. И тогда он сменил орудие производства и стал писателем.
Как обычно, замыслы его были грандиозны – десять книг в трех сериях под общим названием «Все и вся». Писал он на двух языках, которые знал лучше других, но все же не слишком хорошо, – русском и армянском. Был вечно недоволен результатом, по многу раз переписывал получившееся. Тексты либо наговаривал секретаршам, либо писал от руки в Кафе де ла Пэ, запивая сочиненное изрядными порциями любимого арманьяка. В общем, вел образ жизни обычного парижского писателя, но мотивации его, как всегда, отличались от обычных. В кафе он работал потому, что пьяный шум мешал сосредоточиться, а значит, надо было совершать усилие, чтобы не сбиться с мысли. Только так и можно было заниматься «объективным искусством», работая на пределе возможностей, постоянно преодолевая себя. Того же самого он ждал и от читателей, усложняя изложение: к смыслу надо пробиваться с трудом, иначе эволюция сознания остановится.
Особой изощренностью отличался роман из первой серии – «Байки Вельзевула своему внуку», опубликованный на английском языке в 1950 году[242]. Сочиненные главы переводили (в основном Оредж) на английский по мере написания, и Гурджиев тут же устраивал читки, нередко вводя слушателей в состояние ступора. Именно это случилось с основателем американского бихевиоризма Джоном Уотсоном (1878–1958) и знаменитым журналистом Линкольном Стеффенсом (1866–1936). Нелегко было на слух воспринимать запутанные тексты, пестрящие такими неологизмами, как «триамазикамно», «хептапарапаршинокх», «солиооненсинус». Да и имена персонажей не отличались простотой: Лентрохамсанин, Горнахоор Харкарх и китайские братья-близнецы Чун-Кил-Тез и Чун-Тро-Пел, чьи имена хотя и не имели никакого отношения к китайскому языку, но звучали неплохо. Как Гурджиев сочинял эти диковинные слова – неясно, но в них слышны отголоски греческого, арабского и других языков, знакомых ему по годам странствий. Впрочем, иногда он прибегал и к французскому, читая задом наперед вывески вокруг Кафе де ла Пэ.
Сюжет романа незамысловат. Вельзевул летит со своей космической родины – планеты Каратац на звездолете Карнак, рассказывая внуку Хуссейну о приключениях в системе Орс, где он провел в изгнании не одну тысячу лет, шесть раз посетив одну из местных планет – Землю. Нравы «трехмозговых» обитателей Земли он и комментирует с дидактическими целями внуку. Комментарии представляют собой развернутое изложение гурджиевской космологии, антропологии и сотериологии. Для людей с ними незнакомых это вряд ли представляет интерес, но адепты сломали немало копий, обсуждая детали романа и даже подвергнув его второе издание основательной редакции под началом Жанны Зальцман[243]. Так что вероучительную задачу он выполнил, а на художественную и не претендовал. Гурджиев считал, что «объективное искусство» нуждается не столько в таланте автора, сколько в продвинутости его сознания. И тогда оно сумеет изменить сознание читателя/зрителя. Однако тут мастер ошибся – по-настоящему с этой задачей справились лишь его художественно одаренные последователи.
От тетрахлорметана к Работе
Метафора восхождения на таинственную гору используется не только в названии группы «Веревка», но пронизывает и самое известное произведение ученика Гурджиева 1930-х годов – французского сюрреалиста Рене Домаля. «Гора Аналог» осталась недописанной, писатель умер от туберкулеза в самом конце Второй мировой войны[244]. Но это не помешало Алехандро Ходоровскому в 1973 году снять по мотивам книги фильм «Святая гора» (деньги дали Джон Леннон и Джордж Харрисон). Восхождение Домаля по Четвертому пути началось в 1930 году, когда в парижском кафе «Фигон», месте встреч с друзьями по сюрреалистскому кружку вокруг журнала Le Grand Jeu (Большая игра), он познакомился с Александром Зальцманом, одним из первых учеников Гурджиева. Старый художник привлек к себе внимание юных эксцентриков экзотическими рисунками, но в предложенном им соревновании (кто дольше всех продержит вытянутые вдоль боков руки) абсолютным победителям оказался Домаль. «Вы мне интересны!» – заявил Зальцман[245]. Но сам он вызвал у 21-летнего поэта еще больший интерес.
Домаль с юности отличался невероятной целеустремленностью и упорством. В 16 лет он самостоятельно выучил санскрит, желая овладеть не только индийской поэтикой (его интересовала эстетическая теория рас), но и аскетикой. Только отречение от внешнего мира может помочь истинному художнику сосредоточиться на том, что должно представлять для него подлинный интерес, – мире внутреннем. Для того чтобы пробраться в глубины этого мира, Домаль не останавливался ни перед чем: ставил опасные опыты над собой с помощью тетрахлорметана. «Я проделывал эти эксперименты, принимая особые токсичные вещества, и испытал несколько раз очень неприятные болезненные ощущения. Я мог видеть извне, как мое тело застывало от ног до диафрагмы, и не мог вернуться в него, чтобы оживить»[246]. Сюрреализм привлек его тем, что исследовал самые загадочные уголки человеческого сознания. Безумие, сомнамбулизм, автоматическое письмо, гипноз были излюбленными темами творчества сюрреалистов. Не чужды они были и экспериментам над собой, но максималисту Домалю этого было мало. Недаром он упрекал в буржуазности основателя сюрреализма Бретона («Берегитесь, Андре Бретон, когда-нибудь вы попадете в учебники по истории литературы») и вместе с товарищами по Большой игре старался держаться от него подальше[247]. Но и сами товарищи его не вполне устраивали.
Он разделял с ними пафос разрушение рационализма и обыденной реальности, но если чаемая ими сверх (sur) реальность гнездилась в таинственных кладовых сознания, то для него она имела трансцендентное измерение. Уроки восточной аскетики не прошли даром. И вот теперь в учении Гурджиева он обнаружил практический и конкретный путь к достижению того опыта сверхреальности, о которой читал в санскритских текстах. Большая игра сюрреалистов показалась ему недостаточно большой, и он предпочел игру Абсолюта – лилу.
В 1932 году он покинул группу (вскоре она распалась) и целиком отдался гурджиевской Работе под началом Александра Зальцмана, а когда тот в 1934 году умер – его жены Жанны и с 1938 года – самого Гурджиева. Но творчества не оставил.
По собственному признанию, перевод индийской метафизики на практический язык Четвертого пути («не надо философии, действуй, действуй, действуй!» – призывал его Гурджиев) помог Домалю обрести то, что он искал с самого начала: «Я долго искал этот невербальный метод активного познания себя. Я совал нос в мистицизм, эзотеризм и т. д…. Наконец, я нашел того, кто посвятил всю жизнь этой проблеме и может помочь другим найти решение. Это вопрос ежеминутной работы, в которой человек с помощью тела, инстинктов, чувств и разума экспериментирует над собой и полностью себя реализует»[248]. Это подтверждал и друг поэта, индолог Филипп Лавастин (1908–1999), который занимался в той же гурджиевской группе: Рене наконец-то постиг индуистскую истину о том, что бог находится здесь и сейчас.
Близки Домалю оказались и рассуждения Гурджиева об «объективном искусстве», которое повышает уровень человеческого сознания в отличие от искусства «субъективного», копающегося в преходящих эмоциях. Санскритские трактаты по эстетике, которые он штудировал, говорили о том же[249].
Гурджиев посетил поэта незадолго до его кончины. О чем они говорили, неизвестно. В последние годы жизни Домаль отдавал много сил гурджиевским дыхательным и двигательным упражнениям, разрушая в себе «человека-машину». Вероятно, это оставляло меньше времени на поэзию. Но сам он считал, что, лишь избавившись от механистичности, сумел поднять свое творчество на новый уровень, который позволил ему приблизиться к горе Аналог. «Те, кто видит нас даже тогда, когда мы не можем видеть себя, открыли для нас двери… отвечая щедрым приветствием на наши детские вопросы, мятущиеся желания и неуклюжие попытки»[250]. Эти слова из романа относятся к Гурджиеву и его кругу.
Питер Брук и золотое сечение
Однако самое мощное влияние кавказский гуру все же оказал на театральный, а не литературный авангард. В беседе с американским театральным критиком Аланом Райдингом Питер Брук так объясняет причину своего увлечения Гурджиевым: «Он провоцировал людей и не давал им стать своими последователями. Вы меня спрашиваете – последователь ли я Гурджиева? Нет, потому что это противоречие в терминах. Я ищущий, но это бесконечный процесс, потому что ответов на вопросы нет, а есть лишь повышение уровня восприятия. Повышать же его я могу лишь в работе с другими людьми, то есть в группе. Поэтому нет резкого различия между моей театральной работой и тем, к чему я стремлюсь в жизни. И это второй урок, полученный мной от Гурджиева»[251]. Не стоит думать, что эти уроки были усвоены Бруком сразу, им предшествовали долгие годы поиска.
Как это ни покажется странным, духовный путь режиссера определил интерес к науке. Еще в школе его смущало деление дисциплин на точные и гуманитарные. Как можно разрывать единый человеческий опыт на то, что чувствуешь, и то, что поддается научной формулировке? Рано накопив изрядный театральный багаж (он начал ставить на профессиональной сцене с 19 лет), Брук стал задаваться вопросом: можно ли точно измерить качество театральной продукции, а заодно и человеческого существования в целом? «Я страстно желал прорвать барьер между естественными науками, искусством и религией и соединить их в одном пространстве опыта, результаты которого можно видеть и понимать»[252].
Задача была поставлена, а дальше последовала череда находок и встреч, которая привела к искомому результату. В гостях у Сальвадора Дали, который был у него художником на постановке «Саломеи» Рихарда Штрауса в «Ковент-Гардене», Брук неожиданно наткнулся на книжку Матилы Гики «Золотое сечение». «Существуют геометрия искусства и геометрия жизни, древние греки догадались, что это одно и то же», – писал известный румынский математик. Дальше – больше. Взгляд Брука (снова в гостях) неожиданно падает на раскрытую на столе книгу, диаграмма в ней чем-то напоминает вычисления из книги Гики. Но нет, автор опирается на музыкальную гамму, чтобы доказать: человеческие переживания обусловлены их местом в гамме энергий, то есть они не субъективны, а подчиняются неким законам. Автор – знаменитый оккультист Петр Демьянович Успенский, книга называется «В поисках чудесного»[253]. У своей подруги Брук видит на камине рецензию на заинтересовавшую его книгу. Кто этот Г., на которого ссылается русский философ? Георгий Гурджиев, отвечает подруга, в Лондоне живет его ученица – Джейн Хип, могу познакомить.
Самое большое препятствие – Питер Брук
Джейн Хип, седая невысокая американка в мужском костюме, не брезговавшая сленгом, сразу пленила Брука. В ее подаче учение Гурджиева было лишено метафизической загадочности, зато она напоминала учителя смекалкой и практичностью. На вопрос Брука, что является самым большим препятствием на его пути к истинному пониманию, Хип не задумываясь ответила: Питер. Это было как раз то, что требовалось не склонному к отвлеченным умствованиям режиссеру. Его мало интересовали гностические притчи Гурджиева о бесконечно далеком демиурге и его запутанная оккультная космология, важнее были догадки о природе космоса, где потоки энергии восходили и ниспадали по аналогии с музыкальной гаммой. Энергия – вещь материальная, ее можно измерить, а значит, измеримо и качество человеческого существования. Становится понятно, почему в интервью Алану Райдингу Брук говорит о «широком и глубоко научном подходе» Гурджиева. Там же он говорит и о том, что его учение помогло ему избежать разрыва между жизнью и профессией. Но вначале все было ровно наоборот.
Занимаясь с Джейн, Брук чувствовал, что входит в противоречие с собой. С одной стороны, он понимал, что смысл жизни следовало искать в самой жизни, включая занятие режиссурой. С другой – пытался сохранить дистанцию между «постижением тайн собственного существа и театральной деятельностью, чтобы не опошлять и не эксплуатировать то, что еще очень слабо понимал». Однако со временем Брук осознал, что на самом деле ничто не мешало ему совместить традиционную мысль, представителем которой он считал Гурджиева, с театральными экспериментами. Перебравшись в Париж, он полностью посвятил себя этому, создав Международный центр театральных исследований. «Театр стал представляться мне местом, где возможно практически наблюдать за законами и структурами, параллельными тем, что были открыты в традиционных учениях»[254].
Не стать маленьким Гурджиевым
Гурджиев ставил своих адептов в самые неожиданные обстоятельства, чтобы заставить их отказаться от механических привычек и пробудиться. Подчас он прибегал к крайним мерам. Революционная Россия, где человек становился игрушкой стихий, была уникальным местом для «экстремального туризма», в который учитель вовлекал своих учеников. Брук не преследовал столь радикальных целей. Он хотел, чтобы его актеры отказались от штампов и театральных условностей, но для этого их тоже нужно было переместить в новые обстоятельства. Лучше всего для этой цели подходили Азия и Африка. Ведь тамошними зрителями ничего не будет приниматься на веру и актерам нельзя будет зацепиться за привычные трюки.
Однажды в Африке актеры невольно стали участниками погребального ритуала. Стояла ночь, когда за ними пришли деревенские жители и позвали к себе. Вся деревня собралась на площади и оплакивала умершего. Смущенные актеры прятались в тени деревьев и не понимали, зачем они здесь. И вдруг их попросили спеть. Брук вспоминает, что у них возникло ощущение, что не они поют песню, а песня поет их. Она была рождена лесом, ночью и смертью. А они были всего лишь инструментом, на котором играли сверхчеловеческие силы. Подобный опыт помогал Бруку и его актерам продолжать внутренние поиски, исследуя свою человеческую сущность. А традиции и ритуалы, с которыми они сталкивались, становились новыми средствами в актерском арсенале.
В какой-то момент Брук понял, что перед ним открываются два пути. Первый – превратиться в «маленького Гурджиева», стоящего во главе группы людей, занимающихся самосовершенствованием. Второй – обогатившись новым опытом, вернуться вместе с друзьями на профессиональную сцену. Брук предпочел второй путь («каждый раз, когда кто-нибудь называет меня гуру, я морщусь»). Результатом синтеза стал новый театр, а не новая религия. Объясняя свой выбор, Брук ссылается на Шекспира: «Мы можем попытаться ухватить невидимое, но мы не должны жертвовать здравым смыслом. Как обычно, примером служит Шекспир. Его целью всегда является священное и метафизическое, но он никогда не совершает ошибку, слишком долго оставаясь на высшем плане. Он знает, как тяжело для нас быть рядом с Абсолютом, и каждый раз опускает обратно на землю»[255].
Гротовский и театр-проводник
У Брука театральный темперамент всегда доминировал над оккультным, у его друга, знаменитого польского режиссера Ежи Гротовского (1933–1999), дела обстояли скорее наоборот. Первый узнал о Гурджиеве из книги Успенского «В поисках чудесного», второй тоже благодаря книге. Но книга была другая: основательный труд британца Джеймса Вебба «Гармонический круг»[256]. Он был немало удивлен, когда в библиографии к книге обнаружил собственную работу «К бедному театру» в качестве доказательства того, что «мысли Гурджиева о театре сильно повлияли на идеи авангарда». Он раздобыл сочинение Успенского и убедился, что сходство действительно немалое. Совпадали некоторые концепции и даже термины. В этом, в сущности, не было ничего таинственного. На протяжении XX века авангардный театр энергично шагал навстречу оккультным учениям в поисках своих сакральных истоков, так что Гротовский мог запросто встретиться с Гурджиевым и опосредованно. Однако прямая встреча с его наследием произошла тогда, когда режиссер начал терять интерес к театру как таковому.
Даже самые смелые эксперименты нуждаются в зрителях. Гротовский настолько сосредоточился на работе с актерами, что театр-представление уступил место театру-проводнику. Новый термин придумал Питер Брук, и Гротовский его с радостью принял. Театр для него и его единомышленников стал средством работы над человеческой природой с целью ее преображения. Проводником для достижения таких состояний, которые недоступны обычному человеку. Гурджиев именовал это созданием «тела души», Гротовский более прозаично – «тела сущности». Гурджиев призывал делать это в гуще жизни, и выход на подмостки был для него совершенно естественным. Гротовский проделал обратный путь – он вернул театр к ритуалу, в котором, как известно, все зрители являются участниками.
Идеи Гурджиева о совершенном актере, непринужденно меняющем маски, столь важные для Брука, в какой-то момент перестали интересовать Гротовского. Зато очень важным для него оказалось учение Гурджиева о человеке – трансформаторе энергий. Спрятавшись от посторонних глаз в итальянской глуши, Гротовский превратил актерский тренинг в способ высвобождения тонких энергий, а затем низведения их обратно в тело.
Гурджиев вначале ставил опыты над собой, а потом над людьми. Работа над собой – вот главное у Гурджиева, настаивал Гротовский. И напоминал, что эти слова содержались и в заглавии основного труда Станиславского «Работа актера над собой». Он словно бы примирял Гурджиева с МХТ, который тот, как известно, недолюбливал. Пытался уподобить работу гуру работе режиссера. С другой стороны, немолодой уже польский гений явно отождествлял себя с Гурджиевым в старости, по-своему интерпретируя коллизии, в которые тот попадал.
Этот удивительный человек, по мнению Гротовского, был вулканом. Надевая на себя маску злодея, он иногда переигрывал (энергии-то вулканические), оправдывая игрой то, что не мог контролировать в себе. Но к старости стал мягче. Не то чтобы растерял прежний максимализм, скорее понял – переделать человеческую машину слишком сложно. Отсюда отрешенная грусть, с которой он любил играть на гармошке. Гротовский даже расслышал в этих мелодиях польские мотивы и списал их на память мэтра о покойной спутнице жизни – Юлии Островской.
Как-то в разговоре с Успенским Гурджиев бросил загадочную фразу: я иду «против природы и Бога». «Что он имел в виду?» – задался вопросом Гротовский. Может быть, то, что поток энергии, излучаемый Творцом, в конце концов истощается и только человек, осознав, кто он на самом деле, способен вернуть энергию Богу? Ученые говорят о процессе творения как об энтропии. Но и сам Творец находится в состоянии энтропии, продолжает толковать и развивать Гурджиева режиссер. Потоку нисходящих энергий противостоит только один восходящий – рост человеческого сознания. Так что, помогая Богу, человек идет против него и сотворенной им природы[257]. Этот мудрый парадокс польского режиссера вырос на основе учения Гурджиева.
Удивительно все-таки, как самоучка из кавказской глубинки, которого не без основания обвиняли в вульгарности и необузданности, повлиял на судьбу европейского театра. Ведь среди тех, кто числит себя его учениками, не только Брук, Гротовский и Юрий Погребничко, но и многие деятели contemporary dance, которые по-разному трансформировали технику «священных танцев». Конечно, немаловажно то, что Гурджиев сознательно придал своему учению театральную форму, создав из ритуала сценическое действо. До него сакральными танцами занимались (и занимаются) в буддийских монастырях и суфийских обителях «теке». Гурджиев вынес их из святая святых на подмостки. Поэтому Четвертый путь и стал столь привлекательным для театрального авангарда, положившего немало сил на возвращение к сакральной сути гистрионства. Но есть и еще одна причина. Из всех искусств театр самое земное, его истоки не только в ритуале, но и в балагане. Но и Гурджиев был отнюдь не чужд балагану. Он никогда не разводил сакральное и профанное – они парадоксальным образом уживались в его учении.
Но все-таки тайна остается, и «учитель танцев» первый бы порадовался этому – он ведь очень не любил обманчивую ясность и больше всего стремился к тому, чтобы не дать человеку успокоиться в мире удобных иллюзий.
Глава VI Магический театр Алистера Кроули
BDSM по-русски
В конце лета 1913 года посетители модного московского кафешантана в саду «Аквариум», что на Садовой, могли наблюдать любопытное зрелище. Семь британских скрипачек в весьма откровенных одеяниях играли, приплясывая, зажигательную музыку. Особенно выделялась солистка, в которой чувственность и таинственность сочетались именно в тех пропорциях, которые предписывала belle époque. Впрочем, эпоха завершалась. Через год Первая мировая окончательно поставила на ней крест. Солистку звали Лейла Уоддел (1880–1932), ее любовника и импресарио труппы Ragged Ragtime Girls – Алистер Кроули (1875–1947).
Каким образом один из самых именитых оккультистов прошлого столетия, числивший себя Зверем из Апокалипсиса, оказался в этой странной роли? Ведь ничего магического в танцующих скрипачках не наблюдалось. Однако магия сцены увлекла Кроули и занесла его в Россию. Времени даром он тут не терял, затеяв бурный роман с некоей Анной Ринглер, юной мадьяркой, непонятно каким образом очутившейся в Москве. Она оказалась мазохисткой, и новые сексуальные впечатления совершенно пленили Кроули. Из этой связи он сделал далекоидущие выводы: «Русские в своем мистицизме считают страдание основой спасения. Причина этого проста, но неприятна. Просто садизм и мазохизм более или менее нормальное явление для сексуальной жизни России»[258].
В этом весь Кроули. О русском мистицизме он взялся рассуждать, опираясь на случайный сексуальный опыт. А то, что партнерша, судя по всему, имела к России не больше отношения, чем он сам, нисколько не помешало широте его обобщений. С мистиками же и оккультистами, которыми в ту пору кишела Москва, великий маг встречаться не стал. Зато подружился с двумя британцами, не чуждыми магическим интересам. Один – Брюс Локкарт, шпион и авантюрист, прославился «заговором послов», направленным против большевиков. Второй, Уолтер Дюранти, напротив, проникся к ним и лично к товарищу Сталину непомерной симпатией, о чем на протяжении многих лет сообщал читателям «Нью-Йорк таймс». И даже получил за это Пулитцеровскую премию. А еще он дружил с Михаилом Булгаковым. Тут впору вспомнить, что знатный иностранец Воланд тоже набедокурил в «Аквариуме», и дать разыграться воображению, которое так ценил великий маг. Но, увы, булгаковский дьявол не имел к Кроули никакого отношения.
