«Творческая эволюция»

243

Описание

Что такое творческая интуиция? Наверное, каждый в той или иной степени испытывал на себе. Но вот определить ее, понять, как она работает, возможно, даже научиться в какой-то мере управлять ею – задача непростая. Анри Бергсон жил в эпоху серьезнейших социальных катаклизмов, и потому в нем пробудилось скептическое отношение к человеческому разуму. Постичь жизнь с помощью интеллекта невозможно, полагал он. Между тем, коснувшись столь тонкой материи, как творческая интуиция, он нашел немало закономерностей, которые будут интересны и для современного читателя, ведь каждый из нас – творец, да и миру вокруг нас свойственна творческая эволюция, которая тоже не случайна.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Творческая эволюция (fb2) - Творческая эволюция (пер. Михаил Иванович Булгаков) 1477K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анри Бергсон

Анри Бергсон Творческая эволюция

Перевод с французского М. Булгакова, переработанный Б. Бычковским

© Текст ИП Сирота, 2018

© ООО «Издательство «Эксмо», 2019

По мнению Бергсона, инстинкт относится к интеллекту как:

1. Чувство к мысли.

2. Иррациональное к рациональному.

3. Зрение к осязанию.

4. Прошлое к будущему.

Правильный ответ вы сможете узнать, прочитав эту книгу…

Анри Бергсон

(1859–1941)

Анри Бергсон: «Интуиция – это ставший бескорыстным инстинкт…»

Анри Бергсон (1859–1941) – представитель таких философских направлений, как интуитивизм и философия жизни. Основоположником последнего считается Артур Шопенгауэр, утверждавший, что мы живем в худшем из возможных миров. Немецкий гений стоял на позициях иррационализма – эта концепция отказывает человеческому разуму в способности постичь мир и ставит на первое место откровение, интуицию, инстинкт – пусть и животный. Шопенгауэр утверждал: движущий мотив всего сущего – неутолимая воля к жизни. Эту теорию позднее развил Фридрих Ницше с его заявлениями о смерти Бога, сверхчеловеке, гибельности морали…

Философия жизни, неоднозначная и спорная, достигает расцвета в конце XIX – первой трети ХХ века, параллельно с мировыми войнами и научными свершениями.

Бергсон утверждал: понятия, которые долгое время были ключевыми в мировой философии – материя и дух – сами по себе не имеют особого смысла. Они обретают его лишь в связи с истинной, подлинной реальностью – жизнью. Постичь ее невозможно ни интеллектом, ни при помощи разума – только интуитивно. Но такая способность дана не всем: интуиция, неотделимая от творческих способностей и возможности преобразовывать мир, – удел немногих избранных.

Спорно, дерзко, неоднозначно? Да. Но назначение философии – не заставить во что бы то ни стало согласиться с тем или иным мыслителем, а пробудить разум и заставить размышлять.

18 октября 1859 года – Анри Бергсон родился в Париже.

1868–1878 – учеба в лицее Фонтейна.

1881 – окончил Высшую нормальную школу – по сей день одно из самых престижных учебных заведений в мире.

1889 – Бергсон получил степень доктора философии.

1896 – вышла работа «Материя и память». 1907 – увидел свет известнейший труд Анри Бергсона «Творческая эволюция».

1917–1918 – философ совмещает преподавание и научную работу с дипломатической деятельностью.

1927 – Бергсон получил Нобелевскую премию по литературе.

1932 – опубликована книга «Два источника морали и религии».

4 января 1941 – мыслитель скончался от воспаления легких в Париже, оккупированном немцами.

«Эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество»

Труды Бергсона включались католической церковью в «Индекс запрещенных книг»… Парадоксально, но философ никогда не относился к категории убежденных богоборцев и признавал за религией возможность изменить жизнь к лучшему руками святых пассионариев, обладавших интуицией, а следовательно, могучей силой преобразования и убеждения.

Видимо, дело в том, что отнюдь не веру и не божественный разум Анри Бергсон ставит во главу угла, рассуждая о движущей силе Вселенной. Более чем внимательно ознакомившись в юности с теорией эволюции Дарвина, философ выстраивает собственную концепцию, согласно которой эволюция приводится в движение жизненным порывом, преобразующим и видоизменяющим материю. Жизненный порыв можно сравнить с электрическим разрядом, с метеоритом, который, ослепительно сгорая, рассыпается на части, при этом создавая как материю (остывшие части), так и дух (те части, что продолжают ярко гореть, освещая путь). Порыв – сознательное начало, вернее, даже сверхсознательное… Но как, где, благодаря чему возникает этот порыв?

Мы предлагаем вам ознакомиться с первыми двумя главами бергсоновской «Творческой эволюции». И, возможно, дальнейшее знакомство с работами этого необычного мыслителя продолжится уже по вашей личной инициативе?

«Наш ум – это извлеченный из формы металл, – писал Бергсон, – а форма – это наши действия».

Введение

История развития жизни при всей своей нынешней неполноте уже намечает нам путь, который привел к установлению и организации интеллекта. Это был непрерывный прогресс вдоль ряда позвоночных, кончая человеком. В нашей способности понимать мы видим просто прибавление к нашей способности действовать, все более точное, сложное и гибкое приспособление сознания живых существ к данным условиям их существования. Отсюда следует, что наш ум в узком смысле слова имеет целью обеспечить нашему телу его пребывание в среде, представить отношения внешних вещей между собой, наконец, постигнуть материю мыслью. Таков один из выводов настоящего труда. Мы увидим, что человеческий ум среди неодушевленных предметов, в частности среди твердых тел, чувствует себя как дома. Здесь наша деятельность имеет опорный пункт, здесь наша техника берет свои рабочие инструменты. Мы увидим, что наши понятия образованы по форме твердых тел, что наша логика является главным образом логикой твердых тел и что поэтому наш ум одерживает свои лучшие победы в геометрии, где открывается родство логической мысли с неодушевленной материей и где уму приходится только следовать своему естественному движению; после возможно слабого соприкосновения с опытом он делает одно открытие за другим в уверенности, что опыт идет за ним и неизменно оправдывает его.

«Теория жизни без критики познания принуждена принять предлагаемые ей разумом воззрения таковыми, как они есть.»

Но отсюда следует также, что наша мысль в своей чисто логической форме не способна представить себе действительную природу жизни, глубокий смысл эволютивного движения. Жизнь создала мысль в определенных обстоятельствах для воздействия на определенные предметы; мысль только эманация, один из видов жизни, – как же может она охватить жизнь? Мысль – только один из этапов эволютивного движения, как же применить ее к эволютивному движению в целом? С таким же правом можно было бы утверждать, что часть равна целому, что действие поглощает в себе свою причину, что камень, оставленный волною на морском берегу, изображает форму волны. В самом деле, мы ясно чувствуем, что ни одна из категорий нашей мысли, как, например, единство, множественность, механическая причинность, разумная целесообразность и так далее, не может быть точно применена к живым предметам. Кто скажет, где начинается и где кончается индивидуальность, является ли живое существо единым или многим, клетки ли соединяются в организм, или организм разделяется на клетки? Напрасно мы стараемся вместить живое существо в те или другие рамки. Все они распадаются, ибо все они слишком узки, а главное, недостаточно гибки для этого. Наша мысль, столь уверенная в себе, когда она имеет дело с неодушевленными предметами, теряет эту уверенность на этой новой почве. Трудно было указать какое-нибудь биологическое открытие, обязанное чистому рассуждению. И чаще всего, когда опыт, наконец, показал нам, каким образом жизнь достигает известного результата, мы находим, что именно о таких приемах мы никогда не думали.

Однако эволюционная философия, не задумываясь, распространяет и на живые существа те объяснения, которые оказались пригодными для мертвой материи. Сперва она показала нам интеллект в качестве отдельного проявления развития; он был светильником, может быть, случайным, освещавшим блуждание живых существ в узком поле их действий. И вдруг, забыв о том, что она только что сказала, она превращает этот фонарик, светящий в глубине подземелья, в солнце, освещающее мир. Она с помощью одной умозрительной мысли смело приступает к исследованию всех вещей, даже жизни. Правда, она встречает на пути такие огромные трудности; ее логика приводит к таким странным противоречиям, что она скоро отказывается от своих первоначальных претензий. Мы постигаем, говорит она, не самую действительность, а только ее подделку, точнее, ее символический образ. Мы не знаем и никогда не будем знать сущности вещей: абсолютное нам недоступно; нужно остановиться перед Непознаваемым. Прежняя чрезмерная гордость человеческим разумом сменилась, по правде сказать, чрезмерным унижением его. Если интеллектуальные формы живого существа постепенно приспособлялись к действиям и взаимодействиям известных тел и их материальной среды, то почему бы нам не узнать кое-чего о самой сущности этих тел? Действие не может происходить в ирреальности. Можно допустить, что разум, созданный для умозрений или мечтаний, остается чуждым действительности, что он переделывает и преобразует ее, что, может быть, он даже творит ее, как мы своим воображением создаем фигуры людей и животных из обрывков проносящихся облаков. Но разум, направленный на реальные действия и на неизбежную реакцию их, прикасающийся к предметам, чтобы в каждый момент получать от них меняющиеся впечатления, такой разум кое в чем соприкасается с абсолютом. Разве нам пришла бы в голову мысль усомниться в абсолютной ценности наших знаний, если бы философия не показала, какие противоречия встречаются в нашем умозрении, в какие тупики оно заводит нас? Эти затруднения и эти противоречия происходят потому, что мы применяем обычные формы нашей мысли к вещам, для познавания которых не применимы приемы нашей техники, и для которых поэтому не годятся наши категории. Поскольку же познание относится к известной стороне мертвой материи, оно, наоборот, дает верный снимок с нее. Но оно становится относительным, когда оно как таковое хочет представить нам жизнь, то есть самого фотографа, делавшего снимок.

* * *

Следует ли, однако, отказываться от более глубокого понимания природы жизни? Нужно ли держаться механических представлений, постоянно предлагаемых разумом? Последние по необходимости имеют искусственный и символический характер, ибо вся активность жизни сводится ими к форме определенной человеческой активности, частного и местного проявления жизни, следствия или остатка жизненного действия.

Это было бы необходимо, если бы жизнь употребила весь свой запас психических возможностей на создание чистых разумов, то есть на приготовление геометров. Но линия развития, которая заканчивается в человеке, не является единственной. На расходящихся в другие стороны путях развились иные формы сознания, не сумевшие освободиться от внешних стеснений и не справившиеся с собой, как это сделал интеллект человека, но все же выражающие нечто постоянное и существенное для эволютивного движения. Сблизив те и другие, соединив последние с разумом, мы, может быть, получим сознание, широкое как жизнь и способное на то, чтобы, внезапно оглянувшись на стоящий за ним жизненный порыв, увидеть его целиком, хотя бы на одно мгновение.

Могут возразить, что даже в этом случае мы не превысим пределов нашего разума, ибо им и через него мы смотрим на другие формы сознания. Это было бы верно, если бы мы были только разумными существами, если бы возле нашей умозрительной и логической мысли не находилась неопределенная туманность из той самой сущности, за счет которой образовалось сияющее ядро, наш разум. В этой туманности еще находятся силы, дополняющие разум; мы только смутно чувствуем их, сосредоточившись в себе; но они осветятся и станут отчетливы, когда они обнаружатся, так сказать, на деле, в развитии природы. Они покажут, таким образом, какие усилия им нужно сделать, чтобы стать более заметными и развиться в направлении, принятом жизнью.

* * *

Это значит, что теория познания неотделима от теории жизни. Теория жизни без критики познания принуждена принять предлагаемые ей разумом воззрения таковыми, как они есть. Независимо от ее желания она может только заключить факты в заранее готовые рамки, признаваемые ею окончательными. Она, таким образом, получает символизм, удобный, может быть даже необходимый для положительной науки, но не полное созерцание своего предмета. С другой стороны, теория познания, не указывающая место разума в общем развитии жизни, не может объяснить, как образовались границы познания, и каким образом мы могли бы расширить их или выйти за их пределы. Исследования по теории познания и по теории жизни должны соединиться вместе; они тогда будут бесконечно двигать друг друга вперед.

«Исследования по теории познания и по теории жизни должны соединиться вместе; они тогда будут бесконечно двигать друг друга вперед.»

Соединение этих двух теорий может разрешить великие проблемы философии более верным и более близким к опыту методом. В самом деле, если бы им удалось выполнить их общую задачу, они показали бы нам процесс образования сознания и, тем самым, генезис той материи, общий вид которой рисует наша мысль. Они дошли бы до самого корня природы и духа. Они заменили бы ложный эволюционизм Спенсера, состоящий в расчленении уже сложившейся действительности на мелкие, не менее развившиеся части и в составлении ее потом из этих кусков, то есть в том, чтобы дать наперед то, что требуется объяснить, – истинным эволюционизмом, который проследит действительность в ее развитии и ее росте.

Но такая философия не пишется в один день. В отличие от так называемых философских систем, из которых каждая была цельным созданием одного гениального человека, которые можно целиком принять или целиком отвергнуть, она может выработаться только коллективным, прогрессирующим трудом многих мыслителей, а также исследователей, дополняющих и исправляющих друг друга. Понятно, что настоящий труд не имеет в виду сразу разрешить эти великие проблемы. Мы хотим просто указать метод и наметить возможность его применения в нескольких существенных пунктах.

План работы указывается самим ее предметом. В первой главе мы приложим к эволютивному прогрессу те две формы, которыми пользуется наш разум: механическую причинность и целесообразность[1]; мы покажем, что они обе непригодны, но что одну из них можно исправить, и в этом виде она могла бы годиться лучше другой. Чтобы подняться над точкой зрения разума, мы постараемся восстановить во второй главе великие пути, пройденные жизнью рядом с эволюцией, которая вела к человеческому интеллекту.

Раз интеллект отнесен, таким образом, к производящей его причине, нам остается тогда понять самое эту причину и проследить ее движение.

<…>

Для этого необходим краткий обзор истории систем, а также анализ двух больших заблуждений, которым подвержена человеческая мысль в рассуждениях о действительности вообще.

Глава первая Развитие жизни, механизм и целесообразность

Из всех вещей мы больше всего уверены и лучше всего знаем, бесспорно, наше собственное существование, так как о всех других предметах мы имеем только представления, которые можно признать внешними и поверхностными, тогда как самих себя мы познаем внутренне и глубоко. Что констатируем мы при этом? Каков точный смысл слова «существовать» в этом особенном случае? Напомним, в двух словах, выводы предыдущей работы.

Я констатирую, прежде всего, что я перехожу из одного состояния в другое: мне то жарко, то холодно, то я весел, то печален, то я работаю, то ничего не делаю, то я смотрю на окружающее, то думаю о других вещах. Ощущения, чувства, хотения, представления – таковы видоизменения, на которые делится мое существование, и которые по очереди окрашивают его. Я непрерывно меняюсь; более того, эти изменения гораздо значительнее, чем думали прежде.

Я говорю о каждом из моих состояний, как будто оно образует одно целое. Я признаю, что я меняюсь, но мне кажется, что при переходе от одного состояния к другому остается некоторый осадок. Я охотно думаю, что от каждого состояния в отдельности сохраняется его сущность все то время, пока оно продолжается. Однако небольшое напряжение внимания открыло бы мне, что нет чувства, представления или хотения, которое не изменялось бы в каждый момент; если какое-нибудь состояние души перестает изменяться, оно прекращается. Возьмем самое устойчивое из внутренних состояний, зрительное восприятие внешнего неподвижного предмета. Если даже предмет остается неизменным, если я смотрю на него с той же самой стороны, под тем же углом, в тот же день, тем не менее мое впечатление в данный момент отличается от впечатления предыдущего момента. Моя память переводит часть прошлого в настоящее; мое душевное состояние, подвигаясь во времени, постепенно расширяется длительностью, которую оно в себе накопляет. Можно сказать, что оно растет, как снежный ком. Тем более это относится к более глубоким внутренним состояниям, ощущениям, чувствам, желаниям и так далее, не связанным, как простое зрительное восприятие, с неподвижным внешним предметом. Но для нас удобнее не обращать внимания на это непрерывное изменение, замечая его только тогда, когда оно становится настолько значительным, чтобы придать телу новое положение, а вниманию – новое направление. В этот именно момент мы находим, что наше состояние изменилось. В действительности же мы изменяемся непрерывно, и само состояние есть уже изменение.

Это значит, что нет существенной разницы между переходом из одного состояния в другое и пребыванием в том же состоянии. Если «одно и то же» состояние более изменчиво, чем полагают, то наоборот, переход из одного состояния в другое сходен больше, чем думают, с продолжающимся состоянием; между ними нет резкой границы. Но именно потому, что мы закрываем глаза на непрерывное изменение каждого психологического состояния, именно поэтому, когда это изменение стало столь значительно, что обратило на себя наше внимание, мы принуждены говорить, что новое состояние рядоположено с предыдущим состоянием. Мы предполагаем, что новое состояние, в свою очередь, остается неизменным, и так до бесконечности. Вследствие же видимой отрывочности психической жизни наше внимание направляется на нее посредством ряда отдельных актов: поэтому непрерывная линия психической жизни представляется нам ломаной, подобно ступенькам лестницы. Несомненно, что наша психическая жизнь полна неожиданностей. В тысячах случаев прошлое резко обрывается, и будущее кажется нисколько не связанным с ним. Но отрывочность этих явлений выделяется только на непрерывной основе, заключающей самые промежутки, которые их разделяют: это удары литавр, время от времени раздающиеся в симфонии. Наше внимание сосредоточивается на них, потому что более интересуется ими, но каждый из них уносится потоком всей нашей психической жизни. Это только более освещенные точки движущейся полосы, заключающей все, что мы чувствуем, думаем, хотим, – все, что мы представляем собою в данный момент. В действительности именно эта целая полоса и составляет наше состояние. Ho o состояниях, определенных таким образом, нельзя сказать, чтобы они были отчетливыми элементами. Они продолжаются одно в другом в бесконечном потоке.

«В этот именно момент мы находим, что наше состояние изменилось. В действительности же мы изменяемся непрерывно, и само состояние есть уже изменение.»

Наше сознание, искусственно выделившее и разделившее их, принуждено затем соединить их искусственной же связью. Для этого оно придумывает аморфное, безразличное, неподвижное «я», в котором тянутся, нанизываясь одно на другое, психологические состояния, произведенные сознанием в независимые сущности. В потоке меняющихся, покрывающих друг друга оттенков оно видит отдельные и, так сказать, затвердевшие цвета, рядорасполагающиеся, как различные жемчужины в ожерелье; понятно, что приходится предположить и не менее твердую нить, на которой держатся эти жемчужины. Но раз этот бесцветный субстрат непрерывно окрашивается тем, что его покрывает, то его неопределенность для нас равняется его несуществованию. Мы замечаем именно окрашенное, то есть психологические состояния. Этот субстрат в действительности не есть реальность; он только простой знак, непрерывно напоминающий нашему сознанию об искусственном характере тех операций, которыми наше внимание рядорасполагает одно состояние с другим, тогда как на самом деле это один непрерывный поток. Если бы наше существование составлялось из отдельных состояний, синтезируемых пассивным «я», мы не знали бы длительности. Ибо не изменяющееся «я» не длится, и психологическое состояние, остающееся тождественным вплоть до смены на следующее, также лишено длительности. Сколько бы мы ни растягивали одни состояния рядом с другими на поддерживающем их «я», никогда эти нанизанные на крепкую нить твердые кусочки не образуют текучей длительности. В действительности, таким образом, получается искусственное подобие внутренней жизни, ее статический эквивалент, более пригодный для логики и языка именно потому, что из него исключено реальное время. Что же касается психической жизни, как она развертывается в покрывающих ее символах, то не трудно видеть, что время образует ее существенный материал.

Между прочим, не существует более устойчивого и существенного материала. Наша длительность это не мгновение, идущее на смену другому мгновению, ибо тогда мы имели бы только настоящее, тогда было бы невозможно продолжение прошлого в настоящем, не было бы развития и конкретной длительности. Длительность – это непрерывный прогресс прошлого, пожирающего будущее и растущего по мере движения вперед. Если же прошлое непрерывно растет, то оно и бесконечно сохраняется. Мы уже пытались показать, что память не есть способность размещать воспоминания по отдельным ящикам или заносить их в список. Нет ни списка, ни ящиков, ни даже, собственно говоря, способности, ибо способность действует с перерывами, когда может или хочет, тогда как нагромождение прошлого на прошлое идет непрестанно. В действительности прошлое сохраняется само собой, автоматически. Несомненно, что оно целиком находится при нас в каждый момент; то, что мы чувствовали, думали, желали, начиная с первых лет, все это опирается на настоящее, которое сейчас к нему присоединяется, все это давит на порог сознания, желающего удержать его вовне. Мозговой механизм именно и имеет задачей удерживать почти все это в области бессознательного, вводя в сознание только то, что способно осветить настоящее положение, помочь готовящемуся действию, наконец, выполнить полезную работу. Все же некоторые лишние воспоминания проникают контрабандой через полуоткрытую дверь. Эти вестники бессознательного говорят нам о том, что мы несем за собой без нашего ведома. Но даже не имея об этом отчетливой идеи, мы все же смутно чувствуем, что наше прошлое для нас остается настоящим.

В самом деле, что такое наш характер, как не конденсация нашей истории от самого рождения, даже до рождения, ибо мы приносим с собой врожденные предрасположения. Конечно, при размышлении мы пользуемся только небольшой частью нашего прошлого; но все прошлое целиком, включая также первоначальные особенности души, влияет на наши желания, стремления, поступки. Оно проявляется в том, что заставляет нас действовать в определенном направлении, хотя только ничтожная часть его переходит в сознание.

Вследствие этого переживания прошлого для сознания невозможно пройти два раза через одно и то же состояние. Обстоятельства могут быть те же самые, но они действуют уже не на тот же самый индивид, ибо застают его в новый момент его истории. Наша индивидуальность, строящаяся в каждый момент при помощи накопленного опыта, непрерывно меняется. A меняясь, она не допускает, чтобы тождественное по объему состояние могло когда-нибудь повториться по глубине. Поэтому наша длительность необратима. Мы не можем снова пережить ни одного прошлого момента, так как для этого нужно было бы стереть воспоминание о всем том, что следовало за этим моментом. Строго говоря, мы могли бы изгладить это воспоминание из нашего сознания, но не из воли.

Таким образом, наша индивидуальность непрерывно развивается, растет, зреет. Каждый момент имеет нечто новое, прибавляющееся к прежнему. Скажем более, не только новое, но и непредвиденное. Несомненно, мое теперешнее состояние объясняется тем, что только что было во мне и действовало на меня. Разлагая его, я не найду в нем других элементов. Но даже сверхчеловеческий разум не мог бы предвидеть ту простую и цельную форму, которую получают эти абстрактные элементы от их конкретной организации. Ибо предвидеть, значит проецировать в будущее то, что мы нашли в прошлом, или представить себе в будущем новое сочетание уже известных элементов в другом порядке. Но то, что никогда не было воспринято, и что в то же время является простым элементом, никак не может быть предвидено. Это именно относится к каждому из наших состояний, рассматриваемых как момент развертывающейся истории. Оно просто и оно никогда не могло быть установлено, ибо оно заключает в своем целом весь опыт вместе с тем, что прибавляет к нему настоящее. Это своеобразный момент не менее своеобразной истории.

<…>
* * *

Любой материальный предмет имеет признаки, противоположные только что изложенным. Он или остается тем же самым, или изменяется под действием внешней силы; это изменение мы представляем себе как перемещение его частей, которые сами по себе не изменяются. Если бы эти части могли измениться, мы их подразделили бы дальше. Мы дойдем таким образом до молекул, составляющих эти части, до атомов, образующих молекулы, до еще меньших частиц, образующих атомы, до «невесомого», из которого последние частички образуются посредством вихревых движений. Словом, мы можем довести деление или анализ так далеко, как нужно, и встретимся в конце концов с неизменяющимися элементами.

Итак, при изменении сложного предмета происходит перемещение его частей. Но когда часть изменила свое положение, ничто не мешает ей занять его снова. Группа элементов, прошедших через какое-нибудь состояние, всегда может к нему вернуться, если не самостоятельно, то, по крайней мере, действием внешней причины, возвращающей все на прежнее место. Это значит, что состояние группы может повториться как угодно часто и, следовательно, группа не стареет; у нее нет истории.

Таким образом, здесь ничто не создается, ни форма, ни вещество; то, что есть в группе, то и будет, понимая под тем, что есть, все точки Вселенной, к которым группа имеет отношение. Какой-нибудь сверхчеловеческий разум мог бы вычислить для любого момента положение любой точки такой системы в пространстве. И так как в форме каждой вещи нет ничего, кроме расположения частиц, то будущие формы системы теоретически уже даны ее настоящей конфигурацией. Вся наша уверенность в предметах, все операции над системами, изолируемыми наукой, покоятся на идее, что время не разрушает их. Мы уже касались несколько этого вопроса в предыдущей работе, и мы вернемся к нему в настоящей книге. Теперь же мы заметим только, что абстрактное время t, применяемое наукой к материальному предмету или к изолированной системе, состоит из определенного числа одновременностей или, более общо, соответствий; это число не изменяется, какова бы ни была природа промежутков, разделяющих эти соответствия одни от других. Эти промежутки не вызывают вопросов, когда говорится о неодушевленном веществе; если же их принимают во внимание, то только для того, чтобы присоединить к ним новые соответствия, среди которых может произойти все, что угодно. Здравый смысл, занимающийся только отдельными предметами, как, впрочем, и наука, рассматривающая только изолированные системы, сосредоточивается на концах промежутков, а не вдоль их самих. Поэтому-то возможно было бы предположить, чтобы поток времени помчался с бес конечной быстро той, при которой все прошлое, настоящее и будущее материальных предметов и отдельных систем сразу разместилось бы в пространстве; причем ничего не придется изменять ни в формулах ученого, ни в языке здравого смысла. Число t всегда означает одно и то же. Оно охватывает одно и то же число соответствий между состояниями предметов или систем и точками готовой линии, представляющей «течение времени».

«Непрерывность изменения, сохранение прошлого в настоящем, истинная длительность – все эти свойства, по-видимому, присущи как сознанию, так и живому существу.»

Однако следование во времени представляет бесспорный факт, даже в материальном мире. Наши рассуждения об изолированных системах могут предполагать, что прошлая, настоящая и будущая история каждой из них может быть сразу развернута как веер; тем не менее эта история развертывается так, как будто бы она имеет длительность, аналогичную нашей. Когда мне нужно приготовить стакан сахарной воды, что бы я ни делал, я должен подождать, пока сахар растворится. Этот маленький факт очень поучителен, ибо время моего ожидания – уже не то математическое время, которое одинаково хорошо могло бы применяться ко всей истории материального мира, если бы она сразу развернулась в пространстве. Это время сосуществует с моим нетерпением, то есть с некоторой дозой моей собственной длительности, которую нельзя ни сжать, ни продлить по желанию. Это уже не из области мысли, а из области переживаемого. Это уже не отношение, а нечто абсолютное. Но что же это может означать, как не то, что стакан воды, сахар и процесс растворения сахара в воде представляют несомненные абстракции, и что Всё, из которого они выделены моими чувствами и разумом, развивается, может быть, подобно сознанию?

Впрочем, операции науки, выделяющие и замыкающие системы, не вполне искусственны. Если бы у нее не было объективного основания, то было бы непонятно, почему они вполне пригодны в одних случаях и невозможны в других. Мы увидим, что материя имеет тенденцию к образованию систем, которые могут быть выделены и изучаемы геометрически. Именно в силу этой тенденции мы и даем им определения. Но это только тенденция, имеющая границы, так что выделение никогда не бывает полным. Если же наука производит полное выделение, то делает это только для удобства изучения. Она предполагает при этом, что так называемая изолированная система все же подвержена внешним влияниям. Она просто оставляет их в стороне, потому ли, что считает их слишком слабыми, или потому, что сохраняет право заняться ими после. Несомненно, однако, что эти влияния представляют нити, связывающие данную систему с другой, более обширной, эту с третьей, охватывающей их обе, и так далее вплоть до системы, изолированной наиболее объективно и независимо ото всех, до Солнечной системы в целом. Но и здесь выделение не вполне совершенно. Солнце посылает теплоту и свет дальше самой далекой планеты; с другой стороны, оно движется вместе с планетами и их спутниками в определенном направлении. Оно связано с остальной Вселенной прочными нитями. По этим-то нитям и передается малейшей частице нашего мира длительность, имманентная всей Вселенной.

Вселенная существует в длительности. Чем больше углубляемся мы в природу времени, тем лучше мы понимаем, что длительность означает изобретение, творчество форм, непрерывное изготовление абсолютно нового. Системы, разграничиваемые наукой, существуют только потому, что они неразрывно связаны с остальным миром. Несомненно, что в самой Вселенной, как мы покажем ниже, нужно различать два противоположных движения – «упадок» и «подъем». Первое только развертывает уже готовый сверток. Оно в сущности может произойти почти мгновенно, как спуск заведенной пружины. Настоящим же образом длительность присуща только второму движению, соответствующему внутренней работе созревания и творчества; это движение налагает свой ритм на первое движение.

Ничто не мешает приписать выделяемым наукой системам длительность и тем самым форму существования, аналогичную нашей. Но для этого надо восстановить их связь с целым. То же а fortiori относится и к предметам, выделенным нашим непосредственным восприятием. Определенные контуры, приписываемые нами предмету, получающему таким образом индивидуальность, являются только изображением известного рода влияния, которое мы оказываем на некоторый пункт пространства: когда мы замечаем поверхности и грани вещей, в наших глазах, как в зеркале, отражается план наших предполагаемых действий. Уничтожьте это действие, а следовательно, и те большие дороги, которые восприятие наперед пролагает в запутанной действительности, и индивидуальность тела растворяется в универсальном взаимодействии; это взаимодействие, несомненно, и есть сама действительность.

* * *

Теперь мы рассмотрели материальные предметы, взятые случайно. Но разве нет предметов, имеющих преимущество перед другими?

Мы говорили, что мертвые тела вырезаны из материи природы восприятием, ножницы которого, так сказать, следуют по очертанию линий действия. Но то тело, которое выполняет это действие, которое, прежде чем совершить реальные действия, уже проектирует на материю схему своих виртуальных действий, которому нужно только направить свои чувствительные органы на поток реального, чтобы кристаллизовать его в определенные формы и создать таким образом другие тела, словом само живое тело, является ли оно таким же, как другие?

«Наш интеллект… имеет своей существенной функцией уяснение нашего поведения, подготовление нас к воздействию на вещи и предвидения для данного положения благоприятных и неблагоприятных явлений, могущих последовать за ним.»

Несомненно, что и оно состоит из части протяженности, связанной с остальным пространством, солидарной со всей Вселенной и подчиненной тем же самым физическим и химическим законам, которые управляют любой частью материи. Но в то время, как подразделение материи на отдельные тела совершается только в нашем восприятии, а построение замкнутых систем, материальных точек релятивно нашей науке, живое тело выделено и замкнуто самой природой. Оно состоит из разнородных, дополняющих друг друга частей. Оно выполняет различные друг к другу приспособленные функции. Это индивид, и ни о каком другом предмете, даже о кристалле нельзя сказать этого с таким правом; ибо кристалл не заключает ни разнородности частей, ни различия функций. Конечно, даже в органическом мире трудно определить, что является индивидом и что не является им. Это трудно сделать уже в животном царстве, в растительном же почти невозможно. Эта трудность зависит, впрочем, от глубоких причин, на которых мы остановимся далее. Мы увидим, что индивидуальность содержит бесконечное число степеней, и что нигде, даже у человека, она не осуществилась вполне. Но отсюда не следует, что она не является характерным свойством жизни. Тот биолог, который рассуждал бы как геометр, одержал бы слишком легкую победу над нашим бессилием дать общее и точное определение индивидуальности. Только законченная реальность может получить точное определение, но жизненные свойства никогда не бывают осуществлены вполне, а всегда только осуществляются; это не столько состояния, сколько тенденции. Тенденция же осуществляется целиком только тогда, когда ей не противоречит никакая другая тенденция. Но может ли быть такой случай в области жизни, где, как мы покажем, всегда смешаны взаимно противоположные тенденции? Что касается, в частности, индивидуальности, то, хотя тенденция к ее развитию постоянно существует в органическом мире, но с ней всегда борется тенденция к воспроизведению. Совершенство индивидуальности требует, чтобы никакая часть организма не могла жить отдельно. Но тогда было бы невозможно воспроизведение. Что оно такое, в самом деле, как не построение нового организма из части, отделившейся от прежнего? Индивидуальность сама пригревает своего врага на своей груди. Потребность вечного существования во времени обрекает ее на неполное существование в пространстве. Дело биолога определить в каждом случае доли этих тенденций. Но тщетно было бы требовать от него раз навсегда данного определения индивидуальности, автоматически применимого ко всем случаям.

О жизненных явлениях слишком часто рассуждают так, как будто дело идет о свойствах неодушевленной материи. Нигде смешение не бывает столь очевидным, как в рассуждениях об индивидуальности. Указывая на куски Lumbriculus'а[2], из которых каждый восстанавливает себе голову и потом живет как независимый индивид, на гидру, куски которой становятся новыми гидрами, на кусочки яйца морского ежа, развивающиеся в полные зародыши, задают вопрос, в чем же заключается индивидуальность яйца, гидры или червя? Но из того, что мы получили несколько индивидуальностей, никак не следует, что перед этим не было единой индивидуальности. Я согласен, что если я вижу несколько ящиков, выпавших из шкафа, то я не имею права сказать, что мебель была из одного куска. Но в настоящем этого шкафа имеется только то, что было в его прошлом, и ничего больше, и если он состоит из нескольких разнородных частей, то он и был таким с момента его приготовления. Говоря более общо, неорганические тела, в которых мы и нуждаемся для наших действий и с которыми мы сообразуем наши приемы мышления, следуют простому закону: «настоящее заключает в себе не больше того, что было в прошлом, и в действии содержится то, что уже было в причине». Но предположим, что органическое тело имеет отличительной чертой рост и непрерывное изменение, как об этом свидетельствует самое поверхностное наблюдение; тогда не будет ничего удивительного, что сначала было одно, а потом стало многое. В этом и состоит воспроизведение одноклеточных организмов: живое существо разделяется пополам, и каждая половина является полным индивидом. Правда, у более сложных животных способность воспроизводить целое локализована природой в почти независимых, так называемых половых клетках. Но нечто от этой способности может оставаться в остальной части организма, как показывают факты возрождения, и понятно, что в некоторых исключительных случаях эта способность целиком существует в скрытом состоянии и проявляется при первом удобном случае. Собственно говоря, для того, чтобы иметь право говорить об индивидуальности, вовсе не нужно, чтобы организм не мог разделиться на жизнеспособные части. Достаточно, чтобы организм представлял известную систематизацию частей перед разделением, и чтобы существовало стремление воспроизвести ту же систематизацию в отделившихся частях; именно это мы и наблюдаем в органическом мире. Скажем в заключение, что индивидуальность никогда не бывает совершенной, что часто трудно, а иногда и невозможно указать, что есть индивид и что таковым не может быть названо, но что жизнь, тем не менее, устремляется к индивидуальности и к созданию изолированных и замкнутых систем.

Тем самым живое существо отличается от всего того, что наше восприятие или наука искусственно выделяет и замыкает. Было бы неправильно сравнивать его с предметом (object). Если нужно привести сравнение из области неорганического мира, то живой организм мы скорее должны уподобить материальному миру в целом, чем определенному материальному предмету. Правда, это сравнение было бы не очень удачно, так как живое существо доступно наблюдению, тогда как Вселенная в целом создается мыслью. Но, по крайней мере, наше внимание направляется при этом на существенный характер организма.

Как Вселенная в целом, как всякое сознательное существо в отдельности, так и живой организм имеет длительность. Его прошлое целиком продолжается и действует в настоящем. Нужно ли это понимать иначе, чем то, что он проходит вполне определенные фазы, меняется в возрасте, словом, что он имеет историю? Рассматривая свое собственное тело, я нахожу, что подобно моему сознанию, оно понемногу созревает от детства к старости; оно стареет вместе со мной. Собственно говоря, зрелость и старость являются только свойствами моего тела. А то, что я даю те же названия и соответственным изменениям моего сознания, есть не более как метафора. Если я теперь окину взглядом лестницу живых существ сверху донизу, от самых дифференцированных до наименее дифференцированных, от многоклеточного организма человека до одноклеточного организма инфузории, я встречу даже в этой простой клетке тот же самый процесс старения. Инфузория истощается после известного числа делений; посредством изменения ее среды можно отсрочить момент, когда для ее обновления необходимо соединение нескольких инфузорий; но нельзя удалить этот момент в бесконечность. Правда, между этими двумя крайними случаями, когда организм вполне индивидуален, есть множество других, когда индивидуальность менее выражена, и когда трудно определить в точности, что именно стареет, хотя в какой-то части ее и происходит несомненное отживание. Повторяем еще раз: не существует всеобщих биологических законов, автоматически применимых к любому жизненному явлению. Есть только направления, получаемые видами от жизни. Каждый отдельный вид, организуясь, тем самым утверждает свою независимость; он может следовать своему капризу, отступать более или менее от этого направления, даже возвращаться к пройденному, как будто поворачиваясь спиной к первоначальному направлению. Нам могут указать, что дерево не стареет, так как ветви его верхушки всегда одинаково молоды и способны породить из черенков новые деревья. Но такой организм скорее общество, чем индивид, и все же в нем кое-что стареет, не говоря уже о листьях и внутренности ствола. A каждая клетка, взятая в отдельности, развивается определенным образом. Всюду, где есть жизнь, можно найти следы времени.