Гораздо важнее другое – связь Кроули со сценой вовсе не была случайной. За три года до московских гастролей он поставил в Кэкстон-холле в Вестминстере «Элевсинские мистерии». Жанр постановки он определял как «драматический ритуал», сценарий написал сам с помощью нескольких единомышленников, и скрипачка Уоддел исполняла в этом действе одну из главных ролей.
Юность – это возмездие
Александр Эдвард Кроули (Алистером он стал в Кембридже, сочинив себе модные кельтские корни) родился на респектабельном курорте Лемингтон в семье богатого пивовара и активнейшего члена консервативной протестантской религиозной группы «Плимутские братья».
Эта евангелистская секта апокалиптического толка оказала мощное влияние на Кроули. Нет, он не уверовал в грядущее пришествие Христа, напротив, проникся большой неприязнью к христианской морали, которую ему насильно прививали с детства. Его оккультная карьера и была бунтом против христианства. Но любопытно, что в этом бунте удивительным образом преломились эсхатологические чаяния его родителей. Он так страстно ожидал наступления нового эона, что в конце концов объявил себя его пророком.
В годы учения в Кембридже Кроули безудержно писал стихи, упорно занимался альпинизмом, блестяще играл в шахматы и удачно соблазнял официанток окрестных пабов. Словом, вел себя так, как полагается вести себя студенту престижнейшего британского университета. Не чужд он был и гомосексуальным связям, что, в общем, тоже было вполне типично. Британские интернаты для родовитых мальчиков, откуда они со временем и попадали в «Оксбридж», располагали к подобного рода ночным шалостям. Он даже собирался стать дипломатом и одно лето провел в Петербурге, изучая русский язык.
Но не таков был Кроули, чтобы избрать обычную для британского джентльмена карьеру. Во всем, что он делал, прорывалась неистовая страсть. Стихи он строчил километрами, на снежные пики взбирался самым рискованным образом, а в постельных подвигах (как гетеро-, так и гомосексуальных) обнаруживал для себя некое сверхъестественное измерение. Его интерес к магии вырос именно из этого. Он верил, что путем максимального напряжения воли может выйти за пределы обыденного сознания и магически овладеть миром. Этот выход мог быть связан со смертельным риском (альпинизм), разрушением моральных табу (безудержный секс) и бескрайним воображением (поэзия). Со временем к этой гремучей смеси добавились наркотики.
В 1898 году Кроули вступает в «Золотую зарю», самый известный оккультный орден того времени, основанный десятью годами раньше тремя масонами – Уильямом Робертом Вудманом, Уильямом Уинном Вескоттом и Сэмюэлем Лидделом Мазерсом. Кроули получает посвящение от Мазерса и берет орденское имя брат Пердурабо (лат. «Я выдержу»)[259]. Сообщаемые ему секреты казались Кроули банальными, все это он уже читал, а магические обряды уступали тому экстатическому опыту, которым он овладел в одиночку. Здесь проявилась основная черта его натуры – абсолютный эгоцентризм. Он был убежден в своей избранности и в том, что все окружающие, включая собратьев по магическим поискам, лишь инструменты в осуществлении высшей цели. Когда инструменты перестают работать, от них нужно избавиться и заменить новыми.
В 1900 году Кроули с головой бросается в орденские интриги. Он поддерживает Сэмюэля Лиддела Мазерса (1854–1918), который живет в Париже со своей женой Миной (переименованной им на кельтский лад в Мойну) Бергсон, сестрой знаменитого философа. В Лондоне станом противников верховодит не менее знаменитый поэт Уильям Батлер Йейтс. Кроули вламывается в лондонскую штаб-квартиру в маске, шотландском килте, с огромным тесаком на боку и объявляет себя тайным эмиссаром Мазерса. Йейтс вызывает констебля и с его помощью отбивает «магическую атаку»[260]. Взаимная неприязнь сохранилась между двумя поэтами-оккультистами навсегда, значительно усилившись со стороны Кроули, когда соперник удостоился Нобелевской премии. Тот же стоял на своем: орден – приличная оккультная организация, а не учреждение для исправления моральных уродов.
Посрамленный «урод» отправляется вначале в Мексику, где совмещает покорение Кордильер с употреблением пейотля. Опытом использования этого галлюциногена Кроули впоследствии поделился с Олдосом Хаксли, который, повторив его, создал первый психоделический бестселлер «Двери восприятия» (1954). Затем альпинист и маг уезжает на Цейлон и в Бирму, где его собрат по «Золотой заре» Алан Беннет (1872–1923) вначале собирался стать отшельником-шиваитом, а потом все же принял буддийское посвящение под именем Ананда Меттея[261]. С тех пор йога становится еще одним мощным инструментом изменения сознания, который Кроули применяет в своей магической практике. Точно не известно, изучал ли он в ту пору тантризм. Его сексуальная магия отличалась от тантристской и, возможно, почерпнута из западных алхимических источников (Кроули предлагал не удерживать семя, а, напротив, использовать его для приготовления магических снадобий). Но ясно, что сакрализация секса, характерная для Востока, становится одним из ключевых компонентов его учения[262].
Вопреки сложившемуся мнению, Кроули не был сатанистом в буквальном смысле этого слова. Сатанизм – это христианство, вывернутое наизнанку, его адепты совершают «черную мессу», где место Спасителя занимает дьявол. Кроули же считал, что время христианства безвозвратно ушло, хотя и охотно пользовался христианской лексикой, в основном почерпнутой из Откровения Иоанна Богослова. Его взгляды типичны для оккультного возрождения XIX столетия, в котором западная эзотерическая традиция вступила в сложные отношения с наукой. Как и большинство других оккультистов, Кроули верил, что эволюция homo sapiens не закончилась, что у человечества пробуждаются магические способности, овладеть которыми ему помогают высшие наставники (махатмы теософии, тайные вожди «Золотой зари» и другие не менее загадочные персонажи). Выделялся же он среди единоверцев нетерпением. Он бросал вызов многочисленным табу, господствовавшим в культуре, что порождало его конфликты не только с обществом, но и с более умеренными единомышленниками, вроде Йейтса.
Овладев секретами йоги, Кроули со товарищи отправился на штурм гималайской вершины К-2, достиг рекордной высоты в 22 тысячи футов, но гора не уступила, и рекордсмен вернулся в Париж. Там его ждали более доступные радости, которым он и предался в обществе Джеральда Келли, товарища по Кембриджу и будущего президента Королевской академии художеств. Вряд ли он предполагал тогда, что сестра Келли станет не только его законной супругой, но и первой Багряной женой, которая в медиумическом трансе сообщит ему главное откровение его жизни. Именно на эту роль со временем стала претендовать и Лейла Уоддел, а потом и другие избранницы любвеобильного мага.
Лох-несское чудовище
В 1899 году Кроули купил в Шотландии поместье Болескин, выбрав его по сугубо магическим соображениям. Он прочел книгу о маге Абрамелине, переведенную Мазерсом с французского, где описывался обряд вызывания и подчинения духов тьмы. После этой магической операции адепт овладевал способностью вызывать бури, летать, делать золото, а главное, повелевать людьми. Кроули увлекся не на шутку. Совершение обряда Абрамелина должно происходить в отдельном доме с выходом на север и окнами на все стороны света, чтобы безопасно наблюдать за проделками духов. Кроме того, последним требуется отдельное жилье в виде небольшого сарая. Болескин на южном берегу озера Лох-Несс отвечал всем этим требованиям. С тех пор спокойная жизнь местных обитателей закончилась. Проходя теперь мимо дома с привидениями, они беспрерывно крестились.
Общение с духами чередовалось с долгими странствиями, но Кроули всегда возвращался в Болескин, пока в 1913 году не продал его за долги. В один из таких наездов он и познакомился с сестрой Джеральда Келли – Роуз Эдит Келли (1874–1932). Молодой красавице вдове предстояло в ту пору под давлением респектабельных родителей оставить свободную жизнь и вновь выйти замуж. Ей этого вовсе не хотелось, и Кроули предложил ей свои услуги – фиктивно выйти за него. Та согласилась. Фиктивным брак оставался недолго, вскоре молодые супруги отправились в медовый месяц на Цейлон. В поездке выяснилось, что Роуз не только была хороша собой, но и обладала способностью впадать в транс. На обратном пути весной 1904 года они остановились в Каире, где и произошло событие, определившее дальнейшую жизнь Кроули. Войдя в транс, Роуз сообщила мужу: «Они ждут тебя». Кто? Ответа не было. Но в Каирском музее Роуз уверенно подошла к погребальной доске с изображением Гора и сказала – это он. Номер музейного экспоната оказался 666[263].
На следующий день она уточнила – говорить будет не сам Гор, а его посланник Айвасс. Кроули сразу понял, с кем ему предстоит иметь дело. Конечно же, Айвасс – это один из тайных вождей «Золотой зари» и его ангел-хранитель. Козни завистливых соперников, вроде бездарного рифмоплета Йейтса, преградили ему доступ к высшим иерархам ордена, и вот они вышли на него. Сам же он, разумеется, Зверь из Откровения Иоанна Богослова. Недаром набожная мать назвала так в отчаянии своего беспутного отпрыска. А Роуз – Багряная жена, восседающая на Звере, она же Вавилонская блудница, она же индусская Шакти, воплощающая энергию мира. И вот тайные вожди сообщают через нее свою волю избраннику.
Три дня Кроули просидел по их велению в наспех «возведенном» в номере отеля храме, пока Айвасс диктовал ему три части «Книги закона»[264]. Смотреть на себя он ему запрещал, но любопытному Кроули все же удалось подглядеть. Айвасс оказался видным брюнетом с закрытыми глазами (иначе его взор, как у гоголевского Вия, поразил бы все живое вокруг), волевым подбородком (как у самого Кроули) и, главное, низким и властным баритоном. Алистеру с голосом не повезло – у него был жиденький тенорок, мало подходящий для великого мага, так что мощный рык ангела-хранителя компенсировал его собственный недостаток.
Явление духа – обычная вещь в оккультной практике. Тайные владыки мира, махатмы (судя по всему, пребывающие в тех же астральных сферах, что и вожди «Золотой зари»), случалось, даже представали перед своей конфиденткой и основательницей Теософского общества Еленой Петровной Блаватской в материальной оболочке. А то и оставляли ее коллегам на память предметы туалета, как это случилось с Генри Олкоттом накануне отъезда из Нью-Йорка в Индию[265]. Получивший кембриджскую выучку Кроули был гораздо осторожней с толкованием своих оккультных видений и называл их «имагинативными визуализациями». Примерно так же называют их и нынешние маги из тех, что пообразованней. Обостряющий магическое зрение гашиш, который тогда обильно употребляли Кроули и его Багряная жена, в ходу и у них.
Наследник Рабле
Что же сообщил Кроули его ангел-хранитель? Наступает новый эон – Гора. Предшествующие эпохи – матери Изиды и отца Озириса – закончились. С ними ушли в прошлое и матриархат с патриархатом.
Новая эра – Божественного дитяти – это конец традиционных религий (прежде всего христианства) и старой морали. Космическая энергия юности вторгается в мир и переделывает его на свой лад. Процесс этот вовсе не безболезненный, и на протяжении своей долгой жизни Кроули глядел на страшные катаклизмы XX столетия как на подтверждение истинности данного ему откровения. В «Книге закона», куда он его прилежно записал, можно выделить три принципа[266].
Первый выражен знаменитой формулой: «Делай что пожелаешь, таков весь закон». Она почти дословно повторяет Франсуа Рабле с его «Fay ce que vouldras» (на старофранцузском – делай что хочешь). Видимо, до Кроули Айвасс успел пообщаться и с великим монахом-бенедиктинцем, автором «Гаргантюа и Пантагрюэля». В романе встречается и слово «телема» (др.-греч. «воля»), которую Кроули считает главной движущей силой новой эпохи. Однако трактовать слова Кроули как чистый гедонизм не совсем верно. Дело в том, что истинная воля (она же желание) индивида – это то, что должно быть направлено на достижение предназначения, данного ему свыше. Она как траектория звезды. Отсюда второй принцип – «каждый мужчина и каждая женщина – звезды», реализующие свои сокровенные судьбы. Как же достигается цель? С помощью третьего принципа: «Любовь – это закон, любовь, подчиненная воле».
Энергия противоположных полов должна слиться воедино. Это поможет наступлению новой эпохи. Ведь, напрягая волю в момент совокупления, участники ритуала способствуют осуществлению того, на что она направлена. Именно поэтому сексуальные обряды и становятся фирменным знаком кроулианской магии. Занимаясь ею со своими Багряными женами, Зверь не только помогал Гору вступить в законные права, но и рассчитывал достичь более скромных целей – от возвращения растраченного богатства (безуспешно) до обретения новых партнеров (весьма удачно).
Магия искусства
Откровение, полученное в каирской гостинице, не только порадовало, но и напугало Кроули. Не то чтобы плащ пророка оказался ему не по плечу. При его самомнении он мог запросто вообразить себя не только пророком, но и богом (по некоторым его словам и поступкам можно предположить, что так оно и случилось). Пугало другое. До сих пор махатмы и прочие тайные вожди оккультных орденов настаивали на секретности своих откровений. Они могли сообщаться только посвященным. В той же «Золотой заре» адепту, разгласившему тайны ордена, грозили страшные кары. Обиженные вожди могли и порчу наслать. Как же быть новому пророку? С одной стороны, ему поручено будить в людях энергии новой эпохи, с другой – никто не отменял важнейшего для оккультизма принципа эзотерики.
К мессианской стезе Кроули подтолкнули его художественные амбиции. Понятие магии в его трактовке было настолько широким, что включало в себя и литературу, и искусство в целом. Кроули уверенно вещал: «Любое искусство – магия»[267]. И здесь он превзошел не только своих коллег-оккультистов, но и современников-символистов: первым было несвойственно такое возвеличивание искусства, а вторым – такая абсолютизация магии. «Имагинативная визуализация», благодаря которой Кроули познакомился с Айвассом и узнал от него массу интересных вещей, не совсем то же самое, что происходит с поэтом, которому муза диктует волшебные строки. Маг-поэт, каковым считал себя Кроули, напрягает свою волю и воображение и порождает миры, которые начинают жить собственной жизнью. И это онтологическое искусство станет тем каналом, через который новое откровение овладеет публикой. Оно вызовет тот «магический энтузиазм», который всегда сопровождает смену эпох. Кроули-оккультист мог осторожничать, Кроули-поэт – нет.
В 1907 году он создает свой собственный орден А.А. Обычно эту аббревиатуру расшифровывают как Astrum Argentum (лат. «серебряная звезда»), тем более что именно так и назывался высший уровень «Золотой зари». Однако в ней он был закрыт для простых смертных, на нем пребывали лишь тайные вожди. Но Кроули уже числил себя по этому ведомству, а теперь решился открыть секреты жаждущим. Среди них был один весьма перспективный адепт – поэт Виктор Бенджамен Нойбург (1883–1940). Подобно Кроули, он окончил Кембридж и имел богатых родителей (у самого мага наследство в ту пору заметно истощилось). Но самое главное заключалось в том, что Нойбург обладал не меньшими медиумическими способностями, чем Роуз Келли, и прекрасно подходил для совершения совместных магических ритуалов. К тому же Багряная жена после трагической смерти первой дочери и постоянных болезней второй начала спиваться и сексуальные ритуалы с ее участием стали терять магическую эффективность. Нойбург ее удачно заменил. Правда, чтобы сохранить принцип полярности, Кроули самому пришлось исполнять пассивную роль.
Однако основной упор в осуществлении задуманного делался не столько на сам орден, сколько на литературно-оккультный журнал, который открылся при нем. Назывался он Equinox (Равноденствие), и, как положено, первый номер вышел в весеннее равноденствие 1909 года. Журнал издавался роскошно и, хотя продавался по непомерно дорогой цене, расходов на издание не окупал. С деньгами подсобили Нойбург и сын банкира-одессита, женившегося на француженке, Жорж Раффалович (1880–1959). С Нойбургом его роднили национальность, увлечение поэзией и оккультизмом, но от Кроули он натерпелся куда меньше, чем Виктор, которому приходилось сносить не только антисемитские выходки мэтра, но и его садомазохистские наклонности. Свой жизненный путь Раффалович закончил в США и несколько неожиданно – влиятельным сторонником независимой Украины.
Журнал печатал магические опусы, стихи и прозу (причем не только Кроули), а также начал публиковать магические ритуалы «Золотой зари». Пора было положить конец устаревшему принципу эзотерики. Всеми брошенный и доживавший свой век в Париже в полной нищете Мазерс (Кроули, случайно встретивший на парижском мосту его жену Мойну, ехидно заметил, что она выглядит как уличная женщина) подал в суд иск о попрании авторских прав, но Кроули выиграл дело. Пожалуй, оно было единственным, которое ему удалось выиграть в британском суде[268]. Все остальные он безоговорочно проигрывал и в конце концов остался без копейки денег с репутацией «самого порочного человека в мире». Но пока до этого было еще далеко.
Мексиканские страсти
Видимо, эта победа и подвигла Кроули покуситься на еще одно достижение Мазерса. Начиная с 1898 года тот с супругой Миной (Мойной) практиковал в своей квартире на улице Моцарта в Париже «Ритуал Изиды». Там им заинтересовался издатель газеты L’Echo du Merveilleux, известный оккультист и поклонник Вивекананды Анри Антуан Жуль-Буа. И на следующий год он помог перенесли этот ритуал на подмостки Theatre Bodiniere. Пытаясь расширить аудиторию, он опубликовал в номерах газеты от 1 и 15 декабря 1900 года репортажи о представлении с фотографиями Мазерса в наряде «иерофанта Рамзеса» и его жены в облачении «первосвященницы Анари». Ритуал был задуман как реконструкция того, чем якобы занимались древнеегипетские жрецы. Иерофант читал молитвы перед алтарем, его партнерша совершала магическую инвокацию. Затем молодая парижанка молилась Изиде и исполняла «танец четырех стихий». Зрители бросали на сцену пшеницу и цветы. Журналисту из издания Анри Антуана Жуль-Буа все это очень понравилось, но коммерческого успеха это начинание не принесло[269].
Кроули решил превзойти старшего товарища. В ту пору он как раз познакомился с претенденткой на роль второй Багряной жены – австралийкой Лейлой Уоддел (первая согласилась дать развод и была отправлена в психиатрическую лечебницу). Правда, говорила она с вульгарным австралийским акцентом и не годилась для произнесения ритуальных формул (кембриджский сноб Кроули боялся, что духи не пойдут на контакт с простолюдинкой), зато очень темпераментно играла на скрипке, обучившись этому самостоятельно. Лейла должна была обеспечить музыкальную часть ритуала. Вторым новшеством, конечно, оказалась поэзия. Стихи собственные и чужие должен был декламировать сам маг. Виктора Нойбурга решили использовать в другом качестве – как танцора, что привносило в ритуал важный элемент дионисийства. К тому же предполагалось, что именно средствами танца удастся передать вселение в медиума Нойбурга тех духов, которых предстояло вызывать. Мазерсу до всего этого было, конечно, далеко – ни музыки, ни стихов, ни публичной одержимости духами, которым в «приличном» оккультизме предписывалось оставаться невидимыми. Имелось у Кроули и еще одно тайное оружие, но о нем чуть позже.
Итак, в конце августа 1910 года публика собралась на представление «Обряд Артемиды». Оно проводилось в редакции Equinox в Лондоне по адресу Виктория-стрит, 124 (здание сохранилось по сей день, хотя и в несколько перестроенном виде). Зрители, заплатив за вход, поднялись на четвертый этаж, где у дверей их встретил Виктор Нойбург в белой мантии и с обнаженным мечом. Помещение редакции было освобождено от мебели, по полу разбросаны подушки. Зрителям предложили рассесться на восточный манер и обнесли чашей для возлияний. В ней было что-то сладковатое со слабым привкусом опия и алкоголя. В тусклом свете различался алтарь, вокруг которого стояли люди в мантиях, некоторые с мечами в руках. Курились благовония. Храм очистили водой и освятили огнем. Кроули, облаченный в черное, обошел три раза вокруг алтаря, вовлекая в магическую процессию и зрителей. Присутствующие снова испили по очереди из чаши. Затем были произнесены каббалистические заклинания. Какое отношение иудейская магия имела к греческой богине, было не совсем ясно, но впечатление выкрики на древнееврейском языке произвели. Выпили еще раз. Кроули продекламировал песнь Орфея собственного сочинения. В храм ввели женщину с лицом, покрытым синей краской, и усадили ее на высокий трон. Это была Уоддел. Кроули прочел начало «Аталанты в Калидоне» Суинберна и наконец призвал Артемиду. Наступил черед Нойбурга, исполнившего в ее честь танец Пана. Танцор вошел в экстаз и рухнул на пол, где пролежал до конца ритуала. Затем последовал апофеоз. Уоддел взяла в руки скрипку и исполнила Abendlied Шуберта. Тут экстаз овладел и зрителями – по крайней мере, так написал журналист Daily Sketch Реймонд Рэдклифф, приглашенный, чтобы осветить событие в прессе[270].
Остается лишь раскрыть секрет той смеси, которой устроители «Обряда Артемиды» обильно потчевали зрителей. В ней присутствовала не только настойка опия, но и небольшая доза мескалина (этот сильнодействующий алкалоид, извлекаемый из кактуса пейотль, в ту пору не считался наркотиком и не был запрещен законом).
Видимо, доза была щадящей, видения не посетили зрителей, но чувства их заметно обострились. Об этом писала впоследствии в романе «Иероглиф» (1932) одна из свидетельниц ритуала Этель Арчер. Под легким беллетристическим покровом в ее романе вполне узнаваемы реальные персонажи. Виктора Нойбурга зовут Бенджамен Ньютон (Бенджамен – среднее имя поэта), Кроули – Владимир Сварофф (этим псевдонимом он пользовался в пору своей дружбы с Аланом Беннетом). Писательнице «возлияние» не понравилось на вкус (отдавало гнилым яблоком), но она оценила его бодрящий эффект. Правда, пожаловалась, что он не проходил почти неделю[271].
Элевсинские мистерии в Вестминстере
Результаты «драматического ритуала», как он назвал свой эксперимент, крайне вдохновили Кроули. Это была та синтетическая форма, которая могла адекватно подготовить человечество к новому откровению «Книги закона» и приобщить его к высоким забавам Божественного дитяти.
Искусство подавалось в нем в магическом обличье – магия в виде искусства. Одно усиливало другое. Устоять против такого двойного эффекта было невозможно. Именно этого и хотели от него тайные вожди. Бедный старый Мазерс со своими патетическим «Ритуалом Изиды» и убогий «драмодел» Йейтс ему и в подметки не годились. Не говоря уже о том, что на всем этом можно было неплохо заработать. Публика охотно раскошеливалась на экзотическое удовольствие.
В голове Кроули возник план повторить успех в коммерческих масштабах. Вместе с Нойбургом, Раффаловичем и капитаном Джоном Фуллером он сочинил новый ритуал, который назвал «Элевсинские мистерии». Он происходил по средам в течение почти двух месяцев – октября и ноября 1910 года. К Элевсинским мистериям в том виде, в каком можно представить их по отрывочным сведениям, сохранившимся из Античности, это не имело никакого отношения. Кроули не собирался уподобляться Мазерсу и громоздить сомнительные реконструкции. Он был пророком, а не подражателем. Каждое представление было посвящено одной планете и соответственно одному божеству.
Начать решили с Сатурна. Драматическая интрига цикла ритуалов заключалась, по задумке Кроули, в следующем. Первый ритуал должен был убедительно продемонстрировать смерть бога и погружение мира во тьму отчаяния. Это отражало ключевую мифологему «Книги закона» – патриархальная эпоха Озириса уходила в прошлое. Кроули окрестил ее эпохой «умирающих богов», позаимствовав термин у Фрэзера, чья многотомная «Золотая ветвь» пленила воображение образованной публики начала века. Озирис, Дионис, Христос – это все боги умирающие. В «Элевсинских мистериях» у Кроули со товарищи их ряды пополняет дряхлый Сатурн.
Затем на помощь призывается Юпитер, но он тоже оказывается бессилен помочь несчастному человечеству. У него есть мудрость, но нет энергии. За энергией приходится обратиться к Марсу, но он тратит ее на ложные цели, упиваясь иллюзорным триумфом победы. Не в силах помочь оказывается и Венера, которая трактуется Кроули не в своей привычной ипостаси богини любви, а скорее как мать-природа. Ей в помощь призывается стремительный гонец богов и глашатай оккультного знания Меркурий. Спасительных рецептов не дает и он. И лишь самое юное божество – нарождающаяся Луна вселяет в людей надежду, но только после того, как с нее сдергивает покров игривый Пан, воплощающий энергию человеческой юности. С его легкой руки происходит соитие Божественного дитяти с человеком и наделение последнего божественным статусом[272]. Таким образом, цикл «драматических ритуалов» должен был подвести зрителей к главной идее Кроули: протагонист новой эпохи Гора – это человек, давший волю своим инстинктам, и прежде всего инстинкту сексуальному.
Однако большие надежды, которые Кроули связывал с «Элевсинскими мистериями», не оправдались. Не помогла и остроумная маркетинговая идея: билет продавался на весь цикл сразу, правда с правом передачи другому лицу. Расчет был на то, что, вкусив запретный плод, истинный гурман не сможет остановиться. Кроули и вправду удалось заинтересовать своих состоятельных поклонников, и билеты, продававшиеся за неслыханную по тем временам цену в 6 гиней (несколько сотен долларов в пересчете на нынешние деньги), были раскуплены. Но смерть дряхлого Сатурна не заинтриговала просвещенных зрителей. О том, что бог умер, им уже давно сообщил Ницше. Так что, несмотря на потраченные деньги, мало кто из зрителей досмотрел весь цикл до конца.
Провал признал и сам Кроули, но, будучи совершенно не склонным к самокритике, свалил все на «гистрионскую некомпетентность» исполнителей и «неподходящую обстановку»[273].
Группа дилетантов под началом Кроули, конечно, не могла увлечь продвинутых театралов, избалованных такими режиссерами, как Гордон Крэг, и такими актрисами, как Элеонора Дузе. Но дело было не только в этом. Эпоха символистского театра достигла своего пика, но за пиком неизбежно следует упадок. Форма, в которую Кроули облек «драматические ритуалы», начинала устаревать. Между тем сами идеи сексуальной магии были шокирующе новы, и устаревающая на глазах форма им никак не соответствовала. Этот разрыв между формой и содержанием и стал причиной провала «Элевсинских мистерий». Действо не устроило ни изысканных театралов, ни оккультистов.
Бульварный герой
Лондонская желтая пресса набросилась на Кроули, как стая борзых. Особенно усердствовала газета Looking Glass, корреспондент которой не только назвал зрелище кощунственным и непристойным, но и снабдил репортаж фотографиями, которые должны были подтвердить его слова.
На фотографиях можно разглядеть людей в мантиях с капюшонами, алтарь, испещренный таинственными письменами, и более ничего. Разве что на одной из них женщина с распущенными волосами (Уоддел) припадает к груди возлежащего на алтаре Кроули. Однако оба одеты, и лицо женщины выражает скорее скорбь, чем похоть. Похоже, репортера смутило само сочетание рассуждений о смерти бога с экстатическими танцами и музыкой. К тому же на сцене часто гас свет – поди разбери, чем занимаются в темноте эти распущенные безбожники. Тем более что до корреспондента явно доходили слухи о сексуальных подвигах Кроули. «Господа, разве вы допустите, чтобы ваши жены и дочери видели все это непристойное богохульство?» – восклицает автор статьи[274].
Понятно, что для желтой прессы личность Кроули была настоящей находкой. Викторианская эпоха закончилась, но общественные табу по-прежнему держали в страхе консервативное британское общество. Викторианцы канализировали свой болезненный интерес к сексу через многочисленные научные его исследования: ни одна эпоха не дала столько описаний сексуальных патологий. Наука придавала болезненному интересу респектабельную форму. Теперь этот интерес стала удовлетворять желтая пресса, набрасывая на него удобный покров морального негодования.
Если театральные прожекты Кроули не удовлетворили знатоков своим очевидным дилетантизмом и устаревающей формой, то у широкой публики они вызвали всплеск негодования, искусно подогретый бульварной прессой, которая первой поняла, как можно заработать на буржуазном лицемерии.
Именно с той поры репутация Кроули неумолимо покатилась вниз. Он безуспешно пытался защищать ее в судах, но в 1920-е годы она рухнула окончательно. Даже Георгий Гурджиев не пустил его в Приоре. Но скорее это было связано с нелюбовью кавказца к гомосексуалам, хотя к лесбиянкам он относился хорошо (из них по преимуществу и состояла группа «Веревка»).
Тогда-то Кроули и получил прозвище «самый порочный человек в мире», однако не столько за театральные эксперименты, сколько за свой образ жизни. Корреспонденты Looking Glass, John Bull и других прототаблоидов (собственно таблоиды появились лишь после Первой мировой) оправдали надежды обывателей и снабдили их чудесным объектом для возбуждения сладкого ужаса и возмущения.
Последний раз Кроули оказался связан со сценой в России, привезя туда своих полуголых скрипачек. Но к магическим ритуалам эта легкая кафешантанная эротика не имела никакого отношения. Просто Кроули решил подсобить Лейле Уоддел. Багряной жены из нее не получилось. Увы, она не обладала медиумическими способностями, и духи не желали сообщать через нее новых секретов. Может быть, Кроули был прав и их не устраивал ее вульгарный акцент? Так или иначе, Пигмалион испытывал некоторую ответственность за судьбу своей неудавшейся Галатеи и в виде утешения свозил ее в пронизанную мазохистским духом Московию.
От Питера Брука до «Битлз»
Это не значит, что Кроули оставил пророческие амбиции. Просто он стал упаковывать их в традиционную оккультную форму. В 1910 году он встретил немецкого мага Теодора Ройсса (1855–1923), одного из создателей Ордена восточных тамплиеров (Ordо Templi Orientis), взгляды которого на роль сексуальной магии и галлюциногенов полностью совпали с его собственными.
Сходство было столь разительным, что через пару лет маги принялись обвинять друг друга в краже оккультных секретов, но в конце концов решили, что лучше сотрудничать, чем ругаться. В 1912 году они создали британское отделение Ordо Templi Orientis – Mysteria Mystica Maxima, во главе которого встал Кроули с титулом Суверенного великого мастера Ирландии, острова Ионы и всея Британии[275]. С тех пор его имя прочно связано с Ordо Templi Orientis, и он почитается многочисленными ветвями ордена по всему миру.
Не оставил Кроули и занятий искусством. Более того, его неукротимая творческая энергия еще более возросла, может быть потому, что, промотав немалое состояние, маг был вынужден зарабатывать на жизнь не только магическими посвящениями, но и пером. В Америке, где он провел годы Первой мировой, Кроули даже стал художником и имел пару удачных выставок[276]. Кроме того, в США ему удалось попотчевать пейотлем Теодора Драйзера и обзавестись новой Багряной женой – Лией Хирсиг (1883–1975). С ней он и провел знаменитые магические церемонии в Чефалу неподалеку от Палермо, где создал оккультную коммуну Аббатство Телемы (лавры Рабле по-прежнему не давали ему покоя). Один из членов коммуны, выпускник Оксфорда Рауль Лавдей, умер, возможно, от гепатита. Но тут же поползли слухи, что причина тому – кошачья кровь, которую Кроули заставил выпить молодого адепта во время магической церемонии[277].
Из Италии его изгнал Муссолини, из Франции – Пуанкаре, из Германии, где нацисты обещали взяться и за оккультистов, и за гомосексуалистов, он уехал сам. Остаток жизни неутомимый космополит был вынужден провести на родине, к которой не испытывал особо нежных чувств.
Удивительным образом в конце жизни он снова оказался связан с театром. В «Нитях времени» Питер Брук вспоминает, какое впечатление произвела на него в ранней юности книга Кроули «Magick», которую он увидел в витрине книжного магазина на Чэринг-кросс-роуд (автор настаивал именно на таком написании слова magic, подкрепляя свои соображения сложными каббалистическими выкладками). Особенно юного Брука пленили посулы насчет того, что тот, кто достиг уровня магистра первой степени, может не только создавать богатство и красивых женщин, но и магической волей вызывать вооруженное войско. Британское Министерство обороны такая возможность отчего-то не заинтересовала, хотя Гитлер готовил вторжение в Британию и прогермански настроенный Кроули (фюрера он считал собратом по магическому цеху, но вконец запутавшимся) все же решил предложить родине свои услуги. Брук оказался заинтересован больше – он разузнал в издательстве телефон мага и договорился о встрече. Завязалась дружба.
Сильно потасканный британский джентльмен в зеленом твиде производил сильное впечатление. Он мог остановиться посреди Пикадилли и, потрясая экзотической тростью, проорать в небо заклятье против дождя. Или возмутиться тем, что гостиничный официант не знает номера его комнаты. «Конечно, 666, болван!» Он согласился спрятаться в оксфордском общежитии у Питера, чтобы смертельно перепугать своим внезапным появлением гостей. Брук чувствовал в нем неисчерпаемые запасы театральности и позвал консультантом на свою первую постановку в оксфордском театре «Факел» осенью 1942 года, тем паче что ставил он «Доктора Фауста» Кристофера Марло. Маг тихо наблюдал за репетициями из глубины зала, но когда Фауст занялся магическими операциями, вскочил и заорал благим матом: «Трижды нет! Нужен сосуд с настоящей бычьей кровью. Только тогда появятся истинные духи, уверяю вас!» И, подмигнув остолбеневшим актерам, добавил: «Даже на дневном представлении!»[278]
Вряд ли имя Кроули останется в истории театра. Вскоре после его сценических опытов в Европе уже вовсю шумели футуристы и дадаисты, которые нашли своим шокирующим откровениям надлежащую форму. Кроули же авангард недолюбливал и не понимал. По своим эстетическим вкусам он остался британцем belle époque, для которого вершиной художественной смелости были Обри Бёрдслей и Алджернон Суинберн.
Но хотя символизм и потерял свои позиции в Европе, в память о себе символисты оставили представление о жизни как о предмете искусства, в том числе и театрального. Великий маг преуспел в этом как мало кто другой. Он сотворил из своей жизни такую пьесу, в которой трагедия соседствовала с комедией. Смерть с эросом. Порок с добродетелью (хотя первый, безусловно, преобладал). Искусно поставленная, она разрушала все представления о традиционной морали и позволяла каждому делать из увиденного собственные выводы: кому-то наслаждаться вместе с протагонистом головокружительным чувством свободы, кому-то в ужасе смотреть, к каким результатам ведет эта свобода без берегов. Вряд ли можно представить себе лучшего проводника для исследования бездн, в которые может рухнуть человек, чем Кроули. Однако доскональные сведения о греховности homo sapiens сочетались у него с надеждой на его грядущий божественный статус.
Одним из последних зрителей пьесы и явился Питер Брук. Но это не значит, что она сошла со сцены со смертью исполнителя главной роли. Миф о себе, сотворенный Алистером Кроули, продолжает жить. Без него трудно представить себе и рок-культуру (в которой у великого мага немало поклонников – от «Битлз» и Джимми Пейджа до Оззи Осборна), и весь современный акционизм, и перформансы Марины Абрамович, которая позволяла публике делать с собой то, что, видимо, позволяла Кроули делать с собой Анна Ринглер, и, наконец, современный театр в своих трансгрессивных проявлениях – от «VSPRS»[279] Алана Плателя до гностических опусов Ромео Кастеллуччи.
Глава VII Религия творчества Дж. Д. Сэлинджера
Джером Дэвид Сэлинджер не воспринимается нынешней американской молодежью как писатель. И вовсе не потому, что в последний раз он публиковался в 1974 году: его единственный роман «Над пропастью во ржи» продолжает ежегодно расходиться тиражом в 250 тысяч экземпляров. Просто у него другой статус – не писателя, но гуру. Отказ от публикаций – это, конечно, маунврат (индусский обет молчания), а одинокая жизнь в нью-гемпширской глуши – отшельничество.
Мой американский студент рассказывал, как отправился к Сэлинджеру, чтобы спросить у него, как жить дальше; просидел в кустах возле дома в Корнише всю ночь, а поутру застеснялся и убрался восвояси. Бывает и по-другому. Я прочитал недавно в одном блоге, как некий Стив постучался к отшельнику в избушку и завел с ним проникновенный разговор о смысле жизни. То, что это интернет-розыгрыш, стало ясно задолго до того, как Стив начал расспрашивать, какую мочу предпочитает пить уважаемый мудрец. Дело в том, что дочь Сэлинджера Маргарет в своих скандальных мемуарах рассказала об увлечении отца уринотерапией (у индусов в аюрведе это называется амароли). Она много еще о чем там порассказала. В наше смутное время гуру для одних может запросто стать объектом насмешки для других, включая собственную дочь. Впрочем, Сэлинджер после выхода признаний дочки мог утешиться «Бхагавадгитой»:
С воцарением беззаконья развращаются женщины рода; когда женщины рода растлились, наступает всех варн смешенье. Варн смешенье приводит к аду…[280]
А значит, и верно, наступают последние времена, но они предшествуют обновлению.
Буддист из Montreal Canadiens
Полукровка Сэлинджер (отец – еврей, мать – ирландка) не получил традиционного еврейского образования, и, хотя прошел обряд бар-мицвы, католический мистицизм привлекал его куда больше. Затем к нему добавился буддизм, первые представления о котором он, вероятно, почерпнул из трудов британского япониста Реджинальда Блайса. Не исключено, что утки, живущие в Центральном парке Нью-Йорка, чья судьба так волнует Холдена Колфилда – героя «Над пропастью во ржи», – «прилетели» в роман из сборника дзенских коанов «Мумонкан» в переводе Блайса[281]. Буддийский наставник Басо дает в одном из них весьма болезненный урок монаху Хякудзе, который не сумел ответить на вопрос о том, куда летят дикие утки. Мастер так сильно дернул ученика за нос, что у того слезы брызнули из глаз.
Для послевоенной Америки увлечение буддизмом не было чем-то исключительным. В 1950-е он даже вошел в моду среди писателей-битников, которые считали, что настоящего просветления можно достичь, выпив галлон дешевого калифорнийского вина и разогнавшись на машине до сотни миль в час. Сэлинджер подходил к делу серьезнее, недаром его герой Бадди называл битников «дервишами-бродяжками, якобы помешанными на дхарме», и даже «дзеноубийцами». Но, как впоследствии Джек Керуак или Аллен Гинзберг, он исключал из своего буддизма моральные предписания – панча-шила. Друзья вспоминают, что больше всего он любил рекомендовать буддийские книжки многочисленным подружкам. Но рьяным буддистом представал далеко не перед всеми. Например, одна девица была твердо убеждена, что имеет дело с вратарем Montreal Canadiens[282].
В отличие от битников, Сэлинджер прошел войну, которую закончил сержантом контрразведки. Он первым попадал в только что освобожденные фашистские концлагеря и насмотрелся такого, что хватило на всю будущую жизнь. «Меня преследует запах горящей плоти», – жаловался он через много лет дочери. Для ранимого молодого человека это было слишком. Его буддизм – реакция на безмерность человеческих страданий. Ведь и сам Будда Шакьямуни примерно в таком же возрасте осознал, что все есть дукха – страдание, и стал на путь просветления.
Незадолго до войны Сэлинджер начал учиться писательскому мастерству на вечерних курсах Колумбийского университета и дебютировал в журнале «Стори». В конце 1941 года его «Маленький бунт неподалеку от Мэдисон-авеню» был даже принят разборчивым New Yorker, но тут японцы разбомбили Пёрл-Харбор, началась война, и рассказ увидел свет лишь после ее окончания. Сэлинджер продолжал писать и на фронте и даже печатался в развлекательных журналах Colliers и Saturday Evening Post. Однако настоящий прорыв случился в 1948 году, когда New Yorker не только принял его рассказ «Хорошо ловится рыбка-бананка», но и заключил с двадцатидевятилетним писателем контракт. Рассказ оказался первым из историй о семье Гласс: маменька и папенька – отставные водевильные актеры (он еврей, она ирландка!), отпрыски – все как на подбор вундеркинды и участники радиошоу «Умный ребенок». Об этих семерых – Симоре, Бадди, Бу-Бу, Уолте, Уэйкере, Зуи и Фрэнни – писатель опубликовал семь рассказов.
«Бананка» повествует о старшем, Симоре, а точнее о его самоубийстве. Сэлинджер наделил его своей собственной ранимой душой и психической травмой, полученной на войне, но обретаемую им самим восточную мудрость передал Симору в более поздних рассказах, где тот именуется не иначе как дживанмукта – индусским святым, достигшим спасения при жизни. В рассказе содержится лишь один намек на интеллектуальные пристрастия героя – это Рильке, правда не названный по имени. Отсюда парадокс: чтение буддийских текстов, возможно, помогло писателю восстановить душевное равновесие, и вместо него погиб его герой. Но то, что впоследствии этот герой предстал перед нами в облике мудреца, делает его самоубийство странным.
Жертва культов
Нанести на карту маршрут духовной одиссеи Сэлинджера очень непросто. Сам писатель практически ничего не говорит об этом; впрочем, он хранит молчание и по поводу других сторон своей жизни. Неутомимый телеведущий Ларри Кинг как-то признался, что интервью с Сэлинджером – мечта его жизни, но он вполне отдает себе отчет в том, что мечта эта неисполнима. Британец Иэн Гамильтон затеял сочинять первую подробную биографию писателя и натолкнулся на решительное нежелание своего героя делиться сведениями о себе. Он не сдавался и счастливо обнаружил в библиотеках Принстонского и Техасского университетов письма Сэлинджера, оказавшиеся там после смерти адресатов, – добыча, которой можно позавидовать. Но писатель подал на биографа в суд за нарушение авторского права на письма – и выиграл процесс. Бедный Гамильтон дважды переписывал книгу и смог изложить полученную информацию только в очень приблизительном виде, так как цитировать письма ему запретили[283].
Все эти перипетии отпугнули других потенциальных биографов; с тех пор появилось всего лишь одно объемное жизнеописание корнишского затворника, вышедшее из-под пера Пола Александера[284]. Правда, в 1999 и 2000 годах почти синхронно выпустили книги о Сэлинджере две женщины – бывшая любовница писателя Джойс Мейнард и его дочь Маргарет[285]. Любовница о религиозных поисках Сэлинджера не особо распространяется: видимо, он с нею не слишком этим делился. А вот дочь высказывается на эту тему охотно, опираясь на собственные детские воспоминания и на позднейшие разговоры с матерью. Именно от нее мы узнаем, что в начале 1950-х к католической мистике и дзен-буддизму у писателя прибавился индуизм, вначале адвайта-веданта в версии Шри Рамакришны (1836–1886) и его ученика Свами Вивекананды, а затем крийя-йога Парамахансы Йогананды. За ними последовали «христианская наука», дианетика и сайентология Рона Л. Хаббарда, оккультизм Эдгара Кейси (1877–1945), потом акупунктура, макробиотическая диета и злосчастная уринотерапия[286].
Маргарет подкрепляет свои и материнские воспоминания налоговыми декларациями отца, где черным по белому записаны пожертвования различным религиозным организациям. Перед нами встает мятущаяся душа, которая отчаянно ищет все новые и новые способы спасения. Дочь рисует отца добровольной жертвой различных новомодных культов, опираясь при этом на методы так называемых «антикультистов», профессиональных борцов с подобными организациями. Мелькают имена теоретиков этого направления: Роберта Лифтона, Льюиса Уэста, Маргарет Сингер. Дочь Сэлинджера полностью разделяет их пафос: культы промывают своим жертвам мозги, подчиняют их себе и выкачивают из них немалые деньги. И утверждает: ее мучает даже не то, что эти деньги могли быть с пользой потрачены на ее счастливое детство; скорее дочери кажется, что отец понапрасну тратил свои духовные силы на религиозные бредни, а не на истинное призвание – писательство. И это привело к творческому кризису, а затем и вовсе к выпадению из литературного процесса.