Можно сказать, однако, что это только метафора. В действительности сущность механического воззрения состоит в том, что оно считает метафорой всякое выражение, приписывающее времени настоящее действие и собственную реальность. Пусть тогда непосредственное наблюдение показывает нам, что самой основой нашего сознательного существования является память, то есть продолжение прошлого в настоящее, то есть активная и необратимая длительность. Пусть нам указывает размышление, что чем более мы удаляемся от отдельных предметов и систем, выделенных здравым смыслом и наукой, тем более мы имеем дело с действительностью, целиком меняющей свое внутреннее расположение, как будто собирательная память прошлого делает невозможным возвращение назад. И все же механический инстинкт мысли сильнее рассуждений и непосредственных наблюдений. Бессознательно живущий в нас метафизик, существование которого объясняется, как мы увидим ниже, тем местом, которое человек занимает в совокупности живых существ, имеет свои определенные требования, законченные объяснения, неизменные тезисы; все они сводятся к отрицанию конкретной длительности. Нужно, чтобы изменения сводились к распределению или перераспределению частей, чтобы необратимость времени была только видимостью, зависящей от нашего незнания, чтобы невозможность возвращения назад была только бессилием человека поставить вещи на прежнее место. Соответственно этому старение является прогрессивным приобретением или постепенной потерей известных сущностей, может быть, тем и другим вместе. Время же заключает в себе для живого существа столько же реальности, сколько для песочных часов, где при опорожнении верхнего резервуара наполняется нижний, а при поворачивании аппарата все приходит в прежнее положение.

«Время же заключает в себе для живого существа столько же реальности, сколько для песочных часов, где при опорожнении верхнего резервуара наполняется нижний, а при поворачивании аппарата все приходит в прежнее положение.»

Правда, относительно того, что именно приобретается и теряется, начиная с рождения и до смерти, существует разногласие. Иногда указывают на непрерывный рост размеров протоплазмы от рождения до смерти клетки. Более вероятна теория, говорящая об уменьшении количества питательных веществ организма во внутренней среде, обновляющей организм, и об увеличении остающихся неудаленными веществ, которые, накопляясь в теле, в конце концов образуют в нем кору. Или же нужно вместе со знаменитым микробиологом признать недостаточным всякое объяснение старости, не считающееся с фагоцитозом. Мы не беремся решать этот вопрос. Но тот факт, что две теории, одинаково утверждающие постоянное накопление или постоянную потерю известного рода веществ, имеют мало общего в определении того, что именно приобретается или теряется, этого факта достаточно, чтобы видеть, что пределы объяснения были установлены а priori. Чем дальше будет подвигаться наша работа, тем яснее мы будем видеть это; нелегко, думая о времени, отделаться от образа песочных часов.

Причина старости должна быть глубже. Мы признаем, что существует полная непрерывность между развитием зародыша и целого организма. Толчок, в силу которого живое существо растет, развивается и стареет, является тем же толчком, который вызвал фазы эмбриологической жизни. Развитие же зародыша представляет постоянное изменение формы. Если бы мы хотели описать все его последовательные формы, нам потребовалось бы бесконечное время, как всегда, когда дело идет о непрерывном. Жизнь есть продолжение этого развития, начавшегося до рождения. Доказательством этого служит то, что часто мы не можем сказать, имеем ли мы дело со стареющим организмом или зародышем, продолжающим развиваться; таковы случаи с личинками насекомых и ракообразных. С другой стороны, в организмах вроде нашего такие кризисы, как половая зрелость или прекращение месячных очищений, которые влекут полное изменение индивида, вполне аналогичны переменам, происходящим в жизни личинки или зародыша, и однако же они являются составною частью нашего старения. Если они происходят в определенном возрасте и довольно быстро, то все же никто не скажет, что они происходят извне, ex abrupto, просто потому, что достигнут известный возраст, подобно тому, как в двадцатилетнем возрасте люди призываются к отбыванию воинской повинности. Очевидно, что перемена вроде половой зрелости подготовляется все время, начиная от рождения и даже до рождения, и что старение живого существа вплоть до этого кризиса состоит, по крайней мере отчасти, в этом постепенном подготовлении. Короче, то, что есть в старении чисто жизненного, представляет непрерывные, бесконечно малые изменения формы. Несомненно, впрочем, что эти изменения сопровождаются явлениями органического разрушения. С ними-то и связывается механическое объяснение старости. Оно приводит факты склероза, постепенного накопления остаточных веществ, растущей гипертрофии клеточной протоплазмы. Но к этим видимым действиям примешивается внутренняя причина. Развитие живого существа, как и развитие зародыша, отмечает непрерывное влияние длительности, продолжение прошлого в настоящем, а следовательно, некоторое подобие органической памяти.

Состояние неодушевленного тела в данный момент зависит исключительно от того, что происходило в предшествующий момент. Положение материальных точек данной системы, выделенной наукой, определяется положением этих точек в непосредственно предшествующий момент. Другими словами, законы, управляющие неорганической материей, могут быть выражены в принципе дифференциальными уравнениями, в которых время (в математическом смысле слова) будет играть роль независимой переменной. Можно ли сказать то же самое о законах жизни? Можно ли вполне объяснить состояние живого тела из состояния непосредственно предшествующего? На это можно ответить утвердительно, если согласиться а priori объединить живые тела с другими предметами природы и отождествить их для этого с искусственными системами, с которыми оперируют химик, физик и астроном. Но в астрономии, физике и химии это положение имеет вполне определенный смысл; оно означает, что известные, интересующие науку аспекты настоящего могут быть выяснены как функция непосредственного прошлого. Ничего подобного нет в области жизни. Здесь расчет возможен самое большее по отношению к некоторым явлениям органического разрушения. Что же касается, наоборот, органического творчества, явлений развития, которые собственно и образуют жизнь, то трудно даже представить себе, каким образом оно могло бы быть подчинено математическим рассуждениям. Скажут, что эта невозможность зависит только от нашего незнания. Но она столь же хорошо указывает на то, что настоящий момент живого существа не находит полного объяснения в непосредственно предшествующем моменте, что сюда нужно присоединить все прошлое организма, его наследственность и тому подобное. В действительности именно эта вторая гипотеза выражает современное состояние биологических наук, а также и их направление. Что же касается идеи, что какой-нибудь сверхчеловеческий счетчик мог бы подчинять математическому анализу живое тело, подобно тому как это делается с нашей Солнечной системой, то эта идея явилась мало-помалу результатом известного рода метафизики, принявшей более точную форму со времени физических открытий Галилея, и, как мы покажем, всегда представлявшей естественную метафизику человеческого духа. Ее видимая ясность, наше нетерпеливое желание признать ее истиной, поспешность, с которой столько превосходных умов принимает ее без доказательства, наконец, ее соблазнительность для нашей мысли должны были бы нас заставить осторожно с ней обращаться. Ее привлекательность достаточно показывает, что она удовлетворяет некоторой врожденной склонности. Но, как мы увидим ниже, умственные тенденции, созданные жизнью в течение ее развития и ставшие теперь врожденными, образовались совсем не для того, чтобы дать нам объяснение жизни.

<…>

Непрерывность изменения, сохранение прошлого в настоящем, истинная длительность – все эти свойства, по-видимому, присущи как сознанию, так и живому существу. Быть может, можно пойти дальше и сказать, что жизнь, подобно сознательной деятельности, является изобретением и непрерывным творчеством?

* * *

В наши намерения не входит приводить здесь доказательства в пользу трансформизма. Мы укажем только в двух словах, почему в настоящей работе мы принимаем его как достаточно точную передачу известных фактов. Зародыш идеи трансформизма уже находится в естественной классификации живых существ. Натуралист сближает сходные друг с другом организмы, потом делит эту группу на подгруппы, в пределах которых сходства еще больше, и так далее. При этих операциях свойства группы являются общими темами, на которые каждая из подгрупп выполняет по-своему особенные вариации. Но как раз те же самые отношения мы находим в растительном и животном мире между предками и потомками: на канве, передаваемой предком и общей для всех потомков, каждый из них выводит свой особенный узор. Правда, различия между предками и потомками не велики, так что можно усомниться, обладает ли живая материя достаточной пластичностью, чтобы последовательно произвести столь различные формы, как рыбы, пресмыкающиеся и птицы. Но на это сомнение наблюдение дает решительный ответ. Оно показывает нам, что до известного периода развития зародыш птицы едва различается от зародыша пресмыкающегося и что индивид в течение зародышевой жизни развивает ряд превращений, в общем аналогичных тем, через которые согласно эволюционизму проходили виды. Клеточка, полученная из соединения мужской и женской клетки, одна выполняет эту работу посредством деления. На наших глазах самые высшие формы жизни постоянно происходят из самых элементарных, и опыт показывает, что путем эволюции самое сложное может произойти из самого простого. Так ли было в действительности? Палеонтология, несмотря на недостаточность своих документов, убеждает нас в этом, ибо там, где она с некоторой точностью восстановляет порядок последовательности видов, этот порядок оказывается как раз тем, на который указывают выводы эмбриологии и сравнительной анатомии; каждое новое палеонтологическое открытие дает новое подтверждение трансформизма. Таким образом, доказательства, почерпнутые из чистого наблюдения, становятся все надежнее, а с другой стороны опыт устраняет одно возражение за другим. Так, недавние опыты Де Фриза[3], показав, что очень важные изменения могут происходить очень быстро и правильно передаваться по наследству, устраняют некоторые очень серьезные затруднения в теории. Они указывают на возможность значительного сокращения времени биологического развития и делают нас менее требовательными по отношению к палеонтологии. Таким образом, гипотеза трансформизма становится все более и более близкой к истине. Строго говоря, она недоказуема; но кроме уверенности, даваемой теоретическими или опытными доказательствами, существует бесконечно возрастающая вероятность, заменяющая очевидность и стремящаяся к ней как к пределу. Такого рода вероятность и представляет трансформизм.

«То, что мы называем формой, не допускающей предвидения, представляет только новое сочетание прежних элементов.»

Допустим, однако, что трансформизм уличен в неправильности. Предположим, что рассуждениями или опытом установлено, что виды произошли в прерывном процессе, о котором мы теперь не имеем никакого понятия. Будет ли этим затронут трансформизм в том, что в нем есть наиболее интересного и важного для нас? Несомненно, классификация сохранится в своих главных чертах, современные данные эмбриологии также останутся, как и соответствие между сравнительной эмбриологией и сравнительной анатомией. Поэтому биология может и должна будет устанавливать между живыми формами те же самые отношения и то же родство, которые предполагаются трансформизмом. Правда, тогда дело шло бы об идеальном родстве, а не о действительной последовательности. Но так как нынешние данные палеонтологии оставались бы фактами, то пришлось бы допустить, что формы, обнаружившие идеальное родство, появились последовательно, а не одновременно. Ничего более и не требует эволюционная теория, поскольку она имеет значение в глазах философа. Она состоит главным образом в констатировании отношений идеального родства и в утверждении, что там, где имеется отношение, так сказать, логической преемственности между формами, существует также и отношение хронологической последовательности видов, в которых материализируются эти формы. Этот двойной тезис сохраняется при всяком положении вещей. Кроме того, нужно было бы предположить еще некоторую дальнейшую эволюцию, – в творческой ли мысли, где идеи различных видов породили одна другую именно так, как сами виды породили друг друга на земле, по мнению трансформизма, – или в присущем природе плане жизненной организации, которая постепенно выяснялась и в которой отношения логической и хронологической преемственности чистых форм были именно такие, какие согласно трансформизму были в действительности между живыми индивидами, – или же, наконец, в некоторой неизвестной причине жизни, развивавшей свои следствия, как будто одни из них порождали другие. Но здесь развитие просто приняло бы другой вид, из видимого обратилось бы в невидимое. Почти все в современном трансформизме сохраняется и при ином его толковании. A потому не лучше ли держаться буквально того трансформизма, который исповедуется почти единогласно современными учеными? Оставив в стороне вопрос, в какой мере этот эволюционизм описывает факты и в какой он их символизирует, мы находим, что он не заключает в себе ничего непримиримого с учениями, которые он предполагает заменить, даже с учением об отдельных актах творения, которому его обыкновенно противополагают. Поэтому мы признаем, что язык трансформизма необходим теперь для всякой философии, как догматическое утверждение трансформизма необходимо для науки.

Но тогда не следует больше говорить о жизни вообще, как об абстракции или о простой рубрике, в которую вносятся все живые существа. В известный момент, в известных точках пространства ясно обозначился поток жизни; этот поток, проходя через организуемые им по очереди тела, переходя от поколения к поколению, разделился между видами и раздробился между индивидами, ничего не теряя в своей силе, а скорее усиливаясь по мере движения вперед. Известно, что в положении о «непрерывности зачаточной плазмы», выставленном Вейсманом, половые элементы рождающего организма прямо передают свои свойства половым элементам нового организма. В такой резкой форме это положение кажется спорным, ибо только в исключительном случае половые железы обрисовываются сейчас же после отделения оплодотворенного зародышевого яйца.

Но если развивающиеся в новый организм клетки половых элементов не проявляются в общем с самого начала зародышевой жизни, то все же верно, что они постоянно образуются за счет зародышевых тканей, которые не подверглись еще никакой особенной функциональной дифференциации, и клетки которых состоят из неизменившейся протоплазмы. Другими словами, генетическая способность оплодотворенного яйца ослабевает по мере своего распространения в растущей массе тканей зародыша; но при таком разжижении она концентрирует, однако, часть самой себя в определенном специальном пункте в клетках, из которых произойдут зародышевые яйца или сперматозоиды. Можно поэтому сказать, что если зачаточная плазма не является непрерывной, то непрерывна, по крайней мере, генетическая энергия, которая тратится только в немногие моменты, когда нужно дать толчок зародышевой жизни, и которая снова скопляется как можно скорее в новых половых элементах, где она будет ждать следующего выступления. Рассматриваемая с этой точки зрения жизнь представляется в виде потока, идущего от одного зародыша к другому при посредстве развитого организма. Все происходит таким образом, как будто самый организм является только почкой, выпускающей прежний зародыш, который стремится продолжиться в новом зародыше. Сущность дела заключается в непрерывности бесконечно продолжающегося невидимого прогресса, по которому мчится каждый организм в течение времени своей жизни.

Чем более мы останавливаемся на этой непрерывности жизни, тем очевиднее близость органического развития к развитию сознания, где прошлое, воздействуя на настоящее, порождает в нем новую форму, несоизмеримую с предшествовавшими. Никто не спорит, что появление растительного или животного вида точно обусловлено причинами, но под этим надо понимать то, что если бы эти причины были впоследствии известны в подробностях, то ими можно было бы объяснить образовавшуюся форму; о предвидении же ее не может быть и речи. В самом деле, можно ли сказать, что форма допускает предвидение, когда известны во всех подробностях условия, при которых она образуется? Ведь эти условия представляют одно целое с нею, характеризуя соответствующий момент истории этой жизни. Как же можно знать наперед положение, единственное в своем роде, которого никогда еще не было и никогда не будет? Можно предвидеть будущее только того, что сходно с прошлым, или же того, что можно составить из элементов, имевшихся в прошлом. Таковы астрономические, химические и физические факты, словом, все те, которые являются частью системы, где элементы, считаемые неизменными, только рядоположены, в таких системах изменяется только положение частей, и потому не будет теоретическим абсурдом, если эти части вернутся на прежнее место, и если одно и то же явление целиком или по крайней мере одни и те же элементарные явления повторятся. Но если дело идет об оригинальном положении, передающем часть своей оригинальности своим элементам, то есть частичным точкам зрения на него, как можно представить его себе прежде, чем оно произошло? Все, что можно сказать о нем, это то, что раз оно произошло, то оно объясняется элементами, открываемыми в нем анализом. Но то, что правильно относительно образования нового вида, правильно также по отношению к новому индивиду или, более общо, по отношению к любому моменту любой живой формы. Ибо, если нужна известная степень и известная распространенность изменения для образования нового вида, то она происходит непрерывно и нечувствительно во всякий момент и в каждом живом существе. Даже внезапные перемены, на которые теперь указывают, очевидно, возможны только тогда, когда подготовительная работа, или, скорее, созревание, уже совершилось в ряду поколений, по-видимому, не изменившихся. В этом смысле можно сказать о жизни, как о сознании, что в каждый момент она нечто творит[4].

«Мы не согласны также, что эволюционная гипотеза явно приводит к механическому воззрению на жизнь.»

Наш разум восстает, однако, против этой идеи оригинальности и абсолютной невозможности предвидения форм. Наш интеллект в том виде, как он образовался путем развития жизни, имеет своей существенной функцией уяснение нашего поведения, подготовление нас к воздействию на вещи и предвидение для данного положения благоприятных и неблагоприятных явлений, могущих последовать за ним. Он инстинктивно выделяет в данном положении то, что походит на ранее известное, ищет того же самого, чтобы применить принцип «одинаковые причины производят одинаковые следствия». В этом заключается предвидение будущего здравым смыслом. Наука доводит эту операцию до возможно высокой степени достоверности и точности, но она не изменяет ее характер по существу. Как и обыкновенное знание, наука смотрит на вещи с точки зрения их повторения. Если целое неповторяемо, она старается разложить его на элементы или аспекты, которые приблизительно были бы воспроизведением прошлого. Она может оперировать только тем, что считается повторяющимся, то есть тем, что по предположению освобождено от действия длительности. От нее ускользает то, что есть неповторяющегося и необратимого в последовательных моментах какой-либо истории. Чтобы представить себе эту неповторяемость и необратимость, нужно порвать с научными привычками, соответствующими основным требованиям мысли, нужно совершить насилие над разумом, пойти против естественного течения нашей мысли. Но именно в этом и состоит роль философии.

Вот почему, сколько бы жизнь ни развивалась на наших глазах как непрерывное творчество непредвидимых форм, воззрение, что форма, непредвидимость и непрерывность только кажущиеся явления, отражающие наше незнание, все же будет существовать. То, что представляется нашим чувствам как нечто непрерывное, может быть разложено, говорят нам, на последовательные состояния. То, что дает нам впечатление особенного состояния, разлагается при анализе на элементарные факты, из которых каждый представляет повторение известного факта. То, что мы называем формой, не допускающей предвидения, представляет только новое сочетание прежних элементов. Элементарные причины, которые в совокупности определили это сочетание, представляют сами прежние причины, повторившиеся в новом порядке. Знание этих элементов и элементарных причин позволило бы наперед обрисовать живую форму, являющуюся их суммой и результатом. Разложив биологическую сторону явлений на физико-химические факторы, мы можем в случае надобности пойти далее, за пределы физики и химии; от масс к молекулам, от молекул к атомам, от атомов к еще более мелким частицам; мы придем, наконец, к чему-то, что может рассматриваться астрономически наподобие Солнечной системы. Отрицать это значит оспаривать самый принцип научной механики и произвольно утверждать, что живая материя составлена из других элементов, чем неживая. Но на это можно ответить так. Мы не отрицаем основного тождества между мертвой и органической материей. Единственный вопрос состоит в том, должны ли естественные системы, живые существа, быть объединены с искусственными системами, выделяемыми наукой в мертвой материи, или же их скорее следует сравнивать с той естественной системой, которую представляет Вселенная. Мы согласны, что жизнь представляет род механизма. Но состоит ли этот механизм из частей, которые могут быть искусственно выделены из целого Вселенной, или же это механизм реального, взятого в целом? Такое целое должно быть, по нашему мнению, нераздельно и непрерывно, так что выделяемые из него системы, собственно говоря, являются не частями, а частичными точками зрения на целое. Беря эти точки зрения одну за другой, мы никак не получим целого построения, как целая масса фотографий предмета с тысячи различных сторон не может воспроизвести его материальности. То же относится к жизни и к физико-химическим явлениям, на которые ее хотят разложить. Несомненно, что анализ находит в процессах органического творчества растущее число физико-химических явлений, на что и ссылаются химики и физики. Но из этого не следует, что химия и физика дают нам ключ для понимания жизни.

Незначительная часть дуги является почти прямой линией, и чем она меньше, тем ближе она походит на нее. В пределе можно одинаково сказать, что она представляет часть прямой линии или дуги. В каждой своей точке дуга сливается со своей касательной. Точно так же «жизненность» в любой точке касается физических и химических сил. Но эти точки в общем представляются только точками зрения разума, предполагающего остановки в те или другие моменты движения, образующего кривую. В действительности же жизнь столь же мало состоит из физико-химических элементов, как дуга из прямых линий.

Вообще говоря, наиболее решительный прогресс науки заключается в том, что ранее полученные результаты входят в новое целое, по отношению к которому они становятся мгновенными и неподвижными воззрениями, изображающими непрерывное движение в его отдельные моменты. Таково, например, отношение современной геометрии к древней. Последняя, чисто статическая, оперировала с раз и навсегда данными фигурами, первая же изучает изменение функции, то есть непрерывность движения, описывающего фигуру. Несомненно, что для строгой определенности можно исключить из математики всякое рассмотрение движения, и все же движение, введенное в образование фигур, лежит в корне современной математики. Мы признаем, что если бы биология могла когда-либо охватить свой предмет, как математика свой, то первая стала бы к физико-химии органических тел в то же отношение, как современная математика по отношению к геометрии древних. Чисто внешние перемещения масс и молекул, изучаемые физикой и химией, стали бы по отношению к происходящему в глубине их жизненному движению, которое есть трансформация, а не перемещение, тем же самым, чем остановка движущегося тела является по отношению к его движению в пространстве. Можно думать, что процесс перехода от определения какого-либо жизненного действия к системе связанных с ним физико-химических явлений был бы аналогичен операции, производимой при переходе от функции к ее производной, от уравнения кривой (то есть от закона непрерывного движения, образующего кривую) к уравнению касательной, определяющей ее направление в данный момент. Такая наука была бы механикой трансформаций, по отношению к которой наша механика перемещений была бы более простым частным случаем, проекцией ее на чисто количественную плоскость.

«Реальная длительность – это то, которое грызет вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов.»

Подобно тому, как существует бесконечное число функций с одним и тем же дифференциалом, различающихся друг от друга постоянными величинами, так, быть может, и интеграция физико-химических элементов чисто жизненного явления только отчасти определяет это явление, оставляя остальную часть неопределенной. Ho и о такой интеграции можно только мечтать, не рассчитывая, что эта мечта когда-нибудь станет действительностью. Мы хотели только, развив насколько можно сравнение, показать таким образом, в чем наше положение приближается к чисто механическому воззрению и в чем оно отличается от него.

Можно, впрочем, вести довольно далеко сходство живого с неорганическим. Уже химия производит органические синтезы; более того, удалось искусственно воспроизвести внешний вид известных явлений организма, вроде косвенного деления клетки и циркуляции протоплазмы. Известно, что протоплазма клетки совершает разнообразные движения внутри своей оболочки. С другой стороны, так называемое косвенное деление клеток происходит при посредстве сложных операций, из которых одни касаются ядра, а другие – цитоплазмы. Эти последние начинаются с раздвоения центросомы, маленького шаровидного тела, лежащего около ядра. Полученные таким образом центросомы удаляются одна от другой, стягивая к себе первоначальное ядро; наконец, образуются два новых ядрышка, около которых организуются две новые клетки, сменяющие первую. По крайней мере, некоторые из этих операций удалось отчасти воспроизвести в их главных чертах по их внешнему виду. Если растолочь в порошок сахар и поваренную соль и прибавить к ним старого масла, то под микроскопом в капле смеси замечается пена ячеистого строения, вид которой, по мнению некоторых ученых, напоминает протоплазму, и в которой во всяком случае происходит движение, во многом напоминающее движение протоплазмы. Если в такого рода пене снять оболочку ячейки, то мы увидим конус притяжения, аналогичный тем, которые образуются вокруг центрозом, и приводят к разделению ядра.

Внешние движения одноклеточного организма или по крайней мере амебы считаются объяснимыми механически. Перемещения амебы в капле воды похожи на блуждание пылинки в комнате с открытыми окнами и дверями, через которые циркулирует воздух. Масса амебы непрерывно поглощает известные растворимые вещества в окружающей воде и возвращает ей другие; этот постоянный обмен, похожий на обмен между двумя приемниками, разделенными пористой перегородкой, создает вокруг организма амебы непрерывно меняющийся поток. Что же касается до временных отростков, или ножек, образуемых амебой, то они не столько выпускаются ею самой, сколько вытягиваются извне, посредством втягивания или всасывания окружающей средой. Постепенно такое же объяснение распространяется на более сложные движения, которые инфузория производит своими мерцательными ресничками, представляющими, вероятно, уже не временные, а постоянные отростки.

Однако ученые не совсем согласны между собой относительно ценности схем и объяснений такого рода. Химики указывают на то, что, ограничиваясь только органическим веществом и не касаясь организмов, наука до сих пор могла бы пополнить только убытки жизненной деятельности; настоящие же активные пластичные вещества не поддаются синтезу. Один из замечательнейших натуралистов нашего времени настаивает на противоположности двух порядков явлений, констатируемых в живых тканях: анагенезиса – с одной стороны, и катагенезиса – с другой. Роль анагенетических энергий состоит в поднятии внутренних энергий до свойственного им уровня посредством усвоения неорганических веществ; они именно строят ткани. Наоборот, самое функционирование жизни (за исключением, однако, роста и воспроизведения) – катагенетического порядка, будучи тратой энергии, а не подъемом ее. Только этими фактами катагенетического порядка и занимается физико-химия, имея дело в общем не с жизнью, а co смертью. Факты же первого рода, по-видимому, не поддаются физико-химическому анализу даже тогда, когда они не являются анагенетическими в истинном смысле слова. Что касается искусственного воспроизведения внешнего вида протоплазмы, то еще вопрос, можно ли связывать с этим явление действительной теоретической важности, когда еще не установлено физическое строение этого вещества. Еще менее может быть теперь речь о его химическом воспроизведении. Наконец, физико-химическое объяснение движений амебы и еще более движений инфузорий признается невозможным многими из тех, кто близко наблюдал эти рудиментарные организмы. Даже в этих самых скромных проявлениях жизни они замечают следы настоящей психологической деятельности. Но поучительнее всего то, что более глубокое изучение гистологических явлений часто не подкрепляет, а ослабляет стремление объяснять все физикой и химией. Таков вывод поистине замечательной книги гистолога Е. В. Вильсона, посвященной развитию клетки. «Изучение клетки, – говорит он, – в общем скорее увеличивает, чем сокращает огромное расстояние между неорганическим миром и самыми низшими формами жизни».

В общем, те, кто занимается только функциональной деятельностью живого существа, склонны думать, что физика и химия дадут ключ к биологическим процессам. Ведь они по преимуществу имеют дело с непрерывно повторяющимся явлением в живом существе, наблюдаемом ими как бы в реторте. Этим и объясняются отчасти механические тенденции в физиологии. Наоборот, у кого внимание сосредоточено на тонкой структуре живых тканей, на их зарождении и развитии, – словом, гистологи и эмбриологи, с одной стороны, натуралисты – с другой, – имеют дело с самой ретортой, а не только с содержимым ее. Они находят, что эта реторта создает свою собственную форму в течение единого ряда актов, образующего настоящую историю. Поэтому они, гистологи, эмбриологи и натуралисты, далеко не так охотно, как делают это физиологи, верят в физико-химический характер жизненных явлений.

Собственно говоря, ни одно из этих положений, ни то, которое признает, ни то, которое отрицает возможность когда-либо химически воспроизвести элементарный организм, не может сослаться на авторитет опыта. Оба они не допускают проверки, первое потому, что наука еще не подвинулась ни на шаг в химическом синтезе живого вещества, второе потому, что не существует убедительных экспериментальных доказательств невозможности какого-либо факта. Мы изложили, однако, теоретические доводы, не позволяющие нам объединять живое существо, систему, замкнутую по природе, с системами, выделяемыми нашей наукой. Мы согласны, что эти доводы менее убедительны, когда дело идет о рудиментарном организме, вроде амебы, который едва развивается в течение своей жизни. Но они становятся более убедительными, когда мы рассматриваем более сложный организм, подвергающийся правильному циклу изменений. Чем более длительность накладывает свою печать на живое существо, тем яснее отличается организм от чистого механизма, по которому время скользит, не проникая в него. Убедительнее всего это видно, когда дело идет о развитии жизни в целом, от низших организмов до современных высших форм, поскольку это развитие образует единую и нераздельную историю, при единстве и непрерывности несущей его одушевленной материи. Мы не согласны также, что эволюционная гипотеза явно приводит к механическому воззрению на жизнь. Мы не можем, конечно, опровергнуть это воззрение математически и раз навсегда. Но то опровержение, которое мы выводим из рассмотрения времени и которое, по нашему мнению, является единственно возможным, становится тем более точным и убедительным, чем глубже мы развиваем выводы эволюционной гипотезы. Мы особенно настаиваем на этом пункте. Сейчас мы укажем в более точных терминах то воззрение на жизнь, к которому мы примыкаем.

Мы сказали, что механические объяснения пригодны для систем, которые искусственно выделяются нашей мыслью из целого. Ho о самом целом и о системах, которые естественно образуются из целого по его подобию, нельзя предполагать а priori, что они объяснимы механически, ибо тогда время было бы бесполезно и даже нереально. Сущность механических объяснений состоит ведь в том, что признают возможным вычислить будущее и прошлое как функции настоящего и что таким образом все предполагается данным. По этой гипотезе какой-нибудь сверхчеловеческий разум, способный произвести нужные вычисления, мог бы обозреть сразу прошлое, настоящее и будущее. Поэтому ученые, признавшие универсальность и полную объективность механических объяснений, приходили сознательно или бессознательно к гипотезе такого рода. Уже Лаплас[5] формулировал ее с величайшей точностью. «Если бы какой-нибудь разум знал в определенный момент все силы, действующие в природе, и взаимное расположение предметов, ее составляющих, и если бы этот разум был достаточно силен, чтобы подвергнуть эти данные анализу, то он охватил бы в одной и той же формуле движение крупнейших сил природы и Вселенной, и движения самого легкого атома: ничто не оставалось бы ему неизвестным, и будущее, как и прошедшее, раскрывалось бы перед его глазами». Вот что говорит по этому поводу Дюбуа-Реймон[6]: «Можно представить себе познание природы достигшим такого предела, когда мировой процесс был бы представлен одной математической формулой, одной огромной системой одновременных дифференциальных уравнений, которыми определялось бы в каждый момент положение, направление и скорость каждого атома Вселенной». Ту же идею Гексли[7] выразил в более конкретной форме. «Если правильно основное положение эволюции, что весь мир, одушевленный и неодушевленный, представляет результат взаимодействия по определенным законам сил, принадлежавших молекулам, из которых состояла первоначальная мировая туманность, то столь же верно, что нынешний мир уже заключался потенциально в космическом газе, так что достаточно обширный ум, зная особенности молекул этого газа, мог бы предсказать, например, состояние великобританской фауны в 1868 г. с такой же точностью, как мы предсказываем, что станется с паром дыхания в холодный зимний день».

«Тщетно ослепляют нас перспективой универсальной математики; мы не можем жертвовать опытом из-за требований системы. Поэтому мы и отказываемся от крайнего механического мировоззрения.»

В подобных теориях говорится и о времени, то есть произносится это слово, но о сущности его почти не думают, ибо при этом время не производит никакого действия, а раз оно не производит его, то оно ничто. Последовательная механическая система заключает в себе метафизику, ибо она утверждает, что вся действительность разом дана в вечности, а видимая длительность вещей выражает просто несовершенство разума, неспособного познать все зараз. Но длительность представляет нечто совсем иное для нашего сознания, то есть для того, что в нашем опыте делается наиболее бесспорным. Мы воспринимаем длительность как поток, который не может быть пройден в обратном порядке или повторен снова. Она является основой нашего существа и, как мы хорошо это чувствуем, самой сущностью вещей, с которыми мы соприкасаемся. Тщетно ослепляют нас перспективой универсальной математики; мы не можем жертвовать опытом из-за требований системы. Поэтому мы и отказываемся от крайнего механического мировоззрения.

Но и учение о конечных целях является столь же неприемлемым для нас и по тем же самым причинам. Это учение в своей крайней форме, каковой мы ее находим, например, у Лейбница[8], утверждает, что предметы и существа только осуществляют однажды начертанную программу. Но если во Вселенной нет ничего непредвиденного, нет ни изобретения, ни творчества, то время также оказывается ненужным. Как и в механической гипотезе, здесь также предполагается, что все дано. Понимаемое в этом смысле телеологическое учение представляет механизм навыворот. Оно вдохновляется тем же постулатом, с тою лишь разницей, что при обозрении нашим конечным разумом кажущейся последовательности вещей, оно ставит светильник, который должен вести нас, не позади, а впереди. Оно заменяет толчок прошлого притяжением будущего. Но последовательность все же остается чистой видимостью, как, впрочем, и самое течение. По учению Лейбница, время сводится к смутному восприятию, соответствующему человеческой точке зрения, и исчезающему, как туман, для разума, стоящего в центре вещей.

Однако учение о конечных целях не является неподвижным, как механическое. Оно может иметь сколько угодно оттенков. Механическую философию нужно принять или отвергнуть целиком; она отвергается, если малейшая пылинка, отступая от предназначенной ей в механике траектории, обнаруживает самый легкий след самопроизвольности. Наоборот, учение о конечных целях никогда не будет отвергнуто окончательно. Если отбросить одну его форму, оно принимает другую. Его принцип, психологический по существу, очень гибок. Он настолько растяжим и, следовательно, настолько широк, что если мы отвергаем чистый механизм, тем самым мы принимаем нечто из принципа целесообразности. Положение, которое мы выставляем в настоящей книге, необходимо заключает поэтому известную долю телеологии. A потому очень важно точно указать, что мы заимствуем из нее и что отбрасываем.

Заметим прежде всего, что мы считаем ложным смягчение лейбницевской телеологии посредством ее бесконечного дробления. Но именно по этому направлению идет телеология. Ее сторонники хорошо понимают, что учение о том, что Вселенная в целом осуществляет некоторый план, не может быть доказано эмпирически. Они хорошо чувствуют также, что если даже ограничиться органическим миром, то и здесь столь же трудно доказать, что в нем все является гармонией. Изучение фактов показывает с таким же успехом как раз обратное. Природа предоставляет одних живых существ в пользу других, представляет всюду рядом беспорядок и порядок, регресс и прогресс. Но быть может, то, чего нельзя сказать о материи в целом и о жизни в целом, будет верно по отношению к каждому организму в отдельности? Ведь в них замечается поразительное разделение труда, удивительная согласованность частей, совершенство порядка при бесконечной сложности. Так что, может быть, каждое живое существо выполняет план, ему присущий. Эти положения, в сущности, разрушают прежнюю концепцию конечных целей. Идея внешней целесообразности, в силу которой живые существа соподчинены одни другим, отвергается и даже охотно признается смешной: говорят, что нелепо предполагать, будто трава создана для коровы, а ягненок для волка. Но существует внутренняя целесообразность: каждое существо создано для самого себя, все его части согласуются для наибольшего блага целого и разумно организуются для достижения этой цели. Такова концепция целесообразности, долго бывшая классической. Целесообразность сужена здесь настолько, что никогда не охватывает более одного живого существа зараз. Сжимаясь таким образом, эта теория, вероятно, думала, что она представляет меньшую поверхность для нанесения ударов.

В действительности же она открыта для ударов гораздо более. Быть может, наш тезис звучит очень решительно, но мы все же утверждаем, что целесообразность должна быть внешней или же она – ничто.

Рассмотрим, в самом деле, наиболее сложный и гармоничный организм. Все его элементы, говорят нам, участвуют в достижении наибольшего блага целого. Пусть будет так, но не нужно забывать, что каждый из элементов может быть и сам в некоторых случаях организмом, и, подчиняя существование такого маленького организма жизни большого, мы принимаем принцип внешней целесообразности. Таким образом, концепция настоящей внутренней целесообразности рушится сама собой. Организм составлен из тканей, каждая из которых живет на свой счет. Клеточки, составляющие ткань, также в известной степени независимы. Строго говоря, если бы подчинение всех элементов индивида ему самому было полным, то можно было бы не признавать их организмами, оставив это название для индивида, и говорить только о внутренней целесообразности. Но общеизвестно, что эти элементы могут обладать действительной автономией. Не говоря уже о фагоцитах, у которых независимость доходит до того, что они нападают на питающий их организм, или о зародышевых клетках, живущих особой жизнью рядом с клетками тела, достаточно упомянуть о явлениях регенерации, где элемент или группа элементов показывают вдруг, что если в обыкновенное время они довольствовались маленьким местом или специальной функцией, то они могут сделать гораздо больше, могут даже в известных случаях считаться эквивалентом целого.