Что ж, такой взгляд готовы разделить многие. Но по мере чтения мемуаров крепнет подозрение, что дочь не столько сочувствует бедному отцу, сколько обвиняет его в том, что он сам, подобно боготворимым им обманщикам, промыл мозги дочери, то есть выступил по отношению к ней в роли авторитарного гуру. И всю жизнь ей пришлось преодолевать последствия этого надругательства над ее сознанием.
Надо признать, что жизнь у нее и правда сложилась нелепо. Подобно многим своим сверстникам из поколения «детей-цветов», она вела разгульную жизнь, употребляла наркотики, но все же сумела получить хорошее образование. Однако карьера Маргарет не задалась, у нее развились тяжелые психосоматические заболевания, так что возникла естественная потребность найти виновных в собственных неудачах. Лучше других на эту роль подошел знаменитый отец, который тратил свои деньги и любовь на экзотических индусов, а не на родную дочь. Более того, наградил ее совершенно неверными взглядами, которые и привели к жизненному краху.
Мемуары кончаются на оптимистической ноте: Маргарет заводит сына и обещает воспитывать его совсем не так, как ее воспитывал горе-отец. Ей удалось вырваться из плена иллюзий, и она никогда не позволит своему ребенку попасть в него вновь. Собственно, ее мемуары и есть родительское напутствие. Недаром их английское название «Dream Catcher» – «Ловушка для снов» – обозначает магическое приспособление американских индейцев, которое вешают над спящим, чтобы охранять его от дурных снов.
Жребий домохозяина
Понятно, что такая интерпретация религиозных поисков Сэлинджера не способствует их объективному истолкованию. К этому добавляются и фактические ошибки. Маргарет утверждает, что отец в переписке с ее будущей матерью в конце 1950-го – начале 1951 года рассказывает о том, что подружился со знаменитым популяризатором дзен-буддизма в США Д.Т. Судзуки и стал медитировать с ним в буддийском центре в парке «Тысяча островов»[287]. Судзуки действительно переехал в Нью-Йорк с западного побережья в 1951 году и начал читать лекции в экуменической миротворческой организации при фонде Карнеги – Союз церковного мира. Его приглашали в гости и нью-йоркские интеллектуалы, интересующиеся Востоком[288]. На одной из этих встреч Сэлинджер и впрямь мог с ним познакомиться, но вот медитировать вряд ли, потому что Судзуки ограничивался просветительской деятельностью, а уж в парке «Тысяча островов» не мог оказаться вовсе, никакого буддийского центра там отродясь не было. Вот летний лагерь Нью-Йоркского центра Рамакришны – Вивекананды там действительно находился, и Сэлинджер вполне мог там побывать, но только не в 1951 году, а позже. Его увлечение индуизмом началось в 1952 году, когда он прочел «Евангелие Рамакришны» и написал друзьям, что потрясен жизнью и учением этого удивительного человека[289]. У тогдашнего главы центра свами Нихилананды (1895–1973) он действительно учился медитировать и сохранил почтение к наставнику до самой смерти последнего. Он подарил свами издание «Фрэнни и Зуи» с трогательной надписью, где были и такие смиренные слова: «Я смог распространять идеи веданты лишь через эти истории»[290].
Несмотря на очевидные ошибки, какие-то детали религиозной жизни Сэлинджера и его супруги Клэр из мемуаров их дочери извлечь можно. Например, становится ясно, что если дзен был для писателя скорее интеллектуальной забавой, то индуизм изменил все его мировоззрение. Занятия йогой влияют на всего человека – его ум, волю, тело. Если прежде Сэлинджер раздавал своим подружкам списки буддийской литературы, то индуизм подвиг его к моральной дисциплине. По слухам, он даже полностью хотел посвятить себя ему, приняв монашеское отречение – саньясу. В 1950-е годы для этого уже не надо было ехать в Индию: индусским монахом можно было стать и в США.
Женитьба на Клэр Дуглас, очаровательной дочери британского искусствоведа, заставила его отказаться от крайностей аскезы, но индуизма он не бросил. Летом 1955 года вместе с Клэр они отправились в Вашингтон, чтобы получить посвящение в крийя-йогу. В ту пору в пригороде американской столицы открылся новый центр «Братства самореализации» Парамахансы Йогананды, экспортировавшего в США эту технику йоги. Гуру – автор первого американского бестселлера об индуизме «Автобиография йога» – скончался в 1952 году, но его идеи продолжали привлекать американцев[291]. Сэлинджера, судя по всему, заинтересовали две из них. Во-первых, спасение доступно не только отшельникам-саньясинам, но и людям женатым. Создатель крийя-йоги Лахири Махасаи (1828–1895) и сам был «домохозяином», как в индуизме называют последователей учения, живущих в семье. Во-вторых, не менее важным для Сэлинджера было и то, что крийя-йога трактовалась как научный метод, который не только приводил к спасению, но и укреплял здоровье. Писатель испытывал недоверие к западной медицине.
Юную выпускницу элитного Рэдклиф-колледжа визит разочаровал. Ей показалось, рассказывала она дочери, что храм крийя-йоги похож на бакалейную лавочку, а настоятелю – свами Премананде – явно недостает харизмы[292]. Как и положено, гуру дал новым адептам мантры и обучил их особой технике задержки дыхания. Десять минут занятий утром, десять вечером – конечно, это далеко от традиционной йоги, как она практикуется в Индии, но для молодых американцев вполне достаточно. По крайней мере, Клэр в результате своих занятий однажды увидела, зажмурив глаза, обещанный белый свет посреди лба, но за дальнейшими инструкциями к «свами-бакалейщику» уже не вернулась. Как крийя-йога повлияла на ее мужа, нам неизвестно, он такими вещами с дочерью не делился. Но по ряду оброненных ею замечаний видно, что повлияла сильно. Например, он дал детям фотографии Лахири Махасаи, чтобы они постоянно носили их с собой. Произошло это лет через десять после инициации, срок не такой уж малый. Учил он Маргарет и технике правильного произнесения мантры – на вдохе «хонг», на выдохе «са»[293]. Именно так наставлял в своей книге Парамаханса Йогананда.
Каждый пишет, как он дышит
Как влияют на писателя духовные поиски? Наносят ли они ущерб его творчеству или поднимают на невиданную прежде высоту? Любопытно сравнить духовную одиссею Сэлинджера с опытом классика XX столетия, которого он числил среди своих учителей, – Франца Кафки. Пражского писателя увлекало учение Рудольфа Штайнера. Он посещал его лекции в марте 1911 года, когда тот еще возглавлял немецкую секцию Теософского общества. Доктор Штайнер создал самостоятельное движение – антропософию – лишь через пару лет, но основные его взгляды сложились уже к 1911 году.
В своем дневнике Кафка пишет о Штайнере без чрезмерного пиетета. Для него очевидны риторические приемы, с помощью которых лектор завораживает аудиторию. Однако сверхъестественные способности оккультиста, в которые он склонен верить, вызывают у него почтение. Не меньшее почтение вызывают и разносторонние познания, и таланты Штайнера: «Он был очень близок к Христу. Он поставил в Мюнхене свою пьесу (ты можешь изучать ее целый год и все равно ничего не поймешь), сам нарисовал костюмы, написал музыку. Он был наставником некоего химика…». Тем не менее к восхищению все же примешивается ирония: «Госпожа Ф.: „У меня плохая память“. Д-р Шт.: „Не ешьте яиц“»[294].
Кафка решается нанести знаменитому оккультисту визит и рассказать ему о собственном опыте ясновидения. Да, ему знакомы эти состояния, когда он реально живет в своем воображаемом мире. Кажется, это близко к тому, о чем говорит господин доктор. «Но покоя, который, по-видимому, приносит ясновидящему вдохновение, в этих состояниях почти не было». Во всяком случае, лучшие свои работы он написал не тогда. Между тем главное для него – писательство, именно в нем он находит редкое счастье. Но писательству страшно мешает необходимость зарабатывать деньги чиновничьим трудом. Это так изматывает. Не добьют ли его окончательно теософские штудии? Впрочем, он готов взвалить на себя и такой груз – вдруг это облегчит его страдания? Что посоветует ему господин доктор?
Мы не знаем, что посоветовал посетителю Штайнер, Кафка об этом не пишет. Но под конец в описании визита слышится откровенный сарказм: Штайнера одолевает насморк, и, пока посетитель изливает ему душу, духовный наставник самозабвенно прочищает платком нос. Больше упоминаний о Штайнере и антропософии в дневниках нет. Кафка предпочел быть несчастным человеком, лишь изредка находящим счастье в приступах писательского вдохновения, а не обретшим покой и волю антропософом.
На самом деле вопросы, которые поставил перед Штайнером Кафка, уже заключали в себе ответы. Писатель изначально рассматривал свое призвание как нечто альтернативное духовным поискам. Он был бы рад дополнить одно другим, но боялся, что ясновидение будет мешать творческому вдохновению, вытеснять его вследствие их очевидного сходства. О том, что ответ был ясен ему еще перед началом разговора, свидетельствует и такая деталь. «В его (Штайнера. – Б.Ф.) комнате я пытаюсь выказать робость, испытывать которую не могу, тем, что нахожу самое неподходящее место для своей шляпы»[295].
Несчастный невротик, идущий к мэтру оккультизма, чтобы вопрошать его о смысле жизни, не испытывает робкого почтения, так как про себя уже понимает, что советы ему ни к чему. Он и сам знает, в чем этот смысл заключается. По крайней мере для него.
Почему Бодхидхарма пришел с Запада?
В одно время с Сэлинджером на Восток обратили свои взоры и его младшие современники – писатели поколения битников Джек Керуак, Аллен Гинзберг, Гэри Снайдер и Филип Уэйлен. Пожалуй, лишь Уильям Берроуз признавался, что йога его никогда не привлекала. «Я задаюсь вопросом: действительно ли у восточных дисциплин есть что предложить? После всех этих тысяч лет где сейчас Индия?»[296] Но Берроуз был старше своих друзей битников, его привлекал оккультизм, какое-то время он, как и Сэлинджер, живо интересовался сайентологией.
Обращение Керуака к буддизму напоминает об изначальном импульсе Сэлинджера – спасение от страданий. Хотя он и не пережил опыта войны, жизнь его была нелегкой. Родившись в бедной семье выходцев из Канады, квебекцев-католиков (дома говорили по-французски), он с детства чувствовал отчуждение от американской плебейской среды, в которой вырос. Смерть любимого брата Джерарда усилила это отчуждение. Последующие способы от него избавиться с помощью алкоголя, наркотиков и беспорядочного секса только усугубляли страдания. Облегчение приносило творчество, но никто не спешил признавать его талант.
Впервые он узнал о буддизме в 1943 году, во время недолгой учебы в Колумбийском университете, куда попал по спортивной стипендии. Но по-настоящему он увлекся им через десять лет в Сан-Хосе (Калифорния), где проштудировал в местной публичной библиотеке «Алмазную сутру», один из ключевых текстов махаяны. Буддизмом дело не ограничилось, он прочел веды, сутры Патанджали, а потом Лао-цзы и Конфуция[297]. Но буддизм увлек сильнее прочих. Автобиографический герой романа «Бродяги Дхармы» Рей Смит объясняет это без обиняков: его покорила первая из «четырех благородных истин – вся жизнь есть страдание, и в меньшей степени третья – можно достичь избавления от страданий»[298].
Керуак пытался медитировать, но не мог сесть в позу лотоса (разбитые американским футболом коленки болели и не сгибались). По совету Гэри Снайдера, практиковавшего несколько лет дзен в японском монастыре, он устроился на работу лесником в Северной Калифорнии, чтобы в одиночестве отвлечься от мирских желаний, порождающих страдания, но желания не отпускали. Автобиографический герой романа «Ангелы отчаяния» (1965) Джек Дюлюоз (Керуак не слишком пытался спрятаться от читателей) говорит: я мечтал «оказаться лицом к лицу с богом или татхагатой (одно из имен Будды. – Б.Ф.)», но признается: «Я скорее буду блуждать среди красно-кирпичных стен коварной сансары, чем по этому грубому склону, кишащему жуками»[299]. Спустившись с гор, альтер эго писателя вздыхает: «О, я больше не буддист, я больше никто»[300].
Фиаско с буддийской аскетикой не означает, что буддизм ничего не дал Керуаку. Он его не оставил, но препарировал на свой манер, обнаружив в нем утверждение бесприютности в жизни и спонтанности в творчестве. Именно в таком ключе он воспринял послание дзен-буддизма: для него это история о бродячих монахах, бросающих вызов здравомыслию и предлагающих взамен священное безумие дхармы. Эта романтическо-анархистская интерпретация аскетического учения (требующего ежедневной изматывающей практики дзадзен) осталась с ним на многие годы. Правда, незадолго до смерти он попытался вернуться к католическим корням, совершив паломничество в Бретань (1965), откуда его французские предки отправились на покорение Квебека: «Я не буддист, я католик, посещающий землю предков»[301]. Но результат оказался симптоматичен: на вопрос, чем Иисус отличается от Будды, он в конце жизни отвечал: «Между ними нет разницы»[302].
В 1958 году престижное издательство Viking пригласило писателя в Нью-Йорк отпраздновать выход «Бродяг Дхармы». Керуак по пути на вечеринку вдруг на минуту покинул собутыльников, зашел в телефонную будку и позвонил Судзуки, с которым не был лично знаком. Такой спонтанный ночной звонок, по его мнению, вполне отвечал дзенскому этосу. Судзуки в ту пору было 88 лет, но он не уклонился от позднего визита.
Когда орава пьяных поэтов обрушилась на тихого глуховатого старичка с «дзенскими» вопросами вроде: «Почему Бодхидхарма (первый патриарх чань-буддизма в Китае. – Б.Ф.) пришел с Запада?» – тот в ответ промолчал и предложил отведать зеленого чая и почитать стихи. Оказавшись вовлеченным в ритуальное чаепитие, Керуак присмирел и, видимо, понял намек Судзуки: смысл дзен вовсе не в анархистском бунте против авторитета, а в медитативном успокоении ума под началом опытного наставника. Во всяком случае, описывая позднее встречу для буддийского журнала Berkeley Bussei, он признался, что его прощальные слова, обращенные к Судзуки, были: «Я хотел бы провести с вами остаток жизни»[303].
Однако писатель все же посвятил оставшиеся 10 лет жизни творчеству. Но в отличие от Кафки, у которого не задалось с теософией, которую он оставил ради писательства, Керуак буддизм не бросил, но предпочел опереться на собственную его интерпретацию в качестве гимна спонтанности и анархической свободе. Таким он и предстал со страниц своих романов «Бродяги Дхармы» (1958), «Блюз Мехико» (1959) и «Ангелы отчаяния» (1965). Он мечтал в них о «буддийской революции с рюкзаком через плечо», когда «миллионы бродяг Дхармы» покинут города и отправятся в горы. И пришедшие на смену битникам хиппи попытались воплотить его утопию в жизнь.
Шаманизм и апофатика
Примерно в одно время с Керуаком в Нью-Йорке пытался осуществить идеал спонтанной свободы в искусстве и другой выходец из американской глубинки. Как и писатель-битник, Джексон Поллок обладал недюжинным физическим здоровьем, которое успешно разрушал алкоголем. Когда он, превратившись в сгусток энергии, разбрызгивал краски на лежащее на полу огромное полотно, рафинированные нью-йоркские критики сравнивали его с ковбоем, бросающим лассо. Вряд ли кто-то из них в ту пору подозревал (сам «ковбой из Вайоминга» был немногословен), что технике разбрызгивания (dripping) он выучился у своего преподавателя в школе искусства в Лос-Анджелесе, где учился в 1928–1930 годах.
Преподавателя звали Фредерик Шванковски (1885–1974), и он был широко известен в теософских кругах Калифорнии. Своим студентам он рассказывал об оккультных соответствиях между различными цветами, музыкальными нотами, эмоциональными состояниями и астрологическими знаками. «Шванки» (как ласково звал его Поллок) возил студентов в Охай, где читал лекции Джидду Кришнамурти, и водил их в библиотеку эзотерической литературы Мэнли Пальмера Холла (1901–1990), где были собраны оккультные тексты и средневековые гримуары. В классе сценографии, который посещал и Поллок, он раскладывал холсты на полу и танцевал вокруг них, разбрызгивая краску, чтобы изобразить межзвездные миры и тропические лианы[304].
Откровения Шванковского произвели на фермерского сына из Вайоминга столь мощное впечатление, что он собирался посвятить свою жизнь «оккультному мистицизму», и, отправившись на завоевание Нью-Йорка, писал товарищу: я «по-прежнему интересуюсь теософией и читаю книгу (sic!)»[305]. Ориентально-оккультный синтез идей и практик продолжал увлекать Поллока и в культурной столице США. Работая ассистентом в гуггенхаймовском Музее беспредметного искусства, он смотрел там «абсолютные фильмы» (абстрактная анимация) эмигранта из Германии, адепта Кандинского Оскара Фишингера (1900–1967), слушал «цветовой орган» (клавилюкс) Томаса Уилфреда (1889–1968), созданный им в 1919 году под влиянием премьеры скрябиновского «Прометея» в Нью-Йорке (1915), обсуждал со своими индийскими друзьями Натараджем и Правиной Вашти индийскую философию (в домашней библиотеке у него имелись труды по йоге и «Бхагавадгита»)[306], регулярно посещал сессии юнгианского анализа, особенно к концу трагически оборвавшейся жизни, когда алкоголизм и семейные неурядицы окончательно выбили его из колеи. Ко всему этому добавилось и увлечение индейским шаманизмом, который открыли для себя американские модернисты в 1930–1940-е годы. Здесь мы видим прямую параллель с изучением Кандинским зырянских ритуалов, которые он рассматривал в теософском контексте встречи с «древней мудростью».
Однако, наблюдая процесс творчества Поллока (сохранились документальные кадры, на которых он запечатлен), мы понимаем, что в нем гораздо больше от шаманского камлания, чем от изощренной культурной рефлексии его европейских предшественников. Теософские и ориентальные увлечения художника плюс юнгианский анализ послужили спусковым крючком, который помог ему выплеснуть на холст (в прямом смысле слова) ту энергию первобытного экстаза, которая гнездилась в глубинах бессознательного.
Поллок не был склонен к теоретическим построениям и не оставил после себя трактатов по «религии искусства», как это сделал Кандинский, но, как и полотна мэтра, его картины вызывают не только эстетические, но и экстатические переживания. Очевидно, к этому он и стремился. Во всяком случае, он морщился, когда искусствоведы наклеивали на него ярлыки: «Мне наплевать на „абстрактный экспрессионизм“… когда ты отталкиваешься от бессознательного, неизбежно возникают некие фигуры… Я долгое время был юнгианцем»[307].
Не менее знаменитый современник Поллока – Марк Ротко тоже считал, что в словах мало толку («если бы я мог это сказать, я бы не занимался живописью»), но все же не избежал соблазна теории. Сказалась другая биография.
Нищий эмигрант из Литвы Маркус Яковлевич Роткович поначалу избрал для себя тот путь, по которому пошли многие его соплеменники, бегущие из юдофобской Российской империи, – получение образования. Ему даже удалось выиграть стипендию в престижный Йельский университет, но антисемитизм настиг его и там. Недоучившись, Ротко избрал художническую стезю и стал одним из лидеров левого нью-йоркского авангарда. Идеи социалистической справедливости вполне уживались у него с духовными поисками. Поучившись в свое время в хедере, он разбирался в каббале, еще больше его заинтересовала христианская патристика, но не та, что сформировала ортодоксию, больше его тянуло к эзотерическим идеям вроде учения об апокатастасисе (всеобщем спасении) еретика Оригена.
Настигнутый творческим кризисом, Ротко на время отказался от живописи и собрал свои мысли об искусстве в книгу. Она осталась неоконченной и вряд ли увидела бы свет, если бы не усилия его биографа – сына Кристофера. С его предисловием текст «Реальность художника: философии искусства» был опубликован в 2006 году. В книге Ротко по преимуществу сражается с расхожими мифами об искусстве, обходя молчанием его трансцендентную природу[308]. Ее он как раз предпочитал выражать в красках. Недаром его картины называли «молчаливыми иконами». Как и любимый им Ориген, в постижении запредельного он предпочитал апофатику. Эти иконы в конце его жизни вернулись к своей изначальной функции в оформленной им «Часовне» в Далласе (штат Техас). То, что она построена вдали от суетного Нью-Йорка, намекает, что истинному созерцанию должно предшествовать паломничество.
Лишь иногда Ротко приподнимал завесу молчания: «Мне интересно выражать основные человеческие эмоции – трагедию, экстаз, обреченность и т. д. То, что при виде моих картин многие срываются и плачут, показывает, что я умею передать эти основные эмоции… Люди, которые рыдают перед моими картинами, переживают тот же религиозный опыт, что и я, когда пишу их. И если на вас, как вы утверждаете, действуют только соотношения цветов, то вы упускает главное»[309]. Как и его товарищ по искусству Джексон Поллок, он явно не желал ограничить свое обращение к людям эстетической сферой.
Каждый дышит, как он пишет
Сэлинджер отвергал сомнения Кафки: он был уверен, что писательство, как и духовные дисциплины, – средство внутреннего совершенствования, поэтому жертвовать одним для другого нет смысла. Подобно своим американским собратьям по искусству (Керуаку, Поллоку, Ротко), он хотел делиться духовными открытиями с читателями и зрителями. Погружаясь в собственные глубины, писатель транслирует свою интуицию читателям, помогая им найти себя. Ученик становится учителем. Вовсе не случайно он подарил свами Нихилананде диптих «Фрэнни и Зуи». В нем как раз рассматривается коллизия, произошедшая в душе молоденькой студентки актерского факультета Фрэнни, которая случайно наткнулась на русский духовный текст XIX столетия «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Анонимный рассказ, переписанный на Афоне настоятелем Черемисского монастыря из Казанской епархии игуменом Паисием, многократно публиковался в России, а затем и за ее пределами стараниями православных людей, оказавшихся в изгнании.