«Прежде чем стать художниками, мы были работниками. А всякое производство, даже самое первобытное, держится на сходствах и повторениях, подобно естественной геометрии, которая служит ему опорным пунктом.»

В этом камень преткновения виталистических теорий. Мы не станем упрекать их, как делается обыкновенно, что они на вопрос отвечают вопросом. Несомненно, что «жизненное начало» объясняет немного, но, по крайней мере, оно имеет то преимущество, что является как бы вывеской, говорящей о нашем незнании, и способно напомнить при случае о нем[9], тогда как механическое воззрение приглашает нас забыть о нем. Но все же нужно признать, что положение витализма стало очень трудным в силу того факта, что в природе не существует ни чисто внутренней целесообразности, ни абсолютно отдельной индивидуальности. Органические элементы, входящие в состав индивида, сами обладают некоторой индивидуальностью и потому также требуют для себя жизненного начала, раз оно есть у индивида. Но, с другой стороны, сам индивид не настолько независим и изолирован от остального мира, чтобы мы могли снабдить его настоящим «жизненным началом». Возьмем наиболее индивидуализированный организм, например, высшего позвоночного; если мы примем во внимание, что он является развитием зародышевого яйца, составлявшего части материнского тела, и сперматозоида, принадлежавшего телу отца, что яичко (то есть оплодотворенное зародышевое яйцо) представляет настоящее соединительное звено двух поколений, ибо оно является общим для них обоих; если мы примем это во внимание, то мы легко убедимся, что всякий индивидуальный организм, хотя бы организм человека, представляет простую почку, вышедшую из совокупленного тела его родителей. Где же тогда начинается и где кончается жизненное начало индивида? Нам пришлось бы постепенно отступать до самых далеких предков; оно сливается с каждым из них, сливается с маленькой студенистой массой протоплазмы, которая, несомненно, находится в корне генеалогического дерева жизни. Но образуя одно целое с этим первобытным предком, жизненное начало соединяется также со всем тем, что отделялось от него в расходящихся поколениях; в этом смысле можно сказать, что оно связано со всеми живыми существами невидимыми нитями. Поэтому напрасно думают свести целесообразность к индивидуальности живого существа. Если в мире жизни существует целесообразность, то она охватывает всю жизнь в едином и нераздельном объятии. Эта общая для всего живого жизнь, несомненно, представляет много бессвязностей и пробелов; кроме того, она едина не в математическом смысле слова и позволяет каждому живому существу индивидуализироваться до известной степени. Тем не менее она образует одно целое, так что нужно выбирать между полным отрицанием целесообразности и гипотезой, соподчиняющей не только части организма самому организму, но и каждое живое существо совокупности прочих.

Распыление целесообразности не делает ее более приемлемой. Гипотеза о присущей жизни целесообразности должна быть отвергнута целиком или же, как мы полагаем, ее нужно изменить в совершенно ином смысле.

* * *

Ошибка последовательной теории конечных целей, как и ошибка решительной механической теории, состоит в том, что известные естественные концепции слишком широко применяются по отношению к нашему сознанию. Первоначально мы мыслим только для того, чтобы действовать. Наше сознание отливалось по форме нашей деятельности. Умозрение – это роскошь, тогда как деятельность – это необходимость. Чтобы действовать, мы ставим себе сначала цель, составляем план и затем переходим к деталям механизма, который его осуществит. Эта последняя операция требует, чтобы мы знали, на что мы можем рассчитывать. Нам нужно установить в природе сходные элементы, которые, повторяясь в будущем, позволили бы его предвидеть. Нам нужно сознательно или бессознательно применить закон причинности. Впрочем, чем яснее обрисовывается в нашем сознании идея действующей причинности, тем больше эта действующая причинность принимает форму механической причинности. A эта последняя, в свою очередь, принимает тем более математический характер, чем строже та необходимость, которую она выражает. Вот почему нам нужно только следовать склонности нашего ума, чтобы стать математиками. Но, с другой стороны, эта естественная математика является только бессознательной опорой нашей сознательной привычки связывать одинаковые причины с одинаковыми следствиями, а сама эта привычка обыкновенно имеет своим объектом руководство поступками, продиктованными нашими намерениями или, что то же, управление движениями для выполнения какой-нибудь работы: мы рождаемся не только геометрами, но и работниками (artisans), или, в сущности, мы потому и являемся геометрами, что мы – работники. Таким образом, человеческое сознание, поскольку оно сообразуется с требованиями действия, состоит как в намерениях, так и в вычислениях, в координации средств для какой-либо цели и в представлении механизмов во все более геометрических формах. Когда представляют себе природу в виде огромной машины, управляемой математическими законами, или когда видят в ней осуществление некоторого плана, в обоих случаях только доводят до конца одну из дополняющих друг друга тенденций нашего разума, происшедших из одной и той же жизненной необходимости.

Понятно поэтому, что последовательно проведенная целесообразность очень близка в большинстве случаев к чисто механическому воззрению. То и другое учение не признает в ходе вещей или хотя бы только в развитии жизни недоступного предвидению творчества форм. Механическое учение видит в действительности только сходства и повторения. Оно руководствуется законом, что в природе одинаковые причины всегда приводят к одному и тому же следствию. Чем более выступает заключающаяся в нем геометрия, тем меньше она допускает, чтобы что-нибудь, хотя бы только форма, могло создаваться само собой. Поскольку мы являемся геометрами, постольку мы и отбрасываем то, что нельзя предвидеть. Но мы, конечно, можем и признать его, поскольку мы являемся художниками, так как искусство живет творчеством, и в нем в скрытом виде заключена вера в спонтанность природы. Но бескорыстное искусство, как и чистая спекуляция, является роскошью. Прежде чем стать художниками, мы были работниками. A всякое производство, даже самое первобытное, держится на сходствах и повторениях, подобно естественной геометрии, которая служит ему опорным пунктом. Оно всегда пользуется моделями, всегда воспроизводит нечто. Когда же оно изобретает, оно только создает или думает, что создает новое сочетание уже известных элементов. Его принцип гласит: «Чтобы получить одинаковые следствия, необходимы одинаковые причины». Короче, строгое применение принципа целесообразности, как и принципа механической причинности, ведет к заключению, что «все дано». Оба принципа говорят одно и то же, каждый на своем языке, так как оба они соответствуют одной и той же потребности.

Понятно поэтому, что оба они одинаково делают из времени tabula rasa. Реальная длительность – это то, которое грызет вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов. Если все заключается во времени, то все изменяется внутренне, и одна и та же конкретная действительность никогда не повторяется. Ведь повторение возможно только в абстракции: то, что повторяется, представляет одну из сторон действительности, выделенную нашими чувствами, а главным образом разумом, именно потому, что действия, к которым направлены все усилия нашего разума, могут иметь дело только с повторениями. Концентрируясь таким образом на повторяющемся, занимаясь только соединением одинаковых причин и следствий, наше сознание отворачивается от созерцания времени; оно враждебно всему текучему и стремится сделать твердым и прочным все то, к чему оно прикасается. Мы не мыслим реального времени, но мы его переживаем, ибо жизнь шире пределов сознания. Мы чувствуем наше развитие и развитие всех вещей в чистой длительности, и это чувство рисует около настоящих интеллектуальных представлений неопределенную полоску, теряющуюся во тьме. Как механическое мировоззрение, так и телеологизм одинаково считаются только с сияющим ядром, горящим в центре, но они забывают, что это ядро образовалось за счет остального вещества путем конденсации, и что нужно пользоваться всем, скорее текучим, чем конденсированным, чтобы схватить внутреннее движение жизни.

Собственно говоря, раз существует эта полоска, хотя бы слабая и неясная, она имеет для философа гораздо больше важности, чем окруженное ею сияющее ядро. Ибо именно она позволяет сказать, что ядро есть ядро, что чистый интеллект представляет собою сужение путем конденсации более обширной силы. Именно потому, что эта смутная интуиция нисколько не помогает нам направлять на вещи наши действия, целиком сосредоточенные на поверхности действительного, именно потому и можно предположить, что она упражняется не на поверхности, но в глубине.

Как только мы выходим из рамок, отведенных нашей мысли механическим мировоззрением и учением о конечной целесообразности, телеологией, действительность представляется нам непрерывно бьющим родником нового; каждая новая вещь, едва показавшись в настоящем, уже уходит в прошлое; в этот именно момент его схватывает сознание, взоры которого вечно обращены назад. Так происходит в нашей внутренней жизни. Мы без труда найдем акты, предшествующие данному акту, представляющему некоторого рода механическую равнодействующую их. Точно так же можно сказать, что каждое действие выполняет какое-нибудь намерение. В этом смысле везде в развитии наших поступков применимы учения механической причинности и целесообразности. Но поскольку действия касаются всей нашей личности и являются действительно нашими, они не могут быть предвидимы, хотя бы предшествующее и объясняло их, раз они выполнены. Если они осуществляют какое-либо намерение, то все же они в качестве настоящей и новой действительности отличаются от намерения, которое было только проектом возобновления или перестановки прошлого. В этом случае механическая причинность и целесообразность являются лишь внешними точками зрения на наше поведение, извлекающими из него то, что в нем есть интеллектуального. Но наше поведение скользит между ними и распространяется гораздо дальше. Это не значит, что свободное действие есть действие прихотливое и неразумное. Прихотливое поведение состоит в том, что кто-нибудь механически колеблется между двумя или более заранее намеченными действиями и, наконец, останавливается на одном из них; но это совсем не то, что развитие и созревание внутреннего положения; быть прихотливым значит заставить волю следовать механизму сознания, как ни парадоксально звучит такое утверждение. Наоборот, наше поведение в истинном смысле этого слова есть поведение воли, которая, не стремясь подражать сознанию и оставаясь сама собой, то есть развиваясь, приводит при постепенном росте к своеобразным действиям; сознание может неограниченно разлагать их на умопостигаемые элементы, но оно никогда не выполняет этого вполне, ибо свободное действие несоизмеримо с понятием, и его «рациональность» именно и определяется этой несоизмеримостью, позволяющей найти в нем сколько угодно умопостигаемых элементов. Таков характер нашего внутреннего развития, и таков же, несомненно, характер развития жизни.

«…Наше сознание отворачивается от созерцания времени; оно враждебно всему текучему и стремится сделать твердым и прочным все то, к чему оно прикасается.»

Наш разум неисправимо самонадеян; он думает, что по праву рождения или завоевания, прирожденно или благоприобретенно, он обладает всеми существенными элементами для познания истины. Даже там, где он сознается в непонимании предъявленного ему объекта, он все же воображает, что его незнание относится к вопросу, какая из его прежних категорий подходит к этому новому объекту. Мы спрашиваем только, в какой уже готовый ящик поместить его, какое уже сшитое платье надеть на него. Представляет ли он это, или то, или что-либо иное? А «это», и «то», и «иная вещь» всегда известны нам. Нам глубоко противна идея, что нам может понадобится создать для нового объекта совершенно новое понятие, быть может, новый метод. История философии свидетельствует о вечных конфликтах систем, о невозможности раз навсегда нарядить действительность в платье наших готовых понятий и о необходимости снимать новую мерку для новых одеяний. Но наш разум предпочитает вместо этой крайности раз навсегда заявить с горделивой скромностью, что он познает только относительное, и что абсолютное вне его компетенции; после такого предварительного заявления он, не стесняясь, применяет свой обычный метод мышления и под предлогом, что он не касается абсолютного, он решает все абсолютно. Платон первый выставил теорию, что познание действительного состоит в том, чтобы найти его идею, то есть включить его в ранее существовавшую и бывшую в нашем распоряжении категорию, – точно мы уже имплицитно обладаем универсальной наукой. Человеческому уму свойственна именно эта вера, ибо он всегда старается найти, в какую старую рубрику можно зачислить каждый новый объект. Поэтому в известном смысле можно смело сказать, что мы все рождаемся платониками.

Нигде бессилие этого метода не проявляется так резко, как в теориях жизни. Если, развиваясь в общем направлении позвоночных, восходя в частности к человеку и интеллекту, жизнь должна была оставить по дороге много элементов, несовместимых с этим особенным видом организации, предоставив их, как мы покажем ниже, другим линиям развития, – то мы должны найти все эти элементы и слить их с интеллектом, чтобы постигнуть истинную природу жизненной деятельности. В этом нам, несомненно, поможет та полоска смутных представлений, которая окружает наши отчетливые, я сказал бы, – интеллектуальные представления; ведь что такое эта бесполезная полоска, как не часть развивающегося начала, которая не приняла специальной формы нашей организации и прошла только контрабандой? В этой полоске мы и должны искать указания для расширения интеллектуальной формы нашей мысли; в ней мы можем почерпнуть необходимую силу, чтобы подняться выше нас самих. Чтобы представить себе жизнь в целом, недостаточно скомбинировать простые идеи, вложенные в нас самой жизнью в течение ее развития: часть не может равняться целому, содержимое – содержащему, остаток от жизненной операции – самой операции. Однако мы воображаем себе именно это, когда определяем развитие жизни как «переход от однородного к разнородному» или при посредстве всякого другого понятия, полученного от соединения интеллектуальных частей. При этом мы помещаем себя в одном из заключительных пунктов развития, несомненно, главном, но не единственном; но и в этом пункте мы принимаем во внимание не все, а только одно или два интеллектуальных понятия. И эту-то часть части мы объявляем представительницей всего, – даже того, что выходит за пределы консолидированного всего, представительницей эволютивного движения, по отношению к которому это «все» представляет только нынешний фазис. Справедливость требует сказать, что недостаточно здесь брать интеллект, даже в целом. К нему нужно добавить еще то, что мы находим во всяком другом конечном пункте развития. Эти различные, расходящиеся элементы нужно рассматривать как настоящие или прошлые дополнения один к другому, даже в низших их формах. Только в этом случае мы предугадываем действительную природу эволютивного движения, но только предугадываем, ибо мы всегда имеем дело только с уже развившимся, с результатом, а не с самим развитием, то есть с актом, посредством которого получается этот результат.

Такова философия жизни, к которой мы примыкаем. Она надеется дать больше, чем учение о механической причинности и целесообразности; но, как уже сказано, она ближе ко второму из этих учений, чем к первому. Мы считаем нелишним подчеркнуть этот пункт и более определенно показать, чем она отличается от учения о конечных целях и в чем она сходится с ним.

Как и учение о целесообразности в его крайней форме, хотя в менее резкой форме, наша философия представляет органический мир как гармоническое целое. Но эта гармония далека от того совершенства, о котором обыкновенно говорят. Она допускает много отступлений, так как каждый вид и даже каждый индивид получает от целого импульса жизни только некоторый порыв и стремится использовать эту энергию к своей собственной выгоде; в этом и состоит приспособление. Вид и индивид думают, таким образом, только о себе, – отсюда возможность конфликтов с другими формами жизни. Гармония существует не фактически, а скорее, как право; этим я хочу сказать, что первоначальный порыв был общим порывом, и что чем выше мы будем подниматься, тем более различные тенденции являются дополняющими одна другую. Так ветер, долетев до перекрестка, разделяется на расходящиеся течения воздуха, но все они представляют одно и то же дуновение.

«Мы не мыслим реального времени, но мы его переживаем, ибо жизнь шире пределов сознания.»

Гармония, или вернее «дополнительность», обнаруживается только в общем и больше в тенденциях, чем в состояниях. A главным образом (и в этом пункте учение о целесообразности сделало свою крупнейшую ошибку) гармония находится не столько впереди, сколько позади. Она зависит не от общности стремления, а от тождества импульса. Тщетно мы старались бы приписать жизни какую-нибудь цель в человеческом смысле слова. Ведь говорить о цели – значит думать о ранее существующей модели, которую нужно только осуществить. Но это, в сущности, значит предполагать, что все дано, что будущее можно прочесть в настоящем; это значит верить, что жизнь в своем движении и в своей совокупности действует подобно нашему интеллекту, который представляет только неподвижный и односторонний взгляд на нее и который, естественно, всегда себя помещает вне времени.

Жизнь прогрессирует и имеет длительность. Конечно, мы всегда можем, бросив взгляд на уже пройденный путь, наметить его направление, говорить о нем в психологических терминах, как будто он имел в виду какую-нибудь цель. Мы так и говорим о нем. Но о пути, который еще предстояло бы пройти, человеческому уму нечего сказать, ибо путь создавался бы в соответствии с действиями, совершавшимися на его протяжении, и был бы только направлением этих действий. Развитие должно иметь в каждый момент психологическое толкование, которое с нашей точки зрения представляет его наилучшее объяснение, но оно имеет ценность и даже смысл только по отношению к прошлому. Никогда не нужно относить предлагаемое нами телеологическое толкование к предварению будущего. Это только взгляд на прошлое при свете настоящего.

Короче говоря, классическая концепция целесообразности дает и слишком много, и слишком мало; она слишком широка и слишком узка. Объясняя жизнь посредством интеллекта, она до крайности суживает ее смысл; интеллект, по крайней мере, в том виде, как мы его находим в себе, образовался в эволютивном процессе, он выделен из чего-то более обширного или, вернее, он представляет только плоскостную проекцию реальности, имеющей рельеф и глубину. Именно эту более обширную реальность должно восстановить или, вернее, охватить учение о целесообразности, если можно, в простом созерцании этой реальности. Но, с другой стороны, именно потому, что эта реальность выходит за пределы интеллекта, то есть способности связывать одинаковые причины с одинаковыми следствиями, замечать и производить повторения, она, несомненно, имеет творческий характер: она производит действия, в которых она расширяется и выходит за пределы самой себя. Эти действия не были даны в ней наперед, и потому она не могла ставить их целью, хотя, однажды выполненные, они влекут за собой рациональное истолкование, подобно какому-нибудь предмету производства, изготовленному по модели.

Короче, теория конечных целей идет недостаточно далеко, когда она ограничивается тем, что приписывает природе сознание, но она идет слишком далеко, когда предполагает, что будущее предсуществует в настоящем в форме идеи. Второе положение, грешащее чрезмерностью, является, впрочем, следствием первого, страдающего недостаточностью. Мы должны заменить интеллект в собственном смысле слова более обширной реальностью, по отношению к которой он представляет только часть. Тогда будущее представляется расширением настоящего и не будет в нем содержаться в форме поставленной цели.

И тем не менее, когда оно осуществилось, оно объяснит настоящее, как настоящее объясняло его, и даже более; оно должно будет рассматриваться как цель, и скорее как цель, чем как результат. Наше сознание вправе рассматривать его абстрактно, со своей обычной точки зрения, так как оно само является абстракцией, вызвавшей его причины.

Правда, при этом причина кажется непостижимой. Уже учение о целесообразности в применении к жизни не допускает никакой точной проверки. Что же будет, могут нам сказать, если мы пойдем дальше этого учения в одном из его направлений? Мы пришли теперь, после необходимого отступления, к очень существенному вопросу: можно ли доказать фактами недостаточность механической теории? Мы сказали, что если такое доказательство возможно, то только при условии, если мы смело примем эволюционную гипотезу. Теперь нам нужно показать, что если механическая теория недостаточно считается с развитием, то для доказательства этого нужно не останавливаться на классической концепции целесообразности, нужно не суживать и смягчать ее, а наоборот, идти дальше, чем идет она.

* * *

Мы укажем сейчас принцип нашего доказательства. Мы сказали, что жизнь с самого зарождения ее представляет непрерывное продолжение одного и того же порыва, разделившегося по расходящимся линиям развития. На некоторых линиях мы видим простой рост, на других – развитие посредством ряда прибавлений, которые являлись в то же время и творчеством. Именно это развитие привело к разъединению тенденций, которые, дойдя до известного пункта, стали несовместимы друг с другом. Строго говоря, ничто не мешает нам вообразить себе, что в каком-нибудь одном индивиде вследствие веками совершавшихся изменений произошло все развитие жизни. Или за отсутствием такого индивида можно предположить множество индивидов, следующих друг за другом в ряду развития по одной и той же линии. В обоих случаях развитие имело бы, если можно так выразиться, только одно измерение. Но в действительности развитие произошло при посредстве миллионов индивидов на расходящихся линиях, из коих каждая приводила к перекрестку, откуда начинались новые пути, и так до бесконечности.

Если наша гипотеза основательна, если главные причины, действующие на протяжении этих различных путей, имеют психологический характер, то они должны сохранить нечто общее, несмотря на расхождение их действий, – как товарищи, жившие долгое время в разлуке, сохраняют общие воспоминания детства. Пусть происходят раздвоения, пусть открываются боковые пути, где разъединенные элементы развиваются независимо друг от друга, тем не менее движение частей продолжается в силу первоначального порыва. Кое-что из него живет во всех частях. Этот общий элемент может стать заметным, например, по наличности одинаковых органов в очень различных организмах. Предположим на минуту, что механическое воззрение правильно, что развитие состоит из ряда случайностей, прибавляющихся одна к другой, причем каждая новая случайность сохраняется подбором, если она выгодна для той суммы прежних выгодных случайностей, которая представляет существующую форму живого существа. Много ли шансов здесь для того, чтобы два совершенно различных ряда соединенных случайностей, два совершенно различных развития привели к сходным результатам? Чем больше расходящихся линий развития, тем менее вероятно, чтобы случайные внешние влияния или случайные внутренние изменения вызвали на этих линиях построение одинаковых аппаратов, в особенности если не было следов их в момент расхождения. Наоборот, это сходство вполне понятно с точки зрения таких гипотез, как наша: даже в самых дальних разветвлениях должно остаться кое-что от импульса, полученного в начале. Таким образом, механическое учение в чистом виде было бы опровергнуто, а теория целесообразности в том специальном смысле, как мы ее понимаем, была бы доказана в известном отношении, если бы мы могли установить, что жизнь производит определенные тождественные аппараты различными способами на расходящихся линиях развития. При этом сила доказательства будет пропорциональна степени удаленности взятых линий развития и степени сложности найденных на них аналогичных структур.

Могут сослаться, однако, на то, что сходство строения происходит от одинаковости общих условий, в которых развивалась жизнь. Эти длительные внешние условия дали одно и то же направление конструктивным силам данных аппаратов, несмотря на различие мимолетных внешних влияний и случайных внутренних изменений.

Мы вовсе не игнорируем той роли, какую понятие приспособления играет в современной науке. Впрочем, биологи пользуются им не совсем одинаково. Для одних внешние условия способны прямо вызвать изменение организмов в определенном смысле, посредством физико-химических перемен, производимых этими условиями в живом веществе; такова, например, гипотеза Эймера[10]. Для других, более верных духу дарвинизма, влияние этих условий происходит лишь косвенно; оно благоприятствует в борьбе за жизнь тем из представителей вида, которых случайности рождения лучше приспособили к среде. Другими словами, одни приписывают внешним условиям положительное влияние, другие только отрицательное действие; согласно первой гипотезе эта причина производит изменение, по второй же она только делает выбор между ними. Но в обоих случаях признается, что она определяет в точности приспособление организма к условиям существования. Посредством этого общего приспособления и пытаются дать механическое объяснение тем сходствам в строении, которые, по нашему мнению, представляют самый сильный аргумент против механической теории. Поэтому, прежде чем перейти к деталям, мы укажем сейчас в общем, почему мы считаем неудовлетворительными объяснения посредством «приспособления».

«Учение о целесообразности всегда пользовалось удивительным строением органов чувств, для сравнения работы природы с трудом сознательного работника.»

Заметим сперва, что из двух только что формулированных нами гипотез, только вторая не содержит в себе двусмысленности. Дарвиновская идея приспособления посредством автоматического отбора неприспособленных очень проста и ясна. Зато, и именно потому, что она приписывает внешней причине, направляющей развитие, чисто отрицательное влияние, ей очень трудно считаться с прогрессивным и прямолинейным развитием сложных аппаратов, которые нам предстоит исследовать. В самом деле, что может выйти из ее попыток объяснить тождество строения чрезвычайно сложных органов, имеющихся на расходящихся линиях развития? Случайное изменение, хотя бы самое минимальное, заключает в себе действие массы небольших физических и химических причин. Накопление случайных изменений, необходимое для того, чтобы получилась сложная структура, требует действия, можно сказать, бесконечного числа бесконечно малых величин. Мыслимо ли, чтобы эти чисто случайные причины повторились все вместе в том же самом порядке в различных точках пространства и времени? Этого никто не станет утверждать, и сам дарвинизм ограничивается заявлением, что одинаковые действия могут произойти от различных причин, что к одному и тому же месту ведут многие пути. Но не будем увлекаться метафорой. Место, куда мы приходим, знакомит нас с формой пройденной дороги, так как органическое строение представляет накопление небольших изменений, через которые должна была пройти эволюция, прежде чем она до него дошла. Борьба за жизнь и естественный отбор ничуть не могут нам помочь в разрешении этой части проблемы, ибо мы занимаемся здесь не тем, что уже исчезло, а интересуемся лишь тем, что сохранилось. Итак, мы видим, что на независимых линиях развития намечаются тождественные структуры посредством постепенного накопления действий, присоединявшихся одно к другому; но как мы можем предположить, что случайные причины, действуя в случайном порядке, приводили несколько раз к одному и тому же результату, если причин бесчисленное множество, а действие бесконечно сложно?

Принцип механической теории состоит в том, что «одни и те же причины производят одинаковые действия». Правда, этот принцип не говорит, что одинаковые действия происходят от одинаковых причин, но он приводит к такому заключению в частных случаях, когда причины явно пребывают в вызываемых ими следствиях и являются их конститутивными элементами. Если двое гуляющих, выйдя из различных пунктов и гуляя по полю в каком угодно направлении, встречаются друг с другом, в этом нет ничего удивительного. Но если, гуляя таким образом, они опишут одинаковые кривые, друг на друга точно наложимые, это уже будет совсем невероятно. Невероятность будет еще больше, если каждая из пройденных дорог представляет самые запутанные изгибы. Она превратится в полную невозможность, если зигзаги обоих гуляющих бесконечно сложны. Но что такое сложность таких зигзагов в сравнении со сложностью органа, где расположены в известном порядке тысячи различных клеток, из которых каждая представляет подобие организма?

Переходим ко второй гипотезе и к ее разрешению этого вопроса. Приспособление представляется ей не только отбором неприспособленных. Оно зависит от положительного воздействия внешних условий, образовавших организм по своей собственной форме. В этом случае именно одинаковость причины объясняет одинаковость действий. Таким образом, мы имеем дело с чисто механическим учением. Но всмотревшись поближе, мы увидим, что это объяснение не более как слова, которыми мы обманываемся, и что все разрешение вопроса состоит в том, что мы берем слово «приспособление» одновременно в двух совершенно различных смыслах.

Если налить в один и тот же стакан сначала воды, а потом вина, то обе жидкости, разумеется, примут в нем одну и ту же форму; здесь будет тождественное приспособление содержимого к содержащему. В этом случае приспособление означает просто механическое вливание в одну и ту же готовую форму, к которой приспособляется материя, и которая передает ей свои собственные очертания. Но когда говорится о приспособлении организма к условиям, в которых ему приходится жить, то где здесь предсуществующая форма, ожидающая свою материю? Условия – не форма, в которую вливается жизнь, принимающая соответствующий вид; когда мы рассуждаем так, нас вводит в заблуждение метафора. Никакой формы нет; самой жизни предстоит создать себе свою форму, приспособленную к данным условиям. Ей придется воспользоваться этими условиями и их преимуществами, нейтрализовать их неудобства и ответить на внешние действия созданием у себя такого механизма, который нисколько не походил бы на них. Приспособляться означает здесь не повторять, а отзываться, что совсем не одно и то же. Если и можно говорить при этом о приспособлении, то только в том смысле, как мы, например, говорим, что решение геометрической задачи приспособляется к ее условиям. Я согласен, что приспособление в этом смысле объясняет, почему различные эволютивные процессы приводят к одинаковым формам, как одна и та же задача влечет одно и то же решение. Но при этом, как и при решении геометрической задачи, необходимо вмешательство сознательной деятельности или, по крайней мере, причины, действующей аналогичным образом. Таким образом, снова вводится целесообразность, и притом обремененная на этот раз гораздо большим количеством антропоморфических элементов. Словом, если приспособление, о котором идет речь, представляет простой пассивный слепок с условий, оно не даст ничего из того, что от него ожидают; если же признать его активным, способным отвечать обдуманным решением на поставленные условиями вопросы, то тем самым придется идти дальше нас и, по нашему мнению, даже слишком далеко в том направлении, которое мы указали вначале. В действительности от одного из этих понятий путем обмана переходят к другому, укрываясь под сень первого из них всякий раз, когда обвиняют в употреблении термина целесообразность во втором случае. Именно этот последний случай применяется в обычной практике науки, тогда как первый чаще всего относится к философии науки. В каждом частном случае говорится так, как будто процесс приспособления был усилием организма для построения себе механизма, способного воспользоваться внешними обстоятельствами возможно лучше; а потом говорится о приспособлении вообще, как будто оно было простым отпечатком обстоятельств, пассивно воспринятым индифферентной материей.

Но пора перейти к примерам. Было бы очень интересно заняться сейчас общим сравнением растений и животных. Разве не поразителен параллельный прогресс тех и других в половом отношении? Не только самое оплодотворение одинаково у высших растений и у животных (оно состоит в обоих случаях в соединении двух полу-ядер, различавшихся до сочетания своими свойствами и строением и сейчас же после этого становящихся эквивалентными друг другу), но и подготовление половых элементов происходит у тех и других в сходных условиях: оно заключается главным образом в сокращении числа хромосом и в отбрасывании известного количества хроматических элементов. И однако растения и животные развивались по независимым линиям; им благоприятствовали не одни и те же, а различные обстоятельства, перед ними стояли различные препятствия. Таковы два великих ряда, которые шли по расходящимся линиям. Вдоль каждого из них соединения многих тысяч различных причин определили морфологическое и функциональное развитие. И однако же эти бесконечно сложные причины в том и другом случае привели к одному и тому же действию. Вряд ли, впрочем, можно сказать об этом действии, что оно представляет явление «приспособления»: можно ли говорить о приспособлении и ссылаться на давление внешних обстоятельств, когда самая польза полового размножения далеко не очевидна, когда его можно толковать в самых различных смыслах и когда превосходные мыслители видят в различии полов растений, по меньшей мере, роскошь, без которой природа могла бы обойтись.

«…Если случайные изменения, определяющие эволюцию, являются изменениями незаметными, то необходимо признать существование доброго гения будущего вида для сохранения и накопления этих изменений, так как естественный отбор не позаботится об этом.»

Мы не будем останавливаться на столь запутанных фактах. Двусмысленность термина «приспособление», необходимость выйти за пределы как точки зрения механической причинности, так и антропоморфической целесообразности лучше выяснится на более простых примерах. Учение о целесообразности всегда пользовалось удивительным строением органов чувств, для сравнения работы природы с трудом сознательного работника. Но так как эти органы находятся в зародышевом состоянии у низших животных, так как природа показывает нам, например, все переходные ступени между пигментным пятном простейших организмов и бесконечно сложным глазом позвоночных, то в этом случае столь же хорошо можно ввести в объяснение чисто механическое действие естественного отбора, приводящего к растущему совершенству. Это именно тот случай, когда мы, по-видимому, имеем право говорить о приспособлении. Ибо еще можно спорить насчет роли и значения полового размножения и отношения, связывающего его с условиями, в которых оно происходит; но отношение глаза к свету вполне очевидно, и когда здесь говорят о приспособлении, то должно быть ясно, что хотят сказать. Если бы поэтому мы сумели показать на этом особом случае недостаточность принципов того и другого учения, наше доказательство тем самым носило бы довольно общий характер.

Рассмотрим пример, на который постоянно указывают защитники целесообразности, а именно строение глаза, подобного человеческому. Нетрудно показать, что в таком сложном аппарате все элементы удивительным образом координированы друг с другом. Для того, чтобы глаз видел, говорит автор одной очень известной книги о «конечных целях» (causes finales), «нужно, чтобы его твердая оболочка стала прозрачной в каком-нибудь пункте его поверхности, ибо иначе световые лучи не проходили бы через нее…; нужно, чтобы роговая оболочка точно соответствовала отверстию в орбите глаза…; нужно, чтобы позади этого прозрачного отверстия находились чечевицы с одним и тем же фокусом…; нужно, чтобы в конце камеры-обскуры (chambre noire) находилась сетчатая оболочка…; нужно, чтобы перпендикулярно к ней было расположено бесчисленное количество прозрачных конусов, пропускающих к нервной оболочке только свет, направленный по их оси», и так далее и так далее.

В ответ на это защитника конечных целей приглашали взглянуть на дело с точки зрения эволюционной гипотезы. Несомненно, что когда мы рассматриваем глаз вроде нашего, где тысячи элементов координируются для единой функции, все это может показаться почти чудом. Но нужно взять эту функцию при ее зарождении, у инфузории, когда она сводится к простой (почти химической) чувствительности пятна пигмента к свету. Эта функция вначале была случайным явлением, но под прямым воздействием неизвестного нам механизма или под косвенным действием тех выгод, которые она давала живому существу, и, следовательно, тех преимуществ, которые она предоставляла естественному отбору, она могла привести к небольшому усложнению органа, которое затем привело к усовершенствованию функции. Таким образом, мы могли бы объяснить при посредстве бесконечного ряда действий и воздействий между функцией и органом и без всякой примеси внемеханических причин прогрессивное образование глаза, столь же хорошо скомбинированного, как наш.

Вопрос этот действительно разрешим, если приходится выбирать между функцией и органом, как делают учение о целесообразности и механическая теория. Ибо орган и функция при всей своей разнородности настолько обусловливают друг друга, что нельзя сказать а priori, как лучше начинать при данном отношении их, – с органа, как утверждает механическая теория, или с функции, как требует положение телеологии. Но спор, по нашему мнению, примет совсем иной оборот, если сравнить сначала два термина одной и той же природы, то есть орган с органом, а не орган с функцией. В этом случае мы мало-помалу можем дойти до правдоподобного решения, и при этом мы имеем тем больше шансов покончить с этим вопросом, чем решительнее принимаем эволюционную гипотезу.

* * *

Перед нами рядом с глазом позвоночного – глаз моллюска вроде морского гребешка. В том и другом мы находим одни и те же существенные части, составленные из аналогичных элементов. Глаз морского гребешка содержит сетчатую и роговую оболочку, кристаллик с клеточной структурой вроде нашей. В нем наблюдается даже то особенное перемещение элементов сетчатой оболочки, которое, в общем, не встречается у беспозвоночных. Конечно, происхождение моллюсков спорно, но кроме немногих обычно отвергаемых мнений, все согласны, что моллюски и позвоночные отделились от их общего корня гораздо раньше, чем явился такой сложный глаз, как у морского гребня. Откуда же эта аналогия в строении?

Справимся об этом поочередно у двух противоположных систем эволюционного объяснения: у гипотезы чисто случайных изменений и у гипотезы изменений в определенном направлении под влиянием внешних условий.

Что касается первой, то, как известно, она представляется в настоящее время в двух довольно различных формах. Дарвин говорит об очень мелких изменениях, прибавлявшихся друг к другу под воздействием естественного отбора. Он не игнорировал факты внезапных изменений, но эти спортивные случаи, как он их называл, представляли, по его мнению, лишь уродства, неспособные повторяться, а происхождение видов он относил к накоплению незаметных изменений. Таково и доныне мнение многих натуралистов. Но оно имеет тенденцию уступать свое место противоположной идее, доказывающей, что новый вид образовался сразу благодаря одновременному появлению нескольких новых признаков, достаточно отличных от прежних. Эта гипотеза, уже выдвинутая различными авторами, например, Батезоном в его замечательной книге, получила глубокое значение и убедительность со времени превосходных опытов Гуго Де Фриза[11]. Этот ботаник, производя опыты над Oenothera Lamarckiana, получил через несколько поколений некоторое число новых видов. Из этих опытов он выводит теорию, имеющую чрезвычайно высокий интерес. Виды, говорит он, проходили попеременно периоды неподвижности и изменчивости. Когда наступал период «изменчивости», они производили неожиданные формы во множестве различных направлений. Мы не отважимся сделать выбор между этой гипотезой и гипотезой незаметных изменений. Возможно, впрочем, что обе они заключают долю истины. Мы хотим только показать, что раз изменения случайны, то велики они или малы, они неспособны объяснить сходство строения, указанное нами выше.

Примем сперва дарвиновскую гипотезу незаметных изменений, то есть предположим, что постоянно накопляются небольшие случайные различия. Прежде всего, не надо забывать, что все части организма необходимо координированы между собой. Не так важно то, является ли функция следствием или причиной органа; бесспорно то, что орган полезен и выгоден при отборе только тогда, когда он функционирует. Но когда тонкое строение сетчатой оболочки развивается и усложняется, то такой прогресс, несомненно, не только не улучшит зрения, но, напротив, испортит его, если зрительные центры не будут развиваться одновременно с различными частями самого зрительного органа. Но совершенно очевидно, что если изменения случайны, то они не могут произойти одновременно во всех частях органа таким образом, чтобы он продолжал выполнять свою функцию. Дарвин это хорошо понимал, и отчасти поэтому он предположил, что изменения незаметны. Если случайное различие в какой-нибудь точке зрительного аппарата очень незначительно, то оно не будет мешать функционированию органа; а затем это первое случайное изменение может, так сказать, подождать, пока к нему прибавятся дополнительные изменения и доведут зрение до более высокой степени совершенства. Допустим, что это так; но если незаметное изменение не мешает функционированию глаза, то оно и не помогает ему, поскольку дополнительные изменения еще не появились; а если так, то каким образом оно будет сохранено естественным отбором? Волей-неволей при этом рассуждают так, как будто это незначительное изменение было первым камнем, заложенным в организме и сохранившимся при дальнейшей постройке. Эта гипотеза очень мало согласуется с принципами Дарвина, но ее нельзя избегнуть, даже когда дело идет об органе, развившемся на одной большой линии развития, и она совершенно необходима ввиду сходства строения глаза позвоночных и моллюсков. В самом деле, разве можно предположить, что одни и те же бесчисленные небольшие изменения произошли в одном и том же порядке на двух независимых линиях развития, раз эти изменения были чисто случайны, и что они сохранились отбором и накопились на обеих линиях, все те же и в том же порядке, когда каждое из них в отдельности было совершенно бесполезно.

* * *

Обратимся теперь к гипотезе внезапных изменений и посмотрим, разрешает ли она задачу. Несомненно, что она уменьшает трудность в одном пункте, но зато она увеличивает ее в другом. Если глаз моллюсков развился до состояния глаза позвоночных посредством относительно небольшого числа внезапных скачков, то в этом случае легче допустить сходство обоих органов, чем тогда, когда оно состояло бы из бесчисленного множества бесконечно малых сходств, последовательно приобретенных; в обеих гипотезах действует случайность, но от нее в последнем случае требуют чуда, а в первом нет. Во втором случае не только сокращается число сливающихся сходств, но каждое из них легче сохраняется для присоединения к другим, ибо элементарное изменение здесь достаточно значительно, чтобы дать преимущество живому существу и потому быть полезным при отборе.

Однако при этом выдвигается другой, не менее трудный вопрос: каким образом все части зрительного аппарата при внезапном изменении остаются настолько хорошо координированными друг с другом, что глаз продолжает функционировать? Ибо отдельное изменение какой-нибудь части сделает зрение невозможным с того момента, когда это изменение уже не бесконечно малая величина. Я допускаю, что масса не координированных между собой изменений внезапно появлялась у менее счастливых индивидов, что естественный отбор делал между ними выбор и что выживает в конце концов только жизнеспособная комбинация, то есть способная сохранить и улучшить зрение. Но ведь нужно, чтобы такая комбинация имела место. A предположив даже, что случай произвел ее однажды, можем ли мы допустить, что он повторяет ее в течение истории вида таким образом, что при этом каждый раз внезапно порождаются новые усложнения, удивительным образом согласованные один с другим и составляющие продолжение предыдущих усложнений. А, главное, как можно предположить, что посредством ряда посредством ряда простых «случайностей» эти внезапные изменения на двух независимых линиях развития оказались теми же самыми и в том порядке, включая каждый раз полную согласованность все более многочисленных и сложных элементов?

«…Живая материя, по-видимому, не может сначала воспользоваться обстоятельствами иначе, как пассивно применяясь к ним; чтобы принять определенное направление движения, она сперва одобряет это движение.»

Могут, правда, сослаться на закон коррелятивности, уже указанный Дарвином, указать на то, что какое-либо изменение не сосредоточивается в каком-нибудь одном пункте организма, а необходимо отражается и на других. Дарвин привел несколько классических примеров: белые кошки с голубыми глазами обыкновенно глухи; если у собаки нет шерсти, то и зубы у нее плохо прорезываются, и так далее. Пусть так, но не будем играть смыслом слова «коррелятивность». Одно дело совокупность совместных перемен, и другое – система дополнительных перемен, то есть таких, которые координированы друг с другом для поддержания и даже усовершенствования органа в более сложных условиях. Для того, чтобы объяснить аномалию волос, связанную с аномалией в прорезывании зубов, не нужно вводить специальный принцип, так как волосы и зубы представляют сходные образования, и химическое изменение зародыша, мешающее образованию волос, в то же время, несомненно, препятствует образованию зубов. Точно так же глухоту белых кошек с голубыми глазами надо, вероятно, приписать причинам того же рода. В этих различных примерах коррелятивные изменения являются только совместными (не говоря уже о том, что в действительности они имеют болезненный характер, то есть я имею в виду уменьшение или уничтожение чего-либо, а не присоединение, что совсем не безразлично). Но когда нам говорят о «коррелятивных» переменах, внезапно происходящих в различных частях глаза, это слово берется в совсем ином смысле: здесь дело идет о совокупности перемен, не только одновременных и связанных между собой общностью происхождения, но также и координированных между собой таким образом, что орган продолжает выполнять свою функцию и даже лучше, чем прежде. Строго говоря, можно допустить, что изменение зародыша, влияющее на образование сетчатой оболочки, действует в то же время на образование роговой и радужной оболочек, кристаллика, зрительных центров и так далее, хотя бы они были разнородными в ином смысле, чем волосы и зубы. Но я не могу допустить в гипотезе внезапных изменений, чтобы все эти одновременные перемены приводили к улучшению или хотя бы к поддержанию зрения, разве если мы согласимся на вмешательство таинственного начала, которое наблюдало бы за интересами функции; но тем самым мы отказались бы от идеи «случайных» изменений.

Эти два значения слова «коррелятивность» часто смешиваются в уме биолога подобно значениям слова «приспособление». Такое смешение почти законно в ботанике, то есть именно там, где теория образования видов посредством внезапных изменений имеет основательную экспериментальную основу. У растений функция далеко не так тесно связана с формой, как у животных. Глубокие морфологические перемены, вроде изменения формы листьев, не оказывают ощутимого влияния на выполнение функций и, следовательно, не требуют целой системы дополнительных переделок, хотя растение остается жизнеспособным. Но этого нельзя сказать о животных, в особенности если дело идет об органе вроде глаза, у которого, рядом с очень сложной структурой, функции чрезвычайно тонки. Здесь никак нельзя отождествлять простые совместные изменения с теми, которые кроме того являются дополнительными. Нужно тщательно различать эти два смысла слова «коррелятивность», ибо будет крупной логической ошибкой принять один из них в посылках рассуждения, а другой в его заключении. A это именно и делают, когда пользуются принципом коррелятивности при подробном объяснении дополнительных изменений и когда затем говорят о коррелятивности вообще, как будто она является чем-то иным помимо некоторой совокупности изменений, вызванных некоторым изменением зародыша. Идея коррелятивности уже начинает применяться в современной науке в том виде, как это удобно защитникам целесообразности; говорят, что это просто удобный способ выражения, который будет исправлен, так что, объяснив природу принципов и перейдя от науки к философии, мы опять придем к чисто механическому учению. Так оно и бывает, но только при том условии, если слово «коррелятивность» берется в новом смысле, уже не приспособленном к подробностям объяснения.

В общем, если случайные изменения, определяющие эволюцию, являются изменениями незаметными, то необходимо признать существование доброго гения будущего вида для сохранения и накопления этих изменений, так как естественный отбор не позаботится об этом. Если же, с другой стороны, случайные изменения внезапны, то прежняя функция не сможет продолжаться или же не будет заменена новой функцией, разве только в том случае, если все произошедшие изменения будут в совокупности дополнять друг друга для выполнения одного и того же акта; но тогда опять придется прибегнуть к доброму гению, на этот раз для сведения одновременных изменений к одному пункту, как раньше – для достижения непрерывности направления последовательных изменений. Ни в том, ни в другом случае параллельное развитие одинаковых сложных строений на независимых линиях развития не может обусловливаться простым накоплением случайных изменений.

* * *

Перейдем теперь ко второй из двух крупных гипотез, которые мы должны были рассмотреть. Предположим, что изменения зависят не от случайных и внутренних причин, а от прямого влияния внешних условий. Посмотрим, как эта гипотеза объясняет сходство строения глаза в независимых рядах со своей филогенетической точки зрения.

Если моллюски и позвоночные развивались отдельно, то и те и другие подвергались влиянию света. Свет же есть физическая причина, порождающая определенные следствия. При непрерывном действии она могла произвести непрерывные изменения в постоянном направлении. Нужно признать невероятным, чтобы глаз позвоночных и глаз моллюсков образовались посредством простых случайных изменений. Даже допустив, что свет играет при этом роль орудия подбора, вызывая переживания только полезных изменений, все же нет никаких шансов на то, чтобы игра случая даже при таком наблюдении извне приводила в обоих случаях к одинаковому рядоположению элементов, координированных одинаковым образом. Другое дело гипотеза, по которой свет прямо действует на органическое вещество, изменяя его строение и, так сказать, приспособляя его к своей собственной форме. В этом случае сходство двух действий объясняется просто тем, что причина была одна и та же. Глаз с растущей сложностью строения представляется при этом чем-то вроде все более глубокого отпечатка света на органическом веществе, обладающем своеобразной способностью к его восприятию.

Можно ли, однако, сравнить органическое строение с отпечатком? Мы уже отметили двусмысленность термина «приспособление». Одно дело – постепенное усложнение формы, все лучше и лучше приспособляющейся к внешним условиям, и другое дело – все более сложное строение орудия, извлекающего из этих условий все большую выгоду. В первом случае вещество получает отпечаток от среды, во втором случае оно само воздействует активно, оно само решает задачу. Из этих двух значений слова мы пользуемся очевидно вторым, когда говорим, что глаз все лучше приспособляется к действию света. Но от этого значения мы бессознательно переходим к первому, а чисто механическая биология старается слить пассивное приспособление инертной материи, подвергающейся влиянию среды, и активное приспособление организма, пользующегося этим влиянием в собственных интересах. Нужно, впрочем, сказать, что сама природа, по-видимому, способствует смешению в нашем уме этих двух видов приспособления, ибо она начинает обыкновенно с пассивного приспособления, чтобы построить потом активно действующий механизм. Так, в интересующем нас случае, несомненно, что первый зачаток глаза находится в пигментном пятне низших организмов; пятно же это очень хорошо могло быть произведено самим физическим действием света, а от этого простого пятна до сложного глаза позвоночных существует масса промежуточных ступеней. Но из того, что можно постепенно перейти от одной вещи к другой, еще не следует, что обе вещи одной и той же природы. Из того, что оратор сперва применяется к страстям своей аудитории, чтобы потом стать ее владыкой, никак нельзя заключить, что приспособляться одно и то же, что и управлять. Точно так же живая материя, по-видимому, не может сначала воспользоваться обстоятельствами иначе, как пассивно применяясь к ним; чтобы принять определенное направление движения, она сперва одобряет это движение. Жизнь действует осторожно, посредством ряда внедрений. Можно проследить все промежуточные ступени между пигментным пятном и глазом, все же между ними расстояние не меньше, чем между фотографическим снимком и фотографическим аппаратом. Несомненно, что фотография постепенно изменялась вместе с фотографическим аппаратом. Но разве один свет, физическая сила, произвел это изменение и превратил произведенное им действие в механизм, способный утилизировать это действие?

«На наших глазах каждую минуту природа приводит к одинаковым результатам у некоторых соседних друг другу видов посредством совершенно различных эмбриогенетических процессов.»

Могут указать на то, что мы напрасно примешиваем сюда соображения полезности, что не глаз создан для того, чтобы видеть, а мы видим, потому что у нас имеются глаза, что орган есть то, что он есть, а «полезность» только слово, обозначающее функциональные следствия строения. Но когда я говорю, что глаз «пользуется» светом, я понимаю под этим не только то, что глаз способен видеть, а намекаю на более точную связь этого органа с двигательным аппаратом. Сетчатая оболочка позвоночных имеет своим продолжением оптический нерв, продолжающийся, в свою очередь, в мозговых центрах, связанных с двигательными механизмами. Наш глаз пользуется светом в том отношении, что он позволяет утилизировать посредством движений те видимые нами предметы, которые мы считаем полезными, и избегать тех, которые нам кажутся вредными. Но мне легко могут указать, что если свет физически произвел пигментное пятно, то он также может физически обусловить движение известных организмов: ресничные инфузории, например, реагируют на свет. Но никто не станет утверждать, что действие света физически привело к образованию нервной, мускульной и костной систем и других вещей, непрерывно связанных со зрительным аппаратом позвоночных. Собственно говоря, уже тогда, когда говорят о постепенном образовании глаза, и еще более, когда связывают его с тем, что неотделимо от него, сюда имплицитно примешивается нечто совсем иное, чем прямое действие света. При этом в органическое вещество включается некоторая своеобразная способность, таинственная сила создавать сложные машины для использования действующего на него простого возбуждения.

Но ведь предполагают обойтись как раз без этого; хотят, чтобы физика и химия нам дали ключ ко всему. Капитальная работа Эймера очень поучительна в этом отношении. Известно, сколько глубокого труда положил этот биолог для доказательства того, что изменение видов происходит под непрерывным воздействием внешних факторов на внутренние факторы во вполне определенном смысле, а не посредством случайных изменений, как думал Дарвин. Положение Эймера покоится на чрезвычайно интересных наблюдениях, отправным пунктом которых служило изучение последовательного хода изменения окраски кожи у некоторых ящериц. С другой стороны, опыты Дорфмейстера уже давно показали, что из одной и той же личинки, в зависимости от того, подвергается ли она холоду или теплу, выходят настолько различные бабочки, что они долго считались отдельными видами (Vanessa levana и Vanessa prorsa); промежуточные температуры производят и промежуточную форму. К этим фактам приближаются также очень важные изменения, наблюдаемые у одного маленького ракообразного, Artemia salina, в зависимости от увеличения количества соли в окружающей его воде. В этих разнообразных опытах внешний деятель выступает в качестве причины изменения. Но в каком смысле нужно понимать здесь слово причина? Не давая здесь исчерпывающего анализа идеи причинности, мы заметим только, что обыкновенно смешивают три резко различных значения этого термина. Причина может действовать посредством толчка (импульса), разряда (deelanchement) и посредством развертывания (deroulement). Бильярдный шар, ударивший в другой, определяет его движение посредством импульса. Искра, взрывающая порох, действует как разряд. Постепенный спуск пружины, вращающей фонограф, развертывает мелодию, написанную на цилиндре; если принять, что эта мелодия есть следствие, а спуск пружины – причина, то можно сказать, что причина здесь действует через развертывание. Эти три случая различаются друг от друга большим или меньшим соответствием между причиной и следствием. В первом случае количество и качество действия изменяются сообразно количеству и качеству причины. Во втором случае ни количество, ни качество действия не меняется в зависимости от количества и качества причины; действие всегда одно и то же. Наконец, в последнем случае количество действия зависит от количества причины, но причина не влияет на качество действия; чем дольше вращается цилиндр под действием пружины, тем длиннее будет часть мелодии, которую мы услышим, но характер этой мелодии не зависит от действия пружины. В действительности только в первом случае причина объясняет свое действие, в двух же других действие более или менее дано наперед, и предшествующее ему обстоятельство, в общем, скорее случайность, чем причина этого действия; правда, это отношение имеет различные степени.

Но разве мы придаем первое значение слову причина, когда говорим, что пропорция соли в морской воде представляет причину изменений Artemia или что градусы температуры определяют цвет и рисунок крыльев бабочки, которая выйдет из данной куколки? Очевидно, что нет; причинность имеет здесь среднее значение между развертыванием и разрядом. Так, впрочем, и понимает ее Эймер, говоря о «калейдоскопическом» характере изменений или о том, что изменение органического вещества происходит в столь же определенном смысле, как кристаллизация неорганического вещества в определенном направлении. В сущности, можно даже согласиться, что когда дело идет о переменах в окраске кожи, это чисто физико-химический процесс. Но когда такой способ объяснения распространяется, например, на постепенное образование глаза позвоночных, то здесь нужно предположить особый вид физико-химии организма, а именно такой, что влияние света создает прогрессивный ряд зрительных аппаратов, чрезвычайно сложных и тем не менее способных видеть и при том все лучше и лучше. Вряд ли самый крайний сторонник учения о целесообразности скажет более, чем эта своеобразная физико-химия. Положение же механической философии станет еще труднее, когда ей покажут, что яйцо моллюска не может иметь тот же химический состав, как яйцо позвоночных, что органическое вещество, развившееся до первой из этих форм, не могло быть тождественным по химическому составу с тем, которое пошло по другому направлению, и что тем не менее под влиянием света в обоих случаях создался один и тот же орган.

Чем больше мы будем размышлять об этом, тем станет яснее, что создание одного и того же действия двумя различными суммами небольших, но многочисленных причин противоречит признанным принципам механической философии. Мы сосредоточили все свои усилия на обсуждении примера из области филогенеза. Но и онтогенез мог бы дать нам не менее веские факты. На наших глазах каждую минуту природа приводит к одинаковым результатам у некоторых соседних друг другу видов посредством совершенно различных эмбриогенетических процессов. В последние годы умножились наблюдения над «гетеробластией», так что приходится отказаться от прежней почти классической теории специфичности зародышевых листьев. Обращаясь опять к сравнению глаза позвоночных и моллюсков, заметим, что сетчатая оболочка позвоночных произошла путем развития мозгового строения в молодом зародыше. Это – настоящий нервный центр, перенесенный на периферию. Наоборот, у моллюсков сетчатая оболочка происходит прямо из эктодермы (наружного покрова), без всякого посредства зародышевого головного мозга. Так что у человека и у морского гребешка к развитию одной и той же сетчатой оболочки ведут совершенно различные эволютивные процессы.

Но даже оставляя в стороне сравнение двух столь удаленных друг от друга организмов, мы придем к тому же выводу, изучая в одном и том же организме некоторые очень любопытные факты возрождения. Если вырезать у тритона хрусталик, то мы увидим, что хрусталик возрождается из радужной оболочки. A ведь первоначальный хрусталик образовался за счет эктодермы, тогда как радужная оболочка мезодермического происхождения. Более того. Если у Salamandra maculata вынуть хрусталик, но оставить радужную оболочку, то в хрусталик перерождается верхняя часть радужной оболочки; если же вырезать и ее, то начинает перерождаться нижнее, относящееся к сетчатой оболочке ложе оставшейся области. Таким образом, различно расположенные и различно устроенные части, выполняющие в обыкновенное время различные функции, способны производить те же добавления и даже те же самые части механизма.

«Никакой формы нет; самой жизни предстоит создать себе свою форму, приспособленную к данным условиям.»

Здесь мы получаем одно и то же действие из различных комбинаций причин.

Волей-неволей приходится обратиться к внутреннему направляющему принципу, чтобы получить вышеописанное слияние действий. Возможность его не выясняется ни дарвиновским (и в особенности неодарвинистским) положением о незаметных случайных изменениях, ни гипотезой внезапных случайных изменений, ни даже теорией, которая объясняет определенные направления в развитии различных органов особого рода механическим соединением внутренних и внешних сил. Перейдем теперь к единственной еще не рассмотренной нами форме современного эволюционизма, к неоламаркизму.

Известно, что Ламарк[12] приписывал живому существу способность изменяться под влиянием употребления или неупотребления его органов, а также передавать приобретенные таким образом изменения своему потомству. Некоторые современные биологи присоединяются к этой теории. Изменение, приводящее к образованию нового вида, не является случайным изменением в самом зародыше организма. Оно не управляется также тем своеобразным детерминизмом, который развивает определенные признаки в определенном направлении независимо от всяких соображений полезности. Изменение происходит из усилий самого живого существа приспособиться к данным ему условиям. Эти усилия могут быть только механическим упражнением известных органов под механическим воздействием внешних обстоятельств; но они могут также включать сознание и волю, и именно в последнем смысле понимает их один из самых выдающихся представителей этого учения, американский натуралист Коп (Соре). Из всех нынешних форм эволюционизма только неоламаркизм склонен допустить внутренний психологический принцип развития, хотя и он не всегда обращается к последнему. Мы думаем также, что только этот вид эволюционизма отдает себе отчет в образовании тождественных сложных органов на независимых линиях развития. Понятно ведь, что одно и то же стремление воспользоваться одними и теми же обстоятельствами приводит к одинаковым результатам, в особенности если задача, поставленная внешними обстоятельствами, допускает только одно решение. Нам остается только рассмотреть, не нужно ли при этом брать термин «усилие» в более глубоком смысле, еще более психологически, чем думают неоламаркисты.

Так оно и есть. Одно дело – простое изменение величины и другое – изменение формы. Никто не спорит, что орган укрепляется и растет при упражнении. Но отсюда еще далеко до прогрессивного развития глаза, подобного глазу моллюсков и позвоночных. Если это развитие приписывают продолжающемуся пассивно воспринятому влиянию света, то получается положение, которое мы только что разобрали. Если, наоборот, мы обращаемся к внутренней деятельности, то здесь идет дело совсем не о том, что обыкновенно называется усилием, ибо никогда усилие не производило ни малейшего усложнения органа, а между тем нужно было огромное количество таких усложнений и притом тщательно координированных между собой, чтобы перейти от пигментного пятна инфузории к глазу позвоночных. Но допустив даже это понимание эволютивного процесса для животных, как можем мы распространить его на мир растений? Здесь изменения формы не всегда заключают в себе и не всегда влекут за собой функциональные перемены, и если вообще причина изменений психологического порядка, то ее трудно называть усилием, не придавая смыслу этого слова слишком широкого и своеобразного толкования. В действительности нужно смотреть дальше «усилий» и искать более глубокую причину.

Это в особенности необходимо, по нашему мнению, когда мы хотим найти причину изменений, правильно передающихся по наследству. Мы не будем входить здесь в подробности споров, относящихся к передаче приобретенных свойств, и еще менее мы хотели бы определенно высказываться по вопросу, лежащему вне нашей компетенции. Но мы не можем остаться к нему совершенно равнодушными, ибо нигде так не чувствуется, как здесь, невозможность в настоящее время для философии отделываться неопределенными общими местами и необходимость следовать за учеными в подробностях их опытов, обсуждая вместе с ними их результаты. Если бы Спенсер поставил себе с самого начала вопрос о наследственной передаче приобретенных свойств, то его эволюционизм, несомненно, принял бы совсем другую форму. Если бы (и мы считаем это очень вероятным) привычка индивида передавалась его потомству только в исключительных случаях, то пришлось бы переделать всю психологию Спенсера, и добрая часть его философии оказалась бы несостоятельной. Рассмотрим, как, по нашему мнению, нужно ставить вопрос и в каком смысле можно искать его решения.

Передаваемость приобретенных свойств сперва принималась как догмат, а потом столь же догматически отрицалась на априорных основаниях, относящихся к природе зародышевых клеток. Известно, что Вейсман со своей гипотезой непрерывности зародышевой плазмы пришел к взгляду, что зародышевые клетки – яйца и сперматозоиды, почти независимы от соматических (телесных) клеток. Исходя из этого, считалась и часто считается до сих пор непостижимой наследственная передача приобретенного свойства.

Но если бы, например, опыт доказал передаваемость приобретенных свойств, то тем самым он доказал бы, что зародышевая плазма не так независима от ее телесной среды, как обыкновенно думают, и передаваемость приобретенных свойств тем самым стала бы понятной; а это значит, что понятность или непонятность не имеют отношения к этому случаю и что вопрос разрешается только опытом. Но именно здесь и начинается трудность. Приобретенные свойства, о которых идет речь, чаще всего являются привычками или следствиями привычек. Но очень редко бывает, чтобы в основе прочной привычки не лежала естественная способность. Так что всегда можно спросить, передается ли именно привычка, приобретенная телом (soma) индивида, или же, скорее, естественная способность, предшествующая приобретенной привычке; эта же способность врождена зародышу (germen), который индивид носит в себе, как она уже была врождена индивиду и, следовательно, его зародышу. Поэтому ничто не доказывает, что крот стал слепым потому, что приобрел привычку жить под землей; быть может, он должен был обречь себя на подземную жизнь вследствие того, что его глаза начали атрофироваться. В таком случае тенденция к потере зрения передавалась бы от зародыша к зародышу, причем само тело крота ничего бы не теряло и не приобретало. Из того, что сын какого-нибудь оружейного мастера стал скорее своего отца превосходным стрелком, нельзя заключить, что привычка отца передалась сыну, ибо некоторые развивающиеся естественные склонности могли перейти от зародыша отца к зародышу сына, увеличиться по пути действием первоначального толчка и придать сыну большую гибкость, чем у отца, не считаясь, так сказать, с тем, чем занимался отец. То же относится к многочисленным примерам прогрессивного приручения животных; трудно сказать, передается ли здесь приобретенная привычка или же скорее известная естественная тенденция, та самая, которая выбирает для обращения в домашнее состояние определенный особый вид или некоторых его представителей. В сущности, если отбросить все сомнительные случаи, все факты, поддающиеся различным толкованиям, то в качестве совершенно бесспорных особенностей, приобретенных и переданных, остаются почти лишь знаменитые опыты Броун-Секара[13], которые, впрочем, были повторены и подтверждены различными физиологами. Рассекая у морских свинок спинной мозг или бедренный нерв, Броун-Секар вызывал у них эпилептическое состояние, которое передавалось потомству. Ранения того же бедренного нерва, рестиформы и так далее вызывали у морских свинок разнообразные болезни, передававшиеся по наследству, иногда в довольно своеобразной форме: выпячивание глаза из впадины (exophtalmie), потеря пальцев на ноге и тому подобное.

«Жизнь есть стремление, сущность которого состоит в том, чтобы, пройдя форму зародыша, создать одним фактом своего роста расходящиеся направления, по которым распределится ее порыв.»

Но он не показал, что в этих различных случаях наследственной передачи происходило действительное влияние тела животного на его зародыш. Уже Вейсман возражал, что операция Броун-Секара могла ввести в тело морской свинки некоторых специальных микробов, которые находили себе питательную среду в нервных тканях и передавали болезнь, проникая в половые элементы. Это возражение было устранено самим Броун-Секаром, но можно привести другое, более веское. Опыты Вуазена и Перона показывают, что вслед за эпилептическими припадками выделяется ядовитое вещество, которое при впрыскивании его животному производит у него конвульсивные припадки. Возможно поэтому, что болезни питания, вызванные ранением нервов в опытах Броун-Секара, передаются именно посредством образования такого яда, вызывающего конвульсии. В таком случае яд переходил бы от морской свинки к ее сперматозоиду и зародышевому яйцу, вызывая при развитии зародыша общую болезненность, которая проявлялась только в определенных пунктах уже развившегося организма. Дело происходило бы здесь так, как в опытах Шаррена, Делямара и Муссю. Беременные морские свинки с поврежденной печенью или почками передавали таковое повреждение своему потомству просто потому, что повреждение материнского органа породило специфические «цито-токсины» (cytotoxines), действовавшие на соответствующий орган зародыша. Правда, в этих опытах, как, впрочем, и в прежних наблюдениях тех же физиологов, яды действовали на уже образовавшийся зародыш. Но другие исследования Шаррена показывают, что тому же действию могут быть подвергнуты посредством аналогичного механизма сперматозоиды и зародышевые яйца. В общем, наследственная передача приобретенной особенности в опытах Броун-Секара может быть объяснена отравлением зародыша. Как ни локализовано, по-видимому, ранение, оно передается посредством процесса, аналогичного, например, передаче алкоголизма. Но, может быть, можно сказать то же самое и о всякой приобретенной особенности, ставшей наследственной?

Действительно, есть один пункт, на котором сходятся как те, которые признают передачу приобретенных свойств, так и те, которые отрицают ее, а именно, что некоторые влияния (например, влияние алкоголя) могут касаться одновременно как живого существа, так и принадлежащей ему зародышевой плазмы. В таких случаях наследуется известный порок, и все происходит так, как будто тело родителя действовало на зародыш, хотя в действительности и тело, и зародыш просто подверглись действию одной и той же причины. Установив это, допустим, что тело может влиять на зародыш, как полагают сторонники передаваемости приобретенных признаков. Разве не было бы самой естественной гипотезой предположить, что дело будет происходить в этом втором случае, как и в первом, и что прямое действие этого влияния тела будет состоять в общем изменении зародышевой плазмы. А если так, то было бы исключением и случайностью, если бы потомок изменялся так же, как его родитель. В действительности же дело происходит так, как при наследственности алкоголизма: он, несомненно, переходит от отца к детям, но у каждого из детей он может принять различную форму и притом отличную от той, какая была у отца. Обозначим перемену, происшедшую в плазме, через С; это С может быть положительным или отрицательным, то есть представлять приобретение или же потерю некоторых веществ. Так как действие не воспроизводит в точности своей причины, то и изменение зародыша, вызванное определенным изменением определенной части тела, не приведет к такому же изменению той же самой части образующегося нового организма, разве что все другие зарождающиеся его части окажут по отношению к С известное преимущество; при этом в новом организме изменится та же самая часть, так как только образование ее будет воспринимать новое влияние. Да и то она может измениться совсем иначе, чем соответствующая часть породившего ее организма.

Мы предлагаем различать наследственность уклонения (écart) и наследственность признака (caractère). Индивид, приобретающий новый признак, удаляется тем самым от своей бывшей формы, которую воспроизвели бы, развиваясь, принадлежащие ему зародыши или чаще полузародыши. Если это изменение не влечет за собой образования веществ, способных изменить зародыш, или общей перемены в питании, которая могла бы лишить его некоторых из его элементов, то это изменение не будет иметь никакого действия на потомство индивида. Это и бывает чаще всего. Если же, наоборот, оно производит некоторое действие, то, вероятно, только через посредство химического изменения, которое оно вызывает в зародышевой плазме, а это изменение может в виде исключения вызвать прирожденное изменение в организме, развившемся из этого зародыша; но при этом столько же и даже больше шансов, что получится нечто иное. В этом последнем случае новый организм, может быть, удалится от нормального типа настолько же, как и старый организм, но иначе, чем он. Он унаследует отступление, а не признак. В общем, привычки, усвоенные индивидом, вероятно нисколько не отражаются на потомстве; когда же это происходит, то изменения в потомстве могут не иметь никакого видимого сходства с первоначальным изменением. Такова, по крайней мере, гипотеза, которая кажется нам наиболее правдоподобной. Во всяком случае, пока не будет доказано противоположное и поскольку не будут произведены решительные опыты, о которых сообщил один из выдающихся биологов, до тех пор мы должны держаться этой гипотезы при нынешних результатах наблюдения. Но даже при самых выгодных условиях для положения о передаваемости приобретенных признаков, то есть предполагая, что так называемый приобретенный признак не является в большинстве случаев более или менее поздним развитием врожденного свойства, и тогда факты показывают нам, что наследственная передача представляет не правило, а исключение. Как можно ожидать, чтобы эта передача объяснила развитие органа, подобного глазу? Когда мы подумаем об огромном числе изменений, направленных к одной цели и выполняющихся одни за другими для перехода от пигментного пятна инфузории до глаза моллюска и позвоночного, то спрашиваем себя, каким образом наследственность, как мы ее наблюдаем, могла бы вызвать накопление различий, даже предполагая, что индивидуальные усилия могли бы произвести каждое из них в отдельности. A это значит, что неоламаркизм, как и другие формы эволюционизма, не в состоянии разрешить вопрос.

* * *

Подвергнув, таким образом, различные изменения формы эволюционизма одному общему испытанию и показав, что все они наталкиваются на одну и ту же непреодолимую трудность, мы вовсе не хотим отказаться от них совершенно. Наоборот, каждая из них, опираясь на значительное число фактов, должна быть верна по-своему. Каждая из них соответствует известной точке зрения на эволютивный процесс. Возможно, впрочем, что теория должна исключительно держаться своей точки зрения, чтобы остаться научной, то есть чтобы дать точное направление подобным исследованиям. Но действительность, рассматриваемая каждой из этих теорий с особой частичной точки зрения, выходит за пределы их всех. Эта действительность представляет специальный предмет философии, которая не нуждается в научной точности, ибо не имеет в виду никакого применения. Укажем сейчас в нескольких словах, что положительного вносится каждой из трех главных форм эволюционизма в разрешение вопроса, что каждая из них оставляет в стороне и в каком пункте следовало бы, по нашему мнению, соединить эти тройные усилия, чтобы получить более широкое, хотя в силу этого и более неопределенное понятие об эволютивном процессе.

Неодарвинисты, по нашему мнению, вероятно, правы, когда они утверждают, что существенными причинами изменения являются изменения, присущие зародышу, носителем которого служит индивид, а не поступки этого индивида в течение его жизни. Но нам трудно согласиться с этими биологами, когда они считают присущие зародышу различия чисто случайными и индивидуальными. Мы не можем не признавать, что эти различия представляют развитие импульса, переходящего от зародыша к зародышу через индивидов, что поэтому они не простые случайности и что они вполне могли явиться в одно и то же время и в той же форме у всех представителей одного и того же вида или, по крайней мере, у известного числа их. Впрочем, уже теория перемен (mutations) глубоко изменяет дарвинизм в этом пункте. Она говорит, что в известный момент после долгого промежутка целый вид охватывается стремлением к переменам. Это стремление к переменам не носит случайного характера. Правда, самое изменение случайно, так как, по Де Фризу, перемены бывают различны у различных представителей вида. Но нужно еще рассмотреть, подтверждается ли эта теория на других растительных видах, кроме Oenothera Lamarkiana, которую исследовал Де Фриз, и кроме того, возможно, как мы покажем ниже, что доля случайности гораздо больше в изменениях растений, чем животных, так как в растительном мире функция не так тесно связана с формой. Но как бы то ни было, неодарвинисты склоняются к допущению, что периоды перемен бывают определенны. Но и характер перемен может быть также определенным, по крайней мере, у животных, и в той мере, как мы покажем ниже.

«…Растения и животные могут быть точно определены и различимы между собой и они соответствуют двум различным направлениям развития жизни.»

Мы приходим, таким образом, к гипотезе, вроде гипотезы Эймера, по которой изменения различных признаков из поколения в поколение происходят в определенном смысле. Эта гипотеза представляется нам правдоподобной в тех границах, которые поставлены ей самим Эймером. Впрочем, развитие органического мира не может быть предусмотрено во всей его совокупности. Мы полагаем, наоборот, что здесь проявляется спонтанность жизни в виде непрерывного творчества форм, сменяющих одни других. Такая неопределенность, однако, не может быть полной, она оставляет место известной доле определенности. Так, например, орган, подобный глазу, образовался именно посредством непрерывного изменения в определенном смысле. Мы даже не можем представить себе, как можно иначе объяснить сходство строения глаза в видах, имевших различную историю. Расходимся же мы с Эймером тогда, когда он полагает, что сочетания физических и химических причин достаточны для получения данного результата. Наоборот, мы пытались показать как раз на примере глаза, что если здесь имеется «ортогенез», то необходимо допустить вмешательство психологической причины.

Именно к такой причине психологического порядка и прибегают некоторые неоламаркисты. В этом заключается, на наш взгляд, один из самых прочных пунктов неоламаркизма. Но если эта причина представляется лишь сознательным усилием индивида, то она может действовать только в довольно ограниченном количестве случаев, самое большее – в мире животных, а не растений. Да и у животных она будет действовать только в пунктах, прямо или косвенно подвергающихся влиянию воли. Далее, и там, где действует эта причина, все же непонятно, каким образом она произведет столь глубокое изменение, как возрастание сложности; это было бы понятно по меньшей мере в том случае, если бы приобретенные свойства правильно передавались потомству и, значит, прибавлялись бы друг к другу; но такая передача является, скорее, исключением, чем правилом. Наследственные изменения в определенном направлении, накопляющиеся и складывающиеся таким образом, что они создают все более сложный механизм, несомненно, соответствуют некоторому виду усилия, но иному, чем индивидуальное, не столь зависящему от обстоятельств, общему для большинства представителей одного и того же вида, присущему скорее не их собственному существу, а принадлежащему их зародышам и потому вполне способному передаваться потомству.