Там он и был переведен на европейские языки. Английский перевод Реджинальда М. Френча под названием «The Way of a Pilgrim» («Путь паломника») и прочла сэлинджеровская героиня[310]. Во всяком случае, именно его читала жена писателя Клэр, вероятно послужившая ее прототипом.
Юная американка, подобно русскому страннику, встает на путь «умного делания», беспрерывного творения Иисусовой молитвы. Это так переворачивает ее душу, что жить по-прежнему она уже не в силах. И даже делает первый шаг в сторону от этой жизни: бросает театральный факультет. Жизнь – сплошная показуха, театр – показуха вдвойне. А безостановочная молитва – прямой путь от житейской суеты к Богу, причем не требующий веры. Отбросьте пустые мечты и глупые слова, действуйте.
И действовали не только православные мистики, утверждает Фрэнни, но и индусские и буддийские аскеты, твердившие свои бесконечные мантры. Перед нами в сжатом виде духовные поиски контркультуры. В 1960-е они повели студенческие массы на Восток, к индийским гуру, японским роси и тибетским римпоче. Но в 1950-е герои Сэлинджера – беспомощные одиночки, которые бьются головой о стену. Вот и Фрэнни бьется, даже близкий человек ее не понимает, только и остается, что упасть в обморок. На этой метафоре полного отчуждения героини от действительности Сэлинджер и заканчивает рассказ. В последней фразе губы очнувшейся девушки «беззвучно зашевелились, безостановочно складывая слова»[311]. Мы знаем какие.
Во второй части диптиха брат Фрэнни Зуи – красавец и преуспевающий актер, мучимый, однако, теми же метафизическими вопросами, что и сестра, – пытается вернуть ее к жизни. Он говорит вроде бы правильные вещи: Иисусова молитва не может быть самоцелью, нельзя увлекаться погоней за святостью ради святости, это мертвая рациональная конструкция, духовный тупик. Но девушка, любящая брата и доверяющая ему, тем не менее не желает его слушать и продолжает беззвучно молиться. Зуи понимает, в чем его ошибка: он впал в нравоучительный тон и взывает к разуму сестры, а не к ее чувствам. То есть попадает именно в ту западню, из которой пытается помочь выбраться Фрэнни.
Выход один – прибегнуть к актерскому искусству, которым он владеет в совершенстве. Уйдя в другую комнату обширной манхэттенской квартиры, он звонит сестре от имени старшего брата Бадди, писателя и мудреца. Сестра в конце концов распознает розыгрыш, но ее защитная броня пробита, и Зуи наносит в эту брешь главный удар: я не хочу изображать всезнайку-ясновидца, твори свою молитву, если хочешь, но помни – ты большая актриса, это твое настоящее призвание. «И тебе остается только одно, единственный религиозный путь – это играть. Играй ради Господа Бога, если хочешь – будь актрисой Господа Бога. Что может быть прекрасней?»[312] Но что значит быть актрисой Бога? Это значит играть не для самоутверждения, а для зрителей. Зуи вспоминает, как покойный брат Симор просил его в детстве начистить ботинки перед радиошоу «Умный ребенок» – семейным подрядом Глассов. Для кого? Для толстой тети. Он так и не понял, что это за тетя, но ботинки чистил из уважения к брату. И только сейчас сообразил, что в этом был смысл. Какой? «А разве ты не знаешь – слушай же, слушай, – не знаешь, кто эта Толстая Тетя на самом деле?… Это же сам Христос. Сам Христос, дружище»[313].
Играть для другого – это значит играть для Другого. Бескорыстно стремясь к совершенству в своей профессии, ты спасаешься сам и помогаешь спастись ближнему. Это и есть истинная Иисусова молитва.
Меткость курильщика
После «Фрэнни и Зуи» Сэлинджер опубликовал еще одну повесть – «Симор: введение» (1963). Она написана от лица Бадди и рассказывает о литературном наследии Симора – стихах, которые докажут всему миру его гениальность. Но вот незадача, вдова поэта отказывается дать право на публикацию. Почти не таясь, Сэлинджер дает понять, что Бадди – его альтер эго. Правда, живет он на севере штата Нью-Йорк, а не в Нью-Гэмпшире, да еще вдобавок преподает в женском колледже английскую литературу на полставки, но он – писатель-отшельник, скрывающийся в хижине на склоне холма в глухом лесу. В воображении читателя может возникнуть треугольник из трех писателей, одного вымышленного и двух настоящих – Джерома Дэвида Сэлинджера и Дэвида Торо, который (правда, на век раньше) проживал неподалеку, на Уолденском пруду в штате Массачусетс. И тоже не на шутку увлекался «Бхагавадгитой».
Сэлинджер награждает Бадди не только своей профессией, но и мировоззрением. Это индуизм, каким его преподал западным почитателям Свами Вивекананда. От классического, скованного кастовой системой учения он отличается открытостью миру и желанием преобразить его в такое место, где людям жилось бы свободно и радостно. Ты можешь быть мирянином или отшельником – не важно, это просто разные способы, ведущие к одной цели. Вот и про себя Бадди говорит, что он склоняется к тому, «чтобы назвать себя третьесортным карма-йогом с небольшой примесью джняна-йоги, для пикантности»[314]. То есть принимает как путь действия, так и путь знания. Но это лишь «сладкозвучное восточное имя». Ибо корни его восточной философии, признается Бадди (он же Сэлинджер), уходят не только в адвайта-веданту Свами Вивекананды, но и в Библию. Хотя Сэлинджер шутливо открещивается от Востока, он все же скорее следует путем харизматичного свами, который придал индуизму новый импульс не без влияния христианства. Во всяком случае, на Христа писатель смотрит его глазами и с почтением цитирует гуру: «Узри Христа, и ты христианин. Все остальное – суесловие»[315]. Различия между религиями снимаются через мистический опыт. Чем глубже опыт, тем меньше различий.
Главная тема «Фрэнни и Зуи» получает законченную формулировку: настоящее писательство (как и любая форма творчества) – это не профессия, а религия. Более того, именно поэты – святые провидцы нашего времени. «Разве истинный поэт или художник не ясновидящий? Разве он не единственный ясновидящий на нашей Земле?» За это они и расплачиваются своей жизнью. «Настоящего поэта-провидца, божественного безумца, который может творить и творит красоту, ослепляют насмерть его собственные сомнения, слепящие образы и краски его собственной священной человеческой совести»[316]. Главное – творить бескорыстно, не обращая внимания на поношения и похвалы. И читатель-всезнайка уже готов подхватить: так Кришна учил Арджуну в «Бхагавадгите» исполнять долг своей варны: не заботься о плодах, и спасешься.
Но автор тут как тут и ловко сбивает пафос. В конце повести Бадди вспоминает, что в детстве Симор учил младшего брата, как лучше всего попасть в цель стеклянным шариком. Излюбленная игра американских подростков со времен Тома Сойера и Гекльберри Финна, еще совсем недавно в нее играли и в сельской глуши, и на суетном Манхэттене. Так вот, главное здесь – не надо изо всех сил целиться и волноваться: попадешь или нет. И тогда попадешь обязательно. Оставим в стороне дзенские советы по стрельбе из лука, столь популярные нынче среди интеллектуалов, иронизирует Бадди, все это можно описать не только на восточный лад. Так курильщик попадает окурком в мусорную корзину, когда не выделывается на потеху окружающим и ему совершенно наплевать – попадет он в нее или нет.
Рукописи не горят
После «Симора» Сэлинджер замолчал навсегда (не считая публикации в 1965 году рассказа «16-й день хэпворта, 1924»)[317]. Почему? Кредо сформулировано. Вперед – пиши для людей. Литературоведы объясняют его молчание беспощадной критикой, которая обрушилась на последние повести о Глассах. Ругали его и коллеги-писатели, в том числе такие тонкие, как Джон Апдайк[318]. Вот наш ранимый гений и обиделся, окончательно спрятавшись в своей хижине на холме. Перестал печататься, не соглашается на интервью и крайне неласков к любому, кто попытался хотя бы немного приподнять завесу тайны над его уединенной жизнью. Дал в 1974 году последнее интервью, где заявил, что пишет исключительно для собственного удовольствия: «Не печататься – вот что дарит мне настоящее спокойствие. Тишину. Публикации – это страшное вторжение в мою частную жизнь. Мне нравится писать, я это люблю. Но пишу только для себя»[319]. Даже если это и правда, то далеко не вся. Уж слишком Сэлинджер не похож на невротика, который в страхе за свою психику бежит публичности.
Возможно, причина была иная. Творец стремится достигнуть совершенства, работая для других, но эти другие изо всех сил мешают его труду. Мысль о том, как его новое произведение будет принято читателями, мешает ему сосредоточиться: вместо того чтобы спонтанным движением запустить окурок в корзину, он думает о зрителях и промахивается. Что же делать? Выходит, что, думая о читателе, он мешает собственной самореализации и, следовательно, мешает читателю получить то, что может помочь тому в духовных поисках. Это неразрешимое противоречие усугубляется тем, что страсть увидеть свое произведение напечатанным ослепляет автора и может заставить его пойти на поводу у доброхотов-критиков, чтобы заслужить их похвалу. И не заметить, что вместо высшей цели он преследует совсем другую – удовлетворение своего мелкого тщеславия. «Хочу ли я отдать это описание в журнал? Да, хочу. И напечатать хочу. Но дело-то не в этом: печататься я хочу всегда», – с отчаянием рефлексирует Бадди в «Симоре»[320]. Так что же остается? Как преодолеть это последнее искушение? А вот как. Не печататься, писать «в стол». Достигнуть истинного совершенства в тиши своего кабинета, в своем отшельническом убежище.
А как же «толстая тетя», для которой ты должен чистить свои ботинки? Как же твоя миссия в этом мире? Ничего страшного. Что такое 10–20 лет в масштабе вечности? Я умру, и мои совершенные писания увидят свет. Рукописи не горят, тем более если держать их в надежном месте. Зато перед Господом я предстану с чистой совестью.
«Раз творчество – твоя религия, знаешь, чтó тебя спросят на том свете? – цитирует Бадди своего брата и наставника Симора. – Впрочем, сначала скажу тебе, о чем тебя спрашивать не станут… Тебя не спросят, длинная ли была вещь или короткая, грустная или смешная, опубликована или нет… А тебе задали бы только два вопроса: настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца? Вложил ли ты всю душу в свою работу?»[321]
И Сэлинджер мечтал ответить на оба вопроса: да.
Его «религия творчества» находится в русле духовных поисков тех новых художников XX века, которые мечтали преобразить своим искусством не только себя, но и мир. Есть лишь одна разница, но она существенна. У многих его предшественников привлекательность «мира имагинации» (mundus imaginalis Анри Корбена) оттесняла на второй план заботу о спасении. Этим же отличался и Джексон Поллок. Напротив, у Сэлинджера именно она выходит на передний план. В какой-то мере это характерно и для Марка Ротко. Возможно, поэтому они акцентируют в своем духовном синтезе сотериологические методы индуизма, буддизма, иудаизма и христианства. И мечтают поделиться ими с ближними.
Спасительный запал
Писатель скончался 27 января 2010 года. Литературный да и не только литературный мир переполошился. Насколько реальны слухи о том, что Сэлинджер все эти годы не оставлял писания и в закромах его «скита» таятся новые романы, рассказы и, как знать, мемуары? Однако наследники писателя (сын Мэтью и вдова Коллин) вполне в духе умершего продолжали хранить молчание. Лишь через три с половиной года после его смерти двери тайны немного приоткрылись.
В сентябре 2013 года увидела свет книга «Сэлинджер», написанная в несколько необычном жанре «устной биографии»[322]. Она представляет собой искусно сделанный коллаж из многочисленных интервью друзей и знакомых писателя. В этот хор включаются и голоса авторов – Дэвида Шилдса и Шейна Салерно. Выясняется, что работа над проектом началась еще при жизни писателя и продолжалась около 10 лет. Публикация книги предварялась документальным фильмом на основе тех же интервью. Мультимедийность проекта не удивительна: Шейн Салерно – известный голливудский сценарист, а этот фильм оказался его режиссерским дебютом.
Суть этой книги такова. Великого писателя породил трагический военный опыт, отягощенный увиденным в Дахау. Для него был характерен тяжелый посттравматический синдром, который он вначале лечил писательством, а потом прибегнул к рецептам восточной мудрости (авторы особенно выделяют веданту). И замолчал. В сухом остатке это звучит так: дар писателя был порожден войной и убит религией. В подтверждение этой нехитрой мысли книга разбита на четыре раздела: брахмачарья, грихастха, ванапрастха и саньяса, то есть четыре ашрама, на которые делится жизнь праведного индуса. Начинается она с ученичества, затем следуют стадии домохозяина, отшельника и монаха.
Как известно, монахом Сэлинджер никогда не был, в последний путь его провожала третья жена, с которой он встретился довольно поздно, но дело не в этом. Авторы противоречат себе на страницах самой книги, сообщая, что еще не изданное творческое наследие Сэлинджера включает в себя пять произведений. Это антология «Семья Гласс» с пятью новыми рассказами, два произведения о Второй мировой войне, сборник эссе о веданте и, наконец, полная семейная история Холдена Колфилда. Если эти сведения достоверны (родственники Сэлинджера их не комментируют), религия не убила дар писателя, а просто спрятала его на время от читателей.
В таком случае Сэлинджер поставил интереснейший эксперимент: может ли сохранить свой спасительный запал «религия творчества», если она почти полвека практиковалась исключительно для себя. Ждать результатов осталось недолго. По уверениям авторов устной биографии, «два надежных и независимых друг от друга источника» сообщили, что книги будут опубликованы до 2020 года.
Глава VIII Кришна-Гурджиев: «Махабхарата» Питера Брука
В середине 1970-х годов два господина средних лет вышли из гостей на улицу Saint André des Arts в Париже и поклялись друг другу, что превратят индийскую эпическую поэму «Махабхарата» в пьесу, доступную для западных зрителей. Было три часа ночи, время не совсем подходящее для подобных приступов энтузиазма, но британский режиссер Питер Брук и французский драматург Жан-Клод Карьер не могли сдержать эмоций. Только что они несколько часов кряду слушали пересказ великой поэмы французским санскритологом Филиппом Лавастином (тем самым, который вместе с Рене Домалем участвовал в гурджиевской Работе в кружке Жанны Зальцман – оккультный мир тесен) и поразились, насколько она может быть близка современному западному человеку. Значит, есть такое знание о мире, которое превосходит любые национальные и культурные границы? И если оно существует, то почему бы не попытаться передать его театральными средствами?
Брук задавался этим вопросом не впервые. Поиски ответа на него и подтолкнули британского режиссера обосноваться в Париже, где он создал Международный центр театральных исследований. Путешествуя с многонациональной труппой по Азии, Африке и Америке, он искал театральные формы, которые были бы понятны всем вне определенного культурного контекста. В лице Карьера Брук нашел единомышленника. Тот инсценировал для него древнеперсидскую поэму суфия Фарида ад-Дина Аттара «Беседа птиц». Теперь наступил черед «Махабхараты».
Работа над гигантским эпосом заняла более десяти лет. Вначале Брук и Карьер собирались у влюбленного в Индию Лавастина, который без устали пересказывал им поэму, потом начали читать что-то сами (Карьер с благодарностью вспоминает вольные драматические переложения Рабиндраната Тагора), затем последовали поездки в Индию. Опытный Брук быстро понял, что его актерам, собранным со всех концов света, не овладеть театральными техниками, которым индийцы учатся с младых ногтей, поэтому пытаться их копировать не стоит. Но индийский колорит сохранить все же было необходимо.
Режиссер отыскал спасительный рецепт – фольклор. С одной стороны, его язык универсален, с другой – имеет национальные оттенки. Фольклорные представления «Махабхараты» идут как в Индии, так и по всей Юго-Восточной Азии. Актеры Брука могли не только опереться на какие-то местные приемы, но и привнести что-то от своего народного искусства. Язык фольклора должен был помочь соединить уникальное и универсальное. Задача непростая, и неудивительно, что Брук сформулировал ее почти апофатически: «Мы не пытаемся реконструировать дравидскую или арийскую Индию трехтысячелетней давности. Мы не берем на себя задачу воссоздать символизм индийской философии. Музыке, костюмам, движениям мы попытались придать индийский колорит, не притворяясь теми, кем мы не являемся. Напротив, многонациональный актерский состав попробовал отобразить „Махабхарату“, используя и нечто свое. Таким путем мы воздаем должное творению, которое могло быть создано только в Индии, но эхо от которого разносится по всему миру»[323].
Универсализм и уникальность
Брук и Карьер были не первыми европейцами, которые обнаружили в индийской культуре универсальное измерение. Подобные поиски начали еще романтики, убежденные в том, что в Индии сохранилась древняя мудрость, объединявшая в себе религию, философию и искусство. На Западе это единство, по их мнению, было разрушено однобоким рационализмом, но обращение к индийскому наследию должно было помочь его вернуть. С этой целью Фридрих Шлегель изучал в Париже санскрит под началом британского востоковеда Александра Гамильтона[324]. На утраченном рисунке «Брамины» (1809) Уильям Блейк, по свидетельству современников, изобразил первого переводчика ключевого эпизода «Махабхараты» – «Бхагавадгиты» – Чарльза Уилкинса, склонившегося над рукописью в окружении загадочных индийских жрецов[325]. Передача таинственного знания совершалась на глазах.
Позже идея древней мудрости индусов была подхвачена западными оккультистами. Исследовательница из Кембриджа Мишка Синха обнаружила, что начиная с 80-х годов XIX века переводы той же «Бхагавадгиты» стали плодиться, как грибы[326]. И это не случайно. Именно в эти годы Теософское общество под началом Елены Блаватской и Генри Олкотта переместило центр своей деятельности в Индию. Духовное единение человечества на почве возрождения древней мудрости стало его главной задачей. Ее и искали в древних священных текстах. В ходу были аллегорические толкования, позволявшие увидеть в битве героев «Махабхараты» – Пандавов и Кауравов – вселенскую схватку добра и зла. Занимались этим не только теософы, но и сами индийцы от Свами Вивекананды до Махатмы Ганди. Если для первых духовное единство человечества было залогом его спасения, то для вторых – доказательством величия Индии, сумевшей донести это знание до сегодняшнего дня.
На первых порах это различие не бросалось в глаза. Превознося перед индийцами грандиозность их религии, Вивекананда охотно отыскивал в индуизме аналоги таким западным понятиям, как наука, а иногда и вовсе конкретным вещам вроде дарвиновской эволюции.
«Вы слышали о теории эволюции, которую проповедуют в западном мире английские и немецкие ученые? У нас тоже была эта идея»[327]. Он находил ее в понятии «паринама» (превращение) из классической йоги Патанджали. Именно эта всеохватность индуизма и должна была, по мысли великого реформатора, возвысить его в глазах индийцев.
Сходным переводом индуистских понятий на язык западной культуры занималась и Елена Блаватская, разве что делала это гораздо более вольно – например, аналог эволюции отыскивала в «Ригведе». Там богиня земли Притхиви просит у бога ветра Ваю мантру, чтобы вырастить волосы, и обретает способность производить из себя новые формы, то есть эволюционировать[328]. Таким образом, древняя мудрость имплицитно включала в себя и западную мысль.
Однако разный подход неоиндуизма и оккультизма к универсализму не мог не привести к конфликтам. Частично их можно было списать на конкуренцию между западными индусофилами и индийскими реформаторами, но истинные причины лежали глубже. В предполагаемом вселенском синтезе индуизм, по мнению реформаторов, должен был играть первую скрипку. Если теософы этого не понимали, их следовало поставить на место. «Индусы имеют достаточно собственных религиозных учений и учителей даже в этот век Кали-юги и не нуждаются в мертвых духах русского и американского происхождения»[329]. В этих словах Вивекананды читается не только язвительный намек на связь теософии со спиритизмом, но и уверенность в исключительной роли Индии. Идея универсализма вступает в противоречие с мечтой об уникальности.
Встреча с хиндутвой
Как-то мне попалась фотография группы буддийских монахов, сделанная в Бирме в начале прошлого века. На ней один бхикшу по имени Ананда Меттея резко отличался от других европейскими чертами лица. Им оказался Алан Беннет, сподвижник Алистера Кроули по оккультному ордену «Золотая заря». Таких, как он, европейцев, принявших индуистское и буддийское посвящение, в ту пору можно было перечесть по пальцам. К концу века положение дел изменилось. На смену западным мечтам об универсальном синтезе Востока и Запада все чаще стало приходить разочарование в собственной культуре и желание либо ее разрушить, либо бежать от нее куда подальше. Мистический Восток стал одним из главных маршрутов контркультурной молодежи, в массовом порядке устремившейся в индуистские ашрамы и буддийские вихары. Для беглецов и беглянок на первый план выходила инаковость индийской и других азиатских традиций. Однако понимали они ее достаточно поверхностно. Облачившись в дхоти, сари, кашайи, они искали не столько блаженный покой мокши и нирваны, сколько необычный опыт видений и чудес.
Но главное заключалось в другом. Одновременно с этим повальным паломничеством в «страну чудес» у самой «страны» росло осознание собственной исключительности. Национализм под лозунгом «хиндутвы» (индийскости) начинал играть все большую роль в индийской культуре и политике. Если у Вивекананды и его последователей он уравновешивался мечтой о синтезе, то у адептов хиндутвы – нет.
Отношение националистов к западным индусофилам носило двойственный характер. С одной стороны, нашествие поднимало их в собственных глазах, поскольку свидетельствовало о магической притягательности Индии для иностранцев, с другой – те не могли претендовать на равное положение с истинными индусами. Западные кришнаиты для рьяных индийских националистов – имитаторы, которых они иронично сравнивают с танцующими слонами. Но эти «слоны» приносят пользу, особенно за пределами Индии.