* * *

После длинного отступления мы возвращаемся теперь к нашей отправной идее о первоначальном порыве жизни, переходящем от одного поколения зародышей к следующему поколению зародышей через посредство взрослых организмов, образующих соединительную черту между зародышами. Этот толчок сохраняется на линиях развития, между которыми он распределяется; он-то и является глубокой причиной изменений, по крайней мере тех, которые правильно передаются, накопляются и создают новые виды. В общем, когда виды начинают расходиться от своего общего корня, их расхождение становится все более резким по мере их прогрессивного развития. И, однако, они могут и даже должны тождественно развиваться на определенных пунктах, если правильна гипотеза о присущем им общем порыве. Нам и нужно теперь показать это более точным образом на выбранном нами примере, на образовании глаза у моллюсков и позвоночных. Кроме того, это пояснит идею первоначального порыва.

Две вещи поражают нас в органе, подобном глазу: сложность его строения и простота функционирования. Глаз состоит из отчетливо выраженных частей, роговой, сетчатой и других оболочек, хрусталика и так далее. Каждая из этих частей бесконечно сложна. Ограничиваясь, например, сетчатой оболочкой, мы находим, что она заключает три лежащих друг на друге слоя нервных элементов, многополюсные, двухполюсные и зрительные клетки, из которых каждая имеет свою индивидуальность и образует, несомненно, очень сложный организм; но и это будет только упрощенная схема тонкого строения этой оболочки. Механизм глаза составлен из бесконечного числа крайне сложных механизмов. И, однако, зрение представляет простое явление. Оно происходит, как только открывается глаз. Но именно потому, что функционирование здесь просто, самое слабое уклонение природы в постройке этого бесконечно сложного механизма сделало бы зрение невозможным. Этот контраст между сложностью органа и единством функции может привести в замешательство разум.

Механическая теория укажет нам на постепенное построение этого механизма под влиянием внешних обстоятельств, вмешивающихся при посредстве прямого воздействия на ткани или косвенно посредством отбора наиболее приспособленных. Но ни одна из форм этой теории не проливает света на соотношение частей, если даже предположить, что она имеет ценность для понимания их деталей.

Затем мы имеем учение о целесообразности. Оно говорит, что части были собраны по заранее установленному плану и как бы имели в виду цель. При этом оно уподобляет работу природы труду работника, который также соединяет части, имея в виду осуществление некоторой идеи или подражание какой-нибудь модели. Механическая теория с полным правом упрекает телеологию за ее антропоморфический характер. Но она не замечает, что она сама пользуется этим методом, только в искаженном виде. Несомненно, что она сделала tabula rasa из предустановленной цели или идеальной модели. Но и эта теория хочет, чтобы природа работала, как работник, собирающий части. Краткий обзор развития зародыша показал бы ему, что жизнь поступает совсем иначе. Она действует не соединением и накоплением элементов, а путем разъединения и раздвоения их.

Нужно, однако, выйти за пределы точек зрения как механической теории, так и целесообразности, которые, в сущности, и являются только точками зрения человеческого разума, выведенными из созерцания работы человека. Но в каком смысле мы можем это сделать? Мы сказали, что когда мы подвигаемся вперед в анализе строения органа, мы приходим к бесконечно сложной организации, хотя функционирование целого представляет собою простую вещь. Именно этот контраст между бесконечной сложностью органа и крайней простотой функции и должен открыть нам глаза.

«Физика и химия уже далеко подвинулись вперед, а живая материя только в той мере подлежит нашему воздействию, в какой мы можем считать его физическим и химическим процессом.»

Вообще, если один и тот же объект, с одной стороны, представляется простым, а с другой – бесконечно сложным, то эти две стороны имеют далеко не одинаковую важность или, точнее, не одну и ту же степень реальности. При этом простота принадлежит самому объекту, а бесконечная сложность – нашим точкам зрения на него с различных сторон, тем соединениям символов, которыми наши чувства и сознание представляют его нам, или, говоря общо, элементам различного порядка, с помощью которых мы пытаемся ему искусственно подражать, но с которыми он также несоизмерим, будучи иной природы, чем они. Гениальный художник нарисовал на полотне фигуру. Мы можем скопировать его картину, пользуясь квадратиками разноцветной мозаики. Мы воспроизведем тем лучше ее линии и оттенки, чем мельче, многочисленнее и разноцветнее будут наши кусочки. Но понадобится бесконечное множество бесконечно малых элементов с бесконечным числом оттенков, чтобы получить точную копию этой фигуры, которая представлялась художником цельным образом, которую он хотел целиком перенести на полотно, и которая тем более совершенна, чем больше она кажется отражением единой нераздельной интуиции. Предположим теперь, что наши глаза устроены таким образом, что они могут видеть в произведении художника только мозаику; или, что наш разум может объяснить себе появление фигуры на полотне не иначе, как через мозаичную работу. В таком случае мы можем говорить просто о собрании маленьких квадратиков, и тогда перед нами будет механическая гипотеза. Мы могли бы еще прибавить, что кроме материальности сочетания нужен еще и план, по которому работал мозаист; тогда мы выразились бы как сторонники целесообразности. Но ни в том, ни в другом случае мы не постигли бы действительного процесса, так как в нем не было сочетания квадратиков. В действительности сама картина, то есть простое действие, отраженное на полотне, благодаря только тому, что она нами воспринимается, разлагается в наших глазах на тысячи квадратиков, которые представляют удивительное сочетание, поскольку они восстанавливают картину. Точно так же и глаз, со своим удивительно сложным строением, может представлять простой акт зрения, который разделяется для нас на мозаику клеточек, и их порядок кажется нам удивительным, если мы представляем себе целое как соединение.

Когда я поднимаю руку из положения A в положение В, это движение одновременно представляется мне в двух видах. Изнутри оно чувствуется как простой нераздельный акт. Извне же оно представляет пробег некоторой дуги АВ. В этой линии я могу различать сколько угодно положений, а сама линия может быть определена как некоторая координация этих положений друг с другом. Но эти бесчисленные положения и связывающий их порядок автоматически вышли из нераздельного акта, которым моя рука поднялась от A к В. Механическое воззрение видит здесь одни только положения. Учение о целесообразности считается и с их порядком. Но и то, и другое учение проходит мимо движения, являющегося самой реальностью. В известном смысле движение есть нечто большее, чем положения и их порядок, так как если оно дано в своей цельной простоте, то вместе с тем даны и бесконечные последовательные положения и их порядок, но кроме того дано и еще нечто, что не является ни порядком, ни положением, но самой сущностью, а именно – подвижность. Но в другом смысле движение есть нечто меньшее, чем ряд положений и связывающий их порядок; ибо для того, чтобы расположить точки в известном порядке, нужно сперва представить себе порядок, а затем осуществить его, пользуясь точками, нужна работа собирания и нужна сознательность, тогда как простое движение руки не заключает в себе ничего этого. Оно не сознательно в человеческом смысле этого слова, и оно не есть соединение, ибо оно не состоит из элементов. То же нужно сказать об отношении глаза к зрению. Зрение заключает больше, чем составные клетки глаза и их взаимная координация; в этом смысле механическое учение и телеологизм оказываются недостаточными. Но в другом смысле оба эти учения заходят слишком далеко, приписывая природе самую большую из работ Геркулеса; они хотят, чтобы природа соединила бесконечное число бесконечно сложных элементов в простой акт зрения, тогда как природа с такой же легкостью создает глаз, как я поднимаю руку. Ее простой акт автоматически разделился на бесконечное число элементов, подчиненных, по нашему мнению, одной идее, подобно тому, как движение моей руки опускает бесконечное число внешних точек, удовлетворяющих одному и тому же уравнению.

Нам очень трудно, однако, понять это, так как мы можем представить себе организацию только как производство. Но одно дело производить, а другое организовать. Человеку свойственна первая операция. Она состоит в собирании материальных частей, выделенных таким образом, что их можно включить одни в другие и получить от них общее действие. Эти части, так сказать, располагаются вокруг действия, являющегося наперед их идеальным центром. Словом, производство идет от периферии к центру или, как говорили философы, от множественного к единому. Наоборот, работа организации идет от центра к периферии. Она начинается в пункте, представляющем почти математическую точку, и распространяется вокруг него концентрическими, все расширяющимися волнами. Производство тем энергичнее, чем большим количеством материи оно располагает; оно состоит в концентрации и сжимании. Наоборот, организация походит на взрыв; ей нужно сначала возможно меньшее помещение, минимум материи, точно как будто организующие силы неохотно идут в пространство. Сперматозоид, приводящий в движение эволютивный процесс зародышевой жизни, представляет одну из самых мелких клеток организма, да и то только очень малая доля сперматозоида принимает действительное участие в этом процессе.

Но это только поверхностные различия. Всмотревшись ближе, мы нашли бы, вероятно, более глубокую разницу.

Продукт производства отражает форму работы при производстве; мы хотим этим сказать, что производитель находит в продукте именно то, что он в него вложил. Чтобы сделать машину, он изготовляет ее части одну за другой и потом собирает их; в готовой же машине можно видеть и самые части, и их сборку. Здесь результат вполне представляет работу в целом, и каждой части работы соответствует часть результата.

Я признаю, что позитивная наука может и должна действовать, как если бы организация была такого рода работой. Только при этом условии она может касаться органических тел. Ее задача состоит не в открытии сущности вещей, а в указании возможно лучших способов воздействия на них. Физика и химия уже далеко подвинулись вперед, а живая материя только в той мере подлежит нашему воздействию, в какой мы можем считать его физическим и химическим процессом. Только тогда организация может подвергнуться изучению наукой, когда органическое тело будет уподоблено машине. Клеточки при этом будут частями машины, а организм – их соединением. A элементарные работы, организовавшие отдельные части, будут считаться реальными элементами работы, организовавшей целое. Такова точка зрения науки. Совсем иначе, по нашему мнению, обстоит дело в философии.

Мы думаем, что органическая машина в целом хорошо представляет целое организующей работы (хотя это верно только приблизительно), но части машины не соответствуют частям работы, ибо материальная часть этой машины представляет совокупность не средств, применявшихся при этом, а побежденных препятствий; это скорее отрицание, чем положительная реальность. Мы показали, например, в одной из предшествующих работ, что теоретически зрение способно охватить бесконечное множество вещей, недоступных нашему взору. Но такое зрение не превратилось бы в действие, и оно было бы пригодно привидению, а не живому существу. Зрение живого существа имеет деятельный характер и ограничивается объектами, на которые живое существо может действовать; это зрение, направленное по определенному каналу, и зрительный аппарат представляет простой символ работы канализации. Поэтому создание зрительного аппарата столь же мало объясняется соединением его анатомических элементов, как прорытие канала – доставкой земли, составляющей его стенки. Механическое воззрение гласит, что земля доставлялась воз за возом; телеология добавляет, что земля явилась не случайно, что землекопы преследовали определенный план. Но то и другое учение ошибается, ибо канал создался совершенно иным путем.

Мы приводили более точное сравнение, а именно сравнивали процесс создания природой глаза с простым актом поднятия руки. Мы предполагали, однако, что рука не встречает сопротивления. Но допустим, что рука двигается не в воздухе, а среди железных опилок, сжимающихся и сопротивляющихся по мере ее движения. В известный момент силы руки будут истощены; в этот момент опилки соединятся и сольются в определенную форму, а именно в форму остановившейся руки и прилегающей к ней части тела. Предположим теперь, что рука и прилегающая к ней часть тела остаются невидимыми. Тогда зрители будут искать в самих опилках и во внутренних силах их скопления причину этой формы. Одни отнесут положение опилок к действию на них соседних опилок, это сторонники механического объяснения. Другие укажут, что план целого руководил подробностями этих элементарных актов, это будут сторонники целесообразности. Но в действительности здесь был только простой нераздельный акт движения руки в опилках; необъятные подробности движения опилок и порядок их окончательного расположения отрицательно выражают, до некоторой степени, это нераздельное движение, которое есть целостная форма сопротивления, а не синтез положительных элементов действий. Если поэтому мы назовем следствием расположение опилок, а причиной движение руки, то можно, в сущности, сказать, что следствие в целом объясняется причиной в целом, но части причины нисколько не соответствуют частям следствия. Другими словами, ни механическое учение, ни телеология здесь неуместны, и нужно прибегнуть к особому способу объяснения. В той гипотезе, которую мы предлагаем, отношение зрения к зрительному аппарату приблизительно то же, что и отношение руки к железным опилкам: она намечает, канализирует и ограничивает их движение.

«…Жизнь… действует не соединением и накоплением элементов, а путем разъединения и раздвоения их.»

Чем значительнее усилие руки, тем дальше она подвигается в опилках. Но где бы она ни остановилась, опилки там мгновенно и автоматически уравновешиваются и координируются между собой. То же относится к зрению и его органу. Соответственно тому, насколько подвигается вперед нераздельный акт, образующий зрение, материальность органа составляется из более или менее значительного числа взаимно координированных элементов, причем порядок их по необходимости полный и совершенный. Он не может быть частичным, так как, повторяем, порождающий его реальный процесс не имеет частей. С этим не считаются ни механическое учение, ни телеология, и мы также не обращаем на него внимания, когда мы удивляемся чудесному строению инструмента, подобного глазу. В основе этого удивления всегда лежит мысль, что только часть этого устройства может быть осуществлена, а полная реализация возможна только при помощи чуда. Сторонники целесообразности пускают его в ход только однажды, в качестве конечной цели, механическое учение применяет его маленькими дозами при действии естественного отбора, но и те и другие видят в этом устройстве нечто положительное, а вследствие этого в причине его нечто способное к подразделениям, заключающее всевозможные степени законченности. В действительности же причина более или менее интенсивна, но она может произвести свое действие только целиком и в законченном виде. Смотря по тому, как далеко она пойдет в отношении зрения, она даст простые пигментные пятна низшего организма, или зачаточный глаз Serpule, или дифференцированный глаз альционы, или удивительно совершенный глаз птиц; но все эти органы, очень неодинаковые по сложности, необходимо представляют одинаковую координированность. Вот почему два животных вида могут быть очень далеки друг от друга, но если у того и другого движение по направлению к процессу зрения пошло одинаково далеко, то у них будет один и тот же зрительный орган, ибо форма органа только выражает ту меру, в какой происходило упражнение функции.

Но говоря о движении по направлению к способности видеть, не возвращаемся ли мы к старой концепции целесообразности? Несомненно, так и было бы, если бы это движение требовало сознательного или бессознательного представления о цели. Но в действительности это движение совершается в силу первоначального порыва жизни, который она примешивает к этому движению, и потому-то мы находим его на независимых линиях развития. Если же нас спросят, почему и каким образом этот толчок принимает здесь участие, мы ответим, что жизнь прежде всего стремится действовать на мертвую материю. Смысл этого действия, несомненно, не является предрешенным; отсюда не допускающее предвидения разнообразие форм, рассеиваемых жизнью при своем развитии. Это действие постоянно имеет характер случайности в более или менее значительной степени; оно заключает в себе по крайней мере зачатки выбора. Выбор же предполагает предварительное представление нескольких возможных действий. Эти возможности вырисовываются для живого существа перед самым действием. К этому и сводится зрительное восприятие; видимые контуры тел представляют очертание нашего предполагаемого воздействия на них. Поэтому зрение встречается в различных степенях у самых различных животных, оно проявляет одинаковую сложность строения всюду, где достигает одинаковой степени интенсивности.

* * *

Мы настаивали на этих сходствах строения вообще и на примере глаза в частности, желая определить свое положение по отношению к механическому учению, с одной стороны, и к телеологии, с другой. Теперь мы точнее обрисуем нашу собственную позицию. Мы сделаем это, рассмотрев расходящиеся результаты эволюции не в том, в чем они представляют сходство, а в том, в чем они дополняют друг друга.

Глава вторая Различные направления в развитии жизни. Неподвижность, интеллект, инстинкт

Развитие жизни было бы очень просто, и мы легко определили бы его направление, если бы оно шло по одному направлению, подобно ядру, выпущенному из пушки. Но в данном случае снаряд немедленно разрывается на куски, из которых каждый также разрывается на части, эти части снова разрываются, и так далее в течение долгого промежутка времени. Мы видим теперь только рассеянные движения последних мелких снарядов. Но постепенно отправляясь от них, мы дойдем до первоначального движения.

При взрыве снаряда его дробление в каждом данном случае зависит как от взрывчатой силы заключенного в нем пороха, так и от сопротивления его металлической оболочки. Точно так же дробление жизни между индивидами и между видами зависит от двоякого рода причин: от сопротивления со стороны мертвой материи и от взрывчатой силы, заключенной в самой жизни и обусловленной неустойчивым равновесием ее тенденций.

Прежде жизнь должна преодолеть сопротивление неодушевленной материи. Для этого ей, по-видимому, пришлось скромно подчиниться материи, понемногу вкрадываться в нее, пришлось лукавить с физическими и химическими силами, идти с ними вместе часть пути, подобно тому как стрелка на железной дороге сперва принимает направление того рельса, от которого она хочет отделиться. Мы не можем с точностью сказать о явлениях, наблюдаемых у простейших организмов, имеют ли они еще физический и химический характер или они уже сделались жизненными. Жизнь должна была усвоить привычки неорганической материи, чтобы понемногу увлечь ее на иной путь. Первые одушевленные существа были крайне просты по своему строению. Несомненно, это были кусочки едва дифференцированной протоплазмы, по внешности напоминающей нынешних амеб, но с тем более значительным внутренним стремлением (poussé), поднявшим их до высших жизненных форм. Вероятно, это же стремление побуждало первые организмы расти как можно больше, но границы роста для органической материи очень невелики: прежде, чем перейти известную величину, она распадается. Потребовались, без сомнений, века усилий и бездна хитрости, чтобы жизнь одолела это препятствие. Ей удалось неразрывно связать все большее число элементов, стремившихся к распадению, посредством разделения труда. Сложный и не совсем сплошной организм функционирует как цельная живая выросшая масса.

«…Животная жизнь в своем общем направлении характеризуется подвижностью в пространстве.»

Истинными и глубокими причинами дробления жизни были те, которые жизнь носила в самой себе. Жизнь есть стремление, сущность которого состоит в том, чтобы, пройдя форму зародыша, создать одним фактом своего роста расходящиеся направления, по которым распределится ее порыв. Мы наблюдаем это в самих себе, в развитии того своеобразного стремления, которое мы называем нашим характером. Вспомнив свои прошедшие годы, каждый из нас увидит, что в его единой и нераздельной индивидуальности, когда он был ребенком, заключались как бы различные личности, которые могли быть вместе потому, что они были еще в зародыше. Эта многообещающая неопределенность больше всего очаровывает нас в детях. Но эти различные индивидуальности становятся несовместимыми по мере роста, и мы, живя только один раз, принуждены делать выбор. В действительности мы и делаем постоянно выбор, оставляя в стороне целый ряд вещей. Наш жизненный путь усеян обломками того, чем мы начинали быть и чем мы могли бы сделаться. Но природе, располагающей бесчисленным множеством жизней, не нужно приносить таких жертв. Она сохраняет различные стремления, которые и появлялись по мере роста в создаваемых ею массах различных видов, которые будут развиваться отдельно.

Нужно заметить, что эти виды не все одинаково важны. Когда автор начинает роман, он соединяет в своем герое множество качеств, от которых ему потом приходится отказаться. Может быть, он воспользуется ими в других книгах, соединяя их с новыми персонажами, экстрактами или скорее дополнениями первого; но почти всегда они будут одностороннее, чем первоначальный тип. То же относится и к развитию жизни. Она дробилась постоянно, но рядом с двумя или тремя большими дорогами оказалось немало и закоулков, и только один великий путь, проходящий через позвоночных до человека, был достаточно широк, чтобы великое дыхание жизни приняло это направление. Сравним, например, общества пчел или муравьев с человеческими обществами. Первые объединены и дисциплинированы удивительным образом, но они застыли неподвижно; напротив, человеческие общества раздроблены и непрерывно враждуют друг с другом, но они способны ко всякому прогрессу. Идеалом является общество уравновешенное, но постоянно идущее вперед, хотя этот идеал, вероятно, неосуществим: два типа, могущих дополнить друг друга и друг друга дополнявших в зародышевом состоянии, становятся несовместимыми по мере ясного обозначения их черт. Говоря метафорически, большая часть стремления (impulsion) к общественной жизни направилась по той линии эволюции, которая примыкает к человеку, и только остаток пошел по дороге, ведущей к перепончатокрылым; при этом нужно думать, что муравьи и пчелы представляют дополнительный аспект нашего общества. Но это только метафора, так как специального стремления к общественной жизни не существовало. Есть только общее движение жизни, создающее по расходящимся направлениям все новые и новые формы. Общества явились на двух таких направлениях, и это должно означать различие путей при общности порыва. Таким образом, развиваются два различных типа общества, несколько дополняющих друг друга.

Изучение развития состоит в том, чтобы выделить известное число расходящихся направлений, оценить важность того, что произошло на каждом из них, словом, в том, чтобы определить и измерить эти разъединившиеся стремления. Сочетая эти тенденции, мы получим приблизительное понятие или, скорее, подобие единого движущего принципа, вызвавшего их. Кто понял это, тот увидит в эволюции не ряд приспособлений к обстоятельствам, как утверждает механическое воззрение, и не осуществление единого плана, как учит доктрина конечных целей, а нечто совсем иное.

Мы ничуть не оспариваем, что приспособление к среде представляет необходимое условие развития. Совершенно очевидно, что вид исчезает, если он не приспособится к данным ему условиям существования. Но одно дело признавать, что внешние обстоятельства являются силами, с которыми считается развитие, и другое дело – считать их направляющими причинами развития. А это и утверждает механическая теория. Она совершенно исключает гипотезу первоначального порыва, внутреннего толчка, несущего жизнь через ряды все более сложных форм ко все более и более высокому состоянию. Этого порыва нельзя отрицать; если мы взглянем на ископаемых, мы легко убедимся, что жизнь могла бы обойтись без эволюции или же она могла бы развиваться в очень узких пределах, если бы она решилась для своих удобств ограничиться первобытными формами. Есть корненожки, которые не изменились со времен силурийской эпохи. Точно так же ленточные глисты были бесстрастными свидетелями бесчисленных революций на нашей планете, оставшись неизменными с древнейших времен палеозойской эпохи.

Несомненно, что приспособление объясняет отклонения эволютивного развития, но оно не может объяснить его общее направление, и еще менее – самое развитие. Дорога в город должна подниматься по холмам и спускаться в долины, она приспособляется к местности; но особенности местности не являются причиной дороги и не определяют ее направления. В каждый момент местность дает необходимое условие, почву, на которой проходит дорога; но если принять во внимание не отдельные части дороги, а целиком всю дорогу, то особенности местности окажутся только препятствиями или задержками, дорога же имела в виду город и стремилась идти по прямой линии. То же относится и к развитию жизни, и к тем условиям, в которых оно происходит, с той, однако, разницей, что оно не идет по одной дороге, а принимает различные направления, не имеет каких-либо целей и что, наконец, в самых приспособлениях оно обнаруживает известную долю творчества.

Если, таким образом, развитие жизни не является простым рядом приспособлений к случайным обстоятельствам, то оно также не есть и осуществление плана. План дается заранее, его изложили или, по крайней мере, могли изложить раньше его осуществления в подробностях. Хотя бы всестороннее выполнение плана отодвигалось в далекое будущее, даже в бесконечность, идею его тем не менее можно формулировать уже теперь при данных условиях. Наоборот, если развитие представляет непрерывное творчество, то оно творит сообразно с обстоятельствами не только формы жизни, но и идеи, которые помогут уму понять его, и термины, в которых оно выразится. Это значит, что его будущее выходит за пределы настоящего и не может уложиться сейчас в какую-либо идею.

В этом первая ошибка теории конечных целей. Она влечет за собой и другую, еще более важную.

Если жизнь осуществляет некоторый план, то по мере движения вперед в ней должна наблюдаться все большая гармония.

<…>

Однако определить метод легче, чем применять его. Полное истолкование эволютивного движения в прошлом, как мы это понимаем, было бы возможно только тогда, если бы мы имели историю органического мира. Мы еще очень далеки от этого. Генеалогия различных видов чаще всего проблематична, она изменяется вместе со своими авторами, с вдохновляющими ее точками зрения, и поднимаемые при этом споры при нынешнем состоянии науки не могут быть разрешены. Но, сравнив различные решения, мы увидим, что спор идет скорее о подробностях, чем о главных направлениях развития. Если мы будем следовать возможно ближе к этим главным направлениям, мы можем быть уверены, что не ошибемся. Только они и имеют для нас важность, ибо мы, в отличие от натуралистов, не ищем порядка следования различных видов, а хотим лишь определить главные направления их развития. Да и в этих направлениях нас интересует тот путь, который ведет к человеку, которым мы займемся специально. Но мы не упускаем из виду, что нам очень важно определить отношение человека к совокупности животного царства и место этого последнего в целом органическом мире.

* * *

Обратимся ко второй из этих задач. Заметим прежде всего, что не существует точных отличительных признаков между растениями и животными. Попытки дать точное определение обоих царств постоянно терпели крушение. Нет ни одного свойства растительной жизни, которого нельзя было бы найти в известной степени у некоторых животных, и нет ни одной характерной черты животных, которой нельзя было бы наблюдать у некоторых видов растений, хотя бы в некоторые моменты. Понятно поэтому, что влюбленные в точность биологи сочли искусственным подразделение на два царства. Они были бы правы, если бы определение здесь, как в математических и физических науках, состояло из постоянных признаков, которыми обладает определенный объект и которых не имеют другие. Но, по нашему мнению, определение в области наук о жизни резко отличается от упомянутого. Почти не существует жизненных явлений, которые не содержали бы в первоначальном или в скрытом состоянии или в возможности существенных черт большинства других явлений. Разница заключается в пропорциях. Но эта разница достаточна для определения соответствующей группы, если только можно установить, что это различие не случайно и что группа по мере своего развития стремится все ярче проявить эти характерные особенности. Словом, группа будет определяться не наличностью известных признаков, а тенденцией к их развитию. Считаясь поэтому с тенденциями более, чем с состояниями, мы найдем, что растения и животные могут быть точно определены и различимы между собой и что они соответствуют двум различным направлениям развития жизни.

«…Мы можем считать признаком животного чувствительность и бодрствующее сознание, а признаком растения – заснувшее сознание и отсутствие чувствительности.»

Прежде всего, это различие проявляется в способе питания. Известно, что растения берут необходимые для поддержания их жизни элементы, в частности, углерод и азот, прямо из воздуха, из воды и из земли, в виде минералов. Наоборот, животное может усвоить те же элементы только тогда, когда они даны ему в органических веществах; они получаются от растений или от животных, которые прямо или косвенно берут их у растений, так что в конце концов животные питаются растениями. Правда, существует ряд насекомоядных растений, например, росянка, мухоловка; с другой стороны, грибы, занимающие видное место в растительном царстве, питаются так же, как животные: дрожжи, сапрофиты (гниль) и паразиты питаются уже готовыми органическими веществами. Таким образом, нельзя дать статического определения, которое автоматически решало бы в любом случае вопрос, идет ли дело о растении или о животном. Но указанное нами различие может дать начало динамическому определению обоих царств, поскольку оно намечает расходящиеся направления, по которым идут растения и животные. Замечателен тот факт, что грибы, распространенные в чрезвычайном изобилии, не смогли развиться. В органическом смысле они не пошли дальше состояния тканей, которые у высших растений переходят в зародышевый мешочек семяпочки и предшествуют зародышевому развитию нового индивида. Это, можно сказать, выкидыши растительного мира. Различные виды грибов как будто бы зашли в тупик; отказавшись от обычного способа питания растений, они не пошли вперед по великому пути их развития. Что касается росянок, мухоловок и вообще насекомоядных растений, то они питаются корнями, подобно другим растениям, они усваивают своими зелеными частями углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере. Способность ловить, поглощать и переваривать насекомых создалась у них очень поздно, в тех крайних случаях, когда слишком бедная почва не давала им достаточно пищи. В общем, если менее заботиться о наличности признаков, чем о тенденции их развития, и если считать существенной ту тенденцию, которой соответствует бесконечное развитие, то можно сказать, что растения отличаются от животных своей способностью создавать органическое вещество из минеральных элементов, извлекаемых прямо из атмосферы, из земли и воды. С этим различием связано другое, более глубокое.

Животное, не умея усваивать углерод и азот в том виде, как они имеются повсюду, принуждено искать в качестве пищи растения, уже усвоившие эти элементы, или животных, заимствовавших их у растительного царства. Поэтому животному необходима способность движения. Начиная с амебы, простирающей куда попало свои отростки (pseudospodes), чтобы ловить органические вещества, рассеянные в капле воды, и кончая высшими животными, различающими добычу внешними чувствами, схватывающими ее при помощи органов движения и согласующими свои ощущения и движения посредством нервной системы, животная жизнь в своем общем направлении характеризуется подвижностью в пространстве. Уже в самой первобытной форме животное представляет комочек протоплазмы, обернутой только тоненькой белковой плевой, оставляющей ему полную свободу изменять свою форму и двигаться. Наоборот, растительная клетка окружена целлюлозной оболочкой, обрекающей ее на неподвижность. По всему растительному царству от низших форм до высших везде те же все более «оседлые» привычки, так как растению незачем беспокоиться: оно находит вокруг себя – в атмосфере, в воде и в земле – минеральные элементы, которые оно и усваивает. Впрочем, и у растений мы наблюдаем движения. Дарвин написал прекрасную книгу о движении ползучих растений. Он изучил также приемы некоторых насекомоядных растений, вроде росянки и мухоловки, когда они схватывают добычу. Известно также, что движутся листья у акации, у стыдливой мимозы и так далее. Ведь и передвижения растительной протоплазмы в своей оболочке указывают на ее родство с протоплазмой животных. Наоборот, во многих животных видах (главным образом у паразитов) мы находим такую же неподвижность, как у растений. Отсюда мы еще раз видим, как неправильно считать подвижность или неподвижность решительными признаками, сразу определяющими животное или растение. Однако у животных неподвижность чаще всего указывает на застой вида, отсутствие развития в известном смысле; она очень близка к паразитизму и соединяется с характерными чертами растительной жизни. С другой стороны, движения растений гораздо менее часты и разнообразны, чем движения животных. Они обыкновенно касаются только части организма, а не целого. Исключительные случаи проявления некоторой спонтанности нужно рассматривать, как случайное пробуждение обыкновенно скрытой активности. Короче говоря, если подвижность и неподвижность сосуществуют в растительном мире, как и в животном, то животные очевидно подвижны, а растения наоборот. Эти противоположные тенденции направляют жизнь в столь различных направлениях, что ими можно определить каждое из органических царств. Но и подвижность, и неподвижность, в свою очередь, являются только поверхностными признаками еще более глубоких тенденций.

Между подвижностью и сознанием существует очевидная зависимость. По-видимому, сознание высших организмов требует присутствия известного мозгового аппарата. Чем больше развивается нервная система, чем многочисленнее и точнее движения, между которыми ей приходится выбирать, тем ярче связанное с ней сознание. Но ни подвижность, ни способность выбора, ни их следствие – сознание – не предполагают нервной системы как необходимого условия: последняя только направляет по определенным каналам и доводит до более высокой степени интенсивности первоначальную неопределенную активность, рассеянную в массе органического вещества. Чем ниже мы опустимся в ряду животных, тем проще и независимее нервные центры друг от друга, и, наконец, нервные элементы исчезают, растворяясь в общей массе недифференцированного организма. Но то же самое мы видим во всех других аппаратах и анатомических элементах, и столь же нелепо отказывать животному в сознании, если у него нет мозга, как считать животное неспособным питаться, потому что у него нет желудка. В действительности нервная система, как и другие системы, произошла из разделения труда. Она не создает новых отправлений в организме, она только доводит их до более высокой степени интенсивности и точности, придавая им форму обдуманной и самопроизвольной деятельности. Для выполнения настоящего рефлективного движения нужен целый механизм, связанный с мозгом и с нервными узлами. Для произвольного же выбора между несколькими определенными поступками нужны мозговые центры, то есть перекрестки, откуда пути ведут к движущим механизмам различного строения и одинаковой точности. Но там, где еще нет ни сообщения по нервным волокнам, ни их концентрации в систему, все же есть нечто, откуда выходят, разветвляясь, как рефлексы, так и воля; это нечто не имеет ни механической точности первого, ни сознательных колебаний последней, но, обладая бесконечно малой дозой того и другого, представляет неопределенную реакцию, а следовательно, и смутную сознательность. Мы хотим этим сказать, что самый скромный организм сознателен в той мере, в какой он движется свободно. Является ли сознание при этом причиной движения или его следствием? С одной стороны, оно – причина, потому что оно направляет движение. Но с другой стороны, оно – следствие, ибо оно поддерживается двигательной активностью, и как только последняя исчезает, сознание атрофируется или, вернее, засыпает. У некоторых ракообразных, которые имели, вероятно, прежде более дифференцированное строение, вместе с неподвижностью и паразитным образом жизни первая система выродилась и почти исчезла; так как прогресс организации сосредоточивает всю сознательную деятельность в нервных центрах, то у этих животных сознание должно быть слабее, чем у организмов, гораздо менее дифференцированных, которые никогда не имели нервных центров, но зато обладали подвижностью.

«…Растение приготовляет органические вещества непосредственно из веществ минеральных; эта способность избавляет его в общем от необходимости двигаться и вследствие этого от необходимости чувствовать…»

Каким образом в таком случае могла бы развиться сознательная активность у растения, прикрепленного к земле и находящего свою пищу на месте? Оболочка из целлюлозы, окружающая протоплазму, не только делает неподвижными простейшие растительные организмы, но и избавляет их большей частью от внешних возбуждений, раздражающих чувства животного и не дающих ему успокоиться. В общем, растение поэтому бессознательно. Но и здесь следует воздержаться от решительных определений. Бессознательность и сознательность нельзя механически приклеивать, как этикетки, первую – на всякую растительную клетку, другую – на всех животных. Если у животных, выродившихся в неподвижных паразитов, сознательность замирает, то, наоборот, она, несомненно, пробуждается у растений, приобретших свободу движений, и именно в той мере, в какой приобретена эта свобода. Тем не менее сознательность и бессознательность намечают направление развития обоих царств. Поэтому для того, чтобы найти наилучших представителей сознательности у животных, надо подняться в самый верх животного ряда; наоборот, чтобы найти сознательность у растений, нужно спуститься как можно ниже, дойти, например, до зооспор водорослей и вообще до одноклеточных организмов, которые занимают среднее место между растительными и животными формами. С этой точки зрения и в этой мере мы можем считать признаком животного чувствительность и бодрствующее сознание, а признаком растения – заснувшее сознание и отсутствие чувствительности.

Резюмируем: растение приготовляет органические вещества непосредственно из веществ минеральных; эта способность избавляет его в общем от необходимости двигаться и вследствие этого от необходимости чувствовать. Животное, принужденное отыскивать себе пищу, развивало в себе активность и вследствие этого все более широкое и точное сознание.

* * *

Мы не сомневаемся теперь, что растительная и животная клетка происходит от общего корня и что первые живые организмы колебались между формой растения и животного, будучи одновременно тем и другим. Мы только что видели, что характерные тенденции развития обоих царств органического мира еще и теперь сосуществуют как у растений, так и у животных, хотя они и разошлись впоследствии. Вся разница в пропорциях. Обыкновенно одна из тенденций покрывает и подавляет другую, но в исключительных случаях последняя освобождается и завоевывает потерянное место. Подвижность и сознательность растительной клетки не замерли до такой степени, чтобы они не могли пробудиться, когда позволяют или требуют этого обстоятельства. С другой стороны, развитие животного царства непрерывно замедлялось, задерживалось и даже шло назад благодаря сохраненной им тенденции к растительной жизни. Как ни полна и широка бывает активность животного вида, на его пути его подстерегают оцепенение и бессознательность. Только усилием и ценой усталости он выдерживает свою роль. На своем пути развития животное бесчисленное множество раз слабело и опускалось, большей частью в связи с паразитическими склонностями: в этих случаях путевая стрелка переводилась на растительную жизнь. Таким образом, все заставляет нас предполагать, что растение и животное происходят от общего предка, соединившего в зародышевом состоянии тенденции того и другого.

Эти смешанные в первобытной форме тенденции расходились по мере развития. Отсюда, с одной стороны – мир растений с его неподвижностью и нечувствительностью и, с другой стороны – животные, подвижные и сознательные. Чтобы объяснить это раздвоение, нет никакой нужды предполагать вмешательство таинственной силы. Достаточно того, что живое существо естественно держится за то, что для него удобнее всего, и что растения и животные выбрали два различных удобных для них способа добывать себе нужные углерод и азот. Первые непрерывно и машинально берут эти элементы из среды, доставляющей их постоянно. Вторые ищут их посредством отдельных, сознательных, сконцентрированных в несколько мгновений действий у тех организмов, которые уже усвоили их. Это два различных понимания труда или, если угодно, отдыха. Поэтому мы можем сомневаться, чтобы у растений нашлись нервные элементы, хотя бы самые рудиментарные. Мы полагаем, что направляющей воле животного соответствует у растений стремление преломлять энергию солнечных лучей, чтобы преодолеть сцепление углерода с кислородом в углекислоте. Чувствительности животных соответствует у растений своеобразная впечатлительность ее хлорофилла к свету. Если первая система представляет собой прежде всего механизм, служащий посредником между ощущениями и хотением, то истинной «нервной системой» растения и является механизм или, скорее, своего рода химический аппарат, служащий посредником между чувствительностью хлорофилла к свету и производством крахмала. Понятно поэтому, что растению не нужны нервные элементы, и что стремление, вызвавшее у животных нервы и нервные центры, у растений должно привести к тем функциям, которые выполняет хлорофилл[14].