Со временем число тех, кто мечтал в одночасье превратиться в индуса, поубавилось, и это было связано не только с ростом индийского национализма, но и с огромной трудностью подобной метаморфозы. Ведь человеческое сознание не компьютерная флешка, на которой одни файлы можно легко заменить другими. Возвращаясь на родину, паломники легко включали полученный опыт в оккультный синкретизм New Age, оставаясь прежними людьми Запада.
Именно в это время, то есть в 80-е годы прошлого века, Питер Брук и начал осуществлять свой грандиозный проект. Увлеченность мифологическим прошлым всегда сочеталась у него с острым чувством современности. В мемуарах «Нити времени» он вспоминает, что интерес к «Махабхарате» впервые возник у него в США. Во время репетиции спектакля «US», направленного против войны во Вьетнаме, молодой индиец рассказал об эпизоде из индийского эпоса, когда два огромных войска стоят друг против друга, как злобные псы на поводках, а военачальник одного из них отрешенно вопрошает: «Зачем нам воевать?»[330] В ту пору это прозвучало актуально, и слово «Махабхарата» прочно застряло у Брука в голове.
Смысл жизни в Кали-юге
XX век доказал не только иллюзорность, но и опасность прогрессистской мечты о том, что история – это бесперебойное движение вперед. Во имя строительства светлого будущего было пролито немало крови. Неудивительно, что потерявшая исторический оптимизм западная публика потянулась к иным картинам мира. Индуистская привлекала как раз тем, что носила диаметрально противоположный характер.
Когда-то человечество познало радости золотого века, но с тех пор его поджидал неумолимый регресс. События «Махабхараты» разворачиваются накануне Кали-юги, темного века, в котором люди достигли глубины падения. Все находится в упадке, мораль испарилась, природа умирает, экономическое и политическое устройство общества оказалось в перманентном кризисе. Конфликты выливаются в бесконечные войны. «Махабхарата» и повествует об одном таком конфликте между двоюродными братьями Кауравами и Пандавами. Первые воплощают силы зла, вторые – добра. После кровопролитной битвы на поле Куру победа остается за Пандавами, но их наследники истреблены, у них нет будущего.
Эта картина мира созвучна сегодняшнему дню. Но если на Западе упадок и кризис порождают пессимизм, то «Махабхарата», напротив, помогает от него избавиться. Пусть человеческая история предопределена и катастрофы неизбежны, это не отменяет возможности жить полноценной жизнью. Перед каждым человеком стоит некая задача (индусы называют ее «дхарма»), и если он поймет, в чем она заключается, его жизнь обретет смысл. Более того, исполняя свою дхарму, он помогает сохранить и Дхарму с большой буквы – космический закон, который в Кали-юге подвергается риску разрушения. Этому и учит колеблющегося военачальника Пандавов Арджуну накануне великой битвы бог Кришна. И дает ему подсказку: ты воин, а дхарма воина – сражаться, поэтому отбрось сомнения. Действуй, но не помышляй о плодах действия. Только бескорыстное действие имеет смысл. Именно с этого эпизода и началась для Брука «Махабхарата», теперь он понимал, что рецептом жизни в темный век Индия должна поделиться с Западом.
Бог-трикстер
Кризис веры в прогресс соседствовал на Западе с кризисом веры в Бога. То, чего человек не способен достичь собственными силами, ему не поможет обрести и высшая сила. Но Индия, которая в прогресс никогда не верила, имеет бога, вполне подходящего для Кали-юги. Бога-трикстера. Когда падение нравов достигает предела, на помощь людям устремляется Кришна, который и сам не является образцом нравственного поведения. Он может слукавить, обмануть, спровоцировать. Задержать закат солнца, когда надо продлить время битвы, заставить ради пользы дела солгать старшего из Пандавов – Юдхиштхиру, знаменитого своей исключительной честностью, убедить рыцарственного Арджуну выпустить стрелу в безоружного врага. Он видит дальше и знает больше, поэтому поддерживает Дхарму способами, далекими от праведности. Нарушает ее, чтобы ее сохранить.
Именно этот урок извлекает из «Махабхараты» Жан-Клод Карьер: «Индийская мысль не проявляет наивной снисходительности по отношению к человеческой природе… Зная, что представляет собой сердце человека и что живем мы в век космического разрушения, она прекрасно понимает, как сложно что-то спасти. Поэтому и необходимо призвать бога, обладающего сверхчеловеческой хитростью. Чтобы спасти дхарму, надо уметь ее обойти»[331].
Амбивалентность Кришны создала немало проблем для исполнителя этой роли Мориса Бенишу. Вначале он представлял его индийским аналогом Христа: в конце концов, и Иисус говорит о том, что принес не мир, но меч. И начал романтизировать образ, подчеркивая в нем жертвенное сострадание к людям. Но тут вмешался Брук: «Ты играешь Христа. Кришна – это нечто иное»[332].
В отличие от актера, Бруку было несложно представить себе это «иное». В оккультизме, который он неплохо знал, мифологема амбивалентного демиурга занимает одно из центральных мест. Кроме того, Брук был многолетним последователем учения Георгия Ивановича Гурджиева, который как раз и играл роль такого трикстера по отношению к ученикам. Для того чтобы пробудить адептов от сна обыденной жизни и вывести их на новый уровень сознания, он прибегал и к хитростям, и к обману. В общем, умел обойти дхарму, чтобы сохранить ее. Глядя на Кришну в исполнении смуглолицего Бенишу, трудно удержаться от мысли, что выбор актера был продиктован его внешним сходством с Гурджиевым и Брук сознательно подталкивал его к обретению сходства внутреннего.
Вместе с тем режиссер отлично понимал, что бог-трикстер столкнется с неприятием строгих моралистов, причем не только на Западе, но и в самой Индии. Он с иронией рассказывал, как одна уважаемая дама расплакалась на встрече с ним в Дели: «Я не могу выносить Кришну в „Махабхарате“. Он так плохо себя ведет». Но для Брука подобные вещи лишь служили подтверждением того, что индийский эпос актуален сегодня, как никогда прежде. Важно было лишь пересказать «Махабхарату» таким театральным языком, чтобы она была понятна и в Индии, и на Западе.
Это Шива!
Брук вспоминает крошечную заваленную книгами и рукописями квартиру Лавастина, где тот начал пересказывать им эпос так, как в Индии сказители пересказывают его детям. В воображении Брука стали оживать картины одна загадочнее другой, но уже первые поездки с актерами в Индию помогли освободиться от романтических иллюзий. Эта страна самым диковинным образом сочетала прошлое и настоящее. Однажды ночью в священном городе Бенаресе они увидели процессию голых аскетов, на головах которых извивались огненные змеи: ни дать ни взять древний Вавилон в сказочном исполнении. Но при ближайшем рассмотрении змеи оказались неоновыми трубками, зажигавшимися от старенькой динамо-машины, которую приводил в действие велосипедист в джинсах. И это был не единственный контраст индийской жизни.
Объехав полстраны и набравшись впечатлений, Брук решил провести репетицию в лесу неподалеку от города Мадурай, знаменитого храмом, посвященным Шиве. Для начала он попросил актеров собрать под деревьями какие-нибудь предметы и сложить их на краю опушки. Как только это было сделано, откуда ни возьмись появилась старушка и распростерлась перед грудой собранного хлама. «Мы поняли, что, сами того не желая, сотворили новую святыню», – вспоминает Брук.
Затем Брук предложил другое упражнение: пусть каждый из актеров войдет в круг и скажет одно слово, которое наиболее полно отражает Индию. Слов оказалось слишком много. Индия не укладывалась в вербальные категории. Задача казалась невыполнимой – как передать простыми средствами сложные смыслы? Поняв, что рассуждения ни к чему не приведут, режиссер решил перейти к делу и начал репетицию. И тут лес вокруг ожил, оказалось, что за ними давно наблюдают местные жители. Стоило на опушку выскочить актеру, играющему Шиву, как из леса раздались радостные голоса: «Шива! Шива!» «Мы были чрезвычайно взволнованы, – пишет Брук. – Наши слова и жесты читались в Индии»[333].
Это и стало главным итогом индийской поездки. Уже несколько лет Брук и его актеры собирали и активно использовали в своей работе фольклорные традиции от Африки до Латинской Америки. В Индии они убедились не только в том, насколько жива народная манера передачи «Махабхараты», но и в том, насколько она вписывается в мировой фольклорный контекст. Ее универсальные приемы и стали основой их игры. Неудивительно, что они были с легкостью считаны в лесу в окрестностях Мадурая.
Один из ключевых фольклорных приемов – центральная роль рассказчика. В Индии рассказчик, представляющий «Махабхарату», не только аккомпанирует себе на музыкальном инструменте, но и изображает из него то лук, то меч, а то и хвост обезьяны. То есть вовсю заставляет работать воображение зрителей. Это и должно стать принципом будущей «Махабхараты», решил Брук. Мы не будем имитировать Индию, мы будем вызывать ее образ в воображении зрителей, прибегая к универсальному языку фольклора. И тогда наша «Махабхарата» станет равно понятна зрителям в любой части света.
Одновременно с этим Брук не хотел брать на себя роль демиурга и поощрял актеров искать в «Махабхарате» собственные смыслы, помогая выбрать оптимальную технику для того, чтобы делиться ими с аудиторией. Репетиции перемежались новыми поездками в Индию. Актеры набирались впечатлений, из которых предстояло создать нечто цельное и законченное. Морис Бенишу вспоминает: «Всего мы репетировали девять месяцев, а поездки в Индию были наполнены встречами и дискуссиями с университетской публикой, брахманами, художниками, поэтами и музыкантами. Такая подготовка вовсе не предполагала сделать из меня полуиндийца (имитировать индийцев не входило в наши намерения), но это научило меня фокусировать внимание на определенных вещах и со временем преобразило меня»[334].
Все это походило на лабораторные исследования, в которых ничего нельзя было отбрасывать без проверки. Актеры исполняли древние обряды, прекрасно отдавая себе отчет, что не сумеют сделать это в «аутентичной форме». Устраивали поединки, пели, рассказывали истории, опираясь на совершенно разный национальный и культурный бэкграунд. И в какой-то момент Брук понял, что, по сути, они рассказывают одну историю, из хаоса возникла гармония. «Представители разных рас и разных традиций стали одним зеркалом, отражающим множество тем»[335]. Из индийского эпоса «Махабхарата» превратилась в миф, повествующий о судьбе всего человечества. И это вызывало отнюдь не только восторг.
Хиндутва наступает
Спектакль имел огромный успех: он был триумфально встречен на Авиньонском фестивале (1985), две его версии – английская и французская – гастролировали по всему миру. Но критике он подвергся не столько со стороны стойких моралистов, как ожидал Брук, сколько со стороны части индийских интеллектуалов, которые обвинили режиссера в культурном империализме. Больше всего их возмутило как раз то, что Брук и Карьер считали своим основным достижением, – превращение индийского эпоса в общечеловеческий миф.
Критики не скупились на обвинения. Спектакль Брука – это новое покушение на Индию. Раньше колониалисты порабощали и грабили нашу страну, нынешние постколониалисты хотят умыкнуть нашу культуру. Отыскивая в национальном эпосе общечеловеческий смысл, Брук и Карьер на самом деле используют его для своей выгоды. Более того, безжалостно его искажают. Куда в этой фальшивой «Махабхарате» делись наши идеи о реинкарнации, варнашрама-дхарме, как великая «Бхагавадгита» смогла уместиться в пятиминутный диалог Кришны и Арджуны? Авторы обескровили великий эпос, лишив его национальной почвы. Прикрываясь гуманистическими идеями, они торгуют нашим культурным наследием по всему миру.
Причину этих ламентаций несложно разгадать. Это страх потери идентичности в глобализирующемся мире. Собственная уникальность расценивается при этом как единственное благо, а универсальное начало – не иначе как страшная угроза, против которой надо всеми силами бороться.
Напрасно Жан-Клод Карьер пытался защититься от обвинений. О каком культурном империализме может идти речь, если мы нисколько не покушались на вашу уникальность? Более того, стремились ее сохранить, оставив без перевода ключевые понятия, к примеру «дхарма» и «кшатрий». «Отказываясь переводить некоторые индийские слова, я признавал, что французская культура и язык не могут охватить все»[336]. Кроме того, Карьер избегал использовать в своей пьесе слова с очевидной христианской коннотацией – грех, душа, вечная жизнь, воплощение, подчеркивая этим неповторимость индуизма.
Что касается краткости сценической «Бхагавадгиты», то остается поражаться не только режиссерскому искусству Брука, но и его тактичности по отношению к сакральному тексту. Понимая, что передать метафизическую глубину «Бхагавадгиты» простым пересказом нет никакой возможности, он заставил Кришну прошептать свои наставления на ухо Арджуне. Зрители не слышат ни слова, и это заставляет их поверить: смысл слов столь глубок, что недоступен для профанов.
Раскрытие общечеловеческого совсем не перечеркивает почтения к уникальному. Таков ответ создателей «Махабхараты» их индийским обличителям. Но вряд ли он тех удовлетворил. С каждым годом адепты хиндутвы все строже охраняют художественное и религиозное наследие Индии от западных «расхитителей». Индийские ученые рапортуют о больших успехах. Изучив немало санскритских текстов – от знаменитой «Махабхараты» до малоизвестной «Сандра-саткармы», – они задокументировали на видео 250 йогических поз. Но работа далеко не закончена – 200 исследователям, занятым в проекте, предстоит видеографировать в ближайшее время еще 1250 асан, отобранных ими в шорт-лист[337]. Лонг-лист, судя по всему, пока далек от завершения.
Сведения помещаются в специальную Цифровую библиотеку традиционного знания для их патентирования. Оккультно-ориентальный универсализм belle époque привлекал в союзницы новейшую науку, теперь этим небезуспешно занимается и религиозный национализм.
Заключение Масскульт, ирония и хиндутва
Оккультная эстафета
Оккультизм и религии Востока продолжали влиять на современное искусство практически весь прошлый век. На смену декадентам и символистам пришли русские футуристы и немецкие экспрессионисты, швейцарские дадаисты и французские сюрреалисты, американские абстрактные экспрессионисты и битники, театральный авангард и авторы контркультуры. Все они в той или иной мере опирались на оккультно-ориентальный синтез идей, каждый раз препарируя его в духе своего времени и извлекая из него те элементы, которые помогали им в осуществлении собственных творческих задач.
Символисты и экспрессионисты строили на его основе новую «религию искусства», которая должна была помочь преображению мира. Футуристы, дадаисты и сюрреалисты взламывали с его помощью подсознание и извлекали оттуда мифологемы и образы, способные создать новый язык (Хлебников, Крученых) и новый визуальный ряд (Пикабиа, Дали, Миро, Бунюэль). Театральные авангардисты (Брук, Гротовский) извлекали из него инструменты для своих сценических лабораторий, где добивались трансформации человека/актера. Джексон Поллок прокладывал путь в мир имагинации из мира видимого, рассчитывая таким образом изменить последний. Писатели-битники использовали его как санкцию на анархическую свободу, а Сэлинджер и Ротко заимствовали из него методы религиозного спасения и делились ими с читателями. Поэты и рокеры контркультуры путешествовали в mundus imaginalis c помощью галлюциногенов.
Иногда их роль в обществе усиливалась, они попадали в фокус внимания, но затем буржуазная культура заделывала образовавшиеся бреши, а то и совершала успешные рейды в тыл врага, заставляя бунтарей духа принять свои правила игры, подчиниться законам рынка.
Однако в целом процесс сохранял преемственность. Эстафетную палочку оккультизма/ориентализма передавали из рук в руки. На исходе века над этой эстафетой нависла новая угроза, вызванная двумя причинами: встречей оккультно-ориентального синтеза с массовой культурой и усилением фундаменталистских и националистических тенденций в самих религиях Востока.
Ярмарка чудес
В начале прошлого века Бердяев в книге «Смысл творчества» (1916) иронизировал, что эзотерическое становится экзотерическим, то есть открытым для всех, и сильно вульгаризируется[338]. К концу века демократизация оккультизма достигла немыслимых прежде масштабов. Он пошел в народ.
Это хорошо видно на примере движения New Age, которое один из его идеологов, американец Дэвид Спенглер, недаром сравнил с ярмаркой. «New Age похож на блошиный рынок или сельскую ярмарку – разномастные и непохожие друг на друга будки разбросаны по лугу, а некоторые прячутся уже в деревьях ближнего леса… ярмарка – место игры и открытий. Она полна живости, безудержного веселья, разноголосицы, только успевай глядеть и подхватывать. Кругом шуты и трюкачи, фокусники и шаманы, знахари и мистики и, конечно, ловкачи, которые норовят поскорее всучить тебе товар и смыться куда подальше. Разнообразие ярмарки может ошеломить, но может и помочь найти новые связи между старыми истинами и обрести неожиданные прозрения и откровения»[339].
Действительно, на этой ярмарке чего только нет. Компоненты прежнего оккультно-ориентального синтеза дополнены новыми элементами – экологизмом, уфологией, сыроедением, опытом клинической смерти, виртуальной реальностью, и это далеко не весь список. Но главное, этот синтез обогащен новейшими достижениями современной науки, вобрав в себя отдельные идеи теории информации, квантовой механики, космологии, генетики. Все они препарированы в соответствующем ключе (последние научные открытия совпадают с прозрениями древней мудрости), что заставляет вспомнить о встрече теософии с наукой в конце XIX – начале XX столетия.
Однако ярмарка не только порождает «неожиданные прозрения», но и способствует их коммерциализации. Об этом предупреждает и Спенглер, выделяя в движении два внешних уровня. Первый, «коммерческий», откровенно использует New Age как торговый бренд для торговли экологическими продуктами и упрощенной йогой. Второй, «чарующий», «населен странными экзотическими существами, наставниками, адептами, инопланетянами. Это прибежище магических сил и оккультных тайн, заговоров и тайных учений»[340]. Правда, Спенглер выделяет и два глубинных уровня, на которых происходит «смена научной парадигмы» и «пробуждение сознания, которое празднует божественность обыденного и вдыхает жизнь в священную цивилизацию»[341]. Однако коммерческий дух все заметней доминирует в New Age.
Оккультно-ориентальный синтез в облегченном варианте делается легкой добычей массовой культуры. Мы живем в эпоху ее мощного взрыва. Главный принцип масскульта – безостановочная поставка развлечений. Давно известно, что спекуляция на разного рода тайнах способна привлекать внимание читателей и зрителей сколь угодно долго, будь это секреты жизни кинозвезд или криминальные тайны. Подавляющая часть чтива и экранного треша именно об этом. Но есть тайны и особого рода, имеющие отношение к вещам сверхъестественным. Как показывает опыт персонажей этой книги, они способны глубоко волновать ум, но, если их подавать в сенсационно-поверхностном ключе, могут просто развлекать. Этим и занимается масскульт, жонглируя «оккультными и восточными тайнами» от пришельцев до йогических чудес.
Кинобоевики и телесериалы используют этот ресурс все чаще. Коммерческое искусство небезуспешно прибегает и к старому доброму оккультизму. Бестселлер Дэна Брауна «Код да Винчи» побил все рекорды по количеству продаж. Но это не значит, что оккультизм и религии Востока перестали интересовать настоящих художников.
Ирония и надежда
В прежнее время они помогали модернистам (прежде всего футуристам и дадаистам) безжалостно издеваться над буржуазным укладом. Обуржуазившись, сами стали объектами иронии, хотя и довольно беззлобной.
В двух романах конца 1980-х – «Иствикские ведьмы» и «Буква S» – Джон Апдайк вволю посмеялся над оккультной тусовкой Северо-Востока США, сведя ее с настоящим дьяволом (в первом романе), и подшутил над индуистской общиной на Юго-Западе, гуру которой на поверку оказался невротичным евреем из Бостона(во втором)[342].
Но самое настоящее раздолье они предоставили для насмешников-постмодернистов. В романе «Маятник Фуко» Умберто Эко (1988) трое героев, скромных работников издательской индустрии, играя, запускают проект оккультного заговора и в конце концов сами становятся жертвами порожденной ими иллюзии. Примечательно, что роман вышел за десять лет до «Кода да Винчи», повторяющего многие его ходы, вплоть до пугающих сцен в библиотеках и музеях. Но Дэн Браун и Умберто Эко не только несопоставимы по уровню писательского мастерства, но и преследуют совершенно разные задачи. Первый пугает и развлекает читателя «оккультными тайнами», второй над этими тайнами потешается, заодно не отказывая себе в удовольствии посмеяться и над наивным коллегой. В интервью «Нью-Йорк таймс» он говорит: «Я был вынужден прочесть его («Код да Винчи»), потому что все меня о нем спрашивали. Мой ответ – Дэн Браун один из персонажей моего романа „Маятник Фуко“, который как раз о людях, начинающих верить в оккультные штуки… в „Маятнике“ я представил этот тип людей в гротескном виде. Так вот, Дэн Браун – одно из моих творений»[343].
Но не так все просто с самим Умберто Эко. В диалогах с миланским кардиналом Карло Мартини, опубликованных на страницах «Коррьере дела сера» и затем собранных в небольшую книжицу «Во что верит неверующий» (1997), он позиционирует себя агностиком, но признается в «робкой уступке надежде»: «Нынешняя электронная вселенная учит нас, что информация может передаваться с одного аппарата на другой без всякой потери характеристик. Так почему же для нематериального алгоритма нашего „я“ невозможно существование между выходом из одного физического тела и вселением в следующее? Кто знает, быть может, смерть не конец всему, а переход нашего программного обеспечения (которые иные назовут душой), созданного всей нашей жизнью из воспоминаний и сожалений, на какой-то немыслимый носитель информации»[344].
Если внимательно присмотреться к словам писателя, можно заметить, что в них имплицитно содержится отсылка к той части оккультно-ориентального синтеза New Age, который граничит с современной наукой (третий уровень, по Спенглеру). Разочаровавшись в католицизме и посмеиваясь над оккультизмом для широких масс, Эко не остался равнодушным к «научным» прозрениям.
Не менее ироничный французский автор Мишель Уэльбек в романе «Элементарные частицы» (1998) ставит перед собой еще более сложную задачу, чем Эко в «Маятнике». Он не посмеивается над людской доверчивостью, но пишет утопию, в которой получает развитие идея New Age о смене парадигмы и возникновении нового человечества. «Любой генетический код, сколь угодно сложный, может быть перезаписан в стандартной, структурно стабилизированной форме, недоступной для нарушений и мутаций. ‹…› Всякое живое существо, как бы ни было оно развито, может быть трансформировано в похожее, но размножаемое посредством клонирования и бессмертное»[345].
В отличие от Эко, Уэльбек ссылается на New Age вполне эксплицитно, но делает это в ироничном ключе, высмеивая характерную для него «смесь фундаментальной экологии, тяготения к традиционалистскому мышлению и „святыням“, унаследованным от родственного движения хиппи и Эселенских идей (Эселенский институт в Калифорнии – один из центров движения. – Б.Ф.)», но вместе с тем превознося его (хотя тоже не без подначки) за «мощный призыв к смене парадигмы»[346]. Так или иначе, перед нами искусное соединение двух сложно совместимых начал иронии и надежды.
Добавлю, что без иронического отстранения ни один нынешний литературный, театральный или киноэкспериментатор, а уж тем более представитель современного искусства ничего не заимствует из арсенала оккультных и ориентальных идей и практик. Это и наши Владимир Сорокин и Олег Кулик, и итальянец Ромео Кастеллуччи, и бельгиец Ян Фабр, и американки Лана и Лили Вачовски, и британец Дэмиен Хёрст.
Оборона идентичности
Масскульт стремится присвоить и монетизировать эзотерику, религии Востока хотят вернуть похищенное. В их борьбе есть справедливое желание помешать Западу адаптировать их религиозные и культурные ценности под собственные нужды. Как показано в нашей книге, этим грешили все – от теософски настроенных символистов до писателей-битников. Первых вразумлял Свами Вивекананда, вторых – Д.Т. Судзуки. В трудах палестинца Эдварда Саида, преподававшего в Колумбийском университете, подробно описано, как европейские авторы и политики имперских времен искажали восприятие Востока в угоду своим эстетическим пристрастиям и политическим интересам и как это продолжается по сей день. Его главная работа «Ориентализм» (1978) показалась настолько убедительной Западу, отягощенному постколониальным комплексом вины, что само понятие «ориентализм» приобрело негативные коннотации[347].
Но одно дело отстаивать аутентичность, и совсем другое – табуировать возможные интерпретации. Именно с последним и столкнулся Питер Брук, поставивший «Махабхарату». Его индийские критики опирались на концепцию Саида, но подменяли суть спора. Они боролись не за аутентичность индуизма, а против права художника интерпретировать материал для включения его в универсальный культурный синтез. Во многом эта критика была вызвана тем, что перед лицом наступающей глобализации ими овладел страх раствориться в ней. Потерять свою национальную и религиозную идентичность. Натыкаясь на эту фобию, рациональные аргументы Брука и Карьера о том, что они не стремятся исказить индуизм, а хотят сделать «Махабхарату» понятней для мира и включить ее в сокровищницу мировой культуры, теряли свою убедительность.
Иррациональный страх мешает встрече и толкает к бегству. В случае хиндутвы и других религиозных и националистических движений подобного рода это бегство в прошлое. Такое бегство предполагает фундаменталистское отношение к религии, когда она оберегается от любого вмешательства извне, будь то художественная интерпретация (как в случае с Бруком) или научный анализ (как в случае с книгой Уэнди Донигер «Индусы», недавно запрещенной для публикации в Индии)[348].
В принципе оборона идентичности не может нанести вреда тем, кто обвиняется в нападении. Напротив, их популярность в мире растет. «Махабхарату» пересмотрело огромное количество людей (до сих пор Жан-Клод Карьер ездит по миру с лекциями, на которых в одиночку разыгрывает сцены из своего знаменитого текста). Книги Донигер издаются все новыми тиражами в Европе и США. Напротив, вред наносят себе сами обороняющиеся. Изоляционизм и отказ от диалога искажают религию, которая, добровольно заточившись в догматическое гетто, превращается в бледную тень себя самой.
Разве что порой такой изоляционизм действительно противостоит вульгаризации и коммерциализации индуизма среди широкой западной публики. Каталогизация асан в Цифровой библиотеке традиционного знания направлена против таких вестернизированных гуру, как Бикрам Чоудхури, которые патентуют свои варианты йоги, чтобы извлечь из нее коммерческую выгоду. Правда, трудно исключить, что, видеографировав индийское наследие, националисты примутся сами делать на нем деньги. Патриотизм, по верному замечанию русского классика Салтыкова-Щедрина, нередко лишь дымовая завеса для меркантильных интересов.
Сделаем выводы: и в наше стремительно меняющееся время оккультно-ориентальный синтез увлекает художников-экспериментаторов, которые продолжают грезить о будущем преображении человечества. Правда, в отличие от оккультных утопий Кандинского, Малевича и ориенталистских грез Сэлинджера и Керуака их надежда прячется под защитным слоем иронии.
Вопреки пробудившимся национализму и фундаментализму, эта надежда по-прежнему окрашена в универсалистские тона, предлагая себя всему миру.
Сноски
1
Фаликов Б. Неоиндуизм и западная культура. М.: Наука, 1994.
2
Hanegraaff W.J., Faivre A., van der Broek R., Brach J.P. (eds.). Dictionary of Gnosis and Western Esotericism. Leiden; Boston: Brill Academic Publishers, 2006. Р. 952.
3
Lewis P. The Cambridge Introduction to Modernism. Cambridge; N.Y.: Cambridge University Press, 2007. Р. 1–3.
4
Hanegraaff W.J. Occult/occultism // Dictionary of Gnosis and Western Esotericism. Leiden; Boston: Brill Academic Publishers, 2006. Р. 884–889.
5
Yates F. The Rosencrucian Enlightenment. L.; N.Y.: Routledge, 1972 (Йейтс Ф. Розенкрейцерское просвещение. М.: Элетейя-Энигма, 1999); Idem. Giordano Bruno and the Hermetiс Tradition. Chicago; L.: The University of Chicago Press, 1964 (Йейтс Ф. Джордано Бруно и герметическая традиция. М.: Новое литературное обозрение, 2000); Пятигорский А. Кто боится вольных каменщиков? Феномен масонства. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
6
Blavatsky H.P. Isis Unveiled. A Master-key to the Mysteries of Ancient and Modern Science and Theology. N.Y.; L.: J.W. Bouton, 1877. Vol. 1. Р. V.
7
Müller F.M. Esoteric Buddhism // The Nineteenth Century: a monthly review. L.: Sampson Low; Marston. May 1893. № 33; Eliade M. Yoga: Immortality and Freedom. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1973. Р. XIX.
8
Rolland R. Vie de Vivekananda, ou l’Evangile Universel. Paris: Stock, 1930 (Rolland R. The Life of Vivekenanda and the Universal Gospel. Almora: Advaita Ashram, 1931. Р. 83).
9
Bramble J. Modernism and Occultism. N.Y.: Palgrave Macmillan, 2015. Р. 62.
10
Bevir M. The West Turns Eastward: Madam Blavatsky and the Transformation of the Occult Tradition // Journal of the American Academy of Religion. 1994. Vol. LXII. № 3. Р. 751.
11
Брук П. Нить времени. М.: Артист. Режиссер. Театр, 2005. С. 104.
12
Bramble J. Modernism and Occultism. N.Y.: Palgrave Macmillan, 2015. Ch. I. Empire and Occultism.
13
Cumont F. Les Religions orientales dans le paganisme romain. Paris: Leroux, 1906 (Кюмон Ф. Восточные религии в римском язычестве. СПб.: Евразия, 2002. С. 243).
14
Faivre A. Introduction // Faivre A., Needleman J. (eds.). Modern Esoteric Spirituality. N.Y.: Crossroads Publishing Company, 1992. Р. XVII.
15
Carlson M. No Religion Higher Than Truth. A History of Theosophical Movement in Russia, 1875–1922. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1993. Р. 200–202.
16
Кафка Ф. Дневники и письма. М.: Ди Дик, 1995. С. 33–34.
17
Йога-сутры. 3.37. Классическая йога («Йога-сутры» Патанджали и «Вьяса-бхашья») / Перев. с санскрита, введение, комментарий и реконструкция системы Е.П. Островской и В.И. Рудого. М.: Наука, 1992. С. 169.
18
Ringbom S. Art in the Epoch of the Great Spiritual. Occult Elements in the Early Theory of the Abstract Painting // Journal of the Warbourg and Courtauld Institutes. 1966. Vol. 29. P. 417.
19
Fields R. How the Swans Сame to the Lake. A Narrative History of Buddhism in America. Boulder: Shambala, 1981. Р. 309.
20
Ringbom S. Op. cit. Р. 410.
21
Weber M. Intermediate Reflection on the Economic Ethics of the World Religions // Whimster S.L. (ed.). Essential Weber. N.Y.: Routledge, 2004. Р. 231.
22
Robsjohn-Gibbings T.H. Mona Lisa’s Mustache: a Dissection of Modern Art. N.Y.: Arnold A. Knopf, 1947.
23
Adorno Th. Minima Moralia: Reflexionen aus dem beschädigten Leben. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1951. S. 251–253.
24
Kandinsky W. Über das Geistige in der Kunst. München: Piper, 1912 (Кандинский В. О духовном в искусстве. М., 1992); Steiner R. Theosophie. Einführung in übersinnliche Welterkenntniss und Menschenbestimmung. Berlin: C.A. Schwetschke und Sohn, 1904.
25
Ringbom S. The Sounding Cosmos: a Study in the Spiritualism of Kandinsky and the Genesis of Abstract Painting. Abo: Abo Academi, 1970. Он-то первым и вспомнил о забытой послевоенной книге Робсджона-Гиббингса. Из современных исследователей ее упоминает Марко Пази, см.: Pasi M. Coming Forth by Night // Vaillant A (еd.). Options with Nostrils. Rotterdam: Sternberg Press – Piet Zwart Institute, 2010. Р. 103–111.
26
Bauduin T. The Occult and the Visual Arts // Partridge Ch. (еd.). The Occult World. N.Y.: Routledge, 2015; Alderton Z. Color, Shape, and Music: The Presence of Thought Forms in Abstract Art // Literature & Aesthetics. June 2011. № 21 (1). Р. 236–258.
27
Kandinsky W. Rückblicke. Berlin: Sturm Verlag, 1913 (Кандинский В.В. Ступени. М.: Изд. Отдела Изобразительных Искусств Нар. Комиссариата Просвещения, 1918. С. 12–13).
28
Там же. С. 19.
29
Kandinsky W. Rückblicke. Berlin: Sturm Verlag, 1913 (Кандинский В.В. Ступени. М.: Изд. Отдела Изобразительных Искусств Нар. Комиссариата Просвещения, 1918. С. 10).
30
Kandinsky N. Kandinsky und Ich. Mein Leben mit einem grossen Künstler. München: Kindler, 1976. S. 22.
31
Weiss P. Kandinsky and «Old Russia»: An Ethnographic Exploration // Syracuse Scholar. Spring 1986. Vol. 7. № 1. Р. 61.
32
Кандинский В.В. Ступени. С. 28.
33
Об изучении западной эзотерической традиции и интересе к алхимии Гёте вспоминает в своих мемуарах. См.: Гёте И.В. Из моей жизни. Поэзия и правда // Гёте И.В. Собрание сочинений: В 10 т. М.: Художественная литература, 1975. Т. 3. С. 288–291, 296–298.
34
Grohmann W. Wassily Kandinsky: Life and Work. N.Y.: Harry N. Abrams Inc., 1958. Р. 41.
35
Carlson M. No Religion Higher Than Thruth. A History of Theosophical Movement in Russia, 1875–1922. Р. 197.
36
Ringbom S. Art in the Epoch of the Great Spiritual. Р. 393.
37
Ibid. Р. 395.
38
Кандинский В.В. Ступени. C. 20.
39
Брук П. Нить времени. С. 104.
40
Там же. С. 108.
41
Steiner R. Wie erlangt Man Erkenntnisse der höheren Welten? Berlin: Folgenden, 1909. S. 47.
42
Dann K.T. Bright Colors Falsely Seen: Synaethesia and the Search for Transcendental Knowledge. New Haven: Yale University Press, 1998. P. 213.
43
Cranston S. The Extraordinary Life and Influence of Helena Blavatsky, Founder of the Theosophic Movement. N.Y.: J.P. Putnam’s Sons, 1994. Р. 146.
44
Русский вестник. 1884. № 12; 1885. № 1–4; 1886. № 2, 3, 8.
45
Кандинский В. О духовном в искусстве. М.: Архимед, 1992. С. 27.
46
Белый А. Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности. Воспоминания о Штейнере. М.: Республика, 2000. С. 644–645.
47
Kandinsky W. Rückblicke. S. 27. В русском автопереводе эта фраза отсутствует, как и другие отсылки к христианству, видимо по причине авторской осторожности. Не стоит забывать, что «Ступени» были опубликованы в Москве в 1918 году.
48
Кстати говоря, Штайнер тоже пишет, подобно Бердяеву, о наступлении эпохи Святого духа. Возможно, сходство объясняется тем, что их пророчества восходят к одному источнику: средневековому калабрийскому мистику Иоахиму Флорскому (1130–1202).
49
Бердяев Н. Самопознание. М.: Книга, 1991. С. 202–203.
50
Sadleir M.Th. Michael Ernest Sadler, 1861–1943. A Memoire by His Son. L.: Constable, 1949. Р. 238. Лишнюю букву в фамилию писатель добавил, чтобы его не путали с отцом, тоже известным коллекционером.
51
Steiner R. Goethe als Vater еinen neuen Ästhetik. Basel, 1909.
52
Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 40.
53
Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 28.
54
Там же. С. 30.
55
Там же.
56
См.: de Hartmann T. and O. Our Life with Mr. Gurdjieff. N.Y.: Arcana; Penguin Books, 1992. Переписка Гартмана с Кандинским хранится в РГАЛИ. Ф. 2037. Ед. хр. 126. Л. 1–12.
57
Кандинский В.В. Ступени. С. 9.
58
Там же. С. 19.
59
Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 35.
60
Там же.
61
Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 25.
62
Штайнер Р. Из области духовного знания и антропософии. М.: Энигма, 1997. С. 74.
63
Besant A., Leadbeater Ch. Thought Forms. L., 1901; Leadbeater Ch. Man Visible and Invisible. L., 1902.
64
Grohmann W. Wassily Kandinsky. Р. 41.
65
Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 45.
66
Кандинский В.В. Ступени. С. 54.
67
Vriesen G. August Macke. Stuttgart: W. Kohlhammer, 1957. Р. 91. Цит. по: Ringbom S. Art in the Epoch. Р. 388.
68
Хлебников В., Крученых А., Гуро Е. Трое. СПб., 1913. С. 3.
69
Хлебников В., Крученых А., Гуро Е. Трое. СПб., 1913. С. 3.
70
Там же.
71
Там же.
72
Ouspensky P.D. Autobiographical Fragment. Remembering Pyotr Demianovich Ouspensky. New Haven: Yale University Library, 1978. Р. 9–13.
73
Устное сообщение адепта Успенского лорда Пентланда (1907–1984) российско-американскому последователю учения Гурджиева Аркадию Ровнеру.
74
Hinton C.H. A New Era of Thought. L.: Swan Sonnenschein & Co. Ltd., 1888; Idem. The Fourth Dimension. L.: Ayer Co., 1904.
75
Хинтон Ч. Четвертое измерение и эра новой мысли. СПб.: Издательство «Новый Человек», 1915; Он же. Воспитание воображения и четвертое измерение. СПб.: Труд, 1915. Предисловие ко второй книге написал уже признанный российский авторитет в этой области – сам Успенский.
76
Успенский П.Д. Четвертое измерение. Опыт исследования неизмеримого. СПб.: Типография Т-ва печатного и издательского дела «Труд», 1910; Он же. Tertium Organum. Ключ к загадкам мира. СПб.: Труд, 1911.
77
От др.-греч. tesseres aktines – четыре луча. Термин придуман самим Хинтоном и впервые использован им в «Новой эре мысли». Обозначает специальный куб в четырехмерном пространстве.
78
Успенский П.Д. Tertium Organum. Ключ к загадкам мира. СПб.: Андреев и сыновья, 1992 (репринтное издание). С. 11.
79
Там же. С. 221.
80
Успенский П.Д. Tertium Organum. Ключ к загадкам мира. СПб.: Андреев и сыновья, 1992 (репринтное издание). С. 65.
81
Там же. С. 66.
82
Там же. С. 184.
83
Там же. С. 192.
84
Там же. С. 179.
85
Успенский П.Д. Tertium Organum. Ключ к загадкам мира. СПб.: Андреев и сыновья, 1992 (репринтное издание). С. 188.
86
Там же. С. 189.
87
Там же.
88
Там же.
89
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 190.
90
Там же. С. 234.
91
Там же. С. 235.
92
Иванова Е.В. Добролюбов Александр Михайлович // Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. М.: Большая российская энциклопедия, 1992. Т. 2. С. 133–134.
93
Bucke R.M. Cosmic Consciousness: A Study in the Evolution of Human Mind. L.: Causeway Books, 1901.
94
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 231–232.
95
Там же. С. 179.
96
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 109.
97
Там же.
98
Письмо Бориса Пронина Владимиру Полю от 5 мая 1914 года. Центральный музей музыкальной культуры им. Глинки, Москва. Сергей Львович Толстой (1863–1947), сын писателя, музыкальный этнограф, увлекавшийся индийской музыкой, представлял в России Инайята Хана (1882–1927) – индийского музыканта из суфийского ордена чишти, создавшего на Западе неосуфийское движение. Накануне Первой мировой войны 7 месяцев провел в России.
99
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 135.
100
Ouspensky P.D. A New Model of the Universe: Principles of Psychological Method in Its Application to the Problems of Science, Religion and Art. L.: Routledge, 1931.
101
Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. L.: Routledge & Kegan Paul, 1978. Р. 3–4.
102
Ibid. P. 22.
103
Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. Р. 30.
104
Ibid. Р. 22.
105
Ibid. Р. 3.
106
Герцык Е. Лики и образы. М.: Молодая гвардия, 2007. С. 234.
107
Речь идет о В.Н. Пшесецкой (1879–1945), урожденной баронессе фон Мантейфель, актрисе, поэте и художнице, после революции входившей в группу художников-космистов «Амаравелла» (1924–1930).
108
Герцык Е. Лики и образы. С. 234.
109
Там же. С. 235.
110
Там же.
111
РО ИРЛИ. Ф. 656. Л. 19. Опубликовано в: Органика. Новая мера восприятия природы художниками русского авангарда ХХ века / Сост. А. Повелихина. СПб.: П.Р.П., 2001. С. 33.
112
Dalrymple Henderson L. The Fourth Dimension & Non-Euclidian Geometry in Modern Art. Cambridge, Massachusetts: MIT Press, 2013. Первое издание вышло в 1978 году.
113
Союз молодежи. 1913. № 3. С. 25–34.
114
Dalrymple Henderson L. Op. cit. P. 396.
115
Miller A.I. Einstein, Picasso. Space, Time, and the Beauty That Causes Havoc. N.Y.: Basic Books, 2001. Р. 106–116.
116
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 57–58.
117
Там же. С. 109.
118
Союз молодежи. 1913. № 3. С. 74.
119
Выдержка из дневника Гуро приведена в следующей работе: Бобринская Е.А. Натурфилософия любви в творчестве Елены Гуро // Вопросы искусствознания. 1997. № 2. С. 175. При этом исследовательница не связывает дневниковую запись с трудами Успенского и Матюшина.
120
Матюшин М. Творческий путь художника / Под общей редакцией А.В. Повелихиной. Коломна: Музей органической культуры, 2011. С. 64.
121
Малахиева-Мирович В. Маятник жизни моей… Дневник русской женщины. 1930–1954. М.: Издательство АСТ, 2015. С. 411.
122
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 109.
123
Крученых А. Новые пути слова (язык будущего смерть символизму). Цит. по: Русский футуризм. Стихи, статьи, воспоминания / Сост. В.Н. Терехина, А.П. Зименков. СПб.: ООО Полиграф, 2009. С. 82.
124
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 130.
125
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 58.
126
Цит. по: Русский футуризм. С. 83.
127
Там же. С. 84.
128
Там же.
129
Цит. по: Русский футуризм. С. 87.
130
Там же. С. 88.
131
Там же.
132
Матюшин М. Творческий путь художника. С. 82.
133
За семь дней. 1913. № 28. С. 605. Цит. по: Дуглас Ш. Лебеди иных миров и другие статьи об авангарде. М.: Три квадрата, 2015. С. 64.
134
Крученых А.Е. К истории русского футуризма. Воспоминания и документы / Вступ. ст., подг. текста и комм. Н. Гурьяновой. М.: Гилея, 2006. С. 253.
135
Матюшин М. Творческий путь художника. С. 82.
136
Крученых А.Е. К истории русского футуризма. С. 197.
137
Хлебников В. Письмо Михаилу Матюшину от 18 июня 1913 года. Цит. по: Органика. Беспредметный мир природы в русском авангарде XX века. С. 39.
138
Цит. по: Русский футуризм. С. 87.
139
В цитатах из оперы сохранены орфография и синтаксис подлинника.
140
Победа над солнцем. Опера А. Крученых. Музыка М. Матюшина. СПб.: Тип. Т-ва «Свет». 1913. С. 4.
141
Там же. С. 7.
142
Победа над солнцем. С. 17.
143
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 172.
144
Победа над солнцем. С. 20.
145
Там же. С. 23.
146
Крученых А.Е. К истории русского футуризма. С. 97.
147
Цит. по: Органика. Беспредметный мир природы в русском авангарде XX века. С. 39.
148
Успенский П.Д. Tertium Organum. С. 87.
149
Победа над солнцем. С. 23.