* * *

Наш обзор органического мира позволит нам сейчас определить точнее то, что соединяет оба царства его и что разъединяет их.

Предположим, как мы уже слегка наметили в предыдущей главе, что в основе жизни заключается стремление привить к строгой необходимости физических сил возможно больше неопределенности. Это стремление не может создать энергию, или, если оно и создает ее, то эта энергия не принадлежит к тем величинам, которые ощущаются нашими чувствами и измерительными аппаратами, опытом и наукой. Это стремление просто утилизирует возможно лучше ту данную наперед энергию, которая окажется к его услугам. Единственное средство для этого состоит в том, чтобы получить из материи такой аккумулятор потенциальной энергии, чтобы в любой момент его можно было разрядить и получить необходимую для деятельности работу.

Само это стремление заключается только в способности производить разряд. Но самая работа разряда, всегда одинаковая и всегда меньшая любой данной величины, тем более существенна, чем больше сумма накопленной и находящейся в распоряжении потенциальной энергии.

Главный источник утилизируемой энергии на поверхности нашей планеты есть солнце. Задача состояла в следующем. Из той энергии, которую солнце там и сям, по частям и от времени до времени рассеивает по поверхности земли, надо было накопить известное количество в форме свободной энергии в особых резервуарах, откуда она могла притекать в любое время, в любое место и в любом направлении. Вещества, которыми питаются животные, как раз и являются такими резервуарами. Состоя из очень сложных молекул, содержащих значительное количество потенциальной химической энергии, они представляют подобие взрывчатых веществ, которым нужна только искра, чтобы освободить накопленную силу. Очень вероятно, что жизнь сперва стремилась к производству взрывчатых веществ и использованию их в своих целях посредством взрывов. В таком случае организм, накоплявший энергию прямо из солнечных лучей, сам же и тратил ее, свободно двигаясь в пространстве. Поэтому мы должны предположить, что первые живые существа постоянно стремились, с одной стороны, накопить солнечную энергию, а с другой – непрерывно тратить ее в виде взрывов при своих движениях; нынешние инфузории, имеющие хлорофилл, так называемые эвглены (evglènes), вероятно могут символически показать это первобытное стремление жизни, правда, в узкой и неспособной к развитию форме.

Соответствует ли расходящееся развитие обоих царств органического мира тому, что метафорически можно назвать забвением каждым царством одной из половин программы? Или, что вероятнее, была ли самая природа материи, с которой имела дело жизнь на нашей планете, препятствием к тому, чтобы обе эти тенденции могли долго развиваться вместе в одном и том же организме? Можно сказать с уверенностью только то, что растение пошло по одному пути, а животное – по другому. Но так как приготовление взрывчатых веществ имеет целью взрыв их, то основное направление жизни намечается скорей развитием животного, чем растения.

«В то время как животное развивалось по направлению все более свободной траты энергии по частям, не без случайных отклонений с этого пути, растение усовершенствовало свою систему питания на месте.»

Наконец, «гармония» обоих царств и то, что их признаки дополняют друг друга, могли возникнуть из того, что в них развиваются две тенденции, первоначально слитые в одну. Чем более растет первоначальная и единая тенденция, тем труднее ей сдерживать в одном и том же живом существе два элемента, которые в первоначальном состоянии были перемешаны друг с другом. Отсюда раздвоение, отсюда два различных развития, отсюда же два ряда признаков, на одних пунктах противоположных друг другу, на других – дополняющих друг друга, но в том и другом случае родственных между собой. В то время как животное развивалось по направлению все более свободной траты энергии по частям, не без случайных отклонений с этого пути, растение усовершенствовало свою систему питания на месте. На втором из этих пунктов мы не настаиваем. Нам достаточно заметить, что и растение, в свою очередь, должно было в широких размерах пользоваться новым раздвоением, аналогичным раздвоению между растениями и животными. Если первобытной растительной клеточке пришлось в отдельности усваивать нужные ей углерод и азот, то она могла почти отказаться от второй из этих функций, когда микроскопические растения занялись исключительно ею, специализируясь различным образом в этой пока сложной работе. Микробы, усваивающие азот из атмосферы, затем обращающие аммиачные соединения в азотистые, а азотистые – в азотнокислые соли тем же самым разделением первоначально единой тенденции, сделали для всего растительного царства то же, что делают растения вообще для животных. Если бы мы отвели для этих микроскопических растений особое царство, мы могли бы сказать, что микробы почвы, растения и животные дают разложение того, что было сперва перемешано и что потом было разложено жизнью на нашей планете.

Является ли это «разделением труда» в собственном смысле слова? Это выражение не дает точного понятия об эволюции, как мы ее себе представляем. Где имеется разделение труда, там имеется также соединение и совпадение усилий. Наоборот, развитие, о котором мы говорили, всегда идет в смысле не соединения, а разъединения и никогда не направлено к совпадению усилий, а всегда – к их расхождению. Гармония между дополняющими друг друга в некоторых пунктах свойствами создастся, по нашему мнению, не в течение развития путем взаимного приспособления, а наоборот, она бывает полной только вначале; гармония происходит из первоначального тождества. Она вытекает из того, что эволютивный процесс, распускаясь, как сноп, отделяет, по мере одновременного роста, одни свойства от других, сначала так хорошо дополнявших друг друга, что они друг с другом сливались.

Необходимо, впрочем, чтобы элементы, на которые разделяется тенденция, были одинаково важны и в особенности – одинаково способны к развитию. Мы только что указали три различных царства органического мира, если можно так выразиться. В то время как первое из них заключает в себе только микроорганизмы, оставшиеся в первобытном состоянии, другие два – растения и животные – достигли очень высокой степени развития. Обыкновенно так и бывает, когда тенденция разлагается на части. Среди порождаемых ею расходящихся линий развития одни уходят в бесконечность, другие приходят более или менее быстро к концу своего пути. Эти последние происходят не прямо от первоначальной тенденции, а от одного из элементов, на которые она разделилась. Это остатки развития, законченные и сложенные в процессе развития какой-нибудь настоящей элементарной тенденции, продолжающей развиваться. Такие тенденции легко узнаются, по нашему мнению, по их признакам.

Таким признаком является заметный след первоначальной тенденции, основное направление которой они представляют. Элементы тенденции нельзя сравнивать с точками пространства, взаимно-исключающими друг друга, а скорее – с психическими состояниями, из которых каждое, будучи в начале самим собою, связано, однако, с другими и заключает в скрытом состоянии всю личность, которой оно принадлежит. Мы уже говорили, что нет ни одного существенного жизненного явления, которое не имело бы в зародыше или в скрытом состоянии признаков других явлений. Наоборот, когда мы встречаем на одной линии развития, так сказать, воспоминание о том, что развивается на других линиях, мы заключаем, что здесь мы имеем дело с разъединенными элементами одной и той же первоначальной тенденции. В этом смысле растения и животные вполне представляют две великие расходящиеся линии развития жизни. Хотя растения отличаются от животных неподвижностью и нечувствительностью, но способность к движению и сознание спят в них, как воспоминания, которые могут пробудиться. Притом рядом с этими обыкновенно спящими воспоминаниями есть бодрствующие и живые. К ним принадлежат те, деятельность которых не мешает развитию первичной тенденции. Мы можем так формулировать этот закон. Когда тенденция, развиваясь, разлагается на части, каждая из возникнувших таким образом частных тенденций стремится сохранить и развить все то из первоначальной тенденции, что совместимо с ее специальной работой. Этим хорошо объясняется факт, с которым мы встретились в предыдущей главе, – образование одинаковых сложных механизмов на независимых друг от друга линиях развития. Некоторые глубокие аналогии между растениями и животными, вероятно, не могут быть объяснены иначе. Половое размножение, может быть, для растения только роскошь, для животных оно – необходимость, и растение получило его в силу того же самого первоначального стремления, которое привело к нему и животных и которое существовало раньше разделения на два царства. То же мы скажем и о тенденции растения к возрастающей сложности. Эта тенденция существенна для животного царства в силу потребности в действиях все более широких и сильных. Растения же, обреченные на нечувствительность и неподвижность, обладают этой тенденцией только потому, что они получили сначала тот же самый импульс. Недавние опыты показывают нам, что растения в периоде изменений (mutations) изменяются в неопределенном направлении, тогда как животные развиваются, по-видимому, гораздо более определенно. Мы не будем более останавливаться на этом первоначальном раздвоении жизни и перейдем к более интересному для нас развитию животных.

* * *

Мы сказали, что существенным признаком животного является его способность воспользоваться разрядным механизмом для превращения во взрывчатые действия возможно большего количества ранее накопленной потенциальной энергии. Сперва взрывы производятся как попало, не заботясь об определенном направлении; так амеба вытягивает разом во все стороны свои ножки. Но чем дальше мы идем в ряду животных, тем яснее мы видим, что самая форма тела обрисовывает известное число точно определенных направлений, вдоль которых идет энергия. Эти направления отмечены целыми рядами соседних нервных элементов. Нервный же элемент выделился понемногу из едва дифференцированной массы органической ткани. Можно думать, что именно в нервном элементе и его придатках с момента его появления концентрируется способность быстро освобождать накопленную энергию. В сущности, всякая живая клетка непрерывно тратит энергию для поддержания своего равновесия. Растительная клетка, замершая с самого начала, целиком поглощена этой заботой самосохранения, как будто ее целью является то, что сперва было только средством. У животных же все сосредоточено на деятельности, то есть на использовании энергии для передаточных движений. Несомненно, что всякая клетка животного также тратит на жизнь значительную долю своей энергии, часто даже всю, но организм в целом стремится сосредоточить ее как можно больше на тех пунктах, где выполняются движения для перемены места. Поэтому там, где имеется нервная система с органами чувств и двигательными аппаратами, представляющими добавление к ней, все происходит так, как будто остальное тело имеет главной задачей приготовить для нее и передать в любой момент ей ту силу, которая освобождается ею посредством взрывов.

«Самая живая мысль замерзает, выраженная в необходимую для нее формулу. Слово обращается против идеи, буква убивает дух.»

Роль питания у высших животных чрезвычайно сложна. Во-первых, оно восстановляет ткани, затем оно дает животному необходимую теплоту, чтобы сделать его по возможности независимым от колебаний внешней температуры. Тем самым оно сохраняет и поддерживает организм с находящейся в нем нервной системой, живущей за его счет. Но нервные элементы для своего существования должны получать для самих себя и для мускулов, которыми они действуют, известное количество энергии для траты, и можно даже предполагать, что в этом вообще и заключается существенное и главное назначение питания. Это не значит, что наиболее значительная часть питания идет на эту работу. Так государство иногда тратит огромные суммы для взыскания налогов; быть может, чистый остаток будет очень мал, но отсюда нельзя отвергать необходимость налогов и затрат для их получения. То же относится и к энергии, необходимой животному в виде пищи.

<…>

Резюмируем: если мы условимся для краткости называть «чувствительно-двигательной системой» спинномозговую нервную систему вместе с аппаратами внешних чувств, в которых она продолжается, и с управляемыми ею мускулами движения, то можно сказать, что высший организм существенным образом характеризуется чувствительно-двигательной нервной системой, связанной с органами пищеварения, дыхания, кровообращения, выделения и так далее; роль этих последних состоит в том, чтобы ее восстановлять, чистить, защищать, создать ей постоянную внутреннюю среду и, наконец, главным образом в том, чтобы передавать ей потенциальную энергию для превращения в движение[15]. Чем более совершенствуется нервная функция, тем более должны развиваться поддерживающие ее функции, которые вследствие этого сами становятся все более требовательны. По мере того как нервная деятельность выступала из заключавшей ее протоплазматической массы, она должна была вызвать за собой различные виды деятельности, чтобы опереться на них, а они могли развиться только за счет других видов деятельности, которые связывались с новыми и так далее. Именно таким образом сложность функций высших организмов растет до бесконечности. При изучении какого-нибудь из организмов мы как будто вращаемся в кругу, где все служит средством для всего. Но у этого круга есть центр: система нервных элементов, связывающих органы чувств и двигательный аппарат.

<…>

Нервная система, в которой нейроны помещены рядом таким образом, что на конце каждого из них начинаются различные пути с различными возможностями, представляет настоящий резервуар неопределенности. Таким образом, краткий обзор органического мира в целом показывает нам, что жизненный толчок и должен был, в сущности, привести к созданию такого аппарата. Относительно этого толчка необходимы некоторые разъяснения.

* * *

Не нужно забывать, что сила, развиваемая органическим миром, ограниченна, но что она стремится выйти за свои пределы и всегда неадекватна тому действию, которое она стремится произвести. От непонимания этого пункта произошли ошибки и нелепости теории конечных целей. Она представляла себе весь органический мир как строение, и притом аналогичное нашим строениям. Все части его были располагаемы в целях возможно лучшего функционирования машины. Каждый вид был необходим, имея свою функцию, свое предназначение. В совокупности они представлялись как бы концертом, в котором кажущиеся диссонансы служили только для того, чтобы привести к основной гармонии. Короче, все в природе происходит, как в творении гениального человека, где результат может быть невелик, но существует, по крайней мере, адекватность между сделанным и работой, потраченной при этом.

Мы не видим ничего подобного в развитии жизни. Здесь непропорциональность между работой и результатом бьет в глаза. От низов органического мира до его верхов мы находим всюду одно великое усилие, но чаще всего оно пропадает даром, то парализуемое противоположными силами, то отвлеченное от необходимого дела текущими делами, поглощенное принимаемою им формой, загипнотизированное ею, как зеркалом. Даже в самых совершенных творениях, по-видимому, торжествуя над внешним и своим собственным сопротивлением, это усилие находится во власти материи, с которой ему приходится иметь дело. Каждый из нас может наблюдать в самом себе нечто подобное. Наша свобода создает в тех самых поступках, которыми она утверждается, новые привычки, которые ее задушат, если она не будет обновляться постоянными усилиями: за ней враждебно следит автоматизм. Самая живая мысль замерзает, выраженная в необходимую для нее формулу. Слово обращается против идеи, буква убивает дух. Самый горячий энтузиазм, выражаясь во внешних поступках, часто до того естественно застывает в форме холодного расчета интересов или тщеславия, эти формы так легко обращаются одна в другую, что мы были бы способны, смешавши их, сомневаться в своей собственной искренности, отрицать добро и любовь, если бы мы не знали, что мертвец еще сохраняет на некоторое время черты живого.

Глубокая причина этих диссонансов лежит в неизбежном различии ритма. В целом жизнь сама по себе есть подвижность, но отдельные проявления жизни неохотно принимают эту подвижность и постоянно отстают от нее. Первая постоянно идет вперед, последние стремятся остановиться на месте. В общем развитие старается идти, насколько можно, по прямой линии, но каждое специальное развитие представляет круговой процесс. Как вихри пыли, поднятые пролетевшим ветром, живые существа вращаются вокруг самих себя, отставая от великого потока жизни. Они относительно устойчивы и настолько хорошо походят на неподвижные предметы, что мы чаще называем их вещами, чем процессами (progrès), забывая, что в самом постоянстве их формы вырисовывается движение. Иногда, впрочем, невидимый уносящий их порыв на минуту осуществляется на наших глазах. Такими просветами являются поразительные и трогательные проявления материнской любви у большинства животных; нечто подобное замечается уже в заботах растения о своем семени. Может быть, эта любовь – великая тайна жизни, как думают иные, разрешит нам загадку. Мы видим здесь, как одно поколение соединяется со следующим. Мы замечаем также, что живое существо представляет главным образом промежуточный пункт, и что сущность жизни состоит в движении, которым она передается дальше.

Контраст между жизнью вообще и формами ее проявления повсюду имеет тот же самый характер. Можно сказать, что жизнь стремится к возможно большей деятельности, но что каждый вид предпочитает проявлять возможно меньшую сумму усилий. Рассматривая самую сущность жизни, то есть переход ее от одного вида к другому, мы найдем, что жизнь представляет постоянно растущую деятельность, но каждый из ее видов думает только о своих удобствах, делая только то, что требует от него меньше всего труда. Поглощаясь принятой им формой, вид впадает в полусон, почти не интересуясь остальной жизнью; он устраивается сам по себе в целях возможно легкой эксплуатации своей ближайшей среды. Таким образом, акт жизни, направленный на создание новой формы, и акт, которым эта форма вырисовывается, представляют два различных и часто противоположных движения. Первый продолжается во втором, но он при этом непременно отвлекается от своего собственного направления, как бывает с человеком, который, перепрыгивая через препятствие, отворачивает глаза от препятствия и смотрит на самого себя.

Живые существа являются, по самому определению, жизнеспособными существами. Как бы мы ни объясняли приспособление организма к условиям его существования, это приспособление вполне достаточно с того момента, как вид начинает жить. В этом смысле каждый из последовательных видов, описываемых палеонтологией и зоологией, был новым успехом жизни. Но мы увидим совсем иное, рассмотрев движение каждого вида на его пути, не считаясь с условиями, в которых он находился. Часто это движение уклонялось в сторону, и очень часто оно совсем прекращалось. То, что должно было быть переходом, становилось пределом. С этой новой точки зрения, общим правилом является неудача. Успехи же оказываются чрезвычайно редкими и всегда неполными. Мы сейчас увидим, что из четырех больших направлений, принятых животной жизнью, два завели в тупик, а в двух остальных усилия были в общем непропорциональны результату.

«Наша свобода создает в тех самых поступках, которыми она утверждается, новые привычки, которые ее задушат, если она не будет обновляться постоянными усилиями: за ней враждебно следит автоматизм.»

У нас не хватает данных для восстановления в подробностях этих случаев, но мы можем, однако, различить главные течения. Мы сказали, что растения и животные довольно скоро должны были отделиться от их общего корня: растение заснуло в неподвижности, животное, наоборот, проявляло все больше деятельности по пути к созданию нервной системы. Возможно, что усилие животного царства привело к созданию довольно простых организмов, одаренных, однако, известной подвижностью, а главное, достаточно неопределенных по форме, чтобы быть удобными для всех будущих условий. Эти животные могли походить на наших червей, с той, однако, разницей, что нынешние черви представляют пустые и застывшие экземпляры бесконечно пластичных и чреватых беспредельным будущим форм, которые были общим корнем иглокожих моллюсков, членистоногих и позвоночных.

Им угрожала одна несомненная опасность, одно препятствие, которое чуть было не остановило порыв животной жизни; при обзоре фауны первобытных времен нельзя не поразиться одной ее особенности, а именно – заключением животного в более или менее крепкую оболочку, стесняющую и часто даже парализующую его движения. Тогдашние моллюски имели более основательную раковину, чем нынешние; суставчатоногие (а именно ракообразные) были снабжены щитом, как у черепахи. У самых древних рыб была чрезвычайно крепкая костистая оболочка. Объяснение этого общего факта нужно искать, по нашему мнению, в стремлении нежных организмов делаться с целью самозащиты по возможности неприступными. Каждый вид, организуясь, тем самым выбирает то, что ему всего более подходит. Подобно тому как из первобытных организмов некоторые направились к животному состоянию, перестав производить органическое вещество из неорганического и заимствуя органические вещества готовыми у организмов, направившихся по пути растительной жизни, так между самими животными видами многие начинают жить за счет других животных. Животный, то есть подвижный организм может воспользоваться своей подвижностью для охоты за беззащитными животными, питаясь ими столь же хорошо, как и растениями. Поэтому чем подвижнее становились виды, тем они, без сомнения, становились все более хищными и опасными друг для друга. В результате быстрая остановка прогресса всего животного мира в подвижности: крепкая известковая кожа иглокожих, раковина моллюсков, щиты ракообразных и твердая чешуя первобытных рыб – все это произошло из одного общего стремления животных видов защищаться против врагов. Но панцирь, защищавший животное, стеснял его в движениях, а иногда делал его неподвижным. Если растение, закутавшись в целлюлозную оболочку, перестало быть сознательным, то животное, запершись в цитадель и панцирь, обрекло себя на полусонное состояние. В таком оцепенении и живут до сих пор иглокожие и даже моллюски. Суставчатоногим и позвоночным, несомненно, угрожало то же самое. Им удалось избежать этого, и это счастливое обстоятельство обусловливает нынешний расцвет высших форм жизни.

Жизненный порыв к движению взял верх в двух направлениях: рыбы обменяли свой твердый панцирь на чешую. Много раньше и насекомые освободились от панциря, защищавшего их предков. Вместо защитного покрова те и другие стали более проворными, ускользая от врагов, нападая сами и выбирая при этом место и время встречи по своему усмотрению. Аналогичный прогресс мы наблюдаем в развитии человеческого вооружения: сперва старались укрыться под какую-нибудь защиту, потом – приобрести большую гибкость как в беге, так, особенно, и при нападении, так как нападение было наиболее действенным средством защиты. Тяжело вооруженный пехотинец был вытеснен легионером; рыцарь, закованный в латы, уступил место пехотинцу со свободными движениями. Вообще, в развитии жизни в целом, как и в развитии человеческих обществ и индивидуальности, наибольший успех соединялся с наибольшим риском.

Действительный интерес животного состоял в том, чтобы стать более подвижным. Как мы уже говорили по поводу приспособления вообще, всегда можно объяснить изменения видов их частными выгодами. Это непосредственная причина изменений, но часто и наиболее поверхностная. Глубокой причиной их является импульс, бросивший в природу жизнь, разделивший ее между растениями и животными, заставивший животных стремиться в гибкости формы; был момент, когда этому порыву грозила опасность замереть, но по крайней мере в некоторых пунктах ему удалось одержать победу и пойти вперед.

<…>
* * *

Чтобы дать определение двум путям, по которым отдельно шли позвоночные и суставчатоногие, нужно рассмотреть те виды, которые среди тех и других составляют кульминационную точку. Как определить ее? Мы и здесь стали бы на ложный путь, если бы стремились к геометрической точности. Не существует единого и простого признака, указывающего, что один вид ушел вперед больше другого по одной и той же линии развития. Есть много признаков, которые нужно сравнить между собой и взвесить в каждом частном случае, чтобы решить, до какой степени они существенны или случайны и в какой мере с ними следует считаться.

Бесспорно, например, что успех является самым общим критерием превосходства, так как эти термины в известных пределах синонимы. Под успехом, если дело идет о живом существе, надо понимать способность развиваться в самой различной среде, при самых разнообразных препятствиях, распространяясь на возможно более обширную площадь земли. Вид, который занимает всю землю, поистине был бы господствующим и, следовательно, высшим.

Таков человеческий род, высший пункт развития позвоночных, таковы же в ряду суставчатоногих насекомые и, в частности, некоторые перепончатокрылые. Говорили же, что муравьи – господа подпочвы, как человек – господин почвы.

С другой стороны, группа позднейших видов может принадлежать к вырождающимся, но для этого регресса нужно вмешательство особой причины. По-настоящему, эта группа выше той, от которой происходит, ибо соответствует дальнейшей стадии развития. Так, человек, вероятно, явился позже других позвоночных. А в ряду насекомых за перепончатокрылыми явились чешуекрылые, то есть бесспорно вырождающийся вид, истинный паразит цветковых растений.

Таким образом, различными путями мы пришли к одному и тому же выводу. Развитие суставчатоногих достигло высшего пункта в насекомых и, в частности, в перепончатокрылых, развитие позвоночных – у человека. Если мы вспомним теперь, что нигде так не развит инстинкт, как в мире насекомых, из которых он удивительнее всего у перепончатокрылых, то можно сказать, что все развитие животного царства, отвлекаясь от отступлений в сторону растительной жизни, происходит на двух расходящихся путях: один ведет к инстинкту, другой – к интеллекту.

«Тенденции растения и животного были так тесно связаны сначала, что между ними никогда не происходило полного разрыва; они продолжали встречаться вместе. Мы всюду находим смешение их, и разница – только в пропорции.»

Неподвижность растений, инстинкт и интеллект – вот элементы, слитые в жизненном импульсе, общем растениям и животным, и разъединившиеся в течение и вследствие развития, когда они проявились в самых непредвиденных формах. Основная ошибка, тяготеющая над большинством натурфилософий, начиная с Аристотеля, состоит во взгляде на растительную жизнь, на жизнь инстинктивную и на жизнь разумную как на три последовательных ступени одной и той же развивающейся тенденции, тогда как это три расходящихся направления одной активности, разделившейся по мере своего роста. Между ними различие лежит не в интенсивности, вообще не в степени, а в сущности.

* * *

Надо выяснить глубже этот пункт. Мы видели, в чем растительная и животная жизнь дополняют друг друга и в чем они противоположны. Теперь надо показать, что интеллект и инстинкт также дополняют друг друга и также противоположны один другому. Но сперва объясним, откуда возникли попытки рассматривать первую из этих деятельностей как высшую и как развитие второй, тогда как в действительности они вовсе не являлись вещами одного порядка, не следовали одна за другой и не могут быть зачислены в какой-либо определенный разряд.

Это произошло потому, что интеллект и инстинкт, сначала слитые между собой, сохранили нечто общее из своего происхождения. Ни тот, ни другой никогда не встречаются в чистом виде. Мы говорили, что в растении могут просыпаться сознание и подвижность животного, обыкновенно в нем заснувшие, и что животное живет под постоянной угрозой перехода к растительной жизни. Тенденции растения и животного были так тесно связаны сначала, что между ними никогда не происходило полного разрыва; они продолжали встречаться вместе. Мы всюду находим смешение их, и разница – только в пропорции. То же относится к интеллекту и инстинкту: не бывает интеллекта, где бы не было следов инстинкта, и в особенности нет инстинкта, где бы не присутствовала частичка интеллекта. Именно присутствие этой частички и вызвало столько ошибок. Из того, что инстинкт всегда более или менее разумен, заключили, что интеллект и инстинкт – вещи одного и того же порядка, что разница между ними только в сложности и в совершенстве, а главное, что каждый из них можно выразить в терминах другого. В действительности они идут рядом, потому что они дополняют друг друга, а они дополняют друг друга потому, что они различны, ибо то, что есть в инстинкте инстинктивного, противоположно тому, что есть в интеллекте разумного.

Понятно, что мы настаиваем на этом пункте, имеющем для нас капитальную важность.

Заметим сперва, что определения, которые мы сейчас сделаем, будут слишком резки именно потому, что мы хотим определить в инстинкте то, что в нем есть инстинктивного, а в интеллекте то, что в нем есть разумного, тогда как ко всякому конкретному инстинкту примешана сознательность, и всякий интеллект проникнут инстинктом. Скажем более, ни интеллект, ни инстинкт не поддаются строгим определениям. Это не законченные вещи, а лишь тенденции.

Наконец, не нужно забывать, что в настоящей главе мы рассматривали интеллект и инстинкт в начале жизни, уносящей их в своем течении. Жизнь же, проявляемая организмом, представляет в наших глазах известное усилие, чтобы получить те или другие предметы из мертвой материи. Не нужно поэтому удивляться значительному различию этого усилия в инстинкте и в интеллекте, раз в этих формах психической деятельности мы видим прежде всего два различных метода воздействия на инертное вещество. Такой несколько узкий способ рассмотрения имеет то преимущество, что он дает нам объективное средство для их различения. Зато он дает нам то среднее положение интеллекта и инстинкта вообще, около которого они оба постоянно колеблются. Поэтому в последующем изложении нужно видеть только схематический рисунок, в котором соответствующие контуры интеллекта и инстинкта обозначены резче, чем следует, и в котором мы не останавливаемся на полутенях, зависящих как от неопределенности каждого из них, так и от их взаимного поглощения. Для такого темного предмета самый яркий свет не будет слишком сильным. Потом будет легко наметить более нежные очертания, исправить угловатость рисунка и заменить сухость схемы той гибкостью, которая свойственна жизни.

* * *

К какому времени относится появление на земле человека? Ко времени производства первого оружия и первых орудий. Еще не забыт достопамятный спор по случаю открытия Буше де Перта в залежах Moulin-Quignon. Вопрос заключался в том, были ли найденные там куски кремня топорами или случайными обломками. Никто, однако, ни на минуту не сомневался, что если это топоры, то мы имеем дело с разумным существом, а именно с человеком. Раскроем, с другой стороны, собрание анекдотов об уме животных. Мы увидим там рядом со многими действиями, объясняемыми подражанием или автоматической ассоциацией идей, другие, которые мы, не задумываясь, признаем сознательными. На первом месте стоят те, которые указывают на мысль о производстве, независимо от того, само ли животное устраивает грубый инструмент или же пользуется орудием человека. Животные, следующие по уму сейчас же за человеком, обезьяны и слоны, умеют употреблять при случае искусственное орудие. Ниже их, но не очень далеко стоят те, которые узнают изготовленный предмет, например, лиса, очень хорошо узнающая западню. Несомненно, что всюду, где происходит индукция, есть и сознание; но индукция, состоящая в перенесении прошлого опыта на настоящее, уже представляет начало изобретения. Полное же изобретение есть материализация идеи в изготовленном орудии. К этому, как к идеалу, и стремится ум животных. И если обыкновенно они не доходят до приготовления искусственных предметов и пользования ими, то они, по крайней мере, подготовляются к этому посредством тех изменений, которые производятся ими в своих природных инстинктах. Что же касается человеческого сознания, то до сих пор недостаточно подчеркнуто, что механическое изобретение было вначале его существенным шагом и что еще и теперь наша общественная жизнь имеет своим центром тяжести приготовление и пользование искусственными инструментами, что изобретения, как вехи, стоящие по пути прогресса, в то же время наметили и направление его. Нам трудно заметить это, так как обыкновенно изменения в человечестве запаздывают по отношению к преобразованию его орудий. Наши индивидуальные и даже социальные привычки надолго переживают обстоятельства, для которых они создались, так что глубокое действие изобретения замечается только тогда, когда мы уже потеряли из виду его новизну. Прошел целый век со времен изобретения паровой машины, а мы только начинаем ощущать то глубокое потрясение, которое она произвела. Она вызвала революцию не только в промышленности, но и в отношениях между людьми. Возникают новые идеи, начинают развиваться новые чувства. Когда пройдут тысячелетия и от прошлого останутся только крупные черты, наши войны и революции покажутся очень маловажными, если вообще будут вспоминать о них; о паровой же машине и всевозможных изобретениях, являющихся ее спутниками, будут говорить, быть может, так, как мы говорим о бронзе и о тесаных камнях; она будет определять целую эру. Отказавшись от нашей гордости и строго держась при определении человеческого рода того, что в исторический и доисторический период является постоянным признаком человека и сознания, мы должны были бы говорить не Homo Sapiens, а Homo Faber. Итак, отличительной чертой сознания является его способность изготовлять искусственные предметы, в частности, орудия для приготовление других орудий, и бесконечно варьировать производство.

Спрашивается теперь, обладает ли и неразумное животное орудиями и машинами? Разумеется, обладает, но здесь они составляют часть того тела, которое ими пользуется. Этим инструментам соответствует инстинкт, умеющий ими пользоваться. Несомненно, что инстинкт заключается не только в природной способности пользоваться прирожденным механизмом. Такое определение не годится для тех инстинктов, которые Романес назвал «вторичными», да и из «первичных» инстинктов сюда могут быть отнесены не все. Но это определение инстинкта, как и то, которое мы первоначально даем сознанию, по крайней мере определяет идеальный предел, к которому стремятся многочисленные формы инстинкта. Уже не раз было замечено, что большая часть инстинктов продолжает или, лучше сказать, заканчивает работу самой организации. Мы не можем сказать, где начинается деятельность инстинкта и где кончается деятельность природы. Так, например, в превращениях личинки в куколку и затем в насекомое, часто требующих со стороны личинки особых действий и даже инициативы, в этих превращениях нет определенной границы между инстинктом животного и организующей работой живого вещества. Если угодно, можно сказать, что инстинкт создает орудия, которыми он будет пользоваться, или же что организация продолжается в инстинкте, который будет пользоваться органом. Так, самые замечательные инстинкты насекомых только приводят в движение их особенную структуру, так что там, где общественная жизнь разделяет труд между отдельными индивидами и потому снабжает их различными инстинктами, мы замечаем также соответствующее различие строения; общеизвестен полиморфизм муравьев, пчел, ос и некоторых ложно-сетчатокрылых насекомых (Pseudo névroptères). Таким образом, ограничиваясь только случаями полного торжества интеллекта или, наоборот, инстинкта, мы найдем между ними существенное различие в том, что инстинкт в законченной форме есть способность пользоваться и даже создавать органические орудия; законченный же интеллект представляет способность изготовлять и употреблять неорганические орудия.

«…Всякая клетка животного также тратит на жизнь значительную долю своей энергии, часто даже всю, но организм в целом стремится сосредоточить ее как можно больше на тех пунктах, где выполняются движения для перемены места.»

Преимущества и неудобства этих двух видов деятельности легко бросаются в глаза. Инстинкт имеет к своим услугам специальное орудие; оно изготовляется и исправляется само собой; как и все произведения природы, оно представляет бесконечную сложность строения и удивительную простоту функционирования, оно в любой момент, без всяких затруднений, немедленно, с поразительным подчас совершенством выполняет то, что от него требуется. Но зато строение этого орудия почти неизменно, ибо его изменение происходит только при изменении данного вида (животных). Это и понятно, так как инстинкт имеет по необходимости специальный характер, представляя только применение определенного орудия для определенной цели.

Наоборот, сознательно изготовленное орудие – несовершенно. Оно получается ценой известного усилия; почти всегда оно с трудом приводится в действие. Но так как оно сделано из неорганической материи, то оно может принять любую форму, может служить для какого угодно употребления, может избавить живое существо от всякого вновь возникающего затруднения и дать ему неограниченное число сил. Оно ниже природного орудия в отношении удовлетворения непосредственных потребностей, но оно имеет над этим орудием тем больше преимуществ, чем менее настоятельна потребность. А главное, оно воздействует на природу изготовившего его существа, так как, вызывая в нем новые функции, такое орудие дает организму, так сказать, более богатую организацию в качестве искусственного органа, расширяющего природный организм. Удовлетворяя какую-либо потребность, оно вместе с тем создает новую и, таким образом, вместо того, чтобы замыкать круг действий животных, обрекая их на автоматические движения внутри этого круга, как это делает инстинкт, вместо этого искусственное орудие открывает бесконечное поприще для этой активности, распространяя ее все дальше и дальше и делая ее все более и более свободной. Однако, это преимущество сознания над инстинктом является довольно поздно, а именно тогда, когда сознание, достигнув высшей ступени развития производства, производит уже машины для изготовления орудий производства. Вначале же преимущества и неудобства природного и изготовленного орудий настолько колеблются, что трудно сказать, какое именно из них обеспечит живому существу наибольшее могущество над природой.

Мы можем предположить, что сознание и инстинкт были слиты, что первоначальная психическая активность походила на них обоих разом и что, если мы углубимся достаточно далеко в прошлое, мы встретим инстинкты, еще более близкие к интеллекту, чем у наших насекомых, и интеллект, более близкий к инстинкту, чем у наших позвоночных: этот интеллект и инстинкт еще элементарны, еще в плену у материи, еще не достигли господства над ней. Если бы присущая жизни сила была безгранична, она, может быть, бесконечно развила бы инстинкт и сознание в одних и тех же организмах. Но все указывает на конечную величину этой силы, на то, что она при своих проявлениях исчерпывается довольно быстро. Ей трудно идти разом в нескольких направлениях, и ей приходится выбирать. Выбирать же ей нужно между двумя различными способами действия на мертвую материю. Жизненная сила может оказывать такое действие непосредственно, создавая себе для работы органическое орудие; или же она может оказать его опосредованно, при этом организм, вместо того чтобы от природы обладать надлежащим орудием, сам приготовляет его из неорганической материи. Отсюда – сознание и инстинкт, все более расходящиеся при развитии, но никогда не отделяющиеся вполне один от другого. В самом деле, с одной стороны, самый совершенный инстинкт насекомых сопровождается некоторыми проблесками сознания, хотя бы при выборе места, времени и материалов для своих действий; так, когда пчелы в чрезвычайных случаях гнездятся прямо под открытым небом, то они изобретают новые и поистине разумные планы для приспособления к новым условиям. Но с другой стороны, сознание более нуждается в инстинкте, чем наоборот, так как обработка неодушевленного вещества уже предполагает у животного высокую степень организации, до которой оно могло развиться только на крыльях инстинкта. Точно так же, в то время как природа развивалась прямо в направлении инстинкта у суставчатоногих, у позвоночных мы встречаем скорее зачатки, чем полный расцвет сознания. Субстратом их психической активности является пока инстинкт, хотя сознание и стремится его заместить. Оно не доходит до изобретения орудий, но по крайней мере делает попытки в этом направлении, выполняя возможно большее количество операций над инстинктом, без которого оно хочет обойтись. Сознание доходит до полного самообладания только у человека, у которого оно торжествует именно под влиянием недостаточности природных средств для защиты против врагов, против холода и голода. Если мы попробуем определить смысл этой недостаточности, мы увидим, что она имеет характер документа доисторической эпохи: здесь сознание дает чистую отставку инстинкту. Тем не менее нужно признать истиной, что природа не сразу выбрала между двумя названными видами психической активности, из коих один обеспечивал непосредственный, но ограниченный по своему действию успех, а другой имел довольно случайный характер, но его завоевания при их независимости могли бесконечно расширяться. Наибольший успех и здесь имело то, что соединялось с наибольшим риском. Инстинкт и интеллект представляют два расходящихся, но одинаково красивых решения одной и той же проблемы.