150
Матюшин М. Творческий путь художника. С. 85.
151
Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л.: Издательство писателей, 1933. С. 188.
152
Там же. С. 151.
153
Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. С. 130.
154
Dalrymple Henderson L. The Fourth Dimension. Р. 411.
155
Победа над солнцем. С. 25.
156
Матюшин М. Творческий путь художника. С. 76.
157
Матюшин М. Творческий путь художника. С. 83.
158
Там же. С. 85.
159
Там же.
160
Крученых А.Е. К истории русского футуризма. С. 108–109. И.М. Зданевич (1894–1975) – поэт и теоретик русского футуризма, перебросивший от него мостик к дадаизму и сюрреализму; М.В. Ле-Дантю (1891–1917) – художник-авангардист, соратник Михаила Ларионова, участник выставок «Союза молодежи».
161
Крученых А.Е. К истории русского футуризма. С. 108.
162
Там же. Интервью было опубликовано в газете «День» от 1 декабря 1913 года.
163
Малевич К.С. Письма к М.В. Матюшину / Публикация Е.Ф. Ковтуна в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1974 год. Л., 1976. С. 186. Цит. по: Дуглас Ш. Лебеди иных миров. С. 103.
164
Там же.
165
О последующих экспериментах Матюшина и в том числе об их связи с оккультизмом и ориентализмом рассказывается в замечательной работе шведского исследователя Маргареты Тильберг. См.: Tillberg M. Colored Universe and the Russian Avant-garde: Matiushin on Color Vision in Stalin’s Russia 1932. Stockholm: Stockholm University, 2003 (Тильберг М. Цветная вселенная: Михаил Матюшин об искусстве и зрении. М.: Новое литературное обозрение, 2008).
166
Успенский П.Д. Четвертое измерение. Обзор главнейших теорий и попыток исследования области неизмеримого. Изд. 2-е, переработанное и дополненное. СПб.: б.и., 1914. С. 98.
167
Успенский П.Д. Четвертое измерение. С. 98.
168
Там же. С. 99.
169
Успенский П.Д. Четвертое измерение. С. 101.
170
Цит. по: Dalrymple Henderson L. The Fourth Dimension. Р. 423–424.
171
Isherwood Ch. Goodbye to Berlin. L.: Hogarth Press, 1939.
172
Ball H. Die Flucht aus der Zeit. München: Duncker & Humblot, 1927. Цит. по русскому переводу: Балль Х. Бегство из времени // Вопросы литературы. 2007. № 4. С. 280.
173
Там же. С. 291.
174
Цит. по: Hopkins D. Dada and Surrealism. A Very Short Introduction. N.Y.: Oxford University Press, 2004. Р. 27.
175
Балль Х. Бегство из времени. С. 290–291.
176
Балль Х. Бегство из времени. С. 306.
177
Цит. по: Hopkins D. Dada and Surrealism. A Very Short Introduction. Р. 27.
178
Балль Х. Бегство из времени. С. 305.
179
Bramble J. Modernism and Occultism. Р. 95.
180
Sheppard R. Modernism – Dada – Postmodernism. Evanston, IL: Northwestern University Press, 2000. Р. 268–269.
181
Цит. по: Bramble J. Modernism and Occultism. Р. 98.
182
Балль Х. Бегство из времени. С. 305.
183
Балль Х. Бегство из времени. С. 297.
184
Koroleva T.A. Subversive Body in Performance Art (M.A. Thesis). SUNY, 2008. Р. 12–13.
185
Балль Х. Бегство из времени. С. 294.
186
Там же. С. 296.
187
Хаусман Р. К истории фонетической поэзии / Пер. с нем. М. Кузнецова. М.: Гилея ().
188
Балль Х. Бегство из времени. С. 298.
189
Bramble J. Modernism and Occultism. Р. 97.
190
Цит. по: Corn W. The Great American Thing: Modern Art and National Identity, 1915–1935. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1999. Р. 89.
191
Breton A. Manifeste du surrealisme. Paris: Editions du Sagittaire, 1924.
192
Bauduin T. Surrealism and the Occult. Occultism and Western Esoterism in Work and Movement of Andre Breton. Amsterdam: Amsterdam University Press, 2014. Р. 37.
193
Balakian A. Breton and Drugs // Yale French Studies. 1974. № 50. Р. 96–107.
194
Breton A., Soupault Ph. Les Champs magnetiques. Paris: Au Sans Pareil, 1920.
195
О непростых отношениях основателей психоанализа и сюрреализма см.: Esman A.H. Psychoanalysis and Surrealism: Andre Breton and Sigmund Freud // Journal of American Psychoanalytic Association. 2011. Vol. 59. № 1. Р. 173–181.
196
Warlick M.E. Max Ernst and Alchemy: A Magician in Search of a Myth. Austin: University of Texas Press, 2001. Р. 63–64.
197
Warlick M.E. Max Ernst and Alchemy: A Magician in Search of a Myth. Р. 65.
198
Bauduin T. Surrealism and the Occult. Р. 36.
199
Hopkins D. Dada and Surrealism. Р. 39.
200
Breton A. Second Manifeste du surrealisme. Paris: Editions KRA, 1930.
201
Brown T.A. Secret Religion: Surrealism in the New Era of Religion. PhD dissertation. Syracuse University, 2006. Р. 18.
202
Rimbaud A. Oeuvres completes. Paris: Gallimard, 1972. Р. 249.
203
Шкловский В. Искусство как прием // Поэтика. Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919. С. 106, 109.
204
Балль Х. Бегство из времени. С. 308.
205
Балль Х. Бегство из времени. С. 301.
206
Prinzhorn H. Bildnerei der Geisteskranken: Ein Beitrag zur Psychologie und Psychopathologie der Gestaltung. Berlin: Verlag Julius Springer, 1922.
207
Breton A. Nadja ou La Femme changee en livre. Paris: NRF, Collection Blanche, 1928. Дополненное издание: Idem. Nadja. Paris: Gallimard, 1962. Цит. по русскому переводу дополненного издания: Бретон А. Надя / Пер. Е. Гальцовой // Антология французского сюрреализма 20-х годов / Сост., комментарии и перевод С. Исаева и Е. Гальцовой. М.: ГИТИС, 1994. С. 209–210.
208
Там же. С. 225.
209
Бретон А. Надя. С. 226–227.
210
Там же. С. 235.
211
Bogousslavsky J. The Nadja Case // Bogousslavsky J., Dieguez S. (eds.). Literary Medicine: Brain Decease and Doctors in Novels, Theatre and Film. Basel: Karger, 2013. Р. 45.
212
Albach H. Leona, heroine du Surrealism / Traduit du néerlandais par A. Ounanian. Arles: Actes Sud, 2009.
213
Bogousslavsky J. The Nadja Case. P. 47; Бретон А. Надя. С. 210.
214
Bogousslavsky J. The Nadja Case. P. 214–215.
215
Bogousslavsky J. The Nadja Case. P. 218.
216
Ibid.
217
Ibid. P. 224.
218
Элиот Т.С. Бесплодная Земля / Пер. А. Сергеева. М.: Прогресс, 1971.
219
Бретон А. Надя. С. 220.
220
Noll R. The Aryan Christ: the Secret Life of Carl Jung. Random House, 1997. Цит. по русскому переводу: Нолл Р. Тайная жизнь Карла Юнга. М.: Рефл-бук, 1998. С. 79.
221
Там же. С. 103.
222
Erinnerungen, Träume, Gedanken von C.G. Jung, aufgezeichnet und herausgegeben von Aniela Jaffé. Zürich: Raschen, 1962 (Юнг К.Г. Воспоминания, сновидения, размышления // Юнг К.Г. Дух и жизнь. М.: Практика, 1996).
223
Breton A. Arcane 17. N.Y.: Brentano’s, 1945.
224
Подробное описание и анализ выставки содержатся в монографии: Bauduin T. Surrealism and the Occult. Р. 160–190.
225
Брут. Около театра // Голос России. 1914. 21 нояб.
226
Успенский П.Д. В поисках чудесного. М.: ФАИРПРЕСС, 2002. С. 8.
227
de Hartmann T. and O. Our Life with Mr. Gurdjieff. N.Y.: Arcana; Penguin Books, 1992. Р. 7–8.
228
Gurdjieff G.I. Rencontres avec des hommes remarquables. Paris: Julliard, 1960; Gurdjieff G.I. Meetings with Remarkable Men. N.Y.: Dutton, 1963.
229
Gurdjieff G. The Herald of Coming Good. First Appeal to Contemporary Humanity. Paris, 1933. Р. 8.
230
Гурджиев Г. Взгляды из реального мира. М.: АСТ, 2003. С. 539.
231
de Hartmann T. and O. Op. cit. Р. 6. Захаров наряду с Успенским и Бутковской входил в первую шестерку петербургских учеников Гурджиева. Бутковская вспоминает о нем как о замкнутом человеке. См.: Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. Р. 74. Видимо, главную для себя идею Гурджиева о «формировании» бессмертной души он прятал под маской сухого математика и поделился ей лишь с близким другом Гартманом.
232
de Hartmann T. and O. Op. cit. Р. 322.
233
Гурджиев Г. Взгляды из реального мира. С. 396.
234
Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. Р. 105.
235
Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. P. 115–116.
236
Butkovsky-Hewitt A. With Gurdjieff in St. Petersburg and Paris. P. 128.
237
Андерсен М. Непостижимый Гурджиев. М.: Старклайт, 2002. С. 60.
238
Ouspensky P.D. Tertium Organum: The Third Cannon of Thought, a Key to the Enigmas of the World / Transl. by N. Bessaraboff and C. Bragdon. Rochester; N.Y.: Manas Press, 1920.
239
Андерсен М. Непостижимый Гурджиев. С. 62–63
240
Ouspensky P.D. In Search of the Miraculous. N.Y.: Random House, 1971. Р. 26.
241
Orage A. Talks With Katherine Mansfield. Selected Essays and Critical Writings. N.Y.: Books for Libraries Press, Inc., 1935. Р. 130.
242
Gurdjieff G.I. Beelzebub’s Tales to His Grandson. An Objectively Impartial Criticism of the Life of Man. N.Y.: Harcourt, 1950.
243
Gurdjieff G.I. Beelzebub’s Tales to His Grandson. An Objectively Impartial Criticism of the Life of Man. N.Y.: Penguin/Viking Arcana, 1992.
244
Daumal R. Le mont Analogue. Paris: Gallimard, 1952.
245
Rosenblatt K.F. Rene Daumal: the Life and Work of a Mystic Guide. Albany, N.Y.: SUNY Press, 1999. Р. 127.
246
Rosenblatt K.F. Rene Daumal. Р. 152.
247
См.: Le Grand Jeu. 1930. № 3.
248
Rosenblatt K.F. Rene Daumal. Р. 143.
249
Ibid. Р. 137.
250
Rosenblatt K.F. Rene Daumal. Р. 158.
251
Riding A. For Peter Brook Decisions Are a Form of Art // New York Times. 1998. June 28.
252
Брук П. Нить времени. С. 18.
253
Ouspensky P.D. In Search of the Miraculous: Fragments of an Unknown Teaching. L.: Routledge, 1947.
254
Брук П. Указ. соч. С. 210.
255
Brook P. The Empty Space. L.: Penguin Books, 1977. Р. 69.
256
Webb J. The Harmonious Circle: the Lives and Work of G.I. Gurdjieff, P.D. Ouspensky and Their Followers. N.Y.: Putnam Publishing, 1980.
257
Grotowski J. A Kind of Volcano in Gurdjieff: Essays and Reflections on the Man and His Teaching. N.Y.: Continuum International Group, 2004. Р. 105–106.
258
Ryan W.F. The Great Beast in Russia: Aleister Crowley’s Theatrical Tour in 1913 and His Beastly Writings on Russia // McMillin A. (ed.). Symbolism and After. Essays on Russian Poetry in Honour of Georgette Donchin. Bristol: Bristol Classical Press, 1992. Р. 13–161. Русский перевод см. на сайте Восточного ордена российских тамплиеров: .
259
Kaczynski R. Perdurabo: the Life of Aleister Crowley. Berkeley, California: North Atlantic Books, 2002. Р. 60–61.
260
Booth M. A Magick Life: the Biography of Aleister Crowley. L.: Coronet Books, 2000. Р. 115.
261
Godwin J. The Theosophic Enlightenment. Albany: SUNY Press, 1994. Р. 370–371.
262
Urban H. Unleashing the Beast: Aleister Crowley, Tantra, and Sex Magic in Late Victorian England // Esoterica. 2003. № 5. P. 138–192 ().
263
Booth M. A Magick Life. Р. 183.
264
Booth M. A Magick Life. Р. 185–186.
265
Olcott H. Old Diary Leaves: the True Story of the Theosophical Society. Adyar: The Theosophical Publishing House, 1941. Р. 376–381.
266
Pasi M. Crowley Aleister // Haneraaff W.J., Faivre A., van der Broek R., Brach J.P. (eds.). Dictionary of Gnosis and Western Esotericism. Leiden; Boston: Brill Academic Publishers, 2006. Р. 286.
267
Crowley A. Magick in Theory and Practice. Secaucus, N.J.: Castle Books, 1991. Р. 82.
268
Booth M. Aleister Crowley. Р. 282.
269
Tully C. Samuel Liddell Mcgregor Mathers and Isis // Evans D., Green D. (eds.). Ten Years of Triumph? Academic Approaches to Studying Magic and the Occult. Harpenden: Hidden Publications, 2009. Р. 62–74.
270
Tupman T.W. Theatre Magick. Aleister Crowley and the Rites of Eleusis. PhD dissertation. The Ohio State University, 2003. Р. 214–216.
271
Archer E. The Hieroglyph. L.: D. Archer, 1932.
272
Brown J.F. Aleister Crowley’s Rites of Eleusis // The Drama Review. June 1978. № 22 (2). Р. 3–26.
273
Clanton A.M. Religion as Aesthetic Creation: Ritual and Belief in William Butler Yeats and Aleister Crowley. PhD dissertation. University of South Florida, 2011. Р. 109.
274
The Looking Glass. 1910. Oct. 29. Р. 141–142.
275
Sutin L. Do What Thou Wilt: A Life of Aleister Crowley. N.Y.: St. Martin’s Press, 2000. Р. 225–226.
276
Ibid. Р. 274–276.
277
Ibid. Р. 301–305.
278
Брук П. Нити времени. C. 18.
279
То есть vespers (лат. вечеря), так, убрав гласные буквы, бельгийский режиссер и хореограф назвал свой спектакль, основанный на изучении душевнобольных.
280
Бхагавадгита, глава 1, шлоки 41–42 / Пер. В.С. Семенцова. М.: Наука, 1985. Варны – четыре основных сословия древнеиндийского общества: жрецы, воины, земледельцы, слуги.
281
Bowden L. The Ducks in Central Park, or Why You Can’t Teach the Catcher in the Rye // Americana. The Journal of American Popular Culture. Oct. 2002.
282
New York Times. 1961. Sept. 15.
283
Hamilton I. In Search of J.D. Salinger. L.: Faber and Faber, 1988.
284
Alexander P. Salinger: A Biography. Los Angeles: Renaissance, 1999.
285
Maynard J. At Home in the World. N.Y.: Picador, 1998; Salinger M. Dream Catcher: A Memoir. N.Y.: Washington Square Press, 2000. Русский перевод: Сэлинджер М.А. Над пропастью во сне: мой отец Дж. Д. Сэлинджер. М.; СПб.: Лимбус-Пресс, 2006.
286
Сэлинджер М.А. Указ. соч. С. 132–134.
287
Сэлинджер М.А. Указ. соч. С. 23.
288
Fields R. How the Swans Сame to the Lake. A Narrative History of Buddhism in America. Boulder: Shambala, 1981. Р. 196.
289
Hamilton I. Op. cit. Р. 127.
290
Из лекции доктора Сумитры Менона, посвященной влиянию индуизма на Сэлинджера, прочитанной в Храме веданты в Санта-Барбаре 24 февраля 1991 года.
291
Paramahansa Yogananda. The Autobiography of a Yogi. N.Y.: Philosophical Library, 1946.
292
Сэлинджер М.А. Указ. соч. С. 127–128.
293
Сэлинджер М.А. Указ. соч. С. 126.
294
Кафка Ф. Дневники и письма. М.: Ди Дик, 1995. С. 33–34.
295
Кафка Ф. Дневники и письма. С. 35.
296
Palmer R. The Rolling Stone Interview: William Burroughs. The Rolling Stone. 1972. № 108. Р. 53.
297
Charters A. Kerouac. N.Y.: Warner Books, 1974. Р. 192.
298
Kerouac J. The Dharma Bums. N.Y.: Viking, 1958. Р. 12.
299
Idem. Desolation Angels. N.Y.: Coward McCann, 1965. Р. 4, 62.
300
Ibid. Р. 187.
301
Kerouac J. Satori in Paris. N.Y.: Grove Press, 1966. Р. 69.
302
Paris Review. 1968. № 43. Р. 86.
303
Fields R. How the Swans Came to the Lake. Р. 224.
304
Carlstrom P.J. (ed.). On the Edge of America: California Modernist Art, 1900–1950. University of California Press, 1996. Р. 236–237.
305
Bramble J. Modernism and the Occult. Р. 141.
306
Ibid. Р. 142.
307
Rodman S. Conversations with Artists. N.Y.: Devin-Adair Co, 1957. Цит. по: Popova M. Jackson Pollock on Art, Labels, and Morality, Shortly Before His Death (-pollock-selden-rodman-conversations-with-artists/).
308
Rothko M. The Artist’s Reality: Philosophies of Art. New Haven; L.: Yale University Press, 2006.
309
Rodman S. Conversations with Artists. Цит. по: Baal-Teshuva J. Mark Rothko (1903–1970): Pictures as Drama. N.Y.: Taschen, 2015. Р. 50.
310
The Way of a Pilgrim: And the Pilgrim Continues His Way / Тranslated by R.M. French. N.Y.: Harper, 1954.
311
Сэлинджер Дж. Д. Фрэнни и Зуи / Пер. с англ. М. Ковалевой, Р. Райт-Ковалевой. М.: Азбука-классика, 2004. С. 124.
312
Сэлинджер Дж. Д. Фрэнни и Зуи. С. 381.
313
Там же. С. 383.
314
Сэлинджер Дж. Д. Над пропастью во ржи. Повести. Рассказы / Пер. с англ. Р. Райт-Ковалевой. М.: АСТ, 2004. С. 230.
315
Сэлинджер Дж. Д. Над пропастью во ржи. С. 251.
316
Там же. С. 260.
317
Salinger J.D. Hapworth 16, 1924 // New Yorker. 1965. June 19.
318
Updike J. Anxious Days for the Glass Family // New York Times. 1961. Sept. 17.
319
New York Times. 1974. Nov. 3.
320
Сэлинджер Дж. Д. Над пропастью во ржи. С. 280.
321
Там же. С. 290.
322
Shields D., Salerno S. Salinger. N.Y.: Simon and Schuster, 2013.
323
The Mahabharata. A Play Based Upon the Indian Classic Epic by Jean-Claude Carrière / Translated from the French by Peter Brook. N.Y.: Harper and Row Publishes, 1987. P. XVI.
324
Фаликов Б.З. Неоиндуизм и западная культура. С. 38–39.
325
Connolly T.J. The Authority of the Ancients: Blake and Wilkins’ Translation of the Bhagvat Geeta // Clark S., Suzuki M. (eds.). The Reception of Blake in the Orient. L.; N.Y.: Continuum, 2006. Р. 147.
326
Sinha M. Corrigibility, Allegory, Universality: A History of the Gita’s Transnational Reception, 1785–1945 // Modern Intellectual History. 2010. № 7. Р. 297–317.
327
Selections from the Complete Works of Swami Vivekananda. Calcutta, 1986. P. 255.
328
Bevir M. The West Turns Eastward. Р. 760.
329
The Complete Works of Swami Vivekananda. Calcutta, 1955. Vol. 4. P. 318.
330
Брук П. Нити времени. С. 220.
331
La Voie de Peter Brook. Ouvrage collective dirige par Georges Banu et Allesandro Martinez. S. Gregorio di Catania, 2004. P. 385.
332
Ibid. P. 330.
333
Брук П. Нити времени. С. 337.
334
La Voie de Peter Brook. P. 328.
335
Брук П. Нити времени. С. 343.
336
La Voie de Peter Brook. P. 375.
337
Over 1500 Yoga Asanas Shortlisted to Thwart Patenting by Foreign Parties // The Indian Express. 2015. Aug. 9.
338
Бердяев Н.А. Смысл творчества. М.: Издательство «Правда», 1989. С. 510.
339
Spangler D. The New Age: The Movement Towards the Divine // Ferguson D.S. (ed.). New Age Spirituality. An Assessment. Louisville: John Knox Press, 1993. Р. 80.
340
Spangler D. Emergence. The Rebirth of the Sacred. N.Y.: Dell, 1984. Р. 87.
341
Spangler D. Emergence. Р. 87.
342
Updike J. The Witches of Eastwick. N.Y.: Knopf, 1984; Idem. S. N.Y.: Knopf, 1988.
343
Solomon D. Questions for Umberto Eco // The New York Times. 2007. Nov. 25.
344
Carlo Maria Martini e Umberto Eco. In cosa crede chi non crede? Roma: Atlantide Editoriale, 1997. Цит. по русскому переводу: Эко У. Диалог о вере и неверии. М.: Библейско-богословский институт св. Андрея, 2004, С. 63.
345
Houellebecq M. Le Particules elementaires. Paris: Editions Flammarion, 1998. Цит. по русскому переводу: Уэльбек М. Элементарные частицы. М.: Иностранка, 2003. С. 511.
346
Там же. С. 516.
347
Said E. Orientalism. N.Y.: Vintage Books, 1979.
348
Doniger W. The Hindus. An Alternative History. N.Y.: Penguin Group, 2009.
Комментарии к книге «Величина качества. Оккультизм, религии Востока и искусство XX века», Борис Зиновьевич Фаликов
Всего 0 комментариев