Отсюда вытекают, правда, глубокие различия во внутреннем строении инстинкта и интеллекта. Мы остановимся только на тех, которые имеют интерес для настоящего труда. Мы считаем, что интеллект и инстинкт включают в себя два резко различных способа познания. Но сперва необходимо дать некоторые пояснения насчет познания вообще.

Могут спросить, в какой мере инстинкт является сознательным? Мы ответим, что здесь имеется масса различий и степеней, что инстинкт более или менее сознателен в известных случаях и бессознателен в других. Мы увидим, что у растений есть инстинкты, но сомнительно, чтобы они сопровождались чувствованиями. Даже у животных мы почти не встречаем сложных инстинктов, которые не были бы бессознательными по крайней мере в некоторой части своих действий. Но здесь следует указать различие, на которое мало обращали внимания, а именно различие двух видов бессознательности: один из них есть отсутствие сознания, а другой про исходит вследствие уничтожения сознания. Отсутствие сознания и уничтожение его одинаково равны нулю; но первый нуль выражает, что ничего нет, а второй – что мы имеем дело с двумя равными и противоположными величинами, которые взаимно уравновешиваются и нейтрализуются. Бессознательность падающего камня есть отсутствие сознательности; камень нисколько не чувствует своего падения. Но скажем ли мы то же самое о бессознательности инстинкта в наиболее резких случаях этого рода? Когда мы машинально выполняем привычные действия или когда лунатик ходит во сне, бессознательность бывает абсолютной, но в этих случаях она зависит от того, что представлению о поступках противодействует их выполнение, которое настолько походит на представление и настолько входит в него, что сознание совершенно не может проявиться. Действие как бы закрывает представление. Доказательством этого служит то, что если выполнение действия задерживается или ему мешает какое-нибудь препятствие, то сознание может возникнуть. Значит, оно имелось и прежде, но было нейтрализовано действием, замещавшим представление. Препятствие не могло создать ничего положительного, оно только открыло клапан наружу. Эта неадекватность действия представлению в данном случае и есть то, что мы называем сознанием.

«Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижность.»

При более глубоком исследовании этого пункта мы найдем, что сознание является как бы светильником, присущим области возможной или виртуальной деятельности; а эта область окружает действия, фактически выполненные живым существом. Она указывает на колебание и выбор. Там, где представляется множество одинаково возможных действий при отсутствии фактических действий (как, например, при обсуждении, не приводящем к поступкам), там сознание интенсивно. Наоборот, там, где фактическое действие есть единственно возможное (как в деятельности сомнамбулического и вообще автоматического характера), там сознание уничтожается. Тем не менее представление и сознание все же существуют и в этом случае, раз доказано, что здесь мы имеем совокупность систематизированных движений, из которых последнее уже было заложено в первом, и что сознание может проявиться при столкновении с препятствием. С этой точки зрения, сознание живого существа определяется арифметической разницей между действительным и возможным действием. Оно измеряет отклонение представления от действия.

Отсюда видно, что интеллект направляется по преимуществу к сознательности, а инстинкт к бессознательности. Ибо там, где орудие создано самой природой, где место применения его и желательный результат также указан ею, там для выбора остается мало места, так как присущее представлениям сознание в той мере, в какой оно стремится проявиться, уравновешивается самым выполнением действия; оно тождественно с представлением, которое служит ему противовесом. Там, где сознание проявляется, оно освещает не столько самый инстинкт, сколько те препятствия, которые встречаются на его дороге; сознанием становится дефицит инстинкта, расстояние между действием и идеей, переходящей в сознание, и сознание при этом не более как случайность. В сущности, оно подчеркивает только начальное действие инстинкта, освобождающее целую серию автоматических движений. Наоборот, дефицит представляет нормальное состояние интеллекта; его сущность состоит в способности бороться с препятствиями. Его первоначальной функцией было изготовление неорганических орудий, и оно должно среди многочисленных затруднений выбирать место и время, форму и материал для этой работы. Сознание никогда не успокаивается окончательно, так как каждое удовлетворение его порождает новые потребности. Короче, если инстинкт и интеллект развиваются из познания, то последнее имеет, главным образом, характер бессознательной игры, когда мы имеем дело с инстинктом, и сознательной мысли в применении к интеллекту. Но тут разница больше в степени, чем в природе этих вещей. Поскольку речь идет только о познании, мы можем не обращать внимания на то, что с психологической точки зрения является основным различием между инстинктом и интеллектом.

Чтобы найти эту существенную разницу, надо, не останавливаясь на более или менее ясном проявлении этих двух форм внутренней активности, перейти прямо к тем двум глубоко различным объектам, к которым прилагается инстинкт и интеллект.

Когда лошадиный овод кладет яйца на ногах или у лопаток лошади, он как будто бы знает, что его личинка разовьется в желудке лошади, которая переносит ее зародыш, вылизывая себя, в свой пищевод. Когда некоторые перепончатокрылые (парализаторы) поражают свою жертву как раз в тех местах, где находятся нервные центры, не убивая ее, а только делая неподвижной, то они действуют, как ученый энтомолог и вместе с тем как ловкий хирург. В особенности же поучителен маленький навозный жук, о котором рассказывают столько историй. Этот жук кладет яйца у входа в подземную галерею, вырываемую одним видом пчел, антофорами. Личинка жука очень долго подстерегает самца антофора при выходе из галереи, садится на него и сидит до «свадебного полета»; во время этого полета она улучает момент, чтобы перебраться с самца на самку, и затем спокойно ожидает, пока та снесет яйца. Тогда она перебирается на яйцо, служащее ей опорой среди меда, в несколько дней съедает яйцо и устраивается в его скорлупе, где и подвергается первому превращению. Устроившись так, чтобы двигаться среди меда, она питается им и превращается в куколку и, наконец, в настоящее насекомое. Все происходит таким образом, как будто бы личинка навозного жука с момента своего появления на свет уже знает, что самец антофоры первый выйдет из галереи, что во время свадебного полета она сумеет перебраться на самку, что эта последняя проведет ее в свою кладовую, где она будет питаться во время превращений, что она понемногу съест яйцо антофоры ради питания и поддержания себя на поверхности меда, а также для уничтожения соперника, который вышел бы из яйца. Все происходит здесь так, как будто жуку заранее известно, что его личинка будет знать все это. Если здесь и можно говорить о познании, то только как о намеке. Оно выражается во внешних точных действиях, а не обращается вовнутрь, в сознание. И все же поведение насекомого указывает на представление об определенных вещах, существующих и происходящих в определенных точках пространства и времени, известных насекомому без предварительного познавания их.

Если мы рассмотрим теперь с той же точки зрения наш интеллект, мы найдем, что и он знает некоторые вещи без предварительного познавания их. Но это знание совсем иного порядка. Мы не будем возобновлять здесь старый спор философов относительно врожденных идей. Мы укажем только пункт, относительно которого все согласны, а именно, что ребенок непосредственно понимает вещи, которые совершенно недоступны животному, так что в этом смысле интеллект, как и инстинкт, представляет наследственную, следовательно, врожденную функцию. Но этот врожденный интеллект, будучи способностью познавать, однако не знает в отдельности никакого определенного предмета. Когда новорожденный ищет в первый раз грудь кормилицы, показывая тем самым, что он имеет знание (разумеется, бессознательное) о никогда не виденной им вещи, в этих случаях говорят, что так как врожденное знание представляет здесь знание об определенном предмете, то дело идет не об интеллекте, а об инстинкте. Интеллект не приносит врожденных знаний о каком-либо предмете. Но раз он ничего не знает от природы, значит в нем нет ничего врожденного. Что же тогда он может знать, если он не знает никаких вещей?

Но рядом с вещами существуют отношения. Новорожденный ребенок не знает, в смысле сознательного знания, ни определенных предметов, ни определенных свойств какого-либо предмета; но в один прекрасный день, когда при нем применят эпитет по отношению к какому-нибудь существительному, он тотчас же понимает, что это значит. Он от природы понимает отношение определения к подлежащему. То же можно сказать о всеобщем соотношении, выражаемом глаголом; оно так непосредственно понятно уму, что язык прямо подразумевает его, как это бывает в первобытных языках, не имеющих глаголов. Точно так же интеллект от природы применяет отношение между равными величинами, между содержащим и содержимым, причиной и следствием и так далее; все это заключается в каждом предложении, где есть подлежащее, определение и глагол, явный или подразумеваемый. Можно ли, однако, сказать, что интеллект имеет врожденное знание каждого из этих отношений в отдельности? Дело логики установить, являются ли эти отношения неразложимыми или их можно разложить на еще более общие отношения. Но как бы мы ни производили анализ нашей мысли, мы всегда придем к одной или нескольким всеобщим категориям, знание которых врожденно уму, ибо он от природы употребляет их. Итак, рассматривая познание, прирожденное инстинкту и интеллекту, мы найдем, что познание, прирожденное инстинкту, относится к вещам, а прирожденное интеллекту – к отношениям.

Философы различают материю и форму нашего познания. Материя – это то, что дается нашей способностью восприятия, так сказать, в сыром состоянии. Форма же есть совокупность отношений, устанавливающихся между этими материалами для построения систематического знания. Спрашивается, может ли одна форма без материи быть объектом познания? Конечно, может при условии, что это знание не столько будет походить на нечто положительно усвоенное, сколько на приобретенную привычку, не столько на состояние, сколько на направление; это будет, если угодно, некоторая природная складка нашего внимания. Школьник, который знает, что ему сейчас продиктуют дробь, проводит черту, еще не зная, какой будет числитель и знаменатель; в его уме имеется общее отношение этих двух терминов, хотя он не знает ни одного из них в частности; он знает форму без материи. То же относится и к категориям, предшествующим всякому опыту, в которые этот опыт будет помещен. Мы можем, таким образом, дать более точную формулу различия между интеллектом и инстинктом: интеллект, поскольку он является врожденным, представляет знание формы, инстинкт же включает знание материи.

«Именно потому, что интеллект всегда старается реконструировать действительность, и притом пользуясь данными элементами, он не схватывает того, что есть нового в каждый момент какой-либо истории.»

С этой второй точки зрения, – с точки зрения познания, а не действия, – сила, присущая жизни вообще, также является нам в виде ограниченного начала, в котором сперва сосуществуют и друг в друга проникают два различных и даже расходящихся способа познания. Первый непосредственно постигает определенные объекты в самой материальности их. Он говорит: «Вот что здесь имеется». Второй способ не постигает никакого объекта в частности; он является лишь природной способностью связывать один объект с другим, одну часть или сторону с другою, выводить заключения при наличности посылок и переходить от опознанного к неизвестному. Этот прием не говорит: «имеется вот что», он говорит только, что если условия таковы, то обусловленное будет такое-то. Короче говоря, первое познание, инстинктивное, может быть сформулировано в виде того, что философы называют категорическими предложениями, второе же, интеллектуальное, всегда выражается гипотетически. Из этих двух способностей первая, по-видимому, имеет значительное преимущество над второй. Так оно и было бы, если бы она простиралась на бесконечное число предметов. В действительности же она всегда применяется только к особенным предметам и даже к какой-нибудь отдельной стороне их. Но, по крайней мере, она имеет внутреннее и полное знание их, правда, не ясное, но зато связанное с точным выполнением действий. Наоборот, вторая из этих способностей от природы обладает только внешним и бессодержательным знанием; но именно поэтому она имеет то преимущество, что в ее рамках может по очереди поместиться бесконечное число объектов. Словом, дело происходит так, как будто бы сила, развивающаяся в живых существах, вследствие своей ограниченности выбирала в области природного, врожденного познания между двумя видами ограничения: ограничения в широте познания или в его объеме. В первом случае познание могло быть материальным и полным, но оно сводится к определенному объекту; во втором случае оно не ограничивает свой объект, но именно потому, что оно ничего не заключает в себе, являясь только формой без материи. Эти тенденции, первоначально слитые, при дальнейшем росте должны были разделиться. Каждая из них развивалась своим путем, который привел одну из них к инстинкту, другую к интеллекту.

Таковы два расходящихся способа познания, которыми определяются интеллект и инстинкт, если мы станем на точку зрения познания, а не действия. Но познание и действие являются здесь только двумя различными сторонами одной и той же способности. В самом деле, нетрудно видеть, что второе определение представляет лишь новую форму первого.

Если инстинкт по преимуществу есть способность пользоваться природным органическим орудием, он должен охватывать и врожденное познание (правда, скрытое и бессознательное) как самого орудия, так и объекта, к которому оно применяется. Инстинкт и есть врожденное знание вещи. Интеллект же есть способность изготовлять неорганические, то есть искусственные орудия. Если в этом случае природа не дает живому существу орудия, которым оно будет пользоваться, то здесь она имеет в виду, чтобы живое существо сообразно с обстоятельствами могло видоизменять это производство орудий. Существенная функция интеллекта и состоит в отыскании средств ориентироваться и найти выход при любых обстоятельствах. Он ищет, что лучше всего может пригодиться ему, то есть он стремится поместиться в поставленные обстоятельствами рамки. Интеллект главным образом касается отношений между данным положением и средствами для его использования. Врожденной же в нем является тенденция к установлению отношений, которая предполагает природное знание известных, весьма общих отношений; эти отношения представляют настоящую материю, из которой свойственная интеллекту активность выкраивает более частные отношения. Но понятно, что там, где активность направлена на производство, познание необходимо касается отношений. Но это чисто формальное познание интеллекта имеет безмерное преимущество над материальным познанием инстинкта. Форма, именно потому, что она пуста, может быть по очереди наполнена, если нужно, бесконечным числом вещей, в том числе совершенно бесполезных. Так что формальное познание не ограничивается практически полезным, хотя оно и явилось в мире именно в целях практической пользы. Таким образом, разумное существо заключает в себе способность превзойти самого себя.

Однако оно превосходит себя не настолько, насколько это было бы желательно или насколько бы ему это казалось. Чисто формальный характер интеллекта лишает его необходимой основы (балласта, du lest) для перехода к объектам, имеющим для умозрения наиболее значительный интерес. Наоборот, инстинкт имеет желательную материальность, но он неспособен так далеко искать свои объекты: он чужд умозрения. Мы подошли здесь к пункту, наиболее интересному для нашего теперешнего исследования. Различие, которое мы сейчас укажем между инстинктом и интеллектом, есть то, которое мы хотим установить в результате нашего анализа. Мы формулируем его так: существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет их искать.

<…>

Перейдя к рассмотрению интеллектуальных способностей, мы увидим, что интеллект чувствует себя хорошо, «вполне как дома», только тогда, когда он оперирует с неодушевленной материей и, в частности, с твердыми телами. Каково же наиболее общее свойство неодушевленной материи? Она протяженна, она представляет нам одни предметы внешними по отношению к другим, а в этих предметах одни части – внешними относительно других частей. Несомненно, в виду наших будущих построений нам очень полезно считать каждый предмет делимым на какие угодно части, каждую часть делимой также по нашему усмотрению, и так далее до бесконечности. Но прежде всего нам необходимо для настоящих построений считать реальный предмет, с которым мы имеем дело, или реальные элементы, на которые мы его разложили, временно законченными, и потому обращаться с ними как с единством. Когда мы говорим о непрерывности материальной протяженности, мы только намекаем на возможность переделывать материю как угодно и сколько угодно; но, как видим, эта непрерывность сводится для нас к предоставляемой нам материей возможности выбирать ту форму делимости, которую мы хотим ей придать; в общем, именно однажды избранная форма делимости всегда представляется нам действительно реальной и фиксирует наше внимание, ибо наша настоящая деятельность сообразуется с нею. Таким образом, делимость мыслится сама собой, ее можно мыслить как таковую, мы представляем себе ее положительным актом нашего мышления, тогда как умственное представление непрерывности скорее отрицательно, так как оно, в сущности, представляет отказ нашего ума считать любую данную в настоящее время изменяющуюся систему единственно возможной. Интеллект ясно представляет себе только прерывное.

«Мы несем за собой, не замечая этого, всю совокупность нашего прошлого, но наша память бросает в настоящее только два или три воспоминания, которые могут пополнить наше настоящее положение с какой-либо стороны.»

С другой стороны, предметы, на которые мы действуем, очевидно обладают подвижностью. Но для нас важно знать, куда направляется движущееся тело и где оно находится в такой-то момент своего движения. Другими словами, мы заботимся прежде всего о его нынешних и будущих положениях, а не о самом движении вперед, посредством которого оно переходит из одного положения в другое. При выполняемых нами действиях, являющихся систематизированными движениями, мы фиксируем нашу мысль на цели и смысле движения, на его общем виде, словом, на неизменном плане его выполнения. Мы интересуемся тем, что в наших действиях есть движущегося, только в той мере, насколько движение может быть ускорено, замедлено или может встретить препятствие вследствие каких-либо случайностей в пути. На самую же подвижность наш ум не обращает внимания, так как она его не интересует. Если бы ум был предназначен для чистого теоретизирования, то он занялся бы именно движением, так как движение, несомненно, представляет самую действительность, неподвижность же имеет только видимый и относительный характер. Но интеллект предназначен дли совершенно иной цели. Если только он не насилует себя, он идет прямо противоположным путем: он всегда исходит из неподвижности, точно она и есть высшая действительность и принцип; когда же он хочет представить себе движение, он строит его, сочетая из неподвижных частей. Мы покажем ниже незаконность и опасность этой операции при умозрениях (она заводит в тупик и искусственно создает философски неразрешимые проблемы), но она легко может быть оправдана, если мы отнесем ее к ее назначению. Естественное состояние интеллекта ставит себе практически полезную цель. Когда он заменяет движение сочетанием неподвижных частей, он вовсе не хочет восстановить движение, как оно есть; он просто заменяет его практическим эквивалентом. Ошибку делают лишь философы, переносящие в область умозрения тот прием мысли, который создан для действия. Но мы еще вернемся к этому пункту. Ограничимся теперь замечанием, что в силу своей естественной склонности наш ум держится за прочное и неподвижное. Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижность.

Производство состоит в создании из материи формы какого-либо предмета. Получение формы стоит здесь на первом плане. Что касается материи, то выбирается та, которая больше всего удовлетворяет; но для выбора, то есть для поисков ее среди многих других веществ, нужно хотя бы мысленно попробовать наделить каждый род материи формой задуманного предмета. Другими словами, интеллект, имеющий в виду производство, никогда не останавливается на данной в текущий момент форме вещей, никогда не признает ее окончательной, а наоборот считает, что всякую материю можно изменить, по желанию переделать. Платон сравнивает хорошего диалектика с ловким поваром, который разрезывает животное, не ломая ему костей, и для этого следует сочленениям, указанным самой природой. Интеллект, который всегда действовал бы таким образом, оказался бы умом, постоянно направленным к умозрениям. Действие же и в особенности производство требует как раз обратной тенденции ума. Оно хочет, чтобы мы рассматривали всякую данную форму вещей, в том числе и естественных, как искусственную и временную, чтобы наше мышление уничтожало в намеченном объекте, хотя бы он был органический и живой, те линии, которые показывают нам его внутреннюю структуру, наконец, чтобы мы считали его материю безразличной по отношению к его форме. Вещество в целом должно казаться нашей мысли, как огромная ткань, из которой мы можем выкраивать, что нам нужно, и сшивать, как нам захочется.

Заметим мимоходом, что именно эту способность мы имеем в виду, когда мы говорим, что существует пространство, то есть однородная, пустая среда, бесконечная и бесконечно делимая, безразлично допускающая какие угодно способы дробления. Такого рода среда никогда не воспринимается, она только постигается. Мы ощущаем окрашенное, сопротивляющееся пространство, разделенное по линиям, обрисовывающим контуры действительных тел и их действительных элементарных частей. Но когда мы представляем себе нашу власть над этой материей, то есть нашу способность по желанию ее разлагать и вновь соединять, мы помещаем эти возможные соединения и разложения в их совокупности позади реального пространства, в другом однородном, пустом и безразличном пространстве, на котором зиждется первое. Это второе пространство прежде всего является схемой нашего возможного действия на вещи, а вещи, как мы покажем ниже, имеют природную тенденцию входить в такого рода схему; это – точка зрения разума. Вероятно, животные не имеют никакого представления о таком пространстве, даже тогда, когда они, как и мы, воспринимают протяженные вещи. Это представление, которое символизирует тенденцию человеческого ума к производству. Но этот пункт не должен нас сейчас задерживать. Нам достаточно сказать, что интеллект характеризуется неограниченной способностью разлагать вещи по любому закону и соединять их в любые системы.

Мы перечислили некоторые существенные черты человеческого ума. При этом мы брали индивида изолированно, не считаясь с общественной жизнью. В действительности же человек живет в обществе. Если верно, что человеческий ум имеет целью производство, то к этому нужно добавить, что он соединяется для этого и для других целей с другими умами. Трудно вообразить себе общество, члены которого не сообщались бы друг с другом знаками. Общества насекомых, несомненно, имеют язык, который, разумеется, приспособлен, как и язык человека, к нуждам совместной жизни. Он делает возможной совместную деятельность. Но эти нужды совместной деятельности в человеческом обществе совсем иные, чем в муравейнике. В обществах насекомых существует в общем полиморфизм, разделение труда дано от природы, и каждый индивид прикреплен своей структурой к выполняемой им функции. Во всяком случае, эти общества покоятся на инстинкте и, следовательно, на известных действиях и производствах, которые более или менее связаны с формой органов. Так что если, например, муравьи имеют язык, то составляющие его знаки должны быть в очень ограниченном числе, и каждый из них неизменно связан с момента конституирования вида с определенным объектом или с определенной операцией. Такой знак связан с означаемой вещью. Наоборот, в человеческом обществе форма производства и действия изменяется; более того, каждый индивид должен учиться своей роли, не будучи предназначен к ней по своей структуре. Поэтому нужен язык, который позволил бы в каждый момент перейти от известного к неизвестному. Нужен язык, знаки которого были бы применимы к бесконечному числу вещей, хотя число этих знаков не может быть бесконечным. Эта тенденция знаков переноситься с одного предмета на другой составляет характерный признак человеческого языка. Этот признак наблюдается уже у маленьких детей, как только они начинают говорить. Они немедленно и совершенно естественно распространяют значение узнанных ими слов, пользуясь самыми случайными сходствами, самыми отдаленными аналогиями; они отделяют знак, указывавший им какой-нибудь предмет, от этого предмета и переносят его на другие. «Все, что угодно, может обозначать все, что угодно», таков внутренний принцип детского языка. Было бы неправильно смешивать эту тенденцию со способностью к обобщениям. И животные обобщают, да и вообще знак, хотя бы инстинктивный, служит более или менее представителем рода. Характерной же чертой знаков человеческого языка является не столько их общность, сколько подвижность. Инстинктивный знак неподвижен, знак, присущий интеллекту, подвижен.

Эта же подвижность слов, обусловливающая их переход от одной вещи к другой, позволила им перейти также от вещей к идеям. Впрочем, язык не мог бы дать этой способности размышления интеллекту, направленному целиком на внешний мир и не могущему обратиться к самому себе. Размышляющий интеллект должен бы иметь сверх практически полезных усилий еще и избыток силы для дополнительной траты. Это и есть сознание, которое может обратиться к самому себе. Но нужно, чтобы возможность перешла в действительность. Можно предположить, что без языка интеллект был бы прикован к материальным предметам, которые имели для него интерес; он жил бы в каком-то сомнамбулическом состоянии, внешний по отношению к самому себе, загипнотизированный своей работой. Освобождение его многим обязано языку. Слово, созданное для перехода от одной вещи к другой, действительно подвижно и свободно. Оно может переходить не только от одной ощущаемой вещи к другой, но и от ощущаемой вещи к воспоминанию о ней, от точного воспоминания к более мимолетному образу, от такого мимолетного, но все же представляемого образа к представлению того акта, посредством которого он представляется, результатом которого он является, то есть к идее. Таким образом, перед глазами интеллекта, смотревшего на внешний мир, открывается целый внутренний мир, зрелище его собственных операций. Он только и ждал этого случая, он пользуется тем, что само слово и есть такая вещь, которая может проникнуть, перенесенная им, вовнутрь его собственной работы. Пусть его первым занятием было производство орудий; это производство возможно только при употреблении известных приемов, выкроенных не по точной мерке своего предмета, а выходящих за его пределы и допускающих поэтому как бы сверхурочную, то есть бескорыстную работу интеллекта. С того момента, как интеллект, размышляя о своих действиях, видит в самом себе творца идей, способного к общим представлениям, уже нет вещи, о которой он не старался бы иметь идею, хотя бы эта вещь не имела прямого отношения к практике. Вот почему мы сказали, что существуют вещи, которые доступны только интеллекту. Только ему свойственна область теорий. И в теории он хочет охватить все, не только мертвую материю, с которой он естественно имеет дело, но также жизнь и мышление.

«…Интеллект представляет себе будущее, как ряд состояний, из которых каждое однородно с самим собой и, следовательно, не изменяется.»

Мы уже можем догадываться, какими средствами, орудиями и, наконец, каким методом станет разрешать эти проблемы интеллект. Первоначально он приспособлен к форме неодушевленной материи. Даже язык, позволивший ему расширить поле своих операций, создается для обозначения вещей и только вещей; именно поэтому слово и подвижно: ведь ему приходится переходить от одной вещи к другой, пока, наконец, рано или поздно интеллект не встретит в пути слово, не связанное с какой-либо вещью, и не приложит его к объекту, который уже не является вещью и который до сих пор был скрыт и ожидал помощи слова, чтобы выйти из тени к свету. Но слово, охватывая этот объект, обращает его в вещь. Таким образом, даже когда ум оперирует не мертвой материей, он все же следует привычкам, усвоенным при этой операции; он применяет и здесь формы, свойственные неорганической материи. Он создан для такого рода работы, только она удовлетворяет его вполне. Он выражает это, говоря, что только таким образом он приходит к отчетливости и ясности.

Но для того, чтобы мыслить себя отчетливо и ясно, ум должен представлять себя в форме прерывного. И действительно, понятия столь же внешни по отношению друг к другу, как предметы пространства; они так же устойчивы, как эти предметы, по образцу которых они созданы. В совокупности понятия образуют умопостигаемый мир, в существенных чертах сходный с миром твердых тел, только элементы его более легки и прозрачны; уму легче оперировать с ними, чем с простыми и чистыми образами конкретных вещей. В самом деле, понятие уже не является непосредственным восприятием вещей, а представлением того акта, которым интеллект фиксирует их. Это уже не образы, а скорее символы, и наша логика представляет собрание правил, которыми следует руководствоваться при обращении с этими символами. Так как эти символы происходят из рассмотрения твердых тел, так как правила сочетания их между собой являются почти только переводом наиболее общих отношений между твердыми телами, то понятно, что логика торжествует в той науке, которая имеет своим предметом твердые тела, то есть в геометрии. Логика и геометрия взаимно порождают друг друга, как мы это вскоре увидим. Естественная логика вышла из расширения известной природной геометрии, подсказанной всеобщими и непосредственно известными свойствами твердых тел. А из этой естественной логики вышла, в свою очередь, научная геометрия, бесконечно расширяющая познание внешних свойств твердых тел. Геометрия и логика строго применимы к материи. Здесь они на своем месте, здесь они могут действовать одни. Вне же этой области, за чистым рассуждением необходимо наблюдение здравого смысла, представляющего собой нечто совсем иное.

Таким образом, все элементарные силы интеллекта стремятся превратить материю в орудие действия, то есть в орган, в этимологическом значении этого слова. Жизнь, не довольствуясь созданием организмов, хотела дать им в качестве прибавления неорганическую материю, превращенную в один огромный орган творчеством живого существа. Такова задача, которая первоначально ставится интеллекту. Понятно, что он до сих пор действует неизменным образом, как бы под очарованием созерцания неодушевленной материи. Наш интеллект есть жизнь, наблюдающая внешний мир, как бы вне самой себя, соглашаясь в принципе с действиями неорганической природы, чтобы фактически управлять ими. Отсюда его изумление, когда он обращается к живому и встречается лицом к лицу с организацией. Что бы он при этом ни делал, он всегда превращает органическое в неорганическое, ибо иначе ему пришлось бы изменить свое природное направление и пойти против себя, чтобы мыслить истинную непрерывность, действительную подвижность, взаимное проникновение, словом, ту творческую эволюцию, которую представляет жизнь.

Идет ли здесь дело о непрерывности? Ведь та сторона жизни, которая доступна нашему уму, а также чувствам, продолжение которых он составляет, эта сторона и дает повод к нашей деятельности. Но для того, чтобы мы могли изменять вещи, нужно, чтобы мы понимали их как делимые и отдельные. Пусть с точки зрения положительной науки в тот день, когда органические ткани были разложены на клетки, совершился необычайный прогресс. Но изучение клеток, в свою очередь, открыло в каждой из них организм, сложность которого увеличивается по мере углубления в них. Чем дальше продвигается наука, тем больше она устанавливает однородных внешних рядоположных элементов для образования живого существа. Но вряд ли она подходит при этом ближе к жизни, скорее наоборот, то, что есть настоящее жизненное в живом существе, по-видимому, отступает все дальше по мере детального разложения соединенных частей. Уже среди ученых замечается тенденция считать непрерывной субстанцию организма, признавая клетку искусственной вещью. Предположим, что эта точка зрения в конце концов возьмет верх, но и она при своем углублении приведет только к новому способу анализировать живое существо и, следовательно, к новой отдельности, хотя, быть может, и менее далекой от реальной непрерывности жизни. Суть в том, что эта непрерывность в действительности немыслима интеллектам, следующим своему природному влечению. Эта непрерывность включает одновременно и многочисленность элементов, и взаимное проникновение всего всем, а эти свойства вряд ли примиримы на той почве, где действует наша техника, а, следовательно, также и наш ум.

Подобно тому, как мы разделяем вещи в пространстве, мы фиксируем их во времени. Интеллект не создан для того, чтобы мыслить развитие в собственном смысле этого слова, то есть непрерывность изменения, представляющего чистую подвижность. Мы не настаиваем здесь на этом пункте, предполагая остановиться на нем в отдельной главе. Заметим только, что интеллект представляет себе будущее, как ряд состояний, из которых каждое однородно с самим собой и, следовательно, не изменяется. Если наше внимание привлекается к внутреннему изменению одного из этих состояний, то мы быстро разлагаем его на новый ряд состояний, в совокупности образующих его внутреннее изменение. Эти новые состояния или неизменны, или же их внутреннее изменение, как только оно обращает на себя наше внимание, сейчас же разлагается на новую серию неизменных состояний, и так далее до бесконечности. И здесь мышление состоит в реконструкции, и понятно, что мы пользуемся при этом данными и, следовательно, устойчивыми элементами. Так что мы можем сколько угодно подражать подвижности становления посредством бесконечного прогресса наших сочетаний, но само становление ускользает от нас в тот момент, когда мы думаем, что обладаем им.

«Интеллект все же остается сияющим ядром, рядом с которым инстинкт, даже развившись и очистившись до степени интуиции, образует только неясную туманность.»

Именно потому, что интеллект всегда старается реконструировать действительность, и притом пользуясь данными элементами, он не схватывает того, что есть нового в каждый момент какой-либо истории. Он не допускает непредвиденного. Он отвергает творчество. Наш ум удовлетворяется тем, что определенные предпосылки приводят к определенным следствиям, которые можно вычислить как их функцию.

Мы еще понимаем, что определенная цель вызывает определенные средства для ее достижения. В обоих случаях мы имеем дело с известным, которое сочетается с известным, словом, с повторяющимся прошлым. Здесь наш ум чувствует себя свободно. И каков бы ни был объект, мысль будет абстрагировать, разделять, выделять, чтобы заменить, если нужно, самый объект приблизительным его эквивалентом, при котором все будет происходить именно так, как нужно. Но признавать, что каждое мгновение непрерывно вносится нечто новое, что рождаются формы, которые, раз они произошли, можно, конечно, считать определенным действием их причин, но которые невозможно было бы предвидеть, ибо здесь единственные в своем роде причины составляют часть самого действия, соединяются вместе с ним и определяются им столько же, как и определяют его, – это мы можем чувствовать в себе и угадывать, перенося свои чувства вовне, но не можем ни выразить в терминах чистого разума, ни даже мыслить, в узком смысле слова. Мы не удивимся этому, если мы вспомним о назначении нашего разума. Причинность, которую он ищет и всюду находит, выражает механизм нашего творчества, где мы из одних и тех же элементов составляем одно и то же целое, где мы повторяем одни и те же движения для получения одного и того же результата. Целесообразностью по преимуществу является для нашего разума целесообразность нашего творчества, где работа производится по данной наперед, то есть уже ранее существовавшей или составленной из известных элементов модели. Что же касается изобретения в собственном смысле слова, составляющего отправной пункт самого творчества, то нашему интеллекту не удается охватить его поток, то есть то, что в нем есть нераздельного, ни его гениальность, то есть то, что в нем есть творческого. Объяснение всегда сводится к разложению хотя бы непредвиденного и нового на известные прежние элементы, соединенные в различном порядке. Наш интеллект столь же мало допускает полную новизну, как и будущее, совершенно не похожее на настоящее. Это значит, что и здесь наш интеллект упускает из виду существенную сторону жизни, как будто он не создан для того, чтобы мыслить такой объект.

Весь наш анализ приводит к этому выводу. Но не было, собственно говоря, никакой нужды входить в такие подробности относительно механизма умственной работы; достаточно было бы рассмотреть ее результаты. Мы увидели бы, что при всем своем умении обращаться с неодушевленной материей, интеллект обнаруживает бессилие, когда он прикасается к живому существу. Если дело идет о жизни тела или духа, наш ум действует с грубостью и неуклюжестью инструмента, который вовсе не предназначался для такой цели. История гигиены или педагогики могла бы много рассказать на эту тему. Когда мы подумаем об основном, постоянном и живом интересе в сохранении нашего тела и в воспитании нашей души, о той особой легкости, с которой каждый может непрерывно производить опыты над собой и другими, о том ощутительном вреде, в котором проявляется и которым оплачивается всякое несовершенство медицинской и педагогической практики, – мы, вероятно, будем смущены грубостью и в особенности упорством ошибок в этой области. Происхождение их легко открыть в нашем настойчивом стремлении толковать живое как неживое и думать о всякой вещи, какой бы текучей она ни была, в форме окончательно установившихся твердых тел. Мы чувствуем себя свободно только среди отдельных, неподвижных, мертвых предметов. Интеллект характеризуется природным непониманием жизни.

Наоборот, инстинкт отливается по форме жизни. В то время как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы пробудилось спящее в нем сознание, если бы он обратился вовнутрь на познание, вместо того чтобы переходить во внешние действия, если бы мы умели спрашивать его, а он умел бы отвечать, он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, посредством которой жизнь организует материю, так что, как не раз было показано, мы не можем сказать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва разбивает свою скорлупу, он действует по инстинкту, но при этом он только следует тому движению, которое происходило в нем в продолжение зародышевой жизни. Наоборот, в течение самой зародышевой жизни (в особенности если зародыш живет свободно в форме личинки) происходит много таких действий, которые нужно отнести к инстинкту. Наиболее существенные из числа первичных инстинктов представляют в действительности жизненные процессы. Сопровождающее их скрытое сознание чаще всего проявляется только в начальной фазе действия, предоставляя остальному процессу протекать самостоятельно. Этому сознанию нужно только расшириться и затем вполне углубиться, чтобы совпасть с производительной силой жизни.

Когда мы видим в живом теле тысячи клеточек, совместно работающих для общей цели, разделяющих этот труд, живущих одновременно и для себя, и для других, способных сохраняться, питаться, воспроизводиться, отвечать на угрожающие опасности специальными защитительными воздействиями, – как не подумать при этом об инстинктах? И однако – это природные функции клетки, конститутивные элементы ее жизни. Наоборот, когда мы видим, что пчелиный улей образует столь тесно организованную систему, что ни один из индивидов не может жить отдельно дольше известного срока, даже если ему дают кров и пищу, можно ли отрицать, что улей не метафорически, а действительно представляет единый организм, а каждая пчела – его клетку, связанную с другими невидимыми узами. Инстинкт, одушевляющий пчелу, или может быть уподоблен той силе, которая одушевляет ячейку, или же он только продолжает ее. В крайних случаях, вроде данного, он совпадает с работой организации.

Впрочем, в одном и том же инстинкте бывает много степеней совершенства. Так, например, между шмелем и пчелой огромное расстояние, и между ними существует множество посредствующих ступеней, соответствующих стольким же усложнениям в общественной жизни. Но такое же различие мы найдем и в функционировании гистологических элементов, принадлежащих различным, но более или менее родственным друг другу тканям. В обоих случаях мы встречаем многочисленные вариации на одну и ту же тему. Тем не менее постоянство темы вполне очевидно, вариации же только приспособляют ее к разнообразию обстоятельств.

Идет ли дело об инстинктах животного или же о жизненных свойствах клетки, в обоих случаях проявляется одно и то же знание и незнание с их стороны. Дело происходит таким образом, как будто клетка знает о других клетках то, что для нее интересно, а животное о других животных – то, чем оно может воспользоваться; все же остальное остается как бы в тени. Можно подумать, что жизнь с того момента, как она заключена в определенный вид, уже не соприкасается с остальными частями самой себя, за исключением одного или двух пунктов, интересующих только что народившийся вид. Но разве не очевидно, что жизнь действует здесь так же, как познание вообще, или как память? Мы несем за собой, не замечая этого, всю совокупность нашего прошлого, но наша память бросает в настоящее только два или три воспоминания, которые могут пополнить наше настоящее положение с какой-либо стороны. Точно так же инстинктивное знание, свойственное одному виду относительно известных частных пунктов другого вида, имеет свой корень в том единстве самой жизни, которая, употребляя выражение одного древнего философа, является симпатией по отношению к самой себе. Когда мы рассматриваем некоторые особенные инстинкты животных и растений, зародившиеся очевидно в чрезвычайных обстоятельствах, мы не можем не сближать их с воспоминаниями, которые с виду позабыты, но которые вдруг появляются наружу под давлением настоятельной потребности.

Несомненно, что целый ряд вторичных инстинктов и очень много видоизменений первичного инстинкта могут быть объяснены научно. Но сомнительно, чтобы наука, пользуясь нынешними приемами объяснения, дошла когда-нибудь до полного анализа инстинкта. Причина этого заключается в том, что инстинкт и интеллект представляют два расходящихся развития одного и того же начала; в одном случае оно обращается вовнутрь, к самому себе, в другом – оно переходит вовне, и все поглощается утилизацией неодушевленной материи. Это непрерывное расхождение указывает на полную несовместимость их и невозможность для интеллекта постичь инстинкт. То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть проанализировано.

«Без интеллекта интуиция в форме инстинкта оставалась бы прикованной к специально интересующему ее практическому объекту; а он направил бы ее вовне, на акты движения.»

Слепорожденный, который находился бы среди других слепорожденных, не мог бы допустить, что можно воспринимать отдаленный предмет, не восприняв предварительно всех посредствующих. И, однако, зрение совершает это чудо. Можно отдать справедливость слепому, сказав, что зрение, происходя вследствие сотрясений сетчатой оболочки от световых колебаний, в общем представляет не что иное, как осязание этой сетчатой оболочкой. Я согласен, что именно таково научное объяснение, ибо роль науки состоит именно в том, чтобы переводить всякое восприятие в термины осязания; но мы показали в другом месте, что философское объяснение восприятия должно быть совершенно иной природы, если еще можно говорить здесь об объяснении. Так вот, инстинкт и представляет знание на расстоянии. Он относится к интеллекту, как зрение к осязанию. Конечно, наука только и может, что переводить его в термины интеллекта, но при этом она создает скорее некоторое подобие инстинкта, чем проникает в самый инстинкт.

В этом можно убедиться, изучая остроумные теории эволюционной биологии. Они сводятся к двум типам, впрочем, нередко смешивающимся один с другим. То, согласно принципам неодарвинизма, инстинкт рассматривается как сумма случайных различий, сохраненных отбором: какое-нибудь полезное действие, естественно выполняемое индивидом в силу случайного предрасположения его зародыша, передается от одного зародыша к другому, пока дождется, что к нему случайно присоединятся таким же образом новые усовершенствования. То в инстинкте видят деградировавший интеллект; если действие считается полезным со стороны вида или каких-нибудь его представителей, то оно порождает привычку, привычка же, передаваясь по наследству, становится инстинктом. Из этих двух учений первое имеет то преимущество, что оно может, не вызывая серьезных возражений, говорить о наследственной передаче, так как то случайное изменение, которое кладется им в основу происхождения инстинкта, не приобретается индивидом, а считается присущим зародышу. Но зато это учение совершенно неспособно объяснить те созидательные инстинкты, которые в большинстве случаев встречаются у насекомых. Несомненно, что эти инстинкты не сразу достигли нынешней ступени сложности; по всей вероятности, они развивались постепенно. Но в гипотезе, подобной неодарвинистской, развитие инстинкта могло происходить только в виде прогрессивного накопления новых элементов, которые соединялись с прежними благодаря счастливым случайностям. Но очевидно, что в большинстве случаев инстинкт не мог совершенствоваться путем простого разрастания; ведь каждый новый элемент требовал полной переделки целого под угрозой испортить его. Могла ли, однако, такая переделка дожидаться подходящего случая? Я согласен, что случайное изменение зародыша передается по наследству и может, пожалуй, ожидать, пока новые случайные изменения принесут ей новые усложнения. Я согласен также, что благодаря естественному отбору устранятся все те более сложные формы, которые окажутся нежизнеспособными. Но ведь для развития жизни инстинкта нужно еще, чтобы произошли усложнения, которые были бы жизнеспособны. Это же случится только тогда, когда в известных случаях присоединение нового элемента приведет к соответствующему изменению всех прежних элементов. Никто, однако, не станет утверждать, что случай способен совершить подобное чудо. В той или иной форме при этом придется прибегнуть к сознанию. Придется предположить, что живое существо развивает в себе высший инстинкт посредством более или менее сознательного усилия. Но тогда надо допустить, что приобретенная привычка может стать наследственной и что она и становится такою и притом с достаточной правильностью, чтобы обеспечить развитие. Но такое допущение сомнительно, чтобы не сказать более. Если инстинкты животных еще можно отнести к сознательно приобретенной и по наследству передаваемой привычке, то непонятно, каким образом этот способ объяснения может быть распространен на растительный мир, где усилие никогда не бывает разумным, если даже предположить, что оно иногда и бывает сознательным. И однако же, когда мы видим, с какой верностью и точностью ползающие растения пользуются своими прицепками или к каким удивительным комбинациям приемов прибегают орхидеи, чтобы заставить насекомых оплодотворить их[16], трудно не подумать при этом об инстинктах.

Мы не хотим этим сказать, что нужно совершенно отказаться от положения неодарвинистов или от учения неоламаркистов. Первые, несомненно, правы в том, что, по их мнению, развитие скорее передается от зародыша к зародышу, чем от одного индивида к другому; вторые также правы, когда они говорят, что инстинкт зарождается благодаря усилию (заметим еще раз, что это вовсе не указывает на сознательное усилие). Но первые, по всей вероятности, неправы, когда они придают развитию инстинкта случайный характер; вторые неправильно видят в усилии, производящем инстинкт, усилие индивидуальное. Усилие, посредством которого вид изменяет свои инстинкты и тем самым изменяется сам, представляет гораздо более глубокую вещь, зависящую не только от обстоятельств и индивидов. Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды принимают участие в его выработке, и оно не является чистой случайностью, хотя случайность играет при этом значительную роль.

В самом деле, сравним между собой различные формы одного и того же инстинкта у различных видов перепончатокрылых. Мы далеко не всегда получаем здесь впечатление возрастающей сложности как результата последовательного накопления элементов одних за другими или правильного восходящего ряда изменений в строении.

<…>

Когда наука делает из инстинкта сложный рефлекс, или сознательно приобретенную и ставшую автоматической привычку, или же сумму маленьких случайных преимуществ, накопленных и закрепленных отбором, во всех этих случаях она хочет целиком разложить инстинкт то на сознательные действия, то на механизм, построенный по частям, подобно тому, какой составляется нашим интеллектом. Я согласен, что роль науки и должна быть такова. За недостатком действительного анализа этого предмета она переводит его в термины интеллекта. Но ведь при этом бросается в глаза, что сама наука приглашает философию рассматривать вещи в другой плоскости. Если наша биология еще со времен Аристотеля считала ряд живых существ однолинейным, если она говорила, что жизнь в целом развивалась по направлению к интеллекту, проходя через чувственность и инстинкт, то это потому, что мы, разумные существа, пренебрегали первоначальными и с нашей точки зрения низшими проявлениями жизни, надеясь, что они без ущерба для себя могут разместиться в рамках нашего ума. Но одним из самых очевидных выводов биологии было доказательство того, что развитие происходило по расходящимся линиям. Мы и находим сознание и инстинкт в их более или менее чистых формах на концах двух главных таких линий. Но тогда почему должен инстинкт разлагаться на интеллектуальные элементы или хотя бы на термины, имеющие вполне умопостигаемый характер? Разве не очевидно, что полагать здесь нечто интеллектуальное или абсолютно постижимое, значит возвращаться к аристотелевской теории природы. Правда, такое возвращение все же лучше, чем просто остановиться перед вопросом об инстинкте, как перед непостижимой тайной. Не принадлежа к области сознания, инстинкт вовсе не находится за пределами духовной жизни. Когда в нас происходят явления чувствования, бессознательной симпатии или антипатии, мы испытываем в гораздо более смутной и все еще слишком сознательной форме нечто подобное тому, что происходит в душе насекомого, действующего по инстинкту.

«…Инстинкт и представляет знание на расстоянии. Он относится к интеллекту, как зрение к осязанию.»

Развитие только разделяет элементы, первоначально взаимно проникавшие друг в друга, чтобы они могли развиться до конца. Точнее говоря, интеллект прежде всего представляет способность связывать один пункт пространства с другим, один материальный объект с другим; он применим к всевозможным вещам, но при этом остается вне их, он постигает глубокие причины, только разлагая их на ряд действий. Какова бы ни была сила, выражающаяся в генезисе нервной системы гусеницы, мы, пользуясь нашим зрением и интеллектом, понимаем ее только как сочетание нервов и нервных центров. Правда, таким образом мы знаем все ее внешнее действие. Наоборот, сфекс знает о ней очень немного, только то, что его интересует; но зато он постигает ее изнутри, вовсе не в процессе познавания, а с помощью интуиции (скорее пережитой, чем представленной в уме); эта интуиция, несомненно, напоминает то, что мы называем божественной симпатией.

Замечательный факт – постоянные блуждания научных теорий инстинкта между признанием его разумным и просто умопостигаемым, то есть между уподоблением инстинкта, так оказать, «павшему» разуму и сведением инстинкта к простому механизму. Каждая из этих двух систем объяснений победоносно критикует другую: первая доказывает нам, что инстинкт не может быть простым рефлексом, вторая говорит, что он представляет не инстинкт, впавший в бессознательность, а нечто иное. А это значит не что иное, как то, что здесь перед нами – два вида символизма, одинаково приемлемых с известных точек зрения и одинаково неадекватных своему объекту – с других. Конкретное, уже не научное, а метафизическое объяснение может быть найдено совсем другим путем, не в направлении инстинкта, а в направлении «симпатии».

* * *

Инстинкт есть сочувствие, симпатия. Если бы эта симпатия могла расширить свой объект, а также могла размышлять о самой себе, она дала бы нам ключ к жизненным процессам, точно так же как развившийся и восстановленный в своих правах инстинкт вводит нас в понимание материи. Ибо (и это мы никогда не устанем повторять) интеллект и инстинкт направились в две противоположные стороны, один к неодушевленной материи, другой к жизни. Интеллект при посредстве созданной им науки все более и более полно открывает нам тайны физических процессов; что же касается жизни, то он дает только перевод ее в термины неодушевленной материи, впрочем, он и не претендует на что-нибудь иное. Интеллект рассматривает ее с возможно большего числа внешних точек зрения; он ставит ее перед собой, но не входит в нее. Наоборот, интуиция, то есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, был бы сознательным по отношению к себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой инстинкт ввел бы нас в самые недра жизни.

Доказательством того, что подобного рода попытки не совсем невозможны, служит наличие у человека рядом с нормальными восприятиями еще и эстетической способности. Наше зрение видит черты живого существа, но они представляются ему сочетанием одних частей с другими, а не организацией их. От него ускользает стремление жизни, то простое движение, которым проникнуты эти черты, которым они связаны друг с другом и которое придает им смысл. Именно это стремление хочет схватить художник, для чего он помещается внутри объекта посредством своего рода симпатии и интуитивным усилием преодолевает то препятствие, которое ставится пространством между ним, художником, и моделью. Правда, эта эстетическая интуиция, как, впрочем, и внешнее восприятие, постигает только индивидуальное. Но мы можем представить себе наследование в том же направлении, в каком идет искусство, но которое поставило бы своим объектом жизнь вообще, подобно тому как физика, следуя до конца направлению, намеченному внешним восприятием, выводит общие законы из индивидуальных фактов. Несомненно, что объект этой философии никогда не будет познан ею так, как наука познает свой. Интеллект все же остается сияющим ядром, рядом с которым инстинкт, даже развившись и очистившись до степени интуиции, образует только неясную туманность. Но за неимением познания в собственном смысле слова, которое принадлежит только интеллекту, интуиция все же может помочь нам постигнуть то, что в данных сознания является недостаточным, и указать средство для их пополнения. В самом деле, с одной стороны, интуиция может утилизировать самый механизм ума, показав, что интеллектуальные рамки не могут быть точно применены в данном случае; с другой стороны, на примере своей собственной работы она даст нам по крайней мере смутное предчувствие того, что следует поставить на место интеллектуальных рамок. Таким образом, она заставит интеллект признать, что жизнь не входит целиком ни в категорию множественного, ни в категорию единого, что ни механическая причинность, ни целесообразность не дают жизненным процессам удовлетворительного выражения. Затем, установив между нами и остальными живыми существами общение по симпатии и расширившись насчет нашего сознания, она введет нас в область жизни, представляющей взаимное проникновение и бесконечное творчество. Но если, таким образом, интуиция выходит за пределы интеллекта, то толчок, который поднимет ее до этой ступени, получится именно от интеллекта. Без интеллекта интуиция в форме инстинкта оставалась бы прикованной к специально интересующему ее практическому объекту; а он направил бы ее вовне, на акты движения.

Ниже мы постараемся показать, каким образом должна теория познания считаться с этими двумя способностями, интеллектом и интуицией, и как при отсутствии достаточно отчетливого различения интуиции и интеллекта она оказывается в безвыходном затруднении и создает призрачные идеи, с которыми связываются призрачные проблемы. Мы увидим, что в этой плоскости проблема познания составляет одно целое с метафизической проблемой и что они обе выходят при этом за пределы опыта. В самом деле, с одной стороны, если интеллект связан с материей, а интуиция с жизнью, то нужно воспользоваться ими обоими, чтобы извлечь из них квинтэссенцию их объекта, и, таким образом, метафизика будет зависеть от теории познания. Но если, с другой стороны, познание разветвляется на интуицию и интеллект, то это происходит от того, что оно принуждено и одновременно применяться к материи, и следовать течению жизни. А это значит, что раздвоение сознания зависит от двоякой формы реального, и, таким образом, теория познания должна зависеть от метафизики. В действительности из этих двух исследований одно приводит к другому; они образуют круг, центром которого может быть только эмпирическое изучение развития. Только рассмотрев, каким образом познание проходит через материю, теряясь в ней и снова появляясь, разделяясь и вновь соединяясь, мы можем составить себе идею о взаимной противоположности обоих терминов, а также, может быть, и об их общем происхождении. Но и наоборот, опираясь на эту противоположность упомянутых элементов и на общность их происхождения, мы, несомненно, более ясно установим значение самого развития.

Это и будет предметом следующей главы. Но и те факты, которые мы только что рассмотрели, могли бы нам подсказать мысль, что нужно связать жизнь либо с сознанием, либо с какой-нибудь сходной с ним вещью.

Мы говорим, что на всем протяжении животного царства сознание оказывается пропорциональным той способности выбора, которой располагает живое существо. Сознание освещает область возможностей, окружающих действие. Сознание служит мерилом расстояния между тем, что делается, и тем, что могло бы произойти. Рассматривая его извне, мы могли бы считать сознание простым пособием для действия, светом, который зажигается при действии, мимолетной искрой, вспыхивающей от трения реального действия о возможные. Нужно, однако, заметить, что в ходе вещей ничего не изменилось бы, если бы сознание было не следствием, а причиной. Можно предположить, что даже у самых первобытных животных сознание по праву может занимать огромное поле, но фактически оно, так сказать, сжато в тисках; но каждый шаг прогрессивного развития нервных центров, давая организму выбор между все большим количеством действий и создавая все больше возможностей действия, окружающих реальные действия, тем самым разжимает тиски и позволяет сознанию свободнее проявлять себя. Согласно этой гипотезе, как и первой, сознание является орудием действия; но еще вернее будет сказать, что действие есть орудие сознания, так как только самоусложнение действий и их взаимные столкновения были для находившегося в плену сознания единственно возможным средством освобождения.

Какую из этих гипотез нужно предпочесть? Если бы была правильна первая, то сознание в каждый момент точно изображало бы состояние мозга; мы имели бы строгий параллелизм между психологическим состоянием и состоянием мозга (в той мере, в какой этот параллелизм является умопостигаемым). Наоборот, согласно второй гипотезе, между мозгом и сознанием существуют соответствие и взаимная зависимость, но не параллелизм; чем больше усложняется мозг, тем самым увеличивая число возможных действий, из которых организм может выбирать, тем больше превосходит сознание сосуществующую с ним физическую сторону. Так что, например, воспоминание об одном и том же виденном зрелище, вероятно, вызывает одинаковые изменения в мозгу собаки и в мозгу человека, если восприятие было одинаково в обоих случаях; но воспоминание об этом будет совсем иною вещью в сознании человека и собаки. У собаки воспоминание подчинено восприятию; оно появляется только тогда, когда будет вызвано аналогичным восприятием, воспроизводящим то же самое зрелище, и оно проявится при этом как узнавание (скорее в действиях, чем в мышлении) происходящего в данный момент восприятия, а не как действительное возрождение самого воспоминания. Наоборот, человек способен вызывать воспоминания по собственному усмотрению в любой момент и независимо от переживаемого восприятия. Он не ограничивается переживанием прошлой жизни чувствами, он представляет и воображает ее себе. Так как местное изменение мозга, с которым связывается воспоминание, в том и другом случае одно и то же, то психологическое различие воспоминаний не может зависеть от какого-либо детального различия мозговых механизмов, а только от различия обоих мозгов в целом: более сложный из них, приводя в столкновение большее число механизмов, позволяет сознанию избавляться от тесной зависимости от этих механизмов и получать большую свободу. Что дело происходит именно так и что поэтому надо принять вторую из названных гипотез, мы пытались показать в одной из предыдущих работ, изучая факты, в которых наиболее рельефно видно отношение состояния сознания к состоянию мозга, факты нормального и патологического узнавания и, в частности, афазии (потери речи). Это и следовало предвидеть. Мы показали, что гипотеза эквивалентности мозгового и психологического состояния покоится на слишком противоречащем самому себе постулате, на смешении несовместимых друг с другом видов символизма.

«Когда в нас происходят явления чувствования, бессознательной симпатии или антипатии, мы испытываем в гораздо более смутной и все еще слишком сознательной форме нечто подобное тому, что происходит в душе насекомого, действующего по инстинкту.»

Рассматриваемое с этой стороны развитие жизни принимает более точный смысл, хотя оно и не может быть выражено в понятиях в настоящем смысле этого слова. Дело происходит так, как будто в материю проник широкий поток сознания, снабженный, как и всякое сознание, огромным множеством перемешанных друг с другом возможностей. Он увлек материю на путь организации, но его собственное движение было тем самым сильно замедлено и в очень значительной мере раздроблено. В самом деле, с одной стороны, сознание должно было задремать подобно куколке в оболочке, где она растит крылья, а с другой стороны, многочисленные заключенные в нем тенденции распределялись между расходящимися рядами организмов, а эти организмы не столько направили эти тенденции вовнутрь, на представления, сколько толкнули их вовне, на движения. В процессе этого развития одни тенденции атрофировались все более и более, другие же развивались, причем неподвижность одних служила на пользу активности других. Это пробуждение могло, однако, совершиться двумя различными способами. Жизнь, то есть сознание, прошедшее через материю, могла направить свое внимание или на свое собственное движение, или на ту материю, через которую она проходила. Таким образом, они могли направиться или к интуиции, или к интеллекту. На первый взгляд кажется, что интуиция обладает значительным преимуществом перед интеллектом, так как жизнь и сознание сохраняют свой внутренний обращенный к самим себе вид. Но рассмотрев развитие живых существ, мы найдем, что интуиция не могла пойти далеко. Сознание при интуиции оказалось до такой степени сдавленным своей оболочкой, что ему пришлось свести интуицию к инстинкту, то есть охватить только очень незначительную, интересовавшую его долю жизни; да и то инстинкт охватывает ее, так сказать, во тьме, почти не видя и только осязая ее. С этой стороны все горизонты сейчас же были закрыты. Наоборот, сознание, определяясь как интеллект, то есть сосредоточившись сначала на материи, тем самым становится, по-видимому, внешним по отношению к самому себе; но именно потому, что оно приспособляется к внешним предметам, оно начинает вращаться в их среде, преодолевать представляемые ими препятствия и бесконечно расширять свою область. Однажды освободившись от подчинения материи, оно уже может обратиться вовнутрь и разбудить те возможности интуиции, которые еще в ней спят.

С этой точки зрения, сознание не только является движущим началом развития, но среди самих сознательных существ человек занимает привилегированное место. Между ним и животными разница не в степени, а в самой природе. Откладывая доказательство этого положения до следующей главы, мы покажем сейчас, каким образом оно уже намечается нашим предшествующим анализом.

Обратим внимание на замечательный факт крайней непропорциональности какого-либо изобретения и его последствий. Мы сказали, что интеллект сообразовался с веществом, имея первоначальной целью производство. Но является ли производство самоцелью, или, быть может, оно невольно и даже бессознательно преследует совсем другую цель? Производить – значит давать материи форму по собственному усмотрению, превращать ее в орудие, чтобы стать ее господином. Именно это господство и составляет преимущество человека в гораздо большей степени, чем материальный результат изобретения. Если мы извлекаем непосредственные выгоды из приготовленной вещи, как это могло бы сделать и сколько-нибудь разумное животное, если эти выгоды только и были целью работы изобретателя, все же это представляется крайне маловажным сравнительно с новыми идеями и новыми чувствами, которые со всех сторон могут быть вызваны изобретением; можно подумать, что его главной целью и является поднятие нас выше нас самих и тем самым расширение нашего горизонта. Здесь между изобретением как причиной и его следствиями существует такая громадная непропорциональность, что трудно считать, что эта причина производит это действие. Она только освобождает его, правда, определяя его направление. Словом, дело происходит так, как будто захват (mainmise) материи сознанием имеет главной целью допустить совершиться чему-то такому, что материя задерживает.

То же впечатление производится сравнением мозга человека и животных. На первый взгляд кажется, что между ними различие только в размерах и в сложности. Но к этому надо прибавить еще кое-что иное, если мы примем во внимание функционирование их. У животных приводимые в движение мозгом моторные механизмы, то есть, другими словами, привычки, усвоенные его волей, имеют целью только движения, намеченные этими привычками и, так сказать, накопленные в упомянутых механизмах; только в этих движениях они проявляются. Наоборот, у человека двигательная привычка может приводить и к другому, несоизмеримому с первым результату. Одни из таких двигательных привычек могут столкнуться с другими; при этом они преодолевают автоматизм и освобождают сознание. Известно, какую обширную территорию человеческого мозга составляют части, связанные с речью. Но мозговые аппараты, соответствующие словам, имеют ту особенность, что они могут столкнуться с другими аппаратами, например, с теми, которые соответствуют самим предметам, или же могут столкнуться одни с другими; воспользовавшись этим временем, сознание, захваченное целиком выполнением действий, оправляется и освобождается.

«Мы ощущаем окрашенное, сопротивляющееся пространство, разделенное по линиям, обрисовывающим контуры действительных тел и их действительных элементарных частей.»

Однако, разница в данном случае гораздо значительнее, чем кажется при поверхностном обзоре. Она напоминает различие между механизмом, за которым надо наблюдать, и механизмом, действующим самостоятельно. Известно, что первая паровая машина, придуманная Ньюкоменом, требовала присутствия человека, занятого исключительно маневрированием с кранами; он должен был то вводить пар в цилиндр, то пускать туда холодную струю для его конденсации. Рассказывают, что мальчику, состоявшему в этой должности и соскучившемуся постоянно делать одно и то же, пришла мысль соединить веревкой рукоятки кранов на коромысле машины. Тогда машина сама стала закрывать и открывать свои краны, то есть функционировать самостоятельно. Если бы какой-нибудь наблюдатель сравнил структуры первой и второй машин, то, оставляя в стороне детей, наблюдавших за машиной, он нашел бы между ними только незначительную разницу в сложности. Если иметь в виду только машины, то мы и не заметим ничего больше. Но примем во внимание детей, и тогда окажется, что один из них был всецело поглощен надзором, а другой мог забавляться на досуге; с этой точки зрения, между обеими машинами – коренное различие: одна целиком поглощает внимание, другая дает ему свободу. Такое же различие, по нашему мнению, существует между мозгом животного и человека.

Словом, если бы мы хотели употребить термины целесообразности, то нужно было бы сказать, что сознание сперва было вынуждено для освобождения самого себя расколоть организацию на две взаимно дополняющих части, на растения, с одной стороны, и животных, с другой; затем сознание искало выхода, разделившись на инстинкт и интеллект; инстинкт не дал ему этого выхода, но оно носило его в интеллекте при внезапном скачке от животных к человеку. Так что в последнем счете человек был целью всей организации жизни на нашей планете. Конечно, это не надо понимать буквально. В действительности мы находим только стремление к существованию и другое – обратное ему; отсюда все развитие жизни. Теперь мы остановимся ближе на противоположности этих двух течений. Быть может, мы откроем их общий источник и тем самым проникнем в самые темные области метафизики. Но так как те два направления, за которыми нам надо следить, уже намечены, с одной стороны, в интеллекте, а с другой – в инстинкте и интуиции, то мы не боимся заблудиться. Обзор развития жизни уже намечает нам некоторую концепцию познания, а также некоторую метафизику, связанные между собой. Выяснив эту метафизику и дав критику познания, мы можем пролить свет и на развитие в целом.

Анри Бергсон Избранные афоризмы

«Материя для нас нечто большее, чем то, что идеалист называет представлением, и нечто меньшее, чем то, что реалист называет вещью.»

«Философия есть лишь сознательное и обдуманное возвращение к данным интуиции.»

«Эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество.»

«Наша личность, строящаяся в каждый момент при помощи накопленного опыта, непрерывно меняется.»

«Думай, как человек действия, действуй, как человек мысли.»

«Наш ум – это металл, извлеченный из формы, а форма – это наши действия.»

«Жить – значит меняться, меняться – значит взрослеть, а взрослеть – значит непрестанно творить себя самого.»

«Каждое наше состояние, исходя от нас, в то же время меняет нашу личность, ибо является новой, только что принятой нами формой. С полным основанием можно сказать: то, что мы делаем, зависит от того, что мы суть: но следует прибавить, что, в известной мере, мы суть то, что мы делаем, и что мы творим себя непрерывно.»

«Человек чувствует свой долг лишь в том случае, если он свободен.»

«Мы только тогда становимся предметом подражания, когда перестаем быть самими собой.»

«Цель только тогда может быть достигнута, когда уже заранее само средство насквозь проникнуто собственной природой цели.»

«Глубокое изучение прошлого помогает нам понять настоящее, впрочем, при условии, что мы будем остерегаться ошибочных аналогий и разыскивать в истории причины, а не законы.»

«Величие нации зависит не от интеллектуального развития, а от неких невидимых запасов энергии, которыми интеллект лишь питается, от силы воли и стремления к великому.»

«Произведение гения, которое не встречает должного признания в момент своего появления, самим фактом своего существования создает постепенно новое понимание искусства и этим готовит почву для принятия себя.»

«Человечество никогда не сможет жить, как братья, вместе, если люди не научатся возвышаться над своими внутренними конфликтами и разногласиями, уверовав в общего Царя Небесного.»

«Единственное лекарство против тщеславия – смех, и единственный недостаток, над которым можно смеяться, – тщеславие.»

«Мы познаём человека не по тому, что он знает, а по тому, чему он радуется.»

«Вначале было тщеславие. Сколько кушаний стремятся попробовать только потому, что они дороги!.»

«Тысяча фотографий Парижа не есть Париж.»

«Было бы так же нелепо отказать в сознании животному, потому что оно не имеет мозга, как заявить, что оно не способно питаться, потому что не имеет желудка.»

«Наш жизненный путь усеян обломками того, чем мы начинали быть и чем мы могли бы сделаться.»

«Всякий значительный поступок завершает собой длинную цепочку доводов и условий, а затем раскрывается в своих следствиях, ставящих нас в такую же зависимость от него, в какой находился он от нас.»

«Наш ум – это металл, извлечённый из формы, а форма – это наши действия.»

«Интуиция – это ставший бескорыстным инстинкт, способный рефлектировать по поводу собственного объекта и неопределенно наполнять его.»

«Природа художественного творчества такова, что произведения искусства, даже просто шокировав публику, имеют своим последствием преобразование общественного вкуса. Но только сила гения способна победить инерцию человечества.»

«Жизнь есть стремление, сущность которого состоит в том, чтобы пройдя форму зародыша, создать одним фактом своего роста расходящиеся направления, по которым распределится ее порыв.»

«Промежуток времени существует только для нас в силу взаимопроникновения состояний нашего сознания.»

«…Человеческое сознание, поскольку оно сообразуется с требованиями действия, состоит как в намерениях, так и в вычислениях, в координации средств для какой-либо цели и в представлении механизмов во все более геометрических формах.»

«Наши восприятия, ощущения, эмоции и идеи предстают нам в двойной форме: в ясной, точной, но безличной – и в смутной, бесконечно подвижной и невыразимой, ибо язык не в состоянии ее охватить, не остановив ее, не приспособив ее к своей обычной сфере и привычным формам… ощущения и вкусы предстают мне в виде вещей, как только я их изолирую и даю им названия; в человеческой же душе есть только процесс постоянного развития.»

«Наша свобода создает в тех самых поступках, которыми она утверждается, новые привычки, которые ее задушат, если она не будет обновляться постоянными усилиями: за ней враждебно следит автоматизм.»

«Вселенная существует в длительности. Чем больше углубляемся мы в природу времени, тем лучше мы понимаем, что длительность означает изобретение, творчество форм, непрерывное изготовление абсолютно нового.»

«Время же заключает в себе для живого существа столько же реальности, сколько для песочных часов, где при опорожнении верхнего резервуара наполняется нижний, а при поворачивании аппарата все приходит в прежнее положение.»

«Наша индивидуальность, строящаяся в каждый момент при помощи накопленного опыта, непрерывно меняется. A меняясь, она не допускает, чтобы тождественное по объему состояние могло когда-нибудь повториться по глубине.»

«Прежде чем стать художниками, мы были работниками. A всякое производство, даже самое первобытное, держится на сходствах и повторениях, подобно естественной геометрии, которая служит ему опорным пунктом.»

* * *

Примечания

1

Мысль считать жизнь выходящей за пределы как целесообразности, так и механизма, далеко не нова. В частности, она основательно изложена в трех статьях Дюнана о Проблеме жизни (Revue philopfophique. 1892). В развитии этой идеи мы не раз встречаемся с Дюнаном. Однако наши воззрения по этому пункту, а также касающиеся связанных с ним вопросов, уже давно были изложены нами в «Очерке непосредственных данных сознания», Paris, 1889. Одной из главных задач этой работы было выяснение того, что психологическая жизнь не представляет ни единства, ни множественности, что она выходит за пределы механического и разумного, ибо механизм и целесообразность имеют смысл только там, где есть отчетливая множественность, протяженность и, следовательно, собрание прежде существовавших частей: реальная длительность означает разом непрерывность и творчество. В настоящей работе мы применяем те же идеи к жизни вообще, рассматривая ее, впрочем, с психологической точки зрения. – Прим. авт.

(обратно)

2

Червя. – Прим. ред.

(обратно)

3

Речь идет о книге Гуго Де Фриза «Мутации и периоды мутаций при происхождении видов». – Прим. ред.

(обратно)

4

В прекрасной книге "Леонардо да Винчи. О науке и искусстве" Сеайль развивает это двойное положение о том, что искусство продолжает природу и что жизнь есть творчество. Мы охотно принимаем вторую формулу, но нужно ли понимать под творчеством синтез элементов, как это делает автор? Ведь если элементы существуют ранее, то синтез их уже был бы готов в скрытом состоянии, будучи дан заранее как одно из их возможных сочетаний. Какой-нибудь сверхчеловеческий разум мог бы дать его заранее как одну из этих возможностей. Наоборот, мы полагаем, что в области жизни элементы не имеют отдельного реального существования. Это различные воззрения мысли на нераздельный процесс. Благодаря несоизмеримости между предыдущим и последующим, благодаря длительности, прогресс не является закономерным. – Прим. авт.

(обратно)

5

Пьер-Симон, маркиз де Лаплас (1749–1827) – французский математик, механик, физик и астроном, один из создателей теории вероятностей. – Прим. ред.

(обратно)

6

Братья Дюбуа-Реймон, Эмиль Генрих (1818–1896) и Поль (Пауль) (1831–1889) – немецкие ученые; первый – физиолог, основоположник электрофизиологии, второй – математик, работавший в области функционального анализа. – Прим. ред.

(обратно)

7

Хаксли (Гексли) Томас Генри (1825–1895) – английский зоолог и эволюционист, сторонник дарвинизма. – Прим. ред.

(обратно)

8

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – с аксонский философ, логик, математик, механик, физик, юрист, историк, дипломат, изобретатель и языковед. – Прим. ред.

(обратно)

9

В современном неовитализме нужно различать две стороны: во-первых, утверждение, что чистый механизм недостаточен, – очень авторитетное утверждение, когда оно исходит от такого ученого, как Дриш или Рейнке, напр.; а во-вторых, гипотезы которыми этот витализм дополняет механизм («Энтелексий» Дриша, доминанты Рейнке и т. д.). Наиболее интересной, бесспорно, является первая из этих сторон. – Прим. авт.

(обратно)

10

Теодор Эймер (1843–1898) – немецкий зоолог, теоретик происхождения видов. – Прим. ред.

(обратно)

11

Хуго (Гуго) Де Фриз (1848–1935) – голландский ботаник, генетик. – Прим. ред.

(обратно)

12

Жан-Батист Пьер Антуан де Моне, шевалье де Ламарк (1744–1829) – французский ученый-естествоиспытатель, первым попытавшийся создать стройную и целостную теорию эволюции живого мира, известную в наше время как «ламаркизм». – Прим. ред.

(обратно)

13

Шарль Эдуар Броун-Секар (1817–1894) – французский медик, занимался экспериментальной физиологией, особенно интересуясь нервной деятельностью. – Прим. ред.

(обратно)

14

Подобно тому, как растение в некоторых случаях возвращает себе способность к движению, обыкновенно замершую в нем, так и животное в исключительных случаях ставит себя в условия растительной жизни, развивая в себе нечто, вроде функций хлорофилла. Недавние опыты Марии фон Линден, по-видимому, показали, что куколки и гусеницы различных чешуекрылых под действием света поглощают углерод из угольной кислоты атмосферы. – Прим. авт.

(обратно)

15

Уже Кювье сказал: «Нервная система – это, в сущности – все животное, другие системы существуют только для того, чтобы ей служить». Конечно, эта формула нуждается во многих ограничениях, не считаясь, напр., со случаями регресса и упадка, когда нервная система отступает на задний план; к нервной системе главным образом надо причислить, с одной стороны, аппараты внешних чувств, с другой – двигатели, между которыми она служит посредником. – Прим. авт.

(обратно)

16

См. работы Дарвина: «Ползающие растения» и «Оплдодотворение орхидеи насекомыми». – Прим. авт.

(обратно)

Оглавление

  • Анри Бергсон: «Интуиция – это ставший бескорыстным инстинкт…»
  • «Эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество»
  • Введение
  • Глава первая Развитие жизни, механизм и целесообразность
  • Глава вторая Различные направления в развитии жизни. Неподвижность, интеллект, инстинкт
  • Анри Бергсон Избранные афоризмы Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Творческая эволюция», Анри Бергсон

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства