Артур Шопенгауэр Избранные произведения
Артур Шопенгауэр — теоретик вселенского пессимизма
В нашей стране имя и произведения немецкого философа Артура Шопенгауэра совсем не есть что-то случайное и мало известное. В России они приобрели популярность в трех последних десятилетиях XIX в., а В годы после поражения революции 1905–1907 гг. стали прямо-таки притягательными. За перевод сочинений Шопенгауэра на русский язык одно время взялся, например, известный поэт Афанасий Фет, которого привлекли к себе шопенгауэровский приговор бездушному прозябанию в жизни и вера философа в величие возвышенного искусства. Высоко ценили шопенгауэровскую критику тревоги земного существования Лев Толстой, философ Владимир Соловьев и поэт Вячеслав Иванов. В наши дни интерес к творчеству Шопенгауэра возродился вновь в значительных размерах.
Предлагая вниманию нашего читателя первое после 90-летнего перерыва издание на русском языке избранных произведений выдающегося мыслителя первой половины и середины XIX в. А. Шопенгауэра (1786–1861), мы исходим прежде всего из того факта, что значительно возросший у нас в стране и за рубежом интерес к этому неординарно мыслящему философу вызван рядом определенных объективных и субъективных причин. Среди них мы отметим, по крайней мере, три. Во-первых, это распространившееся осознание кризиса современной цивилизации, который выразился в углублении тревоги по поводу ставших перед современным человечеством глобальных проблем — военно-ядерной, экологической, демографической, продовольственной, энергетической и др.
Во-вторых, налицо буквально перевернувшее умы осознание порочности той административно-командной версии социализма, по пути которой в период сталинизма, а затем в годы застоя двигалось, все более приближаясь к кризису, советское общество.
В-третьих, хотя еще многие из. существующих противоречий далеки от разрешения, на пути человечества конца двадцатого столетия возникают противоречия все новые и новые. Среди них усиление межнациональных и межэтнических противоречий, так резко усугубленные ядом национализма.
Мы не смотрим на будущее человечества так пессимистически и безнадежно, как смотрел А. Шопенгауэр. Но изучение его творчества — это неплохое противоядие против глупого и безликого ура-оптимизма, от которого нам приходилось страдать в совсем недавнем прошлом, да и в настоящем.
За лучшее будущее надо бороться, но среди тех, говоря словами философа Ф. Бэкона, «идолов», которые мешают нам на этом пути и которые нужно непременно устранить, имеется и «идол» наивного и недальновидного сверхоптимизма, против которого с такой страстью выступал А. Шопенгауэр.
Артур Шопенгауэр родился 22 февраля 1786 г. в Данциге (Гданьске), в семье коммерсанта. В юношеские годы он много путешествовал по странам Западной Европы, и уже в это время складывались его пессимистическое мировоззрение и отрицательное отношение к революционным движениям. Когда он посетил Лион, на него произвели потрясающее впечатление рассказы о тех зверствах, которые в этом городе в годы Великой французской революции учинил посланец Конвента Жозеф Фуше. Но не прошли мимо его внимательного взора и унылые настроения народа в годы Реставрации во Франции и темные стороны фритредерского капитализма в Англии.
Родители Артура находились в состоянии глубокого внутреннего разлада между собой, что тяжело сказывалось на духовном самочувствии ребенка. Затем отец Артура совсем разошелся с женой, а спустя два года, в 1805 г., покончил жизнь самоубийством. Его вдова и мать Артура, Иоганна Шопенгауэр, была жизнерадостной и веселой особой, привыкшей к Жизни в обществе и занятой преимущественно собой. Неудивительно, что и у Артура началось с ней расхождение, а в 1814 г. произошел полный разрыв. Но она была талантливой писательницей, вращалась в литературно-художественных кругах. Благодаря ей Артур смог освободиться от занятий коммерцией и обратиться к основательному изучению древних языков в гимназйях Готы и Веймара. Артур был обязан матери и тем, что в Веймаре она познакомила его с Гёте, Виландом, Фридрихом Шлегелем, Рейнгольдом и ‘другими тогдашними знаменитостями. Общению с Гёте Шопенгауэр был в свою очередь обязан тем, что углубился в естественнонаучные изыскания и даже написал свой собственный трактат «О зрении и цветах (Farben)» (опубликован в 1816 г.), не совпадающий по своей направленности с соответствующим сочинением самого Гёте.
В 1809 г. Шопенгауэр поступил в Гёттингенский, а спустя два года перешел в столичный, Берлинский университет. Предметами его занятий были сперва медицина, а затем философия, которую в Гёттингене преподавал Готлиб Эрнст Шульце (Энесидем), а в Берлине — Фихте и Шлейермахер. Лекции, в общем, его внимания не привлекли. Его интерес вызвали только принцип фихтев-ского волюнтаризма и идеи работы Шеллинга о свободе воли, незадолго до этого вышедшей в свет. Зато он самостоятельно с большим прилежанием изучает теорию вторичных качеств Локка, учение Платона об идеях и все построения Канта. И в эти годы и потом всю жизнь Шопенгауэр следит за успехами естественных наук. Написанную в Берлине докторскую диссертацию о законе достаточного основания он осенью 1813 г. защитил в Йенском университете. Затем в течение четырех лет пишет в Дрездене свой главный философский труд «Мир как воля и представление».
Раздражительный и злопамятный характер Шопенгауэра таил в себе всегдашний разлад между обуревавшими его страстями, житейской расчетливостью и увлеченностью философией, и этот разлад сказался на всей его карьере. Честолюбие и тщеславное стремление к известности долгие годы оставались у Шопенгауэра не удовлетворенными, и многие страницы его сочинений несут на себе следы этого психологического комплекса, прежде всего в виде резко отрицательных характеристик, которые он дает своим соперникам или тем, кого он своими соперниками считал. Наиболее яростно стал нападать он на Гегеля, оптимистический пафос философии которого противоречил всему строю шопенгауэровского мышления.
В 1813 г. Шопенгауэр публикует диссертацию «О чет-верояком корне достаточного основания» (второе издание относится к 1847 г.). В этой докторской диссертации не только выражена его методология, но и намечаются основные его мировоззренческие установки. По сути дела, его философская система в его голове в общих чертах уже сложилась, а в 1818 г. он завершает ее полное изложение в книге «Мир как воля и представление». Это был год переезда Гегеля в Берлинский университет. Главный труд Шопенгауэра вышел в свет безгонорарно в 1819 г. Это был первый, основной, том всего сочинения. Впрочем, второй том, вероятно, в это время еще и не был задуман. Как и в случае с докторской диссертацией, публикация труда прошла совершенно незамеченной и специалистами и публикой, издатель потерпел убытки и большая часть тиража попала в макулатуру. Неуспех книги стал чувствительным ударом по честолюбивым замыслам молодого философа.
В этом же, 1819 г. Шопенгауэр объявил свой курс в стенах Берлинского университета и в марте следующего года прочитал первую, пробную, лекцию. Успеха она также не принесла. Спустя пять лет автор новой философской системы снова попробовал в Берлине свои силы как лектор. Университетский курс читался им в 1826–1832 гг., но его посещало менее десятка слушателей. Никто больше на этот курс не записался, студенты предпочитали слушать Гегеля, который читал свои лекции в те же самые часы, которые Шопенгауэр назначил вполне преднамеренно и для своего курса. Не помогло молодому приват-доценту и то обстоятельство, что осенью 1831 г. эпидемия холеры унесла жизнь Гегеля. Шопенгауэр покинул университет и вообще Берлин и никогда больше к преподавательской деятельности не возвращался. Вывод, который он сделал для себя, был им выражен в следующих написанных им в 1844 г. и широко известных словах: «А чтобы моя философия стала сама способна занять кафедру, нужно чтобы наступили совершенно иные времена». Слова эти оказались пророческими. А пока события жизни Шопенгауэра шли своим чередом: с лета 1833 г. отставной приват-доцент окончательно поселился во Франкфурте-на-Майне и повел жизнь одинокого холостяка, жизнь необщительную и почти затворническую, достаточно обеспеченную рентой после ликвидации дела его отца.
В 1836 г. — Норвежское королевское научное общество в Дронтгейме объявило конкурс на философскую работу… Шопенгауэр послал свое сочинение о свободе воли и получил премию. Это был первый проблеск грядущей известности, но участие в 1839 г. в аналогичном конкурсе Датского научного общества в Копенгагене оказалось безуспешным. В следующем году Шопенгауэр напечатал обе конкурсные работы (они не вошли в настоящее издание) вместе, под общим названием «Две основные проблемы этики». Общественность этой публикацией, так же как и опубликованной (тоже безгонорарно) в 1836 г. брошюрой «О воле в природе» (второе издание— 1854 г.), не заинтересовалась. В 1844 г. удалось организовать второе издание. «Мира как воли и представления», на этот раз в составе двух томов. Второй том был дополнительным, он содержал пояснения и пространные комментарии к различным местам первого тома, проливавшие свет на многие детали ранее изложенной в первом томе философской, эстетической и этической системы. Некоторые главы второго тома впоследствии приобрели большую известность (шесть из них публикуем в настоящем новом русскоязычном издании), но общий результат публикации второго тома в то время оказался негативным: как и ранее вышедший первый том, он не привлек к себе тогда внимания. Публика середины 40-х годов XIX в. проявляла интерес к младогегельянству и к сочинениям Фейербаха, но никак не к шопенгауэровской философии пессимизма. Все это только усиливало как мизантропию, так и негодующее отношение непризнанного мыслителя к университетским философам вообще и специально к учениям Гегеля и его последователей — младогегельянцев. С большой враждебностью отнесся он к революции 1848–1849 гг., о чем свидетельств сохранилось немало, в том числе письмо его почитателю Ю. Фрауэнштедту от 2 марта 1849 г.
И только после того как в 1851 г. Шопенгауэр опубликовал двухтомное собрание очерков под названием «Parerga und Paralipomena», что на русский язык может быть переведено примерно как «Дополнительные и ранее не изданные сочинения», с включенными в первый том «Афоризмами житейской мудрости», отношение читателей к автору стало меняться все более заметно. Сыграло свою роль то, что в «Афоризмах» мировоззрение Шопенгауэра получило преломление через тематику повседневных жизненных проблем современников (это привело и к тому, что далеко не все советы философа, как в этом может убедиться и современный читатель, соответствовали его этическому кредо). Но главное заключалось в ином: основные идеи Шопенгауэра упали теперь, в обстановке послереволюционной политической реакции в Германии, на вполне благоприятную почву. «Иные времена», о которых ранее мечтал философ, настали. Последнее десятилетие жизни Шопенгауэра было отмечено возрастающей известностью, появилось несколько восторженных учеников, в 1854 г. Рихард Вагнер прислал ему с посвящением экземпляр своей тетралогии «Кольцо Нибелунгов», в немецких университетах стали читать лекции о его философской системе, его дом стал объектом паломничества. Шопенгауэр с полным правом смог сказать: «Закат моей жизни стал зарей моей славы». В 1859 г. появилось третье издание «Мира как воли и представления», а в следующем году — третье издание «Двух основных проблем этики». Но 21 сентября 1861 г. автора этих сочинений не стало, Шопенгауэр скончался от пневмонии.
Из многоцветья различных нитей историко-философского ковра сплелась философия Шопенгауэра, и из разнородных элементов возникло весьма связное целое. Его звеньями стали романтический интуитивизм в духе позднего Шеллинга и романтиков Фридриха Шлегеля и Новалиса, крайне пессимистический взгляд на окружающую действительность как на мрачную «юдоль плача и воздыханий» (формула Шопенгауэра: «наш мир — наихудший из всех возможных миров») и своеобразная теория бытия, проникнутая некоторой раздвоенностью, тяготеющей к мировоззренческому дуализму. Здесь сыграли свою роль рассуждения Фихте о том, что мировой субъект, Я, действует и зовет к действию всех людей. Сыграло свою роль и учение о слепом волнении «безосновного начала (Ungrund)», о чем шла речь в работах Шеллинга о сущности человеческой свободы и в философии Джордано Бруно. Близкий образ божественного первоначала был и у пантеиста Я. Бёме. Это первоначало оказалось у него, между прочим, причастным и к злу, совершающемуся в мире. Но главную роль в становлении шопенгауэровской системы сыграли воздействия со стороны трех философских традиций — кантовской, платоновской и древнеиндийской брахманистской и буддистской.
В письме К. Розенкранцу от 24 августа 1837 г. Шопенгауэр сообщает, что углубленно размышлять над уроками теории познания и этики Канта он начал с 24-летнего возраста[1]. Неоднократно он называет себя последним подлинным кантианцем. Очевидно, что он действительно способствовал укреплению философского движения «Назад к Канту», которое началось в Германии в 1865 г., но подлинным кантианцем на деле сам он отнюдь не стал; Шопенгауэр отказался от материалистического варианта значения «вещи в себе» в теории познания Канта, а агностическое ее значение (как границы познания) ослабил, и, кроме того, он существенно сблизил чувственность и рассудок, утверждая их бессознательное иррациональное единство. Разуму Шопенгауэр придал собственно рассудочные функции, отбросив его антиномичность, внутреннюю противоречивость, утверждавшуюся Кантом. Из числа признававшихся Кантом категорий Шопенгауэр принял только одну «причинность», фактически отнеся, впрочем, к разряду категорий также «пространство» и «время», что довольно естественно вытекало из того обстоя-, тельства, что он слил чувственную и рассудочную деятельность воедино. В этике Шопенгауэр превратил примат практического разума в авторитарность предшествующего всякому разуму интуитивно-волевого начала,
Учение Платона о вечных и неизменных идеях Шопенгауэр применил при построении своей эстетики как теории происхождения и объяснения значения искусства. Эти идеи образовали в его системе целый промежуточный мир, своего рода посредствующее звено между мирами сущности и явлений.
Желанной находкой для Шопенгауэра стали древнеиндийские ведические «Упанишады», в которых с большой силой обрисовывалась противоположность высшего сущностного мирового начала, Брахмана, или Атмана, и порожденной им сферы видимости (она получила в «Упанишадах» название «майя» — «покров обмана»). Последняя, распадаясь, возвращает всех нас в бездну бессознательного. Шопенгауэр был знаком с «Пуранами» — мифологическим эпосом, который считается низшим вариантом ведической мудрости. Кроме «Упанишад», «Пуран», Шопенгауэр читал в переводе также самое раннее из подлинных сочинений атеистического варианта философии санкхья, работу Ишвара-Кришны «Санкхья-карика» (Книга о Санкхья), которую в сочинении «Parerga und Para-lipomena» он упрекает в уступках мировоззренческому дуализму, и этот упрек, в общем, следует признать справедливым. Свою практическую цель философия санкхья видела в указании пути к прекращению всех человеческих страданий и мучений, и в этой философии можно видеть непосредственную предшественницу буддизма. Шопенгауэр приобрел все основные сведения по буддийской философии, и когда будем говорить об этическом идеале Шопенгауэра, нельзя будет не вспомнить о знаменитой буддийской «нирване», то есть о достижимом каждым человеком состоянии просветленной умиротворенности души и полного покоя, граничащего с исчезновением сознания. Идея «нирваны» содержалась в зачатке уже в брахманизме. Выработка в себе высокого чувства достоинства личности и нравственного совершенства, настойчивое стремление приобщить к связанному с этим погружению в «нирвану» и других лиц — характерные черты буддистского этического идеала. Осознание его всегда соединено с глубокой самокритичностью и неудовлетворенностью в себе. Согласился Шопенгауэр и с учением о нереальности (шунья) материального мира, которое в особенности распространялось буддийской школой так называемых мадхьямиков. Использовал Шопенгауэр и многие мотивы, имевшиеся в Евангелии. Он так или иначе опирался и на уроки всей западной истории философии, которая была ему хорошо известна.
Вводной частью философии Шопенгауэра может считаться его докторская диссертация, защищенная им в Йенском университете в 1813 г. и озаглавленная: «О четверояком корне закона достаточного основания». Каково содержание этой вводной части?
В содержании этой работы — и на это намекает уже ее название — смыкаются две различные историко-философские тенденции. Первая из них восходит к учению Аристотеля и его школы в Ликее о четырех причинах, и под четырьмя вариантами достаточного основания Шопенгауэр имеет в виду именно действие закона причинности, то есть связи причины со следствием в различных срезах действительности. У Аристотеля речь шла об одной и той же объективной реальности, но истолкованной как продукт соединения духовной «формы» и «материи», отношения между которыми толкуются четырьмя разными способами. У Шопенгауэра речь идет только о «неполноценной», так сказать, части реальности, о сфере видимости, но в этой сфере он выделяет четыре разных слоя, из которых четвертый — самый глубинный, наиболее близкий и даже прямо примыкающий к сущностному ядру действительности.
Вторая тенденция, содержащаяся в концепции «четвероякого корня», примыкает к известному закону достаточного основания, который был сформулирован Лейбницем. Но этот методологически исключительно важный закон был отнесен его автором к области логических связей и отношений, где на этот закон непосредственно опирается объединенный закон тождества, противоречия и исключенного третьего. Однако в силу принятого Лейбницем тождества бытия и мышления закон достаточного основания действует также и в сфере объективного бытия, причем свойства духовных сущностей этого бытия оказываются основанием и для существования «хорошо обоснованных (bene fundata)» материальных явлений. По-иному обстоит дело у Шопенгауэра. Он выделяет четыре различные модификации этого закона: для физических объектов, то есть для связей и отношений материального мира, затем для связей логического мышления, для отношений математических и для психологической волевой обусловленности. Все эти объекты, связи и отношения имеют место только в сфере явлений, которую он, Шопенгауэр, понимает как неполноценную область видимости, кажимости. Все это только «представления (Vorstellungen)», с одной стороны, эмпирических человеческих сознаний, а с другой — вкупе и с этими сознаниями — иллюзорные или почти иллюзорные связи причин и их следствиями носят механический линейный характер (понятие взаимодействия Шопенгауэр отвергает). Но все эти связи существуют только как связи представлений, и сами они не более как представления. Шопенгауэр объемлет их понятием «основание бывания (fiendi), или становления (des Werdens)».
В частных науках о природе эти связи постигаются интуитивно действующим «рассудком (Verstand)», а затем «объясняются» и выражаются в понятиях науки обобщающим их «разумом (Vernunft)». Таким образом, Шопенгауэр использует главные термины кантовской трансцендентальной логики, но придает им новый смысл. Рассудок сближается им с чувственностью и оказывается как бы выражением осознанной воззрительности, до некоторой степени родственной будущей «теоретической нагруженности впечатлений», о которой так много рассуждают в философии науки второй половины XX в. Это сближение стирает различие между чувственной и интеллектуальной интуицией, что произошло уже у позднего Шеллинга в его философии откровения, а в учении его об искусстве еще раньше. Что касается разума, то он у Шопенгауэра утрачивает кантовский диалектический смысл и занимает место рассудка, поскольку оперирует категориями и аппаратом формальной логики и с их помощью создает обобщения. Поэтому было бы возможно при переводах Шопенгауэра на русский язык заменять термин «Verstand», скажем, словом «умозрение», а «Vernunft» словом «рассудок». В настоящем издании мы сохранили традиционную терминологию, подчеркивающую зависимость Шопенгауэра от кантовской линии рассуждений, проделанное им коренное преобразование которой он несколько затушевал, введя между «рассудком» и «разумом» опосредующую их «способность суждения». Она значительно отличается от тех «способностей суждения», которыми оперировал Кант.
Собственно формально-логические связи философ относит ко второму виду действия закона достаточного основания. Это «разумная» обоснованность («логическая причинность») как «основание познания (cognoscendi)», действующее в виде связи логических посылок с их следствиями. Подобно Канту, Шопенгауэр резко отличает логическое обоснование от физического, и в этом имеется явный резон: обоснования результата в таких, например, суждениях, как «в комнате тепло, потому что термометр показывает, что в комнате тепло» и «в комнате тепло, потому что натоплена печь», очевидно, различны. Но между этими двумя суждениями имеется связь по содержанию, ибо ртуть в термометре поднялась довольно высоко как раз потому, что воздух в комнате согрелся от натопленной печи, и это тоже очевидно. Но конечно, специфичность собственно логических связей следует признать.
Третий вид закона достаточного основания связывается Шопенгауэром с математическим познанием: пространственная обусловленность обеспечивает существование геометрии, а временная — существование арифметики и алгебры. Здесь рассматриваемый закон действует как основание априорного категориального бытия (essendi). Ведь также и бытие материи Шопенгауэр объявляет продуктом деятельности пространственно-временных априорных связей. Тем более он полагает, что саму математику всю можно обосновать на интуициях априорной мудрости «чистого», то есть совершенно абстрактного, созерцания. Но в отличие от Канта, — это интуиции иррационального характера, причем их иррационализм несколько прикрыт отождествлением «чистого» чувственного созерцания с рассудочным. Такое отождествление Кантом, как известно, не проводилось.
И наконец, четвертый вид закона достаточного основания — это самый существенный и лежащий в основе трех остальных способ его обнаружения в области духовной сущности. Первые три модификации закона достаточного основания опираются на четвертую из них, а значит, в конечном счете должны сводиться к основаниям психического характера, которые, в свою очередь, сводятся к волевым усилиям людей, а эти усилия проистекают из аналогичной им сущности всей действительности. Таким образом, все виды причинения оказываются волевыми связями, в воле содержится сущность всякой причинности. Ниже мы увидим, какую роль во всех этих построениях сыграло, кроме мотивов, исходящих от Аристотеля и Лейбница, влияние кантовской традиции, а сейчас охарактеризуем подробнее саму четвероякую структуру закона достаточного основания в том его виде, в каком его представил себе Шопенгауэр.
Первый вид этого закона указывает на действие причинности во времени и пространстве в области материальных объектов и происходящих с ними процессов. Причинность, а, по сути дела, также и время и пространство— это три априорных категории, то есть категории, предшествующие всякому опыту. Остальные категории кантовской теории познания отбрасываются Шопенгауэром за ненадобностью прочь, он их даже называет «фальшивыми окнами» философского здания. Впрочем, можно сказать, что функцию категории исполняет у него сам закон достаточного основания, поскольку он выражает разные оттенки причинности, взятой в широком смысле слова. Этот закон, соответственно, также априорен, пытаться обосновывать его самого значило бы лишь начать нисхождение по бесконечной цепи обоснований. «Материя» имеет место, согласно Шопенгауэру, только в области представлений, и ее он характеризует как «объективно» воспринимаемую причинность. В материальном мире господствует строжайшая необходимость, здесь нет свободы воли, а есть лишь причинения действования: волевые решения субъектов определяют их поведение, которое подлежит моральной оценке, а таким поведением, считает Шопенгауэр, в конечном счете является любая совокупность человеческих поступков. По своей сути всякая причинность сводится немецким философом к актам воли, но это становится очевидным только тогда, когда в глубине всех отношений обоснования и причинения обнаруживается коренная вселенская причина, ей же, воле, подобная, и Шопенгауэр обещает это обнаружить. Итак, перед нами обоснование событий и поступков, как «основание действия (agendi)». Волевые решения — это мотивации, а всякая мотивация — это «причинность, видимая изнутри».
В учении о четырех видах действия закона достаточного основания Шопенгауэр использовал мысль Лейбница о том, что различные модификации его действия сводимы к некоторому общему основанию и что всем им соответствуют свои разные варианты истинности. Использована Шопенгауэром и схема различных видов отрицания у Канта — реального, формально-логического, математического и антиномически-диалектнческого. Каждому из четырех отрицаний соответствует свое утверждение, действующее в одном из видов обоснования. И подобно Канту, Шопенгауэр относит действие закона достаточного основания во всех его вариантах только к области явлений, а к сфере сущности он не имеет никакого отношения. Среди феноменов царит физическая, логическая, математическая и мотивационная необходимость, для свободы здесь места нет. Свобода может иметь место только в мире «вещей в себе», но такое решение вопроса неизбежно ставит перед проблемой о путях проникновения свободы, необходимой для обеспечения моральных целей людей, в область явлений, и мы не раз будем видеть, какие большие трудности эта кантовская проблема принесла Шопенгауэру. Что касается того, что у него для мира «вещей в себе», как и у Канта, отрицается действие категории, причинности, то трудность возникла неизбежно и здесь: как, не прибегая к действию категории причинности, охарактеризовать порождение чувственных явлений миром «вещей в себе», тем более что Шопенгауэр полностью отверг материалистический вариант значения «вещи в себе»?
Свои взгляды на существование мира «вещей в себе» Шопенгауэр опосредует своими теоретико-познавательными воззрениями, основу которых в смысле метода образует уже рассмотренное нами его учение о законе достаточного основания и в особенности об интуитивных мотивациях. Интуитивно формирующиеся и переживаемые мотивации человека лежат у Шопенгауэра в основе всякого познания, и познание есть просто-напросто функция биологических мотиваций людей, их воли. По аналогии с биологическими потребностями, желаниями и стремлениями Шопенгауэр характеризует все стороны и этапы познавательной деятельности, и вообще аналогии, наряду с упованием на интуиции, — это основной его методологический прием. Подобно таким философам, как Беркли, Юм и Шеллинг, он выражает большое недоверие к теоретическим абстракциям и обобщениям, и если наукам без таковых обойтись трудно, то философия, по мнению Шопенгауэра, во всяком случае должна их избегать. Сама по себе философия не нуждается и в законе достаточного основания, ибо ее задача состоит не в познании явлений, а в проникновении в сущность, в мир «вещей в себе», что и может быть достигнуто только посредством интуиций. Это все напоминает алогические интуиции Фридриха Шлегеля и других немецких романтиков, и имеется в виду, что такие интуиции в наиболее чистом виде проявляются в познании потустороннего мира, осуществляемом средствами искусства. Чувственно-эмоциональным образом искусство схватывает этот потусторонний мир в виде возвышенных идей, аналогичных идеям Платона. Именно схватывает, ибо, строго говоря, «вещь в себе» непознаваема, однако по крайней мере ее можно узнать. Но теорию искусства, чтобы она была понятна и понята, хочется это или не хочется, все равно приходится выражать уже в разумно-интеллектуальной форме, как и вообще философию, чем Шопенгауэр и оправдывает создание им своих собственных теоретических трудов.
Эмпирические субъекты познания и присущие им конкретно-исторические способы и методы их действия совершенно отходят у Шопенгауэра на задний план и более резко, чем это произошло в теории познания Канта; однако в шопенгауэровской эстетике глухо упоминается некий «чистый субъект», познающий идеи. Но в каждом эмпирическом субъекте, как это излагает Шопенгауэр в очерке «Набросок истории учения об идеальном и реальном» в первом томе сочинения «Parerga und Paralipomena», интуитивно коренится сознание того, что он сам существует, и он непосредственно переживает ту самоочевидную истину, что он есть обладающее волей и применяющее эту волю существо и тем самым утверждает себя в сфере явлений. Если французский философ XVII в. Ренэ Декарт в «Размышлениях о первой философии» утверждал, что если я сомневаюсь в чем-либо, а тем более во Bceiii вообще, то значит я существую, а христианский мыслитель IV в. Августин в своей «Исповеди» видел доказательство факта личного бытия в состояниях заблуждения[2], то Шопенгауэр в качестве такого доказательства использует наличие страданий неудовлетворенной воли. Что же касается мыслящего сознания, интеллекта, то это, согласно Шопенгауэру, всего лишь орудие воли. К волевому фактору философ сводит всю сознательную и бессознательную деятельность психики человека, все его мысли, переживания, образы и представления. К представлениям сводит Шопенгауэр и все то, что способен познать человек в окружающем его мире явлений, но он отрицает, будто он не верит в познаваемость окружающего нас мира, потому что, по его взглядам, к представлениям сам этот мир в целом и сводится. А если в глубине представлений оказываются волевые импульсы, то они сообщают нам о существовании запредельного мира сущности. Науки же не способны познавать мир сущности, они лишь упорядочивают, обобщают явления средствами теоретического разума, структурируя и. конструируя из явлений «природу». Таковы основные черты теории познания Шопенгауэра. На некоторых ее деталях мы остановимся позднее.
В силу того, что Шопенгауэр отрицает подлинно объективное существование материи и то значение кантовской «вещи в себе», которое соответствует материалистической тенденции, мир природных явлений рассматривается им как своего рода иллюзия, мираж, фата-моргана. Нами уже упоминался образ древнеиндийской «майи», и к нему для пояснения мнения Шопенгауэра об иллюзорности мира явлений вполне можно добавить ущербное, неполноценное материальное бытие у Платона. Здесь можно сравнить представления о природе в понимании их Шопенгауэром со сновидениями и грезами. Шопенгауэр решительно разрывает с лейбницевским понятием «хорошо обоснованных» явлений и сближается с субъективно-идеалистической традицией, идущей от Беркли. Но кантовская «вещь в себе» все же у Шопенгауэра не испаряется. Однако она теперь уже не порождает явлений в смысле проявлений. Продуктом трансцендентного, то есть потустороннего, бытия оказываются образы видимости, кажимости, и не сводятся к кажимости только движения человеческой и вообще органической воли. Нельзя считать иллюзорным и существование самих человеческих «я», которые все сводимы к этим волевым импульсам. Здесь естественно вспомнить теорию бытия Беркли, в которой вещи считались комплексами ощущений, но вовсе не были их комплексами сами души людей. Другое дело, что у Беркли души оказывались переживающими ощущения духовными субстанциями, тогда как Шопенгауэр какую-либо свою собственную субстанциальность у человеческих сознаний отрицает совершенно.
В философии Шопенгауэра появляются значительные трудности, когда он пытается дать ясный ответ на вопрос, как соотносится воля людей с их телами. В § 18 первого тома своего главного философского произведения и в сочинении «О воле в природе» он утверждает, что человеческая волевая и телесная, а значит физиологическая, деятельность людей — это одно и то же; Имеется «тождество воли и тела», поскольку и то и другое является порождением потусторонней сущности. Во втором томе «Мира как воли и представления» Шопенгауэр назвал тело человека даже «паразитом» этой запредельной сущности. Но поскольку воля и тела людей оказываются у философа в неравном положении, ибо именно воля составляет непосредственное обнаружение сущностного мира, то остановиться на тезисе о «тождественности» или хотя бы каком-то «параллелизме» сознания и тела ему было невозможно. И отсюда два пути — один из них довольно естествен для общего строя философского мышления Шопенгауэра; мозг и все тело человека — это лишь его собственные представления, аналогично тому, что все телесное, материальное есть продукт самосозерцания потустороннего бытия. Другой путь противоположен первому, и он ведет к материализму; сознание есть продукт деятельности человеческого мозга. И как ни странно, Шопенгауэр иногда вступает именно на этот материалистический путь. Возникает одно из тех противоречий, которые подрывают философскую систему франкфуртского затворника, — самое, пожалуй, разительное, хотя далеко не единственное противоречие.
Что же такое потусторонняя сущность действительности, обычно выступающая на поверхность мира представлений в закамуфлированном, так сказать, виде? Всякое понятийное познание здесь прекращается, «вещь в себе» доступна лишь интуитивной догадке, на которую обычные люди почти не способны, тем более что корыстолюбие замутняет и деформирует их и без того слабые познавательные возможности. Но людей, способных к глубинному интуитивному прозрению, подвинуть хотя бы к тени знания о мировой сущности может то обстоятельство, что эта сущность сама является своим собственным вестником. Эта сущность есть Мировая Воля, одна и единственная, хотя в мире своих явлений (представлений) она. выступает в виде беспредельного многообразия. Это не Кантова моральная воля, обусловленная потусторонней свободой, но безличный сверхобъект, совпадающий со свободой как антиморальным полным произволом. Эта свобода иррациональна и, действуя как вечное становление, бесцельное стремление, способна породить любое зло. Недаром Шопенгауэр в качестве историко-философских аналогий приводит мнение древнегреческого философа Анаксимандра, что многообразие вещей, порождаемое «беспредельным началом», оказывается тем самым причастным злу. Ссылается он и на убеждение Эмпедокла, что одной из двух всеобщих космических сил является «Вражда». Апеллирует философ и к Якову Бёме, у которого злая деятельность выступала как необходимый результат самораскрытия мировой божественной сущности. От Бёме шло и рассмотрение Шопенгауэром Мировой Воли как беспричинного и «безосновного» начала, оно не нуждается ни в каком законе достаточного основания. Такое же утверждение о «безосновности» сущностного бытия мы найдем впоследствии у русского религиозного философа Н. А. Бердяева, но он не следовал Шопенгауэру: творчество Бёме было одним из источников их собственных теоретических исканий. Но у Бердяева «безосновное» «раньше» Бога.
Мировая Воля — это могучий творческий принцип, порождающий все вещи и процессы, но изначально в ней коренится нечто ущербное, негативное. Она как бы вечно «голодна», заявляет о ней Шопенгауэр по аналогии с физиологическим состоянием человека и вообще животных. Он антропоморфизирует свою теорию бытия, и если у Парацельса человек выступал в качестве микрокосмоса, то у Шопенгауэра космос уподобляется макроантропосу. Некая квазибиологическая активность, смутный прообраз потребности выживания, как «слепое влечение, темный, глухой позыв, вне всякой непосредственной познаваемости»[3], вне всякой планомерности, но вечно неудовлетворенная и ненасытная — такова Мировая Воля. Нечто похожее мы найдем во взглядах на мир французского философа начала XIX в. Мен де Бирана, а также немецких философов-пантеистов середины прошлого столетия Фехнера и Лотце, но это только отдаленное сходство, потому что только у Шопенгауэра Воля устремлена на реализацию своей мощи так, что в своих проявлениях сама себя разделяет, разрушает, однако вновь и вновь продолжает свои бесконечные искания и борения.
Различными формами процесса этой самореализации Мировой Воли служат, по Шопенгауэру, всемирное тяготение, магнетизм и прочие разнообразные физические силы, химическое сродство, воля к жизни и борьба за существование в органическом мире, тропизмы растений и инстинкты животных, и сильнейшие из последних — пищевой и половой, а затем — аффекты людей, их мстительность и властолюбие (мотив, впоследствии использованный Ф. Ницше). В конце концов фактов, свидетельствующих об активности, присущей действительности в самом ее фундаменте и во всех ее «надстройках», приводилось в истории философии после Лейбница огромное количество, о них повсюду свидетельствует сама жизнь, и собрать их заново было совсем не трудно. Важно иное — та особенная интерпретация, которую этим фактам дал Шопенгауэр, и та концепция, в которую их он включил. А концепция его проводила ту мысль, что, воплощаясь в многообразии всевозможных процессов и событий, Мировая Воля как «вещь в себе» оказывается совсем не вещью: умопостигаемый сверхобъект не есть «вещь», и далеко не «в себе», так как Воля обнаруживает себя подчас в очень ярких красноречивых формах. Но и это не все: обнаруживая себя в себе, она себя также невольно маскирует тем, что в ее обнаружениях все более выступает черта, казалось бы, совсем чуждая ее желаниям, устремлениям и порывам: в своих проявлениях она все более страдает и ощущает себя мучительно несчастной.
Отчего это происходит? От того, что чем более совершенный и сознательный уровень обнаружений Мировой Воли достигается, тем более жестокий для нее самой и притом морально отрицательный характер они приобретают. Чем более развиты в интеллектуальном и эмоциональном отношении люди, тем сильнее их нравственные коллизии и страдания. Социальная жизнь проникнута скудоумием и пошлостью, завистью и лицемерием. Забота о ближних и борьба за счастье угнетенных то и дело оказываются на поверку искательством собственной выгоды, патриотические призывы — маской своекорыстного национализма, парламентская болтовня — прикрытием самого беззастенчивого группового и личного эгоизма, выспренная демонстрация религиозных чувств — маскировкой ханжеской бессовестности. Большинство философов стремятся не к тому, чтобы обнаружить истину, но лишь к тому чтобы утвердить свое материальное благополучие, и ради этого они приобретают показную эрудицию, демонстрируют мнимую оригинальность, а больше всего стараются угодить вкусам публики. Они готовы пресмыкаться перед государством и церковью. Жизнь людей в обществе., полна нужды, страха, горя и страданий. Тревоги чередуются с разочарованиями, а отделяющие их друг от другая моменты удовлетворения своих желаний мимолетны и, приносят затем скуку и новые страдания. Люди портят друг другу жизнь, и Шопенгауэр повторяет слова древнеримского драматурга Плавта, повторенные затем английским философом XVII в. Томасом Гоббсом: «Человек человеку волк».
Невозможно отрицать, что франкфуртский затворник очень метко обрисовал современную ему буржуазную действительность, а заодно и темные стороны всей промышленной цивилизации вообще. Он почувствовал и то, что объективному исследованию этих отрицательных черт человеческого общежития упорно препятствуют, говоря словами К. Маркса, «самые яростные, самые низменные и самые отвратительные страсти человеческой души — фурий частного интереса»[4]. Сам Шопенгауэр отнюдь не помышлял о каком-либо ином, помимо существующего капиталистического общества, и когда в знаменитой 46-й главе второго тома «Мира как воли и представления», названной им «О ничтожестве и горестях жизни», отрицает возможность существенного улучшения жизни людей, а в не менее широко известной 44-й главе нацело развенчивает половую любовь, сводя ее к коварной «ловушке» природы, цель которой заставить людей обеспечить продолжение рода (хотя он и ратует за иную любовь — любовь как сострадание к отдельным людям и ко всему человечеству), вся его критика носит не социальный, но только обобщенно антропологический характер. Чужды ему и гегелевская вера в общечеловеческий разум, и прекраснодушная надежда многих позитивистов XIX в. на то, что счастье людям принесут успехи естественных наук. Чуждо ему и марксистское убеждение, что классовая борьба в истории на протяжении многих веков служила двигателем социального развития. Не верит Шопенгауэр и в спасительные последствия длительного гражданского мира. Да и возможен ли. он вообще? Вопреки распространенным в XIX в. буржуазно-либеральным иллюзиям о скором повсеместном торжестве воплощенных в жизнь идей- процесса, Шопенгауэр напоминает о том, что новые поколения людей то и дело повторяют ошибки прошлых поколений, научное познание то и дело заходит в тупик, а в руках морально ущербных людей достижения наук приносят зло. В области морали прогресса на протяжении последних веков не достигнуто вообще, что и видно по широчайшей распространенности бесчеловечной эксплуатации, кровопролитных войн, яростных насилий и садистских истязаний. Ненависть и злоба правят в обществе свой бал, и пока не видно, что этому Приходит конец.
Шопенгауэр считал, что Мировой Воле присуща «нелепость», она лишена смысла и ведет себя совершенно абсурдным образом. Мировую Волю не интересует ни прошлое, ни будущее. А происходящие во времени, и пространстве события истории лишены связи и значения. Поток событий во времени — это пестрая смена одних случайных происшествий другими, подобная вереницам кучевых облаков на небе в ветреную погоду (Ницше потом сравнил ход исторических событий с мелкой зыбью на поверхности моря). Вечное беспокойство и постоянная неуверенность пронизывают все сущее. Неудовлетворенность и тревога никогда не оставляют людей в их суетных исканиях, надеждах и разочарованиях.
Этот крайний шопенгауэровский антиисторизм опирается на убеждение в том, что в исторических событиях отсутствует какая-либо закономерность, все диктуется случайностями, которые сталкиваются друг с другом, сплетаются и соединяются в произвольные конгломераты. Все мечты и ожидания людей терпят крушения под обломками этих конгломератов и сменяются новыми, но столь же напрасными мечтами и ожиданиями. Провозвестник нацистской идеологии Людвиг Клагес в первой половине XX в. вновь воспроизвел шопенгауэровский антиисторизм, соединив его с ницшеанским волюнтаризмом. Получилась авантюристическая идеология. Конечно, в истории немало иррациональных сцеплений и жестоких случайностей, но к ним она все-таки, вопреки мнению Шопенгауэра и Клагеса, конечно, Не сводится. Чем больший отрезок истории мы возьмем, тем более определенным становится тот факт, что закономерности историческому процессу все-таки свойственны, а случайности, соединяясь друг с другом, либо «создают ткань» этих закономерностей, либо дополняют их разнообразием частностей, либо, наконец, ими преодолеваются, то есть действием этих закономерностей побеждаются. Каковы же эти закономерности и вытекающие из них действия необходимости? Сторонники догматического прочтения исторического материализма ссылаются обычно и прежде всего на такие две закономерности, как смена общественно-экономических формаций и убыстрение общего хода процессов истории. В соединении друг с другом две эти закономерности служили одним из оснований утверждения о том, что социализм в Советском Союзе уже построен, переход к коммунистическому обществу уже не за горами и вскоре наступит «царство свободы», заменяющее собой навсегда «царство необходимости». В действительности закономерностей исторического процесса гораздо больше, и они несравненно сложнее. Среди них следует указать на закономерности взаимодействия сосуществующих формаций, различные для разных эпох и столь для нашего времени еще мало разгаданные. А эти взаимодействия придают ожидающему нас довольно близкому будущему во многом неожиданный характер. Как бы то ни было, видеть в истории всего лишь вереницу случайностей, как это было свойственно Шопенгауэру, было бы неправильно.
Шопенгауэр представляет себе механизм происходящих событий следующим образом: явления Воли отравляют друг другу существование, губительно действуют друг на друга и друг с другом борются, но через их посредство Воля находится в состоянии борьбы и сама с собой, происходит ее внутреннее «раздвоение в самой себе»[5]. Молодой Ницше, несомненно испытавший на себе влияние Шопенгауэра, писал потом, что в самом основании бытия лежит трагическое противоречие раздвоенности. Мир — это «слепой великан, который корчится в муках, терзается своими собственными страстями, от боли грызет самого себя…» — так характеризовал действительность русский мыслитель, один из видных представителей эмигрантского зарубежья, С. Л. Франк в книге «Смысл жизни» (1925)[6]. И если даже кто-то обретет в результате борьбы победу и радость, это счастье призрачно, потому что оно достигается ценой горя и страданий других людей, и оно безнравственно, если окупается несчастьем хотя бы одного человека. И давайте вспомним в этой связи знаменитую беседу Ивана и Алеши Карамазовы в романе Достоевского, где речь шла о построении «здания судьбы человечества» на мучениях «одного только крохотного созданьица», ребеночка. Но о жестокости мира говорят и факты страданий других живых существ.
Шопенгауэр предвосхитил кризис цивилизации, которую ныне толкают в пучину бессмысленного хаоса грозные глобальные проблемы, коль скоро разрешение их откладывается, и у него сложилось то мироощущение, которое выразили с еще большей резкостью основатели современных нам экзистенциалистской и франкфуртской философских школ. По-другому выразил это мироощущение С. Л. Франк: «Все наши страсти и сильнейшие влечения обманчиво выдают себя за что-то абсолютно важное и драгоценное для нас, сулят нам радость и успокоение, если мы добьемся их удовлетворения, и все потом, задним числом, когда уже поздно исправить ошибку, обнаруживают свою иллюзорность, ложность своего притязания исчерпать собою глубочайшее стремление нашего существа и дать, через свое удовлетворение, полноту и прочность нашему бытию. Отсюда неизбежное для всех людей меланхолическое, втайне глубоко и безысходно трагическое сознание, выражаемое французской поговоркой: «si jeunesse savait, si vieillesse pouvait» — «сознание обманутых надежд, недостижимости истинного счастья на земле»[7]. Здесь выражен трагизм человеческой жизни для всех эпох, осознаваемый, впрочем, именно в нашем, двадцатом, веке с наибольшей силой и остротой.
Итак, Шопенгауэр — философ мировой скорби, но это не унылая скорбь Кьеркегора, которая сродни словам Екклезиаста: наш мир — это «суета сует — все суета» (Еккл., I, 1). Это скорее своего рода героический пессимизм, близкий к стоицизму, присущему философии Хайдеггера. Шопенгауэр обосновывает свои пессимистические взгляды и определенным пониманием времени и пространства. Время враждебно человеку; оно обнаруживает тщету любых упований и изрекает свой безжалостный приговор над самым дорогим и святым для нас. Пространство разделяет самых близких друг другу людей так же и тем, что сталкивает их интересы. Свою лепту в диссонансы жизни вносит и причинность. Она, подобно маятнику, перебрасывает людей от одних состояний к другим, им против0положным. Причинность — самая губительная основа человеческих горестей.
Шопенгауэр не делает того вывода, что в жизни абсолютно все безнадежно. Но какие же надежды он хочет возродить в сердцах людей? Характер этих надежд определяется прежде всего апелляцией к чувству человеческого достоинства. А затем — утверждениями насчет запредельной Мировой Воли. Философ использует известную статью Канта «Об изначально злом в человеческой природе» (1792) и продолжает ход рассуждений ее автора в направлении того вывода, что зло коренится в самом мировом начале, в двойственности Воли, в ее диссонансе и разладе с самой собой. В ней укоренено как тождество мучителя и мученика, так и их взаимопротивоположность. Шопенгауэр считает даже, что в притеснителе воля страдает «еще более, в той мере, в какой сознание обладает большей ясностью и определенностью и воля большей стремительностью»[8].
В окружающем нас мире, по мнению философа, происходят вечные повторения трагических состояний, и в их повторениях виновата именно Воля. Мысль о «вечном возвращении» в истории выскажет потом Фридрих Ницше. Неотъемлемым составным элементом того варианта «трагической диалектики», который был создан Шопенгауэром, является понятие вины Мировой Воли. Возникновение Вселенной и жизни в ней — это стихийное неосознанное, а затем и сознаваемое грехопадение, и только отчасти оно искупается страданиями, выпадающими на долю живущих в мире существ. Уже сам тот факт, что область явлений существует, требует вынесения «мирового приговора», а затем и его исполнения — приговора над явлениями, а через посредство явлений — и над сущностью. Все дело Мировой Воли само по себе есть преступление, хотя этот преступник сам по себе неразумен и, казалось бы, не может за себя отвечать, но, создавая способный на порождение разумных существ космос, мир «майи» себя обманывает, отделяя и отдаляя последствия своих действий от их причины, однако это не может его оправдать. Преступник должен быть наказан, и это значит, что ему надлежит наказать самого себя. В философии Гегеля Мировой Разум, благодаря своей «хитрости», поднимается «выше добра и зла», у Шопенгауэра же Мировая Воля, вследствие своей изначальной преступности, погрязает в зле, и ей остается проявить некую хитрость в отношении себя, чтобы освободиться от зла и связанных с ним страданий. Освобождение должно быть достигнуто самоубийством Мировой Воли.
Как же это может быть достигнуто? Привести в исполнение приговор над Волей, а тем самым и избавить себя и людей от страданий сама Воля не в состоянии, это могут осуществить только люди как составные звенья мира явлений. Эта их деятельность будет вполне морально оправдана, потому что она будет означать искупление Волей своей вины перед собой. В чем же должна заключаться названная деятельность?
Философ мировой скорби считает, что людям надлежит направить присущую им жизненную энергию и против самой этой энергии, а через посредство этого и против ее источника — Мировой Воли. Высшие проявления Воли следует обратить на борьбу против ее ядра, что, по мнению Шопенгауэра, подсказывается уже тем фактом, что и в природе более развитые существа (скажем, хищники) уничтожают менее развитых (травоядных животных). Отчужденная жизнь, если использовать гегелевскую форму выражения, должна довести себя до состояния полного самоотчуждения, феномен воли призван упразднить саму Волю.
Но какими действиями можно этого добиться? Прежде всего необходимо средствами философского познания выяснить саму стоящую перед людьми задачу. Затем надо пройти по двум следующим друг за другом ступеням самоуничтожения Воли. Первая из этих ступеней — эстетическое созерцание, вторая — моральное самосовершенствование и благодаря этому переделка своего поведения в надлежащем направлении. На самом верху второй ступени намечается переход в состояние, близкое к религиозному самоотречению, и это при несомненном общем атеистическом умонастроении Шопенгауэра! Таким образом складывается некоторое подобие схемы, возникшей у датского философа Серена Кьеркегора, согласно которой в жизни ищущего истину человека последовательно сменяются эстетический, этический и религиозный стили жизни. Они составляют — различные образцы человеческого поведения, и из них только последний из образцов обещает спасение. Но перед нами только отдаленное подобие, потому что Кьеркегор уповал на возвращение к Богу, а Шопенгауэр надеется на то, что будет достигнуто полное уничтожение всего существующего.
Эстетика Шопенгауэра изложена в помещенных в настоящем издании параграфах первого тома «Мира как воли и представлениях, в 31—39-й главах второго тома, а также в 19-й главе второго тома «Parerga und Parali-pomena». Отправным пунктом шопенгауэровского построения учения об искусстве стала первая часть «Критики способности суждения» (1789–1790) Канта, но содержание эстетики теоретика Мировой Воли в самом главном определяется характером философской системы франкфуртского затворника. Эстетическое созерцание должно быть совершенно свободным от всякой заинтересованности в любых утилитарно значимых результатах и независимым от каких-либо эгоистических чувств. Этот тезис соответствует положениям аналитики прекрасного у Канта. Соответствия могут быть обнаружены и дальше, но затем они исчезают.
Как считает Шопенгауэр, наивысшая цель искусства состоит в освобождении души от вызываемых эгоистическими страстями страданий, в обретении духовного успокоения. Это отчасти близко к идеалу так называемой «атараксии» древних греков, но не в смысле эпикурейцев, у которых это понятие означало приятно-безмятежное состояние души, равновесие и гармонию всей психической и телесной жизни, и не в смысле стоиков, видевших в «атараксии» освобождение от страха и мужественное примирение с приближающимися бедствиями и несчастиями. Скорее здесь намечается «атараксия» в ее скептическом варианте, которая совпадает с установкой на полное безразличие к жизненным благам и невзгодам. Концовка «Этики» Спинозы, которая гласит, что «все прекрасное так же трудно, как и редко», добавляет, несомненно, присутствующий во взглядах Шопенгауэра на роль искусства в жизни людей элитарный момент. Не каждый человек способен достигнуть морального состояния в его эстетическом звучании, но только художественно просветленный.
К сказанному эстетика Шопенгауэра не сводится. Искусство, согласно воззрениям философа мировой скорби, призвано приносить его потребителям нечто большее, чем просто освобождение от страданий через достижение равнодушного отношения к жизни: оно должно утешать, то есть исполнять ту роль, которую приписывали философии Боэций и многие другие мыслители времени упадка античной цивилизации, но утешать, принося при этом и определенное духовное наслаждение. Дело в том, что предметом искусства становятся высшие идеи. Что это такое? Характеризуя зги идеи, Шопенгауэр ссылается на Платова. Во великий древнегреческий философ отрицал непосредственную выразимость идей в искусстве через индивидуализированные объекты, подражающие природе. Он утверждал, что если предметы в природе — это тени идей, то результаты художественного творчества являются всего лишь «тенями теней». Отсюда проистекало принижение Платоном собственно изобразительных видов и жанров искусства. Не совсем так у Шопенгауэра. Тенденцию к этому принижению отчасти принимает и он, поскольку считает, что искусство должно стремиться к непосредственному выражению идеи, что сам Платон считал маловозможным[9]. Однако он все-таки считает, что искусство вполне способно выражать общее, отвлеченное, а это проявляется более всего в поэзии и особенно в музыке. Эстетическое переживание и созерцание, делая своим содержанием по возможности непосредственно идеи красоты и возвышенного, приобщают тем самым человека к промежуточному между природой и Мировой Волей миру, который так же, как и сама Воля, находится вис времени и пространства. Но только приобщает, поскольку скульптура и живопись вне пространства, а поэзия и музыка вне времени невозможны. Другой дороги, кроме искусства, для познания мира идей не имеется, а поскольку для целей познания сущностей служит и философия, значит, и философию следует признать видом искусства.
Эмпирические субъекты познают мир идей средствами искусства, как бы соприкасаются с красноречивыми обнаружениями Мировой Воли, чуждыми всего утилитарного, обыденного и пошлого. Любители и ценители искусства освобождаются от своей индивидуальности, в их сознании проглядывает некий безличный, абсолютный субъект, который в конечном счете тоже представляет собой продукт Воли как «вещи в себе». Их эстетические переживания все более обнаруживают свою интуитивную и априорную природу, родственную тем интуициям, о которых писали немецкие романтики Фридрих Шлегель и Шеллинг, но от них все же отличающуюся, поскольку Шопенгауэра не привлек пафос романтического художественного восторга: он всегда помнит о пессимистических составляющих своей теории искусства и считает, что творцы художественных произведений, как и их потребители, стремятся к тому, чтобы находить в искусстве прежде всего забвение. Это воззрение не очень согласуется с отношением Шопенгауэра к Байрону, романтическим творчеством которого он всегда восхищался и очень жалел, что не познакомился с ним лично во время их одновременного пребывания в Венеции в 1819 г. Впрочем, ведь Байрону не было чуждо, помимо всего прочего, и чувство меланхолии и печали. Это видно уже из его «Чайльд-Гарольда».
Но что такое эстетическое забвение? Шопенгауэр понимал забвение в искусстве как безвольную одержимость творцов художественных произведений и столь же безвольную отрешенность от всего житейского у. тех, кто эти произведения воспринимает и переживает. Творцы искусства— это не такие гении, которые, создавая произведения искусства, тем самым творят, созидают и себя как выдающихся личностей, но такие гении, которые способны, забывая о своем «я» и утрачивая его, раствориться в собственном творчестве, они становятся активно безвольными, тогда как подчиняющихся их магнетизму зрителей и слушателей охватывают настроения пассивной безвольности. И в тех и в других страдания Воли если не исчезают совсем, то хотя бы ослабляются. Прежде других поэты и музыканты освобождаются от диктата житейских потребностей, приближаясь тем самым к идеалу освобождения от тягот жизни, протекающей в формах причинности, пространства и времени. Именно в поэзии и музыке различие между творцом, исполнителем и потребителем искусства может стать очень малым, и постоянное сопереживание в творчестве в особенности усиливает приобщение к вечности. В своих высших достижениях музыка способна к мистическому соприкосновению с запредельной Волей. Мировая Воля находит в строгой и таинственной, мистически окрашенной музыке свое наиболее возможное в нашей жизни воплощение, и это воплощение как раз той черты Воли, в которой содержится ее недовольство собой, а значит, нарастающее тяготение к грядущему искуплению своей воли, к самоуспокоению, «нирване». Мы видим, что главное в искусстве, в том числе и в музыкальном, для Шопенгауэра не форма, но познавательное содержание, пусть и выраженное в туманной форме, оно устремлено к тому, чтобы ухватить сущность вещей, соединиться с ней через чувство возвышенного.
Музыка в лице своих непреходящих шедевров снимает с жизни пестрый покров явлений, сплетенный из нитей игры страстей, их столкновений и поражений; она указывает на те непреходящие ценности, которые скрывал этот покров, хотя ценности в виде идей еще не есть сама Воля. Ценности представляют собой как бы преддверие Воли, хотя Шопенгауэр называет эти музыкально выражаемые идеи также и «непосредственной объективацией и, снимком всей Воли»[10]. Можно сказать, что перед нами неоромантический взгляд на музыку, как и на искусство вообще. И если даже и отвлечься от того мистического тумана, которым обволакивает его Шопенгауэр, он поражает своей односторонностью:. из огромного многообразия музыкальных и иных художественных феноменов философ выбрал только один и довольно узкий их фрагмент, который с большей или меньшей долей натяжек, но все же соответствует его собственному, мироощущению. Трагический жанр сценического искусства и трагическая музыка, подобная реквиему или его косвенно напоминающая, — это средства демонстрации того горя, которым является само бытие людей. Такое искусство внушает мысли об искуплении вины человеческого бытия страданиями, которые подготавливают освобождение от себя опять же посредством страданий. Так, музыка и вообще то искусство, которые заставляют слушателя и зрителя духовно мучиться, но тем самым и очищаться от тех духовных установок, которые послужили источником этих мучений, а следовательно, отрешаться от пут жизни, которая порождает все эти мучения, питая их источник, — это великое средство избавления и нас и самой Воли от себя как носителей жизни вообще.
Взгляды философа мировой скорби на музыкальное искусство воспринял великий композитор Рихард Вагнер. Он воспринял эти взгляды уже тогда, когда еще не вполне рассеялись его увлечения философией Людвига Фейербаха. Уже в таких ранних произведениях Вагнера, как «Летучий голландец», «Тангейзер» и «Лоэнгрин», радость жизни смешивается со страхом перед ней и ее неприятием. А в «Тристане и Изольде» (1854) Вагнер предпринял попытку реализовать эстетику Шопенгауэра наиболее адекватным образом. В письме Ференцу Листу в конце этого года он, назвав Шопенгауэра «величайшим философом со времен Канта», признался, что находит в его философии «успокоение и покой (Quietir)»[11] и именно с этими настроениями принимается за оперу о Тристане и его возлюбленной. В парижском наброске «Счастливый вечер» Вагнер замечает, что задача художника состоит как раз в том, чтобы выразить не страсть, любовь, тоску, самоотречение того или иного конкретного индивидуума в их конкретном виде, но эти чувства как отвлеченные и общие идеи. Впрочем, Шопенгауэр счел попытку Вагнера воплотить его эстетику в музыкальном творчестве неудачной, хотя он и сам не заметил ослабления силы искусства, если оно приводит различные чувства к общему знаменателю. Все это не помешало Вагнеру незадолго до своей смерти заявить, что учение Шопенгауэра должно стать основой всей духовной культуры грядущих времен[12].
Надо заметить, что до полного отрицания роли индивидуальности в содержании искусства эстетика Шопенгауэра не доходит хотя бы в принципе, не говоря уже о проведенных на конкретных анализах различных художественных произведений: ведь среди платоновских идей должна находиться и идея индивидуальности, и только индивидуальности в состоянии положить начало восстанию человечества против мощи сначала слепых, а потому безличных, а затем индивидуализированных обнаружений Воли, хотя, с другой стороны, всякая индивидуальность мимолетна, она не более как одно из эфемерных проявлений мирового безначального начала. Как бы то ни было, проблема взаимоотношения общего, особенного и единичного осталась не разрешенной и в теории бытия, и в эстетике Шопенгауэра. Его рассуждения о художественных гениях как об одиноких аристократах духа, от которых зависит спасение человека и которые тем более близки к осуществлению этой цели, чем более удаляются от разума и приближаются к интуициям и озарениям исступленного сознания, ведут к разрыву между отдельным и всеобщим, а не к их соединению. Тем менее художественно одаренные индивидуальности в состоянии приблизить тех, кто внимает им, к такой бессознательности, которая требуется, по Шопенгауэру, для избавления Воли и ее порождений от бытия, полного драматизма и трагедийности.
Шопенгауэр уже пренебрег научным познанием как эгоистическим и не приносящим никакой пользы человеческому освобождению. Теперь он заявляет и о недостаточности познания через искусство. Познание сущности мира ради освобождения и ее явлений, и ее самой средствами искусства своей полной цели не достигает. Следует обратиться к этическому познанию и поведению, и здесь Шопенгауэр надеется указать наиболее эффективный путь к самоупразднению Воли: люди, уничтожая себя как явления, тем самым уничтожат и сущность. Как бы ни отвергал Шопенгауэр Гегеля, но он сам вынужден хотя бы частично принять разработанную Гегелем диалектику сущности и явления: когда есть явления, тогда есть и сущность, а когда исчезают субъекты, олицетворяющие собой, по Шопенгауэру, мир явлений, тогда исчезнет и абсолютный объект как мир сущностей. Впрочем, у самого Гегеля сущностный мир действительности сам представляет собой единство объективного и субъективного.
Философ отнюдь не призывает к самоубийству, и этим он отличается от Эдуарда Гартмана, в философии которого, близкой учению Шопенгауэра, вопрос о целесообразности сведения счетов с жизнью решается вполне утвердительно. Шопенгауэр же дает отрицательный ответ и обосновывает его следующим образом. Самоубийца отталкивается не от самой жизни, а только от того, что делает ее неприятной и мешает наслаждаться ее радостями, почему и кладет всем этим отравляющим жизнь событиям конец. Задача же состоит в том, чтобы расстаться с самой волей к жизни, для чего следует возвыситься и над ее горестями, и над ее радостями, и над ее одноцветностью, и над ее пестротой. Как писала Марина Цветаева, отвергая однообразие рутины и бросая вызов многообразию страданий:
Люди, поверьте, мы живы тоской,
Только в тоске мы победны над скукой.
Все перемелется, будет мукой?
Нет, лучше мукой! («Мука и мука», 1909–1910)
Возвышению и над тяготами жизни, и над ее постылостью должна содействовать определенная линия морального поведения, которую и рекомендует Шопенгауэр в четвертой книге «Мира как воли и. представления», в «Двух основных проблемах этики», и во втором томе «Parerga und Paralipomena». Здесь обрисовывается своеобразный антисоциальный гуманизм Шопенгауэра, который может быть охарактеризован и как самоотрицание гуманизма, и как придание гуманизму неожиданного измерения.
Этическая программа Шопенгауэра по-своему вполне, последовательна. Коль скоро Мировая. Воля представляет собой источник зла, то ее самоликвидация вполне морально оправдана и даже необходима. Поскольку уничтожение ее возможно только через определенную деятельность порожденных ею людей, морально необходимо упразднение ими воли к жизни в самих себе. В этом и заключается их этический долг. Правда, Шопенгауэр порицает всякое моральное долженствование и в этом пункте не согласен с Кантом, заявив, что ссылки на долг приводят только к «рабской морали», однако сам же не может не апеллировать к долженствованию в решениях человека насчет своего поведения. Собственный шопенгауэровский «категорический императив» гласит: принуждая себя ничего не делать из того, что хочется, следует делать все то, что не хочется. Смысл этого императива (обязательного требования) состоит в том, что подлежит подавить в себе волю к жизни или хотя бы все более и более ослаблять ее в себе. Обращает на себя внимание и следующее обстоятельство: подобно Канту, Шопенгауэр исходит при оценке поступков не из их характера, а из тех побудительных мотивов, которые их вызвали. И он вполне согласен с Кантом также и в том, что обязательной предпосылкой и условием морали является свобода воли человека, при всем том, что у Канта свобода воли отлична от других черт потустороннего бытия, а у Шопенгауэра совпадает с самой его необходимостью, в глубине «безосновной» Воли свобода необходимости тождественна (о «безосновности» свободной воли впоследствии писал и Н. А. Бердяев). К этому должно быть добавлено, что из глубин Воли, по Шопенгауэру, исходит и иная необходимость — та, которая безраздельно царит в мире представлений. А мораль должна складываться из следующих элементов: покорное принятие мучений, аскетическая позиция в отношении собственной личности, альтруистическая установка в отношении всех других людей и полное упразднение эгоизма в результате действия первых двух принципов. Последнее означает, что подлинно моральный человек достигает своего рода атеистической «святости». Он не верит в Бога, но ведет себя так, как если бы он в него верил, и следует его заветам.
Доведенный до крайности аскетизм означает полное прекращение желаний, а альтруизм в том значении, которое ему придал Шопенгауэр, выражается в сострадании, обращенном ко всему человечеству, в совершенно бескорыстной и беззаветной помощи всякому чужому горю. Выражается также и в солидарности со всеми, кто смог вступить на стезю полного уничтожения в себе стремления к земному, эмпирическому счастью. Разве все это в совокупности никак не похоже на поведение «святых отшельников»? С той оговоркой, что едва ли кому из них удавалось в абсолютно полном виде осуществить достаточно скоро свой моральный идеал. Не осуществил его в своей личной жизни и Шопенгауэр. Что же касается теории, то как бы ни порицал Шопенгауэр многие черты христианства и прежде всего само упование на благость сверхъестественного существа, он вполне приемлет отшельническое самоотречение и добровольное умерщвление плоти, христианское милосердие и служение ближнему. Кроме того, он одобряет растворение своего «я» в окружающей природе и тенденцию к постепенному его исчезновению, возводимую в идеал поведения в буддизме и некоторых других восточных религиях. В. С. Соловьев по поводу шопенгауэровской «святости» сделал примечательное замечание: «Гораздо раньше Шопенгауэра русский ш$од в своем языке отождествил эти два понятия: «жалеть» и «любить» — значит для него одно и то же»[13], и подлинное благочестие состоит именно в реализации этих понятий в повседневном поведении людей.
По мнению философа мировой скорби, земные радости и услаждения столь же враждебны морали, как и зависть, вражда, ненависть и вообще злоба, чем-либо мотивированная или беспредметная. Осуждает он и обычное обывательское поведение, хотя это не помешало ему в «Афоризмах житейской мудрости» примирять читателей с практическим своекорыстием как проявлением «благоразумного» поведения. Вполне приемлемо для философа и существующее государство, хотя он и порицает его как «шедевр» эгоистического поведения, а всемогущество эгоизма именует метафизическим заблуждением. Но тут возникает общая мировоззренчески-философская трудность: поскольку в мире представлений господствует необходимость, то, следовательно, всякий эгоистический поступок, а не только просто акт злодейства (последний мог бы оказаться плодом и почти беспричинного каприза) обусловлен необходимым образом, и здесь нет проявления вины, нет и возможности хотя бы некоторым людям изменить свое поведение так, чтобы оно стало моральным. Это все та же поставленная Иммануилом Кантом проблема; разве может свобода проникнуть из запредельного мира в мир явлений? Шопенгауэр не дает сколько-нибудь удовлетворительного разрешения этой проблемы и предпочитает ответить на совсем другой вопрос: одинаковы ли характеры людей? Нет, они, конечно, различны, особенностями характера в определяется то, что одни люди способны направить себя к «святости», а другие либо вообще закоснели в зле, либо ведут себя чувственно и легкомысленно. Таким образом, из запредельного, потустороннего (в отношении явлений) мира к нам проникает не столько свобода, сколько характер. Однако тем самым главная трудность этики Шопенгауэра остается без разрешения.
А теперь возвратимся к сопоставлению этики Шопенгауэра с христианской религией. Вслед за Кантом он отвергает все доказательства существования Бога и все попытки оправдать богоправление миром со всеми его несправедливостями, мучениями, злодеяниями и мерзостью как совершенно несостоятельные. Франкфуртский мизантроп иронически цитирует известное место из Ветхого завета: «И увидел Бог, что он создал, и вот хорошо весьма» (Бытие, I, 37). Он отвергает также попытки придания религии интеллектуальной респектабельности и, подобно Гегелю, не приемлет ни антифилософского приписывания Богу личностных черт, ни претензии религии как в этом, так и в других вопросах стать выше философии. В диалоге «О религии» Шопенгауэр утверждает, что вера и знание не совместимы, всякое богословие и всякий фидеизм ложны. Он убежден, что религиозные надежды на загробное счастье в корне фальшивы. Шопенгауэр фактически следует Гоббсу и Юму, когда заявляет, что в Европе религия унизила себя, став одной из опор существующего в обществе политического устройства. И в то же время он признает, что из всех религий по своему внутреннему содержанию ему наиболее импонирует христианство[14], и это получает свое обоснование в том, что в этической программе Шопенгауэра явственно звучат мотивы изначального греха (вины) и покаяния, порицания плотской жизни и всех земных радостей. А вместе с тем — проставления очистительной функции страданий, требования воздавать людям добром за зло и ориентации на подвижничество, оправдания евангельских идей искупления я спасения. После всего, этого естественно, что Шопенгауэр видит в христианстве ничем не заменимое мировоззрение широких народных масс и в качестве образцов морального совершенства указывает на Франциска Ассизского и некоторых других христианских святых, прославившихся своим полным самоотречением и добрыми делами. Даже симпатии Шопенгауэра к буддизму легко поворачиваются в том же направлении: ведь одно из значений знаменитой «нирваны»— это возвышенное спокойствие и богоугодная умиротворенность, и философ замечает, что ее можно было бы понять как непостижимое «царство благодати».
Учение Шопенгауэра о безличной Мировой Воле очень близко к пантеизму, соединенному, впрочем, с кантовским дуалистическим миросозерцанием. Хотя сам философ отрицал не только ортодоксальны и неортодоксальный теизм, но и пантеизм-, считая его одной из форм оправдания фальшивого оптимистического мироотношения, но пантеистических черт в онтологии и в этике Шопенгауэра немало. Другое дело, что его Мировая Воля временами похожа на бессознательно действующего падшего ангела, а временами на гегелевский абсолют, но. утративший разум и впавший в моральную поврежденность.
Вообще, вопрос об отношении Шопенгауэра к Гегелю не так-то прост, как это может показаться на первый взгляд. О его враждебности к главному представителю классического немецкого идеализма мы уже сказали. Борьба его против идей рационализма, исторического оптимизма и диалектики то и дело сосредоточивалась на критике гегелизма, которая быстро приобрела черты личной ненависти. Вообще собственно гегелевского в мировоззрении и методологии Шопенгауэра, как будто, мало: он ставит вместо познания борьбу за выживание, а затем резиньяцию.
С одной стороны, нападки Шопенгауэра на учение Гегеля действительно выявляли черты слабости гегелевской философии. Шопенгауэру бросились в глаза ошибочность и наивность гегелевского принципа однолинейного исторического развития, односторонность симметрично-системного построения философии и обремененность теории диалектики мертвыми схемами. Сам пафос Разума был Гегелем гипертрофирован и догматизирован настолько, что многие Факты действительной жизни не только им упрощались, но и резко деформировались. И вся эта шопенгауэровская критика полезна для тех, кто стремится извлечь и усовершенствовать все то положительное и великое, что было у Гегеля, а вместе с тем преодолеть и устранить все то, что было у него неверного и прямо ошибочного.
Но с другой стороны, Шопенгауэр у Гегеля немало заимствовал. Не осталась, видимо, без воздействия уже та глубокая мысль лидера немецкой диалектики, что человеческая история — это не арена счастья. Эта мысль стала лейтмотивом философского творчества автора системы Мировой Воли. В злоключениях Воли нетрудно увидеть гегелевскую диалектику раздвоения единого, отрицания отрицания, а также отчуждения и снятие отчуждения. Возникла у Шопенгауэра, как можно показать, и своеобразная иррациональная диалектика субъекта и объекта. Уже на стадии природы Воля, начав процесс своей объективации, вызывает к жизни субъективные начала, как это получалось приблизительно и в гегелевской конструкции вселенского движения категорий. В жизни и истории происходят то и дело переходы в противоположность: люди предпринимают задуманные ими действия, но результаты их оказываются противоположными ожиданиям, и чем более активна Воля, тем больше порождает она в себе внутренние препятствия. Чем более ярко разгорается факел жизни, тем больше появляется в нем губительного смрада, сложности, диссонансы и противоречия обступают со всех сторон и влекут за собой еще более запутанные коллизии и грозные конфликты. Еще одна аналогия между двумя философиями: развитие Воли оказывается и процессом ее самопознания, но вершиной этого развития как торжества свободы будет ее самоуничтожение как особого рода переход в противоположность. Разрыв между поведением самой Воли и ее внешних проявлений сменяется новым их единством, которое, впрочем, чревато полным самоуничтожением бытия. И всюду противоречия, сменяющиеся новыми, еще более напряженными и острыми противоречиями: чем с большим могуществом разворачивается Воля, тем сильнее ее страдания, а когда начинается процесс ее самоистребления, то оказывается, что бегство Води от самой себя является ее возвращением к себе, путь вперед — это путь назад. Может быть, Мировая Воля впоследствии возродится снова и начнется новый виток ее злоключений? Аналогичный поворот событий был возможен и у Гегеля, если объявленный им конец дотоле диалектического развития Мирового Духа (конец здесь сливается с началом, кольцо замыкается) толковать в относительном смысле, то есть так, что кольцо есть лишь звено колоссальной и бесконечной спирали. И Гегель, и Шопенгауэр исходят из того, что действие духовного начала в истории людей разрушает прошлые уровни своего бытия, и так происходит всегда. Впрочем, совсем не гегелевским было отрицание Шопенгауэра всяких моментов существенности в историческом процессе. Вообще, диалектика сущности и явления была им искажена.
Отношение Шопенгауэра к Фейербаху было не менее враждебным, чем к Гегелю, но оценка им материализма вообще не была вполне постоянной, хотя сомнений в общей идеалистической направленности его мыслей быть не может. Недаром он порицал Канта за помещение им во втором издании «Критики чистого разума» параграфа под названием «Опровержение идеализма». В идеалистической схеме теории бытия у Шопенгауэра в разных вариантах воспроизводится признаваемый им тезис: «Нет субъекта без объекта, нет объекта без субъекта». Тезис этот, признаем, справедлив в пределах собственно теории познания, поскольку в этом случае речь идет о воспринимаемых субъектом и уже им воспринятых объектах, а сознание без своих объектов перестает быть сознанием. Но в плане теории бытия данный тезис для нас не приемлем, он ведет к идеализму. В системе Шопенгауэра объект и субъект, во-первых, взаимосвязаны и взаимообусловлены в мире явлений (представлений), которыми оказываются здесь и объекты и субъекты. Во-вторых, утверждается генетическая связь между мировым объектом — Волей — и всеми субъектами сферы представлений, а в рамках этой связи имеется своя взаимообусловленность объекта и субъектов. Кроме того, возникает взаимодействие и в лоне самой Мировой Воли, где она как всеобщий «Объект» соотносится с потенциальным абсолютным «Субъектом» (на память опять приходит Гегель). Пока это все идеализм. Но материалистические тенденции усиливались в творчестве позднего Шопенгауэра, и это происходило уже не только в его рассуждениях на тему о том, что в природе разумное вырастает из неразумного. На Шопенгауэра произвел большое впечатление физиологизм французских ученых Каба-ниса, Биша и Флуранса, и он должен был признать, что душевная жизнь человека и его творческая индивидуальность в огромной степени зависят от состояния его мозга и вообще тела. Но это привело к тому, что противоречия в системе Шопенгауэра усилились еще больше.
А противоречий этих и до этого у него было немало, о некоторых из них мы уже сказали. Автор пессимистической системы выдавал желаемое за действительное, когда он в письме И. Беккеру от 3 марта 1854 г. утверждал, что его учение отличается большой цельностью. На самом деле, как же могло быть, что слепая и хаотично действующая Мировая Воля произвела столь структурно-сложный и в то же время целостный природный мир, да к тому же пронизанный априорными связями? Как могут быть люди виноваты в деятельности своей столь отдаленной прародительницы в лице Мировой Воли и как участники иллюзорного мира представлений могут быть способны столь основательно затронуть изначальную «вещь в себе» своими действиями и даже реально «наказать» ее, принудив к исчезновению? И о каком исчезновении сущности мира может идти речь, когда даже в случаях трагической гибели больших масс людей мир все-таки преспокойно продолжает существовать? А ведь по Шопенгауэру получается, что возрастание смертности должно способствовать решению главной этической задачи. Да и в чем может быть «виновата» сама «вещь в себе»? Трудно согласиться с той «несимметричностью», которую Шопенгауэр приписал миру представлений: он постоянно напоминает, что мучения людей пронизывают всю их жизнь, тогда как радости их мимолетны и эфемерны, но это ставит различные составляющие мира «майи» в удивительно и несправедливо неодинаковое положение. Тем более неодинаковое, что Шопенгауэр забыл о таких длительных и устойчивых положительных эмоциях, как возвышающее людей чувство творческого труда, осознание успеха в благотворительной деятельности, радость от укрепления братства единомышленников и сопереживание их солидарности в их планах и делах. Критики, подметившие эти и другие несообразности в философии Шопенгауэра, высказали все это и еще много другого уже при его жизни. Но обсуждение его философии продолжалось не только в критическом ключе, и мы уже заметили, что интерес к шопенгауэровской системе особенно усиливается в годины социальных и национальных, а тем более глобальных бедствий. Ясно и рационально выраженный пессимизм Шопенгауэра находит тогда широкую читательскую аудиторию.
В такие времена особенный интерес вызывают заявления философа о том, что мир стоит «на подкопанной почве»[15] и его здание пронизано трещинами, поэтому некритическое, прекраснодушное и наивное прославление прогресса по меньшей мере глупо, а в конце концов опасно и вредно. В такие времена появляется много почитателей шопенгауэровского творчества и последователей учения франкфуртского мизантропа. Возрождению шопенгауэрианства способствует его идейная многослойность и идеологическая неоднозначность: мы найдем в нем и романтически-аристократическое презрение к торгашеским порядкам раннекапиталистического общества «чистогана», и в то же время неприязнь к народным массам, и предчувствие грядущих потрясений, которых буржуазному строю не миновать, и осознание общих пороков индустриальной цивилизации в любом ее конкретном исполнении, и неверие в то, что может найтись такая общественная сила, которая все-таки обеспечит социальный прогресс и поведение которой не пойдет но следующей схеме: «Вчерашние фанатики и носители бескорыстной беззаветной злобы завтра сменяются проходимцами и мошенниками, а также сами ими становятся». В современных публицистически х сценариях недавнего прошлого и возможного будущего такая схема повторяется часто.
Значительной школы учеников Шопенгауэр не создал. Но к числу его ближайших сподвижников могут быть отнесены Ю. Фрауэнштедт и П. Дейсен. Под его влияние попал философ Ю. Банзен. «Соединить» Гегеля с Шопенгауэром попытался в своем варианте вселенского пессимизма Эдуард Гартман. Те или иные отзвуки шопенгауэровской концепции не трудно обнаружить у американского прагматиста У. Джемса, французского «философа жизни» А. Бергсона, неогегельянца Б. Кроче, немецкого экзистенциалиста К. Ясперса и австрийского психоаналитика 3. Фрейда. Еще ближе, чем Фрейд, подошел к Шопенгауэру другой психоаналитик — К. Г. Юнг. Но прежде всего, конечно, следует вспомнить Фридриха Ницше, который в годы молодости считал Шопенгауэра своим наставником: третий раздел его «Несвоевременных размышлений» (1874) так прямо и называется: «Шопенгауэр — воспитатель». Вырабатывая собственные методологические установки, Ницше резко усилил свойственные уже самому Шопенгауэру мотивы волюнтаризма и элитарности. А вместо единой Мировой Воли он ввел конгломерат массы противоборствующих друг с другом центров Воли к власти. В 1911 г. во Франкфурте-на-Майне было создано Международное Шопенгауэровское общество, а с 1912 г. издается «Шопенгауэровский ежегодник».
Ныне внимание к творчеству Шопенгауэра снова заметно усилилось, и не только в Германии. Ожидания ядерного и экологического апокалипсиса, а затем когда эти ожидания стали все-таки ослабевать, те неопределенность и неуверенность, которые после первых двух-трех лет начавшейся «перестройки» жизни в Советском Союзе и в международных отношениях стали затрагивать довольно многочисленные слои интеллигенции, пробудили вновь те чувства и настроения, которые обуревали великого пессимиста на протяжении всей его жизни. Но это все же преходящая ситуация. Непреходящей является всегда поучительная критика Шопенгауэром пороков и недостатков современного человека индустриального общества, полезная для всех тех, кто искренне стремится к их преодолению и исправлению в новых поколениях, используя уроки ушедших в прошлое столетий и созданного ими культурного наследия.
А как ответ Шопенгауэру пусть прозвучат слова А. М. Горького: «Неправда, что жизнь мрачна, неправда, что в ней только язвы, да стоны, горе и слезы! В ней не только пошлое, но и героическое, не только грязное, но и светлое, чарующее, красивое. В ней есть все, что захочет найти человек, а в нем — есть сила создать то, чего нет в ней!»
Особенности предлагаемой читателю подборки из сочинений А. Шопенгауэра охарактеризованы в примечаниях в конце настоящей книги. Но здесь нам надо сказать главное: в эту книгу включены тексты, дающие представление о всех сторонах творчества философа, начиная с его взглядов на общие проблемы бытия и кончая этикой и эстетикой. Кроме того, преимущественное внимание уделено проблематике личности, морали и жизни гражданского общества.
Произведения А. Шопенгауэра даны в переводах А. Фета, Ю. Айхенвальда и Н. Самсонова в основном с сохранением свойственной им терминологии 80–90 гг. XIX в.
И. С. Нарский, профессор, доктор философских наук
Понятие воли
§ 23
Воля, как вещь сама в себе, вполне отлична от своего явления и вполне свободна от всех его форм, в которые она входит только при появлении и которые, следовательно, касаются только ее объективации, а ей самой чужды. Даже самая общая форма всякого представления — объекта для субъекта — ее не касается; но [есть] формы, этой общей форме подчиненные, находящие общее выражение в законе основания, к которым, как известно, принадлежат время и пространство, а следовательно, и единственно через них существующее и ставшее возможным множество. В этом последнем отношении, заимствуя выражение у старой схоластики, я назову время и пространство принципом индивидуации и прошу раз навсегда это запомнить. Ибо только время и пространство суть то, посредством чего равное и единое, по существу и по понятию, является, тем не менее, множеством — рядом одно за другим. Поэтому они суть принцип индивидуации, предмет стольких изысканий и споров схоластиков, собранных Суареца (Рассужд. 5, раздел 3). Воля, как вещь сама в себе, на основании сказанного, находится вне области закона основания во всех его-образах и, следовательно, вполне безосновна, хотя каждое ее проявление непременно подчинено закону основания. Далее, она свободна от всякого множества, несмотря на бесчисленность ее проявлений во времени и пространстве; сама она одна: но не так, как один объект, коего единство познается лишь из противоположения возможности множества: и не так, как едино понятие, происшедшее лишь через отвлечение от множества; а едина она, как то, что находится вне времени и пространства, вне принципа индивидуации, т. е. возможности множества. Только когда все это сделается нам ясным при дальнейшем обсуждении явлений и различных манифестаций воли, мы вполне поймем смысл Кантова учения, что время, пространство и причинность не относятся к вещи в себе самой, а суть только формы познания.
Безосновность воли, действительно, и признали там, где она проявляется наиболее очевидно, как воля человека, и назвали последнюю свободной, независимой. Но в то же время из-за безосновности самой воли проглядели необходимость, коей всюду подчинено ее проявление, и объявили действия свободными, чем они быть не могут, так как всякое отдельное действие вытекает со строжайшей необходимостью из влияния мотива на характер. Всякая необходимость, как уже сказано, только отношение следствия к причине и никак не что иное. Закон основания — общая форма всякого явления, и человек в своей деятельности, подобно всякому другому явлению, должен быть ему подчинен. Но так как в самосознании воля познается, непосредственно и сама в себе, то в этом сознании заключается и сознание свободы. Но упускается из виду, что индивидуум, лицо — уже не воля сама в себе, а уже проявление воли, и как такое уже определено и вошло в форму явления, — закон основания. Из этого происходит та изумительная вещь, что всякий априорно считает себя вполне свободным, даже в своих отдельных действиях, и думает, что может каждую минуту начать новый образ жизни, что значило бы сделаться другим. Но апостериори, по опыту, он находит, к своему удивлению, что он не свободен, а подчинен необходимости, что, несмотря на все планы и размышления, он не изменяет своих действий и вынужден с начала и до конца своей жизни проводить тот же, самим же им осуждаемый характер, как бы до конца разыгрывая принятую на себя роль. Здесь я не могу распространить этих соображений, так как в качестве этических они принадлежат к другому месту этого сочинения. Я желаю между тем только указать на то, что явления самой в себе безосновной воли, как таковой, все-таки подчинены закону необходимости, т. е. закону основания, чтобы необходимость, которой следуют явления природы, не возбраняла нам признать их за манифестации воли.
До сих пор признавали за проявление воли лишь те изменения, которые, кроме мотива, т. е. представления, не имеют другого основания. Поэтому в природе приписывали волю только человеку и в крайнем случае животным, так как познание, представление, конечно, как мной уже в другом месте упомянуто, есть настоящий и исключительный характер животности. Но что воля действует и там, где ею не руководит познание, видим мы преимущественно в инстинкте и художественных стремлениях животных. Что они обладают представлениями и познаниями, здесь не входит в соображение, так как цель, в виду которой они так действуют, как будто бы она была познанным мотивом, остается совершенно ими не познанной. Поэтому их действия в этом случае происходят без мотива, не под руководством представления, и показывают нам впервые и наиболее очевидным образом, как воля действует и вне всякого познания. Годовалая птица не имеет представления о яйцах, для которых она вьет гнездо; молодой паук — о разбое, для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев — о муравье, которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает в дереве дыру, для своего превращения, вдвое длинней, когда ей предстоит быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить место для рогов, о которых она еще не имеет представления. В таких действиях животных, как и во всех остальных, деятельность воли очевидна; но воля тут действует слепо и хотя сопровождается познанием, но не направляется им. Если мы раз пришли к убеждению, что представление в качестве мотива не составляет необходимого и существенного условия деятельности воли, то легче станет признавать деятельность воли- и в случаях, где она менее очевидна, и, вследствие этого, например, мы также мало станем считать домик улитки за продукт ей самой чуждой, познанием руководимой воли, как и дом, который мы сами строим, признавать произведением чуждой нам воли. Мы признаем, напротив, оба дома за произведение в обоих явлениях объективированной воли, которая в нас действует по мотивам, а в улитке еще слепо, в виде образовательного стремления, направленного наружу. И в нас та же воля многократно действует слепо: во всех функциях нашего тела, не руководимых познанием, во всех его жизненных и растительных процессах, пищеварении, кровообращении, отделениях, росте, размножении. Не только телесные отправления, но само тело вполне, как выше доказано, есть проявление воли, объективация воли, конкретная воля: все, что в нем происходит, должно поэтому происходить посредством воли, хотя в этом случае воля не руководствуется познанием, не определяется мотивами, а действует слепо, по причинам, которые в этом случае называются раздражениями.
Причиной, в теснейшем смысле слова, я именно называю то состояние материи, которое, вызывая необходимо другое, само испытывает перемену, равную производимой, что выражается правилом: действие равно противодействию. Далее, при действительной причине, действие возрастает в полнейшей соразмерности с возрастанием причины, следовательно, и противодействие также: так что, когда известен образ действия, по степени интенсивности причины можно измерить и вычислить степень действий, и наоборот. Такие, так называемые, причины действуют во всех явлениях механических, химических и т. д., словом, во всех изменениях неорганических тел. Я называю, напротив, раздражением ту причину, которая не испытывает противодействия соответственного ее действию и коей интенсивность в своей степени никак не идет параллельно с интенсивностью действия, почему и не может измеряться последнею. Напротив, небольшое увеличение раздражения может причинить очень большое в действии или же, наоборот, совершенно уничтожить прежнее действие и т. д. Такого рода все действия на органические тела: итак, по раздражениям, а не просто по причинам происходят все собственно органические и растительные перемены в животных телах. Раздражение, как и всякая причина, равно как и мотив, всегда определяет только точку наступления каждой проявляющейся силы во времени и пространстве, а не самую сущность проявляющейся силы, которую мы, согласно предшествующим выводам, признаем волей, приписывая ей поэтому как бессознательные, так и сознательные перемены тела. Раздражение держит середину, представляет переход между мотивом, который есть через познание прошедшая причинность, и причиной в тесном смысле. В отдельных случаях оно приближается то к мотиву, то к причине, но тем не менее должно быть всегда от обоих отличаемо; так, напр., подъем соков в растениях совершается по раздражению и не должен быть объясняем одними причинами по законам гидравлики или волосности: тем не менее само явление поддерживается этими законами и вообще приближается к чисто причинным изменениям. Напротив, движения «гедисарум гиранс» и «мимоза пудика», хотя и происходят еще по раздражениям, тем не менее сходны с мотивированными и как бы представляют переход к ним. Суживание зрачка при усиленном свете происходит вследствие раздражения, но переходит уже в движение по мотиву; ибо происходит вследствие того, что чрезмерный свет подействовал бы болезненно на сетчатку, и мы, чтобы этого избежать, суживаем зрачок. Поводом к эрекции мотив, так как он представление; но действует он с необходимостью раздражения, т. е. ему нельзя противостоять, а нужно его устранить, чтобы сделать бессильным. То же относится к отвратительным предметам, возбуждающим наклонность к рвоте. Как действительную середину совершенно иного рода между движениями по раздражению и действиями по сознательному мотиву мы только что рассматривали животный инстинкт. Как на другую подобную середину можно бы решиться указать на дыхание. Спорили о том, принадлежит ли оно к произвольным или непроизвольным движениям, т. е. происходит ли оно по мотиву или по раздражению: почему, быть может, следует признать его серединой между тем и другим. Маршаль Галль («О болезнях нервной системы», § 293 и след.) это относит к смешанным функциям, так как оно зависит частью от мозговых (произвольных), частью от спинных (непроизвольных) нервов. Тем не менее мы должны его окончательно причислить к проявлениям воли по мотиву: ибо другие мотивы, т. е. чистые представления, могут склонить волю, сдерживать или ускорять дыхание, и, по-видимому, как при всех других произвольных действиях, можно его совершенно задержать и добровольно задохнуться. В самом деле, это было бы возможно при существовании какого-нибудь другого мотива, который до того сильно действовал бы на волю, что перевешивал бы настоятельную потребность в воздухе. По свидетельству некоторых, Диоген действительно таким образом прекратил свою жизнь (Диог. Лаэрций, VI, 76). Говорят, и негры это делали (Ф. Б. Осиандер. «О самоубийстве», 1813, стр. 170–180). Это могло бы нам служить сильным примером влияния отвлеченных мотивов, т. е. перевеса собственной разумной воли над животной. Подтверждением зависимости дыхания, хотя отчасти, от деятельности мозга может служить факт, что синильная кислота прежде всего убивает тем, что поражает мозг и через его посредство задерживает дыхание; но если поддерживать последнее искусственно, пока пройдет оцепенение мозга, то смерти не последует. В то же время дыхание представляет нам, кстати, очевиднейший пример тому, что мотивы действуют с такой же необходимостью, как раздражения и простые причины в теснейшем смысле, и могут быть обессилены только противоположными мотивами, как давление противодействием; ибо при дыхании призрак возможности его задержки гораздо слабее, чем при других мотивированных движениях; так как при нем мотив очень настоятелен, очень близок, его удовлетворение, по безусталости отправляющих это мускулов: крайне легко, притом обыкновенно ничто ему не препятствует, и все вместе поддерживается самой древней привычкой индивидуума. Между тем, собственно говоря, все мотивы действуют с такой же необходимостью. Сознание, что необходимость одинаково присуща как движениям по мотивам, так и движениям по раздражению, облегчит нам доступ к убеждению, что даже то, что в органическом теле происходит по раздражениям и вполне закономерно, тем не менее в сущности все-таки воля, которая хотя не сама в себе, но во всех своих проявлениях подчинена закону основания, т. е. необходимости[16]. Поэтому мы не ограничимся признанием животных, как в действиях их, так и во всем их существовании, корпорации и организации, за проявления воли; но перенесем это, нам единственно непосредственное данное, познание сущности вещей самих в себе и на растения, коих все движения возникают из раздражения, так как отсутствие познания и обусловленного им движения по мотиву составляет единственное существенное различие между животным и растением. Поэтому мы будем то, что для представления является растением, простою вегетацией, слепой развивающейся силой, рассматривать как волю, и признавать его тем самым, что составляет основание нашего собственного явления, как оно высказывается в нашей деятельности и даже в целом существовании нашего тела.
Нам остается еще последний шаг: распространение нашего образа воззрения и на все те силы, которые действуют в природе по общим, неизменным законам, согласно коим происходит движение всех тех тел, кои, будучи совершенно без органов, для раздражения не имеют восприимчивости, а для мотива познания. Мы поэтому должны ключ к познанию сущности вещей в самих себе, который могло нам вручить только непосредственное познание собственного существа, приложить и к тем явлениям неорганического мира, которые отстоят от нас всего далее. Если мы внимательно рассмотрим их, если мы увидим могучее, неудержимое стремление вод в глубину, постоянство, с которым магнит снова обращается к северу, увлечение, с каким к нему тянется железо, напряжение, с каким электрические полюсы ищут воссоединения, и которое, подобно человеческим желаниям, только усиливается от препятствий; если мы посмотрим на внезапное и быстрое нарастание кристалла, с такою правильностью образования, которое, очевидно, есть, только пораженное и задержанное оцепенением, вполне решительное и определенное стремление в различных направлениях; если мы заметим выбор, с коим тела, посредством состояния жидкости освобожденные и выведенные из оков оцепенения, друг друга ищут и избегают, соединяются и разлучаются; если мы, наконец, непосредственно чувствуем, как тяжесть, коей стремлению к земной массе противодействует наше тело, постоянно давит и гнетет последнее, верная своему единственному стремлению; то не нужно нам особенно напрягать воображение, чтобы даже в такой дали распознать наше собственное существо, то самое, которое преследует в нас свои цели при свете познания, а здесь, в слабейших своих проявлениях, стремится лишь слепо, глухо, односторонне и неизменно, тем не менее будучи всюду одним и тем же, — подобно тому, как первое мерцание зари разделяет с лучами полудня название солнечного света — и здесь, как и там, должно называться именем воли, означающим то, что составляет сущность всякой вещи в себе и единственное ядро всякого явления.
Различие же, даже признак полного различия между явлениями неорганической природы и волею, которую мы сознаем внутри нашего существа, происходит преимущественно из контраста, между вполне определенной закономерностью в одном роде явлений и кажущейся беззаконностью произвола в другом. Ибо в человеке могущественно выступает индивидуальность: у каждого свой собственный характер; поэтому тот же мотив не производит на всех одинакового действия, и тысячи побочных обстоятельств, заключающихся в широкой сфере познания индивидуума, но неизвестных другому, изменяют его действие. Поэтому нельзя по одному мотиву вперед определить действия, так как недостает другого фактора, точного познания индивидуального характера и сопровождающего его познания. Явления сил природы, напротив, высказывают здесь другую крайность: они действуют по общим законам, без отклонений, без индивидуальности, по явным обстоятельствам, подлежа заранее точнейшему определению, и та же сила природы обнаруживается совершенно одинаково во всех миллионах своих проявлений. Чтобы объяснить этот пункт, чтобы доказать тождество единой и нераздельной воли во всех многоразличных явлениях, в слабейших, как в сильнейших, мы должны первоначально рассмотреть отношение воли, как вещи в самой себе, к ее явлению, т. е. мира, как воли, к миру, как представлению, чем откроется перед нами наилучший путь к более глубокому исследованию общего, в этой второй книге разбираемого, предмета[17].
§ 27
Если из всех предшествующих соображений о силах природы и их проявлениях нам стало ясно, до каких пределов может идти объяснение из причин и где оно должно кончаться, если не желанием впасть в нелепое стремление свести содержание всех явлений на простую их форму, то мы будем в состоянии определить вообще, чего должно требовать от всей этиологии. Ее дело отыскать ко всем явлениям в природе причины, т. е. обстоятельства, при которых такие явления всегда наступают. Затем она должна многоразличные, при разнообразных обстоятельствах, явления привести к тому, что действует во всяком явлении и предполагается при причине: к первобытным силам природы, точно различая, зависит ли различие явления от различия силы или только от различия обстоятельств, при которых сила проявляется, — и одинаково избегая считать проявлением различных сил проявление одной и той же силы, только при различных обстоятельствах, как и наоборот, считать проявлением одной силы то, что истекает из различных сил. Для этого нужна непосредственно сила суждения; поэтому так мало людей способны расширить в физике взгляд, но все способны расширить в ней опыт. Леность и незнание склоняют к преждевременной ссылке на первобытные силы: это высказывается с преувеличением, сходным с иронией, в «сущности» и «индивидуальности» схоластиков. Способствовать возвращению к нему совершенно не в моем намерении. Там, где требуется физическое объяснение, настолько же невозможно ссылаться на объективацию воли, как и на творческую силу. Ибо физика требует причин, а воля никогда не может быть причиной: ее отношение к явлению не подчинено закону основания; напротив, что само в себе — воля, то, с другой стороны, существует как представление, т. е. явление: как такое, оно подчиняется законам, составляющим форму явления: так, напр., каждое движение, хотя оно постоянно— проявление воли, имеет тем не менее причину, из которой его можно объяснить по отношению к известному времени и месту, т. е. не вообще по его внутреннему существу, а как отдельное явление. Эта причина движения у камня механическая, у человека мотив: но не-быть она не может. Напротив, общее, присущее всем явлениям известного рода, то, без предположения чего объяснение через причины не имело бы ни смысла, ни значения, это-то и есть общая сила природы, которая в физике должна оставаться как «скрытое качество», так как тут этиологическое объяснение кончается, а начинается метафизическое. Цепь причин и действий никогда не прерывается первобытной силою, на которую приходится ссылаться; она никак не восходит к ней, как бы к первому своему звену; а ближайшее звено цепи, настолько же, как и отдаленнейшее, уже предполагает эту первобытную силу, без которой ничего объяснить не в состоянии. Ряд причин и действий может быть проявлением самых различных сил, коих последовательным проступлением в видимость оно руководит, как я это объяснял примером металлической машины; но различие этих первобытных, друг из друга невыводимых сил нисколько не прерывает единства означенной цепи причин и связи между всеми ее — звеньями. Этиология природы и философия природы никогда друг другу не мешают, напротив, идут рядом, с различных сторон наблюдая один и тот же предмет. Этиология дает отчет в причинах, неизбежно приведших отдельное, подлежащее объяснению, явление, и указывает, как на основание всех своих объяснений, на общие силы, деятельные во всех этих причинах и следствиях, точно определяет эти силы, их число, их различия и затем все действия, в коих каждая сила, сообразно с различием обстоятельств, выступает различно, постоянно верная свойственному ей характеру, который развивает по неуклонному правилу, называемому законом природы. Когда физика исполнит все это вполне во всех отношениях, она достигнет своего совершенства; тогда не останется в неорганической природе ни одной неизвестной силы, ни одного действия, на которое не было бы указано, как на проявление одной из этих сил, при известных обстоятельствах, согласно закону природы. Тем не менее закон природы остается только подмеченным у природы правилом, по которому она поступает каждый раз, при известных обстоятельствах, как скоро они наступают: поэтому можно, конечно, определять закон природы, как обще выраженный факт, факт генерализированный. Поэтому полнейшее изложение всех законов природы было бы только полным списком фактов. Обозрение всей природы заканчивается затем морфологией, исчисляющей, сравнивающей и размещающей все постоянные формы органической природы: о причине выступления отдельных существ она говорит мало, так как у всех оно — рождение, коего теория идет сама по себе, — и только в редких случаях самозарождение. Но к последнему, в строгом смысле, принадлежит и тот способ, каким все низшие ступени объективации воли, следовательно физические и химические явления, наступают в частных случаях, и указание условий такого наступления и составляет задачу этиологии. Философия, напротив, наблюдает всюду, следовательно и в природе, только общее. Тут сами первобытные силы становятся ее предметом, и она признает в них различные ступени объективации воли, составляющей сущность, само в себе, того мира, который она, когда от этого отвлекает, признает только представлением субъекта. Если же этиология, вместо того, чтобы пролегать философии дорогу, подтверждая ее учение примерами, задается мыслью, что цель ее — не признавать никаких первобытных сил, за исключением разве одной, самой общей, напр., непроницаемости, о которой воображает, что понимает ее окончательно, и потому насильно старается сводить к ней все остальные; то она сама вырывает из-под себя основание и в состоянии дать только заблуждение вместо истины. В этом случае содержание природы вытесняется ее формой, все приписывается влияющим обстоятельствам и ничего внутреннему существу вещей. Если бы действительно такой путь был удачен, то, как уже сказано, загадка мира разрешилась бы под конец арифметической задачей. Но по этому пути идут, когда, как сказано, желают привести все физиологические действия к форме и составу, примерно к электричеству, это снова к химизму, а последний к механизму. Такова, напр., была ошибка Декарта и всех атомистов, которые сводили движение мировых тел на толчок некоторой жидкости, а качество на связь и форму атомов, и старались все явления природы объяснить как простые феномены непроницаемости и сцепления. Хотя от этого отказались, тем не менее то же делают в наше время электрические, химические и механические физиологи, упорно старающиеся объяснить всю жизнь и все функции организма из формы к состава его частей. Что цель физиологического объяснения — сведение органической жизни на общие силы, рассматриваемые физикой, мы находим уже высказанным в «Архиве физиологии» Меккеля, 1820, т. 5, стр. 185. Ламарк, в своей «Философии зоологии», т. 2, гл. 3, тоже считает жизнь простым действием тепла и электричества: «тепла и электрической материи совершенно достаточно, чтобы вместе составить эту сущностную причину жизни» (стр. 16). Поэтому собственно тепло и электричество должны бы были быть вещью самой в себе, а мир животных и растений ее проявлением. Нелепость такого мнения резко выступает на 306-й стр. этого сочинения. Всем известно, что в новейшее время все эти, не раз уже забракованные, воззрения, выступили опять с обновленной наглостью. Если рассмотреть пристально, в основании их кроется предположение, что организм — только агрегат проявлений физических, химических и механических, сил, которые, случайно здесь сошедшись, произвели организм, как игру природы, без дальнейшего значения. Поэтому организм животного или человека не был бы, с философской точки зрения, выражением отдельной идеи, т. е. не был бы сам непосредственной объективацией воли на определенной высокой ступени; а в нем проявлялись бы только идеи, объективирующие волю в электричестве, химизме и механизме. Организм поэтому оказался бы так же случайно вздувшимся из случайного совпадения этих сил, как фигуры людей и животных из облаков или сталактитов, поэтому в сущности нисколько не интересным. Между тем мы тотчас увидим, в каком смысле все-таки это применение физических и химических объяснений к организму, в известных границах, оказывается дозволенным и полезным; именно я покажу, что жизненная сила, без сомнения, пользуется силами природы, но ни в каком случае из них не состоит, как кузнец не состоит из молота и наковальни. Поэтому никогда нельзя будет объяснить из них даже и столь значительной простой жизни растения, например, из волосности и эндосмоза, не говоря уже о жизни животной. Следующее соображение проложит нам путь к такому довольно трудному исследованию.
Справедливо, что, согласно всему сказанному, естественная наука заблуждается, когда силится сводить высшие ступени объективации воли и низшие, так как непризнание и отрицание первобытных и самостоятельных сил природы настолько же ошибочно, как и безосновательное предположение самобытных сил там, где в сущности только особое проявление уже известных сил. Поэтому Кант прав, что нелепо ожидать Ньютона былинки, т. е. человека, который свел бы былинку на явления физических и химических сил, коих она была бы случайно конкрементом; следовательно простой игрой природы, в коей не проявлялась бы самобытная идея, т. е. воля не выражалась бы непосредственно на высокой и самобытной ступени, а только именно так, как в явлениях неорганической природы, и случайно в этой форме. Схоластики, которые ни в каком бы случае этого не допустили, сказали бы с полным правом, что это было бы совершенным отрицанием субстанциальной формы и принижением ее до привходящей формы. Ибо Аристотелева субстанциальная форма обозначает именно то, что я называю степенью объективации воли в данной вещи. Но, с другой стороны, не должно упускать из виду, что во всех идеях, т. е. во всех силах неорганической и во всех формах органической природы, одна и та же воля раскрывается, т. е. входит в форму представления, в объективность. Ее единство должно поэтому заявлять себя внутренним родством всех ее явлений. Последнее обнаруживается на высоких ступенях ее объективации, где все явление очевидней, следовательно в царствах растений и животных, общей аналогией всех форм, основным типом, повторяющимся во всех явлениях. Последний поэтому и стал руководствующим принципом превосходных, установленных в этом столетии французами, зоологических систем и приводится с наибольшей полнотою в сравнительной анатомии, как единство плана, единство анатомических элементов. Отыскивание его было главным занятием или по крайней мере наипохвальнейшим стремлением натурфилософов шеллингианцев, которые оказали даже, в этом случае не мало услуг; хотя нередко их погоня за аналогиями в природе переходит в игру слов. С полным правом указывали они на общее сродство и фамильное сходство и в идеях неорганической природы, например, между электричеством и магнетизмом, коих тождество позднее было подтверждено, между химическим влечением и тяготением, и многое тому подобное. Особенно они указывали на то, что полярность, т. е. разъединение силы на две качественно различные, противоположные и к воссоединению стремящиеся деятельности, каковое в большинстве случаев высказывается и в пространстве движением в противоположных направлениях, — составляет основной тип почти всех явлений природы, от магнита и кристалла до человека. В Китае, однако, это сознание существует уже с древнейших времен, в учении о противоположности Иин и Янг. Даже, так как все предметы мира — только объективация одной и той же воли, и, следовательно, в сущности тождественны, то дело не должно ограничиваться очевидной между ними аналогией и тем, что в каждом менее совершенном уже сказывается след, намек, наклонность ближайшего совершеннейшего; а можно даже предполагать, так как все эти формы только свойственны миру как представлению, что уже в самых общих формах представления, в этой собственно основе мира явлений, следовательно в пространстве и времени, можно отыскать и указать на основной тип, намек, возможность всего того, что наполняет эти формы. Кажется, темное об этом сознание было источником Каббалы и всей математической философии пифагорейцев и китайцев в «И-Кинге». И в Шеллинговой школе, при ее разнообразных стремлениях осветить аналогию между всеми явлениями природы, мы находим несколько, правда неудачных, попыток вывести законы природы из одних законов пространства и времени. Между тем нельзя знать, насколько гениальный ум когда-либо способен осуществить оба стремления.
Хотя никогда не следует упускать из виду различия между явлением и вещью самой в себе, и потому тождество во всех идеях объективированной воли (имеющей определенные ступени своей объективации) никогда не должно быть извращено в тождество самих отдельных идей, в коих она проявляется, и потому, напр., химическое или электрическое притяжение никогда не должно быть сводимо на притяжение посредством тяжести, хотя их внутренняя аналогия и будет признана, и первые можно признать как бы внешними потенциями этого последнего; равным образом и внутренняя аналогия строения всех животных не дает никакого права смешивать и отождествлять роды, принимая более совершенные за разновидности менее совершенных; хотя таким образом, наконец, и физиологические функции никогда не могут быть сведены на химические или физические процессы, — то все-таки можно, в оправдание таких приемов в известных пределах, допустить с большим вероятием следующее.
Если из проявлений воли, на низших ступенях ее объективации, следовательно, в неорганическом мире, многие вступают между собой в борьбу, так как каждое, под руководством причинности, стремится овладеть насущной материей, то из этой борьбы происходит явление высшей идеи, которая побеждает все прежние менее совершенные, но тем не менее так, что она второстепенным образом дозволяет им проявлять свою суть, принимая в себя некоторый ее аналогон. Такой образ действия понятен только из тождества проявляющейся во всех идеях воли и из ее постоянного стремления к более высокой объективации. Поэтому мы видим, например, в отвердении костей несомненный аналогон кристаллизации, первобытно царившей над известью, хотя окостенения никогда нельзя свести на кристаллизацию. Слабее проявляется аналогия в отвердении мяса. Смешение соков в животном организме и выделение — также аналогон химического соединения и выделения; даже законы последних еще продолжают действовать, но подчиненно, весьма измененно, под властью высшей идеи. Поэтому одни химические силы вне организма никогда не произведут подобных соков; напротив:
«Действием природы» — вот
Как это химия зовет.
«Фауст».
Возникающая из такой победы над многими низшими идеями или, объективациями воли, более совершенная идея приобретает именно тем, что воспринимает от покоренных некоторый более возвышенный их аналогон, совершенно новый характер. Воля объективируется в новом, более ясном роде: появляется сперва посредством самозарождения, а затем посредством ассимиляции с насущным зародышем, органический сок, растение, животное, человек. Из борьбы низших явлений исходит таким образом высшее, всех их поглощающее, но и осуществляющее в высшем размере все их стремления. Итак, уже здесь властвует закон: из змеи не делается дракон, разве лишь если пожирает других змей. Я желал бы достигнуть возможности препобедить ясностью изложения темноту, сопровождающую содержание этих мыслей; но вижу очень хорошо, что собственное размышление читателя необходимо должно придти мне на помощь, если он желает понять меня или не понять превратно. Согласно данному воззрению, можно, правда, указать в организме следы химических и физических родов действий, но объяснить его из них невозможно; так как он никак не случайный феномен, возникший из совокупного действия подобных сил, а высшая идея, подчинившая себе те низшие поработительной ассимиляцией; так как объективирующаяся во всех идеях единая воля, стремясь к возможно высокой объективации, здесь отказывается от нижних ступеней своего проявления, по возникновении между ними конфликта, чтобы тем сильнее проявиться на высшей. Нет победы без борьбы. Высшая идея или объективация воли, будучи в состоянии проявиться только победив низшие, подвергается противодействию последних, которые хотя и побеждены, все еще стремятся к независимому и полному выражению своего существа. Как магнит, подымающий железо, поддерживает продолжительную борьбу с тяжестью, которая, в качестве низшей объективации воли, имеет древнейшее право на материю этого железа, причем магнит даже сильнее в постоянной борьбе, так как противодействие как бы побуждает его к большему усилию; точно так же всякое проявление воли, в том числе и заявляющее себя в человеческом организме, выдерживает продолжительную борьбу со многими физическими и химическими силами, которые, в качестве низших идей, имеют над этой материей старшие права. Поэтому опускается рука, поднятая в течение известного времени для побеждения тяжести: отсюда отрадное чувство здоровья, выражающее победу идеи само-сознательного организма над физическими и химическими законами, которые первобытно властвуют над соками нашего тела, но так часто прерывающееся, даже почти всегда сопровождаемое известным, более или менее тягостным, ощущением, которое происходит от сопротивления этих сил и но которому растительная часть нашей жизни даже постоянно связана с легким страданием. Потому и пищеварение понижает все животные отправления, что требует всех жизненных сил для побеждения химических сил природы посредством ассимиляции. Отсюда вообще тяжесть физической жизни, необходимость сна и самой смерти, так как под конец, при благоприятствующих обстоятельствах, покоренные силы природы отнимают вновь у утомленного постоянной победой организма вырванную из-под власти их материю и достигают беспрепятственного выражения своего существа. Поэтому можно сказать, что каждый организм представляет идею, коей он служит отпечатком, только за исключением части его сил, издерживаемых на покорение низших идей, оспаривающих у него материю. Кажется, это мерещилось Якову Бёме, когда он в каком-то месте говорит, что все тела людей и животных, даже все растения, собственно полумертвы. Смотря по тому, насколько организм побеждает силы природы, выражающие низшие ступени объективации воли, он становится более или менее совершенным выражением своей идеи, т. е. стоит ближе или дальше от идеала, которому в его роде принадлежит красота.
Так в природе всюду видим мы спор, борьбу и попеременную победу, и далее ясней увидим в этом свойственное воле раздвоение в самой себе. Каждая ступень объективации воли оспаривает у другой материю, пространство и время. Пребывающая материя должна непрестанно менять форму, так как, под руководством причинности, механические, физические, химические, органические явления жадно теснятся к обнаруживанию и вырывают друг у друга материю, ибо каждое стремится раскрыть свою идею. Эту борьбу можно проследить через всю природу, которая даже ею только и держится: «Если бы не было вражды в вещах, вообще ничего бы не было, как утверждает Эмпедокл» (Аристотель. «Метафизика», Б, 4), так как эта борьба только указывает на свойственное воле раздвоение в самой себе. Высшей наглядности достигает эта всеобщая борьба в мире животных, который питается растениями и в котором в свою очередь всякое животное становится добычей и пищей другого, т. е. должно уступить материю, в которой выражалась его идея, для выражения другой, так как каждое животное может поддерживать свое существование только постоянным уничтожением других; так что воля (желание) жизни всюду самоядно и под различными формами служит себе же пищей, и наконец род человеческий, покоряющий все остальные, видит в природе фабрикат для своего употребления, и тем не менее он же, как это мы увидим в четвертой книге, проявляет в себе самом эту борьбу, это раздвоение воли, с ужасающей очевидностью, и становится «человек человеку волк». Между тем мы узнаем ту же борьбу, то же порабощение и на низших ступенях объективации воли. Многие насекомые (особенно ихневмониды) кладут свои яйца на кожу, даже в тело личинок других насекомых, коих медленное разрушение является первым делом выползшего выводка. Молодой полип, в виде ветки вырастающий из старого, от которого со временем отделится, сражается уже с ним из-за добычи, хотя еще не отделился, — причем один вырывает ее изо рта у другого (Трембли. «Полипы», II, стр. 110 и 111 стр. 165). Но самый яркий пример в этом роде представляет австралийский муравей бульдог («булл-дог-ант»): когда его разрежут, начинается бой между головной частью и хвостом: первая нападает своими челюстями, а последний храбро защищается, уязвляя первую. Бой продолжается около получаса, пока части умрут или будут утащены другими муравьями. Такое явление повторяется каждый раз (из письма Говитта в «Научном журнале», перепечатано в «Месенджер» («Вестник») Галиньяни, от 17-го ноября 1855). На берегах Миссури встречаются могучие дубы, до того обвитые по стволу и сучьям исполинской дикой лозой, что дуб, связанный и обтянутый, как бы удавленный, должен засохнуть. То же самое оказывается даже на низших ступенях, например, там, где посредством органической ассимиляции вода и уголь превращаются в растительный сок, а растение или хлеб в кровь, и также всюду, где, при ограничении химических сил второстепенным кругом деятельности, происходит животное выделение; затем и в неорганической природе, когда, например, образующиеся кристаллы встречаются, перекрещиваются и до того друг другу мешают, что не могут выказать чистой формы кристаллизации. Почти каждая друза представляет отпечаток такой борьбы воли на столь низкой ступени ее объективации. То же происходит, когда магнит навязывает железу свою магнитность, чтобы и тут выразить свою идею; или когда гальванизм, осиливая избирательные сродства и разлагая сильнейшие соединения, до того обессиливает химические законы, что кислота соли, разлагающейся у отрицательного полюса, принуждена пройти к положительному полюсу, не соединяясь со встречаемыми по пути щелочами и даже не смея окрашивать в красный цвет попавшегося лакмуса. В больших размерах это проявляется в отношении между центральным телом и планетой: последняя, несмотря на решительную зависимость, все еще сопротивляется, подобно химическим силам в организме. Из этого возникает постоянная борьба центростремительной силы с центробежной, борьба, которая, поддерживая движение мироздания, сами служит выражением той всем проявлениям воли присущей борьбы, которую мы здесь рассматриваем. Ибо, так как всякое тело представляет проявление некоторой воли, а воля неизбежно проявляется стремлением, то первобытным состоянием каждого шаровидного мирового тела не может быть покой, а должно быть движение, стремление вперед, в бесконечное пространство, без отдыха и цели. Этому не противоречит ни закон косности, ни закон причинности. Ибо, так как согласно первому, материя, как такая, равнодушна к покою и к движению, то движение, как и покой, может быть ее первобытным состоянием. Поэтому, находя ее в движении, мы так же мало вправе предполагать, что ему предшествовало состояние покоя, и спрашивать о причине наступившего движения, как и наоборот, если бы нашли ее в положении покоя, предположить предшествовавшее ему движение и спрашивать о причине его прекращения. Поэтому нечего искать первого толчка для центробежной силы, которая у планет, по гипотезе Канта и Лапласа, есть остаток первобытного вращения центрального тела, от которого они, по сокращению такового, отделились. Самому же этому телу существенно свойственно движение: оно продолжает вращаться и в то же время летит в бесконечном пространстве, или, быть может, носится вокруг. большого, нам незримого центрального тела. Это воззрение вполне согласуется с предположениями астрономов о центральном солнце, а равно и с замеченным передвижением всей нашей солнечной системы и, может быть, всей группы звезд, к которой принадлежит наше солнце. Из этого, наконец, можно заключить о всеобщем' передвижении всех неподвижных звезд вместе с центральным солнцем, каковое движение в бесконечном пространстве, правда, теряет всякое значение (так как движение в абсолютном пространстве не отличается от неподвижности) и тем самым, как уже непосредственно одним бесцельным стремлением и полетом, становится выражением той тщеты, той окончательной бесцельности, которую мы, в конце этой книги, должны будем признать за стремлением воли во всех ее проявлениях. Поэтому же самому бесконечное пространство и бесконечное время должны были быть самыми общими и существеннейшими формами всех ее проявлений, которые для выражения всей сущности ее только и существуют. Наконец мы можем разбираемую нами борьбу всех проявлений воли между собою признать даже в простой материн, как таковой, поскольку именно сущность ее явлений точно выражена Кантом, как отталкивающая и притягательная силы; так что самое бытие ее возможно лишь в борьбе противоположных сил. Оставя в стороне все химическое различие материи или вернувшись по цепи причин и действий так далеко назад, что химическое различие еще не существует, мы найдем простую материю, мир., скомканный в шар-, коего жизнь, т. е. объективация воли, состоит только из этой борьбы притягательной силы с отталкивающей. Первая в качестве тяжести со всех сторон стремится к центру, вторая в качестве непроницаемости противодействует ей косностью или упругостью, каковой постоянный натиск и сопротивление могут быть рассматриваемы как объективность воли на самой низшей ступени, уже там выражающей свой характер.
Таким образом мы видим, что воля здесь, на нижайшей ступени, высказывается как слепое влечение, темный, глухой позыв, вне всякой непосредственной познаваемости. Это наипростейший и слабейший род ее объективации. Как такое слепое влечение и бессознательное стремление, она, однако, еще является во всей неорганической природе, во всех первобытных силах, открытием которых и изучением их законов заняты физика и химия, и из коих каждая является нам в миллионах вполне однородных и закономерных явлений, не обнаруживающих тени индивидуального характера, а только умноженных во времени и пространстве, т. е. через принцип индивидуации, как изображение умножается через грани стекла.
Со ступени на ступень яснее объективируясь, воля и в растительном царстве, где связь его явлений составляют уже не собственно причины, а раздражения, действует еще вполне бессознательно, как слепая побудительная сила, и также, наконец, еще и в растительной части животного явления, в произведении и образовании всякого животного и в поддержке его внутренней экономии, где все еще простые раздражения необходимо определяют ее проявление. Постепенно восходящие ступени объективации воли приводят, наконец, к точке, на которой индивидуум, представляющий идею, уже не мог получать пищу для ее ассимилирования посредством простого движения по раздражению; так как такое раздражение должно быть выжидаемо и пища здесь специальнее определена, а при разросшемся разнообразии явлений толкотня и путаница до того увеличились, что мешают друг другу, и случайность, от которой, движимый одним раздражением, индивидуум вынужден ожидать себе пищи, была бы слишком неблагоприятна. Поэтому пища — должна быть отыскиваема, выбираема с той минуты, когда животное вырвалось из яйца или утробы матери, в которой, оно бессознательно прозябало. Поэтому движение по мотивам и сознание такового становятся здесь необходимыми, являясь на этой ступени объективации воли как вспомогательное средство, «приспособление», к сохранению индивидуума и продлению породы. Оно выступает, при представительстве мозга или более объемистого узла (ганглион), точно так же, как всякое другое стремление или назначение объективирующейся воли находит представителя в известном органе, т. е. является для представления в виде органа. Но вместе с этим орудием, с этим «приспособлением», разом возникает мир как представление, со всеми его формами, объектом и субъектом, временем, пространством, множеством и причинностью. Мир вдруг показывает свою вторую сторону. До сих пор воля, он становится вместе и представлением, объектом познающего субъекта. Воля, до сих пор несомненно и безошибочно следовавшая в потемках своим позывам, зажгла себе на этой ступени светоч, как средство, ставшее необходимым, для устранения невыгод, могущих произойти из толкотни и более сложных свойств ее проявлений, именно наиболее совершенных. Непогрешимая точность и закономерность, с которою она до сих пор действовала в неорганической и растительной природе, основывалась на том, что она действовала единственно в первоначальной своей сущности, как слепое стремление, без помощи, зато и без помехи со стороны другого совершенно различного мира, мира как представление, который, будучи подлинно лишь отпечатком ее собственного существа, тем не менее по своей природе совершенно иной и теперь вторгается в связь ее явлений. Поэтому с этих пор прекращается и ее непогрешимая уверенность. Животные уже подвержены призракам и ошибкам. Меж тем они обладают только созерцательным представлением. У них нет ни понятий, ни рефлексии, и потому, привязанные к настоящему, они не могут соображать будущего. Кажется, как будто этого неразумного познания не хватало во всех случаях для их целей, и порой как бы оказывалась потребность подспорья. Ибо нам открывается весьма замечательное явление, что слепая работа воли и работа, освещенная познанием, самым изумительным образом, в двух родах явлений, делают захваты одна в области другой. Так, во-первых, мы находим среди действий животных, руководимых созерцательным познанием и его мотивами, другие действия, совершаемые без познания, следовательно с необходимостью слепо действующей воли, — в художественных стремлениях, которые, не будучи руководимы каким-либо мотивом или познанием, имеют вид, как будто исполняют свои произведения по отвлеченным, разумным мотивам. Другой противоположный этому случай тот, когда, наоборот, свет познания проникает в лабораторию слепо действующей воли, освещая растительные отправления человеческого организма: в магнетическом ясновидении, Наконец, там, где воля достигла высшей степени своей объективации, озарившее умом познание животных, получающее данные от чувств, из чего возникает простое созерцание, ограниченное одним настоящим, — уже становится недостаточным:, сложное, многостороннее, способное к развитию, в высшей степени доступное нужде и всяческим ущербам существо, человек должен был, чтобы сохраняться, быть озаренным двойным познанием. К уму должна была присоединиться как бы возвышенная степень созерцательного познания, его рефлексия: разум как орудие отвлеченных понятий. С ним появилась обдуманность, содержащая в себе обзор будущего и прошедшего, и, вследствие того, размышление, забота, способность к преднамеренному, от настоящего независимому действию и, наконец, вполне ясное сознание собственной решимости воли, как таковой. Если уже при одном созерцательном познании возникала возможность призраков и обмана чувств, чем нарушалась прежняя непогрешимость бессознательного действия воли, почему инстинкт и художественный позыв (стремление к искусству), как бессознательные проявления воли, должны были придти на помощь в среду, руководимую познанием, то с наступлением разума та уверенность и безошибочность проявлений воли (которая в другой крайности, в неорганической природе, является в виде строгой закономерности) почти совершенно пропадает: инстинкт окончательно исчезает, обдуманность, долженствующая теперь заменить все, порождает (как указано в первой книге) колебание и неуверенность: становится возможным заблуждение, которое во многих случаях препятствует соразмерной (адекватной) объективации воли в действиях. Ибо хотя воля уже в характере приняла свое определенное и неизменное направление, соответственно которому самое хотение (желание) наступает непогреши-тельно по поводу мотивов; тем не менее заблуждение может исказить его проявления, так как в этом случае призрачные мотивы влияют подобно действительным и их уничтожают[18]; так, например, когда предрассудок подсовывает воображаемые мотивы, которые принуждают человека к образу действия, совершенно противоположному тому, в каком бы при настоящих обстоятельствах выразилась собственно его воля: Агамемнон приносит в жертву свою дочь; скупец расточает милостыню, в надежде будущего вознаграждения сторицей, и т. д.
Вообще познание, как разумное, так и созерцательное, исходит таким образом первоначально из самой воли, принадлежит к существу высших ступеней ее объективации, в качестве простого «приспособления» средства к сохранению индивидуума и рода, подобно всякому органу тела. Таким образом, предназначенное к служению воле, к исполнению ее целей, оно почти неизменно вполне к ее услугам: по крайней мере у всех животных и почти у всех людей. Тем не менее в третьей книге мы увидим, как в отдельных людях познание может освобождаться от этой служебности, свергать свое ярмо и свободное от всех целей хотения существовать чисто само по себе, в качестве ясного зеркала мира, откуда возникает искусство. Наконец, в четвертой книге мы увидим, как в силу этого рода познания, когда оно воздействует на волю, может возникнуть самоуничтожение последней, т. е. покорность (резигнация), которая есть конечная цель, даже глубочайшая сущность всякой добродетели и святости и избавления от мира.
О ничтожестве и горестях жизни
От ночи бессознательности пробудившись к жизни, воля видит себя индивидуумом в каком-то бесконечном и безграничном мире, среди бесчисленных индивидуумов, которые все к чему-то стремятся, страдают, блуждают; и как бы испуганная тяжелым сновидением, спешит она назад к прежней бессознательности. Но пока она не вернется к ней, ее желания беспредельны, ее притязания неисчерпаемы, и каждое удовлетворенное желание рождает новое. Нет в мире такого удовлетворения, которое могло бы утишить ее порывы, положить конец ее вожделениям и заполнить бездонную пропасть ее сердца. И при этом обратите внимание на то, в чем обыкновенно состоит для человека всякое удовлетворение: по большей части, это не что иное, как скудное поддержание самой жизни его, которую необходимо с неустанным трудом и вечной заботой каждый день отвоевывать в борьбе с нуждою, а в перспективе виднеется смерть. Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать з земном счастии нечто обманчивое, простую иллюзию. Для этого глубоко в сущности вещей лежат задатки. И оттого жизнь большинства людей печальна и кратковременна. Сравнительно счастливые люди по большей части счастливы только на вид, или же они, подобно людям долговечным, представляют редкое Исключение, для которого природа должна была оставить возможность, как некую приманку. Жизнь рисуется нам как беспрерывный обман, и в малом, и в великом. Если она дает обещания, она их не сдерживает или сдерживает только для того, чтобы показать, как мало желательно было желанное. Так обманывает нас то надежда, то ее исполнение. Если жизнь что-нибудь дает, то лишь для того, чтобы отнять. Очарование дали показывает нам райские красоты, но они исчезают, подобно оптической иллюзии, когда мы поддаемся их соблазну. Счастье, таким образом, всегда лежит в будущем или же в прошлом, а настоящее подобно маленькому темному облаку, которое ветер гонит над озаренной солнцем равниной: перед ним и за ним все светло, только оно само постоянно отбрасывает от себя тень. Настоящее поэтому никогда не удовлетворяет нас, а будущее ненадежно, прошедшее невозвратно. Жизнь с ее ежечасными, ежедневными, еженедельными и ежегодными, маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями — эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счастливым. Нет, это беспрестанное очарование и разочарование, как и весь характер жизни вообще, по-видимому, скорее рассчитаны и предназначены только на то, чтобы пробудить в нас убеждение, что нет ничего на свете достойного наших стремлений, борьбы и желаний, что все блага ничтожны, что мир оказывается полным банкротом и жизнь — такое предприятие, которое не окупает своих издержек; и это должно отвратить нашу волю от жизни.
Это ничтожество всех объектов нашей воли явно раскрывается перед интеллектом, имеющим свои корни в индивидууме, прежде всего — во времени. Оно — та форма, в которой ничтожество вещей открывается перед нами как их бренность: ведь это оно, время, под нашими руками превращает в ничто все наши наслаждения и радости, и мы потом с удивлением спрашиваем себя, куда они девались. Самое ничтожество это является, следовательно, единственным объективным элементом времени, другими словами, только оно, это ничтожество, и есть то, что соответствует ему, времени, во внутренней сущности вещей, то, чего оно, время, является выражением. Вот почему время и служит априори необходимой формой всех наших восприятий: в нем должно являться все, даже и мы сами. И оттого наша жизнь прежде всего подобна платежу, который весь подсчитан из медных копеек и который надо все-таки погасить: эти копейки — дни, это погашение — смерть. Ибо в конце концов время — это оценка, которую делает природа всем своим существам: оно обращает их в ничто:
Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на земле живет.
Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться![19]
Так старость и смерть, к которым неуклонно поспешает всякая жизнь, являются осуждающим приговором над волей к жизни: выносит этот приговор сама природа, игла-сит он, что эта воля — стремление, которому во веки веков не суждено осуществиться. «Чего ты хотел, — гласит он, — имеет такой конец: восхоти же чего-нибудь лучшего». Таким образом, урок, который всякий выносит из своей жизни, заключается в том, что предметы наших желаний всегда обманывают нас, колеблются и гибнут, приносят больше горя, чем радости, пока, наконец, не рухнет та почва, на которой все они зиждутся, и не погибнет самая жизнь, в последний раз подтверждая, что все наши стремления и желания были обманом, были ошибкой:
И старость, и опыт ведут заодно
К последнему часу, когда суждено
Понять после долгих забот и мученья,
Что в жизни брели мы путем заблужденья.
Рассмотрим, однако, этот вопрос обстоятельнее, потому что именно эти мои взгляды больше всего встретили себе возражений. И прежде всего я представлю следующие подтверждения данному мною в тексте доказательству того, что всякое удовлетворение, т. е. всякое удовольствие и всякое счастье, имеет отрицательный характер, между тем как страдание по своей природе положительно.
Мы чувствуем боль, но не чувствуем безболезненности; мы чувствуем заботу, а. не беззаботность, страх, а не безопасность. Мы чувствуем желание так же, как чувствуем голод и жажду; но как только это желание удовлетворено, с ним происходит то же, что со съеденным куском, который перестает существовать для нашего чувства в то самое мгновение, когда мы его проглотим. Болезненно жаждем мы наслаждений и радостей, когда их нет; отсутствие же страданий, хотя бы и они прекратились после того, как долго мучили нас, непосредственно нами не ощущается, мы можем думать об их отсутствии разве только намеренно, посредством рефлексии. Все это — потому, что только страдания и лишения могут ощущаться нами положительно и оттого сами возвещают о себе; наоборот, благополучие имеет чисто отрицательный характер. Вот почему три высшие блага жизни — здоровье, молодость и свобода, не сознаются нами, как такие, покуда мы их имеем: мы начинаем сознавать их лишь тогда, когда потеряем их; ведь и они — отрицания. Что дни нашей жизни были счастливы, мы замечаем лишь тогда, когда они уступают свое место дням несчастным. В той мере, в какой возрастают наслаждения, уменьшается восприимчивость к ним: привычное уже не доставляет нам наслаждения. Но именно потому возрастает восприимчивость к страданию, так как утрата привычного заставляет нас очень страдать. Таким образом, обладание расширяет меру необходимого, а с нею и способность чувствовать страдание. Часы протекают тем быстрее, чем они приятнее, и тем медленнее, чем они мучительнее, ибо страдание, а не наслаждение — вот то положительное, наличность чего нами ощущается. Точно так же, скучая, мы замечаем время, а развлекаясь — нет. Это доказывает, что наше существование счастливее всего тогда, когда мы его меньше всего замечаем: отсюда следует, что лучше было бы совсем не существовать. Великие, живые радости можно представить себе лишь как результат предшествовавших великих скорбей, потому что состояние продолжительного довольства может сопровождаться только некоторыми развлечениями или удовлетворением суетности. Оттого все поэты вынуждены ставить своих героев в самые тягостные и мучительные положения, для того чтобы потом снова освобождать их оттуда: драма и эпос всегда изображают нам одних только борющихся, страдающих и угнетаемых людей, и всякий роман — это панорама, в которой видны содрогания и судороги страдающего человеческого сердца. Эту эстетическую необходимость наивно выразил Вальтер Скотт в «Заключении» к своей новелле «Давняя мораль». В точном соответствии с указанной мной истиной говорит и Вольтер, столь одаренный природой и счастьем: «счастье — только греза, а скорбь реальна», и к этому он прибавляет: «вот уже восемьдесят лет, как я испытываю это на себе. Я вынес из них только сознание о необходимости покорного смирения, и я говорю себе, что мухи рождаются для того, чтобы их съедали пауки, а люди — для того, чтобы их глодали скорби».
Прежде чем так уверенно говорить, что жизнь — благо, достойное желаний и нашей признательности, сравни-те-ка беспристрастно сумму всех мыслимых радостей, какие только человек может испытать в своей жизни, с суммой всех мыслимых страданий, какие он в своей жизни может встретить. Я думаю, что подвести баланс будет не трудно. Но в сущности, совсем излишне спорить, чего на свете больше — благ или зол, ибо уже самый факт существования зла решает вопрос: ведь зло никогда не погашается, никогда не уравновешивается тем добром, которое существует наряду с ним или после него: «Тысячи наслаждений не стоят одной муки» (Петрарка). Ибо то обстоятельство, что тысячи людей утопали в счастьи и наслаждении, не устраняет страданий и мук одного человека; и точно так же мое настоящее благополучие не уничтожает моих прежних страданий. Если бы поэтому зла в мире было и во сто раз меньше, чем его существует ныне, то и в таком случае самого факта его существования было бы уже достаточно для обоснования той истины, которую можно выражать на разные лады, но которая никогда не найдет себе вполне непосредственного выражения, той истины, что бытие мира должно не радовать нас, а скорее печалить; что его небытие было бы предпочтительнее его бытия; что он представляет собою нечто такое, чему бы в сущности не следовало быть и т. д. Необычайно красиво выражает эту мысль Байрон:
«Есть что-то неестественное в характере нашей жизни: в гармонии вещей не может лежать она, — этот суровый рок, эта неискоренимая зараза греха, этот безграничный Предел, это всеотравляющее древо, корни которого — земля, листья и ветви которого — тучи, как росу, струящие на людей свои скорби: болезни, смерть, рабство — все то горе, которое мы видим, и, что хуже, все то горе, которого мы не видим и которое все новою и новою печалью волнует неисцелимую душу».
Если бы жизнь и мир были сами себе целью и поэтому теоретически не нуждались в оправдании, а практически— в вознаграждении или поправке; если бы они, как это думают Спиноза и современные спинозисты, существовали в качестве единой манифестации некоего бога, который по причине души или ради самоотражения затеял подобную эволюцию с самим собою; если бы существование мира не нуждалось, таким образом, ни в оправдании из его причин, ни в объяснении из его следствий, то страдания и горести жизни не то что должны были бы вполне уравновешиваться наслаждениями и благополучием в ней (это невозможно, как я уже сказал, потому, что мое настоящее страдание никогда не уничтожается будущими радостями: ведь они так же наполняют свое время, как оно — свое), но в жизни й совсем не должно было бы быть никаких страданий, да и смерти не должно было бы существовать, или не должна была бы она представлять для нас ничего страшного. Лишь в таком случае жизнь окупала бы себя.
А так как наше положение в мире представляет собою, нечто такое, чему бы лучше вовсе не быть, то все окружающее нас и носит следы этой безотрадности, подобно тому как в аду все пахнет серой: все на свете несовершенно и обманчиво, все приятное перемешано с неприятным, каждое удовольствие — удовольствие только наполовину, всякое наслаждение разрушает само себя, всякое облегчение ведет к новым тягостям, всякое средство, которое могло бы помочь нам в нашей ежедневной и ежечасной нужде, каждую минуту готово покинуть нас и отказать в своей услуге; ступеньки лестницы, на которую мы поднимаемся, часто ломаются под нашими ногами; невзгоды большие и малые составляют стихию нашей жизни, и мы, одним словом, уподобляемся Финею, которому гарпии гадили все яства и делали их несъедобными[20]. Два средства употребляют против этого: во-первых, осторожность, т. е. ум, предусмотрительность, лукавство, — но оно ничему не научает, ничего не достигает и терпит неудачу; во-вторых, стоическое равнодушие, которое думает обезоружить всякую невзгоду тем, что готово принять их все и презирает все; на практике оно обращается в циническое опрощение, которое предпочитает раз навсегда отвергнуть все удобства и стремления к лучшей жизни и которое делает из нас каких-то собак вроде Диогена в его бочке. Истина же такова: мы должны быть несчастны, и мы несчастны. При этом главный источник самых серьезных зол, постигающих человека, это сам. человек: человек человеку волк. Кто твердо помнит это, для того мир представляется как некий ад, который тем ужаснее дантовского ада, что здесь один человек должен быть дьяволом для другого, к чему, разумеется, не все одинаково способны, а способнее всех какой-нибудь архидьявол: приняв на себя облик завоевателя, он ставит несколько сот тысяч людей друг против друга и кличет им: «страдание и смерть — вот ваш удел: палите же друг в друга из ружей и пушек!», — и они повинуются. И вообще взаимные отношения людей отмечены по большей части неправдой, крайнею несправедливостью, жесткостью и жестокостью: только в виде исключения существуют между ними противоположные отношения; вот на чем и зиждется необходимость государства и законодательства, а не на ваших умствованиях. Во всех же тех пунктах, которые лежат вне сферы государственного закона, немедленно проявляется свойственная человеку беспощадность по отношению к ближнему, и вытекает она из его безграничного эгоизма, а иногда и злобы. Как обращается человек с человеком, это показывает, например, порабощение негров, конечною целью которого служат сахар и кофе. Но нс надо идти так далеко из Европы: в пятилетием возрасте поступить в бумагопрядильню или на какую-нибудь другую фабрику, сидеть в ней сначала десять, потом двенадцать, наконец, четырнадцать часов ежедневно и производить все ту же механическую работу — это слишком дорогая плата за удовольствие перевести дух. А такова участь миллионов, и сходна с нею участь многих других миллионов.
Нас же, людей общественного положения, малейшие невзгоды могут сделать вполне несчастными, а вполне счастливыми не может сделать нас ничто на свете. Что бы ни говорили, самое счастливое мгновение счастливого человека — это когда он засыпает, как самое несчастное мгновение несчастного — это когда он пробуждается. Косвенное, но бесспорное доказательство того, что люди чувствуют себя несчастными, а следовательно, таковы и на самом деле, в избытке дает еще и присущая всем лютая зависть, которая просыпается и не может сдержать своего яда во всех случаях жизни, как только возвестят о себе чья-нибудь удача или заслуга, какого бы рода они ни были. Именно потому, что люди чувствуют себя несчастными, они не могут спокойно видеть человека, которого считают счастливым; кто испытывает чувство неожиданного счастья, тот хотел бы немедленно осчастливить все кругом себя и восклицает:
Ради моей радости да будет счастлив весь мир вокруг.
Если бы жизнь сама по себе была ценное благо и если бы ее-решительно следовало предпочитать небытию, то не было бы нужды охранять ее выходные двери такими ужасными привратниками, как смерть и ее ужасы. Кто захотел бы оставаться в жизни, какова она есть, если бы смерть была не так страшна? И кто мог бы перенести самую мысль о смерти, если бы жизнь была радостью?
Теперь же смерть имеет еще ту хорошую сторону, что она — конец жизни, и в страданиях жизни мы утешаем себя смертью и в смерти утешаем себя страданиями жизни. Истина же в том, что и смерть, и жизнь с ее страданиями представляют одно неразрывное целое — один лабиринт заблуждений, выйти из которого так же трудно, как и желательно.
Если бы мир не был чем-то таким, чему в практическом отношении лучше бы. не быть, то и в теоретическом отношении он не представлял бы собою проблемы: его существование или совсем не нуждалось бы в объяснении, так как оно было бы настолько понятно само собою, что никому бы и в голову не приходило ни удивляться ему, ни спрашивать о нем; или же цель этого существования была бы для всех очевидна. На самом же деле мир представляет собою неразрешимую проблему, так как даже в самой совершенной философии всегда будет еще некоторый необъясненный элемент, подобно неразложимому химическому осадку или тому остатку, который всегда получается в иррациональном отношении двух величин. Поэтому, когда кто-нибудь решается задать вопрос, почему бы этому миру лучше вовсе не существовать, то мир не может ответить на это, не может оправдать себя из самого себя, не может найти основания и конечной причины своего бытия в самом себе и доказать, что существует он ради самого себя, т. е. для собственной пользы. Согласно моей теории, это объясняется конечно тем, что принцип бытия мира не имеет решительно никакого основания, т. е. представляет собою слепую волю к жизни, а эта воля как вещь в себе не может быть подчинена закону основания, который служит только формой явлений и который один оправдывает собою всякое «почему?». А это вполне отвечает и характеру мира, ибо только слепая, а не зрячая воля могла поставить самое себя в такое положение, в каком мы видим себя. Зрячая воля, напротив, скоро высчитала бы, что предприятие не покрывает своих издержек, ибо жизнь, исполненная необузданных порываний и борьбы, требующая напряжения всех сил, обремененная вечной заботой, страхом и нуждой, неминуемо влекущая к разрушению индивидуального бытия, такая жизнь не искупается самым существованием человека, которое завоевано столь трудной ценою, эфемерно и под нашими руками расплывается в ничто. Вот почему объяснение мира из некоторого анаксагоровского «ума», т. е. из некоторой воли, руководимой сознанием, непременно требует известной прикрасы в виде оптимизма, который и находит себе тогда своих защитников и глашатаев наперекор вопиющему свидетельству целого мира, исполненного страданий. Оптимизм изображает нам жизнь в виде какого-то подарка, между тем как до очевидности ясно, что если бы раньше нам показали и дали попробовать этот подарок, то всякий с благодарностью отказался бы от него; недаром Лессинг удивлялся уму своего сына, который ни за что не хотел выходить на свет, был насильно извлечен в него акушерскими щипцами и, не успев явиться, сейчас же поспешил уйти из мира. Правда, говорят, что жизнь от одного своего конца и до другого представляет собою не что иное, как назидательный урок; на это всякий может ответить: «именно поэтому я и хотел бы, чтобы меня оставили в покое самодовлеющего ничто, где я не нуждался ни в уроках, ни в чем бы то ни было». И если к этому прибавляют, что всякий человек должен будет в свое время дать отчет о каждом часе своей жизни, то скорее мы сами вправе требовать, чтобы сначала нам дали отчет в том, за что нас лишили прежнего покоя и ввергли в такое несчастное, темное, трудное и скорбное положение. Вот куда, значит, приводят неверные принципы. Поистине, человеческое бытие нисколько не имеет характера подарка: напротив, оно скорее представляет собою долг, который мы должны заплатить по условию. Взыскание по этому обязательству предъявляется нам в виде неотложных потребностей, мучительных желаний и бесконечной скорби, проникающих все наше бытие. На уплату этого долга уходит обыкновенно вся наша жизнь, но и она погашает только одни проценты. Уплата же капитала производится в момент смерти. Но когда же заключили мы само долговое обязательство? В момент рождения…
Если, таким образом, смотреть на человека как на существо, жизнь которого представляет собою некую кару и искупление, то он предстанет нам уже в более правильном свете. Сказание о грехопадении (впрочем, заимствованное, вероятно, как и все иудейство, из «Зенд-Авесты» Бун-Дехеш) — вот единственное в книгах евреев, за чем я могу признать некоторую метафизическую, хотя и аллегорическую только, истинность; лишь оно одно и примиряет меня с этими книгами. Ибо ни на что так не похожа наша жизнь, как на плод некоторой ошибки и предосудительной похоти. Новозаветное христианство, этический дух которого сродни духу брахманизма и буддизма и чужд, следовательно, оптимистическому духу евреев, тоже, в высшей степени мудро, связало себя с этим сказанием: без него оно совсем не имело бы никакой точки соприкосновения с иудейством. Если вы хотите измерить степень вины, которая тяготеет над нашим бытием, то взгляните на страдания, с которыми связано последнее. Всякая великая боль, будь то физическая или духовная, говорит нам, чего мы заслуживаем, она не могла бы постигнуть нас, если бы мы ее не заслужили. То, что и христианство рассматривает нашу жизнь именно в этом свете, доказывает одно место из Лютеровского комментария к третьей главе «Послания к Галатам»; у меня имеется, оно только в латинском тексте: «А ведь во всей нашей телесности и со всеми вещами мы подчинены Дьяволу, и мы гости мира, в котором он владыка и Бог. Ибо хлеб, который вкушаем, напитки, которые пьем, одежды, которыми укрываемся, да и воздух и все, чем живем плотски, — все это находится под его властью». Кричали, что моя философия меланхолична И безотрадна: но это объясняется просто тем, что я, вместо того чтобы в виде эквивалента грехов изображать некоторый будущий ад, показал, что всюду в мире, где есть вина, находится уже и нечто подобное аду; кто вздумал бы отрицать это, тот легко может когда-нибудь испытать это на самом себе.
И этот мир, эту сутолоку измученных и истерзанных существ, которые живут только тем, что пожирают друг друга; этот мир, где всякое хищное животное представляет собою живую могилу тысячи других и поддерживает свое существование целым рядом чужих мученических смертей; этот мир, где вместе с познанием возрастает и способность чувствовать горе, способность, которая поэтому в человеке достигает своей высшей степени, и тем высшей, чем он интеллигентнее, этот мир хотели приспособить к лейбницевской системе оптимизма и демонстрировать его как лучший из возможных миров. Нелепость вопиющая!.. Но вот оптимист приглашает меня раскрыть глаза и посмотреть на мир, как он прекрасен в озарении своего солнца, со своими горами, долинами, потоками, растениями, животными и т. д. Но разве мир — панорама? Как зрелище — все эти вещи, конечно, прекрасны; но быть ими — это нечто совсем другое. Затем приходит телеолог и восхваляет мне премудрость творения, которая позаботилась о том, чтобы планеты не сталкивались между собою головами, чтобы суша и море не обратились в кашу, а как следует были разделены между собою, чтобы вселенная не оцепенела в беспрерывной стуже и не сгорела от зноя, чтобы с другой стороны вследствие наклона эклиптики не царила вечная весна, когда ничто не могло бы созреть, и т. п. Но ведь все эти вещи и подобные им — только необходимые условия. Коль скоро вообще должен существовать какой-нибудь мир, коль скоро его планеты не должны, подобно сыну Лессинга, сейчас же по рождении возвращаться назад, а должны существовать, по крайней мере, столько времени, сколько нужно для того, чтобы к ним успел дойти световой луч от какой-нибудь отдаленной и неподвижной звезды, то, разумеется, этот мир и нельзя было сколотить так неумело, чтобы уже самый остов его грозил падением. Когда же мы перейдем к результатам восхваляемого произведения, когда мы присмотримся к актерам, которые действуют на столь прочно устроенной сцене, когда мы увидим, что вместе с впечатлительностью появляется и страдание, возрастая в той мере, в какой она развивается до интеллигенции, и что рука об руку с последней, все больше и больше выступают и усиливаются алчность и горе, пока, наконец, человеческая жизнь не обращается в сплошной материал для одних только комедий и трагедий, тогда ни один человек, если только он не лицемер, не почувствует склонности петь славословия. Впрочем, настоящий, хотя и скрываемый, источник последних беспощадно, но с победоносной убедительностью выяснил нам Давид Юм в своей «Естественной истории религии», разделы 6, 7, 8 и 13. Этот же писатель в 10-й и 11-й книгах своих «Диалогов о естественной религии» откровенно изображает, посредством очень метких, хотя и совершенно иных, сравнительно с моими, аргументов, скорбное положение этого мира и несостоятельность всякого оптимизма, причем он разбивает последний в самом его источнике. Оба сочинения Юма настолько же примечательны, насколько и неизвестны современной Германии, где зато, из патриотизма, несказанно услаждаются скучной болтовней туземных, надутых посредственностей и провозглашают их великими людьми. Между тем эти «Диалоги» Гаман перевел, Кант просмотрел перевод и уже в старости склонял сына Гамана издать эту работу, потому что перевод, сделанный Платнером, не удовлетворял его (см. биографию Канта, составленную Ф. В. Шубертом, стр. 81 и 165). Из каждой страницы Давида Юма можно почерп-нУть больше, чем из полного собрания философских сочинений Гегеля, Гербарта и Шлейермахера, вместе взятых.
Основателем же систематического оптимизма является Лейбниц. Я не думаю отрицать его заслуг перед философией, хотя мне и ни разу не удалось настоящим образом вникнуть в его монадологию, предустановленную гармонию и «тождество[вещей] неразличимых». Что же касается его «Новых опытов о разумении», то это — простой экстракт, снабженный обстоятельной, якобы исправляющей, но слабой критикой справедливо знаменитого сочинения Локка, против которого он выступает здесь так же неудачно, как и против Ньютона, — в своем направленном против системы тяготения «Опыте о причине небесных движений». Именно против этой лейбнице-вольфианской философии специально и направлена «Критика чистого разума»: последняя относится к ней враждебно и даже уничтожает ее, между тем как по отношению к философии Локка и Юма она служит продолжением и дальнейшим развитием. Если современные профессора философии всячески стараются опять поставить на ноги Лейбница со всеми его вывертами и даже возвеличить его; если они, с другой стороны, хотят как можно больше принизить и устранить со своей дороги Канта, то это имеет свое полное основание в том, чтобы «сперва жить»: ведь «Критика чистого разума» не позволяет выдавать еврейскую мифологию за философию и без околичностей говорить «о душе», как о некоторой данной реальности, как о всем известной и хорошо аккредитованной особе, нет, она требует отчета в том, как философы дошли до этого понятия и какое право имеют они делать из него научное употребление. Но сперва жить, а уж потом философствовать! Долой Канта! Виват наш Лейбниц! Возвращаясь к последнему, я должен сказать следующее: за его «Теодицеей», этим методическим и пространным развитием оптимизма, я, в данном ее качестве, не могу признать никакой другой заслуги, кроме той, что она впоследствии дала повод к бессмертному «Кандиду» великого Вольтера, в чем, правда, неожиданно для самого Лейбница, нашел себе подтверждение тот аргумент, с помощью которого он столь часто и столь плоско извинял существование зла в мире: дурное иногда влечет за собою хорошее. Вольтер уже в самом имени своего героя намекнул на то, что надо быть только искренним, для того чтобы исповедовать нечто противоположное оптимизму. И действительно, на этой арене греха, страданий и смерти оптимизм представляет собою такую странную фигуру, что его надо было бы считать иронией, если бы, как я уже упомянул, для нас не было достаточно ясно его возникновение, благодаря Юму, который. так забавно вскрыл его потайной источник (это — лицемерная лесть с оскорбительным упованием на ее успех).
Явно софистическим доказательствам Лейбница, будто этот мир — лучший из возможных миров, можно вполне серьезно и добросовестно противопоставить доказательство, что этот мир — худший из возможных миров. Ибо «возможное» — это не то, что вздумается кому-нибудь нарисовать себе в своей фантазии, а то, что действительно может существовать и держаться. И вот наш мир устроен именно так, как его надо было устроить для того, чтобы он мог еле-еле держаться; если бы он был еще несколько хуже, он бы совсем уже не мог существовать. Следовательно, мир, который был бы хуже нашего, совсем невозможен, потому что он не мог бы и существовать, и значит, наш мир — худший из возможных миров. В самом деле: не только в том случае, если бы планеты сшибались между собою головами, но если бы из действительно происходящих пертурбаций их движения какая-нибудь одна, вместо того чтобы постепенно уравняться с другими, продолжала возрастать, то миру скоро пришел бы конец: астрономы знают, от каких случайных обстоятельств это зависит, главным образом, от иррациональности во взаимном отношении периодов круговращения планет; и они старательно высчитали, что при таких условиях катастрофы не будет и мир, как-никак, может продержаться. Будем надеяться, что они не ошиблись в своих вычислениях (хотя Ньютон и был противоположного мнения) и что механическое вечное движение, осуществляемое в подобной системе планет, не остановится в конце концов, как останавливается всякое другое. Под твердой корою планеты живут, с другой стороны, могучие силы, и если какая-нибудь случайность выпускает их на свободу, то они неминуемо разрушают эту оболочку со всем обитающим на ней; на нашей планете это случалось уже по крайней мере три раза. Лиссабонское землетрясение, землетрясение в Гаити, разрушение Помпеи — все это только маленькие шаловливые намеки на возможную катастрофу. Ничтожное, даже недоступное для химии изменение в атмосфере влечет за собою холеру, желтую лихорадку, черную смерть и т. д.; все это похищает миллионы людей, и если бы такое изменение, было несколько больше, то оно погасило бы всякую жизнь. Очень умеренное повышение температуры могло бы высушить все источники и реки. Животным, в их органах и силах, отмерено в образе именно столько, сколько Необходимо для того, чтобы они ценою крайнего напряжения могли поддерживать свою жизнь и кормить свое потомство; вот почему животное, лишившись какого-нибудь члена или просто даже способности идеально функционировать им, по большей части обрекается на гибель. Даже среди людей, несмотря на те могучие орудия, которые они имеют в своем рассудке и в своем разуме, даже среди них девять десятых живут в постоянной борьбе с нуждою, вечно стоят на краю гибели и с трудом и усилиями удерживают на нем равновесие. Таким образом, как для жизни целого, так и для жизни каждого отдельного существа условия даны лишь в обрез и. скупо, не более того, сколько нужно для удовлетворения потребностей; оттого жизнь индивидуума проходит в беспрерывной борьбе за самое существование, на каждом шагу ей угрожает гибель. Именно потому, что эта угроза так часто приводится в исполнение, явилась нужда в невероятно большом избытке зародышей для того, чтобы вместе с индивидуумами не гибли и роды, в которых одних природа серьезно заинтересована. Мир, значит, так дурен, как только он может быть дурен, коль скоро ему следует быть вообще, что и требовалось доказать. Окаменелости совершенно неведомых животных пород, которые некогда обитали на нашей планете, представляют собою образчики и документальные свидетельства о мирах, дальнейшее существование которых стало уже невозможным и которые, следовательно, были еще несколько хуже, чем худший из. возможных миров.
Оптимизм, это — в сущности незаконное самовосхваление истинного родоначальника мира, т. е. воли к жизни, которая самодовольно любуется на себя в своем творении; и вот почему оптимизм — не только ложное, но и пагубное учение. В самом деле: он изображает перед нами жизнь как некое желанное состояние, целью которого является будто бы счастье человека. Исходя отсюда, каждый думает, что он имеет законнейшее право на счастье и наслаждение; и если, как это обыкновенно бывает, последние не выпадают на его долю, то он считает себя несправедливо обиженным и не достигшим цели своего бытия; между тем гораздо правильнее было бы видеть цель нашей жизни в труде, лишениях, нужде и скорбях, венчаемых смертью (как это и делают брахманизм и буддизм, а также и подлинное христианство), потому что именно эти невзгоды вызывают у нас отрицание воли к жизни. В Новом Завете мир изображается как юдоль печали, жизнь — как процесс очищения и символом христианства служит орудие муки. Поэтому, когда Лейбниц, Шефтсбери, Боллингброк и Поп выступили со своим оптимизмом, то общее смущение, с которым они были встречены, зиждилось главным образом на том, что оптимизм и христианство несовместимы, как это основательно выяснил Вольтер в предисловии к своему прекрасному стихотворению «Разрушение Лиссабона», которое тоже решительно направлено против оптимизма. То, что ставит этого великого мужа, которого я, вопреки поношениям продажных немецких бумагомарак, так любовно прославляю, то, что ставит его гораздо выше Руссо, обнаруживая в нем большую глубину мысли, это — следующие три воззрения его: 1) он глубоко был проникнут сознанием подавляющей силы зла и скорби человеческого существования; 2) он был убежден в строгой необходимости волевых актов; 3) он считал истинным положение Локка, что мыслящее начало вселенной может быть и материальным; между тем Руссо в своих декламациях оспаривал все это, как, например, в своем «Исповедании веры савойского викария», этой плоской философии протестантских пасторов; в этом же духе он, во славу оптимизма, выступил с нелепым, поверхностным и логически неправильным рассуждением против только что упомянутого прекрасного стихотворения Вольтера — в специально посвященном этой цели длинном письме к последнему от 18-го августа 1756 года. Вообще, основная черта и первооснова всей философии Руссо заключается в том, что вместо христианского учения о первородном грехе и изначальной испорченности человеческого рода он выставил принцип изначальной доброты последнего и его безграничной способности к совершенствованию, которая будто бы сбилась с пути только под влиянием цивилизации и ее плодов; на этом и основывает Руссо свой оптимизм и гуманизм.
Как Вольтер в своем «Кандиде» вел войну с оптимизмом в своей шутливой манере, так Байрон выступил против этого же мировоззрения в манере трагической и серьезной — в своем бессмертном и великом творении «Каин», за что и удостоился поношений со стороны обскуранта Фридриха Шлегеля. Если бы, наконец, в подтверждение своих взглядов я хотел привести изречения великих умов всех времен в этом враждебном оптимизму духе, то моим Цитатам не было бы конца, ибо почти всякий из этих умов в сильных словах высказался о безотрадности нашего мира. Поэтому не для подтверждения своих взглядов, а только для украшения этой главы я закончу ее несколькими изречениями подобного рода. Прежде всего упомяну, что греки, как ни далеки они были от христианского и верхнеазийского миросозерцания, как ни решительно занимали они позицию утверждения воли, все-таки были глубоко проникнуты сознанием горести бытия. Об этом свидетельствует уже то, что именно они создали трагедию. Другое подтверждение этого дает нам, впервые сообщенный Геродотом (V, 4), а впоследствии неоднократно упоминаемый другими писателями, фракийский обычай приветствовать новорожденного воплями и выкликать перед ним все злополучия, которые отныне угрожают ему, тогда как мертвого фракийцы хоронили весело и с шутками, радуясь тому, что он отныне избыл множество великих страданий; это в прекрасных стихах, которые сохранил для нас Плутарх («О поэтических вольностях», в конце), звучит следующим образом:
«Они оплакивали родившегося, который идет навстречу стольким печалям; а если кто в смерти находил конец своим страданиям, того друзья выносили с ¡приветом и радостью».
Не историческому родству народов, а моральному торжеству самого факта надо приписать то, что мексиканцы приветствовали новорожденного следующими словами: «Дитя мое, ты родилось для терпения: терпи же, страдай и молчи». И повинуясь тому же чувству, Свифт (как это передает Вальтер Скотт в его биографии) уже сызмлада приобрел привычку отмечать день своего рождения не как момент радости, а как момент печали, а в этот день всегда читал он то место из библии, где Иов оплакивает и проклинает день, когда сказали в дому отца его: родился сын.
Было бы слишком долго переписывать то известное место в «Апологии Сократа», где Платон в уста этого мудрейшего из смертных влагает слова, что если бы смерть даже навсегда похищала у нас сознание, то она все-таки была бы дивное благо, ибо глубокий сон без сновидений лучше любого дня самой счастливой жизни.
Одно изречение Гераклита гласило так: «Жизнь только по имени жизнь, на деле же — смерть» («Большая этимология слова «жизнь»; также Эвстет об «Илиаде»).
Знамениты прекрасные стихи Феогнита:
«Лучший жребий человека — это совсем не родиться, не видеть дня и солнечных лучей; а если уж родился человек, то лучше всего тотчас же низринуться ему в Аид и скрыть свое угнетенное тело но глубине земли».
Софокл в «Эдипе в Колоне» (1225) так сократил это изречение:
Величайшее первое благо — совсем
Не рождаться, второе — родившись,
Умереть поскорей…
[Перевод Д. С. Мережковского]
Эврипид говорит:
О, мученье людей, бесконечный недуг!
[Перевод Д. С. Мережковского]
Да уже и Гомер сказал:
«Нет нигде и ничего несчастнее человека — изо всех существ, которые дышат и живут на земле».
Даже Плиний говорит: «Это — первое, чем располагает каждый для исцеления своей души; изо всех благ, которые уделила человеку природа, нет ничего лучше своевременной смерти».
Шекспир в уста старого короля Генриха IV влагает следующие слова:
Да! если б мы могли читать заветы
Грядущего и видеть, как неверна
Судьба людей, — что наша жизнь, как чаша,
Покорная лишь случаю слепому,
Должна поочередно наполняться
То радостью, то горем, — как бы много
Счастливейших, наверно, предпочли
Скорее умереть, чем жить такой
Печальною, зависимою жизнью.
[Перевод А. Л. Соколовского]
Наконец, Байрон сказал так:
«Сосчитай те часы радости, которые ты имел в жизни; сосчитай те дни, в которые ты был свободен от тревоги, и пойми, что какова бы ни была твоя жизнь, лучше было бы тебе не жить».
И Бальтазар Грациан в самых мрачных красках рисует нам горесть нашего бытия в своем «Критиконе», часть I, рассужд. 5, в самом начале, и рассужд. 7, в конце, где он обстоятельно изображает жизнь как трагический фарс.
Никто, однако, столь глубоко и исчерпывающе не разработал этого вопроса, как в наши дни Леопарди. Он всецело проникся своей задачей: его постоянной темой служит насмешливость и горечь нашего бытия; на каждой странице своих произведений рисует он их, но в таком изобилии форм и сочетаний, в таком богатстве образов, что это никогда не надоедает, а наоборот, представляет живой и волнующий интерес.
Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа
Смерть — поистине гений-вдохновитель, или музагет философии; оттого Сократ и определял последнюю как «заботливую смерть». Едва ли даже люди стали бы философствовать, если бы не было смерти. Поэтому будет вполне естественно, если специальное рассмотрение этого вопроса мы поставим во главу последней, самой серьезной и самой важной из наших книг.
Животное проводит свою жизнь, не зная собственно о смерти; оттого животный индивидуум непосредственно пользуется всей нетленностью своей породы: он сознает себя только бесконечным. У человека, вместе с разумом, неизбежно возникла и ужасающая уверенность в смерти. Но как вообще в природе всякому злу сопутствует средство к его исцелению или, по крайней мере, некоторое возмещение, так и та самая рефлексия, которая повлекла за собою сознание смерти, помогает нам создавать себе такие метафизические воззрения, которые утешают нас в этом и которые ненужны и недоступны животному. Подобное утешение составляет главную цель всех религий и философских систем, и они прежде всего представляют собою извлеченное из собственных недр мыслящего разума противоядие против нашего сознания о неизбежности смерти. Но достигают они этой цели в весьма различной степени, и бесспорно, что одна религия или философия больше, чем другая, рождает в человеке способность спокойно глядеть в лицо смерти. Брахманизм и буддизм, которые учат человека смотреть на себя как на самопервосущество, браму, коему, по самой сущности его, чужды всякое возникновение и уничтожение, — эти два учения гораздо больше сделают в указанном отношении, чем те религии, которые признают человека сотворенным из ничего и приурочивают начало его бытия, полученного им от другого существа, к реальному факту его рождения. Оттого в Индии и царит такое спокойствие и презрение к смерти, о котором в Европе даже понятия не имеют. Поистине, опасное дело — с юных лет насильственно внедрять человеку слабые и шаткие понятия о столь важных предметах и этим отнимать у него способность к восприятию более правильных и устойчивых взглядов. Например, внушать ему, что он лишь недавно произошел из ничего и, следовательно, целую вечность был ничем, а в будущем все-таки никогда не утратит своего существования, — это все равно, что поучать его, будто он, хотя и всецело представляет собою создание чужих рук, тем не менее должен быть во веки веков ответствен за свои деяния и за свое бездействие. Когда, созрев духом и мыслью, он неизбежно поймет всю несостоятельность таких учений, у него уже не будет взамен ничего лучшего, — да он и не в состоянии был бы даже понять это лучшее; он окажется поэтому лишенным того утешения, которое и ему предназначала природа взамен сознания о неизбежности смерти. В результате такого образования наших юношей мы и видим, что теперь (1844 г.) в Англии, в среде испорченных рабочих — социалисты, а в Германии, в среде испорченных студентов — неогегельанцы, спустились до уровня абсолютно физического мировоззрения, которое приводит к результату: «ешьте и пейте, ведь после смерти радостей не будет», и поэтому заслуживают имени бестиализма.
Судя по всему, что до сих пор говорилось о смерти, нельзя отрицать, что, по крайней мере, в Европе мнения человека — и часто даже одного и того же человека — сплошь да рядом продолжают колебаться между пониманием смерти, как абсолютного уничтожения, и уверенностью в нашем полном бессмертии с ног до головы. И тот, и другой взгляд одинаково неверны; но для нас важно не столько найти правильную средину между ними, сколько подняться на более высокую точку зрения, с которой подобные взгляды рушились бы сами собой.
В своих соображениях я прежде всего стану на эмпирическую точку зрения. Здесь перед нами сейчас же раскрывается тот неоспоримый факт, что, следуя естественному сознанию, человек больше всего на свете боится смерти не только для собственной личности, но и горько оплакивает и смерть своих родных; причем несомненно, что он не скорбит эгоистически о своей личной утрате, а горюет о великом несчастий, которое постигло его близких. Оттого мы и упрекаем в суровости и жестокости тех людей, которые в таком положении не плачут и ничем не обнаруживают печали. Параллельно с этим замечается тот факт, что жажда мести, в своих высших проявлениях, ищет смерти врага, как величайшего из несчастий, которые нам суждены на земле. Мнения изменяются от времени и места; но голос природы всегда и везде остается тем же, и поэтому он прежде всего заслуживает внимания. И вот этот голос как будто явственно говорит нам, что смерть — великое зло. На языке природы смерть означает уничтожение. И что смерть есть нечто серьезное, это можно заключить уже из того, что и жизнь, как всякий знает, тоже не шутка. Должно быть, мы и не стоим ничего лучшего, чем эти две вещи.
Поистине, страх смерти не зависит ни от какого знания: ведь животное испытывает этот страх, хотя оно и не знает о смерти. Все, что рождается, уже приносит его С собою на землю. Но страх смерти [говоря] априори нечто иное, как оборотная сторона воли к жизни, которую представляем все мы. Оттого всякому животному одинаково прирождена как забота о самосохранении, так и страх гибели; именно последний, а не простое стремление избежать страданий, оказывается в той боязливой осмотрительности, с какою животное старается оградить себя, а еще более свое потомство, — от всякого, кто только может быть ему опасен. Почему животное убегает, дрожит и хочет скрыться? Потому что оно — всецело воля к жизни, а в качестве такой подвержено смерти и желает выиграть время. Таков же точно по своей природе и человек. Величайшее из зол, худшее Из всего, что только может грозить ему, это — смерть; величайший страх — это страх смерти. Ничто столь неодолимо не побуждает нас к живейшему участию, как если другой подвергается смертельной опасности; нет ничего ужаснее, чем смертная казнь. Раскрывающаяся во всем этом безграничная привязанность к жизни ни в каком случае не могла возникнуть из познания и размышлений: напротив, для последних она скорее представляется нелепой, потому что с объективной ценностью жизни дело обстоит весьма скверно и во всяком случае остается под большим сомнением, следует ли жизнь предпочитать небытию; можно сказать даже так, что если бы предоставить свободу слова опыту и рассуждению, то небытие, наверное, взяло бы верх. Постучитесь в гробы и спросите у мертвецов, не хотят ли они воскреснуть, — и они отрицательно покачают головами. К этому же сводится и мнение Сократа, высказанное в «Апологии Платона»; и даже бодрый и жизнерадостный Вольтер не мог не сказать: «мы любим жизнь, но и небытие имеет свою хорошую сторону»; а в другом месте: «я не знаю, что представляет собою жизнь вечная; но эта жизнь — скверная шутка». Да и кроме того, жизнь во всяком случае должна скоро кончиться, так что те немногие годы, которые нам еще, быть может, суждено прожить, совершенно исчезают перед бесконечностью того времени, когда нас уже больше не будет. Вот почему при свете мысли даже смешным кажется проявлять такую заботливость об этой капле времени, приходить в такой трепет, когда собственная или чужая жизнь подвергается опасности, и сочинять трагедию, весь ужас которой имеет свой нерв только в страхе смерти. Таким образом, могучая привязанность к жизни, о которой мы говорили, неразумна и слепа; она объясняется только тем, что все наше внутреннее существо уже само по себе есть воля к жизни и жизнь поэтому должна казаться нам высшим благом, как она ни горестна, кратковременна и ненадежна; объясняется эта привязанность еще и тем, что эта воля, сама по себе и в своем изначальном виде, бессознательна и слепа. Что же касается познания, то оно не только не служит источником этой привязанности к жизни, но даже, наоборот, раскрывает перед нами ничтожество последней и этим побеждает страх смерти. Когда оно, познание, берет верх и человек спокойно и мужественно идет навстречу смерти, то это прославляют как великий и благородный подвиг: мы празднуем тогда славное торжество познания над слепою волей к жизни, — волей, которая составляет все-таки ядро нашего собственного существа. С другой стороны, мы презираем такого человека, в котором познание в этой борьбе изнемогает, который во что бы то ни стало цепляется за жизнь, из последних сил упирается против надвигающейся смерти и встречает ее с отчаянием[21]; а между тем в нем сказывается только изначальная сущность нашего я и природы. И кстати, невольно возникает вопрос: каким образом безграничная любовь к жизни и стремление во что бы то ни стало сохранить ее возможно дольше, — каким образом это стремление могло бы казаться презренным, низким и, в глазах последователей всякой религии, не достойным ее, если бы жизнь была подарком благих богов, который мы-де приняли со всею признательностью? И в таком случае можно ли было бы считать великим и благородным презрение к жизни?
Итак, эти соображения подтверждают для нас то, 1) что воля к жизни — сокровеннейшая сущность человека; 2) что она сама по себе бессознательна, слепа; 3) что познание, это — первоначально чуждый ей, дополнительный принцип; 4) что воля с этим познанием враждует и наше суждение одобряет победу знания над волей.
Если бы то, что нас пугает в смерти, была мысль о небытии, то мы должны были бы испытывать такое же содрогание при мысли о том времени, когда нас еще не было. Ибо неопровержимо верно, что небытие после смерти не может быть отлично от небытия перед рождением и, следовательно, не более горестно. Целая бесконечность прошла уже, а нас еще не было, — и это нас вовсе не печалит. Но то, что после мимолетного интермеццо какого-то эфемерного бытия должна последовать вторая бесконечность, в которой нас уже не будет, — это в наших глазах жестоко, прямо невыносимо. Но быть может, эта жажда бытия зародилась в нас оттого, что мы его теперь отведали и нашли высоко желанным? Бесспорно, нет, — как я это вкратце пояснил уже выше; скорее полученный нами опыт мог бы пробудить в нас тоску по утраченном рае небытия. Да и надежда на бессмертие души всегда связывается с надеждой на «лучший мир», — признак того, что наш-то мир не многого стоит. И несмотря на все это, вопрос о нашем состоянии после смерти трактовался, и в книгах, и устно, наверное, в десять тысяч раз чаще, нежели вопрос о нашем состоянии до рождения. Между тем теоретически обе проблемы одинаково важны для нас и законны; и тот, кто сумел бы ответить на одну из них, тем самым решил бы и другую. У нас имеются прекрасные декламации на тему о том, как наше сознание противится мысли, что дух человека, который объемлет вселенную и питает столько великолепных мыслей, сойдет вместе с нами в могилу; но о том, что этот дух пропустил целую бесконечность, прежде чем он возник с этими своими качествами, и что мир так долго вынужден был обходиться без него, — об этом что-то ничего не слыхать. И все-таки Для сознания, неподкупленного волей, нет вопроса более естественного, чем следующий: «бесконечное, время протекло, прежде чем я родился, — чем же был я, все это время?» Метафизический ответ на это, пожалуй, был бы такой: «я всегда был я: именно, все те, кто в течение этого времени называл себя я, это были я». Впрочем, от этого метафизического взгляда вернемся к нашей, пока еще вполне эмпирической точке зрения, и допустим, что меня тогда совсем не было. Но и с этой точки зрения в бесконечности того времени, которое протечет после моей смерти и в которое меня не будет, я могу утешаться бесконечностью того времени, в которое меня уже не было и которое является для меня привычным и поистине очень удобным состоянием. Ибо бесконечность до меня без меня так же мало заключает в себе ужасного, как и бесконечность после меня без меня: они ничем не отличаются одна от другой, кроме того, что в промежутке между ними пронесся эфемерный сон жизни. И все аргументы в пользу загробного существования так же хорошо можно применить и к бывшему прежде: тогда они будут доказывать предсуществование, признание которого со стороны индусов и буддистов очень последовательно. Одна лишь Кантова идеальность времени разрешает все эти загадки, — но об этом у нас пока еще нет речи. Впрочем, из предыдущего ясно уже одно: печалиться о времени, когда нас больше не будет, так же нелепо, как если бы мы печалились о времени, когда нас еще не было, ибо все равно, относится ли время, которое не наполняет нашего бытия, к тому, которое его наполняет, — как будущее или как прошедшее.
Но и помимо этих соображений о характере времени, признавать забытое злом — само по себе нелепо. Ибо всякое зло, как и всякое добро, предполагает уже существование и даже сознание, — а последнее прекращается вместе с жизнью, как прекращается оно и во сне и в обмороке; поэтому отсутствие сознания нам хорошо известно, и мы знаем, что оно не заключает в себе никаких зол; исчезновение же сознания, во всяком случае, — дело одного мгновения. Именно так посмотрел на смерть Эпикур, и совершенно верно сказал он о ней: «смерть нисколько нас не касается», пояснив, что пока мы есть, нет смерти, а когда есть смерть, то нет нас (Диоген Лаэрций, X, 27). Очевидно, потерять то, отсутствие чего нельзя заметить, не есть зло; следовательно, то, что нас не будет, должно нас так же мало смущать, как и то, что нас не было. Таким образом, с точки зрения познания, нет решительно никаких причин бояться смерти; но именно в познавательной деятельности состоит сознание, — значит, для послед-, него смерть не есть зло. И на самом деле, боится смерти не эта познающая сторона нашего я: исключительно от слепой воли исходит бегство от смерти, которым проникнуто все живущее. А для воли это бегство, как я уже говорил, существенно именно потому, что это — воля к жизни, которой (воли) вся сущность заключается в тяготении к жизни и бытию и которой познание не прирождено, а лишь сопутствует вследствие ее объективации в животных индивидуумах. Когда же эта золя, благодаря познанию, усматривает в смерти конец того явления, с которым она себя отождествляет и которым себя ограничивает, — тогда, все существо ее всеми силами противится смерти. Действительно ли смерть грозит ей чем-нибудь, — это мы рассмотрим ниже, припомнив указанный здесь истинный источник страха смерти, с должным различием волящей стороны нашего существа от познающей.
В соответствии с этим то, что так страшит нас в смерти, это не столько конец жизни — так как особенно жалеть о последней никому не приходится, — сколько разрушение организма, именно потому, что он — сама воля, — принявшая вид тела. Но это разрушение мы действительно чувствуем только в злополучий недугов или старости: самая же смерть для субъекта наступает лишь в то мгновение, когда исчезает сознание, потому что тогда прекращается деятельность мозга. То оцепенение, которое распространяется затем и на остальной части организма, это уже, собственно, — явление посмертное. Итак, в субъективном отношении смерть поражает одно только сознание. А что такое — исчезновение последнего, это всякий может до некоторой степени представить себе по тем ощущениям, какие мы испытываем засыпая, а еще лучше знают это те, кто падал когда-нибудь в настоящий обморок, при котором переход от сознания к бессознательности совершается не так постепенно и не посредствуется сновидениями: в обмороке у нас прежде всего, еще при полном сознании, темнеет в глазах и затем непосредственно наступает глубочайшая бессознательность; ощущение, которое человек испытывает при этом, насколько оно вообще сохраняется, меньше всего неприятно, и если сон — брат смерти, то несомненно, что обморок и смерть — близнецы. И насильственная смерть не может быть болезненной, так как даже самые тяжкие раны обыкновенно совсем не чувствуются и мы замечаем их лишь спустя некоторое время и часто — только по их внешним признакам: если смерть быстро следует за ними, то сознание исчезает, до того как мы их заметим; если смерть наступает не скоро, то все протекает так же, как и при обыкновенной болезни. Как известно, все терявшие сознание в воде, или от угара, или от удушения утверждают, что это не сопровождалось болезненными ощущениями. Наконец, естественная смерть, в настоящем смысле этого слова, — та, которая происходит от старости, эвтаназия, представляет собою постепенное и незаметное удаление из бытия. Одна за другой погасают у старика страсти и желания, а с ними и восприимчивость к их объектам; аффекты уже не находят себе возбуждающего толчка, ибо способность представления все слабеет и слабеет, ее образы бледнеют, впечатления не задерживаются и проходят бесследно, дни протекают все быстрее и быстрее, события теряют свою значительность, — все блекнет. И глубокий старец тихо бродит кругом или дремлет где-нибудь в уголке — тень и призрак своего прежнего существа. Что же еще остается здесь смерти для разрушения? Наступит день, и задремлет старик в последний раз, и посетят его сновидения… те сновидения, о которых говорит Гамлет в своем знаменитом монологе. Я думаю, они грезятся нам и теперь.
Здесь надо заметить еще и то, что поддержание жизненного процесса, хотя оно и имеет метафизическую основу, совершается не без противодействия и, следовательно, не без некоторых усилий. Это именно они каждый вечер утомляют организм, так что он прекращает мозговую функцию и уменьшает некоторые выделения, дыхание, пульс и развитие теплоты. Отсюда следует заключить, что полное прекращение жизненного процесса должно быть для его оживляющей силы удивительным облегчением; быть может, в этом и кроется одна из причин того, что на лицах большинства мертвецов написано выражение покоя и довольства. Вообще, момент умирания, вероятно, подобен моменту пробуждения от тягостного кошмара.
До сих пор оказывается, что смерть, как ни страшимся мы ее, на самом деле не‘может представлять собою никакого зла. Мало того: часто является она благом и желанной гостьей. Все, что наткнулось на неодолимые препоны для своего существования или для своих стремлений, все, что страдает неисцелимой болезнью или безутешной скорбью, — все это свое последнее, по большей части само собою раскрывающееся убежище находит себе в возвращении в недра природы, откуда оно, как и все другое, ненадолго всплыло, соблазненное надеждой на такие условия бытия, которые более благоприятны, чем доставшиеся ему в удел, и куда для него всегда открыта дорога назад. Это возвращение — приход благого для живущего. Но совершается оно только после физической или нравственной борьбы; до такой степени всякое существо противится возвращению туда, откуда оно так легко и охотно пришло в жизнь, столь богатую страданиями и столь бедную радостью. Индусы придавали богу смерти, Яма, два лица: одно — страшное, пугающее, другое — очень ласковое и доброе. Это отчасти объясняется только что приведенными соображениями.
С эмпирической точки зрения, на которой мы все еще стоим, само собою возникает одно соображение, которое заслуживает поэтому более точного определения и должно быть введено в свои границы. Когда я смотрю на труп, я вижу, что здесь прекратились чувствительность, раздражимость, кровообращение, репродукция и т. д. Отсюда я с уверенностью заключаю, что та сила, которая до сих пор приводила их в движение, но при этом никогда не была мне известна, теперь больше не движет ими, — т. е. покинула их. Но если бы я прибавил, что эта сила, вероятно, представляет собою именно то самое, что я знал лишь как сознание, т. е. как интеллигенцию [душу], то это было бы заключение не только незаконное, но и очевидно ложное. Ибо всегда сознание являлось мне не как причина, а как продукт и результат органической жизни; вместе с последней оно возрастало и падало, т. е. было разное в разные возрасты, в здоровьи и в болезни, во сне, в обмороке, в бодрственном состоянии и т. д.; всегда, значит, оно являлось как действие, а не как причина органической жизни; всегда являлось оно как нечто такое, что возникает и исчезает и опять возникает, — пока существуют для этого благоприятные условия, но не иначе. Мало того: мне, быть может, случалось видеть, что полное расстройство сознания, безумие, не только не понижает и не подавляет остальных сил и не только не опасно для жизни, но даже весьма повышает возбудимость или мускульную силу и этим Скорее удлиняет жизнь, чем сокращает ее, если только не вмешиваются другие причины. Далее: индивидуальность я знал как свойство всего органического и потому, если это органическое было одарено самосознанием, то и как свойством сознания; и заключать теперь, что индивидуальность присуща была этому, совершенно неведомому мне принципу, который исчез, который нес с собою жизнь, — для этого у меня нет никаких оснований, — тем более что я вижу, как везде в природе каждое единичное явление представляет собою создание некоторой общей силы, действующей в тысяче подобных явлений. Но, с другой стороны, столь же мало оснований заключить, что так как органическая жизнь здесь прекратилась, то и сила, которая доселе приводила ее в действие, обратилась в ничто, — как от остановившейся прялки нельзя заключать о смерти пряхи. Когда маятник, найдя опять свой центр тяжести, приходит наконец в состояние покоя и таким образом иллюзия его индивидуальной жизни прекращается, то никто не думает, что теперь уничтожилась сила тяготения: понимает, что она продолжает действовать в тысяче проявлений теперь, как и раньше, и только перестала воочию обнаруживать свое действие. Конечно, против этого сравнения можно возразить, что здесь и в этом маятнике сила тяжести перестала не действовать, а только наглядным образом проявлять свое действие; но кто настаивает на этом возражении, пусть вместо маятника представит себе электрическое тело, В котором, по его разряжении, электричество на самом деле прекратило свое действие. Своим сравнением я хотел только показать, что мы непосредственно приписываем даже самым низшим силам природы некоторую вечность и вездесущность, по отношению к которым ни на одну минуту не вводит нас в заблуждение недолговечность их случайных проявлений. Тем менее, следовательно, должно приходить нам на мысль считать остановку жизни прекращением животворного принципа, т. е. принимать смерть за полное уничтожение человека. Если та могучая рука, которая три тысячи лет назад натягивала лук Одиссея, больше не существует, то ни один мыслящий и правильный ум не станет из-за этого утверждать, что сила, которая так энергично действовала в ней, совершенно пропала; а следовательно, при дальнейшем размышлении, он не согласится с тем, что сила, которая сегодня натягивает лук, начала свое существование только с этой рукой. Гораздо естественнее прийти к мысли, что сила, которая раньше приводила в движение какую-нибудь теперь исчезнувшую жизнь, это — та самая сила, которая проявляется в другой жизни, теперь цветущей, — эта мысль почти неотвратима. Но мы несомненно знаем, что, как я показал во второй книге, исчезает лишь то, что входит в причинную цепь явлений, — а входят в нее только состояния и формы. Не распространяется же эта вызываемая причинами смена состояний и форм, с одной стороны, на материю, а с другой — на силы природы: и та, и другая являются предпосылкой всяческих изменений. А то начало, которое нас животворит, мы прежде всего должны мыслить по крайней мере как силу природы, пока более глубокое исследование не покажет нам, что она такое сама по себе. Итак, жизненная сила, даже понимаемая в смысле силы природы, остается чуждой смене форм и состояний, которые приходят и уходят, влекомые цепью причин и действий, и которые одни подвластны возникновению и уничтожению, как это показывает опыт. Следовательно, в этих пределах нетленность нашего подлинного существа остается вне всяких сомнений. Конечно, это не удовлетворяет тем запросам, какие мы обыкновенно предъявляем к доказательствам в пользу нашего загробного существования, и не дает того утешения, какого мы ждем от них. Но все-таки и это уже есть нечто, и кто боится смерти, как абсолютного уничтожения, не должен пренебрегать безусловной уверенностью что сокровеннейшее начало его жизни этому уничтожению не подлежит. И можно даже высказать парадокс, что и то второе начало, которое, подобно силам природы, остается чуждо вечной смене состояний, протекающей по нити причинного сцепления, т. е. материя, сулит нам своей абсолютной устойчивостью такую неразрушимость, в силу которой человек, неспособный понять никакой иной вечности, все-таки может уповать на известного рода бессмертие. «Как? — возразят мне, — на устойчивость простого праха, грубой материи, надо смотреть как на продолжение нашего существа?» Ого! Разве вы знаете этот прах? Разве вы знаете, что он такое и к чему он способен? Узнайте его, прежде чем презирать его. Материя, которая лежит теперь перед вами как прах и пепел, сейчас, растворившись в воде, осядет кристаллом, засверкает в металле, рассыплет электрические искры, в своем гальваническом напряжении проявит силу, которая, разложив самые крепкие соединения, обратит земные массы в металл; и мало того: она сама собою воплотится в растение и животное и из своего таинственного лона породит ту самую жизнь, утраты которой вы так боитесь в своей ограниченности. Неужели продолжать свое существование в виде такой материи совсем уже ничего не стоит? Нет, я серьезно утверждаю, что даже эта устойчивость материи свидетельствует о бессмертии нашего истинного существа, — хотя бы только метафорически или, лучше сказать, в виде силуэта. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить данное нами в 24-й главе объяснение материи: из него оказалось, что чистая, бесформенная материя — зга основа эмпирического мира, сама по себе никогда не восприемлемая, но всегда неизменно предполагаемая, — представляет собою непосредственное отражение, вообще— зримый образ вещи в себе, т. е. воли; поэтому к ней, в условиях опыта, применимо все то, что безусловно присуще самой воле, и в образе временной неразрушимости она, материя, воспроизводит истинную вечность воли. А в виду того, что, как я уже сказал, природа не лжет, то ни одно наше воззрение, зародившееся из чисто объективного восприятия ее и прошедшее через правильное логическое мышление, не может быть совершенно ложно: нет, в худшем случае оно страдает большой односторонностью и неполнотой. Именно таким воззрением, бесспорно, и является последовательный материализм, например— эпикуровский, как и противоположный ему абсолютный идеализм, например — берклеевский, — как и вообще всякий философский принцип, зародившийся из верного понимания и добросовестно разработанный. Но только все это — в высшей степени односторонние миросозерцания, и поэтому, при всей их противоположности, все они одновременно истинны, — каждое со своей определенной точки зрения; а стоит лишь над этой точкой подняться, как истинность их сейчас же оказывается относительной и условной. Высшей же точкой, с которой можно бы обозреть их все, увидеть их истинными только относительно, понять их несостоятельность за данными пределами, — может быть точка абсолютной истины, насколько она вообще достижима. Вот почему, как я только что показал, даже в очень грубом, собственно, и поэтому в очень старом воззрении материализма неразрушимость нашего внутреннего истинного существа находит все-таки свою тень и отражение, — именно, в идее постоянства материи, подобно тому как в натурализме абсолютной физики, который стоит уже выше материализма, она — эта неразрушимость, представлена в учении о вездесущности и вечности сил природы, — ведь к ним, во всяком случае, надо причислить и жизненную силу. Таким образом, даже и эти грубые мировоззрения заключают в себе выражение той мысли, что живое существо не находит в смерти абсолютного уничтожения, а продолжает существовать в целом природы и вместе с ним.
Соображения, которые Мы приводили до сих пор и к которым примыкают дальнейшие разъяснения, имели своей исходной точкой тот поразительный страх смерти, какой объемлет все живые существа. Теперь же переменим угол зрения и рассмотрим, как, в противоположность отдельным существам, относится к смерти природа в своем целом, — при этом будем все еще держаться строго эмпирической почвы.
Бесспорно, мы не знаем игры с большей ставкой, чем та, где речь идет о жизни и смерти: каждый отдельный исход этой игры ожидается нами с крайним напряжением, интересом и страхом, ибо в наших глазах здесь ставится на карту все. Напротив, природа, которая никогда не лжет, а всегда откровенна и искренна, высказывается об этом предмете совершенно иначе, — именно так, как Кришна в «Бхагавадгите». Она говорит вот что: смерть или жизнь индивидуума ничего не значит. Выражает она это тем, что жизнь всякого животного, а также и человека отдает на произвол самых незначительных случайностей, нисколько не заботясь об его защите. Вот по вашей дороге ползет насекомое: малейший, незаметный для вас поворот вашей ноги имеет решающее значение для его жизни и смерти. Посмотрите на лесную улитку: без всяких орудий для бегства, для обороны, для обмана, для укрывательства она представляет собою готовую добычу для всех желающих. Посмотрите, как рыба беспечно играет в еще открытой сети, как лень удерживает лягушку от бегства, которое могло бы ее спасти, как птица не замечает сокола, который кружит над нею, как волк из-за кустарника зорко высматривает овец. Все они, мало заботливые и осторожные, простодушно бродят среди опасностей, которые каждую минуту грозят их существованию. Таким образом, природа, без всякого раздумья отдавая свои невыразимо искусные организмы не только в добычу более сильным существам, но и предоставляя их произволу слепого случая, капризу всякого дурака, шаловливости всякого ребенка, — природа говорит этим, что гибель индивидуумов для нее безразлична, ей не вредит, не имеет для нее никакого значения и что в указанных случаях беспомощности животных результат столь же ничтожен, как и его причина. Она весьма ясно выражает это, и она никогда не лжет, но только она не комментирует своих вещаний, а говорит скорее в лаконическом стиле оракула. И вот, если наша общая все-мать так беспечно посылает своих детей навстречу тысяче грозящих опасностей, без всякого покрова и защиты, то это возможно лишь потому, что она знает, что если они падают то падают толы-ко обратно в ее же лоно, где и находят свое спасение, так что это падение — простая шутка. С человеком она — поступает не иначе, чем с животными; и на него, следовательно, тоже распространяется ее девиз: жизнь или смерть индивидуума для нее безразличны. Поэтому, в известном смысле, они должны быть безразличны и для нас, так как ведь мы сами — тоже природа. И действительно, если бы только наш взгляд проникал достаточно глубоко, мы согласились бы с природой и на смерть или жизнь смотрели бы так же равнодушно, как она. А покамест эту беспечность и равнодушие природы к жизни индивидуумов мы, путем рефлексии, должны объяснять себе в том смысле, что гибель подобного единичного явления нисколько не затрагивает его истинного и внутреннего существа.
Если далее принять в расчет, что не только жизнь и смерть, как мы только что видели, зависит от самой ничтожной случайности, но что и вообще бытие органических существ эфемерно и животное и растение сегодня возникает, а завтра гибнет; что рождение и смерть следуют друг за другом в быстрой смене, между тем как неорганическому царству, которое стоит гораздо ниже, суждена несравненно большая долговечность; что бесконечно-долгое существование дано только абсолютно бесформенной материи, за которой мы признаем его даже априорно, — если принять все это в расчет, то, думается мне, даже при чисто эмпирическом, но объективном и беспристрастном восприятии такого порядка вещей сама собою должна возникнуть мысль, что этот порядок представляет собою лишь поверхностный феномен, что такое беспрерывное возникновение и уничтожение вовсе не затрагивает корня вещей, а только относительно и даже призрачно, и не распространяется на истинную, внутреннюю сущность каждой вещи, везде и повсюду скрывающуюся от наших взоров и глубоко загадочную, — ту сущность, которая невозмутимо продолжает при этом свое бытие, хотя мы и не видим и не понимаем, как это происходит, и вынуждены представлять себе это лишь в общих чертах, в виде какого-то чего-то давно прошедшего. И действительно: то, что самые несовершенные, низшие, неорганические вещи невредимо продолжают свое существование, между тем как наиболее совершенные существа, живые, со своей бесконечно-сложной и непостижимо-искусной организацией, постоянно должны возникать сызнова и сызнова и через короткий промежуток времени обращаться в абсолютное ничто, чтобы дать место опять новым, себе подобным особям, из ничего рождающимся в бытие, — это такая очевидная нелепость, что подобный строй, вещей никогда не может быть истинным миропорядком, а скорее служит простой оболочкой, за которой последний скрывается, или, точнее сказать, это — феномен, обусловленный свойствами нашего интеллекта. И даже все бытие или небытие этих отдельных существ, по отношению к которому жизнь и смерть являются противоположностями, — даже это бытие может быть только релятивно; и тот язык природы, на котором оно звучит для нас как нечто данное абсолютно, не может быть, следовательно, истинным и конечным выражением свойства вещей и миропорядка, а на самом деле представляет собою лишь некоторый «местный диалект», т. е. нечто истинное только в относительном смысле, «так называемое», то, что надо понимать с некоторой оговоркой или, точнее говоря, — нечто, обусловленное нашим интеллектом. Я утверждаю: непосредственное, интуитивное убеждение в том, что я старался описать здесь вышеприведенными словами, само собою зарождается у всякого, — конечно, под всяким я разумею лишь того, чей ум не самого заурядного пошиба, при котором человек, подобно животному, способен познавать одни только частности, исключительно как таковые, и в своей познавательной функции не выходит из тесного предела особей. Тот же, у кого способности по своему развитию хоть несколько выше и кто хотя бы начинает только прозревать в отдельных существах их общее, их идеи, тот в известной степени проникнется и этим убеждением, и притом непосредственно, а следовательно — и с полной уверенностью. И действительно, только маленькие, ограниченные люди могут совершенно серьезно бояться смерти, как своего уничтожения; людям же, высоко одаренным, подобные страхи остаются вполне чужды. Платон справедливо видел основу всей философии в познании идеологии, т. е. в уразумении общего в частном. Но у кого это, непосредственно внушаемое самой природой, убеждение должно было быть необычайно живо, так это у возвышенных творцов «Упанишады», «Вед», которых даже трудно представить себе обыкновенными людьми: оно, это убеждение, так проникновенно звучит из их бесчисленных вещаний, что это непосредственное озарение их разума надо объяснять тем, что индусские мудрецы, по времени стоя ближе к началу человеческого рода, понимали сущность вещей яснее и глубже, чем эти в силах уже ослабевшие поколения, теперешние несовершенные смертные. Бесспорно, это объясняется и тем, что они видели перед собою природу Индии, гораздо больше исполненную жизни, чем наша северная. Но и отвлеченная мысль, как ее последовательно развил великий дух Канта, ведет иной дорогой к тому же результату, ибо она учит нас, что наш интеллект, в котором проходит этот быстро сменяющийся мир явлений, воспринимает не истинную конечную сущность вещей, а только ее проявление, — потому, прибавлю я со своей стороны, что он первоначально был предназначен только предъявлять мотивы нашей воле, т. е. помогать ей в стремлении к ее мелочным целям.
Но продолжим наше объективное и беспристрастное рассмотрение природы. Когда я убиваю какое-нибудь животное, будет ли это собака, птица, лягушка, даже только насекомое, то, собственно говоря, немыслимо, чтобы это существо, или, лучше, та первоначальная сила, благодаря которой такое удивительное существо еще за минуту перед тем было в полном расцвете своей энергии и жизни, — чтобы эта сила обратилась в ничто из-за моего злого или легкомысленного поступка. А с другой стороны, невозможно, чтобы миллионы самых различных животных, которые всякое мгновение в бесконечном разнообразии вступают в жизнь, наполненные силы и стремительности, — невозможно, чтобы они до акта своего рождения не были ничем и от ничего дошли до некоторого абсолютного начала.
И вот, когда я вижу, что подобным образом одно существо исчезает у меня из виду неведомо куда, а другое существо появляется неведомо откуда, и когда оба они при этом имеют еще один и тот же вид, одну и ту же сущность, один и тот же характер, но только не одну и ту же материю, которую они еще и при жизни своей беспрестанно сбрасывают с себя и обновляют, — то предположение, что то, что исчезает, и то, что является на его место, есть одно и го же существо, которое испытало лишь небольшое изменение и обновление формы своего бытия, и что, следовательно, смерть для рода — то иге, что сон для индивидуума, — это предположение, говорю я, поистине так напрашивается само собою, что невозможно не принять его… Если, как это неоднократно повторялось, сравнение выводов какой-нибудь системы с показаниями здравого человеческого рассудка должно служить пробным камнем ее истинности, то я желал бы, чтобы приверженцы мировоззрения, унаследованного докантовскими эклектиками от Декарта, да и теперь еще господствующего среди значительного числа образованных людей в Европе, — чтобы приверженцы этого мировоззрения испытали его на указанном пробном камне.
Всегда и повсюду истинной эмблемой природы является круг, потому что он — схема возвратного движения: а оно, действительно, — самая общая форма в природе, которой последняя пользуется везде, начиная от движения небесных созвездий и кончая смертью и возникновением органических существ, и которая одна, в беспрерывном потоке времени и его содержимого, делает возможным некоторое устойчивое бытие, т. е. природу.
Вглядитесь осенью в маленький мир насекомых, — посмотрите, как одно готовит себе ложе, для того чтобы заснуть долгим оцепенелым сном зимы, как другое заволакивается в паутину, для того чтобы перезимовать в виде куколки и затем весною проснуться молодым и более совершенным; как, наконец, большинство из них, думая найти себе покой в объятиях смерти, заботливо пристраивают удобный уголок для своего яйца, чтобы впоследствии выйти из него обновленными, — посмотрите на это, и вы убедитесь, что и здесь природа вещает свое великое учение о бессмертии, — учение, которое должно показать нам, что между сном и смертью нет радикального различия, что смерть столь же безопасна для бытия, как и сон. Заботливость, с какою насекомое устраивает ячейку или ямочку, или гнездышко, кладет туда свое яйцо, вместе с кормом для личинки, которая появится оттуда будущей весною, а затем спокойно умирает, — эта заботливость совершенно подобна той, с какою человек ввечеру приготовляет себе платье и завтрак для следующего утра, а затем спокойно идет спать; этого совершенно не могло бы быть, если бы насекомое, которое умирает осенью, не было, само по себе, в своем действительном существе, столь же тожественно с насекомым, которое родится весною, как человек, идущий спать, тожествен с человеком, который встанет по-утру.
Если, руководствуясь этими соображениями, мы вернемся к самим себе и к нашему человеческому роду и устремим свои взоры вперед, в отдаленное будущее; если мы попытаемся вообразить себе грядущее поколение в чуждой оболочке их обычаев и одежд и вдруг спросим себя: откуда же придут все эти существа? где они теперь? где то обильное лоно чреватого мирами «ничто», которое пока еще скрывает их в себе, эти грядущие поколения? — то на подобные вопросы не последует ли, из улыбающихся уст такой правдивый ответ: «где эти существа? да где же! иначе, как не там, где только и было и всегда будет реальное, в настоящем и его содержании, — т. е. в тебе, ослепленный вопрошатель? В этом неведении собственного? существа ты подобен листу на дереве, который осенью, увядая и опадая, сетует на свою гибель и не хочет искать? утешения в надежде на свежую зелень, которая весною; оденет дерево: нет, он ропщет и вопиет: «это буду уже; не я! это будут совсем другие листья!» О, глупый лист! Куда же ты думаешь уйти? И откуда могут явиться другие листья? Где то ничто, пасти которого ты боишься? Познай же твое собственное существо: ведь это именно оно столь исполнено жажды бытия, — познай его во внутренней, таинственной, зиждительной силе дерева, которая, будучи едина и тожественна во всех поколениях листьев, никогда не бывает доступна возникновению и гибели».
Но ведь:
«Листьям древесным подобны сыны человеков».
Заснет ли та муха, которая теперь жужжит надо мною, ввечеру, а утром снова будет жужжать, или же она вечером умрет и весною зажужжит другая муха, возникшая из ее яйца, — это в сущности одно и то же; поэтому и наше знание, которое представляет себе эти два явления совершено различными, — не безусловно, а относительно, это — знание явления, а не вещи в себе. Муха возвратится! поутру, муха возвратится весной, — чем отличается для! нее зима от ночи? В «Физиологии» Бурдаха (т. I, § 275) | мы читаем: «до десяти часов утра еще не видать ни одной! «церкарии эфемера» (инфузории), — а в двенадцать часов! ими кишит уже вся вода. Вечером они умирают, а на следующее утро являются другие. Это наблюдал Ницше в течение шести дней подряд».
Так все живет лишь одно мгновение и спешит навстре-1 чу смерти. Растение и насекомое умирают вместе с летом,! животное и человек существуют недолго, — смерть косит неустанно. И тем не менее, словно бы участь мира была: иная, — в каждую минуту все находится на своем месте, все налицо, как будто бы ничего не умирало и не умирает. Каждый миг зеленеет и цветет растение, жужжит насекомое, сияют молодостью человек и животное, и каждое лето опять перед нами черешни, которые мы уже едали тысячу раз. И народы продолжают существовать как бессмертные индивидуумы, хотя порою они и меняют свои имена; даже все их дела, стремления и страдания всегда одни и те же, несмотря на то что история и делает вид, будто она всякий раз повествует нечто другое: на самом деле история, это — калейдоскоп, который при каждом повороте дает новую конфигурацию, хотя, в сущности, перед глазами у нас всегда проходит одно и то же. Таким образом, ничто не вторгается в наше сознание с такой неодолимой силой, как мысль, что возникновение и уничтожение не затрагивает действительной сущности вещей, что последняя для них недоступна, т. е. нетленна, и что поэтому все, волящее жизни, действительно и продолжает жить без конца. И вот почему в каждый данный момент сполна находятся налицо все породы животных, от мухи и до слона. Они возобновлялись уже тысячи раз и при этом остались те же. Они не знают о других, себе подобных существах, которые жили до них, которые будут жить после них; то, что существует всегда, это — род, и в сознании его нетленности и своего тожества с ним спокойно живут индивидуумы. Воля к жизни являет себя в бесконечном настоящем, ибо последнее — форма жизни рода, который поэтому никогда не стареет, а пребывает в вечной юности. Смерть для него — то же, что сон для индивидуума или что для глаз мигание, по отсутствию которого узнают индусских богов, когда они появляются в человеческом облике. Как с наступлением ночи мир исчезает, но при этом ни на одно мгновение не перестает существовать, так смерть на вид уносит людей и животных, — но при этом столь же незыблемо остается их действительное существо. А теперь представьте себе эту смену рождения и смерти в бесконечно-быстром круговороте, — и вы увидите пред собой устойчивую объективацию воли, неизменные Идеи существ, непоколебимые как радуга над водопадом. Это — бессмертие во времени. Благодаря ему, вопреки тысячелетиям смерти и тления, еще ничего не погибло, ни один атом материи и, еще того меньше, ни одна доля той внутренней сущности, которая является нам в качестве природы. Поэтому в каждое мгновение нам можно радостно воскликнуть: «на зло времени, смерти и тлению мы все еще вместе живем!» Разве не следовало бы исключить отсюда того, кто хоть раз от всей души сказал об этой игре: «я больше не хочу». Но здесь еще не место толковать об этом.
Зато надлежит здесь обратить внимание на то, что муки рождения и горечь смерти представляют собою два неизменных условия, при которых воля к жизни пребывает в своей объективации, — т. е. благодаря которым наше внутреннее существо, возвышаясь над потоком времени и смертью поколений, вкушает беспрерывное настоящее и наслаждается плодами утверждения воли к жизни. Это аналогично тому, что бодрствовать днем мы в состоянии только при том условии, чтобы каждую ночь проводить во сне, и это представляет собою комментарий, какой дает нам природа к уразумению трудной загадки жизни и смерти[22].
Субстрат, наполненность, полнота или содержание настоящего., собственно говоря: во все времена одно и то же. Но именно время, эта форма и предел нашего интеллекта, — вот что делает невозможным непосредственное познание этого тожества. То, например, что, в силу времени, будущего в данный момент еще нет, зиждется на иллюзии, которую мы разоблачаем, когда будущее уже наступит. То, что присущая нашему интеллекту столь важная форма влечет за собою подобную иллюзию, объясняется и оправдывается тем, что интеллект вышел из рук природы вовсе не для постижения сущности вещей, а только для восприятия мотивов, т. е. для услуг некоторому индивидуальному и временному проявлению воли[23].
Если сопоставить все соображения, занимающие нас здесь, то понятен будет и истинный смысл парадоксальной теории элеатов, по которой нет ни возникновения, ни уничтожения, а целое стоит незыблемо. «Парменид и Мелисс отрицали возникновение и уничтожение, так как они думали, что ничто не движется (Стоб[ей]. «Экл[оги]», I, 21). Точно так же это проливает свет и на прекрасное место у Эмпедокла, которое сохранил для нас Плутарх в книге «Против Колота», гл. 12. Глупые и недальнозоркие, они воображают, будто может существовать что-либо такое, чего раньше не было, или будто может погибнуть то, что прежде существовало. Никто разумный не подумает, что люди существуют, пока они живут (ведь это зовется жизнью) и терпят и ту, и другую участь; никто не подумает, будто человек ничто до рождения и ничто после смерти.
Не менее заслуживает упоминания высоко замечательное и в контексте поражающее место в «Жаке-фаталисте» Дидро: «огромный чертог, и на фронтоне его надпись: я не принадлежу никому и принадлежу всему миру; вы были здесь прежде, чем вошли, вы будете здесь, когда уйдете отсюда».
Конечно, в том смысле, в каком человек при рождении возникает из ничего, он и со смертью обращается в ничто. Близко познать это «ничто» было бы весьма интересно, так как нужно лишь относительное остроумие, для того чтобы видеть, что это эмпирическое ничто вовсе не абсолютно, т. е. не есть ничто во всяком смысле. К этому взгляду приводит уже и то эмпирическое наблюдение, что все свойства родителей возрождаются в детях, — значит, они преодолели смерть. Но об этом я буду говорить в особой главе.
Нет большего контраста, чем тот, который существует между неудержимым потоком времени, увлекающим с собою все его содержание, и оцепенелой неподвижностью реальносущего, которое во все времена одно и то же. Несли с этой точки зрения вполне объективно взглянуть на непосредственные события жизни, то для всякого станет явно это «здесь-теперь» в средоточии колеса времени. А глазам существа, несравненно более долговечного, которое одним взглядом могло бы окинуть человеческий род на всем его продолжении, — вечная смена рождения и смерти предстала бы лишь как непрерывная вибрация, и оттого ему не пришло бы на мысль видеть в этом вечно новое возникновение и переход из ничего в ничто: нет, подобно тому как быстро вращаемая искра принимает для нас вид неподвижного круга, подобно тому как быстро вибрирующее перо кажется неподвижным треугольником, а дрожащая струна — веретеном, так взорам этого существ, а род предстал бы как нечто сущее и неизменное, а смерть и рождение — как вибрации.
Мы до тех пор будем иметь ложное представление о неразрушимости для смерти нашего истинного существа, покуда нс решимся изучить эту неразрушимость сначала на животных и отказаться от исключительного притязания на особый вид ее — под горделивым именем бессмертия. Именно это притязание и ограниченность того мировоззрения, из которого оно вытекает, являются единственной причиной того, что большинство людей упорно отказываются признать ту очевидную истину, что мы в существенном и главном то же, что и животные, и приходят в ужас от каждого намека на это родство с последними. Между тем отрицание этой истины больше всего другого преграждает им путь к действительному уразумению неразрушимости нашего существа. Ибо когда ищут чего-нибудь на ложном пути, то этим самым теряют и верный путь и в конце концов на первом не обретают ничего другого, кроме позднего разочарования. Итак, смелее! Отбросим предрассудки и по стопам природы двинемся вослед истине! Прежде всего пусть зрелище каждого молодого животного говорит нам о никогда не стареющей жизни рода, который всякому индивидууму, как отблеск своей вечной юности, дарит юность временную и выпускает его таким новым и свежим, точно мир зародился сегодня. Потребуем от себя честного ответа, действительно ли ласточка нынешней весны совершенно не та, которая летала первой весною мира; действительно ли за это время миллионы раз повторялось чудо создания из ничего, для того чтобы столько же раз сыграть на руку абсолютному уничтожению. — Я знаю, если я стану серьезно уверять кого-нибудь, что кошка, которая в эту минуту играет на дворе, это еще — та самая кошка, которая три столетия назад выделывала те же шаловливые прыжки, — то меня сочтут безумным; но я знаю и то, что гораздо безумнее полагать, будто нынешняя кошка совсем другая, нежели та, которая жила триста лет назад. Надо только внимательно и серьезно углубиться в созерцание одного из этих высших позвоночных, для того чтобы ясно понять, что это необъяснимое существо, как оно есть, взятое в целом, не может обратиться в ничего; с другой стороны, мы так же ясно видим, что око преходяще. Это объясняется тем, что- во всяком данном животном вечность его идеи (рода) находит свой отпечаток в конечности индивидуума. Ибо в известном смысле, разумеется, верно, что во всяком индивидууме мы имеем каждый раз другое существо, — именно, в том смысле, который зиждется на законе основания; под последним же понимаются и время, и пространство, составляющая принципа индивидуации. Но в другом смысле это неверно, — именно в том, согласно которому реальность присуща только устойчивым формам вещей, идеям, и который для Платона был так ясен, что сделался его основной мыслью, центром его философии; и постижение этого смысла служило в глазах Платона критерием способности к философскому мышлению вообще.
Как брызги и струи бушующего водопада сменяются с молниеносной быстротою, между тем как радуга, которая повисла на них, непоколебимая в своем покое, остается чужда этой беспрерывной смене, — так и всякая идея, т. е. род, живущих существ, остается совершенно недоступна для беспрестанной смены его индивидуумов. А именно в идее, или роде, и лежат настоящие корни воли к жизни; именно в ней она находит свое выражение, и поэтому воля действительно заинтересована только в сохранении идеи. Например, львы, которые рождаются и умирают, это — все равно, что брызги в струе водопада; львиность же, идея или форма льва, подобна непоколебимой радуге над ними. — Вот почему Платон только идеям, т. е. родам, приписывал настоящее бытие, индивидуумам же — лишь беспрестанное возникновение и уничтожение. Из глубоко сокровенного сознания собственной нетленности и вытекают те уверенность и душевный покой, с какими всякий животный, а равно и человеческий индивидуум беспечно проходит свой жизненный путь среди бесчисленных случайностей, которые всякое мгновение могу? его уничтожить, и проходит, кроме того, по направлению к смерти, — а в глазах его между тем светится покой рода, которого это грядущее уничтожение не касается и не интересует. Да и человеку этого покоя не могли бы дать шаткие и изменчивые догмы. Но, как я уже сказал, вид всякого животного учит нас, что ядру жизни, воле в ее обнаружениях смерть не мешает. Какая непостижимая тайна кроется во всяком животном! Посмотрите на первое встречное из них, — посмотрите на вашу собаку: как спокойно и благодушно стоит она перед вами! Многие тысячи собак должны были умереть, прежде чем для этой собаки настала очередь жить. Но гибель этих тысяч не нанесла урона идее собаки: ее нисколько не омрачила вся эта полоса смертей. И оттого собака стоит перед нами такая свежая и стихийно могучая, как будто бы нынче ее первый день и никогда не может наступить для нее день последний, — и в глазах ее светится ее неразрушимое начало, архей. Что же умирало здесь в продолжение тысячелетий? Не собака — вот она стоит цела и невредима, а только ее тень, ее отражение в характере нашей познавательной способности, приуроченной ко времени. И как только можно думать, будто погибает то, что существует во веки веков и наполняет собою все времена? Конечно, эмпирически это понятно; именно, по мере того как смерть уничтожала одни индивидуумы, рождение создавало новые. Но это эмпирическое объяснение только кажется объяснением, на самом же деле оно вместо одной загадки ставит другую. Метафизическое понимание этого факта, хотя оно покупается и не столь дешевой ценою, все-таки представляет собою единственно правильное и удовлетворительное.
Кант, своим субъективным приемом, выяснил ту великую, хотя и отрицательную истину, что вещи в себе не может быть присуще время, так как оно заложено априорной формой в нашем восприятии. А смерть — это временный конец временного явления; поэтому, стоит только отрешиться от формы времени, и сейчас же не окажется больше никакого конца, и даже слово это потеряет всякий смысл. Я же, здесь, на своем объективном пути, стараюсь теперь выяснить положительную сторону дела, — именно то, что вещь в себе остается неприкосновенной для времени и того процесса, который возможен только в силу него, т. е. для возникновения и исчезновения, и что явления, протекающие во времени, не могли бы иметь даже своего беспрерывно исчезающего, близкого к небытию существования, если бы в них не было зерна вечности. Конечно, вечность — это такое понятие, в основе которого не лег жит никакой интуиции; поэтому и содержание его чисто отрицательно, — оно означает, именно, вневременное бытие. Время же все-таки — это лишь образ вечности, как учил Плотин; оттого и наше временное бытие не что иное, как образ, или символ, нашей внутренней сущности. Последняя должна иметь свои корни в вечности, потому что время, — это лишь форма нашего познания; между тем только в силу времени мы познаем, что наша сущность и сущность всех вещей преходяща, конечна и обречена на уничтожение.
Во второй книге я выяснил, что адекватная объективность воли, как вещи в себе, на каждой из ее ступеней представляет собою (Платонову) идею; точно так же в третьей книге я показал, что идеи существ имеют своим коррелятом чистый субъект познания и что, следовательно, познание их возможно только в виде исключения — при особенно благоприятных условиях и не надолго. Для индивидуального же познания, т. е. во времени, идея представляется в форме вида: последний — это идея, благодаря воплощению во времени, раздробившаяся на отдельные моменты. Поэтому вид — самая непосредственная объективация вещи в себе, т. е. воли к жизни. Сокровенная сущность всякого животного, а равно и человека, лежит, таким образом, в виде: в нем, а не в индивидууме, находятся действительные корни столь могучей воли к жизни. Зато непосредственное сознание заложено исключительно в индивидууме: вот почему он и мнит себя отличным от своего рода и через это боится смерти. Воля к жизни по отношению к индивидууму проявляется как голод и страх смерти, а по отношению к виду — как половой инстинкт и страстная забота о потомстве. В соответствии с этим мы не видим, что природа, свободная от названной иллюзии индивидуума, так же печется о сохранении рода, как она равнодушна к гибели индивидуумов: последние всегда являются для нее только средством, а первый — целью. Отсюда — резкий контраст между ее скупостью при оборудовании индивидуумов и ее расточительностью там, где дело идет о роде. Здесь часто от одного индивидуума в течение года происходят сотни тысяч зародышей и больше— такой плодовитостью отличаются, например, деревья, рыбы, раки, термиты и др. Наоборот, где дело касается индивидуума, так каждой особи отмерено в обрез лишь столько сил и органов, что она может поддерживать свою жизнь только ценою непрерывного напряжения; оттого всякое отдельное животное, коль скоро оно искалечено или ослабело, по большей части обрекается этим на голодную смерть. А где для природы случайно оказывается возможность произвести экономию и в крайнем случае обойтись без какого-нибудь органа, там она это делала даже в ущерб обычному порядку. Например, многие гусеницы лишены глаз, и эти бедные насекомые ощупью перебираются во тьме с листка на листок; при отсутствии у них щупальцев, они производят это таким образом, что тремя четвертями своего тела повисают в воздухе, качаясь туда и сюда, пока не наткнутся на какой-нибудь устойчивый предмет, — причем они часто пропускают свой, тут же лежащий, корм. Но происходит это в силу «закона бережливости природы», и к формуле этого закона, «природа не Делает ничего бесполезного», можно еще прибавить: «и ничего не разбрасывает зря». — Та же самая тенденция природы сказывается и в том, что чем пригоднее индивидуум, в силу своего возраста, к продолжению своего рода, тем сильнее действует в нем целебная сила природы, и раны его поэтому легко заживают, и он легко исцеляется от болезней. Все это слабеет вместе с производительной способностью и совсем падает после того, как она угаснет: ибо в глазах природы индивидуум теряет тогда всю свою цену.
Если мы теперь бросим еще взгляд на лестницу живых существ и соответствующую ей градацию сознания, начиная с полипа и кончая человеком, то мы увидим, что хотя эта дивная пирамида, ввиду беспрерывной смерти индивидуумов, находится в постоянном колебании, но все-таки, благодаря связующей силе рождения, она, в родах существ, пребывает неизменной в бесконечности времен. Таким образом, если, как я показал выше, объективное, род, представляет собою начало неразрушимое, то субъективное, которое состоит лишь в самосознании существ, по-видимому, очень недолговечно и подвергается неустанному разрушению, для того чтобы, непостижимым образом, снова и снова возрождаться из ничего. Но поистине надо быть очень близоруким, для того чтобы дать ввести себя в обман этой иллюзии и не понять, что хотя форма пребывания во времени и присуща только объективному, гее же субъективное, т. е. воля, которая живет и проявляется во всех существах мира, а с нею и субъект познания, в котором этот мир находит свое отражение, — что это субъективное должно быть не менее неразрушимо. В самом деле: долговечность объективного, или внешнего, может быть только проявлением неразрушимости субъективного, или внутреннего, ибо первое не может обладать ничем таким, чего оно не получило в распоряжение от последнего, — а вовсе дело не обстоит так, чтобы по существу и изначально было нечто объективное, явление, а затем уже произвольным и акцидентальным образом, наступало нечто субъективное, вещь в себе, самосознание. Ибо очевидно, что первое, как явление, предполагает нечто являющееся; как бытие для другого, оно предполагает бытие для себя; как объект, оно предполагает субъект, — а не наоборот: ведь повсюду корни вещей должны лежать в том, что они представляют сами для себя, т. е. в субъективном, а не в объективном, т. е. в том, чем они являются лишь для других, в каком-то чужом сознании. Оттого, в первой книге, мы и нашли, что правильной исходной точкой для философии по существу и необходимо должна быть тонка зрения субъективная, т. е. идеалистическая, подобно тому как противоположная точка, исходящая от объективного, ведет к материализму. Но в сущности мы в гораздо большей степени составляем с миром одно, чем это обыкновенно думают: внутреннее существо мира — это наша воля; явление мира — это наше представление. Для того, кто мог бы ясно сознать это единство, исчезла бы разница между будущим существованием внешнего мира после его личной смерти и его собственным посмертным существованием: и то, и другое предстало бы ему как нечто одно и он смеялся бы над безумной мечтою, которая могла их разъединять. Ибо понимание неразрушимости нашего существа совпадает с отожествлением макрокосма и микрокосма. То, что я сказал здесь, возможно пояснить путем своеобразного, осуществимого фантазией эксперимента, который можно бы назвать метафизическим. Именно: попробуйте живо представить себе то, во всяком случае недалекое, время, когда вас не будет в живых. Вы себя мысленно исключаете, а мир продолжает существовать; но к собственному изумлению вашему, тотчас же оказывается, что и вы еще продолжаете существовать вместе с миром. Дело в том, что вы пытались вообразить себе мир без себя: но в сознании непосредственно я, — только оно и обусловливает мир, только для него последний и существует. Уничтожить этот центр всякого бытия, это ядро всякой реальности, и в то же время сохранить существование мира — вот мысль, которую можно абстрактно подумать, но которой нельзя осуществить. Наши усилия сделать это, наши попытки мыслить производное без первичного, обусловленное без условия, носимое без носителя каждый раз терпят почти такую же неудачу, как попытка вообразить равносторонний прямоугольный треугольник или уничтожение и возникновение материи и тому подобные невозможности. Вместе задуманного у нас невольно рождается такое чувство, что мир не в меньшей степени находится в нас, чем мы в нем, и что источник всякой реальности лежит в нашем внутреннем существе. И в результате нашего эксперимента получается следующее: время, когда меня не будет, объективно придет, но субъективно оно никогда не может прийти. Отсюда возникает даже вопрос: насколько всякий из нас в глубине души действительно верит в такую вещь, которую он, собственно говоря, совершенно не в состоянии представить себе? Мало того: так как к этому чисто интеллектуальному эксперименту, который, однако, всякий с большей или меньшей отчетливостью уже проделал, — присоединяется глубокое сознание неразрушимости нашего внутреннего существа, то наша личная смерть не является ли, в конце концов, самой неправдоподобной вещью в мире?
То глубокое убеждение в нашей неприкосновенности для разрушительной смерти, которое всякий носит в глубине души, как об этом свидетельствуют и неизбежные тревоги совести при приближении смертного часа, — это убеждение безусловно связано с сознанием нашей изначальности и вечности; оттого Спиноза так выражает его: чувствуем и воочию убеждаемся, что мы вечны. Ибо непреходящим разумный человек может мыслить себя лишь постольку, поскольку он мыслит себя не имеющим начала, т. е. вечным, — вернее, безвременным. Тот же, кто считает себя происшедшим из ничего, должен Думать, что он снова обратится в ничто: ибо думать, что прошла бесконечность, в течение которой нас не было, а затем начнется другая, в течение которой мы не перестанем быть, — это чудовищная мысль. Поистине, наиболее прочным основанием для нашей неуничтожаемости служит старое положение: из ничего не возникает ничего, и в [это] ничто не может ничто возвратиться. Очень хорошо поэтому говорит Теофраст Парацельс (Сочинения. Страсбург, 1603, т. 2, стр. 6): «Душа во мне сделалась из чего-то, поэтому она и не обратится в ничто, ибо она произошла из чего-то». Он указывает в этих словах истинное основание для бессмертия. Кто же считает рождение человека за его абсолютное начало, для того смерть должна казаться его. абсолютным концом. Ибо и смерть, и рождение представляют собою то, что он есть, в одинаковом смысле; следовательно, каждый может признавать себя бессмертным лишь постольку, поскольку он признает себя также и нерожденным, — и в одинаковом смысле. Что есть рождение, то, по своему существу и смыслу, есть и смерть: это одна и та же линия, описанная в двух направлениях. Если рождение, действительно, — возникновение из ничего, то и смерть, действительно, — уничтожение. На самом же деле нетленность нашего истинного существа можно мыслить только под условием его вечности, и эта нетленность не имеет таким образом временного характера. Предположение, что человек создан из ничего, неизбежно ведет к предположению, что смерть — его абсолютный конец. В этом отношении, значит, священные книги евреев вполне последовательны: никакое бессмертие не совместимо с творением из ничего. Учение же о бессмертии проникнуто индусским духом поэтому оно, более чем вероятно, имеет индусское происхождение, хотя и через посредничество Египта. Но иудейским стволом, к которому в обетованной стране надо было привить эту индусскую мудрость, последняя гармонирует так же, как свобода воли с ее сотворенностью или как если бы художник захотел к главе человеческой приладить лошадиную выю.
А это всегда дурно, когда не имеешь смелости быть оригинальным до конца и работать из цельного куска. — Наоборот, брахманизм и буддизм вполне последовательно учат, что кроме посмертного существования есть еще к бытие до рождения и что наша жизнь служит искуплением за вину этого бытия. Как ясно сознают они эту необходимую последовательность, можно видеть из следующего места из «Истории индусской философии» Кольбрука, в «Отчет[ах] Лондонского Азиатского общества», том I, стр. 577: «против системы Бхагавадгите, которая лишь отчасти еретична, существует одно возражение, которому Виаса придает особенную важность, — именно, то, что душа не могла бы быть вечной, если бы она была сотворена и, следовательно, имела начало». Далее, в «Доктрине буддизма» Апхэма, стр. 110, мы читаем: «самый тяжкий жребий в аду выпадает тем нечестивым, которые зовутся «деитти»: что люди, которые, отвергая свидетельство Будды, исповедуют еретическое учение, что все живые существа берут свое начало в материнском теле и в смерти обретают свой конец».
Кто видит в своем существовании простую случайность, тот, конечно, должен бояться, что он со смертью потеряет его. Напротив, кто хотя бы в самых общих чертах усматривает, что его бытие зиждется на какой-то изначальной необходимости, — тот не поверит, чтобы последняя, создавшая столько дивного на свете, была ограничена столь коротким промежутком времени: нет, он будет убежден, что она действует во все времена. Познает же свое бытие как необходимое тот, кто сообразит, что до настоящего момента, в котором он- существует, протекло уже бесконечное время, а с ним и целая бесконечность изменений, — и он, несмотря на это, все же остается в живых: другими словами, вся возможность всех состояний уже исчерпалась, но не могла уничтожить его существование. Если бы он мог когда-нибудь не быть, то его не было уже теперь. Ибо бесконечность времени, уже протекшего, вместе с исчерпанной в нем возможностью его событий, ручается за то, что все, что существует, существует по необходимости. Поэтому всякий должен понимать себя как существо необходимое, т. е. такое, из правильной и исчерпывающей дефиниции которого, если бы только иметь ее, вытекало бы его бытие. В этом порядке мыслей действительно заключается единственно-имманентный, т. е. не покидающий эмпирической почвы, аргумент в пользу неразрушимости нашего истинного существа. В самом деле, именно последнему должно быть присуще бытие, так как оно, бытие, оказывается независимым от всех состояний, какие только могут возникнуть в силу причинного сочетания: ведь последние уже сделали свое дело, и тем не менее наше существование осталось так же непоколебимо для них, как непоколебим солнечный луч для урагана, который он пронизывает. Если бы время могло собственными силами привести нас к благополучному состоянию, то мы давно бы уже достигли его: ибо позади нас лежит бесконечное время. Но и с другой стороны: если бы оно могло привести нас к гибели, то нас давно бы уже не было на свете. Из того, что мы теперь существуем, следует, по зрелому обсуждению, то, что мы должны существовать во всякое время. Ибо мы сами — то существо, которое восприняло в себя время, для того чтобы заполнить его пустоту: оттого мы и наполняем собою все время, настоящее, прошедшее, будущее — в одинаковой мере, и для нас так же невозможно выпасть из бытия, как и из пространства. В сущности немыслимо, чтобы то, что в какой-нибудь данный момент обладает полнотою реальных сил, когда-либо превратилось в ничто и затем, в течение бесконечного времени, больше не существовало. Отсюда — христианское учение о возрождении всех вещей, отсюда — учение индусов о все новом и новом творчестве мира Брамой, отсюда — аналогичные догматы греческих философов. Великая тайна нашего бытия и небытия, для разгадки которой и придуманы были эти и все родственные им догматы, в конечном счете зиждется на том, что то самое, что объективно составляет бесконечный ряд времени, субъективно есть точка, неделимое, вечное настоящее: но кто поймет это? Лучше всего выяснил это Кант в своем бессмертном учении об идеальности времени и о всеединой реальности вещи в себе. Ибо из этого учения следует, что истинно-существенная сторона вещей, человека, мира неизменно пребывает, незыблемая и твердая, в «здесь-теперь» и что смена явлений и событий представляет собою не что иное, как результат нашего восприятия этого «здесь-теперь» с помощью формы нашей интуиции — времени. Поэтому, вместо того чтобы говорить людям: «вы произошли от рождения, но вы бессмертны», следовало бы сказать: «вы не ничто», и надо разъяснить им это в смысле изречения, приписываемого Гермесу Трисмегисту: «поистине что есть, то будет всегда» (Стоб[ей]. «Эхл[оги]», 43, 6). Если же это не удастся и робкое сердце опять затянет свою старую жалобную песнь: «я вижу, как все существа путем рождения возникают из ничего и спустя короткое время снова обращаются в ничто: и мое бытие, теперь настоящее, скоро тоже будет лежать в далеком прошлом, и я буду ничто!», — то правильный ответ на эту жалобу будет такой: «Разве ты не существуешь? Разве ты не живешь в нем, этом драгоценном настоящем, к которому вы все, дети времени, так жадно стремитесь, — разве оно не твое, действительно твое? И разве ты понимаешь, как ты достиг его? Разве тебе известны те пути, которые привели тебя к нему, — чтобы ты мог сознавать, будто смерть замкнет их для тебя? Самая возможность какого бы то ни было существования твоего я, после разрушения твоего тела, для тебя непостижима. Но разве она может быть для тебя более непостижима, чем твое нынешнее существование и то, как ты его достиг? Почему же ты сомневаешься, что те самые пути, которые открылись пред тобою для этого настоящего не будут открыты для тебя и ко всякому будущему?»
Хотя все подобные соображения, несомненно, и могут пробудить в нас сознание, что в нас есть нечто, для смерти неразрушимое, но реально это сознание зародится у нас лишь в том случае, если мы поднимемся на такую точку зрения, с которой рождение не является началом нашего бытия» А уж отсюда следует, что то начало в нас, которое представляется неразрушимым для смерти, это собственно не индивидуум, — тем более, что последний, возникши путем рождения и нося в себе свойства отца и матери, служит только одним из представителей своего вида и, в качестве такого, может, быть лишь конечным. Как, соответственно этому, индивидуум не имеет воспоминаний о своей жизни до своего рождения, так после смерти не может он иметь воспоминаний о своей теперешней жизни. Но всякий полагает свое я в сознании, и оттого оно, это я, представляется нам связанным с индивидуальностью, вместе с которой, бесспорно, погибает все то, что свойственно данному личному я и что отличает его от других. И оттого продолжение нашей жизни без индивидуальности ничем не отличается в наших глазах от продолжения жизни остальных существ, — и мы видим, как гибнет наше я. Но кто таким образом приводит свое бытие в связь с тожеством сознания и поэтому требует для последнего бесконечной посмертной жизни, должен бы сообразить, что, во всяком случае, он может купить ее только ценою столь же бесконечной прошлой жизни до рождения. В самом деле: так как он не имеет никаких воспоминаний о жизни до рождения и его сознание начинается, следовательно, вместе с рождением, то последнее и должно ему казаться возникновением его бытия из ничего. Но это значит, что бесконечное время своего посмертного бытия он покупает ценою столь же бесконечного бытия до рождения, — а в таком случае счета сводятся для него без прибылей. Если же то существование, которого смерть не трогает, — иное, чем существование индивидуального сознания, то оно должно так же не зависеть и от рождения, как не зависит оно от смерти, и поэтому одинаково верны должны быть относительно него два выражения: «я всегда буду» и «я всегда был», — а это дает в результате вместо двух бесконечностей одну. Но, собственно, в термине «я» заключается величайшее недоразумение, как это без дальних слов поймет всякий, кто припомнит содержание нашей второй книги и проведенное там различие между болящим и понимающим слово я; я могу сказать: «смерть — мой полный конец», или же так: «Какую бесконечно малую часть мира я составляю, такой же малой частью моего истинного существа служит это мое личное явление». Но я — темная точка сознания, подобно тому как на сетчатке слепа именно та точка, куда входит зрительный нерв, подобно тому как самый мозг совершенно нечувствителен, тело солнца темно и глаз видит все, — только не себя. Наша познавательная способность целиком направлена во вне, соответственно тому, что она является продуктом такой мозговой функции, которая возникла в интересах простого самосохранения, т. е. для того, чтобы находить пищу и ловить добычу. Оттого всякий и знает о себе лишь как об этом индивидууме, каким он представляется во внешнем восприятии. А если бы он мог сознать, что это такое еще сверх того и кроме того, то он охотно отпустил бы свою индивидуальность на все четыре стороны, посмеялся бы над своей цепкой привязанностью к ней и сказал бы: «к чему горевать мне об утрате этой индивидуальности, когда я ношу в себе возможность бесчисленных индивидуальностей?» Он увидел бы, что хотя ему и не предстоит продолжения его индивидуальности, но это все равно, как если бы оно предстояло, ибо он носит в себе его полное возмещение. Кроме того, надо принять в соображение еще и следующее: индивидуальность большинства людей так жалка и ничтожна, что они поистине ничего в ней не теряют, и то, что может еще иметь у них некоторую ценность, носит характер общечеловеческий, — а последнему неразрушимость вполне обеспечена. Да уже одна оцепенелая неизменность и роковая ограниченность всякой индивидуальности, как таковой, в случае ее бесконечного существования, наверное, своею монотонностью породила бы в конце концов такое пресыщение ею, что люди охотно согласились бы превратиться в ничто, лишь бы только избавиться от нее. Требовать бессмертия индивидуальности, это, собственно говоря, все равно, что желать бесконечного повторения одной и той же ошибки. Ибо, в существе дела, индивидуальность — это своего рода ошибка, недосмотр, нечто такое, чему бы лучше не быть и отрешение от чего является настоящей целью жизни. Это находит свое подтверждение и в том, что большинство людей, даже собственно говоря, все люди, так созданы, что они не могли бы быть счастливы, в какой бы мир они ни попали. Если бы какой-нибудь мир освобождал их от нужды и скорбей, то они в такой же мере обречены были бы на скуку; а если бы он устранял от них скуку, то они в такой же мере подпали бы нужде, скорби и страданиям.
Таким образом, для счастия человека вовсе недостаточно, чтобы его переселили в «лучший мир», нет, для этого необходимо еще, чтобы произошла коренная перемена и в нем самом, чтобы он перестал быть тем, что он есть, и сделался тем, что он не есть. А для этого он, прежде всего, должен перестать быть тем, что он есть: этому требованию предварительно удовлетворяет смерть, моральная необходимость которой выясняется уже и с этой точки зрения. Перейти в другой мири переменить все свое существо— это, в действительности, одно и то же. На этом, в Конечном счете, зиждется и та зависимость объективного субъективного, которую разъясняет идеалистический принцип нашей первой книги: именно здесь поэтому и лежит точка соприкосновения между трансцендентальной философией и этикой. Если принять это во внимание, то Мы пойдем, что пробуждение от сна жизни возможно только потому, что вместе с ним разрывается и вся его основная ткань, — а последней служит самый орган его, интеллект со своими формами: если бы интеллект оставался цел и невредим, то ткань сновидения продолжала, бы развиваться до бесконечности, — так прочно сросся он с нею. То же, что собственно грезилось интеллекту, все-таки еще отлично от него, и только оно останется. Бояться же, что со смертью погибает все, — это похоже на то, как если бы кто-нибудь думал во сне, что существуют одни только сонные грезы без грезящего человека. — Но если в смерти чье-нибудь индивидуальное сознание находит себе конец, то стоит ли желать, чтобы оно опять возгорелось и продолжало существовать до бесконечности? Ведь его содержание, в большей своей части, а обыкновенно и сплошь представляет собою не что иное, как поток мелочных, земных, жалких мыслей и бесконечных забот, — дайте же и им, наконец, успокоиться! С глубоким смыслом писали древние на своих гробницах: «вечной безмятежности» или «благого покоя». Требовать же, как это часто делают, бессмертия индивидуального сознания для того, чтобы связать с ним потустороннюю награду или кару, — это значит только рассчитывать на соединимость добродетели и эгоизма. Но эгоизм и добродетель никогда не подадут друг другу руки: они составляют полную противоположность. Зато глубокую основу имеет под собою непосредственное убеждение, Какое рождается у нас при созерцании благородных подвигов, — убеждение, что никогда не иссякнет и не обратится в ничто тот дух любви, который побуждает одного щадить своих врагов, другого — с опасностью для жизни заступаться за человека, никогда раньше не виданного.
Самый серьезный ответ на вопрос о загробном существовании индивидуума дается в великом учении Канта об идеальности времени. Именно в данном пункте это учение особенно важно и плодотворно, потому что своими хотя и вполне теоретическими, но глубоко обоснованными взглядами оно заменяет положения, которые и на том, и на другом пути вели к абсурду, и сразу устраняет самый волнующий из всех метафизических вопросов. Начало, конец, продолжение — это все такие понятия, которые заимствуют свой смысл единственно от времени и получают значение только при условии последнего. А время между тел не имеет абсолютного бытия, не есть способ и склад внутреннего существования вещей, а представляет собою только ту форму, в которой мы познаем наше и всех вещей; бытие и существо; отсюда следует, что это познание весьма несовершенно и ограничено одними явлениями. Таки образом только к последним находят себе применение понятия прекращения и продолжения, — а не к тому, что в Них, этих явлениях, нам представляется, т. е. не ко внутренней сущности вещей, в применении к которой эти понятия, следовательно, больше не имеют смысла. Это видно уже из того, что на вопрос о загробной жизни индивидуума, — вопрос, который вытекает из названных понятий временного характера, — не может быть дано никакого ответа, и каждое решение его в ту или другую сторону открыто серьезным возражениям. В самом деле: можно утверждать, что наше внутреннее существо продолжается после смерти, так как немыслимо, чтобы оно погибало; но можно утверждать и то, что наше внутреннее существо погибает, так как немыслимо, чтобы оно продолжалось: в сущности одинаково верно и то, и другое. Здесь можно бы таким образом построить нечто вроде антиномии, — но она опиралась бы на одни только отрицательные данные. В ней субъекту суждения мы приписывали бы два противоречиво-противоположные предиката, — но только потому, что вся категория последних к этому субъекту неприменима. Если же отказывать ему в обоих предикатах не вместе, а порознь, то дело принимает такой вид, как будто бы этим утверждается предикат, противоречиво-противоположный тому, который в каждом данном случае за субъектом отрицают. Это объясняется тем, что здесь мы сравниваем несоизмеримые величины, поскольку данная проблема переносит нас в такую область, которая упраздняет время и все-таки употребляет временные определения: следовательно, приписывать субъекту эти определения или отказывать ему в них — одинаково неверно. Другими словами: эта проблема трансцендентна. В этом смысле смерть остается тайной.
Но, удерживая это различие между явлением и вещью в себе, можно выставить утверждение, что человек, правда, как явление и преходящ, но на его внутреннее существо эта бренность не распространяется и последнее таким образом неразрушимо, — хотя вследствие характерной для него элиминации временных понятий ему и нельзя приписать никакой продолжительности. — Итак, мы приходим здесь к понятию такой неразрушимости, которая, однако, не имеет временного характера. Это понятие, добытое путем абстракции, и мыслимо только в абстракции: не подтверждаемое никакой интуицией, оно, собственно, и не может быть доведено до отчетливой формы. Но, с другой стороны, здесь следует указать на то, что мы, в противоположность Канту, не отрицаем безусловно познаваемости вещи в себе, а знаем, что последнюю следует искать в воле. Правда, мы никогда не утверждали, что обладаем абсолютным и исчерпывающим знанием вещи в себе; напротив, мы очень хорошо видели, что невозможно познать что бы то ни было таким, каково оно в своей безусловности и внутренней сущности. Ибо коль скоро я познаю, я имею известное представление; последнее же, именно потому, что оно — мое представление, не может быть тожественно с познаваемым предметом, а переводя его из бытия для себя в бытие для других, воспроизводит его в совершенно другой форме, т. е. все еще должно быть рассматриваемо не иначе, как явление данного предмета. Поэтому для познающего сознания, какими бы свойствами оно ни обладало, всегда могут существовать одни только явления. Это не вполне устраняется даже и тем, что объектом познания служит здесь мое собственное существо: ибо поскольку это существо попадает в поле моего познающего сознания, оно оказывается уже только рефлексом моего существа, чем-то от самого этого существа отличным, т. е. уже до известной степени — явлением. Таким образом, поскольку я — познающее, в своем собственном существе я имею только явление; а поскольку я сам — непосредственно это существо, постольку я — не познающее. Ведь то, что познание— только производное свойство нашего существа и обусловливается животной природой последнего, — это я достаточно выяснил во второй книге. Строго говоря, даже и волю свою мы всегда познаем еще только как явление, а не в ее безусловной, внутренней сущности. Но именно в этой же второй книге, равно как и в сочинении «О воле в природе», я обстоятельно показал, что когда, желая проникнуть в недра вещей, мы покидаем все то, что нам дано лишь косвенно и извне, и становимся лицом к лицу с тем единственным явлением, в сущность которого нам дано заглянуть непосредственно из внутри, то как нечто конечное, как ядро реальности мы безусловно находим в нем, этом явлении, волю; и оттого мы признаем последнюю вещью в себе, поскольку она уже не имеет своей формой-пространство, хотя сохраняет еще форму времени, поскольку, следовательно, она раскрывается перед нами?* только в самом непосредственном проявлении своем, — и признаем к тому же с той оговоркой, что это познание вещи в себе еще не есть исчерпывающее и вполне адекватное. В этом смысле, значит, мы и здесь удерживаем понятие воли, как вещи в себе.
К человеку, как явлению во времени, понятие прекращения, бесспорно, применимо, и эмпирическое знание не-прикосновенно указывает на смерть, как на конец этого временного существования. Конец личности так же реален, как реально было ее начало, и в том самом смысле, в каком нас не было до рождения, нас не будет и после смерти. Но при этом смерть не может уничтожить большего, чем дано было рождением, — следовательно, не может она уничтожить того, благодаря чему только и стало возможным самое рождение. В этом смысле «рожденный и возрожденный» — прекрасное выражение. Но вся совокупность эмпирического знания предлагает нам одни явления: только на последнее, значит, распространяются временные процессы возникновения и уничтожения, а не на само являющееся, не на внутреннюю сущность. Для последней во-все не существует обусловливаемой мозгом противоположности между возникновением и уничтожением, — здесь эта противоположность теряет смысл и значение. Внутренняя сущность, таким образом, остается недоступной для временного конца какого бы то ни было временного явления и постоянно удерживает за собою такое бытие, к которому неприменимы понятия начала, конца и продолжения. А подобное бытие, насколько мы можем его проследить, это, в каждом являющемся существе, — его воля; так это и в человеке Сознание же состоит в познании, а последнее в качестве деятельности мозга, т. е. функции организма, относится, как я уже достаточно выяснил, к простому явлению и поэтому кончается вместе с ним: неразрушима одна только воля, чьим созданием, или, вернее, отображением, было тело. Строгое различение воли от познания, с утверждением примата первой, — эта основная черта моей философии, — вот единственный ключ к разрешению того противоречия, которое принимает различные формы и каждый раз с новой силой возникает даже в самом элементарном сознании, — того противоречия, что смерть — наш конец, а мы между тем все-таки должны быть вечны и неразрушимы: спинозовское «чувствуем и воочию убеждаемся, что мы вечны». Ошибка всей философов заключалась в том, что метафизическое, неразрушимое, вечное в человеке они полагали в интеллекте, между тем как на самом деле оно лежит исключительно в воле, которая от первого совершенно отлична и только одна первоначальна. Как я самым основательным образом показал во второй книге, интеллект — феномен производный и обусловленный мозгом, и поэтому он вместе с ним начинается и кончается. Воля одна — начало обуславливающее, зерно явления, от форм последнего, к которым относится и время, свободное, — а следовательно, и неразрушимое. Со смертью, таким образом, погибает сознание, но не то, что породило и поддерживало это сознание: гаснет жизнь, но остается принцип жизни, который в ней проявлялся. Оттого всякому и подсказывает несомненное чувство, что в нем есть нечто безусловно непреходящее и неразрушимое; даже свежесть и живость наших воспоминаний из очень далекого времени, из раннего детства, свидетельствуют о том, что в нас есть нечто такое, что не увлекается потоком времени, не стареет, а пребывает неизменным. Но что такое это непреходящее, — этого нельзя себе ясно представить. Это не сознание, как и не тело, на котором, очевидно, зиждется сознание. Это скорее то, на чем зиждется самое тело вместе с сознанием, т. е. именно то, что, попадая в поле сознания, оказывается волей. Выйти за пределы этого непосредственного проявления ее воли мы, разумеется, не можем, потому что нам не дано перешагнуть за предел сознания; и поэтому вопрос о том, что такое это неразрушимое в нас начало, поскольку оно не попадает в сознание, т. е. что оно такое само по себе и безусловно, — этот вопрос должен остаться без ответа.
В пределах явления и посредством его форм, времени и пространства, как принципа индивидуации, дело, по-видимому, обстоит так, что человеческий индивидуум погибает, а человеческий род неизменно пребывает и живет. Но во внутреннем существе вещей, которое остается свободным от этих форм, отпадает и все различие между индивидуумом и родом, и оба составляют непосредственно одно. Вся воля к жизни сполна находится в индивидууме, как она находится и в роде, и потому бессмертие рода — это только символ неразрушимости индивидуума.
Таким образом, бесконечно важное понимание неразрушимости нашего истинного существа для смерти целиком зиждется на разнице между явлением и вещью в себе. Поэтому я освещу эту разницу самым ярким образом, выяснив ее теперь на том, что противоположно смерти, т. е. на возникновении животных существ, — рождении. Ибо этот процесс, такой же загадочный, как и смерть, непосредственнее всего рисует у нас перед глазами основное различие между явлением и внутренней сущностью вещей, т. е. между миром, как представлением, и миром, как волей, а равно и полную разнородность, существующую между законами этих обоих миров.
Акт рождения представляется нам в двояком виде; во-первых, для самосознания, которого единственным предметом, как я уже говорил, служит воля со всеми своими состояниями; во-вторых, для сознания других вещей, т. е. для мира представлений, или эмпирической реальности вещей. Со стороны воли, т. е. изнутри, субъективно, для самосознания, названный акт представляется как самое непосредственное и полное удовлетворение воли, т. е. как сладострастие. Со стороны же представления, т. е. извне, объективно, для сознания других вещей, он — уток искуснейшей ткани, основа невыразимо сложного животного организма, который после этого нуждается еще только в дальнейшем развитии, для того чтобы предстать перед нашими изумленными глазами. Этот организм, бесконечную сложность и совершенство которого знает лишь тот, кто изучал анатомию, со стороны представления нельзя понимать и мыслить иначе как систему, обдуманную в самых планомерных комбинациях и осуществленную с чрезвычайным искусством и точностью, как труднейший продукт самых глубоких соображений, между тем со стороны воли, в самосознании, мы видим, что этот организм произошел в результате векового акта, составляющего прямую противоположность всякому соображению, — в результате слепого и дикого порыва, необыкновенно сладострастного ощущения. Эта противоположность находится в тесном родстве с указанным выше бесконечным контрастом между абсолютной легкостью, с какою природа создает свои творения, и в своей удивительной беспечности, нисколько не задумываясь, обрекает свои детища на гибель, — и непостижимо искусной и продуманной конструкцией этих самых творений, судя по которой создать их было бесконечно трудно, так что необходимо, по-видимому, самым тщательным и изысканным образом печься об их сохранении, — тогда как на самом «деле мы видим совершенно иное. Теперь, когда путем этих, правда весьма необычных, соображений мы крайне резко сопоставили обе разнородные грани мира и как бы сжали их в одну руку, нам не следует ни на минуту разъединять их, для того чтобы убедиться в полной неприменимости законов явления, или мира как представления, к миру воли, или вещей в себе; тогда для нас станет понятнее, что в то время, как на стороне представления, т. е. в мире феноменов, нам мерещится то возникновение из ничего, то совершенное уничтожение возникшего, — на другой стороне, в сфере вещи в себе, перед нами лежит такая сущность, в применении к которой вовсе не имеют смысла понятия возникновения и уничтожения. Ибо только что, углубившись в самый корень мира, где в самосознании встречаются лицом к лицу явление и внутренняя сущность, мы как бы осязательно поняли, что они, т. е. явление и сущность, безусловно несоизмеримы между собою, что весь характер и склад бытия одного, со всеми основными законами этого бытия, для другой не значит ничего и даже меньше, чем ничего.
Я думаю, что это последнее соображение лишь немногие поймут хорошо и что всем, кто его не поймет, оно покажется неприятным и даже предосудительным; но из-за этого я не поступлюсь ничем, что может служить к уяснению моей основной мысли.
В начале этой главы я указал на то, что великая привязанность к жизни, или, вернее, страх смерти, нисколько не вытекает из познания — в последнем случае он, этот страх, был бы результатом сознательного убеждения в ценности жизни. Я выяснил, что страх смерти имеет свои корни непосредственно в воле и возникает из ее первоначального естества, когда ей чуждо всякое познание и она является поэтому слепой волей к жизни. Как в жизнь нас завлекло совершенно иллюзорное побуждение сладострастия, так нас удерживает в ней несомненно такой же иллюзорный Страх смерти. И это побуждение, и этот страх непосредственно вытекают из воли, которая сама по себе чужда познанию. Если бы, наоборот, было существо, исключительно познающее, го смерть была бы для него не только безразлична, но и прямо желанна. Между тем соображение, до которого мы дошли здесь, учит нас, что смерть поражает только наше познающее сознание, между тем как воля, поскольку она — та вещь в себе, которая лежит в основе всякого индивидуального явления, — воля свободна от всего, что зиждется на временных определениях, т. е. она непреходяща. Ее порыв к существованию и проявлению, откуда возникает мир, всегда находит себе удовлетворение, ибо мир сопровождает ее, как тень — свое тело: ведь он не что иное, как обнаружение ее существа. А если воля все-таки боится в нас смерти, то это происходит от того, что познание показывает ей здесь ее сущность только в индивидуальном явлении; отсюда й возникает для воли иллюзия, будто вместе с этим явлением погибает и она, подобно тому как мне кажется, что если разобьют зеркало, в которое я смотрюсь, то вместе с ним рушится и мое изображение в нем: это-то и проникает ролю содроганием, как противное ее изначальному естеству, которое представляет собою слепой порыв к бытию. Отсюда следует, что то начало в нас, которое одно способно бояться смерти и действительно одно и боится ее, т. е. воля, смерти не подлежит; а то, что смерти подвластно и действительно погибает, — это по самой природе своей не способно испытывать никакого страха, как и вообще никаких желаний или аффектов, и поэтому равнодушно к бытию или небытию, эго именно — простой субъект познания, интеллект, существование которого заключается в его отношении к миру представления, т. е. к миру объективному, коего он служит коррелятом и с существованием коего его собственное бытие в действительности составляет одно. Если таким образом индивидуальное сознание и не переживает смерти, то ее переживает то, что одно только и противится ей, — воля. Отсюда объясняется и то противоречие, что хотя философы, стоя на почве познания, всегда очень основательно доказывали, что смерть не есть зло, — все-таки для страха смерти все эти доводы оставались неубедительны, — именно потому, что корни его лежат не в познании, а исключительно в воле. Если все религии и философемы сулят вечную награду за одну только добродетель воли, или сердца, а не за достоинства интеллекта, или головы, то это тоже вытекает именно из того, что неразрушимое начало в нас — воля, а не интеллект.
К уяснению этой мысли может послужить и следующее. Природа воли, составляющей наше внутреннее существо, проста: воля только хочет и не познает. Субъект же познания — явление вторичное, проистекающее из объективации воли: это — объединяющий пункт чувствительности нервной системы, как бы фокус, в котором собираются лучи деятельности всех частей мозга. И поэтому вместе с мозгом должен погибнуть и он. В самосознании он, как чисто познающее начало, противостоит воле, в качестве ее зрителя, и хотя он произошел из нее, все-таки он познает в ней нечто от себя отличное, — познает вследствие этого только эмпирически, во времени, по частям, в ее последовательных возбуждениях и актах,! — да и о решениях ее он узнает лишь апостериорно и часто весьма косвенным путем. Этим и объясняется, почему наше собственное существо представляет для нас, т. е. для нашего интеллекта, загадку и почему индивидуум смотрит на себя как на нечто возникшее и преходящее, хотя его сущность сама по себе безвременная, т. е. вечная. Как воля не познает, так, наоборот, интеллект или субъект познания — начало исключительно познающее, чуждое каких бы то ни было желаний. Физически это выражается в том, что, как я уже упомянул во второй книге, по Биша, различные аффекты непосредственно действуют на все части организма и нарушают их функции, — за исключением мозга, который сни в крайнем случае могут поражать лишь косвенно, т. е. лишь в результате именно этих функциональных нарушений в других органах («О жизни и смерти», разд. 6, § 2). А отсюда следует, что субъект познания, сам по себе и как такой, ни в чем не может принимать участия или интереса и для него безразлично существование или несуществование чего бы то ни было на свете, и даже свое собственное. Почему же это безучастное существо должно быть бессмертным? Оно кончается вместе с временным явлением воли, т. е. с индивидуумом, как вместе с ним оно и началось. Это — фонарь, который гасят, как только он сослужил свою службу. Интеллект, как и наглядный мир, в нем одном существующий, — простое явление; но конечность их, интеллекта и мира, не касается того, чего проявлением они служат. Интеллект — функция первой системы головного мозга; но эта система, как и остальное тело, — объектность воли. Поэтому интеллект зиждется на соматической жизни организма, но последний сам зиждется на воле. Следовательно, на органическое тело можно в известном смысле смотреть как на промежуточное звено между волей и интеллектом, хотя на самом деле оно не что иное, как воля, принявшая в воззрении интеллекта пространственный образ. Смерть и рождение, это — постоянное обновление сознания воли, которая сама по себе не имеет ни начала, ни конца и которая одна является как бы субстанцией бытия (но всякое такое обновление влечет за собою и новую возможность отрицания воли к жизни). Сознание — это жизнь субъекта познания, или мозга, а смерть — конец этого субъекта. Поэтому сознание, конечно, всегда ново и каждый раз начинается с начала. Пребывает неизменной одна только воля, но только она одна и заинтересована в этой неизменности потому, что она — воля к жизни. Познающий субъект сам по себе ничем не заинтересован. Но в я объединяются между собою к эта воля, и этот субъект. В каждом животном существе воля приобрела себе интеллект, и он для нее — свет, при котором она осуществляет свое основание, вероятно, и в том, что индивидуальная воля неохотно решается на разлуку со своим интеллектом, который в общем течении природы выпал на ее долю, — со своим проводником и стражем, без которого она чувствует себя беспомощной и слепой.
Изложенные мною взгляды находят себе подтверждение и в повседневном моральном опыте: он учит нас, что реальна только воля, между тем как объекты ее, в качестве обусловленных познанием, представляют собою только явление, только пар и пену, подобно тому вину, которым потчевал Мефистофель в погребке Ауэрбаха; после каждого чувственного наслаждения и мы говорим: «казалось мне, — я пил вино».
Ужасы смерти главным образом зиждутся на той иллюзии, что с нею я исчезает, а мир остается. На самом же деле верно скорее противоположное: исчезает мир, а сокровенное ядро я, носитель и создатель того субъекта, в чьем представлении мир только и имеет свое существование, остается. Вместе с мозгом погибает интеллект, а с ним и объективный мир, его простое представление. То, что в других мозгах, как и прежде, будет жить и волноваться подобный же мир, — это для исчезающего интеллекта безразлично. Если бы поэтому истинная реальность лежала не в воле и если бы за границы смерти простиралось не моральное бытие, то ввиду того, что интеллект, а с ним и его мир, погаснет, сущность вещей вообще была бы не чем иным, как бесконечной сменой мимолетных и мрачных сновидений, без всякой взаимной связи: ибо неизменное пребывание бессознательной природы находится только в представлении времени у природы познающей. И следовательно, все тогда было бы — некий мировой дух, без цели и смысла грезящий по большей части мрачные и тяжелые сны.
И поэтому когда индивидуум чувствует страх смерти, то перед нами, собственно говоря, раскрывается странное и даже смеха достойное зрелище: владыка миров, который все наполняет своим существом и благодаря которому только и существует все, что есть, — этот владыка трепещет и боится погибнуть, погрузиться в бездну вечного ничто, — между тем как в действительности все полно им и нет такого места, где бы его не было, нет существа, в котором бы он не жил, ибо небытие является носителем бытия. И тем не менее это он трепещет в индивидууме, который страждет страхом смерти, ибо он одержим той рождаемой принципом индивидуации иллюзией, будто его жизнь ограничена жизнью теперь умирающего существа: эта иллюзия входит в то тяжелое сновидение, которой он грезит, как воля к жизни. Но можно бы сказать умирающему: «ты перестаешь быть чем-то таким, чем лучше было бы тебе никогда и не становиться».
Если в человеке не наступило отрицание воли к жизни, то смерть оставляет после него зародыш и зерно совершенно иного бытия, в котором возрождается новый индивидуум, — таким свежим и первозданным, что он сам предается о себе удивленному размышлению. Отсюда мечтательные и задумчивые порывы благородных юношей в ту пору, когда это свежее сознание достигает своего расцвета. Что для индивидуума сон, то для воли как вещи в себе— смерть. Воля не выдержала бы, не могла бы в течение целой бесконечности переносить все ту же сутолоку и страдания без истинного выигрыша для себя, если бы у нее сохранились при этом воспоминание и индивидуальность. Она отбрасывает их, в этом — ее Лета, и освеженная этим сном смерти, наделенная другим интеллектом, она опять является в виде нового существа: «к новым берегам зовет нас новая заря»…
Как утверждающая себя воля к жизни, человек имеет корни своего бытия в роде. Вследствие этого смерть — только утрата одной индивидуальности и обличение в другую, т. е. изменение индивидуальности, совершаемое под исключительным руководством собственной воли человека. Ибо только в последней лежит та вечная сила, которая могла дать ему бытие и я, но которая в силу его свойства не в состоянии удержать их за ним. Смерть, это — безумие, которое поддерживает сущность каждого («эссенция») в его притязании на существование («экзистенцию»); это — раскрывающееся противоречие, заложенное во всяком индивидуальном бытии:
Все то, чему начало было,
Достойно, чтобы оно уплыло
[Гёте. «Фауст»].
И все-таки в распоряжении этой самой силы, т. е. воли, находится бесконечное число подобных же существований с их я, которые, однако, будут столь же ничтожны и преходящи. А так как всякое я имеет свое особое сознание, то для последнего, как такого, это бесконечное число других я ничем не отличается от я единственного. С этой точки зрения, для меня представляется не случайностью, что вечность одновременно означает и отдельный человеческий век, и бесконечное время: уже отсюда можно видеть, хоть и неясно, что, сами по себе и в своем конечном основании, и то, и другое составляют одно и что поэтому, собственно говоря, безразлично, существую ли я только в течение отмеренного мне века или же в бесконечности времен.
Но, разумеется, все то, о чем я выше говорил, мы не можем представить себе совершенно без помощи понятий о времени, — а между тем они должны быть устранены, когда речь идет о вещи в себе. Но одним из непреодолимых ограничений нашего интеллекта является то, что он никогда не может вполне отрешиться от этой первой и самой непосредственной формы всех своих представлений — Бремени, и оперировать без нее. Оттого мы бесспорно приходим к различию, что она распространяется не на всю душу (познающее существо остается неизменным), а только на волю, — благодаря чему и отпадает здесь много несообразностей, свойственных учению о метемпсихозе; кроме того, от обычной веры в метемпсихоз настоящая отличается сознанием того, что форма времени является здесь лишь в качестве неизбежного приспособления к ограниченности нашего интеллекта. Если же мы призовем на помощь тот факт, разъясняемый ниже, в 43-й главе, что характер, т. е. воля, наследуется человеком от отца, а интеллект— от матери, то с общим строем наших воззрений вполне совпадает то, что воля человека, сама по себе индивидуальная, в смерти разлучается с интеллектом, при рождении полученным от матери, и затем, согласно своим бноць модифицированным свойствам, следуя нити гармонирующего с последними и безусловно необходимого течения мировых вещей, получает в новом рождении новый интеллект, благодаря которому она становится новым существом, не сохраняющим никакого воспоминания о своем прежнем бытии, ибо интеллект, который один только и обладает способностью воспоминаний, представляет собою смертную часть, или форму, между тем как воля — часть вечная, субстанция; вот почему для характеристики этого учения белее подходит слово «палингенезия», чем «метемпсихоз». Эти постоянные возрождения образуют собою череду жизненных снов, которые грезятся воле, в себе неразрушимой, пока она, умудренная и исправленная такой обильной сменой разнородного познания в постоянно новых и новых формах, не уничтожит сама себя.
С этим воззрением согласуется и подлинное, так сказать— эзотерическое, учение буддизма, как его характеризуют новейшие исследования. Оно исповедует не метемпсихоз, а своеобразную, зиждущуюся на моральной основе палингенезию, которую оно развивает и объясняет с большим глубокомыслием, как это можно видеть из данного у Спенса Харди в его «Руководстве по буддизму», стр. 394–396, высокопоучительного и интересного изложения этой религиозной теории (ср. стр. 429, 440 й 445 той же книги); подтверждение этому можно найти у Тэйлора в «Прабод Чандра Дайя», 1912, стр. 35; а также у Сангермано в «Бирманской империи», стр. 6; как и в «Азиатских исследованиях», том 6, стр. 179 и том 9, стр. 256. И очень полезный немецкий компендиум буддизма, составленный Кеппеном, тоже содержит верные сведения по этому пункту. Однако для большинства буддистов это учение слишком тонко; поэтому для них, в виде удобопонятного суррогата, проповедуется именно метемпсихоз.
Впрочем, не следует упускать из виду, что даже эмпирические данные свидетельствуют в пользу такого рода палингенезии. Есть фактическая связь между рождением вновь появляющихся существ и смертью существ отживших: она сказывается именно в той большой плодовитости человеческого рода, которая возникает вслед за опустошительными эпидемиями. Когда в XIV веке черная смерть обезлюдила большую часть Старого Света, то в человечестве возникла совершенно необычайная плодовитость и двойни сделались весьма часты; в высшей степени странно было при этом то обстоятельство, что ни один из родившихся за это время детей не получил сполна всей нормы зубов, — это значит, что напрягавшаяся природа поскупилась на детали. Об этом повествует Ф. Шнуррер в своей «Хронике эпидемий», 1825. Точно так же и Каспер в сочинении «О вероятной продолжительности человеческой жизни», 1835, устанавливает то основное положение, что самое решительное влияние на долговечность и смертность в каждом данном населении имеет число рождений в нем, которое всегда идет нога в ногу со смертностью, так что смертные случаи и случаи рождения всегда и повсюду увеличиваются и уменьшаются в одинаковой пропорции; Каспер неопровержимо доказывает это на массе фактов, собранных из многих стран и притом из разных частей последних. И тем не менее не может существовать физической причинной связи между моей преждевременной смертью и плодовитостью чужого брачного ложа, или наоборот. Итак, метафизическое выступает здесь самым неоспоримым и поразительным образом как непосредственное основание для объяснения феноменов физических.
Хотя каждое новорожденное существо и вступает в новое бытие свежим и радостным и наслаждается им, как подарком, — но на самом деле здесь нет и не может быть никакого подарка. Его свежее существование куплено некою старости и смерти существа отжившего, которое хотя и погибло, но содержало в себе неразрушимый зародыш, из коего и возникло это новое существо: оба они — одно-существо. Показать мост между ними — это было бы, конечно, решением великой загадки:
Высказанную здесь великую истину никогда всецело не отвергали, хотя ее и не могли свести к ее точному и правильному смыслу: на последний бросает свет только учение о примате и метафизической сущности воли и о производной, чисто органической природе интеллекта. Мы видим именно, что учение о метемпсихозе, которое ведет свое начало от самой древней и самой благородной эпохи человеческого рода, всегда было распространено на земле и было верой огромного большинства людей и даже догматом всех религий, за исключением иудейской и двух ее отпрысков; но тоньше всего и ближе всего к истине оно, как я уже упомянул, — в буддизме. Итак, если христиане уповают на свидание с ближними в ином мире, где люди встретятся между собою во всей полноте своей личности и тотчас же узнают друг друга, то в остальных религиях это свидание происходит уже и теперь, но только инкогнито: именно, в кругообороте рождений и в силу метемпсихоза, или палингенезии, те лица, которые стоят ныне в близком общении или соприкосновении с нами, и во: родятся вместе с нами при ближайшем рождении и будут иметь те же или, по крайней мере, аналогичные отношения и чувства к нам, что и теперь, — все равно, дружественные или враждебные (см.: Спенс Харди. «Руководство по буддизму», стр. 162). Конечно, воспризнание себя и других ограничивается здесь смутным чувством, каким-то восприниманием, которое никогда не может быть доведено до полной отчетливости и теряется в бесконечной дали, — только сам Будда имеет то преимущество, что он ясно помнит свое и других прежние рождения, как это описано в «Ятака». И поистине, когда в счастливые минуты мы чисто объективными глазами смотрим на дела и побуждения людей в их реальности, то невольно возникает у нас интуитивное убеждение, что не только в идеях (Платоновых) всегда есть и будет одно и то же, но что и современное поколение, в своем подлинном ядре, — непосредственно и субстанциально тожественно с каждым из предшествовавших ему поколений. Вопрос сводится лишь к тому, в чем состоит это ядро: ответ, который дает на это мое учение, известен. Интуитивное убеждение, о котором я только что упомянул, вероятно, возникает у нас оттого, что очки времени и пространства, все представляющие во множественном виде, на мгновение теряют свою силу.
По поводу универсальности веры в метемпсихоз Обри в своей прекрасной книге «Об индийской нирване» (стр. 13) справедливо говорит: «это старое верование обошло весь мир, и в глубокой древности оно было так распространено, что один ученый англичанин считает его не имеющим ни отца, ни матери, ни родословной (Томас Вернет, у Бособра. «История Манихейства», II, стр. 391)».
Уже в «Ведах» и во всех священных книгах Индии метемпсихоз, как известно, представляет собою ядро брахманизма и буддизма; поэтому он еще и теперь исповедуется во всей неисламизированной Азии, т. е. среди большей половины человеческого рода; он имеет там силу глубочайшего убеждения и оказывает невероятно могучее влияние на практическую жизнь. Точно так же был он и верой египтян, от которых его с восторгом переняли Орфей, Пифагор и Платон; в особенности же придерживались его пифагорейцы. А то, что его исповедовали и в греческих мистериях, — это неоспоримо вытекает из девятой книги «Законов» Платона (стр. 38 и 42, в двуяз. изд.). Не-мезий говорит даже: «без исключения, все греки, которые признавали бессмертие души, думали, что она переносится из одного тела в другое» («О прир[оде]чел[овека]», гл. 2). Точно так же учение метемпсихоза содержится и в Эдде, именно в Волуспе. Не в меньшей степени было оно и основным принципом религии друидов (Цез[арь]. «О галль[ской] войне», VI. — А. Пикта. «Тайна Барда, острова Бретани», 1856). Даже одна магометанская секта в Индостане, «бахры», о которых обстоятельно повествует Кольбрук в «Азиатских исследованиях», т. 7, стр. 336 и далее, верует в метемпсихоз и потому воздерживается от всякой мясной пищи. Даже у американских и негритянских народов, даже у австралийцев находятся следы этого учения, как это можно видеть из английской газеты «Таймс» от 29 января 1841 г.: в этом номере дается тщательное описание казни двух австрийских дикарей, преданных ей за поджог и убийство, и мы читаем: «младший из них встретил свою участь ожесточенно и мужественно: его мысли были направлены на месть, — по крайней мере единственные слова его, которые можно было понять, гласили, что он воскреснет в виде «белого», и это придавало ему мужества». Точно так же и в книге Унгевиттера «Австралия», 1853, сообщается, что папуасы. в Новой Голландии считают белых своими же родственниками, вернувшимися на свет. Все это показывает, что вера в метемпсихоз представляет собою естественное убеждение человека, когда он отдается непредвзятому размышлению о жизни. Именно эта вера является действительно тем, за что К, ант незаконно выдает свои три мнимые идеи разума, —т. е. философемой, прирожденной человеческому разуму и вытекающей из его собственных форм; и если где-нибудь мы ее не находим, то это значит, что она вытеснена иного рода учениями положительной религии. И я замечал, что она сейчас же оказывает непосредственно убедительное влияние на всякого, кто только впервые услышит о ней. Послушайте, например, как серьезно высказывается о ней Даже Лессинг в последних семи параграфах своего «Воспитания человечества». И Лихтэнберг в самохарактеристике говорит: «я не могу отрешиться от мысли, что, прежде чем родиться, я умер». Даже столь чрезмёрно эмпирический Юм говорит в своем скептическом трактате о бессмертии, стр. 23: «Метемпсихоз, следовательно, — единственная система этого рода, к которой философия может обратить свой слух»[24]. То, что противостоит этому верованию, распространенному во всем человечестве и убедительному как для мудрецов, так и для народов, — это иудаизм и возникшие из него религии; они учат, что человек сотворен из ничего, и таким образом ставят перед ним трудную задачу связать с этим происхождением — из ничего бесконечную жизнь после смерти. Действительно, иудаизму удалось огнем и мечом изгнать из Европы и некоторой части Азии это утешительное первоверование человечества, — и долго еще будет оно в изгнании. Но как трудно было справиться с ним, показывает древнейшая история церкви: большинство еретиков, например, симонисты, ва-силидиянцы, валентинианцы, маркиониты, гностики и манихеи, были приверженцами именно этой древней веры. Отчасти даже сами иудеи подпали ей, как об этом свидетельствуют Тертуллиан и Юстин (в своих диалогах). В Талмуде рассказывается, что душа Авеля переселилась в тело Сета, а потом — Моисея. Даже и известное место из Свящ. Писания (Матф. 16, 13–15) получает свой глубокий смысл лишь в том случае, если предположить, что оно было высказано при условии догмата метемпсихоза. Правда, Лука, у которого тоже встречается это место (9, 18–20), прибавляет: «другие же говорят, что один из древних пророков воскрес», т. е. приписывает евреям предположение, что такой старый пророк может еще воскреснуть; во всей полноте своего существа, — что представляет собой явную невозможность, так как они ведь знают, что пророк вот уже шесть или семь столетий как лежит в могиле и, следовательно, давным-давно обратился в прах. В христианстве место учения о переселении душ и об искуплении последними всех грехов, содеянных в прежней жизни, заняло учение о первородном грехе, т. е. об искуплении греха, содеянного другим индивидуумом. Итак, и учение о первородном грехе, первое — непосредственно, второе — косвенно, отожествляет, и притом с моральной тенденцией, человека, живущего теперь, с человеком, жившим прежде.
Смерть — великий урок, который получает от природы воля к жизни, или, точнее, присущий ей эгоизм; и на нее можно смотреть, как на кару за наше бытие[25]. Смерть— мучительное разрешение того узла, который сладострастно завязало деторождение, смерть — извне проникающее, насильственное разрушение основной ошибки человеческого существа, — великое разочарование. Мы в основе своей — нечто такое, чему бы не следовало быть, — оттого мы и перестаем быть. Эгоизм заключается, собственно, в том,»то человек ограничивает всю реальность своей собственной личностью, полагая, что он существует только в ней, а не в других личностях. Смерть открывает ему глаза, уничтожая его личность: впредь сущность человека, которого представляет собою его воля, будет пребывать только в других индивидуумах; интеллект же его, который относился лишь к явлению, т. е. к миру как представлению, и был не более, как формой внешнего мира, будет и продолжать свое существование тоже в представлении, т. е. в Я объективном бытии вещей, как таковом, — следовательно, только в бытии внешнего мира, который существовал и до: сих пор. Таким образом, с момента смерти все человеческое я живет лишь в том, что оно до сих пор считало не-я, ибо различие между внешним и внутренним отныне исчезает. Мы припоминаем здесь, что лучший человек — тот, кто делает наименьшую разницу между собою и другими, не видит в них абсолютного не-я, — между тем как для дурного человека эта разница велика, даже огромна (я выяснил это в своем конкурсном сочинении об основах морали). И вот, согласно сказанному выше, именно эта разница и определяет ту степень, в которой смерть может быть рассматриваема как уничтожение человека. Если же исходит! из того, что разница между «вне меня» и «во мне» как пространственная, коренится только в явлении, а не в вещи в себе, и значит не абсолютно реальна, то в потере собственной индивидуальности мы будем видеть лишь утрату явления, т. е. утрату только мнимую. Как ни реальна в эмпирическом сознании указанная разница, все-таки, с точки зрения метафизической, выражения «я погибаю, но мир остается» я «мир погибает, но я остаюсь» в основе своей, собственно говоря, не различны.
И кроме того, смерть — великий повод к тому, чтобы мы прекратили свое существование в качестве я: благо тем, кто этим поводом воспользуется! При жизни воля человека лишена свободы: все его поступки, влекомые цепью мотивов, неизбежно совершаются на основе его неизменного характера. Между тем всякий хранит в себе воспоминания о многом, что он сделал и в чем он недоволен собою. Но если бы он и вечно жил, то, в силу этой неизменности характера, он вечно бы и поступал таким же точно образом. Оттого он должен перестать быть тем, что он есть, для того чтобы из зародыша своего существа он мог возродиться как нечто другое и новое. И смерть разрывает эти узы, воля опять, становится свободной, ибо не в ней, а в действии лежит свобода. «Расторгается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его рассеиваются»[26]— таково одно весьма знаменитое изречение «Вед», которое часто повторяют все ведантисты. Смерть — это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является своего рода извращением его: истинная, изначальная свобода опять наступает в этот миг, и поэтому в указанном смысле можно смотреть на него как на общее восстановление [порядка]. То выражение мира и пока»; которое царит на лицах большинства мертвецов по-видимому, отсюда и ведет свое начало. Тиха и спокойна бывает, обыкновенно, смерть всякого доброго человека: но умирать добровольно, умирать охотно, умирать радостно — это преимущество человека, достигшего резигнации, преимущество того, кто отверг и отринул волю к жизни. Ибо лишь такой человек действительно, а не притворно хочет умереть, — оттого ему не нужно, он не требует бесконечного посмертного существования своей личности. Он охотно поступается жизнью, которую мы знаем: что он получает взамен нее, в наших глазах — ничто, ибо наше существование, сравнительно с тем, что ждет его, — ничто. Буддизм называет это жаждущееся нами ничто нирваной, т. е. «угасшим»[27].
Идеи этики
К этике
Здесь перед нами — большой пропуск; он получился в этих дополнительных рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях, изданных мною под заголовком: «Основные проблемы этики»; знакомство с ними, как я уже сказался предполагаю в-своих читателях, для того чтобы избегнуть бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой работе, в своем главном Содержании, предопределенном академиями, не могли себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II тома «Парерг».
Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т. е. того проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка всецело остаются в сфере представления, т. е. явления, и показывают только, как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении. Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно ни шло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно: утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего существа.
Моя философия, между тем, — единственная, которая воздает морали все должное: ибо только в том случае, ес-ли Признать, что сущностью человека служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле слова, является своим собственным произведением, — только в этом случае его поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот источник или на этого зачинателя. Ибо за действием следует бытие.
Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и таким образом нравственный миропорядок явить как основу миропорядка физического, — в этом со времени Сократа заключалась проблема философии. Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу, благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика. Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между добром и злом — совершенно условной, т. е. в существе своем ничтожной (например, «Этика», IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное пренебрежение, в XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности мирового зла и страданий Если мир — проявление божества, то все, что делает человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы: иными словами — нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм наших дней, т. е. пантеизм, и привел к тому, что мы в своей этике стали такими низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей государственной и семейной жизни, — точно в последней, т. е. в методическом, законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии, выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное злоупотребление принципом «валить все на Меркурия»!) и стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, — лишь последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни, внутренняя сущность мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда совершается только в индивидууме. Не судьба народов, которая существует только в явлении, а судьба отдельной личности — вот что находит себе моральное определение. Собственно говоря, народы — простые абстракции; действительно существуют одни только индивидуумы. Таково, значит, отношение пантеизма к этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, — но все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и физической стороны его и видеть в нем не что гное, как постоянно возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, — лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй, считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бесемыслия, — то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге «О воле в природе», что движущая и творческая сила в природе тожественна с живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира. Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом зиждется описанная мною в § 63, 64, первого тома вечная справедливость; и мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию, которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но можно все же двигаться дальше, если и не сверх предела; есть такая граница, до которой человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, — воли, которая в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать о том, чтобы перешагнуть, еще и эту границу, — это, по-моему, все равно, что желать подняться над атмосферой. Здесь — предел, у которого мы должны остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося трактата о названном законе.
А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того, что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в § 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни «Одиссеи» герой, которого, несмотря на его многострадальность, Гомер никогда не изображает плачущим, разражается слезами, когда, еще не узнанный, слышит у феакийского царя, как певец Демодок воспевает его прежнюю героическую жизнь и подвиги; он плачет потому, что воспоминание о блестящей горе жизни составляет контраст с его настоящими горестями. Значит, не самые эти горести непосредственно, а только объективная дума о них, картина его теперешнего положения, оттененная прошлым, — вот что вызывает у него слезы: он чувствует сострадание к самому себе.
То же ощущение выражает Эврипид устами невинно осужденного и оплакивающего свою собственную участь Ипполита:
«Когда б теперь я сам себя увидел
Со стороны, как стало бы мне жаль,
Как плакал бы я над собой!..»
[Перевод Д. С. Мережковского]
Наконец для подтверждения этой мысли уместно будет привести здесь один анекдот, который я заимствую из английской газеты «Геральд» от 16 июля 1836 года. Один подсудимый, слушая, как его адвокат излагал, перед судом его дело, разразился слезами и воскликнул: «я и не знал, что вынес даже половину этих страданий, пока сегодня не услышал об этом здесь!»…
Каким образом, несмотря на неизменность характера, т е. действительного основного направления воли человека, возможно все-таки настоящее моральное раскаяние, — это я выяснил уже в § 55 первого тома, но прибавлю еще к этому следующее замечание, которому я должен предпослать несколько определений. Влечение ― это всякая более или менее сильная восприимчивость воли к мотивам известного рода. Страсть, это — столь сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над волей такую власть, которая сильнее, чем власть всякого другого, противодействующего им мотива; оттого их господство над ролей становится абсолютным, и воля сохраняет к ним пассивное, страдательное отношение. При этом необходимо, однако, заметить, что страсти редко достигают такой степени, которая бы вполне отвечала данной теперь дефиниции, — гораздо чаще они слывут под именем страсти только оттого, что приближаются к ней; и в этих последних случаях все-таки имеются еще противодействующие мотивы, которые всегда могут парализовать влияние страсти, если только они вполне ясно проникают в мое сознание. Аффект, это — столь же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким мотивом, сила которого зиждется не на каком-нибудь глубоком влечении, а только на том, что, внезапно зародившись, он для данного момента исключает противодействие всех других мотивов и является таким представлением, которое, благодаря своей необычайной живости, совершенно затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода[28], до известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти, как горячечный бред к безумию.
Так вот, нравственное раскаяние обусловливается тем, что до совершения поступка влечение к нему не оставляет интеллекту свободной арены и не дает ему отчетливо и в совершенстве рассмотреть противодействующие мотивы, а, наоборот, все время навязывает ему именно такие мотивы, которые к этому поступку склоняют. Когда же последний совершится, эти настоятельные мотивы самым поступком нейтрализуются, т. е. теряют свою силу. И вот теперь действительность показывает интеллекту противоположные мотивы, ввиду наступивших уже результатов поступка, и интеллект узнает теперь, что они оказались бы сильнее своих соперников, если бы он только надлежащим образом рассмотрел и взвесил их. Человек убеждается таким образом, что он сделал нечто такое, что собственно не соответствует его воле: это сознание и есть раскаяние. Он поступал прежде не с полной интеллектуальной свободой, потому что не все мотивы достигли тогда действенной силы. То, что подавило мотивы, противодействовавшие поступку, это, если последний был поспешен, — аффект, если он был обдуман, — страсть. Часто бывает и так, что разум хотя и показывает человеку в абстракции противоположные мотивы, но не находит себе опоры в достаточно сильной фантазии, которая в образах рисовала бы ему всю их вескость и истинное значение. Примерами сказанного могут быть те случаи, когда жажда мести, ревность, корыстолюбие доводят человека до смертоубийства; когда же последнее совершится, все эти мотивы угасают, и теперь подымают свой голос справедливость, жалость, воспоминание о прежней дружбе и говорят все то, что они сказали бы и раньше, если бы только им предоставили слово. И тогда приходит горькое раскаяние и говорит: «если бы это уже не случилось, — это не случилось, — это не случилось бы никогда». Несравненное изображение этого состояния дает знаменитая старошотландская баллада, переведенная [на немецкий] Гердером: «Эдвард, Эдвард!»[29]. В Силу аналогичных причин эгоистическое раскаяние может возникнуть и в том случае, когда мы упустили собственное благо; так бывает, например, когда влюбленные вступают в необдуманный брак, который именно и погашает их страсть, лишь теперь выясняя перед сознанием супругов те противодействующие мотивы личного интереса, потерянной независимости и т. д., которые и прежде говорили бы то же, что и ныне, если бы только им своевременно предоставили слово. Таким образом, все подобные поступки в существе дела вытекают из относительной слабости нашего интеллекта, который уступает воле там, где он должен был бы без помехи с ее стороны неумолимо исполнять свою функцию предъявления мотивов. Пылкость ноли лишь косвенно является здесь причиной, — именно постольку, поскольку она мешает интеллекту и этим предуготовляет себе раскаяние. Противоположное страстности благоразумие характера, сдержанность, заключается собственно в том, что воли никогда не осилить интеллекта настолько, чтобы помешать ему в правильном исполнении его функции, т. е. в отчетливом, законченном и ясном предъявлении мотивов, абстрактно — для разума, конкретно — для фантазии. Эта власть интеллекта может иметь своей причиной либо умеренность и уступчивость воли, либо силу самого интеллекта. Необходимо только то, чтобы последний был достаточно силен относительно, т. е. по сравнению с данной волей; другими словами, необходимо, чтобы интеллект и воля находились между собою в надлежащем соотношении.
Мне предстоит еще сделать следующие разъяснения к основным чертам моего учения о праве, изложенным мною в § 62 первого тома, а также в § 17 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали.
Те, которые вместе со Спинозой отрицают, что вне государства может существовать какое бы то ни было право, смешивают средства к осуществлению права с самим правом. Охрана права, разумеется, обозначена только в государстве, но самое право существует независимо от последнего, ибо насилие может только подавить его, но не уничтожить. Вот почему государство, это — не что иное, как охранительное учреждение, ставшее необходимым вследствие тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в состоянии отражать не в одиночку, а в союзе с другими людьми. Таким образом, цель государства такова:
1) Прежде всего — внешняя охрана, которая может сделаться необходимой как против неодушевленных сил природы пли диких зверей, так и против-людей, т. е. других народностей, хотя последний случай — самый частый и важный, потому что злейший враг человека — это человек: человек человеку волк. Так как ввиду этой цели народы, — правда, только на словах, а не на деле — провозглашают принцип, что они всегда будут относиться друг к Другу только оборонительно, а не наступательно, то и возникает международное право. Последнее в сущности не что иное, как право естественное, сохранившее здесь, т. е. между одним народом и другим, единственную сферу своей практической действенности: только в этой области может оно распоряжаться, потому что его более мощный сын, право положительное, нуждающееся в судье и исполнителе, Не может приобрести себе здесь обязательной и реальной силы. Поэтому международное право сводится к известной степени нравственной воли во взаимных отношениях народов, и поддержание этого нравственного правопорядка составляет дело чести всего человечества. Трибунал, перед которым разбираются процессы, возникшие на этой почве, это — общественное мнение.
2) Внутренняя охрана, т. е. защита членов какого-нибудь государства друг от друга, иначе говоря — обеспечение частного права, осуществляемое поддержанием законного правопорядка, который заключается в том, что сконцентрированные силы всех защищают каждую отдельную личность, — отсюда возникает такой феномен, как если бы все были правомерны, т. е. справедливы, и никто друг друга не хотел обижать.
Но так как во всех человеческих делах устранение одного зла обыкновенно открывает дорогу к новому злу, то обеспечение этой двойной охраны влечет за собою потребность в третьей, т. е. оказывается нужна.
3) Охрана против охранителя, т. е. против того или тех, кому общество поручило блюсти охрану, — иными словами, обеспечение публичного права. Лучше всего это обеспечение, по-видимому, осуществляется тогда, когда раздробляют триединство охраняющей власти, т. е. отделяют и разъединяют одну от другой власти законодательную, судебную и исполнительную, так что каждая из них поручается разным лицам и функционирует независимо одна от другой. — Великая ценность и основная идея королевской власти заключается, по-моему, в следующем: так как люди остаются людьми, то один из них должен быть поставлен гак высоко, ему должно обеспечить столько власти, богатства, безопасности и абсолютной неприкосновенности, чтобы ему лично для себя не оставалось уже ничего больше желать, бояться и надеяться; вследствие этого присущий ему, как и всякому другому человеку, эгоизм, как бы в силу нейтрализации, уничтожается, и он, король, словно бы он был не человек, оказывается способным творить справедливость и иметь в виду уже не свое личное, а только общее благо. В этом источник того как бы сверхчеловеческого характера, который везде сопутствует королевской власти и так бесконечно отличает ее от простой президентуры. Поэтому также королевская власть должна быть наследственной, а не выборной, — отчасти для того, чтобы никто не мог видеть в короле равного себе, отчасти для того, чтобы заботы короля о своем потомстве могли выражаться только в виде забот о благе страны, которое вполне совпадает с благом его семьи.
Когда помимо этой цели охраны государству примышляют еще и другие какие-нибудь цели, то это легко может сделаться опасным для истинной цели его.
Право собственности возникает, на мой взгляд, только через обработку вещей. Эта уже не раз высказанная истина находит себе замечательное подтверждение в том, что она приобрела себе даже практическую силу — в одном заявлении северо-американского экс-президента Квинси Адамса, которое можно найти в № 130 «Квартерли Ревью» за 1840 год, как и по-французски во «Всеобщей Женевской Библиотеке» за 1840 год, июль, № 55. Я предложу его в переводе: «Некоторые моралисты подвергли сомнению право европейцев селиться в землях американских туземцев. Но зрело ли обсудили они этот вопрос? По отношению к большей части страны право собственности самих индейцев имеет под собою сомнительную почву. Конечно, естественное право обеспечивает за ними их возделанные поля, их жилища, достаточное количество земли для существования и все, что сверх этого доставит каждому его личный труд. Но какое право имеет охотник на громадный лес, который он случайно обежал, преследуя свою добычу?» и т. д. Точно так же и те лица, которые в наши дни считали себя вынужденными оспаривать коммунизм логическими доводами (например, парижский архиепископ в одном из своих пастырских посланий, в июне 1851 года), эти лица всегда на первый план выставляли тот аргумент, что собственность, это — прибыль от труда и не что иное, как воплощенный труд. Это еще раз показывает, что право собственности можно обосновать только на труде, потраченном на вещи; только в этом качестве оно находит себе свободное призвание и приобретает моральную ценность.
Совершенно своеобразное подтверждение этой же истины дает тот моральный факт, что в то время как закон так же строго, — а в некоторых странах еще и строже, — наказывает браконьерство, как и кражу денег, тем не менее гражданская честь, последней навеки разрушаемая, от первого, т. е. от браконьерства, собственно, не терпит значительного урона, и браконьер, поскольку за ним нет никакой другой вины, хотя и не считается безгрешным, но, в противоположность вору, не слывет за бесчестного и не подвергается всеобщему отвержению. Ибо принципы гражданской чести зиждутся на моральном, а не на чисто позитивном траве; дичь же не есть предмет обработки, а потому не есть и предмет морально-ценного владения: право на нее имеет поэтому совершенно позитивный характер и с моральной точки зрения не действительно.
В основе уголовного права должен бы, по моему мнению, лежать тот принцип, что наказуется собственно не человек, а только поступок., — для того чтобы последний не совершился еще раз: преступник — это лишь материал, на котором Карается простушек, для того чтобы закон, в результате которого наступает наказание, сохранил свою устрашающую силу. Это и надо понимать под выражением: «од подвергся действию закона». По воззрению Канта, которое сводится к известному принципу воздаяния, наказанию подвергается не поступок, а человек. И пенитенциарная система стремится наказать не столько поступок, сколько человека, для того чтобы он исправился. Этим она устраняет истинную цель наказания — устрашение перед поступком, — для того чтобы достигнуть очень проблематической цели исправления. Но вообще никогда нельзя одним средством стремиться к достижению двух разных целей; тем более надо сказать это о тех случаях, когда обе цели в том или другом смысле противоположны. Воспитание, это — благодеяние; наказание, это — страдание: пенитенциарная система хочет одновременно осуществить и то, и другое. Далее, как бы ни было велико то участие, которое грубость и невежество, в союзе с внешней нуждою, принимают во многих преступлениях, все-таки нельзя приписывать им главной роли, потому что бесчисленное множество других людей, живущих в той же грубости и в совершенно исходных обстоятельствах, не совершают преступлений. Главную роль в последних играет поэтому личный, моральный характер, а последний, как я это выяснил в своем конкурсном сочинении о свободе воли, безусловно не меняется. Поэтому действительное моральное исправление даже и невозможно, — возможно только устрашение перед поступком. Наряду с этим, конечно, возможно достигнуть и того, чтобы преступник просветлел умом и чтобы в нем проснулась любовь к труду: результат покажет, насколько это возрождение продолжительно. Кроме того, из установленной мною в тексте цели наказания явствует, что, насколько возможно, мнимая тягость его должна преобладать над действительною, — между тем одиночное заключение достигает обратного. О великой муке его никто не свидетельствует, и тот, кто еще не испытал ее, совсем не может ее предвосхитить и оттого не страшится перед ней Человеку, которого нужда и горе манят к преступлению, она грозит противоположным полюсом человеческого страдания — скукой- но, как справедливо замечает Гёте:
«Если ждет нас тягостная мука,
Нам желанной гостьей будет скука».
И для человека, находящегося в таком положении нужды, перспектива одиночного заключения так же не страшна, как и вид тех чертогообразных тюрем, которые честные люди строят для мошенников. Если же рассматривать одиночные тюрьмы как учреждения воспитательное, то остается сожалеть, что попасть туда можно, только совершив преступление, — лучше было бы, если бы они последнее опережали…
Если, как учил Беккария, наказание должно строго соответствовать преступлению, то это основывается не на том, что первое должно- служить искуплением за последнее, а на том, что залог должен соответствовать ценности того, за что он оставлен. В силу этого каждый вправе требовать я залог безопасности собственной жизни чужую жизнь; но он не вправе требовать того- же в. залог безопасности своего имущества, потому что для последнего достаточным залогом является чужая свобода. Вот почему для обеспечения жизни граждан смертная казнь безусловно необходима. Тем, кто хотел бы ее упразднить, следует сказать: «удалите прежде из мира убийство, а за ним последует и смертная казнь». По той же причине, смертная казнь должна следовать и за умышленное покушение на убийство, как и за самое убийство: ибо закон хочет карать поступок, а не мстить за его исход. Вообще, правильным масштабом для грозящего наказания являются те вредные последствия, которые желательно предотвратить, — а не служит подобным масштабом нравственная несостоятельность запрещенного деяния. Вот почему закон имеет, право карать за допущенное падение с окна цветочного горшка — исправительной тюрьмой, за курение летом табаку в лесу — каторгой, разрешая его, однако, зимою. Но, как это существовало в Польше, карать смертью за убийство зубра — это слишком много, так как за сохранение породы зубров нельзя платить ценою человеческой жизни. При определении степени наказания наряду с размерами предупреждаемых вредных последствий необходимо принимать в расчет и силу мотивов, побуждающих к запретному деянию. Совсем другое мерило для наказания надо бы употреблять, если бы истинным основанием для него служили искупление, возмездие, «равным за равное». Но уголовный кодекс не должен быть ничем иным, как перечнем мотивов, противодействующих возможным преступным деяниям; и оттого каждый из этих мотивов должен значительно перевешивать мотивы к таким деяниям, и тем в большей степени, чем сильнее тот вред, который может произойти от предотвращаемого законом деяния, чем сильнее, искушение к последнему и чем труднее изобличение преступника; конечно, все это должно опираться на ту верную предпосылку, что воля не свободна, а определяется мотивами, — иначе к ней нельзя было бы даже подступиться. Вот что я хотел сказать по поводу своего учения о праве.
В своем конкурсном сочинении о свободе воли (стр. 50 и сл.) я выяснил изначальность и неизменность прирожденного характера, из которого вытекает моральная ценность нашей жизненной работы. Это — несомненный фактор. Но для того чтобы брать проблемы во всей их значительности, необходимо от времени до времени резко противопоставлять друг другу противоположные моменты. На них можно убедиться, как невероятно велико прирожденное различие между человеком и человеком, как в моральном, так и в интеллектуальном отношениях. Здесь — благородство и мудрость, там — злоба и глупость. Глаза одного светятся добротою сердца, или же печать гения царит на его ноле. Низменная физиономия другого носит на себе черты моральной негодности и интеллектуальной тупости, неистребимо и неоспоримо запечатленные руками самой природы, — и человек имеет такой вид, точно он должен стыдиться своего собственного существования, И этой внешности соответствует и внутреннее содержание человека. Невозможно допустить, чтобы такие черты различия, которые изменяют всю сущность, человека, — и ничем не могут быть устранены, которые, далее, «конфликте с обстоятельствами определяют все течение его жизненного пути, — невозможно, говорю я, допустить, чтобы такие черты различия были присущи их носителю безо всякой вины или заслуги с его стороны и являлись делом простого случая. Уже отсюда явствует, что человек в известном смысле должен быть своим собственным произведением. Правда, с другой стороны, источник этих различий мы можем эмпирически указать в свойствах родителей каждого данного субъекта: к тому же самая встреча и союз этих родителей, очевидно, являются результатом в высшей степени случайных обстоятельств. Такие соображения неодолимо приводят нас к сознанию разницы между явлением и внутренней сущностью вещей, — разницы, которая одна может заключать в себе решение данной проблемы. Только через посредство форм явления раскрывается вещь в себе: поэтому, что вытекает из последней, должно все-таки принимать эти формы, а значит, и вступать в цепь причинности. Вот почему отраженная в явлении вещь в себе и то, что из нее вытекает, представляются в наших глазах делом какого-то непостижимого и таинственного для нас хода вещей, которого простым орудием служит внешняя, эмпирическая связь, где, однако, все, что совершается, имеет свои причины, т. е. наступает необходимо и определяется извне; между тем как истинная причина этого закономерного течения вещей коренится внутри той сущности, которая выступает в этой форме явления. Разумеется, здесь открывается нам лишь очень отдаленная возможность решения этой проблемы, и, размышляя о ней, мы попадаем в целую бездну мыслей, — таких мыслей, которые. Гамлет называет мыслями за пределами досягаемости наших душ. Свои мысли об этом таинственном ходе мировых вещей, который мы в состоянии вообразить себе только метафорически, я изложил в статье «О самоочевидной целесообразности в судьбе отдельного человека», в первом томе своих «Парерг».
В § 14 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали вы найдете характеристику эгоизма, в его внутреннем, существе; как дополнение к ней надо рассматривать нижеследующую попытку вскрыть его корни.
Природа противоречит самой- себе, смотря по тому, исходит ли она в своих вещаниях от частного или от общего, изнутри или извне, от центра или из периферии. В самом деле, свой центр имеет она в каждом индивидууме, потому что каждый индивидуум, это — сполна вся воля к жизни. Поэтому, будь этот индивидуум хотя бы простое насекомое или червь, — сама природа так говорит из него: «Я одно, или я один — все во всем; важно только мое существование, — остальное может погибнуть: это собственно ничего не значит». Таи говорит природа с частной точки зрения самосознания; и на этом зиждется эгоизм всякого живого существа. С общей же точки зрения, — каковой является точка зрения сознания о других вещах, т. е. с точки зрения, объективного знания, которое на известный момент отрешается от самого познающего индивидуума, — другими словами, извне, из периферии, природа говорит так.: «Индивидуум— ничто и меньше, чем ничто. Каждый день для игры и забавы уничтожаю я миллионы индивидуумов: их судьбу отдаю я на произвол самому шаловливому и капризному из моих детей — случаю, который себе на потеху гонится за ними. Каждый день творю я миллионы новых индивидуумов, и моя производительная сила от этого нисколько не слабеет — как не иссякает сила зеркала от множества тех солнечных бликов, которые о «о один за другим отражает на стену. Индивидуум — ничто». Лишь тот, кто действительно мог бы примирить и разрешить это явное противоречие природы, сумел бы дать истинный ответ на вопрос о тленности или нетленности своего собственного я. Мне думается, что в первых четырех главах этой- четвертой книги моих дополнений я дал полезное руководство к изысканию подобного ответа. Впрочем, сказанное выше можно пояснить еще и следующим образом. Всякий индивидуум, обращая свои взоры внутрь себя, узнает в своем существе, которое представляет собою его волю, — вещь в себе, т. е. то, что повсюду служит единственно» реальностью. Вот почему он признает в себе ядро и средоточие мира, и он считает себя бесконечно важным… Когда же он обращает свои взоры во вне, то он оказывается в, сфере представления, простого явления, и там он видит себя индивидуумом среди бесконечного множества других индивидуумов, — он видит себя чем-то совершенно незначительным, совершенно ничтожным. Следовательно, каждый, даже же самый незначительный индивидуум, каждое я, рассматриваемое изнутри, есть все во всем; рассматриваемое же извне, каждое я — ничто или почти ничто. Вот на этом, значит, и основывается великая разница между тем, чем каждый необходимо является в своих собственных глазах, и тем, чем он является в глазах всех других, — иными словами, на этом основывается тот эгоизм, в котором каждый упрекает каждого.
В силу этого эгоизма основною ошибкою всех нас является то, что мы друг для друга составляем не-я. А быть честным, благородным, человеколюбивым это значат не что иное, как претворять в действие мою метафизику.
Сказать, что время и пространство не что иное, как формы нашего познания, а не определения вещей в себе, — это все равно, как если сказать, что учение о метемпсихозе: «Ты когда-нибудь возродишься в виде того существа, которое ты теперь обижаешь, и потерпишь от него такую же обиду», — что это учение тожественно с неоднократно упомянутой нами брахманиетской формулой «Тат твам аси» — «Эго… ты».
Как я не раз уже доказывал, особенно в § 22 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали, из непосредственного а интуитивного сознания метафизической тожественности всех существ проистекает всякая истинная добродетель. Но отсюда еще не следует, чтобы она была результатом какой-нибудь особенной силы интеллекта: напротив, достаточно самого слабого рассудка, для того чтобы прозреть в принцип индивидуадии, — ведь именно в этом и заключается добродетель. Бот почему самый прекрасный характер можно встретить в сочетании даже с очень слабым интеллектом, и для того чтобы пробудилось наше сострадание, нет нужды в каком-либо напряжении со стороны нашего ума. Наоборот, требуемое прозрение в принцип индивидуации могло бы осуществляться в каждом человеке, если бы этому не противилась воля его, которая в силу своего непосредственного, тайного и деспотического влияния на интеллект, по большей части, мешает этому прозрению, так что в конечном счете вина падает на волю, как это и естественно.
Упомянутое выше учение о метемпсихозе только тем отступает от истины, что оно переносит в будущее то, что существует уже теперь. Оно гласит, что моя внутренняя сущность будет жить в других только после моей смерти, между тем как на самом деле на живет в них уже и теперь, и смерть только разрушает ту иллюзию, в силу которой я этого не замечаю, подобно тому как бесчисленные сонмы звезд всегда сияют над нашей головою, но становятся видимы для. нас лишь тогда, когда закатится именно одно, близкое к нам земное солнце, С этой точки зрения, мое индивидуальное существование, как ни озаряет оно для меня, подобно этому солнцу, все на свете, — гена самом-деле, однако; представляет собою только преграду, которая становится между мною и познанием истинного объема моего существа. И так как эта преграда возникает перед, каждым индивидуумом в его познавательной деятельности, то именно индивидуация и есть то, что держит волю к жизни в заблуждении относительно ее собственного существа: она — Майя брахманизма. Смерть-опровержение этой ошибки, смерть вскрывает ее. Я думаю, в момент смерти нас проникает сознание, что только в силу иллюзий мы ограничивали свое бытие своею личностью; даже эмпирические следы этого можно видеть в некоторых состояниях, родственных смерти, — при них прекращается концентрация сознания в мозгу; из этих состояний самое замечательное — магнетический сой: когда он достигает высших степеней, наше бытие выходит за пределы нашей личности и в разного рода симптомах оказывается в других существах; самые поразительные из этих симптомов, это — непосредственное участие в мыслях другого индивидуума и в конце концов даже способность познавать отсутствующее, отдаленное, будущее, т. е. своего роде вездесущее.
На этой метафизической тожественности воли, как вещи В себе, при бесчисленном множестве ее проявлений, зиждятся вообще три феномена, которые можно объединить под общим понятием симпатии: 1) сострадание, которое, как я показал, является основой справедливости и человеколюбия, «каритас»; 2) половая любовь, прихотливая в своем выборе, «амор», — в ней заключается жизнь рода, и это делает последнюю более значительной, чем жизнь индивидуумов; 3) магия, к которой относятся животный магнетизм и симпатическое влечение. Итак, симпатию можно определить следующим образом: эмпирическое обнаружение метафизической тожественности воли, сказывающееся в физическом множестве ее проявлений, отчего раскрывается такая связь вещей, которая совершенно отлична от связи, обусловленной формами явления и мыслимой нами в виде закона основания.
К учению об отрицании воли к жизни
Человек живет и существует либо добровольно, т. е. по собственному согласию, либо помимо своей воли: в последнем случае такое существование, отравленное многоразличными и неминуемыми горестями, представляло бы собою вопиющую несправедливость. Древние, именно стоики, а также перипатетики и академики, тщетно пытались доказать, что достаточно одной добродетели, для того чтобы сделать жизнь счастливой: опыт громко вопиет против этого. Собственно, в основе этих попыток, не вполне заведомо для самих философов, лежала предпосылка, что такое отношение между добродетелью и счастием справедливо: на ком нет вины, тот должен быть свободен от страданий, т. е. счастлив. Но серьезное и глубокое решение этой проблемы лежит в том христианском учении, что дела не оправдывают; следовательно, хотя бы человек проявлял всяческую справедливость и человеколюбие, т. е. добродетель, он все-таки, вопреки Цицерону, еще не свободен от всякой вины («Туск[уланские беседы]», V, I): нет, величайшая вина человека — то, что он родился, как сказал просветленный христианством поэт Кальдерон, — гораздо более глубокий, чем названные мудрецы. А то, что человек является в мир уже виноватый, — это может показаться бессмысленным только тому, кто думает, будто родившийся человек только что произошел из ничего и составляет произведение другого человека. Таким образом, в силу этой вины, которая неизбежно вытекает из собственной воли человека, он по справедливости остается обреченным на физические и духовные страдания, т. е. он несчастлив, — хотя бы он а соблюдал ьсе названные добродетели. Это вытекает из вечной справедливости, о которой я говорил в § 63 первого тома. А тот факт, что, как учат апостол Павел (К Рим. 3, 21 и сл.), Августин и Лютер, дела не могут оправдывать, ибо все мы по существу своему вечные грешники, — это в конечном счете зиждется на том, что так как за действием следует бытие, то если бы мы поступали как должно, мы и были бы тем, чем должно. Но тогда мы не нуждались бы ни в каком спасении, или искуплении из нашего теперешнего состояния, — в том искуплении, которое не толы ко христианство, но и брахманизм и буддизм.(под. названием, переводимым на английский язык словами «окончательное освобождение») полагают высшей целью бытия; иными словами, мы не нуждались бы тогда в том, чтобы сделаться чем-то совершенно другим и даже противоположным тому, что мы есть теперь. Но так как мы — то, чем мы не должны бы быть, то мы неизбежно и делаем то, чего не должны бы делать. Вот почему мы и нуждаемся в совершенном преобразовании нашего разума и существа, т. е. в возрождении, вослед которому наступает искупление. Хотя вина и лежит в действовании, в деяниях, тем не менее корень вины находится в наших сущности и существовании, потому что действие необходимо вытекает из последних, как я это выяснил в своем сочинении о свободе воли. Таким образом, наш единственный настоящий грех — это собственно грех первородный. Правда, наша религия гласит, что этот грех возник лишь тогда, когда человек уже существовал, и она для этого примышляет человеку, через невозможное, некую свободную волю: но это — миф. Сокровеннейшее ядро и дух христианства тожественны с духом брахманизма и буддизма: все эти религии одинаково исповедуют, что род человеческий совершает тяжкое прегрешение уже самим своим бытием; но только наша религия, в противоположность этим двум более древним вероучениям, не идет здесь прямой дорогой к грех полагает не в самом бытии, как в таковом, а считает его источником некоего деяния первой человеческой четы. Такое учение возможно было только благодаря фикции некоторой безразличной свободы воли, и необходимо было оно только ввиду основного еврейского догмата, на почву которого должно было быть пересажено данное вероучение. Так как, поистине, уже самое возникновение человека является актом его свободной воли и, следовательно, тожественно с его грехопадением; так как поэтому вместе с сущностью и существованием человека возник и первородный грех, плодами которого являются все другие грехи, — а между тем еврейский основной догмат не допускал подобного толкования, то Августин, в своих книгах о свободе воли, учил, что человек только в качестве Адама до грехопадения был невинен и имел свободную волю, но затем подпал необходимости греха. Закон, «номос» в библейском смысле этого слова, постоянно требует, чтобы мы изменяли свои поступки, между тем как наше существо должно оставаться неизменным. Но так как это невозможно, то Павел и говорит, что никто не прав перед Законом: только возрождение во Христе, обусловливаемое благодатью, от которой возникает новый человек к совлекается ветхий (т. е. совершается коренное духовное обновление), только оно может перенести нас из состояния греховности в состояние свободы и искупления. Таково христианское учение по отношению к этике. Но, разумеется, еврейский теизм, к которому оно было привито, должен был воспринять совершенно удивительные восполнения, для того чтобы приспособиться к нему: при этом легенда о грехопадении представляла собою единственное место, где мог быть привит черенок древнеиндусского ствола. Этой нелегко одолимой трудности в понимании данного пункта именно и надо приписать то, что христианская мистерия получила такой необычный и недоступный для обыкновенного разума вид, который затрудняет дело прозелитизма и вследствие которого пелагианизм, или современный рационализм, не будучи способен понять их глубокий смысл, возрастает против них и пытается опровергнуть их своею экзегезой, чем и христианство низводит опять к иудейству.
Но оставим мифологический язык: покуда наша воля остается прежней, наш мир не может быть другим. Правда, все хотят найти спасение из состояния печали и смерти; все хотели бы, как говорится, достигнуть вечного блаженства, войти в царство Божье, — но войти хотят они туда не на собственных ногах: им хотелось бы, чтобы они были перенесены туда самым течением природы. Но это невозможно. Вот почему природа, хотя и никогда не допустит нас упасть и обратиться в ничто, но не может нас никуда и привести, кроме как в ту же природу. А как трудно существовать в качестве части природы, это на собственном опыте познает всякий из своей жизни и смерти.
Итак, на свое бытие должны мы смотреть, как на некое блуждание, из которого вернуться было бы спасением: такой характер оно всецело и носит. В этом смысле и понимает человеческое бытие древняя саманейская религия; так же, хотя и с некоторыми уклонениями, понимает его и настоящее, первоначальное христианство; даже само иудейство содержит, по крайней мере в легенде о грехопадении (этой его «возмещающей черты»), зародыш такого взгляда. Только греческое язычество и ислам совершенно оптимистичны: вот почему в первом тенденция, противоположная оптимизму, должна была искать себе выхода хотя бы в трагедии; в исламе же, который представляет собою самую новую и самую дурную из всех религий, эта тенденция выступила в качестве суфизма, — прекрасное явление, по своему источнику и духу безусловно индусское и насчитывающее теперь уже больше тысячи лет. На самом деле нельзя указать другой цели нашего бытия, кроме уразумения того, что лучше бы нас совсем не было. Это — самая важная из всех истин, и надо ее поэтому высказать, как ни противоречит она мировоззрению современной Европы; ведь представляет же она во всей немусульманской Азии теперь, как и три тысячи лет назад, общепризнанную основную истину.
Итак, рассматривая волю к жизни с общей и объективной точки зрения, мы, согласно сказанному, должны мыслить ее, как объятую некоторой мечтой. Освободиться от этой мечты, т. е. отвергнуть все данное стремление воли, — это и есть то, что религии называют самоотречением, отрицанием самого себя, ведь наше истинное я, это — воля к жизни. Моральные добродетели, т. е. справедливость и человеколюбие, в своем чистом виде, как я показал, вытекают из того, что воля к жизни, прозревая в принцип индивидуации, узнает самое себя во всех своих проявлениях; таким образом, эти добродетели представляют собою прежде всего признак, или симптом того, что проявляющаяся воля уже не находится всецело во власти указанной мечты, а стала разрушать ее: говоря метафорически, воля уже расправляет здесь свои крылья, для того чтобы улететь от этой иллюзии. Наоборот, несправедливость, злоба, жестокость служат симптомами противоположного явления, т. е. глубочайшего порабощения воли этой мечты. А кроме того, моральные добродетели представляют средство, споспешествующее самоотрицанию и, следовательно, отрицанию воли к жизни. Ибо истинная честность, ненарушимая справедливость, эта первая и важнейшая кардинальная добродетель, — это столь трудная задача, что человек, отдавшийся ей безусловно и от всей души, должен приносить такие жертвы, которые скоро отнимают у жизни всю ее сладость и очарование и этим отвлекают от нее волю, т. е. ведут к резигнации. Ведь именно то, что вызывает к честности уважение, — это и есть жертвы, которых она стоит; в мелочах мы ей не удивляемся. Сущность ее заключается собственно в том, что правдивый и честный человек не сваливает хитростью или силой на плечи другого тягот и страданий, связанных с жизнью, как это делает нечестный: нет, он сам влачит на себе то, что ему назначено; и оттого ему приходится носить на себе сполна все бремя зла. тяготеющего над человеческой жизнью. Благодаря этому, праведность обращается в средство, споспешествующее отрицанию воли к жизни: ведь результатом праведности служат горе и страдания, — это истинный удел человеческой жизни, — а они ведут к резигнации. Конечно, еще скорее ведет к ней же далее идущая добродетель человеколюбия, «каритас»: в силу нее мы берем на себя даже те страдания, которые сначала предназначались для других, и таким образом приобщаемся к большей доле страданий, чем та, которая по ходу вещей должна была бы постигнуть нашу собственную личность. Кто одушевлен этой добродетелью, тот во всяком другом узнает свое собственное существо. Вследствие этого он отожествляет свои собственный жребий с жребием человеческого рода вообще: а это — жребий труда, страданий и смерти. Кто поэтому, отказываясь от всякого случайного блага и преимущества, не хочет для себя никакого иного удела, кроме общечеловеческого, не может долго желать и этого последнего: привязанность к жизни и ее утехам должна вскоре исчезнуть и уступить место полному отречению, — а с ним наступает и отрицание воли. Так как, следовательно, уже полное осуществление моральных добродетелей влечет за собою бедность, лишения и многообразное страдание, то многие, быть может, справедливо отвергают, как лишнюю, аскезу в строжайшем смысле этого слова, т. е. отказ от всякой собственности, намеренное искание всего неприятного и противного, самоистязание, пост, железные вериги и бичевание. Праведность сама — железные вериги, которые причиняют своему обладателю постоянную муку, и человеколюбие, которое отказывает себе в необходимом, само по себе — беспрерывный пост[30]. Именно поэтому буддизм свободен от всякой строгой и преувеличенной аскезы, которая в брахманизме играет такую важную роль, — другими словами, он свободен от преднамеренного самоистязания. Он довольствуется безбрачием, добровольной бедностью, смирением и покорностью монахов, воздержанием от животной пищи и от всякой мирской утехи. Так как далее цель, к которой ведут моральные добродетели, есть та, на которую мы здесь указали, то философия Веданты[31] справедливо говорит, что когда наступает истинное познание и его спутница — полная резигнация, т. е. возрождение, тогда делаются безразличны моральность или аморальность прежней жизни; философия эта и здесь прибегает к своему обычному изречению: «Развязывается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его исчезают с этой высоты созерцания» («Шанкара», слона 32). Хотя такое воззрение и покажется соблазном в глазах того, кто награду на небе или наказание в аду считает более удовлетворительным объяснением нравственной значительности человеческих поступков (и добряк Виндишман, излагая это учение, содрогается перед ним), — тем не менее, кто способен доходить до корня вещей, тот убедится, что это учение в конце концов совпадает с тем христианским учением, которое особенно защищал Лютер и которое гласит, что спасают не дела, а вера, ниспосылаемая действием благодати, и что мы поэтому никогда не можем оправдаться своими делами, а достигаем прощения грехов только благодаря заслугам Посредника. Нетрудно видеть даже, что без подобных допущений христианство должно было бы сулить всем бесконечные кары, а брахманизм всем — бесконечные возрождения, и таким образом ни в первом, ни в последнем дело не доходило бы до искупления. Греховные дела и их последствия рано идч поздно должны быть погашены и уничтожены — в силу ли чужой милости или собственного просветления; иначе миру нельзя уповать на спасение, — а после спасения они становятся безразличны. В этом и заключается то покаяние и прощение грехов, проповедь которого уже воскресший Христос завещал в конце своим апостолам как итог их миссии (Еванг. от Луки, 24, 47). Моральные добродетели не конечная цель, а только ступень к ней. В христианском учении эту ступень символизирует вкушение от древа позвания добра и зла, повлекшее за собой моральную ответственность и наследственный грех. На самом деле именно это вкушение и есть утверждение воли к жизни; отрицание же последней, как результат наступившего просветления, это — искупление. Вот, значит, два полюса, между которыми лежит область морального: последнее как светоч сопровождает человека на его пути от утверждения к отрицанию воли, или, говоря иначе, от возникновения наследственного греха до искупления путем веры в посредничество воплотившегося Бога (аватары); или, по учению «Вед», оно сопровождает человека через все возрождения, которые являются следствием каждого данного ряда его деяний, пока не наступит настоящее познание, а с ним и искупление («окончательное освобождение»), Мокша, т. е, воссоединение с Брамой. Буддисты же вполне прямодушно описывают это в чисто отрицательных выражениях, употребляя слово Нирвана, которое означает отрицание этого мира, или Шанкары. Если слово «Нирвана» определяют как ничто, то этим хотят лишь сказать, что Шанкара не содержит в себе ни одного элемента, который мог бы послужить к определению или конструкции Нирваны.
Вот почему «яины», которые только по имени отличаются от буддистов, называют верующих в Веды брахманов сабдапраманами; это насмешливое прозвище означает, что последние понаслышке верят в то, чего нельзя ни знать, ни доказать[32].
Если некоторые древние философы, как Орфей, пифагорейцы, Платон (напр., в «Федоне», стр. 151, 183 и след., двуяз. [изд.]; см. также: Клим[ент] Алекс[андрийский], «Ковры», III, стр. 400 и след.}, совершенно наподобие апостола Павла, оплакивают нераздельность души и тела и мечтают освободиться от нее, то истинный смысл этих сетований становится для нас ясен, поскольку мы, во второй книге, признали, что тело, это — сама воля, созерцаемая как объект в качестве пространственного явления.
В смертный час решается, падает ли человек обратно а лоно природы или же он становится к ней непричастен, а… но для этого противоположения у нас нет образов, понятий и слов, — именно потому, что все они заимствуются нами из объективации и, следовательно, ни в каком случае не могут служить для выражения чего-то абсолютно противоположного ей; и эта противоположность навсегда остается для нас чем-то совершенно отрицательным. А смерть индивидуума — это обычный вопрос, который природа безустанно предлагает воле к жизни: «довольно ли с тебя? хочется ли тебе выйти из меня?» Для того чтобы осведомляться об этом можно было достаточно часто, жизнь индивидуумов и сделана столь короткой. В этом и заключается смысл всех обрядов, молитв и напутствий, к которым прибегают брахманы ч смертный час (их можно найти во многих местах «Упанишад»): этот же смысл имеет и христианская забота о надлежащей встрече смертного часа в молитве, исповеди, причащении и соборовании; отсюда же ведут свое начало и христианские молитвы об избавлении от неожиданной кончины. А если в наши дни многие желают себе именно такой кончины, то это показывает лишь, что они стоят уже не на христианской точке зрения, которая учит отрицанию воли к жизни, а на той языческой точке зрения, которая учит утверждению этой воли.
Но Меньше всего будет бояться полного уничтожения в смерти тот, кто познал, что он уже и теперь ничто, и кто поэтому не принимает уже никакого участия в своем индивидуальном явлении, так как познание точно сожгло и истребовало в нем волю, и в нем не осталось больше воли, не осталось жажды индивидуального бытия.
Индивидуальность прежде всего, конечно, присуща интеллекту: отражая явление, он сам принадлежит явлению, а оно своею формой имеет принцип индивидуации. Но индивидуальность присуща также и воле, потому что характер индивидуален; последний, однако, сам упраздняется в отрицании воли. Таким образом, индивидуальность присуща воле только в ее утверждении, а не в ее отрицании. Уже та святость, которая характеризует всякий чисто моральный поступок, зиждется на том, что последний в конечном основании вытекает из непосредственного уразумения тожества всех живых особей по их внутренней сущности[33].
Однако это тожество существует собственно лишь в состоянии отрицания воли (Нирвана), так как утверждение воли (Шанкара) имеет своею формой множественное проявление последней. Утверждение воли к жизни, мир явлений, разность всех существ, индивидуальность, эгоизм, ненависть, злоба — все это вытекает из одного корня; точно так же, с другой стороны, из одного корня вытекают мир вещей в себе, тожество всех существ, справедливость, человеколюбие, отрицание воли к жизни. И если, как я достаточно показал, уже моральные добродетели вытекают из сознания этого тожества всех существ, которое между тем лежит не в явлении, а только в вещи в себе, в корне всех существ, то добродетельный поступок представляет собою мимолетное прохождение человека через ту точку, к которой вернуться навсегда можно путем отрицания воли к жизни.
Сказанное приводит нас к заключению, что у нас нет никакого основания допускать, будто существуют еще более совершенные интеллигенции, чем наша, человеческая. В самом деле: мы видим, что уже и последней достаточно для того, — чтобы сообщить воле то сознание, в результате которого она себя отрицает и упраздняет, в силу чего от-.Дет индивидуальность, а следовательно, и интеллигенций, которая служит только орудием индивидуальной, т. е. животной, природы. Это покажется нам не так странно, если мы сообразим, что даже возможно совершеннейшие интеллигенции, какие только мы могли бы в виде опыта вообразить себе, мы все-таки не могли бы мыслить существующими в течение бесконечного времени: последнее оказалось бы слишком скудным для того, чтобы постоянно доставлять им все новые и новые, достойные их объекты. Так как сущность всех вещей в своей основе одна, то всякое познание ее по необходимости тавтологично; если бы эта сущность была однажды постигнута {как она скоро и была бы постигнута этими совершеннейшими интеллигенциями), то что оставалось бы им другого для заполнения бесконечного времени, как не простое повторение со всей его скукой? Таким образом, и с этой стороны мы невольно приходим к тому выводу, что целью всякой интеллигенции может быть только реакция на какую-нибудь волю; а так как всякое воление — заблуждение, то последним делом интеллигенции остается подавление того самого воления, целям которого она до сих пор служила. Поэтому даже самая совершенная из возможных интеллигенций может быть только переходной ступенью к тому, куда не в силах достать никакое познание, и такая интеллигенция в существе вещей может занять только место одного мгновения осуществленной полноты прозрения.
В соответствии со всеми этими соображениями и с тем, что, как я показал во второй книге, знание вытекает из воли, которую оно, служа ее целям, отражает в ее утверждении, между тем как истинное благо заключается в ее отрицании, — в соответствии, с этим все религии в своем крайнем пункте завершаются мистикой и мистериями, т. е. мраком и тайной, которые собственно намечают лишь пустое для познания место, т. е. тот пункт, где необходимо прекращается всякое знание; и оттого этот пункт может быть выражен для мысли только отрицательным путем, а для чувственного созерцания он знаменуется символическими знаками, во храмах — темнотою и безмолвием, а в брахманизме — даже требованием приостановки всякого мышления и созерцания, в целях глубочайшего проникновения в недра собственного я, с помощью мысленного произнесения таинственного слова «Оит». Мистика в самом широком смысле этого слова, это — всякое указание к непосредственному проникновению в то, куда не достигает ни созерцание, ни понятие, ни вообще какое; бы то ни было знание. Мистик в том отношении противоположен философу, что он начинает изнутри, между тем как последний — извне. Мистик исходит из своего внутреннего, положительного, индивидуального опыта, в котором он находит себя, как вечное, всеединое существо и т. д.
Но сообщить об этом он не может ничего другого, кроме своих собственных утверждений, в которых надо верить! ему на слово: следовательно, он не может никого убедить. Философ же, наоборот, исходит из общего для всех, из объективного, перед всеми лежащего явления и из фактов самосознания, как они заложены в каждом человеке. Его метода, значит, это — размышление над всеми этими данными и их комбинирование: вот почему он может убеждать других. Он должен поэтому остерегаться действовать на манер мистиков и, например, провозглашением интеллектуальных воззрений или мнимых непосредственных внушений разума обманчиво предлагать положительное знание о том, что, навеки недоступное ни для какого знания, в лучшем случае может быть описано только отрицательным образом. Ценность и величие философии заключаются в том, что она отвергает всякие допущения, которых нельзя доказать, н принимает в число своих данных только то, на что можно с достоверностью указать в наглядном внешнем мире, в зиждущих наш интеллект формах для восприятия этого мира и в общем для всех сознании собственного я. Вот почему философия должна оставаться космологией и не может становиться теологией. Ее задача должна ограничиваться миром: всесторонне указать на то, что этот мир такое, что он такое в своих глубочайших недрах, — вот все, что она может сделать, оставаясь добросовестной. В соответствии с этим моя философия, достигнув: своей вершины, принимает отрицательный характер, т. е. заканчивается известным отрицательным моментом. Именно, в этом пункте она может говорить только о том, что служит предметом отрицания; а то, что она этим приобретает, чего достигает (в конце четвертой книги), — она вынуждена характеризовать как ничто и в виде утешения может только прибавить, что это лишь относительное, а не абсолютное ничто. Ибо если какая-нибудь вещь не есть что-либо из того, что мы знаем, то она, конечно, для нас; вообще ничего. Тем не менее отсюда еще не следует, что она абсолютно ничто, что она должна быть ничто и со всякой возможной точки зрения и во всяком возможном смысле: нет, отсюда следует только, что мы ограничены совершенно отрицательным знанием об этой вещи, — а причина этого вполне может лежать в ограниченности нашей точки зрения. Именно в этом пункте начинается положительная роль мистика, и здесь поэтому не остается ничего другого, кроме мистики. А кто желает иметь подобного рода восполнение к тому отрицательному познанию, до которого только и может вести его философия, тот в наиболее прекрасном и избыточном виде найдет его в «Упанишадах», затем в «Эннеадах» Плотина, у Скота Эриугены, местами у Якова Беме, особенно же в дивном творении госпожи Гюйон «Порыв», у Ангелуса Силезия, наконец еще в стихотворениях суфи, сборник которых на латинском языке (а другой в немецком переводе) подарил нам Фолук, — и еще в некоторых других произведениях. Суфи, это — гностики ислама; поэтому Сади и называет их словом, которое переводится: «глубокомысленные». Теизм, рассчитывая на понимание массы, полагает первоисточник бытия вне нас, как некий объект; всякая мистика, а следовательно и суфизм, на различных ступенях посвящения и наития, постепенно возвращает его, этот первоисточник, в нас, как некий субъект, и в конце концов адепт с удивлением и радостью узнает, что этот источник — он сам. Этот общий для всякой мистики процесс не только изображен Мейстером Эккартом, отцом немецкой мистики, в форме предписания для совершенного аскета: «Не ищи Бога вне самого себя» (Соч. Эккарта, изданные Пфейффером, том 1, стр. 626): нет, он нашел себе еще и в высшей степени наивное выражение в том, что духовная дочь Эккарта, познав в себе этот внутренний переворот, направилась к своему духовному отцу и с восторгом воскликнула: «Господин, радуйтесь мною, я сделалась Богом!» (там же, стр. 465). В этом же духе и вся мистика суфи выражается преимущественно в том, что ее адепты утопают в сладостном сознании, что люди сами — ядро мира и источник всякого бытия, к которому сводится все. Правда, сюда приводит часто еще и призыв к отречению от всяких желаний, которое одно может привести к освобождению от индивидуального бытии с его муками; но этот призыв имеет второстепенное значение, и осуществление его признается чем-то легким. В мистике же индусов эта последняя сторона выдвигается гораздо сильнее, а в христианской мистике она совершенно преобладает, так что то пантеистическое познание, которое присуще всякой мистике, наступает здесь лишь во вторую очередь, в результат отречения от всех желаний и как воссоединение с Богом. В соответствии с этой разницей в исходных точках мусульманская мистика имеет очень радостный характер, мистика христианская имеет характер мрачный и страдальческий, мистика же индусов, возвышаясь над обеими, сохраняет и в этом отношении средину.
Квиетизм, т. е. отречение от всех желаний, аскеза, т. е. намеренное умерщвление собственной воли, и мистицизм, т. е. сознание тожества нашего собственного существа с существом всех вещей или с ядром мира, — все эти три момента находятся между собою в самой тесной связи, так что те, кто исповедует какой-нибудь один из них, постепенно склоняются к исповеданию и остальных, даже помимо собственного желания. Не может быть ничего поразительнее того обстоятельства, что писатели, исповедующие это учение, несмотря на величайшее различие стран, эпох и религий, вполне согласны друг с другом, и эта солидарность сопровождается незыблемой уверенностью и сердечным доверием, с какими они раскрывают содержание своего внутреннего опыта. Между тем они не образуют даже секты, которые исповедывали бы, защищали и распространяли какой-нибудь теоретически-излюбленный и раз навсегда признанный догмат: нет, они, по большей части, ничего не знают друг о друге; мало того, индусские, христианские, магометанские мистики, квиетисты и аскеты во всем разнятся между собою, — но только не во внутреннем смысле и духе своих учений. В высшей степени разительный пример этого дает сравнение «Порыва» госпожи Гюйон с учением «Вед», — именно, с тем местом в «Упанищадах» (том 1, стр. 63), которое заключает в себе содержание этой французской книги в очень сжатом виде, но со всею точностью и даже с теми же образами, — а ведь «Упанишады» не могли, около 1680 года, быть знакомы г-же Гюйон. В «Немецкой теологии» (единственное неискаженное издание — Штутгарт, 1851), во второй и третьей главах, говорится, что падение как дьявола, так и Адама заключалось в том, что первый и последний стали прилагать к себе я, меня, мое и мне, а на странице 89 мы читаем: «В истинной любви не остается ни я, ни меня, ни мое, ни мне, ни ты, ни твое и т. п.». Соответственно с этим в «Курале», переведенном с тамильского Граулем, на странице 8 говорится: «Во мне идущая страсть моего и во внутрь идущая страсть я исчезают» (ср; стих. 346). А в «Руководстве по буддизму» Спенса Харди, стр. 258, Будда говорит: «Мои ученики отвергают мысль, что это я или что это мое». Вообще, если отрешиться от тех форм, которые обусловлены внешними обстоятельствами, и посмотрев корень вещей, то мы убедимся, что Шакья-Муни и стер Эккарт проповедуют одно и то же, но только первый имел возможность и отвагу высказывать свои мысли прямо, тогда как последний свои мысли вынужден был Облекать в покровы религиозной традиции и приспособлять к ней свои выражения. Но на этом пути он зашел так далеко, что христианское предание обратилось у него едва ли не в простую метафору, почти так же, как у неоплатоников — предание эллинское: Мейстер Эккарт понимает христианское сказание безусловно аллегорически. В этом же отношении замечательно, что переход св. Франциска из благосостояния к нищенству совершенно похож на тот еще более великий шаг, который сделал Будда Шакья-Муни от принца к нищему, и что, соответственно этому, жизнь, как и орден Франциска, представляет собою лишь нечто в роде учреждения саниассов. Заслуживает упоминания и то, что родство Франциска с индусским духом проявляется и в его великой любви к животным: он часто общался с ними и всегда называл их своими сестрами и братьями; его прекрасная кантата, славящая солнце, луну, звезды, ветер, воду, огонь, землю, тоже обнаруживает в себе прирожденный индусский дух[34].
Даже христианские квиетисты часто мало знали друг о друге, а иногда и вовсе не знали; например, Молино и госпожа. Гюйон не имели никаких сведений о Таулере и «Немецкой теологии» или Гихтель ничего не знал о первых двух. Точно так же не имела существенного влияния на их учение и значительная разница в их образовании, — ведь некоторые из них, как Молино, были ученые, а иные, как Гихтель и многие другие, быди несведущи. Тем более доказывает их великое внутреннее сродство, соединенное с решительностью и уверенностью их вещаний, что их устами говорил действительный внутренний опыт, — тот опыт, который, правда, доступен не всякому, а дается в удел немногим избранным и, вследствие этого, считается благодатью, но в действительности которого, по указанным выше причинам, сомневаться нельзя. Но для того чтобы все это понять, нужно прочесть самые произведения мистиков, а не довольствоваться показаниями из вторых рук, ибо прежде чем судить о ком-нибудь, надо выслушать его самого. Для ознакомления е квиетизмом я и рекомендую поэтому в особенности Мейстера Эккарта, «Немецкую теолоТию» Таулера, Гюйон, Антуанетту Буриньон, англичанина Буньяна, Молино[35], Гихтеля; как практическую иллюстрацию и образец глубокой серьезности аскетизма следует очень рекомендовать изданную Рейхлином «Жизнь Паскаля», написанную последним «Историю Пор-Рояля», а также «Историю Святой Елизаветы» пера графа Монталамбера и «Жизнь Ранее» Шатобриана; но конечно это нисколько не исчерпывает всего значительного в данной области. Кто читал подобные творения и сравнивал их дух с тем духом аскезы и квиетизма, который проникает все произведения брахманизма и буддизма и веет с их каждой страницы, тот согласится, что всякая философия, которая, оставаясь верной самой себе, вынуждена отвергать подобный строй мысли (а это возможно только в том случае, если представителей его она считает обманщиками или сумасшедшими), — всякая такая философия уже по одному этому непременно должна быть ложной. Между тем именно в таком положении находятся все европейские системы философии, за исключением моей. Поистине странное это должно быть помешательство, которое при самых разнообразных обстоятельствах и у самых разнообразных лиц находило себе такое единодушное выражение и которое при этом самые древние и многочисленные народы земли (именно, около трех четвертей всего населения Азии) подняли на высоту главного учения своей религии. Нет, проблему квиетизма и аскетизма не должна отвергать ни одна философия, коль скоро перед ней возникает этот вопрос, — ибо последний по своему содержанию тожествен с проблемой всякой метафизики и этики. Здесь, таким образом, находится тот предел, где я бросаю вызов всякой философии с ее оптимизмом и требую, чтобы она об этом высказалась. И если в суждении моих современников парадоксальное и беспримерное совпадение моей философии с квиетизмом и аскетизмом составляет явный камень преткновения, то я, наоборот, именно в этом вижу доказательство того, что она — единственно правильная и истинная, как этим же я объясняю и то, что ею благоразумно пренебрегают и ее замалчивают в протестантских университетах.
Ибо не только религия Востока, но и подлинное христианство бесспорно имеет тот основной аскетический характер, который моя философия истолковывает как отрицание воли к жизни, — хотя протестантизм, особенно в его современном виде, и пытается это затушевать. Ведь недаром выступили в последнее время явные враги христианства, которые уличали его в проповеди лишений, самоотречения, безусловного целомудрия и вообще умерщвления плоти; они совершенно правильно называют все это «антикосмической тенденцией», основательно указывая, что она присуща первоначальному подлинному христианству. В этом отношении они бесспорно правы. Но то, что они видят в этом явную и неоспоримую укоризну для христианства, между тем как именно в этом заключается его глубочайшая истинность, его величие и возвышенный характер, — это свидетельствует о каком-то затмении ума, которое можно объяснить только тем, что эти умы, как и, к сожалению, тысячи других в современной Германии, совершенно испорчены и навсегда загублены жалкой гегельянщиной, этой школой плоскости, этим очагом неразумия и невежества, этой пагубной лжемудростью; теперь, впрочем, ее начинают уже разоблачать, преклонение перед нею скоро останется на долю одной только Датской академии, в чьих глазах Гегель, этот грубый шарлатан — сумма философии, за которого она и пускается в бой:
«Ибо они следуют верованиям и мнениям
невежд и глупой толпы,
из которой самого тупого сочтут судьей».
(Рабле)
В истинном и первоначальном христианстве, как оно из ядра Нового Завета развилось в произведениях отцов церкви, аскетическая тенденция неоспорима: она — та вершина, к которой-стремится все. Уже в Новом Завете мы находим главное учение этой тенденции — именно, призыв к. истинному и чистому безбрачию (ведь это — первый и самый важный шаг в отрицании воли)[36].
И Штраус в своей «Жизни Иисуса» (том 1, стр. 618 первого издания) говорит о призыве к безбрачию, высказанном у Матфея 19, сл.: «Для того чтобы не оставить в словах Христа ничего противоречащего современным представлениям, наши протестанты поспешили незаконно провести, ту мысль, будто Христос; призывал к безбрачию, только соображаясь с обстоятельствами своего времени и в целях беспрепятственного осуществления апостолами их деятельности; но в контексте на это имеется еще меньше указаний, чем в сходном месте из Первого послания к Коринфянам 7, 25 и сл., — нет, и. здесь мы опять встречаем одно из тех мест, где аскетические принципы, распространенные среди эссеев и, вероятно, еще больше среди прочих евреев, просвечивают и у Христа». Это аскетическое направление позднее выступило более явственно, чем на первых порах, когда христианство еще искало приверженцев и оттого не могло предъявлять слишком строгих требований, с наступлением же третьего века это направление значительно возросло. В действительном христианстве брак, это — только компромисс с греховной природой человека, это — уступка и снисхождение тем, у кого нет силы стремиться к высшей цели, это — средство избегнуть большего зла: в этом смысле брак и получает санкцию церкви, для того чтобы узы его были нерасторжимы. Но, как высшее посвящение во христианство, как то посвящение, которое вводит в ряды избранных, указуются безбрачие и девственность; только ими обретается тот венец победы, на какой даже и в наши дни указывает еще венец, который возлагают на гроб безбрачных, как и тот венец, который возлагает на себя невеста в день венчания.
Как свидетельство об этом пункте, ведущее свое начало, во всяком случае, из первых времен христианства, может служить приводимый Климентом Александрийским («Ковры», III, 6 и 9) из евангелия египтян выразительный ответ Господа:
когда Саломея спросила «доколе будет властвовать смерть?», Господь ответил ей: «Доколе вы, женщины, будете рожать» (т. е. пока будут в силе вожделения), — прибавляет в гл. 9 Климент, вслед затем цитируя знаменитое место: К Рим. 5,12. Далее в главе 13 он приводит следующие слова Кассиана: «На вопрос Саломеи, когда поз-, нается то, о чем она спрашивала, Господь ответил: «Когда износите одеяние стыда и когда двое сделаются одно, и мужчина с женщиной не будут мужское и женское», — т. е. когда вам больше не нужен будет покров стыдливости, так как исчезнет всякое половое различие.
Дальше всех зашли в этом пункте, конечно, еретики; уже во втором столетии — татианиты, или энкратиты, гностики, маркиониты, монтанисты, валентиниане и последователи Кассиана; но сделали они это только потому, что с беззаветной последовательностью- воздавали должное истине и оттого; согласно духу христианства, проповедовали совершенное воздержание, — между тем как церковь мудро провозглашала ересью все, что противоречило ее дальнозоркой политике. О татианитах так повествует Августин: «Они осуждают брак и всецело приравнивают его к блуду и прочему разврату, и в свое общество не допускают они живущих в браке — ни мужчин; ни женщин. Они не употребляют мяса и гнушаются им» («Об учениях относительно Бога», 25). Но и правоверные отцы церкви рассматривают брак в указанном выше свете и ревностно проповедуют совершенное воздержание. Афанасий так объясняет причину брака: «Ибо над нами тяготеет осуждение прародителя нашего… ведь замысел Бога такой был, чтобы мы рождались не через брак и не через блуд; и только преступление заповеди привело к браку — вследствие нарушения закона Адамом» («Объяснение псалма 50-го»), Тертуллиан называет брак «злом меньшего порядка, возникшим от снисхождения» («О целомудрии», гл. 16). И говорит он: «брак и блуд — совокупление плоти, — т. е. Бог вожделение приравнял к блуду. Итак, скажут мне, ты отвергаешь и первый, т. е. единый брак? Да, и по справедливости: потому что и брак произошел из того, что есть блуд» («О поощр[яемом] целомуд[рии]», гл. 9). Даже и Августин всецело присоединяется к этому учению и ко всем выводам из него. Он говорит:
«Я знаю иных людей, которые станут роптать: ведь если бы все захотели воздержаться от всякого сожительства, то как мог бы существовать человеческий род? О, если бы все захотели этого! но только с любовью, чистосердечно, добросовестно и с нелицемерной верой; тогда скорее бы исполнилось царство Божие, и ускорился бы конец мира» («О благом бракосочетании», гл. 10).
И в другом месте:
«Да не отвратит нас от вашего рвения, которым вы склоняете многих к подражанию себе, жалоба суетных, которые говорят: каким образом будет существовать род человеческий, если все будут воздержны? Точно век человеческий замедляется чем-либо иным, как не тем, что не восполнилось предуставленное число святых: как только оно исполнится, конец мира не замедлит наступить» («О благом вдовстве», гл. 23).
Отсюда мы видим вместе с тем, что Августин отожествляет спасение с концом мира. Прочие места из Августина, касающиеся этого пункта, собраны в книге: «Августианское исповедание», собрано Иеронимом Торрензе из сочинений бл. Августина, 1610, под рубриками «О браке», «О безбрачии» и т. д.; все это доказывает, что в древнем, истинном христианстве брак был только уступкой, которая, сверх того, имела своей целью исключительно рождение детей, и что настоящей добродетелью считалось полное воздержание, как более предпочтительное, нежели брак. А для тех, кто не пожелал бы обращаться непосредственно к первоисточникам, я, в устранение всех сомнений относительно разбираемой тенденции христианства, рекомендую две книги: Карово. «О законе безбрачия», 1832, и Линд. «О безбрачии христиан первых трех веков», 1839. Впрочем, я нисколько не ссылаюсь на личные взгляды этих Писателей, — они противоположны моим: нет, я имею в виду исключительно собранные ими с великим усердием рассказы н цитаты, которые совершенно беспристрастны и заслуживают полного доверия именно потому, что оба писателя— противники безбрачия, первый — в качестве рационалиста-католика, второй — в качестве протестантского кандидата, все слова которого вполне соответствуют атому сану. В первом из названных сочинений, т. I, стр. 166, мы находим следующий тезис: «согласно воззрению церкви — как оно выражено у канонических отцов церкви, в синодальных и папских увещаниях и в бесчисленных творениях правоверных католиков — постоянное целомудрие именуется божественной, небесной, ангельской добродетелью, и снискание в помощь ей божественной благодати ставится в зависимость от серьезных молений о ней… Что это августиновское учение у Каниэия и на Тридентском соборе проповедуется как неизменный церковный догмат, — это мы уже показали. А что он сохранил свою силу и доныне, об этом достаточно свидетельствует июньский выпуск журнала «Католик»: там, на стр. 263, мы читаем: «в соблюдении вечного целомудрия, Бога для, самом по себе, католицизм усматривает высшую заслугу человека. Взгляд, что соблюдение постоянного целомудрия, как самоцель, освящает и возвышает человека, — этот взгляд, по убеждению всякого сведущего католика, имеет свои глубокие корни в христианстве и согласен с его духом и определенными заветами. Тридентский собор не оставил по этому поводу никаких сомнений: «…Конечно, всякий беспристрастный человек должен признать, что не только выраженное в «Католике» учение, действительно, католично, но и что приводимые там аргументы должны быть для всякого католического разума безусловно неопровержимыми, так как они прямо почерпнуты из основных воззрении церкви на жизнь и ее смысл». Далее, там же, на стр. 270, мы читаем: «хотя и Павел считает запрещение брака лжеучением, и еще более иудейский автор Послания к евреям учит: «брак у всех да будет честен и ложе непорочно» (К евреям 13,4), — все-таки не следует заблуждаться насчет главного направления этих обоих агиографов. В глазах обоих девство было идеалом, а брак — только неизбежной уступкой для слабых, и лишь в качестве последней должен был он оставаться неоскверненным. Высшей же целью было для них полное, материальное самоотречение. Личное я должно отвращаться и воздерживаться ото всего, что доставляет наслаждение только ему и что доставляет ему это наслаждение только временно». Наконец, еще на стр. 288: «мы согласны с аббатом Захарией, который безбрачие (а не закон безбрачия) хотел выводить прежде всего из учения Христа и апостола Павла».
Противоположностью этому основному учению истинного христианства всегда и всюду является только еврейство со своим «все очень хорошо». Это выявляется особенно хорошо из той важной третьей книги «Ковры» Климента, где он, полемизируя с названными выше еретиками-энкратитами, всегда противополагает им только иудейство и его оптимистическую историю творения, с которой новозаветное, мироотрицающее направление бесспорно стоит в противоречив. Но ведь и связь этого направления с еврейским в сущности имеет только внешний характер — случайный и даже насильственный; и единственной точкой соприкосновения с христианскими догматами является здесь, как я уже сказал, только история грехопадения, которая, впрочем, у евреев стоит особняком и дальнейшего влияния на их священные книги не оказывает. Недаром, согласно евангельскому рассказу, именно ортодоксальные приверженцы этих книг предали крестной смерти Спасителя — за то, что они признали его учение противоречащим их собственному. В упомянутой третьей книге «Ковров» Климента с поразительной ясностью выступает антагонизм между оптимизмом и теизмом — с одной стороны, и пессимизмом и аскетической моралью — с другой. Эта книга направлена против гностиков, которые именно и проповедовали пессимизм и аскезу, «энкратейю» (всякого рода воздержание, особенно от какого бы то ни было полового удовлетворения), за что Климент и страстно порицает их. Но при этом обнаруживается у него и то, что уже и священные книги евреев по своему духу находятся в этом антагонизме с духом Нового Завета. В самом деле, за исключением грехопадения, которое у евреев представляет собою какую-то «добавку», дух Ветхого Завета диаметрально противоположен духу Нового Завета, первый оптимистичен, второй пессимистичен. На эту противоположность указывает и сам Климент, в конце XI главы, хотя в качестве правоверного еврея, каким он и был, он и не придает ей реального значения, а считает ее мнимой. Вообще, интересно видеть, как Климент повсюду старается соединить и примирить Новый и Ветхий Завет, но по большей части Ветхим Заветом вытесняет Новый. Уже в начале третьей главы он упрекает маркионитов в том, что они по примеру Платона и Пифагора находят сотворение мира дурным: Маркион учит, что мир, это — дурная природа, сделанная из дурного материала, и что, следовательно, не должно населять этот мир, а должно воздержаться от брака. Это Климент, для которого вообще еврейство было убедительнее и ближе Нового Завета, вменяет им в очень большую вину. Он видит в этом вопиющую неблагодарность, вражду и возмущение против Того, Кто создал мир, — против справедливого Демиурга, от которого они произошли сами и творениями которого, однако, пренебрегают, в нечестивом возмущении «отрешаясь от естественного миросозерцания».
При этом в своем священном рвении он не хочет оставить за маркионитами даже чести оригинальности, а вооруженный своей известной ученостью уличает их, с помощью прекрасных цитат, в том, что уже древние философы, Гераклит и Эмпедокл, Пифагор и Платон, Орфей и Пиндар, Геродот и Эврипид, а вдобавок еще и Сивилла, глубоко оплакивали горестное состояние мира, т. е. проповедовали пессимизм. В этом ученом энтузиазме он не замечает, что льет воду на мельницу именно маркионитов, доказывая что
Мудрые люди всех стран и веков
проповедовали и воспевали то же, что и они; в своем энтузиазме он не замечает этого и смело и страстно приводит самые решительные и энергичные изречения древних в соответственном духе. Его, конечно, эти изречения не смущают: пусть мудрецы скорбят о горести бытия, пусть поэты изливаются в потрясающих жалобах на это, пусть природа и опыт громко вопиют против оптимизма, — все это не касается нашего автора: он спокойно держится своего еврейского мировоззрения. Мир сотворен Демиургом: отсюда априори несомненно, что он прекрасен, — а там, пусть он выглядит как ему угодно. Так же точно обстоит и со вторым пунктом, касательно «воздержания», в котором, по его мнению, маркиониты обнаруживают свою неблагодарность к Демиургу и то ослушание, с каким они отклоняют от себя его дары.
И трагики тоже в этом отношении подготовили путь энкратитам (в ущерб их оригинальности) и проповедовали то же самое: именно, оплакивая бесконечную горесть бытия, они прибавляли, что было бы лучше не рожать для подобного мира детей; это Климент опять подтверждает прекрасными цитатами из трагиков и вместе с тем обвиняет пифагорейцев, что они по тем же основаниям воздерживались от полового наслаждения. Но все это нисколько его не смущает: он остается при своем убеждении, будто все эти люди своим воздержанием грешили против Демиурга, так как они учили, что не следует вступать в брак, рожать детей, не следует посылать в мир новых страдальцев и подбрасывать смерти новую пищу (гл. 6).
По-видимому, ученый Климент, сетуя на воздержание, не предчувствовал, что непосредственно за его временем безбрачие в христианском духовенстве будет все более и более распространяться и, наконец, в XI веке возвысится на степень закона, так как оно, по мнению католической церкви, соответствует духу Нового Завета. Этот дух гностики восприняли глубже и поняли лучше, нежели Климент, который больше был евреем, чем христианином. Взгляды гностиков очень ясно выступают в начале девятой главы «Ковров», где из египетского евангелия приводится следующая цитата: «Они говорят, что Спаситель сказал: Я пришел разрешить дела женщины, — женщины, т. е. вожделения; дела, т. е. рождение и смерть»; особенно же — в конце тринадцатой и в начале четырнадцатой главы.
Церковь, разумеется, должна была позаботиться о том, чтобы установить такую религию, которая могла бы существовать и держаться в мире, как он есть, и среди людей; вот почему она и провозгласила гностиков еретиками. — В конце VII главы наш автор противопоставляет индусский аскетизм, как дурной, христианско-иудейскому аскетизму; причем ясно проступает коренная разница в духе обеих религий. Именно, в иудействе и христианстве все сводится к повиновению или к неповиновению божественным заповедям, как это подобает нам, тварям, «нам, созданным волей Вседержителя», гл. 14. К этому присоединяется как вторая обязанность: служить Господу, славить Его дела и изливаться перед Ним в благодарности. Разумеется, в брахманизме и буддизме дело обстоит совсем иначе, потому что в последнем всякое нравственное исправление, обращение и чаемое искупление от этого мира страданий, от этой Шанкары, исходит от познания следующих четырех истин: 1) страдание, 2) возникновение страдания, 3) упразднение страдания, 4) восьмичастный путь к успокоению страдания («Дхаммападам», изд. Фаус-белля, стр. 35 и 347). Объяснение этих четырех истин находим мы у Бюрнуфа [в его] «Введении] в ист[орию] буддизма», стр. 629, и во всех изложениях буддизма.
Поистине, не иудейство с его «все очень хорошо», а брахманизм и буддизм, — вот что родственно христианству по духу и этической тенденции. А ведь именно дух и этическая тенденция составляют сущность всякой религии, — а не те предания, в которые эта сущность облекается. Я не могу поэтому отказаться от предположения, что учение христианства тем или другим путем вышло из этих перво-религий. Некоторые следы этого я наметил уже во втором томе своих «Парерг», § 179. Здесь надо прибавить следующее: Епифаний («Учен[ия]», XVIII) сообщает, что первые иерусалимские иудео-христиане, которые называли себя назореями, воздерживались от всякой животной пищи. Ввиду такого происхождения своего, или, по крайней мере, совпадения, христианство принадлежит к тому древнему, истинному верованию человечества, которое представляет собою противоположность ложного, плоского и пагубного оптимизма, как он выражен в греческом язычестве, еврействе и исламе. Зендская религия до известной степени занимает между ними средину, потому что она в лице Ари-мана противопоставляет Ормузду пессимистический противовес. Из этой зендской религии, как основательно показал И. Е. Роде в своей книге «Священные предания зендского народа», произошла иудейская религия: Ормузд обратился в Иегову, Ариман — в сатану, который, впрочем, играет в иудействе еще очень второстепенную роль и даже исчезает из него почти совершенно, отчего первенство оказывается на стороне оптимизма, и только предание о грехопадении, тоже имеющее свой источник в Зенд-Авесте (миф Мешиана и Мешианы), остается в качестве пессимистического элемента, но скоро предается забвению, пока вместе с сатаной его не воспринимает опять наша религия. Впрочем, и сам Ормузд ведет свое происхождение из брахманизма, хотя, правда, из низменной сферы последнего: это именно никто иной; как Индра, — этот второстепенный и часто соперничающий с людьми бог небес и атмосферы-, это очень хорошо выяснил замечательный ученый И. И. Шмит в своей книге «О родстве гностико-теософических учений с религиями Востока». Этот Индра-Ор-музд-Иегова должен был потом перейти в христианство, так как оно зародилось в Иудее; но вследствие космополитического характера христианства он потерял свое собственное имя и на родном языке каждого из новообращенных народов стал называться звательным падежом вытесненных им сверхчеловеческих индивидуумов, — «теос» и «деус», что происходит от санскритского «дева» (отсюда также «девиль», «тойфель» — дьявол); или же, у готско-германских народов, назывался он словом «год», «готт», которое происходит от «Один» или «Бодан», «Гводан», «Годан». Таким же точно образом в исламе, который тоже возник из иудейства, он принял имя Аллаха, существовавшее в Аравии уже и раньше. Аналогию этому представляет и то, что боги греческого Олимпа, когда они в доисторические времена были пересажены на почву Италии, приняли имена прежних туземных богов; оттого Зевс называется у римлян Юпитером, Гера — Юноной, Гермес — Меркурием и т. д. В Китае первым затруднением для миссионеров является то, что китайский язык совсем не знает подобного рода слова, как и вообще он не имеет слова, соответствующего понятию творения[37]; ведь все три китайские религии не знают богов ни во множественном, ни в единственном числе.
Как бы то ни было, настоящему христианству «все очень хорошо» евреев действительно чуждо: в Новом Завете о мире всегда говорится как о чем-то таком, к чему мы не принадлежим, чего мы не любим, господином чего собственно является дьявол[38]. Это соответствует аскетическому духу отвержения собственного я и преодоления мира, — духу, который наряду с безграничной любовью к ближнему, даже к врагу, составляет основную черту христианства, общую для него с брахманизмом и буддизмом и свидетельствующую об их родстве. Нигде не следует так рачительно отделять ядро от скорлупы, как в христианстве. Именно потому, что я высоко ценю это ядро, я иногда мало забочусь о скорлупе; впрочем, она гораздо плотнее, чем это обыкновенно думают.
Протестантизм, выключив аскезу и ее центральный пункт — похвальность безбрачия, собственно уже отрекся этим от сокровеннейшего ядра христианства, и в этом смысле его можно считать отпадением от христианской религии. В наши дни это сказывается постепенным превращением протестантизма в плоский рационализм, — это современное пелагианство, в конце концов сводящееся к. учению о некоем любящем отце, который создал мир для того, чтобы все в нем было благополучно (что, конечно, не могло ему удаться), и который, если только в известных отношениях слушаться его, впоследствии позаботится и о другом мире, где все будет еще гораздо благополучнее и лучше (жаль только, что вход в этот новый мир так печален). Это, может быть, хорошая религия для любящих комфорт, женатых и просвещенных протестантских пасторов, но это не христианство. Христианство, это — учение о глубокой вине человеческого рода, коренящейся уже в самом его бытии, и о порыве души к искуплению, которое, однако, может быть достигнуто только ценою самых тяжких жертв, подавлением собственной личности, т. е. путем совершенного переворота человеческой природы. Лютер, с практической точки зрения, т. е. поскольку он стремился положить конец церковным злоупотреблениям своей эпохи, может быть, и был совершенно прав; но не прав он с теоретической точки зрения. Чем возвышеннее какое-нибудь учение, тем более открыто оно для всяческих злоупотреблений, так как человеческая природа в общем низменна и дурна; вот почему в католицизме злоупотреблений гораздо больше и они серьезнее, чем в протестантизме. Так, например, монашество, это методическое и для взаимного поощрения совместно осуществляемое отрицание воли, представляет собою учреждение возвышенного характера, — но именно поэтому оно во многих случаях оказывается неверно своему духу. Возмутительные злоупотребления церкви вызвали в честной душе Лютера глубокое негодование. Но под его влиянием он пришел к тому, что старался как можно больше выторговать у христианства, и с этой целью он сперва ограничил его страницами Библии, а потом в своем добросовестном рвении зашел уже слишком далеко, когда в аскетическом принципе покусился на самую сердцевину христианства. В самом деле: по устранению аскетического принципа его место скорее неизбежно занял принцип оптимистический. Но как в религиях, так и в философии оптимизм представляет собою коренную ошибку, которая заступает дорогу всякой истине. Вот почему мне и кажется, что католицизм — это христианство, подвергшееся бессовестным злоупотреблениям, протестантизм же — это христианство выродившееся; и таким образом христианство вообще, в пределах католицизма и протестантизма, испытало ту долю, какой подвергается все благородное, возвышенное и великое, коль скоро ему приходится существовать среди людей.
И тем не менее даже в недрах протестантизма аскетический и энкратический дух, который присущ христианству, опять вырвался на свободу и принял такие величественные и определенные формы, каких, быть может, раньше никогда и не имел. Я говорю о высоко замечательной секте шекеров в Северной Америке, основанной в 1774 году англичанкой Анной Ли. Число этих сектантов возросло уже до шести тысяч; распределенные на пятнадцать общин, они заселяют несколько деревень в штатах Нью-Йорка и Кентукки, — главным образом в округе Нью-Либанон, при Нассау-Вилидж. Основной чертой их религиозного обихода является безбрачие и полное воздержание от всякого полового удовлетворения. Как единодушно свидетельствуют английские и северо-американские посетители шекеров, вообще всячески над ними издевающиеся, это правило соблюдается строго и вполне честно, несмотря на то что братья и сестры живут иногда под одной и той же кровлей, едят за одним столом и даже вместе пляшут в церкви во время богослужения. Дело в том, что, по их учению, тот, кто принес эту жертву целомудрия, самую тяжкую из всех жертв, тот достоин плясать перед Господом; он превозмог. Их церковные песнопения вообще радостны, отчасти даже это — веселые песни. Церковная пляска, следующая за проповедью, сопровождается песнями остальных участников; пляска идет под такт, живо и кончается прыжками, которым отдаются до изнеможения. В промежутках между плясками кто-нибудь из сектантских вероучителей громко взывает; «Помните, что вы радуетесь о Господе, так как умертвили вашу плоть! Ибо это здесь единственное употребление, какое мы делаем из наших непокорных членов». К безбрачию сама собой примыкает большая часть других правил. У шекеров нет семьи, а поэтому нет и частной собственности; имущество у них. общее. Все они одеваются одинаково, наподобие квакеров, и очень опрятно. Они работящи и прилежны и не терпят праздности. Есть у них и завидное предписание избегать всякого ненужного шума — крика, хлопанья дверьми, бичом, сильного стука и т. д. Правила их жизни один из них охарактеризовал следующим образом: «Ведите жизнь невинности и частоты, любите ближнего, как самого себя, живите со всеми людьми в мире и воздерживайтесь от воины, кровопролития и всякого насилия по отношению к другим, как и от всяких помыслов о мирских почестях и отличиях. Воздавайте каждому свое и блюдите святость, ибо без, нее никто не может созерцать Господа. Делайте всем добро, где только представится случай и насколько, достанет ваших сил. Они чужды прозелитизма и всякого желающего вступить в их общину подвергают искусу в, виде продолжающегося несколько лет новициата. Всякий может свободно выйти из общины; в высшей степени редко исключают из нее — тех, кто преступил ее заветы. Дети, приводимые в общину, получают заботливое воспитание, и только по достижении совершеннолетия они добровольно исповедуют свою веру. Препирательство их настоятелей с англиканскими священниками обыкновенно кончается поражением последних, потому что аргументы сектантов состоят из ново-заветных текстов. Более подробные сведения о шекерах можно найти главным образом у Максвелла [в] «Обзоре Соединенных Штатов», 1841; далее у Бенедикта в «Истории всех религий», 1830; затем — в «Таймс» от 4 ноября 1837 г. и в немецком журнале «Колумбус», майский выпуск, 1831.
Очень похожа на них одна немецкая секта в Америке, именно — рапписты; они тоже живут в строгом безбрачии и воздержании; сведения о них можно найти у Ф. Лэхера: «История и положение немцев в Америке», 1853 г. По-видимому, и в России такую же секту представляют собою раскольники. Последователи Гихтеля («ангельские братья») тоже живут в строгом целомудрии. Но и у древних евреев мы находим уже прототип всех этих сект, именно— ессеев, о которых говорит даже Плиний («Ест. ист[ория,]», V, 15) и которые были очень похожи на шекеров не только безбрачием, но и в других отношениях, даже пляской при богослужении[39]; это заставляет предполагать, что основательница секты шекеров взяла за образец ессеев. — Сравните же с этими фактами утверждение Лютера: «Там, где природа, как она вложена в нас Богом, без задержки стремится по своему пути, — там никоим образом не может быть того, чтобы люди вне брака жили целомудренно» («Большой катехизис»')….
Хотя католицизм в сущности учит только тому, что вся Азия уже знала давно и даже лучше, тем не менее для Европы христианство было новым и великим откровением, в силу которого совершенно преобразился дух и облик европейских народов. Ибо христианство раскрыло для них метафизический смысл бытия и научило их простирать свои взоры за пределы узкой, бедной и эфемерной земной жизни и видеть в ней уже не самоцель, а юдоль страдания, вину, искус, борьбу и очищение, из которого путем нравственных заслуг, тяжких лишений и самоотвержения можно вознестись к лучшему бытию, для нас непостижимому. Оно, в оболочке аллегории, учило великой истине утверждения или отрицания воли к жизни; оно говорило, что грехопадение Адама навлекло проклятие на всех нас, что в мир вошел грех и что наследие вины пало на всех, но что жертвенная смерть Христа всех искупила, спасла мир, победила грех и удовлетворила правосудие. Но для того чтобы понять самую истину, которая заключается в этом учении, надо смотреть на людей не только во времени, как на существа друг от друга независимые, — надо постигнуть (Платонову) идею человека, которая к смене человеческих поколений относится так же, как вечность сама по себе относится к вечности, расчлененной на отдельные моменты времени; оттого и вечная идея человека, расчлененная на ряд человеческих поколений, благодаря связующей нити рождения, все же представляется во времени как нечто целое. Если иметь — в виду эту идею человека, то мы поймем, что грехопадение Адама означает конечную, животную, греховную природу человека, соответственно которой он и являет собою существо, обреченное конечности, греху, страданию и смерти; наоборот, земная жизнь, учение и смерть Христа знаменуют собою вечную, сверхприродную сторону, свободу, искупление человека. Всякий человек, как таковой и в потенции, представляет собою одновременно и Адама и Христа, смотря по тому, как он постигает себя и сообразно с этим подчиняется тому или другому определению своей воли; в результате этого он или терпит осуждение и обрекается смерти, или же находит себе искупление и обретает жизнь вечную. Эти истины как в своем аллегорическом, так и в подлинном смысле были совершенно новы для греков и римлян, которые духом своим еще вполне растворялись в жизни и не смотрели серьезно за ее пределы. Кто сомневается в этом, пусть вспомнит, что еще Цицерон («За Клуенция», гл. 61) и Саллюстий («Катил [ина], стр. 47) говорили о состоянии после смерти. Древние, хотя, они далеко опередили других почти во всем, — в этом главном пункте оставались детьми и в этом отношении были превзойдены даже друидами, которые, по крайней мере, верили в метемпсихоз. То обстоятельство, что несколько философов, например — Пифагор и Платон, думали иначе, в общем нисколько не меняет дела.
Эта великая основная истина, содержащаяся как в христианстве, так и в брахманизме и буддизме, именно — потребность в искуплении из бытия, исполненного страданий и повинного смерти, и достижимость этого искупления путем отрицания воли, т. е. путем решительного противодействия природе, это — без всякого сравнения самая важная истина, какая только может быть на свете, но в то же время совершенно противоречащая естественной склонности человеческого рода и в своих истинных основаниях трудно постижимая, — как, впрочем, совершенно недоступно большинству человеческого рода и все то, что мыслится только в общих и отвлеченных чертах. Вот почему, для того чтобы ввести эту великую истину в сферу ее практической применимости, необходимо было повсюду облекать ее в мифические покровы, как бы заключать ее в сосуд, без которого она исчезла бы и испарилась. Вот почему истина должна была повсюду заимствовать оболочку легенды и, кроме того, всякий раз примыкать к исторической действительности, к тому, что было уже известно и пользовалось уже почетом. То, что в подлинном' смысле остается недоступным для человеческой толпы всех времен и народов, в силу ее низменных помыслов, интеллектуальной, тупости и грубости вообще, — все это, для практических целей, надо преподносить ей в аллегорическом смысле, и лишь тогда оно становится для нее путеводной звездой. Таким образом, названные раньше вероучения представляют собою некие священные сосуды, в которых хранится и передается от столетия к столетию великая истина, сознанная и высказанная уже несколько тысячелетий назад и, быть может, существующая даже с тех пор, как существует человеческий род, — истина, которая, однако, сама по себе, для человеческой массы всегда остается книгой за семью печатями и сообщается ей только в меру ее сил. Но так как все, что не состоит сплошь из нетленного материала чистейшей истины, подвержено смерти, то. всякий раз, как она, смерть, грозит подобному сосуду, вследствие его соприкосновения с чуждой ему эпохой, — необходимо как-нибудь спасать его священное содержание и переливать его в другой сосуд, для того чтобы оно сохранилось для человечества. Задачей же философии является хранить это содержание, тожественное с чистейшей истиной, для тех, всегда немногих, кто способен мыслить, — хранить его во всей чистоте и невозмутимости, т. е. в одних только отвлеченных понятиях, безо всякой оболочки. При этом философия так относится к религиям, как прямая линия — к нескольким проведенным возле нее кривым, потому что она выражает подлинный смысл и, следовательно, обретает прямо то, чего они достигают путями обходными и замаскированными.
Если бы свои последние слова я хотел пояснить примером и, следуя философской моде нашего времени, попытался претворить в основные понятия моей философии глубочайшее таинство церкви, то я мог бы, с допускаемой при подобных толкованиях вольностью, сделать это следующим образом. Святой Дух, это — безусловное отрицание воли к жизни; а человек, в котором оно находит себе конкретное выражение, это — Сын. Он тожествен с волей, утверждающей жизнь и этим создающей феномен нашего наглядного мира, т. е. с Отцом, поскольку именно утверждение и отрицание являются противоположными актами одной и той же воли, способность которой к обоим составляет единственную истинную свободу.
— Прежде чем закончить эту главу, я хотел бы дать несколько пояснений касательно того, что я в § 68 первого тома обозначил словами «второй — путь», именно, касательно осуществления отрицания воли путем собственного тяжкого страдания, а не только, значит, путем усвоения чужих страданий и обусловленного этим сознания ничтожества и горести нашего бытия. Что испытывает человек при таком подъеме духа, какой процесс нравственного очищения совершается при этом в глубине его души, — об этом можно составить себе понятие из того, что испытывает каждый впечатлительный человек при созерцании трагедии: ведь это — явлении, родственные по природе. Именно в третьем, приблизительно, или четвертом акте трагедии, видя, что счастье героя все более и более меркнет и рушится, мы переживаем скорбное и мучительное чувство; но когда в пятом акте это счастье совершенно гибнет, происходит подъем духа, и это дает нам удовлетворение бесконечно высшего порядка сравнительно е тем, какое могло бы доставить нам зрелище совершенно осчастливленного героя. В слабых акварельных красках сочувствия, поскольку его может вызывать хорошо сознаваемая иллюзия, это — то же самое, что с энергией действительности происходит в ощущении собственной доли, когда именно тяжкое несчастие представляет собою то, что наконец приводит человека в тихую пристань полной резигнации. На этом процессе зиждутся все те глубокие перевороты, совершенно изменяющие дух человека, которые я описал в тексте своей книги. Между прочим я рассказал там историю обращения Раймунда Луллия; на нее поразительно похожа и, кроме того, замечательна по своему исходу история аббата Ранее; я передам ее в нескольких словах. Юность свою этот человек провел в развлечениях и забавах; наконец, он страстно полюбил некую госпожу Монбазон и вступил с ней в связь. Однажды вечером, придя к ней, он нашел ее комнату пустой, темной и в беспорядке. Вдруг он наткнулся на что-то: это была ее голова, которую отделили от туловища, потому что тело скоропостижно умершей женщины иначе не могло бы войти в рядом стоявший свинцовый гроб. Пережив остроту безграничной скорби, Ранее в 1663 году сделался реформатором ордена траппистов, который в это время совершенно уклонился от прежней строгости своего устава. Ранее, непосредственно после катастрофы вступивший в этот орден, довел его до ужасающего величия лишений, в котором он пребывает, в Латраппе, и доныне; методически осуществляемое отрицание воли путем самых тяжких лишений и невероятно сурового и мучительного образа жизни исполняет посетителя священным ужасом, и уже в том приеме, который он встречает себе, его умиляет смирение этих истинных монахов: изможденные постом, стужей, ночным бдением, молитвой и трудами, они становятся на колени перед ним, сыном мира и грешником, для того, чтобы испросить его благословения. Во Франции ив всех монашеских орденов только он один, после всех переворотов, остался неизменным; это объясняется той глубокой серьезностью, которая для всех очевидна в нем и которая исключает все побочные соображения. Даже падение религии не коснулось его, потому что корни его лежат в человеческой природе глубже, чем корни какого бы то ни было положительного вероучений.
Я уже упомянул в тексте, что рассматриваемый здесь, философами до сих пор совершенно обойденный, великий и быстрый переворот, который совершается в сокровеннейших недрах человека, происходит чаще- всего там, где человек с полным сознанием идет навстречу насильственной и неминуемой смерти, т. е. — перед казнью. Впрочем, для того чтобы пояснить это явление; еще лучше, я не сочту ниже достоинства философии привести здесь слова некоторых преступников, сказанные ими перед казнью, — хотя я, пожалуй, и навлеку на себя насмешливый упрек в том, что ссылаюсь на речи висельников. Я думаю, однако, что виселица, это — место совершенно особых откровений, это — вышка, с которой для человека, сохраняющего при этом сознание, часто раскрываются более широкие и более ясные перспективы в даль вечности, чем большинству философов — в параграфах их рациональной, психологии и теологии. Итак, следующую проповедь держал с эшафота 15 апреля 1837 года в Глочестере некий Бартлетт, убивший свою тещу: «Англичане и земляки! Лишь очень мало слов имею я сказать вам; но я прошу вас, всех и каждого, чтобы этим немногим словам вы дали проникнуть глубоко в ваши сердца, чтобы вы хранили их в памяти не только в течение предстоящего печального зрелища, но чтобы вы унесли их с собою домой и повторили их вашим детям и друзьям. Об этом я молю вас, как умирающий, как человек, для которого уже приготовлено орудие смерти. И вот эти немногие слова: отвергните, любовь к этому умирающему миру и к его суетным радостям; думайте меньше о нем и больше о Боге вашем. Сделайте это! Обратитесь, обратитесь! Ибо будьте уверены, что без глубокого и истинного обращения, без обращения к: вашему небесному Отцу, вы не можете питать ни малейшей надежды когда-либо достигнуть той обители блаженства, той страны мира, куда я теперь, как я твердо уповаю, приближаюсь быстрыми шагами» (по «Таймсу», от 18 апреля 1837 года). Еще замечательнее последние слова известного убийцы Гринакра, который был казнен в Лондоне 1 мая 1837 года. Английская газета «Пост» передает об этом следующее известие, перепечатанное и в «Мессенджере» Галнньяни от 6 мая 1837 года: «Утром в день казни один господин советовал ему возложить свои упования на Бога и через посредничество Христа молить Его о прощении. Гринакр ответил на это: просить о прощении через посредничество Христа, это дело убеждения; он же, со свой стороны, думает, что в глазах Высшего Существа мусульманин стоит столько же, сколько и христианин, и имеет столько же прав на блаженство. С тех пор как он попал в темницу, — он обратил свое внимание на богословские предметы и выработал себе убеждение, что виселица, это — паспорт на небо». Именно, то равнодушие к положительным религиям, которое оказывается в этих словах, придает им особенное значение: оно показывает, что в основе их лежит не безумная мечта фанатика, а личное, непосредственное убеждение. Упомянем еще о Следующей черте, которую «Мессенджер» Галиньяни от 15 августа 1837 года заимствует из «Лимерик Кро-никл»: «В прошлый понедельник была казнена Мария Куней за возмутительное убийство госпожи Андерсон. Эта несчастная была так глубоко проникнута сознанием огромности своего преступления, что она целовала веревку, наложенную ей на шею, и смиренно молила Бога о милости». Наконец, еще одно известие: «Таймс» от 29 апреля 1845 года приводит несколько писем, которые за день до своей казни писал Геккер, осужденный за убийство Деларю. В одном из них он говорит: «Я убежден, что если не будет разбито естественное сердце, но будет обновлено божественной благодатью, то как бы ни казалось оно миру благородным и достойным, оно никогда не будет в состоянии думать о вечности без внутреннего содрогания». Таковы те перспективы в даль вечности, которые открываются с вышки смертной казни, и я тем менее постеснялся упомянуть о них, что и Шекспир говорит:
От этих обращенных
Многое можно узнать и многому научиться.
(«Как вам нравится», последняя сцена)
То, что и христианство приписывает страданию указанную нами, очищенную и освящающую силу, а высокому благополучию приписывает влияние противоположное, — это выяснил Штраус в своей «Жизни Иисуса» (том I, отдел II, глава 6, § 72 и 74). Он говорит именно, что заповеди блажества в Нагорной проповеди имеют другой смысл у Луки (6,21), чем у Матфея (5,3 [и далее]): только последний присоединяет к «нищие» слова «духом» и к «алчущие» — «жаждущие правды»; только он, значит, имеет в виду простодушных и смиренных и т. д., — между тем как Лука подразумевает бедных в собственном смысле этого слова и таким образом указывает на противоположность между теперешними страданиями и будущим благополучием. У эбионитов главное положение гласит, что кто получит свою часть в этом времени, в будущем не получит ничего, — и наоборот. Вслед за заповедями блаженства у Луки поэтому идут столько же «О, горе», которые возглашаются искавшими, успокоившимися и возрадовавшимися, в эбионитском смысле. Тот же смысл, говорит он на 604 стр., имеет притча (Лука 16,19) о богаче и Лазаре, — притча, в которой безусловно не повествуется о какой бы то ни было вине первого, о какой бы то ни было заслуге последнего и в которой масштабом будущего воздаяния признается не сотворенное в этой жизни добро и не содеянное зло, а испытанные здесь страдания и выпавшее на долю наслаждение, — в эбионитском смысле. «Подобную же оценку внешней бедности, — продолжает Штраус, — приписывают Христу и другие синоптики (Матфей 19,16, Марк 10,17, Лука 18,18) в рассказе о богатом юноше и в изречении о верблюде и игольном ушке».
Если глубже проникнуть в данный вопрос, то мы убедимся, что даже самые знаменитые места Нагорной проповеди заключают в себе косвенный призыв к добровольной бедности и, следовательно, отрицанию воли к жизни. В самом деле: завет, повелевающий нам безусловно удовлетворять все предъявляемые к нам требования и тому, кто захочет судиться с нами и взять у нас рубашку (Матфей 5,40 и след.), отдавать и верхнюю одежду, и т. д., как и завет (там же, 6,25–34), повелевающий отрешиться от всякой заботы о будущем и даже о завтрашнем дне и таким образом жить изо дня в день, — это все такие правила жизни, соблюдение которых неминуемо ведет к полной бедности, и которые, следовательно, косвенным путем требуют того самого, что Будда прямо предписывал своим ученикам и что он подтвердил собственным примером: «Отбросьте все прочь и станьте бикшу, т. е. Нищими». Еще яснее выступает это в том месте у Матфея (10,9-15), в котором апостолам запрещается иметь какое бы то ни было достояние, даже обувь и посох, и указуется нищенство. Эти предписания впоследствии сделались основой нищенского ордена францисканцев (Бонавентура. «Жизнь св. Франциска», гл. 3). Вот почему я и говорю, что дух христианской морали тожествен с духом брахманизма и буддизма. В соответствии изложенному здесь взгляду говорит и Мейстер Эккарт (Сочинения, том I, стр. 492): «Быстрейший конь, который мчит нас к совершенству, это — страдание».
Путь спасения
Существует только одно прирожденное заблуждение, и состоит оно в том, будто мы живем для того, чтобы быть счастливыми. Оно прирождено нам потому, что совпадает с самым нашим бытием, и все наше существо, это — только его парафраза, и даже тело наше, это — его монограмма: ведь мы не что иное, как только воля к жизни; а последовательное удовлетворение всяческих наших желаний — это и есть то, что мыслится в понятии счастия.
Покуда мы будем коснеть в этом прирожденном заблуждении, покуда и оптимистические догматы будут еще укреплять его, до тех пор мир будет нам казаться исполненным противоречий. Ибо на каждом шагу, как в великом, так и в малом, все учит нас, что мир и жизнь совсем не приспособлены к тому, чтобы дарить нам счастливое существование. Если человек, неспособный к мысли, чувствует в мире только муки действительности, то для человека мыслящего к реальным страданиям присоединяется еще теоретическое недоумение, — почему мир и жизнь, коль скоро они существуют для того, чтобы мы были в них счастливы, так дурно отвечают своей цели? До поры до времени это недоумение разрешается глубокими вздохами: «Ах, почему в подлунном мире так много льется слез?» и т. п. Но всегда за этим наступают тревожные сомнения в самых предпосылках нашего предвзятого оптимистического догматизма. При этом, конечно, иной попытается возложить вину своего индивидуального неблагополучия то на обстоятельства, то на других людей, то на собственную незадачливость или неумелость; можно думать и так, что все эти причины соединились вместе, — но все это нисколько не изменяет того факта, что настоящая цель жизни, коль скоро она, по нашему мнению, состоит в счастии, не осуществилась. И мысль об этом, в особенности когда жизнь склоняется уже к закату, часто действует на нас угнетающим образом; вот отчего почти все стареющие лица носят отпечаток того, что по-английски называется разочарованностью. Но и кроме того, каждый день нашей жизни уже и раньше учил нас, что радости и наслаждения, если они и достаются нам на долю, все-таки сами по себе имеют обманчивый характер, не сдерживают своих обещаний, не дают удовлетворения сердцу и в конце концов отравляются теми невзгодами, которые из них возникают, — между тем как страдания и печали оказываются вполне реальными и часто превосходят все наши ожидания. Таким образом, несомненно, — все в жизни приспособлено к тому, чтобы вывести нас из прирожденного заблуждения, о котором я говорил выше, и убедить нас в том, что цель нашего бытия вовсе не счастие. Напротив, если ближе и беспристрастно присмотреться к жизни, то она покажется нам как бы нарочито приноровленной к тому, чтобы мы не могли себя чувствовать в ней счастливыми; дело в том, что по всему своему характеру жизнь представляет собою нечто такое, к чему мы не должны чувствовать склонности, к чему у нас должна быть отбита охота и от чего мы должны отрешиться, как от заблуждения, для того чтобы сердце наше исцелилось от стремления к радости и даже к самой жизни, для того чтобы оно отвернулось от мира. В этом смысле правильнее было бы видеть цель жизни в нашем страдании, а не в нашем счастии. В самом деле: соображения, которые я предложил в конце предыдущей главы, показали, что чем больше человек страдает, тем скорее достигает он истинной цели жизни, и чем счастливее он живет, тем дальше от него эта цель. Это подтверждает даже заключение последнего письма Сенеки: «Ты тогда обретешь свое благо, когда поймешь, что самые несчастные, это — счастливые»; бесспорно, эти слова заставляют предполагать влияние христианства. Своеобразное действие трагедии тоже, в сущности, зиждется на том, что она колеблет указанное прирожденное заблуждение, наглядно воплощая в великом и разительном примере тщету человеческих стремлений и ничтожество всей жизни и этим раскрывая глубочайший смысл бытия; вот почему трагедию и считают самым возвышенным родом поэзии. И вот почему, кто тем или другим путем исцелился от этого априорно прирожденного нам заблуждения, от этого первейшего обмана нашего бытия, — тот скоро увидит все в другом свете, и мир тогда будет звучать в унисон если не с его желаниями, то с его мыслью. Всякие невзгоды, как бы велики и разнообразны они не были, хотя и будут доставлять ему страдания, но уже не будут удивлять его, так как он раз навсегда убедится, что именно скорби и страдания ведут к истинной цели жизни, — к тому, чтобы воля отвернулась от нее. И что бы с ним ни случилось, это сознание придаст ему удивительное спокойствие, подобное тому, с каким больной, выдержавший мучительное и долгое лечение, переносит болезненность последнего — как признак его действительности.
Все человеческое бытие достаточно ясно говорит, что страдание — вот истинный удел человека. Жизнь глубоко объята страданием и не может избыть его; наше вступление в нее сопровождается словами об этом, в существе своем она всегда протекает трагически, и особенно трагичен ее конец. Нельзя не видеть в этом отпечатка преднамеренности. Обыкновенно судьба радикальным образом пересекает человеку путь в главной точке, к которой тяготеют все его желания и стремления, и жизнь его получает тогда характер трагический, который может освободить его от жажды бытия, воплощаемой в каждом индивидуальном существовании, и привести его к тому, чтобы он расстался с жизнью и в разлуке не испытал тоски по ней и по ее радостям. Страдание, это поистине — тот очистительный процесс, который один в большинстве случаев освящает человека, т. е. отклоняет его от ложного пути воления жизни. Вот почему в назидательных христианских книгах так часто говорится о спасительной силе креста и страданий, и вообще очень знаменательно и верно, что символом христианской религии является крест — орудие страдания, а не действия. Даже и Когелет, еще еврей по духу, но глубокий философ, правильно сказал: «Сетование лучше смеха; потому что при печали лица сердце делается лучше» (7,4). Под именем «второго пути» я охарактеризовал страдание как некоторого рода суррогат добродетели и святости, но здесь я должен сказать решительное слово: по зрелом обсуждении, наше спасение и искупление больше. лежит в том, что мы терпим, нежели в том, что мы делаем. Именно в этом смысле прекрасно говорит Ламартин, обращаясь к страданию, в своем «Гимне скорби»: «Я верю, ты посещаешь меня как любимца небес, потому что ты не перестаешь орошать глаза мои слезами. Что ж? Я принимаю их, твоих посланниц; во благо будут мне твои горести, и муки твои будут мне в радость. Я чувствуй), что в тебе неоспоримо живет какая-то божественная добродетель взамен моей добродетели; я чувствую, что ты не смерть души, а жизнь ее, что твоя рука, нанося удары, исцеляет и животворит».
Если таким образом уже страдания заключают в себе столько освящающей силы, то последняя в еще большей степени присуща смерти, которой мы боимся превыше всяких страданий. Вот почему всякий усопший вызывает у нас чувство благоговения, родственное тому, какое мы испытываем перед великим страданием; смерть каждого человека до известной степени представляет в наших глазах какой-то апофеоз и канонизацию, и оттого мы не без глубокого благоговения смотрим на труп хотя бы самого незначительного человека, и даже, как ни странно звучит это замечание в данном контексте, военный караул отдает честь всякому покойнику. Смерть, бесспорно, является настоящей целью жизни, и в то мгновение, когда смерть приходит, свершается все то, к чему в течение всей своей жизни мы только готовились я приступали. Смерть, это — конечный вывод, резюме жизни, ее итог, который сразу объединяет в одно целое все частичные и разрозненные уроки жизни и говорит нам, что все наши стремления, воплощением которых была жизнь, — что все эти стремления были напрасны, суетны и противоречивы и что в отрешении от них заключается спасение. Как медленное прозябание растения, взятое в целом, относится к плоду, который сразу дает сторицей то, что это прозябание давало постепенно и по частям, — так жизнь с ее препонами, обманутыми надеждами, неосуществленными стремлениями и вечным страданием относится к смерти, которая одним ударом разрушает все, все, чего хотел человек, и таким образом увенчивает то назидание, которое давала ему жизнь. Завершенный путь жизни, на который человек оглядывается в минуту смерти, оказывает на всю волю, объективирующуюся в этой гибнущей индивидуальности, такое действие, которое аналогично тому, какое производит известный мотив на поступки человека: именно, этот ретроспективный взгляд на пройденный путь дает воле новое направление, которое и является моральным и существенным результатом жизни. Именно потому, что при внезапной смерти невозможно оглянуться назад, церковь и усматривает в ней несчастие, — и надо молиться об избавлении от него. Так как и этот ретроспективный обзор жизни, и ясное предвидение смерти, как обусловленные разумом, возможны только в человеке, а не в животном, и только человек поэтому действительно осушает кубок смерти, то человечество и являет собою единственную ступень, на которой воля может отринуть себя и совершенно уклониться от жизни. Воле, которая себя не отрицает, каждое рождение дает новый и особый интеллект, пока наконец она не познает истинного характера жизни и вследствие этого не перестанет ее желать.
При естественном течении жизни умирание тела в старости идет навстречу умиранию воли. Жажда наслаждений легко исчезает вместе со способностью к последним. Импульс самых страстных желаний, фокус воли — половой инстинкт, угасает первым, и вследствие этого человек погружается в такое состояние, которое похоже на то состояние невинности, в каком он пребывал до развития половой системы. Те иллюзии, которые представляли всякую химеру в высшей степени желанным благом, исчезают, и на их место становится сознание суетности всех земных благ. Себялюбие вытесняется любовью к детям, и в силу этого человек начинает уже больше жить в чужом я, нежели в собственном, которое вскоре перестанет существовать. Такой процесс, по крайней мере, — наиболее желательный: он представляет собою эвтаназию воли, В надежде на нее брахманам предписывается, когда минет лучшая пора жизни, бросить собственность и семью и вести отшельническую жизнь (Мену, том VI). Если же, наоборот, жажда наслаждений переживает способность к ним и человек горюет о том, что его миновали те или другие радости жизни, — вместо того чтобы прозреть в пустоту и суетность всех радостей; и если на место объектов таких желаний, способность к которым погасла, становится отвлеченный представитель всех этих объектов, деньги, и возбуждает ныне те самые бурные страсти, какие некогда, более извинительным образом, загорались в человеке от предметов реального наслаждения; если, значит, со смертельными чувствами человек в неиссякаемой жажде устремляется на бездушный, но одинаково-неиссякаемый предмет; если таким же точно образом существование в чужом мнении заменяет собою существование и деятельность в реальном мире и пробуждает одинаковые страсти, — то в этой скупости или честолюбии воля вздымается и как бы обращается в пары и этим она бежит в свое последнее укрепление, где только смерти еще остается повести на нее свою атаку. Цель бытия оказывается недостигнутой.
Все эти соображения лучше уясняют описанный в предыдущей главе, под именем второго пути, тот процесс очищения, переворота воли и искупления, который создают страдания жизни и который, бесспорно, совершается наиболее часто. Ибо это — путь грешников, каковы мы все. Другой путь, который ведет туда же через одно только сознание и вслед за тем усвоение страданий всего мира, этот другой путь — узкая тропа избранных, святых, и оттого он представляет собою редкое исключение. Помимо первой дороги для большинства людей не было бы поэтому никакой надежды на спасение. И тем не менее мы всячески упираемся, не хотим вступить на эту дорогу; наоборот, мы прилагаем все усилия к тому, чтобы приготовить себе обеспеченное и приятное существование, и таким образом все крепче и крепче приковываем свою волю к жизни. Совсем иначе поступают аскеты: имея в виду свое истинное и конечное благо, они намеренно делают свою жизнь-возможно более скудной, суровой и безрадостной. Но судьба и течение вещей заботятся о нас лучше; нежели мы сами: они повсюду разрушают наши приспособления к беспечальной жизни, вся нелепость и немыслимость которой достаточно видна уже из того, что жизнь коротка, ненадежна, пуста и завершается горестной смертью; да, судьба сыплет тернии за терниями на наш путь и везде ниспосылает нам спасительное страдание, эту панацею наших скорбей. Поистине, если наша жизнь имеет такой странный и двусмысленный характер, то — это потому, что в ней постоянно перекрещиваются два диаметрально-противоположные основные стремления: это, во-первых, — стремление индивидуальной воли, направленное к химерическому счастию в эфемерной, призрачной, обманчивой жизни, где по отношению к прошлому счастие и несчастие безразлично, а настоящее в каждый миг обращается в прошлое; это, во-вторых, — стремление судьбы, достаточно явно направленное к разрушению нашего счастия, а через это и к умерщвлению нашей воли и к освобождению ее от той иллюзии, которая держит нас в оковах этого мира.
Ходячее, в особенности протестантское воззрение, что цель жизни заключается единственно и непосредственно в нравственных добродетелях, т. е. в соблюдении справедливости и человеколюбия, — воззрение обнаруживает свою Несостоятельность уже из того одного, что среди людей так мало, так обидно мало действительной и чистой нравственности. Я уже не говорю о высокой доблести, благородстве, великодушии и самопожертвовании, — их вряд ли можно встретить где-нибудь в другом месте, кроме театра и романа: нет, я говорю только о тех добродетелях, которые вменяются каждому в обязанность. Кто стар, пусть припомнит всех, с кем приходилось ему в жизни иметь дело: много ли встречал он людей, действительно и поистине честных. Не было ли подавляющее большинство людей, говоря начистоту, прямой противоположностью чести, хотя они и бесстыдно возмущались при малейшем подозрении в неблагородстве или только неправдивости?
Разве низменное своекорыстие, безграничная жадность к деньгам, замаскированное плутовство, ядовитая., зависть и дьявольское злорадство, — разве все это не царило так повсеместно, что малейшее исключение из этого правила возбуждало. удивление? И человеколюбие, — разве не в крайне редких случаях простиралось оно дальше того, что люди уделяли другим нечто весьма несущественное, а в его отсутствие никогда незаметное? Так неужели в столь чрезвычайно редких и слабых следах нравственности заключается вся цель существования? Если же эту цель полагать В совершенном перерождении нашего существа (дающего упомянутые дурные плоды), — перерождении, которое служит результатом страданий, то весь процесс жизни получает известный смысл и начинает соответствовать фактическому положению вещей. Жизнь представляется тогда как процесс очищения, и очищающей кислотою является страдание. Когда процесс этот совершится, то предшествовавшие ему безнравственность и злоба остаются, в виде шлаков и наступает то, о чем говорят «Веды»: «Распадаются узы сердца, разрешаются все сомнения и исчезают все заботы».
Афоризмы житейской мудрости
Введение
Счастье дается нелегко — очень трудно найти его в себе и невозможно в чем-либо другом.
Ш а м ф о р
Понятие житейской мудрости имеет здесь вполне имманентное значение, — именно, в смысле искусства провести свою жизнь возможно приятнее и счастливее, искусства, руководство к которому можно было бы назвать также эвдемонологией: это будет, следовательно, наставление в счастливом существовании. А это последнее опять-таки вполне можно было бы определить как такое существование, которое, при чисто объективном рассмотрении или, вернее (так как здесь дело идет о субъективном суждении), при холодном и зрелом размышлении, заслуживало бы решительного предпочтения перед небытием. Такое понятие о счастливой жизни показывает, что мы держимся за нее ради нее самой, а не просто из страха перед смертью; отсюда же следует далее, что мы желали бы, чтобы она длилась вечно. Является вопрос, соответствует ли человеческая жизнь понятию о таком существовании, да и вообще может ли она ему соответствовать: моя философия, как известно, отвечает на этот вопрос отрицательно, тогда как эвдемонология предполагает положительный ответ на пего. Ведь она исходит как раз из того врожденного заблуждения, разбор которого содержится в 49-й главе во II томе моего главного произведения. Поэтому, если я все-гаки принимаюсь за такого рода сочинение, мне надлежит совершенно покинуть ту высшую, метафизико-этическую точку зрения, к которой собственно должна вести моя философия. Все, следовательно, приводимые здесь рассуждения основаны до известной степени на компромиссе, — именно, поскольку в них удержана обычная, эмпирическая точка зрения и сохранено ее коренное заблуждение. Таким образом, и ценность этого трактата может быть лишь условной, так как самое слово «эвдемонология» представляет собою не более как эвфемизм. Он нисколько не притязает также и на. полноту: с одной стороны, самая тема неисчерпаема, а с другой — в противном случае мне пришлось бы повторять уже сказанное другими.
Я могу припомнить только одно сочинение, написанное с подобною же целью, как предлагаемые афоризмы, — именно, весьма поучительную книгу Кардана («О пользе, какую можно извлечь из несчастий»), которой и можно пополнить то, что дано мною. Правда, и Аристотель вставил краткую эвдемонологию в 5-ю главу первой книги своей «Риторики»: она вышла у него, однако, очень пресной. Я не воспользовался трудами своих предшественников, так как компилирование не моя специальность, — тем более что при нем утрачивается единство точки зрения, это главное условие для подобного рода произведений. В общем, конечно, мудрецы всех времен постоянно говорили одно и то же, а глупцы, всегда составлявшие огромнейшее большинство, постоянно одно и то же делали, — как раз противоположное; так будет продолжаться и впредь. Вот почему Вольтер говорите «Мы оставим этот мир столь же глупым и столь же злым, каким застали его».
Основные отделы
Аристотель («Никомахова этика», I, 8) разделяет блага человеческой жизни на три класса — блага внешние, блага душевные и блага телесные. Я, с своей стороны, удержу от этой классификации только ее трехчленность: то, от чего зависит разница в жребии смертных, может быть, на мой взгляд, сведено к трем основным пунктам. Вот они:
1) Что такое человек есть, — т. е. личность в самом широком смысле слова. Сюда относятся, следовательно, здоровье, сила, красота, темперамент, нравственный характер, ум и его развитие.
2) Что человек имеет, — т. е. всякого рода собственность и владение.
3) Чем человек представляется. Под этим выражением, как известно, понимают, каков человек в представлении других, т. е. собственно как они себе его представляют. Таким образом, здесь мы имеем дело с их мнением о нем, которое проявляется в троякой форме — как честь, ранг и слава.
Рассмотрению под первой рубрикой подлежат те различия, которые, провела между людьми сама природа. Уже отсюда можно — понять, что их влияние на людское счастье и несчастье должно быть гораздо, более существенным и решительным, чем то, какое может принадлежать указанным в двух остальных рубриках разграничениям, которые обусловлены просто человеческими определениями. Перед подлинными личными преимуществами, великим умом или великим сердцем, все преимущества ранга, рождения, хотя бы. даже королевского, богатства и т. п. — то же самое, что театральные цари перед настоящими. Уже Метродор, первый ученик Эпикура, назвал одну из своих глав: «О том, что в нас лежащая причина для счастья важнее той, которая обусловлена обстоятельствами». (Ср. Климента Александ[рийского] «Ковры», II, 21, стр. 362 вюрцбургского издания.) И вообще, очевидно, благосостояние человека, да и весь характер его существования, главным образом зависят от того, что в нем самом имеет постоянное или преходящее значение. Ведь в этом заключается непосредственно его внутреннее довольство и недовольство, которые прежде всего являются результатом его чувствования, воления и мышления; все же внешнее влияет на его самочувствие лишь косвенным путем. Вот почему одни и те же внешние происшествия и отношения отзываются на каждом человеке совершенно различно, и при одной и той же обстановке каждый все-таки живет в своем особом мире. Ибо всякий человек непосредственно сознает только свои собственные представления, чувства и волевые движения: внешние вещи влияют на него лишь постольку, поскольку они дают повод для этих психических состояний. Мир, в котором живет каждый из нас, прежде всего зависит от того, как мы его себе представляем, — он принимает различный вид, смотря по индивидуальным особенностям психики: для одних он оказывается бедным, пустым и пошлым, для других — богатым, полным интереса и смысла. Когда, например, кто-нибудь завидует интересным приключениям, встретившимся в жизни другого лица, надлежало бы скорее завидовать тому дару восприятия, в силу которого приключения эти получают значительность, какую они имеют в описании испытавшего их: ведь одно и то же происшествие, представляющееся столь интересным для высокого одаренного интеллекта, в представлении плоской дюжинной головы принимает вид самого пустого случая из повседневной жизни. Чрезвычайно заметно это на некоторых произведениях Гёте и Байрона, повод к которым дан, очевидно, действительными происшествиями: неумный читатель будет, пожалуй, завидовать изображенному поэтом прелестнейшему этюду, вместо того чтобы направить свою зависть на мощную фантазию, которая из довольно обыденного случая способна сделать нечто великое и прекрасное. Равным образом, меланхолик видит трагедию там, где сангвиник усматривает лишь интересный конфликт, а флегматик — нечто малозначительное. Все это имеет свой корень в том, что всякая действительность, т. е. всякое заполненное настоящее, состоит из двух половин, субъекта и объекта, — хотя они и находятся между собою в столь же необходимой и тесной связи, как кислород и водород в воде., Поэтому, при вполне одинаковых объективных данных, но различных субъективных, а также в обратном случае, наличная действительность принимает совершенно иной вид: прекраснейшая и наилучшая объективная сторона при тупой, плохой субъективной все-таки даст лишь плохое действительное и настоящее, — точь-в-точь как прекрасная местность в плохую погоду или в отражении плохой камер-обскуры. Говоря проще, всякий замкнут в своем сознании, как и в своей коже, и только в нем живет непосредственно: вот почему ему нельзя оказать большой помощи извне. На сцене один играет князя, другой советника, третий слугу, солдата, генерала и т. д. Но различия эти имеют чисто внешний характер; во внутренней же сущности такого явления у всех скрывается одна и та же сердцевина: бедный актер с его заботой и нуждой. То же самое в жизни. Различия ранга и богатства каждому отводят свою роль, но ей вовсе не соответствует внутренняя разница в счастьи и довольстве: и здесь в каждом скрывается тоже бедняк с его нуждой и заботой. Правда, по своему содержанию эти последние у каждого свои, но по форме, т. е. по своей истинной сущности, они у всех почти одинаковы: хотя они и различаются в степени, но различие это вовсе не определяется положением и богатством человека, т. е. его ролью.
Именно, так как все, что для человека существует и случается, непосредственно существует все-таки лишь в его сознании и случается для этого последнего, то наиболее существенное значение имеет природа самого сознания, и в большинстве случаев она играет большую роль, чем те образы, которые в нем возникают. Вся роскошь и наслаждения, отражающиеся в тупом сознании глупца, очень бедны в сравнении с сознанием Сервантеса, когда он писал «Дон Кихота» в своей печальной тюрьме.
Объективная часть наличной действительности находится в руках судьбы и потому изменчива; субъективная же, это — мы сами, и потому в своих существенных чертах она неизменна. Соответственно этому, жизнь каждого человека, несмотря на все внешние перемены, носит сплошь один и тот же характер и может быть уподоблена ряду вариаций на одну тему. Никто не может выйти из своей индивидуальности. И подобно тому как животное, при всех условиях, в какие его ставят, всегда ограничено тем узким кругом, который неуклонно предначертала его существу природа, так что, например, наши стремления сделать счастливым любимое животное постоянно должны держаться тесных пределов, именно в силу этой ограниченности его существа и сознания, — так и с человеком: его индивидуальностью заранее определена мера возможного для него счастья. В особенности границы его духовных сил раз навсегда установляют его способность к возвышенным наслаждениям. Если они узки, то напрасны будут все усилия извне, бесполезно будет все, что могут сделать для него люди и счастье: он не в состоянии будет переступить меру обычного, полуживотного человеческого счастья и довольства; в удел ему останутся чувственные наслаждения, благодушная и безмятежная семейная жизнь, общение с недалекими и вульгарное препровождение времени. Даже образование не может сделать очень многого для расширения его кругозора, хотя некоторых результатов оно и достигает. Ибо высшие, разнообразнейшие и наиболее прочные наслаждения это — духовные, как бы мы ни обманывались на этот счет в молодости; а эти удовольствия зависят главным образом от духовных сил.
Отсюда ясно вытекает, насколько наше счастье обусловлено тем, что такое мы есть, нашей индивидуальностью; между тем по большей части люди обращают внимание лишь на судьбу, на то, что мы имеем или чем мы представляемся. Но судьба может меняться к лучшему; к тому же, при внутреннем богатстве, человек не требует от нее многого. Напротив, глупец остается глупцом, тупой чурбан — тупым чурбаном остается до конца дней своих, хотя бы он очутился в раю и был окружен гуриями. Поэтому Гете и говорит:
«Народ, и раб, и властелин — все признают, что счастье высшее лишь только в личности найдешь».
Что для нашего счастья и нашего наслажденья субъективное несравненно важнее объективного, это находит себе подтверждение во всем, — начиная от таких фактов, что голод есть лучший повар и что старик равнодушно взирает на богиню юноши, и кончая жизнью гения и святого. В особенности здоровье стоит настолько выше всех внешних благ, что, поистине, здоровый нищий счастливее больного царя. Обусловленный полным здоровьем и счастливой организацией спокойный и веселый нрав, ясный, живой, проницательный и верно схватывающий ум, умеренная, кроткая воля, дающая чистую совесть, — вот преимущества, которых не может заменить никакой ранг, никакое богатство. Ибо то, что такое человек сам по себе, что остается наедине с ним и чего никто не может ему дать или у него отнять, имеет, очевидно, для него более существенное значение, нежели все, чем бы он ни обладал и чем бы он ни был в глазах других. Человек, с богатым внутренним миром, находясь в совершенном одиночестве, получает превосходное развлечение в своих собственных мыслях и фантазиях, тогда как тупицу не оградит от убийственной скуки даже постоянная смена компании, зрелищ, прогулок и увеселений. Добрый, умеренный, миролюбивый человек может быть доволен и в бедности, тогда как алчного, завистливого и злого не удовлетворит никакое богатство. И для того, кто постоянно наслаждается своей необычной, выдающейся в духовном отношении индивидуальностью, большинство наслаждений, к каким все стремятся, совершенно излишни, даже прямо нежелательны и тягостны. Вот почему Гораций и говорит о себе:
«Есть люди, у которых нет драгоценностей, мрамора, слоновой кости, тирренских статуэток, картин, серебра, одежд, окрашенных гетульским пурпуром; есть и такие, кто не стремится ко всему этому».
Также и Сократ, при виде разложенных для продажи предметов роскоши, заметил: «Как много, однако, существует такого, в чем я не нуждаюсь».
Таким образом, для счастья нашей жизни первое и самое существенное условие — то, что такое мы есть, наша личность; и это уже потому, что она действует всегда и при всех обстоятельствах. Но, сверх того, она не подчинена, как блага двух других отделов, судьбе и не может быть у нас отнята. На этом основании ее ценность можно назвать абсолютной, в противоположность чисто относительной ценности остальных двух категорий. А отсюда следует, что человек гораздо менее подлежит воздействию извне, чем обычно думают. Только всесильное время и здесь проявляет свою власть: ему подчиняются мало-помалу телесные и духовные преимущества; один лишь моральный характер недоступен даже и для времени. В этом отношении, пожалуй, блага двух последних рубрик имеют преимущество перед благами первой, так как время непосредственно их не отнимает. Другое их преимущество можно видеть в том, что они, как лежащие в сфере объективного, по своей природе доступны приобретению, и у каждого есть по крайней мере возможность овладеть ими; субъективное же, напротив, совершенно не в нашей власти: ниспосланное божественным промыслом, но пребывает неизменным во всю жизнь. Так что здесь во всей силе приложимы слова:
«Откуда солнце посылало свой привет планетам в тот день, когда ты родился в мир, оттуда в силу неизменного закона, по которому ты явился, получаешь и ты свои свойства и продолжаешь расти дальше и дальше. Таков ты должен быть, и ты не можешь отрешиться от себя — так говорили уже сивиллы, так говорили пророки. И никакое время, никакая власть не в силах разрушить запечатленного образа, который развивается в живом, бытии» (Гёте).
Единственное, что мы можем сделать в этом направлении, это извлечь из данной нам личности возможно большую выгоду, иными словами — гнаться лишь за отвечающими ей целями и заботиться о такого рода развитии, которое как раз к ней подходит, избегая всякого другого, избирая, следовательно, сообразное с ней положение, занятие и образ жизни.
Положим, человек, одаренный необычайной, геркулесовой мышечной силой, вынужден внешними условиями посвящать себя усидчивому занятию, кропотливой, мелочной ручной работе или даже наукам и умственному труду, который требует совсем других, отступающих у него на задний план способностей, так что как раз те способности, какими он особенно наделен, остаются у него без употребления: такой человек всю жизнь будет чувствовать себя несчастным; еще же несчастнее будет тот, в ком решительное преобладание имеют интеллектуальные силы и кто в то же время должен оставлять их без развития и употребления, для того чтобы заниматься обыденными делами, где они не нужны, или даже физическим трудом, для которого он недостаточно крепок. Здесь надо, впрочем, особенно в юности, избегать опасности предубеждения, чтобы не приписать себе чрезмерной силы, какой не имеешь на самом деле.
Из решительного перевеса нашей первой рубрики над двумя остальными следует также, что разумнее стремиться к поддержанию своего здоровья и развитию своих способностей, нежели к приобретению богатства; отсюда не надо, однако, делать ложного вывода, будто мы не должны заботиться о приобретении необходимых и приличных средств. Но собственно богатство, т. е. большой избыток, мало способствует нашему счастью, и потому многие богатые чувствуют себя несчастными: у них нет духовного развития, нет знаний и, следовательно, нет никаких объективных интересов, которые могли бы привлечь их к умственной работе. Ведь то, что богатство может дать помимо удовлетворения реальных и естественных потребностей, мало имеет значения для нашего действительного благополучия— напротив, ему вредят те многочисленные и неизбежные заботы, какие сопряжены с сохранением большого имущества. Тем не менее люди в тысячу раз более хлопочут о богатстве, чем об умственном развитии, хотя все-таки вполне несомненно, что то, что такое человек есть, гораздо важнее для нашего счастья, нежели то, что человек имеет. И мы видим очень много людей, неустанно работающих, трудолюбивых, как муравьи, с утра до вечера занятых приумножением своего уже существующего богатства. Они не знают ничего вне узкого кругозора нужных для этой цели средств; ум у них пуст и поэтому невосприимчив ко всему остальному. Для них недоступны высшие, духовные наслаждения, которые они напрасно стараются заместить теми мимолетными, чувственными, мало времени, но много денег требующими удовольствиями, какие они себе иногда позволяют. Под конец, в результате своей жизни, если счастье им улыбалось, они действительно имеют пред собой очень большую кучу денег, которую и оставляют своим наследникам для дальнейшего приумножения или же расточения. Оттого подобный жизненный путь, хотя бы он и был пройден. с весьма серьезной и важной миной, столь же глуп, как и тот, что прямо имел своим символом дурацкий колпак.
Таким образом, для счастья человеческой жизни самым существенным является то, что человек имеет в самом себе. Именно благодаря тому, что это достояние обычно бывает столь незначительным, большинство тех, кто свободен от борьбы с нуждою, чувствуют себя в сущности столь же несчастными, как и те, кому еще приходится е нею бороться. Пустота внутреннего мира, пошлость сознания, бедность ума побуждают людей искать общества, которое опять-таки состоит из совершенно таких же лиц, — ибо подобное радуется подобному. И вот начинается совместная погоня за забавами и развлечениями, которых ищут сначала в чувственных наслаждениях, во всякого рода удовольствиях и, наконец, в распутстве. Причина страшного мотовства, в результате которого сплошь и рядом наследник богатой семьи, часто в невероятно короткое время, расточает свое значительное состояние, заключается на деле просто в той скуке, какая возникает от описанной сейчас духовной бедности и пустоты. Такой юноша явился в свет снаружи богатым, внутри же бедным; и вот он тщетно стремится заменить внутреннее богатство внешним, желая все получить извне, — подобно старцам, которые пытаются укрепить свои силы испарениями молодых девушек. Таким путем внутренняя бедность в конце концов приводит также и к бедности внешней.
Мне нет нужды указывать на ту важную роль, какая принадлежит в человеческой жизни двум другим разрядам благ. Значение собственности настолько теперь всеми признано, что не требует никакого доказательства. Третья рубрика имеет даже в сравнении со второй весьма эфемерную природу, заключаясь просто во мнении других людей. Однако к чести, т. е. к доброму имени, должен, стремиться каждый, к рангу же — только те, кто служит государству, а к славе — лишь крайне немногие. Между тем на честь смотрят как на неоценимое благо, а в славе видят самое прекрасное, чего может достигнуть человек, золотое руно избранных; напротив, ранг предпочтут собственности одни глупцы. Вторая и третья категории благ находятся, впрочем, в так называемом взаимодействии, — поскольку прав Петроний со своим «имеешь одно — будешь иметь и другое» и поскольку, с другой стороны, благоприятное мнение других, во всех своих формах, часто ведет к достатку.
О том, что такое человек есть
Мы уже признали в общем, что счастье человека гораздо более зависит от его свойств, нежели от того, что он имеет или чем он представляется. Всегда главное в том, что такое человек есть, т. е. что он имеет в самом себе: ибо его индивидуальность сопутствует ему постоянно и всюду, накладывая свою печать на асе, что он переживает. Во всем и при всем он ближайшим образом наслаждается только собою самим — это справедливо уже относительно наслаждений физических, а еще в гораздо большей мере относительно духовных. Вот почему надо признать очень удачным английское выражение «наслаждаться собою», когда, например, говорят «он наслаждается собой в Париже», а не «наслаждается Парижем», как [сказали бы] по-немецки. Если же индивидуальность — плохого качества, то все наслажденья подобны превосходным винам, попавшим в рот, где побывала желчь. Поэтому, если оставить в стороне тяжкие несчастья, в хорошем и дурном меньше имеет значения то, что человек встречает и претерпевает в своей жизни, чем то, как он все это воспринимает, иными словами — какова по своему характеру и степени его восприимчивость во всех ее формах. То, что такое человек сам по себе и что он в самом себе имеет, короче — его личность и ее достоинство, — вот единственное, с чем непосредственно связано его счастье и благополучие. Все остальные условия имеют здесь лишь косвенное значение, так что их влияние может быть парализовано, влияние же личности — никогда. Поэтому-то зависть, направленная на личные преимущества, бывает наиболее непримиримой, да и скрывают ее всего тщательнее. Далее, только свойства сознания устойчивы и неизменны, и только личность действует постоянно, непрерывно, с большей или меньшей силою сказываясь в каждое мгновение; все же остальное всегда обладает лишь временным, случайным, преходящим действием, а к тому же и само подвержено превращению и перемене — почему Аристотель и замечает: «ибо натура прочна, не материальные вещи» («Эт[ика] Эвд[ема]», VII, 2). Этим объясняется, почему несчастье, всецело зависящее от внешних обстоятельств, мы переносим с большей твердостью, чем вызванное собственной виною: судьба может измениться, собственная же природа — никогда. Первое и важнейшее условие для нашего счастья заключается, следовательно, в субъективном благе — благородном характере, способной голове, счастливом нраве, бодром настроении и хорошо устроенном, вполне здоровом теле, т. е. вообще «в здоровом теле — здоровый дух» (Ювенал, «Сатурналии», X, 356), и потому мы гораздо больше должны заботиться о развитии и поддержании этих качеств, нежели о приобретении внешних благ и внешнего почета.
После всего этого самый ближайший путь к счастью — веселое настроение: ибо это прекрасное свойство немедленно вознаграждает само себя. Кто весел, то постоянно имеет причину быть таким, — именно в том, что он весел. Ничто не может в такой мере, как это свойство, заменить всякое другое благо, — между тем как само оно ничем заменено быть не может. Пусть человек молод, красив, богат, пользуется почетом: при оценке его счастья является вопрос, весел ли он при всем этом. С другой стороны, если он весел, то безразлично, молод ли он или стар, строен или горбат, беден или богат, — он счастлив. В ранней молодости мне пришлось однажды открыть какую-то старую книгу, где я прочел: «кто много смеется, тот счастлив, а кто много плачет, тот несчастен», — очень простодушное замечание, которое, однако, благодаря заключающейся в нем простой истине, навсегда врезалось мне в память, каким бы крайним трюизмом оно ни было. По этой причине мы должны широко раскрывать свои двери веселью, когда бы оно ни явилось: ибо оно никогда не приходит не вовремя. Между тем мы часто колеблемся допустить его к себе, желая сначала знать, действительно ли у нас есть полное основание быть довольными, или же боясь, что оно помешает нашим серьезным размышлениям и важным заботам; но какой прок выйдет из последних, это далеко не известно, тогда как веселость представляет собою прямую выгоду. Только в ней мы имеем как бы наличную монету счастья, а не банковые билеты, как во всем остальном: только она дает немедленное счастье в настоящем и потому есть высшее благо для существ, по отношению к которым действительность облечена в форму нераздельного настоящего между двумя бесконечными временами. Поэтому приобретение и охрану этого блага мы должны ставить впереди всех других забот. А ведь несомненно, для веселости духа нет менее благоприятного условия, чем богатство, и более благоприятного, чем здоровье: у людей из низших, рабочих, особенно земледельческих классов мы видим веселые и довольные лица; богатым же и знатным свойственно угрюмое выражение. Нам надлежит, следовательно, прежде всего стремиться к возможно более полному здоровью, лучшим выражением которого является веселость. Для этого, как известно, мы должны избегать всякого излишества и расстройства, всяких бурных и неприятных душевных волнений, а также слишком сильного или слишком продолжительного умственного напряжения; должны ежедневно по крайней мере два часа посвящать быстрому движению на чистом воздухе, усердно пользоваться холодными ваннами и соблюдать другие подобные же диетические правила. Без надлежащего ежедневного движения нельзя оставаться здоровым; все жизненные процессы, для своего нормального отправления, требуют движения как органов, где они совершаются, так и всего тела. Вот почему Аристотель справедливо замечает: «жизнь состоит в движеньи». Жизнь заключается в движении, и в нем ее сущность. Внутри организма везде господствует непрерывное, быстрое движенье: сильно и неутомимо бьется сердце со своей сложной двойной систолой и диастолой, прогоняя 28 своими сокращениями всю массу крови через весь большой и малый круговорот; без остановки действуют легкие, подобно паровой машине; кишки все время извиваются в перистальтике: во всех железах постоянно идет всасывание и отделение; даже в мозгу совершается двойное движение при каждом пульсовом ударе и каждом вдыханьи. Когда же при этом почти совершенно отсутствует внешнее движение, как это мы видим у огромного числа людей, ведущих сидячий образ жизни, то возникает резкое и пагубное несоответствие между внешним покоем и внутренней суматохой. Ибо непрестанное внутреннее движение ищет некоторой поддержки в движении внешнем; помянутое же несоответствие аналогично тому, как если благодаря какому-нибудь эффекту все внутри нас кипит, а вовне мы ничем не смеем проявить своих чувств. Даже для успешного роста деревьев надо, чтобы их колебал ветер. Здесь имеет силу правило, которое всего короче можно выразить по-латыни: «чем быстрее какое-либо движение, тем оно больше движение». Насколько наше счастье зависит от веселого настроения, а последнее — от состояния нашего здоровья, то можно видеть, сравнив впечатление, производимое на нас одними и теми же внешними отношениями или случаями, когда мы здоровы и бодры, с тем, как они отзываются на нас, когда болезнь настроит нас мрачно и тревожно. Счастливыми или несчастными делает нас не то, каковы вещи в объективной действительности, а то, какими они являются нам в нашем представлении: это как раз имел в виду Эпиктет, говоря, что «людей волнуют не вещи, а мнения о вещах». Вообще же 9/10 нашего счастья зависят исключительно от здоровья. При нем все становится источником наслаждения; напротив, без него не доставляет удовольствия никакое внешнее благо, каково бы оно ни было, и даже остальные субъективные блага, свойства ума, сердца, характера, от болезненности умаляются и терпят большой ущерб. Не без основания поэтому люди прежде всего спрашивают друг друга о здоровьи и взаимно высказывают пожеланье доброго здоровья: ибо действительно оно играет бесспорно главную роль в человеческом счастьи. А отсюда следует, что величайшая из всех глупостей — жертвовать своим здоровьем ради чего бы то ни было, ради наживы, чинов, учености, славы, не говоря уже о сластолюбии и мимолетных наслаждениях: напротив, все должно отходить перед ним на задний план.
Но хотя столь существенно необходимая для нашего счастья веселость очень тесно связана с здоровьем, однако она зависит не от одного только этого условия: ибо и при полном здоровьи у человека может быть меланхолический темперамент и преобладать мрачное настроение. В последнем итоге это объясняется, без сомнения, коренными и потому неизменными свойствами организма — преимущественно нормальным или аномальным отношением чувствительности к раздражимости и воспроизводительной силе. При ненормальном преобладании чувствительности получается неровное настроение — временами чрезмерная веселость, преимущественно же — меланхолия. А так как и гениальность обусловлена избытком нервной силы, т. е. чувствительности, то Аристотель вполне справедливо заметил, что все выдающиеся и даровитые люди — меланхолики: «все замечательные люди в философии, политике, поэзии, искусствах оказываются склонными к меланхолии» («Проблемы», 30, 1). Именно это место, несомненно, имеет в виду Цицерон в своем часто приводимом сообщении: «все талантливые люди меланхолики» («Тускуланские [беседы]», 1, 33). Вообще же очень искусно изобразил интересующую нас здесь врожденную, важную разницу основного настроения Шекспир:
Забавных чудаков
В свои часы природа сотворяет:
Один, глядя, все щурится и все
Хохочет, точно попугай, заслышав
Волынки звук, а у другого вид
Так уксусен, что уверяй-сам Нестор,
Что вещь смешна, — не обнаружит он
Своих зубов улыбкою веселой.
Именно это различие отметил Платон выражениями «тяжелый нравом» и «легкий нравом». Оно может быть сведено к весьма различной у разных людей восприимчивости по отношению к приятным и неприятным впечатлениям, благодаря чему один продолжает смеяться там, где другой близок к отчаянию; при этом восприимчивость к приятным впечатлениям обычно бывает тем слабее, чем сильнее воспринимаются впечатления неприятные, и наоборот. Если в каком-либо деле имеется равная возможность счастливого и несчастного исхода, то человек тяжелого нрава при несчастном конце досадует или сокрушается, счастливому же не радуется; человек же легкого нрава, напротив, не досадует и не скорбит при несчастном завершении дела, но радуется счастливому. Когда первый из десяти целей достигнет девяти, он не радуется девяти удачным, а печалится об одной неудаче; в обратном же случае второй все-таки сумеет найти утешение и радость в одной удаче. Но так как вообще нет худа без добра, то и здесь оказывается, что хотя люди с тяжелым нравом, натуры мрачные и мнительные, в общем имеют дело с большим числом воображаемых несчастий и страданий, зато у них меньше реальных бед, нежели у людей веселых и беззаботных: ибо кто все видит в черном цвете, постоянно боится худшего и потому принимает свои меры, тот не так часто ошибается в расчетах, как человек, всему придающий веселый вид и окраску. Но если об руку с врожденной «желчностью» идет болезненное поражение нервной системы или пищеварительных органов, то она может достигнуть столь значительной степени, что постоянное недовольство породит отвращение к жизни с последующей склонностью к самоубийству. Это последнее могут тогда вызвать даже самые мелкие неприятности; при высших же степенях такого расстройства даже нет нужды и в них: на самоубийство решаются просто вследствие непрерывно плохого самочувствия, лишая себя жизни с таким холодным обсуждением этого акта и столь твердой решимостью, что больной, большею частью находящийся уже под присмотром, постоянно ищет случая и пользуется первым мгновением недосмотра, чтобы без колебаний, борьбы и содроганья прибегнуть к выходу, который представляется ему естественным и желанным избавлением. Подробные описания такого состояния дает Эскироль в своем сочинении о душевных болезнях. Но конечно, при случае на самоубийство могут решаться и самые здоровые, — быть может, даже самые веселые люди, — именно, если огромность страданий или неуклонно приближающейся беды пересилит в них ужас смерти. Единственная разница заключается здесь в различной силе нужного для подобного решения импульса — силе, которая стоит в обратном отношении с меланхолией. Чем больше последняя, тем ничтожнее может быть импульс, опускаясь в конце концов до нуля; наоборот, чем больше бодрости и поддерживающего ее здоровья, тем большей энергией должен обладать импульс. Сообразно тому существуют бесчисленные переходные стадии между двумя крайними случаями самоубийства, именно — самоубийством, которое обусловлено исключительно патологическим усилением врожденной меланхолии, и самоубийством здорового и веселого человека, вызванным чисто объективными причинами.
С здоровьем отчасти сродни по своему значению красота. Хотя, собственно, это субъективное преимущество содействует нашему счастью не прямо, а лишь косвенным путем, через впечатление на других, оно все-таки имеет большую важность, даже для мужчины. Красота есть открытое рекомендательное письмо, которое заранее склоняет людей в нашу пользу. Вот почему к ней особенно приложим гомеровский стих:
«Отнюдь не презренны преславные дары богов, какие они сами дают, по собственной же воле никто взять их не может».
Самый общий взгляд на жизнь укажет нам на двух врагов человеческого счастья — печаль и скуку. К этому можно еще прибавить, что насколько нам удается избавиться от одного из них, настолько же мы приближаемся к другому, и наоборот, — так что жизнь наша действительно представляет собою более сильное или более слабое колебание между ними. Причина этому та, что оба они стоят друг к другу в двойном антагонизме — внешнем, или объективном, и внутреннем, или субъективном. Именно, во внешних отношениях нужда и лишения ведут к печали, обеспеченность же и изобилие — к скуке. Соответственно этому простой народ постоянно борется против нужды, т. е. печали, а богатые и знатные заняты непрерывной, часто поистине отчаянной борьбой со скукой. Что касается внутреннего, или субъективного, антагонизма между печалью и скукой, то он кроется в том, что у отдельных людей восприимчивость к одной из них находится в обратном отношении с восприимчивостью к другой, определяясь мерою духовных сил данного человека. Именно, тупость ума во всех случаях соединяется с тупостью ощущений и недостатком раздражимости, что делает человека менее чувствительным к печалям и огорчениям всякого рода и степени. С другой стороны, благодаря этой же самой умственной тупости, возникает та, на бесчисленных лицах написанная, а также сказывающаяся в постоянно-подвижном внимании ко всем, даже самым незначительным происшествиям внешнего мира внутренняя пустота, которая служит истинным источником скуки и все время жаждет внешних поводов, чтобы чем-нибудь привести в действие ум и чувство. Она не выказывает поэтому брезгливости в выборе таких поводов, как о том свидетельствуют жалкие забавы, за которые хватаются люди, равным образом характер их обхождения и разговоров, а также многочисленные зеваки у дверей и окон. Главным образом этой внутренней пустотой и объясняется погоня за обществом, за всякого рода развлечениями, удовольствиями и роскошью, которая многих приводит к расточительности, а затем и нищете. От этой нищеты нет более надежного ограждения, нежели внутреннее богатство, богатство духа: ибо чем более возвышается он над посредственностью, тем меньше остается места для скуки. Неисчерпаемая бодрость мысли, ее непрерывная игра на разнообразных явлениях внутреннего и внешнего мира, способность и влечение ко все новым их комбинациям совершенно освобождают выдающегося человека из-под власти скуки, если исключить момент утомления. Но, с другой стороны, более мощный интеллект прямо обусловливается повышенной восприимчивостью и имеет свой корень в большей энергии воли, т. е. страстей: его сочетание с этими свойствами сообщает гораздо большую интенсивность всем аффектам и повышенную чувствительность к душевным и даже к телесным страданиям, даже большее нетерпение при всех препятствиях или хотя бы только задержках: все это в огромной степени повышает обусловленную силою фантазии живость всех вообще представлений, в том числе и неприятных. И сказанное справедливо в соответственной мере относительно всех промежуточных степеней, заполняющих широкое расстояние от совершеннейшего тупицы до величайшего гения. Благодаря этому, всякий, как в объективном, так и в субъективном отношении, тем ближе стоит к одному источнику человеческих страданий, чем он дальше от другого. Сообразно тому, руководствуясь в этом отношении своей природной склонностью, каждый старается по возможности согласовать объективное с субъективным, т. е. оградить себя главным образом против того источника страданий, к которому он больше чувствителен. Человек с богатым внутренним миром прежде всего будет стремиться к отсутствию печалей, досад, к покою и досугу, т. е. изберет тихое, скромное, но по возможности свободное от тревог существование и потому, после некоторого знакомства с так называемыми людьми, будет избегать общения с ними, а, при большом уме, даже искать одиночества. Ибо чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше нуждается он во внешнем и тем меньшее также имеют для него значение остальные люди. Таким образом, выдающийся ум ведет к необщительности. Конечно, если бы качество общества можно было заменить количеством, то стоило бы жить даже в большом свете; но, к сожалению, из ста глупцов, взятых вместе, не выйдет и одного разумного человека. Представитель другой крайности, коль скоро у него не стоит за плечами нужда, во что бы то ни стало гонится за забавами и обществом и легко довольствуется всем, ничего не избегая так старательно, как самого себя. Ибо в одиночестве, когда каждый должен ограничиваться собственной особой, обнаруживается, что он имеет в себе самом: тогда-то облеченный в пурпур простофиля начинает вздыхать под неизбывным бременем своей жалкой индивидуальности, меж тем как человек даровитый самую пустынную обстановку населяет и оживляет своими мыслями. Вот почему очень справедливо замечание Сенеки: «всякая глупость страдает от отвращения к себе» («Пос[лание]», 9); также Иисус, сын Сираха, говорит: «жизнь глупца злее смерти». Поэтому в общем и оказывается, что человек настолько бывает общительным, насколько он умственно беден и вообще посредствен. Ибо на свете нам предоставлено немногим более, чем выбор между одиночеством и пошлостью. Самые общительные из всех людей, говорят, — негры, которые как раз и в интеллектуальном отношении отличаются наибольшей отсталостью: по сведениям из Северной Америки во французских газетах («Коммерция» от 19 окт. 1837), черные, как свободные, так и рабы, в большом числе скучиваются на самом тесном пространстве, так как их черные курносые лица дают им зрелище, которым они не могут достаточно налюбоваться.
Согласно с тем, что мозг является паразитом или пенсионером всего остального организма, добытый человеком досуг, позволяя ему пользоваться своим сознанием и своей индивидуальностью, составляет плод и прибыль всей его жизни, которая в остальном являет собою одни труды и заботы. Но что же дает большинству людей досуг? Его заполняет скука и пустота, когда нет чувственных наслаждений или дурачеств. Что он не имеет никакой цены, на это указывает, как его проводят такие люди: это именно «долгий досуг невежественных людей», по выражению Ариосто. Обыкновенные люди думают только о том, чтобы убить время; у кого есть какой-нибудь талант, те хотят использовать это время. Если ограниченные головы так подвержены скуке, то это объясняется тем, что их интеллект служит исключительно только посредником мотивов для их воли. Если же воспринимающей способности нет пищи ни в каких мотивах, то воля остается в покое и интеллект в праздности: и та, и другой в одинаковой мере неспособны к самодеятельности. В результате — страшный застой всех сил во всем организме, скука. И вот для ее предотвращения воле подсовывают ничтожные, временные и по произволу взятые мотивы, долженствующие возбуждать ее и через это приводить в деятельность также и интеллект, которому приходится их воспринимать: они относятся поэтому к действительным и естественным мотивам, как бумажные деньги к серебру — их стоимость определена произвольно. Такими именно мотивами служат игры, карточные и др… изобретенные ради сказанной цели. Нет их — ограниченный человек старается помочь себе треском и громом, всем, что попадается ему под руку. И сигара будет для него желанным суррогатом мыслей. Поэтому-то во всех странах главным занятием всякого общества и стала карточная игра; она является мерилом ценности этого общества и признанным банкротством мысли. В самом деле, так как у людей нет мыслей, которыми бы они могли обмениваться, они обмениваются картами, стараясь отнять друг у друга гульдены. О, жалкое поколенье! Однако, чтобы и здесь не быть несправедливым, я не обойду молчанием той мысли, будто для оправдания карточной игры можно, пожалуй, сказать, что она служит приготовлением к светской и деловой жизни, так как приучает умело пользоваться выпавшими на долю низменными обстоятельствами (картами) и всякий раз поступать соответствующим образом, — для этой цели важна также привычка к выработке выдержки, являя веселый вид при неудачной игре. Но как раз поэтому карточная игра имеет, с другой стороны, и деморализующее. влияние. Дух игры заключается именно в том, чтобы всячески, всеми хитростями и уловками, выиграть у другого его деньги. А привычка поступать так в игре укореняется, проникает в практическую жизнь, и человек постепенно приходит к тому, что точно так же действует и в вопросах о моем и твоем, считая дозволенной всякую попавшуюся в руки выгоду, — только бы она не запрещалась законом. Городская жизнь дает ведь ежедневные доказательства этому. Так как, следовательно, в виду сказанного, досуг, это — цвет или, лучше, плод существования каждого человека, ибо только благодаря ему каждый получает возможность овладеть своим собственным «я», то нужно почитать счастливыми тех, кто в течение досуга находит в себе самом нечто дельное; большинству же свободное время не дает ничего, кроме субъекта, с которым вовсе нечего делать, который страшно скучает, сам себе в тягость. Возрадуемся поэтому, «братья, что мы дети не рабыни, а свободной» («Посл, к Гал[атам]», 4, 31).
Далее, подобно тому как та страна всего счастливее, которая менее нуждается или совсем не нуждается в ввозе, так надо это же сказать и о человеке, которому достаточно его внутреннего богатства и который мало чувствует потребности во внешних благах или даже совсем может обойтись без них: ибо подобного рода привозные товары дорого стоят, лишают независимости, вовлекают в опасности, причиняют досады и в конце концов все-таки являются лишь плохой заменой для произведений собственной почвы. Ведь от других и, вообще, извне мы ни в каком отношении не можем ожидать многого. То, чем один человек может быть для другого, заключено в очень узкие границы: в конце концов всякий остается все-таки наедине, и тогда все дело в том, кто теперь этот один. И здесь поэтому приложимо то, что Гёте высказал в общей форме («Поэзия и правда», т. 3, стр. 474), именно, что во всем каждый в последнем итоге предоставлен самому себе, или, как говорит Оливер Гольдсмит («Странник», V, стр. 431): «Во всяком месте, предоставленные самим себе, мы все-таки создаем или находим свое счастье».
Таким образом, лучшее и наибольшее всякий человек должен ждать и получать от самого себя. И чем более эти ожидания осуществляются, чем более, следовательно, он находит источники своих наслаждений в себе самом, тем счастливее он будет. С величайшим правом говорит поэтому Аристотель («Этика Эвд[ема]», VII, 2): «счастье принадлежит тем, кому довольно самих себя». Ибо все внешние источники счастья и наслажденья, по самой своей природе, в высшей степени ненадежны, обманчивы, бренны и зависят от случая, а потому легко могут изменить нам даже при самых благоприятных обстоятельствах; это даже неизбежно, потому что не могут же они быть постоянно под рукою. В старости они почти все необходимо должны иссякнуть: ибо тогда покидает нас любовь, шутка, охота к путешествиям, верховой езде и наши светские качества, — смерть похищает у нас даже друзей и родственников. Тогда-то, более чем когда-либо, выступает на первый план то, что человек имеет в себе самом: ибо эта сторона держится всего дольше. Но и в каждом возрасте она бывает и остается истинным и единственно прочным источником счастья. Ведь от мира нигде многого не получишь: его наполняют нужда и горе, а тех, кому удается их избежать, во всех углах подстерегает скука. К тому же здесь обычно царит зло и имеет важный голос глупость. Судьба жестока, и люди жалки. В так устроенном мире тот, кто много имеет в самом себе, подобен светлой, теплой, уютной комнате в рождественскую ночь, когда вокруг все покрыто декабрьским снегом и льдом. Поэтому в выдающейся, богатой индивидуальности, а особенно в очень большом уме, заключается, без сомнения, самый счастливый жребий на земле, — хотя иногда к нему менее всего приложимо название самого блестящего. Мудростью поэтому были продиктованы слова, сказанные едва достигшей 19 лет королевой шведской Христиною о Декарте, с которым она была знакома в то время только по одной статье и по изустным рассказам и который тогда уже 20 лет жил в глубочайшем уединении в Голландии: «Декарт самый счастливый из всех людей, и его положение кажется мне достойным зависти» (Байэ. «Жизнь Декарта», кн. XII, гл. 10). Во всяком случае, конечно, как это и было на самом деле с Декартом, внешние обстоятельства должны быть настолько благоприятны, чтобы человек мог располагать самим собою и извлекать из себя свои радости; вот почему уже в «Екклезиасте» сказано (7, 12). «Мудрость хороша при наследстве и особенно для видящих солнце».
Кого же природа и судьба наделяют таким жребием, тот будет блюсти его с тревожной заботливостью, чтобы для него оставался доступным внутренний источник его счастья, — для чего нужны независимость и досуг. Поэтому он охотно будет платить за них умеренностью и бережливостью, — тем более что он не ограничен, подобно другим, одними внешними источниками наслаждений. Оттого перспективы должностей, денег, благорасположения и одобрения света не прельстят его отказаться от самого себя и приспособиться к низменным стремлениям или дурному вкусу людей. В подходящем случае он поступит, как говорит Гораций в «Послании к Меценату» (кн. I, посл. 7). Большая глупость ради внешних выгод жертвовать внутренними, т. е. ради блеска, ранга, пышности, титула и почета всецело или в значительной мере отказываться от го покоя, досуга и независимости. Но так сделал Гёте. Меня мой гений решительно направил по другому пути.
Подтверждением изложенной здесь истины, что главный источник человеческого счастья берет свое начало в собственном внутреннем «я», служит также очень верное замечание Аристотеля в «Никомаховой этике» (I, 7, и VII, 13, 14): всякого рода наслажденье предполагает какую-либо активность, т. е. применение какой-нибудь силы, и без этого существовать не может. Это аристотелевское учение, что счастье человека состоит в беспрепятственном пользовании своей главной способностью, передает также Стобей в своем изложении перипатетической этики («Эклоги», II, гл. 7, стр. 268–278), например: «счастье есть согласная с доблестью деятельность в поступках, ведущих к желаемому»; при этом поясняется, что доблесть есть всякое совершенство. Но ведь первоначальное назначение сил, которыми природа наделила человека, — это борьба с угрожающей ему отовсюду нуждой. Раз эта борьба стихает, то ничем не занятые силы становятся человеку в тягость: он поэтому должен теперь играть ими, т. е. тратить их бесцельно, — ибо иначе он тотчас познакомится с другим источником человеческого страдания, скукой. Последняя Иоэтому больше всего мучит вельмож и богачей, и уже Лукреций дал этому бедственному состоянию такое изображение, правильность которого еще и теперь ежедневно подтверждается в каждом большом городе:
«Часто покидает огромные хоромы тот, кому надоело быть дома, и внезапно возвращается, так как находит, что и не дома ничем не лучше. Стремительно мчится он, рысаков погоняя, в усадьбу, как будто ему нужно спешить на пожар; снова, опять начинает зевать, как только коснется порога усадьбы; иль удрученный отходит ко сну и ищет забвенья, или поспешно стремится он в город, и вот он там снова» (кн. III, стихи 1061–1067). У таких господ в юности приходится особенно работать мускульной и производительной силе. Но потом остаются только духовные силы: если недостает их или они недостаточно развиты и недостаточно собрано материала для их деятельности, в результате — большое злополучие. А так как единственная неисчерпаемая сила есть воля, то прибегают к ней, действуя на нее возбуждением страстей, — например, сильными азартными играми, этим поистине унизительным пороком. Вообще же, всякий незанятый индивидуум избирает себе игру сообразно с характером и для применения преобладающих в нем сил: это будут кегли или шахматы; охота или живопись; скачки или музыка; карты или поэзия; геральдика или философия и т. д. Мы можем даже исследовать вопрос методически, обратившись к первоисточнику всех проявлений человеческой жизни, т. е. к трем физиологическим основным силам; мы должны поэтому рассмотреть их здесь в их бесцельной игре, где они выступают в качестве источников троякого рода возможных наслаждений, из которых каждый человек избирает себе соответствующие, в зависимости от преобладания в нем той или иной из этих сил. Итак, во-первых, — наслаждения воспроизводительной силы: они заключаются в еде, питье, пищеварении, покое и сне. Они даже слывут поэтому в чужих землях за национальные удовольствия целых народов. Во-вторых, — удовольствия раздражимости: они заключаются в ходьбе, прыганьи, борьбе, танцах, фехтованьи, верховой езде и всякого рода атлетических играх, а также в охоте и даже в сраженьях и войне. В-третьих, — удовольствия чувствительности они заключаются в созерцании, мышлении, чувствовании, занятии поэзией, изобразительными искусствами, музыкой, в учении, чтении, размышлении, изобретении, философствовании и т. д. Относительно ценности, степени, прочности каждого этого разряда наслаждений можно привести разного рода соображения, которые да будут предоставлены самому читателю. Но каждому станет при этом ясно, что наше наслаждение, всегда обусловленное применением собственных наших сил, и следовательно, наше счастье, состоящее в частом повторении этого наслаждения, будет тем больше, чем благороднее обусловливающая его сила. Никто также не станет отрицать преимущества, какое в этом отношении чувствительность, своим решительным преобладанием отличающая человека от остальных животных пород, имеет перед двумя другими физиологическими основными силами, которые в такой же и даже в большей мере присущи и животным. К чувствительности относятся наши познавательные силы, и потому ее преобладание открывает возможность наслаждений, состоящих в познании, иными словами — так называемых духовных наслаждений, причем последние тем сильнее, чем решительнее это преобладание[40]. Известная вещь может привлечь к себе живое сочувствие в нормальном, обыкновенном человеке только тогда, если она возбуждает его волю, т. е. имеет для него личный интерес. Но ведь каждое продолжительное возбуждение воли бывает по крайней мере смешанным, т. е. оно соединено с страданьем. Намеренным возбуждающим средством для нее, которое прибегает к помощи столь мелких интересов, что они могут причинять лишь минутные и легкие, а не стойкие и серьезные страдания, т. е. должны быть признаны за простое щекотанье воли, служит карточная игра, это непременное и повсеместное занятие «хорошего общества»[41]. Напротив, человек с преобладанием духовных сил доступен живейшему интересу к вопросам простого познания, без всякой примеси воли, даже нуждается в таком интересе. Но последний переносит его тогда в область, которая по самой сущности дела чужда страданию, как бы в атмосферу легко живущих богов. Жизнь остальных людей проходит в тупой монотонности, так как их помыслы и усилия всецело направлены на мелочные интересы личного благополучия, а потому на всякого рода пустяки, так что ими овладевает невыносимая скука, как только они перестают заниматься этими целями и должны иметь дело с самими собою, — только дикий огонь страсти способен внести некоторое движение в это стоячее болото. Наоборот, человек, одаренный преимущественно духовными силами, живет жизнью, полной мысли, проникнутой одушевлением и смыслом: достойные и интересные вопросы занимают его, как только он получает возможность предаться им, и в себе самом носит он источник благороднейших наслаждений. Внешний толчок дают ему создания природы и зрелище человеческой жизни, затем все те разнородные произведения талантов всех времен и народов, которыми только он собственно и может вполне наслаждаться, так как они вполне доступны лишь его пониманию и чувству. Для него, следовательно, на самом деле жили эти таланты, к нему они собственно обращались, — остальные же не более как случайные слушатели, кое-что и кое-как подхватывающие. Само собою разумеется, благодаря всему этому, такой человек имеет в сравнении с другими новую потребность, потребность учиться, видеть, изучать, размышлять, совершенствоваться, — стало быть, й потребность в досуге; но именно потому, что, как верно заметил Вольтер, «нет истинных удовольствий без истинных нужд», потребность эта делает то, что для него открыты наслаждения, в которых отказано другим, так как для этих других всякого рода красоты природы и искусства и произведения ума, даже накопляемые ими вокруг себя, все-таки в сущности то же самое, что гетеры для старика. Человек, одаренный таким преимуществом, благодаря этому, наряду со своей личной жизнью, имеет еще и другую, именно — интеллектуальную, которая постепенно становится для него подлинной целью, так что по отношению к ней первая жизнь является в его глазах лишь средством, — тогда как для остальных должно иметь значение цели само это плоское, пустое и скорбное существование. Его будет поэтому главным образом занимать та другая, интеллектуальная жизнь, которая, благодаря непрерывному росту разумения и познания, приобретает связность, постоянно совершенствуется, получает все большую и большую цельность и законченность, подобно нарождающемуся художественному произведению. Напротив, чисто практическое, направленное лишь на личное благосостояние, способное идти только в длину, а не в глубину, существование других образует с нею печальный контраст, и все-таки, как я уже сказал, оно должно служить им самоцелью, меж тем как для интеллектуального человека это не более как средство.
Действительно, наша практическая, реальная жизнь, когда ее не тревожат страсти, скучна и пошла; когда же мы попадаем во власть страстей, она скоро становится печальной: поэтому только те могут быть названы счастливыми, у кого имеется некоторый излишек интеллекта сравнительно с тем, что требуется для надобностей их воли. Ибо при этом условии, наряду с действительной, они ведут еще и интеллектуальную жизнь, которая все время дает им свободное от печали и вместе с тем живо интересующее их занятие. Одного досуга, т. е. свободного от служения воле интеллекта, для этого недостаточно, — требуется действительный избыток силы: ибо только при нем мы бываем способны к чисто умственному, не подчиненному воле труду: напротив, «досуг без книги, это — смерть и погребение заживо» (Сенека, «Послания», 82). И вот, в зависимости от того, насколько этот излишек мал или велик, существуют бесчисленные степени такой интеллектуальной жизни, проходящей наряду с реальной, начиная с простого собиранья и описанья насекомых, птиц, минералов, монет— и вплоть до высшего творчества поэзии и философии. Эта интеллектуальная жизнь ограждает не только против скуки, но и против гибельных последствий ее. Именно, она становится предохранительным средством против дурного общества и против многочисленных опасностей, несчастий, потерь и расточительности, которым подвергается человек, если он ищет своего счастья исключительно в реальном мире. Так, например, моя философия не дала мне совершенно никаких доходов, но она избавила меня от очень многих трат.
Обыденный человек, напротив, чтобы сделать свою жизнь приятной, должен ограничиваться внешними для него вещами — имуществом, рангом, женою и детьми, друзьями, обществом и т. д., и в них полагает он свое счастье: поэтому оно кончается, когда он утрачивает эти блага или видит, что обманулся в них. Для характеристики такого положения можно сказать, что центр тяжести у подобного человека находится вне его. Оттого-то у него и является столько изменчивых желаний и прихотей: если он располагает достаточными средствами, он то покупает именья, лошадей, то задает пиры, то пускается путешествовать, вообще же окружает себя большой роскошью: ведь он во всем ищет себе удовлетворения извне, подобно тому как истощенный человек с помощью бульонов и лекарств надеется вернуть себе здоровье и крепость, истинным источником которых служит собственная жизненная сила. Сопоставим теперь с ним, чтобы не переходить сразу к другой крайности, человека с не особенно выдающимися, но все же превышающими обычный низкий уровень духовными силами: мы увидим, что он занимается в качестве дилетанта каким-нибудь изящным искусством, либо интересуется какой-нибудь наукой — ботаникой, минералогией, физикой, астрономией, историей и т. п., и прямо находит в этом значительную долю своих удовольствий, отводя здесь душу, когда иссякнут или перестанут его удовлетворять помянутые внешние источники радости. Мы можем поэтому сказать, что у него центр тяжести лежит отчасти уже в нем самом. А так как простой дилетантизм в искусстве еще очень далек от творческой способности и так как простые реальные науки ограничиваются взаимными соотношениями явлений, то весь человек не может быть поглощен этими занятиями, все его существо не может быть без остатка заполнено ими, и потому его жизнь не может в такой степени слиться с ними, чтобы он потерял всякий интерес к остальному. Это предоставлено только высшему духовному превосходству, которое обыкновенно называют именем гения: ибо только гений избирает своим предметом бытие и сущность вещей в их общей и абсолютной форме, стремясь затем выразить свою глубокую концепцию их в искусстве, поэзии или философии, — сообразно своей индивидуальной наклонности. Поэтому только он чувствует настоятельную потребность беспрепятственно заниматься собою, своими мыслями и произведениями, только он желает одиночества, полагает свое высшее благо в досуге, легко обходясь без всего остального, даже часто находя в нем одну только тягость. Лишь о подобных людях можем мы поэтому сказать, что их центр тяжести лежит всецело в них. Отсюда становится ясным и то, почему крайне редкие люди такого рода, даже обладая наилучшим характером, все-таки не обнаруживают того горячего и безграничного участия к друзьям, семье и обществу, на которое способны некоторые иные: ибо они во всем могут в конце концов найти себе утешение, лишь бы только они сохранили себя самих. Таким образом, в них есть лишний изолирующий фактор, который действует тем сильнее, что другие люди никогда собственно вполне их не удовлетворяют и потому они не могут видеть в них вполне равных себе; напротив, так как они всегда подмечают разнородность, где бы и в чем она ни проявлялась, они постепенно привыкают вращаться среди людей в качестве существ иного порядка и в своих мыслях о людях употреблять третье, а не первое лицо множественного числа.
С этой точки зрения тот, кого природа очень щедро одарила в интеллектуальном отношении, представляется самым счастливым, — так как ведь субъективное для нас ближе, нежели объективное, воздействие которого, в чем бы то ни было, всегда идет через посредство субъекта, т. е. бывает лишь косвенным. Это выражено и в прекрасном стихе:
Единственное истинное богатство, — богатство души,
Остальные же достояния сопряжены с большой пагубой.
(Лукиан. «Антол[огия]», I, 67)
Такой внутренне богатый человек ничего не требует извне, кроме отрицательного дара, именно — безмятежного досуга, чтобы иметь возможность совершенствовать и развивать свои умственные способности и наслаждаться своим внутренним богатством, т. е. он собственно нуждается только в праве всю свою жизнь, всякий день и всякий час всецело быть самим собой. Если кому предназначено оставить отпечаток своего духа на всем человеческом роде, то для него существует лишь одно счастье или одно несчастье, именно — возможность вполне развить свои задатки и закончить свои произведения или же — наличность препятствующих этому условий. Все остальное для него не важно. Вот почему мы и видим, что великие умы всех времен придавали величайшую ценность досугу. Ибо досуг человека имеет такую же цену, как и сам человек. «Счастье, по-видимому, заключается в досуге», — говорит Аристотель («Этика Никомаха», X, 7), а Диоген Лаэрций (II, 5, 31) сообщает, что «Сократ хвалил досуг превыше обладания девой». В связи с этим именно Аристотель («Этика Никомаха», X, 7–9) и объявляет самой счастливой жизнь философа. Сюда же относится его утверждение в «Поэтике» (IV, 11), которое в точном переводе гласит: «подлинное счастье состоит в возможности беспрепятственного применения наших способностей, в чем бы они ни заключались», и, следовательно, согласуется со словами Гёте в «Вильгельме Мейстере»: «кто рожден с каким-нибудь талантом и для таланта, тот найдет в последнем красу своей жизни». Но обладание досугом не только несвойственно обыкновенной судьбе, но и чуждо натуре обыкновенного человека: ибо его естественное назначение — в том, чтобы тратить свое время на добывание необходимых средств для существования его самого и его семьи. Это — сын нужды, а не свободный интеллект. Вот почему досуг скоро становится обыкновенному человеку в тягость, наконец, даже в муку, если он не в состоянии заполнить его с помощью разного рода искусственных и выдуманных целей — всяческих игр, забав и слабостей; мало того, досуг этот, по той же самой причине, сопряжен для него даже с опасностью, так как справедливо говорится: «труден при досуге покой». С другой стороны, однако, далеко выходящий за нормальные пределы интеллект тоже будет ненормальным, т. е. неестественным. Но уже если он все-таки имеется, то для счастья лица, им одаренного, как раз нужен этот досуг, который другим то в тягость, то на пагубу: без него человек будет Пегасом в ярме, следовательно — несчастным. Когда же обе неестественности, внешняя, и внутренняя, совпадают, то это большое счастье: тогда поставленный в столь благоприятные условия человек будет жить жизнью высшего порядка, именно жизнью, избавленной от обоих противоположных источников человеческого страдания, от нужды и от скуки, иными словами — от тревожной заботы о своем существовании и от неспособности переносить досуг (т. е. само свободное существование): два зла, которых человек в других случаях может избежать только потому, что они друг друга нейтрализуют и уничтожают.
В противовес всему этому выступает, с другой стороны, соображение, что великие духовные дарования, благодаря преобладанию нервной деятельности, влекут за собой чрезмерно повышенную восприимчивость к страданию во всех его формах. Далее, обусловливающий их страстный темперамент и вместе с тем неразлучная с ними большая живость и полнота всех представлений несоразмерно усиливают возбуждаемые этими представлениями аффекты, — а ведь вообще больше существует тяжелых, нежели приятных аффектов. Наконец, великие духовные задатки отчуждают человека от остальных людей и их интересов, так как чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше он может найти в других. Множество вещей, доставляющих им большое удовольствие, кажутся ему плоскими и недостойными внимания — доказательство, что и здесь, быть может, сохраняет свою силу всюду сказывающийся закон компенсации: ведь утверждают же довольно часто, и не без видимого основания, будто наиболее ограниченный в духовном отношении человек в сущности самый счастливый, — хотя никто не станет завидовать этому счастью. Я тем более не решаюсь упреждать читателя в окончательном решении этого вопроса, что даже у Софокла мы встречаем на этот счет два диаметрально противоположных изречения:
«Ум — несомненно первое условие для счастья»,
(«Антиг[она]», 1328)
но:
«В отсутствии мыслей — наиболее сладкая жизнь»
(«Аякс», 550).
Так же расходятся между собою философы:
«Злая жизнь глупого — горше смерти!»
(«Иис[ус, сын] Сир [ахов]», 22, 10)
и:
«Кто умножает познания, приумножает и скорбь».
(«Екклез[иаст]», I, 18)
Однако я должен упомянуть здесь, что выражение филистер, свойственное исключительно немецкому языку, заимствованное из студенческой жизни, но потом получившее себе высший смысл, хотя все-таки аналогичный первоначальному, как противоположность питомцу муз, — это выражение обозначает именно человека, который, вследствие строгой и отмеренной нормальности своих интеллектуальных сил, лишен всяких духовных потребностей. Именно, он есть и остается «человеком, чуждым музам». Правда, с более высокой точки зрения, я бы дал филистерам такое определение, что это люди, все время самым серьезным образом занятые реальностью, которой на самом деле нет. Но такое определение, имеющее уже трансцендентальный характер, не годится для популярной точки зрения, принятой мною в этом трактате, и потому, быть может, не всем моим читателям будет и понятно. Первое же определение легче для понимания и достаточно характеризует сущность дела, корень всех свойств, отличающих филистера. Итак, это человек без духовных потребностей.
А отсюда уже вытекают разного рода выводы. Во-первых, что касается его самого, он остается без духовных наслаждений, — по приведенному уже правилу: «нет истинных удовольствий без истинных нужд». Никакое влечение к познанию и уразумению, ради них самих, не оживляет его существования; нет у него также потребности в собственно эстетических наслаждениях, тесно связанной с этим влечением. Если же случайно мода или авторитет предпишут ему какие-либо наслаждения такого рода, он старается поскорее отбыть их как своего рода принудительную работу. Действительными наслаждениями будут для него исключительно чувственные, — ими он себя и вознаграждает. Поэтому вершина его бытия заключается в устрицах и шампанском, а цель его жизни — добывать себе то, что способствует телесному благополучию. Хорошо еще, если цель < эта задает ему много работы. Если же эти блага уже за ранее ему приготовлены, он неизбежно попадает во власть скуки, против которой пускается тогда в ход все возможное: балы, театры, общество, карты, азарт, лошади, женщины, вино, путешествия и т. д. И тем не менее все это оказывается бессильным против скуки, когда отсутствие духовных потребностей исключает возможность духовных наслаждений. Вот почему филистеру и свойственна характерная для него тупая, сухая важность, подобная важности животных. Ничто его не радует, ничто не возбуждает, ничто не привлекает его участия. Ибо чувственные наслаждения скоро исчерпываются; общество, состоящее из подобных же филистеров, скоро вызывает скуку; карты под конец утомляют. Конечно, у него остаются еще удовольствия тщеславия, которые могут состоять в том, что он превосходит других богатством, или рангом, или влиянием и властью, пользуясь от них за это почетом; но он может довольствоваться также и тем, что по крайней мере ведет знакомство с людьми, которые обладают подобным превосходством, и таким образом купается в лучах их блеска. Из установленного основного свойства филистера следует, во-вторых, по отношению к другим людям, что так как у него нет умственных, а есть одни физические потребности, то он и будет искать тех, кто способен удовлетворить вторые, а не тех, кто удовлетворяет первые. Всего менее поэтому он будет прибегать к помощи людей с преобладанием каких-либо духовных способностей; напротив, такие люди, когда он столкнется с ними, будут возбуждать с его стороны антипатию, даже ненависть: ведь он при этом может ощущать лишь тягостное чувство чужого превосходства да еще тупую, скрытую зависть, которую он самым тщательным образом прячет, стараясь утаить ее даже от самого себя, — но как раз благодаря этому она иногда вырастает в сдержанную злобу. Никогда поэтому не придет ему в голову руководствоваться в своей оценке или уважении такого рода интеллектуальными достоинствами: его критерием в этом отношении останется исключительно ранг и богатство, власть и влияние, — это в его глазах единственные истинные преимущества, которыми хотел бы отличаться и он. Но все это происходит от того, что такой человек лишен духовных потребностей. Великое горе всех филистеров заключается в том, что их совсем не занимают идеальности, а для избежания скуки им постоянно нужны реальности. А последние отчасти скоро иссякают, и тогда вместо удовольствия причиняют утомление, отчасти же приводят ко всякого рода бедам; напротив, идеальности неисчерпаемы и сами по себе невинны и безвредны.
Во всем этом разборе личных качеств, содействующих нашему счастью, я вслед за физическими остановился главным образом на интеллектуальных. Каким путем и нравственное превосходство непосредственно ведет к счастью, это изложено мною раньше, в моем конкурсном сочинении об основах морали, § 22, стр. 275 (во 2-м изд. — 272), куда я и отсылаю читателя.
О том, что человек имеет
Великий учитель счастья Эпикур правильно и стройно подразделил человеческие потребности на три класса. Во-первых, потребности естественные и необходимые: они, если не получат себе удовлетворения, причиняют страдание. Сюда относится, следовательно, лишь пища и одежда. Они легко находят себе удовлетворение. Во-вторых, потребности естественные, но не необходимые; это — потребность в удовлетворении полового чувства; Эпикур, впрочем, не высказывает этого, в передаче Диогена Лаэрция; (да и вообще я формулирую здесь его учение в несколько систематизированном виде). Удовлетворить эту потребность уже труднее. В-третьих, потребности ни естественные, ни необходимые: это — потребности роскоши, пышности, великолепия и блеска; они не имеют границ, их удовлетворение сопряжено с большой трудностью (см.: Диол. Лаэрц[ий], кн. X, гл. 27, § 149, также § 127; Циц[ерон]. «О крайних степенях добра и зла», I, 13).
Затруднительно, если не невозможно, установить пределы наших разумных желаний касательно имущества. Ибо удовлетворенность каждого отдельного человека в, этом отношении зависит не от абсолютной, а от чисто относительной величины, именно от соответствия между его притязаниями и его достоянием, — так что это последнее, взятое само по себе, столь же лишено значения, как числитель дроби без ее знаменателя. Человек не испытывает никакого лишения в тех благах, на которые ему никогда и не приходило в голову притязать, — он и без них вполне доволен. Другой же, имеющий во сто раз больше, чувствует себя несчастным, так как у него нет Ничего такого, на что направлялось бы его желание. У всякого и на этот счет есть свой собственный горизонт, охватывающий то, что для него достижимо в возможности: настолько же простираются его притязания. Если какой-либо лежащий в этих пределах объект представляется ему в таком виде, что он может надеяться на его достижение, то он чувствует себя, счастливым; напротив, он несчастен, когда встреченные — трудности отнимают у него эту надежду. То, что вне этого: кругозора, не оказывает на него совершенно никакого действия. Вот почему огромное состояние богатых не является предметом вожделений бедняка, а с другой стороны, богач, если не осуществятся его планы, не находит себе утешения в том многом, что у него уже есть. Богатство подобно морской воде: чем больше ее пьешь, тем сильнее становится жажда. То же и со славой. После утраты богатства либо благосостояния, коль скоро пережиты первые минуты горя, в нашем обычном настроении не заметно бывает большой разницы с прежним; это происходит потому, что, после того как судьба уменьшит фактор нашего имущества, мы сами в одинаковой мере сокращаем фактор своих; потребностей. А в этой операции и заключается собственно наше страдание при каком-либо несчастьи: коль скоро она закончена, страдание это все более и более стихает, пока наконец не прекратится совершенно: рана зажила. Наоборот, при удаче пружина наших вожделений развертывается, и они растут: это связано с радостью. Но и она длится не дольше, чем пока вполне завершится эта операция: мы привыкаем к расширенному масштабу потребностей и уже равнодушно относимся к соответственно умноженному достоянию. Это высказано уже в том месте у Гомера, «Од[иссея]», XVIII, 130–137, которое заканчивается так:
«Ибо таково бывает настроение людей, на земле живущих, какое даст им на этот день отец и смертных и богов».
Источник нашего недовольства лежит в наших постоянно возобновляющихся попытках повысить фактор потребностей, при неподвижности другого фактора, которая этому препятствует.
Глядя на столь нуждающееся и из нужд составленное существо, как человек, нечего удивляться, что богатство пользуется большим и более открытым, чем все остальное, уважением, прямо — почетом, и что даже власть ценится лишь как путь к обогащению; нет ничего удивительного и в том, что ради прибыли люди жертвуют или пренебрегают всем остальным, — как, например, делают это профессора философии с философией. Людям часто ставится в упрек, что их желания направлены главным образом на деньги, которые они любят больше всего другого. Однако ведь это естественно, даже прямо неизбежно — любить то, что, подобно неутомимому Протею, во всякую минуту готово превратиться в любой предмет наших изменчивых желаний и многоразличных потребностей. Ведь всякое другое благо может удовлетворять лишь одно желанье, одну потребность: пища хороша только для голодного, вино для здорового, лекарство для больного, шуба для зимы, женщины для юношей и т. д. Все это, следовательно, лишь блага относительные. Одни деньги — абсолютное благо: они отвечают не какой-нибудь одной потребности, а всякой потребности вообще.
На наличное состояние нужно смотреть как на ограду против многих возможных зол и бед, а не как на дозволение или даже обязательство покупать себе мирские удовольствия. Люди, которые первоначально не располагали никаким состоянием, но которым наконец их таланты, какого бы рода они ни были, дали возможность зарабатывать много, почти всегда начинают воображать, будто их талант есть неприкосновенный капитал, а доставляемый им доход — проценты. Поэтому они и не откладывают ничего из своего дохода, не собирают себе постоянного капитала: они тратят столько же, сколько добывают. Но от этого они по большей части впадают в бедность, ибо их доходы прерываются либо прекращаются — или потому, что самый талант их иссякает, имея преходящий характер, как это, например, бывает почти во всех изящных искусствах, или же потому, что он может проявляться лишь при особых условиях и обстоятельствах, которые перестают существовать. Ремесленники еще могут поступать таким образом: способность к их работе нелегко утрачивается, да к тому же их могут заменить подмастерья, и изделия их относятся к предметам первой необходимости, так что они всегда найдут себе сбыт, — почему и справедлива поговорка: «у ремесла золотое дно». Но не так обстоит дело со всякого рода художниками и артистами. Вследствие этого они и оплачиваются дороже. Но поэтому же то, что они приобретают, должно бы становиться их капиталом, — меж тем они дерзко считают это не более как процентами и оттого идут навстречу гибели. Люди же, получившие состояние по наследству, по крайней мере сразу вполне основательно узнают, что такое капитал и ч-то — проценты. И большинство стараются дать этому капиталу верное помещение, отнюдь его не трогать, даже, если возможно, откладывать хоть восьмую часть процентов, чтобы быть наготове против возможного в будущем застоя, — вот почему они в большинстве случаев и сохраняют свое благосостояние. К купцам, однако, все эти соображения неприложимы: для них самые деньги служат средством к дальнейшей прибыли, как бы орудием ремесла, — поэтому они стараются сохранить и приумножить свое состояние, пустив его в оборот, даже если оно всецело приобретено ими самими. Вот почему ни в одном сословии богатство не представляет собою столь естественного явления, как в этом.
Вообще лее, как правило, оказывается, что те, кому уже приходилось иметь дело с действительной нуждой и с лишениями, обнаруживают несравненно меньше опасений и потому более склонны к расточительности, чем люди, знакомые с бедностью лишь понаслышке. К одним принадлежат все те, кого счастливый случай или особый талант, все равно какой, довольно быстро привел от бедности к благосостоянию; другие же будут те, кто родился и жил в довольстве. Последние обычно более думают о будущем и потому экономнее первых. Отсюда можно было бы заключить, что нужда не такое плохое дело, как кажется издали. Однако истинная причина указанного различия заключается, скорее, в том, что человеку, от рождения окруженному богатством, последнее представляется как нечто необходимое, как условие единственно возможной жизни, все равно как воздух; поэтому он хранит его как свою жизнь и оттого большей частью обнаруживает любовь к порядку, предусмотрительность и бережливость. Наоборот, кому от рождения уделом была бедность, тот в ней видит естественное состояние, а в так или иначе доставшемся ему после богатстве — нечто излишнее, годное лишь для наслаждений и мотовства; если оно опять исчезнет, человек, как и прежде, станет обходиться без него, еще освобожденный от лишней заботы. Ведь тут мы и видим то, что говорит Шекспир:
«Должна оправдаться пословица, что, сев верхом, нищий загонит коня насмерть».
(«Генрих VI», действие 3, сцена 1)
Сюда присоединяется еще, конечно, и то, что подобные люди не столько в уме, сколько в сердце питают прочное и чрезмерное доверие частью к судьбе, частью к собственным силам, которые выручили уже их из нужды и бедности; поэтому они не считают болото лишений, как это сплошь и рядом бывает с рожденными в богатстве, бездонным, а думают, что, толкнувшись о дно, опять подымешься наверх. Этим же человеческим свойством объясняется также, почему женщины, бывшие раньше бедными девушками, очень часто бывают требовательнее и расточительнее, нежели те, за которыми было богатое приданое: богатые девушки в большинстве случаев приносят с собою не только состояние, но также и большее, сравнительно с бедными, старание, прямо унаследованное стремление сохранить его. Кто тем не менее станет утверждать обратное, тот найдет себе авторитетного союзника в Ариосто, в его первой сатире; мое мнение, напротив, разделяет д-р Джонсон: «Состоятельная женщина, получившая в свои руки деньги, тратит их рассудительно; женщине же, которая после замужества впервые начала распоряжаться деньгами, так нравится их тратить, что она швыряет их без счета» (С. Босвелл. «Жизнь Джонсона»), Во всяком случае я посоветовал бы тому, кто женится на бедной девушке, не оставлять ей в завещании капитала, а ограничиться одной только рентой, в особенности же позаботиться о том, чтобы в ее руки не попало состояние детей.
Я думаю, что вовсе не поступаю недостойно своего пера, рекомендуя здесь заботиться о сохранении приобретенного и унаследованного состояния. Ибо неоцененное преимущество с самого начала обладает такими средствами, чтобы была возможность, хотя бы только для себя и без семьи, спокойно жить в действительной независимости, т. е. без необходимости работать: ведь это значит быть изъятым и оттого обеспеченным от сопровождающей человеческую жизнь нужды и горя, т. е. освободиться от всеобщей барщины, этого естественного жребия смертных. Только при таком благоволении судьбы человек рожден действительно свободным, — только тогда собственно он человек полноправный, хозяин своего времени и своих сил, имея право каждое утро сказать: «день — мой». По этой-то именно причине, между тем, кто пользуется рентой в тысячу талеров, и тем, у кого она равна ста тысячам, разница бесконечно меньше, нежели между первым и тем, у кого ничего нет. Но свою высшую ценность наследственное состояние получает тогда, когда оно достается человеку, одаренному духовными силами высшего порядка, преследующему задачи, которые не вяжутся с заработком: ибо в таком случае он взыскан судьбою вдвойне и может жить для своего гения; человечество же получит с него долг сторицею, так как он дает то, чего не может дать никто другой, и произведения его служат во благо всем людям вообще и даже приносят им честь. Другие из поставленных в столь привилегированное положение опять-таки заслуживают его перед человечеством своими филантропическими предприятиями. Кто же ничего этого не делает, хотя бы до некоторой степени или в виде попытки, кто даже не работает над основательным изучением какой-либо науки, чтобы по крайней мере приобрести возможность способствовать ее развитию, — такой человек, если он обладает наследственным состоянием, просто-напросто тунеядец и заслуживает презрения. Да он не будет и счастлив: огражденный против нужды, он попадает в руки другому полюсу человеческого горя — скуке, которая так его мучит, что он был бы гораздо счастливее, если бы нужда заставляла его работать. И как раз эта скука легко доводит его до сумасбродств, отнимающих у него преимущество материальной обеспеченности, которого он оказался недостойным. Действительно, множество людей только потому познакомились с лишениями, что, имея прежде деньги, растратили их, чтобы доставить себе хоть минутное облегчение от угнетавшей их скуки.
Совсем иначе обстоит дело, когда имеется в виду достигнуть успеха на государственной службе, где для этой цели приходится хлопотать о благоволении, друзьях, связях, чтобы с их помощью повышаться от ступени на ступень, — быть может, даже вплоть до высших должностей: здесь, в сущности, даже лучше явиться в свет без всяких средств. В особенности для того, кто не дворянского происхождения, но одарен некоторым талантом, непокрытая бедность окажется истинной выгодой и прекрасной рекомендацией. Ибо чего больше всего ищут и любят даже в простой беседе, а тем более, конечно, на службе, — это — превосходства над другими. Но ведь только бедняк в той мере, как здесь требуется, может быть проникнут убеждением в своем совершенном, глубоком, решительном и всестороннем недостоинстве и своем полном ничтожестве и убожестве. Только он поэтому кланяется достаточно часто и продолжительно, и только его поклоны достигают полных 90°; только он готов все претерпеть с улыбкой; только он признает совершенное ничтожество заслуг; только он публично, громким голосом или даже в большой прессе величает шедеврами литературное кропанье своих начальников или вообще лиц влиятельных; только он умеет выпрашивать, — только он, следовательно, заблаговременно, в юности, может стать даже адептом той сокровенной истины, которую открыл нам Гете в словах:
«Никто пускай не жалуется на низость:
Она могуча, что бы кто ни говорил» («Западно-Восточный Диван»),
Наоборот, тот, кто с самого начала располагает достатком в доме, по большей части начнет ломаться: он привык ходить с гордо поднятой головой, не сведущ во всех, перечисленных только что искусствах, а пожалуй, еще величается какими-нибудь талантами, малость которых, в сравнении с вереницей искусств, он, напротив, должен бы понимать; наконец, он, разумеется, в состоянии заметить ничтожество поставленных выше, а, в довершение всего, если дело доходит до оскорблений, он артачится и фыркает. С этим не преуспеешь на свете, — скорее, в конце концов дело может дойти до того, что человек вместе с дерзким Вольтером скажет: «нашей жизни всего два дня — не стоит проводить их в низкопоклонстве перед презренными негодяями»; к сожалению, мимоходом будь сказано, это «презренные негодяи» — такое сказуемое, к которому на свет найдется чертовски много подлежащих. Таким образом, очевидно, ювеналовский стих:
«Нелегко выдвигаются те, достоинствам которых стесненные обстоятельства дома помеха» — приложим более к карьере талантов, чем к поприщу светских людей.
К тему же, что человек имеет, я не причислил жены и детей, — так как, вернее, они имеют его. Скорее можно бы присоединить сюда друзей; и здесь, однако, владеющий в равной мере должен быть достоянием другого.
О том, чем человек представляется
Этой стороне, т. е. нашему бытию во мнении других, обычно, вследствие некоторой особой слабости нашей природы, придается слишком большое значение, — хотя уже самое поверхностное размышление покажет, что сама по себе она для нашего счастья несущественна. Трудно поэтому объяснить, отчего всякий человек чувствует такую искреннюю радость, всякий раз как он замечает признаки благосклонного отношения других и когда что-нибудь польстит его тщеславию. С такою же неизменностью, как мурлычит кошка, если ее погладить ― сладкое блаженство отражается на лице у человека, которого хвалят, особенно за то, в чем он считает себя знатоком, хотя бы похвала эта была явною ложью. Знаки чужого одобрения часто утешают его в реальном несчастья или в той скудости, с какой отпущены ему дары из двух рассмотренных выше главных источников нашего счастья; и наоборот, достойно удивления, с какою силой его неизменно оскорбляет и часто делает глубоко несчастным всякий удар его честолюбию, в каком-либо смысле, степени или отношении, всякое неуважение, пренебрежение. Поскольку это свойство дает начало чувству чести, оно, быть может, имеет благодетельные результаты для самочувствия многих людей, как суррогат их нравственного помышления; но на личное счастье человека, прежде всего на столь существенное для него душевное спокойствие и независимость, оно действует как условие, скорее мешающее и вредное, чем благоприятное. Вот почему, с нашей точки зрения, желательно поставить ему границы и, путем надлежащего обсуждения и правильной сравнительной оценки благ, по возможности умерить такую чувствительность к чужому мнению — будет ли оно лестно, будет ли оно обидно: и там, и здесь основа одна и та же. Иначе человек остается рабом чужого мнения и чужого суждения:
«Так маловажно, так ничтожно то, что угнетает или ободряет душу, жадную до похвалы».
Таким образом, правильная оценка того, каков человек внутри и для себя самого, в сравнении с тем, чем он является просто в глазах других людей, должна много способствовать нашему счастью. К первому отделу принадлежит все, чем заполнено время нашего личного бытия, его внутреннее содержание, — следовательно, все блага, которые разобраны нами под заголовками «что такое человек есть» и «что человек имеет». Ибо ареною, где все они развивают свое действие, служит личное сознание. Напротив, то, что мы для других, локализуется в чужом сознании: это — представление, в котором мы там появляемся, вместе с отнесенными к нему понятиями[42]. А это есть нечто такое, что непосредственно совсем для нас не существует, имея на нас лишь косвенное влияние, — именно, поскольку им определяется поведение других относительно нас. А это последнее опять-таки собственно касается нас лишь в той мере, в какой оно отзывается на каких-либо условиях, которые могут внести изменение в то, что такое мы, внутри и для себя самих. Помимо этого ведь происходящее в чужом сознании, как таковое, для нас безразлично» да мы постепенно и привыкаем так к нему относиться, когда в достаточной степени познакомимся с поверхностностью и бессодержательностью суждений, с ограниченностью понятий, с мелочностью мысли, с извращенностью мнений и со множеством заблуждений большинства людей и к тому же на собственном опыте узнаем, с каким пренебрежением говорится при случае о любом человеке, коль скоро нет оснований его бояться или думать, что это дойдет до его ушей. В особенности же поучительно послушать, как полдюжины тупоголовых господ презрительно отзываются о самых великих людях: тогда мы убеждаемся, что кто придает большое значение мнению людей, делает им слишком много чести.
Во всяком случае, приходится довольствоваться жалкими ресурсами тому, кто находит свое счастье не в двух уже разобранных классах благ, а должен искать его в этом третьем, т. е. не в том, что он есть на самом деле, а в том, каков он в чужом представленьи. И вообще основою нашего существа и потому также нашего счастья служит наша животная природа. Таким образом, для нашего благополучия самое существенное — здоровье, а затем средства к существованию, т. е. жизнь, свободная от забот. Почести, блеск, ранг, слава, сколь бы высоко ни ценили их иные, не могут ни конкурировать с этими существенными благами, ни заменить их: напротив, в случае нужды почестями без колебания жертвуют ради благ последних.
Вследствие этого для нашего счастья важно заранее прийти к той простой мысли, что каждый прежде всего и на деле живет в своей собственной коже, а не во мнении других, и что поэтому наше реальное и личное состояние, как оно определяется здоровьем, характером, способностями, доходами, женою, детьми, друзьями, жилищем и т. д., стократ важнее того, что угодно делать из нас другим. Противоположный взгляд ошибочен и ведет к несчастью. Если с пафосом восклицают: «честь дороже самой жизни», то это собственно значит: «бытие и благосостояние— ничто; главное, что думают о нас другие». Такое отношение к чести можно, разумеется, считать гиперболой, в основе которой лежит прозаическая истина, что для нашего успеха и положения среди людей часто необходимо нужна бывает честь, т. е. их мнение о нас; к этому я еще вернусь впоследствии. Если же оказывается, что почти все, к чему люди всю жизнь неутомимо стремятся в непрерывном напряженьи и с тысячью опасностей и трудов, имеет своей последнею целью подняться во мнении других, так что в сущности и главным образом для этого служат не только должности, титулы и ордена, но также богатство и даже наука[43] и искусство, и в конечном итоге люди добиваются только большего почтения от других, — то это, к сожалению, свидетельствует лишь о размерах человеческой глупости. Придавать чрезмерно большое значение мнению других, — эта мания владеет всеми; коренится ли она в самой нашей натуре или возникла в результате общественной жизни и цивилизации, во всяком случае она оказывает на все наши поступки и отношения совсем неподобающее и враждебное нашему счастью влияние, которое можно проследить, начиная от тревожного и рабского соображения «а что о нас скажут?» и вплоть до кинжала Виргиния, пронзившего сердце своей дочери, или до готовности людей жертвовать ради последующей славы покоем, богатством и здоровьем, даже самой жизнью. Правда, это заблужденье дает удобное оружие тем, кому надо повелевать людьми или как-нибудь иначе руководить ими, почему во всех отделах искусства дрессировки людей на первом месте и значится правило поддерживать и изощрять чувство чести; но по отношению к личному счастью человека, которое нас здесь занимает, дело обстоит совершенно иначе, и нам приходится, наоборот, предостерегать от чрезмерного внимания ко мнению других. Если же, как показывает повседневный опыт, последнее все-таки пользуется таким значением, если большинство людей выше всего ставят как раз мнение о них других и потому хлопочут о нем более, чем о том, что, совершаясь в их собственном сознании, существует для них непосредственно; если, таким образом, в извращение естественного порядка, первое кажется им реальною, а последнее лишь идеальною частью их бытия; если, следовательно, производное и вторичное они возводят в главное и их больше беспокоит образ их существа в голове других, нежели самое это существо: то в этой непосредственной погоне за тем, что непосредственно нам не дано, и заключается та глупость, которую назвали суетностью, тщеславием, чтобы тем отметить пустоту и бессодержательность подобного стремления. Из вышеизложенного легко видеть, что оно, это стремление, представляет собою забвение цели ради средств, подобно скупости.
В самом деле, важность, придаваемая нами мнению других, и наша постоянная забота в этом направлении обычно не оправдываются почти никакой разумною целью, так. что на них можно смотреть как на своего рода всеобщую манию, которая распространяется на всех людей, или, вернее, врождена им. Во всем, что мы делаем и допускаем, мы едва ли не прежде всего другого принимаем в расчет чужое мнение, и заботою о нем можно, при ближайшем рассмотрении, объяснить чуть не половину всех печалей и тревог, какие мы когда-либо испытывали. Ибо она лежит в основе всего нашего, столь часто, благодаря своей болезненной чувствительности, оскорбляемого самолюбия, всех наших сует и притязаний, а также нашей спесивости и важности. Без этой заботы и погони роскошь едва ли достигла бы десятой доли того, что мы видим теперь. В них берет начало всякая и каждая гордость, любое «дело чести» и «момент щепетильности», как бы ни были различны их характер и область, — и каких только жертв они часто ни требуют! Они обнаруживаются уже в ребенке, затем в каждом возрасте, всего же сильнее в преклонном: ибо тогда, при иссякшей способности к чувственным наслаждениям, суетность и спесь имеют своей соперницей во власти над человеком одну Только скупость. Всего нагляднее можно наблюдать их на французах, у которых они вполне эндемичны и часто проявляются в нелепейшем честолюбии, комичнейшем национальном тщеславия и бесстыдном хвастовстве, — чем они сами себя побивают, так как благодаря этому французы стали посмешищем для других народов, и выражение «великая нация» обратилось в издевательство. Но чтобы показать еще частный случай, характеризующий рассматриваемую здесь манию чрезмерной заботливости о мнении других, приведу один необыкновенно яркий, благодаря совпадению внешних обстоятельств с соответственным внутренним характером, прямо разительный пример этой, коренящейся в человеческой натуре глупости, — на нем вполне можно видеть силу этого крайне странного стимула. Я имею в виду следующее, заимствованное из «Таймс» от 31 марта 1846 г., место в подробной корреспонденции о только что совершенной казни Томаса Викса, подмастерья, убившего из мести своего хозяина: «В назначенный для казни день, рано утром, к нему явился достопочтенный тюремный священник. Однако Викс, хотя вел себя спокойно, не обнаружил никакого внимания к его увещаниям: напротив, единственно, о чем он думал, это — чтобы ему удалось выказать побольше молодечества перед свидетелями его позорного конца… И ему это удалось на самом деле. На дворе, где ему нужно было пройти к виселице, устроенной возле самой тюрьмы, он произнес: «Ну, как сказал доктор Додд, я скоро узнаю великую тайну!» С связанными руками, по без малейшей посторонней помощи взошел он на лестницу эшафота; стоя на последнем, он посылал направо и налево поклоны зрителям, получившие себе ответ и награду в громовом одобрительном крике собравшейся толпы» и т. д. Великолепный образчик честолюбия: человек, имея пред собою смерть в самом ужасном ее виде, с открывающейся за нею вечностью, заботится только о впечатлении, какое он производит на сбежавшихся зевак, и о том мнении, какое он оставит о себе в их головах! Казненный в том же году во Франции, за покушение на цареубийство, Леконт во время своего процесса тоже печалился главным образом о том, что не может явиться перед палатой пэров в приличном одеянии, и даже в час казни он всего больше досадовал на то, что ему не позволили перед тем побриться. Что и прежде бывали подобные случаи, это мы видим из замечания Маттео Алемана в предпосланном его знаменитому роману «Гуцман де Альфараче» введении, именно — что многие заблудшие преступники в последние часы, которые они должны были бы посвящать исключительно спасению своей души, вместо того занимаются обдумыванием и заучиванием небольшого поучения, какое им: желательно произнести на лестнице эшафота.
В подобных чертах мы, впрочем, находим свое собственное отражение; ибо во всех вещах из ряда вон выходящие случаи дают наиболее яркую иллюстрацию сути. У всех у нас то, что составляет предмет наших забот, печалей, скорбей, досад, беспокойств, трудов и т. д., в большинстве, пожалуй, случаев связано собственно с чужим мнением и, столь же нелепо, как у тех бедных висельников. Здесь же по большей части лежит и источник нашей зависти и ненависти.
Очевидно, поэтому, едва ли что могло бы в такой степени содействовать нашему счастью, которое главнейшим образом опирается на душевное спокойствие и довольство, как ограничение и ослабление этого стимула до разумно оправдываемой меры, быть может а 50 раз меньшей, чем теперь» — иными словами, освобождение нашего тела от этого постоянно терзающего нас жала. Это, однако, очень трудно, — здесь нам приходится иметь дело с естественной и врожденной извращенностью. «Даже мудрецы: избавляются от страсти к славе после всего», — говорит Тацит («История», IV, 6). Единственным средством покончить для себя с этой всеобщей глупостью было бы ясно признать ее за таковую и для этой цели убедиться в следующем: большинство мнений, которые царят в головах людей, обычно бывают совершенно ложны, превратны, ошибочны и нелепы и потому сами по себе не заслуживают никакого внимания; затем, мнение других, в большинстве вещей и случаев, может иметь очень мало реального влияния на нас; далее, оно по большей части вообще бывает очень неблагоприятным, так что почти каждый почувствовал бы смертельную обиду, если бы услышал, что о нем говорится и в каком тоне; наконец, даже сама честь собственно имеет для нас лишь косвенное, а не непосредственное значение и т. п. Если нам таким образом удастся отречься от этой общей глупости, то в результате неимоверно выиграют наши спокойствие и веселость души, а равным образом мы приобретем более твердые и уверенные приемы, выработаем себе во всех отношениях более беспристрастное и естественное поведение. То крайне благодетельное влияние, какое имеет на наше душевное спокойствие уединенный образ жизни, зависит в значительнейшей мере от того, что такая жизнь мешает нашему постоянному пребыванию на глазах у других и, следовательно, делает ненужным всегдашнее соображение о том, каково будет их мнение, и тем возвращает нас себе самим. Кроме того, мы избежали бы тогда очень многих реальных несчастий, в какие повергает нас теперь уже одно это чисто идеальное стремление подняться во мнении других, вернее — эта пагубная глупость; вместе с тем мы стали бы проявлять гораздо большую заботливость относительно серьезных благ, да и наслаждались бы ими беспрепятственнее. Но, как сказано, «все хорошее трудно».
Изображенная здесь глупость нашей природы проявляется главным образом в трех формах: в виде честолюбия, тщеславия и гордости. Разница между двумя последними состоит в том, что гордость, это — уже установившееся сознание собственного превосходства в каком-либо отношении; тщеславие же — это попытка вселить подобное убеждение в других, сопровождающаяся большею частью скрытой надеждой, что оно таким путем может обратиться и в наше собственное. Таким образом, гордость есть изнутри идущее, стало быть, непосредственное признание своей собственной высокой ценности; тщеславие же — стремление получить это признание извне, т. е. косвенно. Соответственно тому тщеславие делает словоохотливым, а гордость— молчаливым. Но тщеславный должен был бы знать, что высокое мнение других, которого он так жаждет, гораздо легче и вернее достигается упорным молчанием, нежели разговором, хотя бы мы и могли поведать прекраснейшие вещи. Горд не тот, кто хочет казаться гордым: последний может, пожалуй, достигнуть своей цели, но он скоро собьется с этой роли, как это бывает и со всякой принятой на себя ролью. Ибо лишь прочное, внутреннее, непоколебимое убеждение в своих превосходных качествах и своей особенной ценности делает человека действительно гордым. Пусть убеждение это будет ошибочным, пусть оно основано на чисто внешних и условных преимуществах, — это не вредит гордости, если только она существует действительно и серьезно. Так как, следовательно, гордость имеет свой корень в убеждении, то, как и всякое познание, она не зависит от нашего произвола. Ее злейшим врагом, я хочу сказать — величайшей для нее помехой, служит, тщеславие, которому сначала нужно добиться одобрения других, чтобы основать на нем собственное высокое мнение о себе: между тем как гордость предполагает, что такое мнение уже вполне прочно в нас утвердилось.
Хотя гордость всюду вызывает против себя порицание и осуждение, я полагаю тем не менее, что последние исходят преимущественно от тех, у кого нет ничего, чем они могли бы гордиться. При бесстыдстве и наглости большинства людей человек, обладающий какими-либо достоинствами, поступает вполне правильно, сохраняя их у себя на виду, чтобы не дать им прийти в полное забвение: ибо кто, простовато их игнорируя, так ведет себя с людьми, как если бы он был вполне им равным, к тому они сейчас же искренне так и станут относиться. Всего же более рекомендовал бы я такое гордое поведение лицам, располагающим преимуществами наивысшего порядка, т. е. преимуществами реальными и потому чисто личными, о которых нельзя, как об орденах и титулах, ежеминутно напоминать с помощью чувственных впечатлений: ибо в противном случае лицам этим довольно часто придется олицетворять поговорку «свинья Минерву учит». «Пошути с рабом, и он скоро повернет тебе зад», говорит прекрасная арабская пословица; не надо также пренебрегать горациевским: «являй гордость, заслуженно добытую». Добродетель же скромности поистине — выгодное изобретение для обделенных природой: следуя ей, всякий должен говорить о себе, как если бы и он был убог, — а это прекрасно нивелирует, так как дело принимает такой вид, будто вообще существуют одни только убогие.
С другой стороны, самый дешевый вид гордости — гордость национальная. Ибо кто ею одержим, обнаруживает этим отсутствие в себе каких-либо индивидуальных качеств, которыми он мог бы гордиться, так как иначе ему незачем было бы хвататься за то, что у него общее с миллионами. У кого есть выдающиеся личные достоинства, тот, напротив, всего яснее видит недостатки своей собственной нации, так как они постоянно у него на глазах. А всякий жалкий бедняга, у которого нет за душой ничего, чем он мог бы гордиться, хватается за последнее средство — гордится той нацией, к какой именно он принадлежит: это дает ему опору, и вот он с благодарностью готов «кулаком и пятой» защищать все присущие этой нации недостатки и глупости. Поэтому-то, например, из пятидесяти англичан едва ли найдется больше одного, который присоединится к вам, когда вы с подобающим презрением отзоветесь о бессмысленном и унизительном ханжестве его нации: но этот один будет обыкновенно человек с головой. Немцы свободны от национальной гордости и тем подтверждают свою прославленную честность; совсем обратное— те из них, которые стараются показать такую гордость и смешным образом ее афишируют, как это особенно Делают «немецкие братья» и демократы, льстящие народу, чтобы совратить его. Правда, говорят, будто немцы изобрели порох; я, однако, не могу присоединиться к этому мнению. И Лихтенберг спрашивает: «почему человек, не будучи немцем, редко выдает себя за такового, но обычно желая за что-нибудь себя выдать, называет себя французом или англичанином?» Впрочем, индивидуальность стоит далеко выше национальности, и по отношению к каждому данному человеку первая заслуживает в. тысячу раз, более внимания, чем. вторая. Вообще, за национальным характером, так как в нем отражается толпа, никогда нельзя по совести признать много хорошего. Скорее дело здесь только в том, что человеческая ограниченность, извращенность и порочность в каждой стране принимают иную форму, которую и называют национальным характером… Наскучивши одним из них, мы начинаем хвалить другой, пока и его не постигнет та, же участь. Всякая нация смеется над другой, и все они правы.
Предмет этой главы, трактующей о том, чем мы представляемся на свете, т. е. что мы такое в глазах других, можно, как уже замечено выше, подразделить на честь, ранг и славу.
Что касается ранга, то, сколько ни важен он в, глазах большой толпы и филистеров и сколь ни велика его польза в механизме государственной машины, мы можем для нашей цел» ограничиться здесь немногими словами. Это — условное, т. е. собственно вымышленное достоинство: его эффект заключается в поддельном почтении, и в общем это просто комедия для большой толпы. Ордена, это — векселя, выданные на общественное мнение: их ценность основана на доверии к тому, кто их дарует. Во всяком случае, даже совершенно независимо от того, что, заменяя собою материальное вознаграждение, они сохраняют государству много денег, это — вполне целесообразное учреждение, при том условия, что они раздаются осмотрительно и справедливо. Именно, у толпы есть глаза и уши, и немногое сверх того; в особенности же она обладает крайне незначительной силой суждения и даже слабой памятью. Некоторые заслуги лежат совершенно вне сферы ее понимания; другие она понимает и с восторгом приветствует на первых порах, но затем их скоро забывает. Поэтому я нахожу вполне уместным, если крест либо звезда всегда и всюду как бы кричат толпе: «этот человек не вам чета, — у него есть заслуги!» Но при несправедливой, необдуманной или чрезмерно щедрой раздаче ордена теряют эту ценность, и потому государь должен быть столь же осторожен с этой наградой, как купец с подписыванием векселей. Надпись «За заслуги» на кресте — плеоназм: всякий орден должен быть «за заслуги».
Гораздо более трудных и детальных пояснений, нежели ранг, требует несть. Прежде всего нам надлежит определить ее. Если бы я с этою целью сказал: «честь, это — внешняя совесть, а совесть — внутренняя честь», то подобная формулировка, пожалуй, могла бы кое-кому понравиться, но была бы скорее блестящей, чем ясной и основательной. Поэтому я говорю: честь, это, объективно, мнение других о нашем достоинстве, а субъективно — наш страх перед этим мнением. В этом последнем отношении она часто оказывает — в человеке чести — очень благотворное, хотя и вовсе не чисто моральное влияние.
Корень и начало присущей каждому не вполне еще испорченному человеку чувствительности по отношению к чести и сраму, а также высокого значения, придаваемого первой, заключается в следующем. Отдельный человек собственными силами может сделать лишь очень немногое и предоставлен на произвол судьбы, подобно Робинзону; лишь в сообществе с другими представляет он собою нечто могущественное. Он подмечает этот факт, как только начнет сколько-нибудь развиваться его сознание, и в нем возникает тогда стремление считаться дельным членом человеческого общества, который способен внести свою долю работы в общее дело и потому имеет право участвовать в выгодах человеческого общежития. А этого он достигнет в том случае, если он, во-первых, делает то, чего требуют и ожидают от всех вообще, затем — то, чего требуют и ожидают от этого человека в том особом положении, какое он занимает. Однако он столь же скоро узнает, что здесь дело не в том, чтобы быть таким в своем собственном мнении, а в том, чтобы быть таким во мнении других. Отсюда и получается его ревнивая забота о благоприятном мнении других и та высокая ценность, какую он этому мнению придает: то и другое обнаруживается с исконностью врожденного чувства, которое называют чувством чести и, в подобающем случае, чувством стыда. Это именно чувство вызывает краску на его щеки, когда он думает, что внезапно должен потерять во мнении других, даже если он не знает за собою никакой вины, — даже если открывающийся промах касается лишь относительного, добровольно взятого на себя обязательства. С другой стороны, ничто в такой мере не поднимает его жизненной энергии, как достигнутая либо возобновленная уверенность в благоприятном мнении других людей: ибо она обещает ему защиту и помощь соединенных сил всего человечества, которые служат бесконечно большею гарантией против житейских зол, чем одни его собственные силы.
Из различных отношений, в которых человек может стоять к другим людям и сообразно с которыми последние должны питать к нему доверие, т. е. иметь о нем известное хорошее мнение, возникает несколько видов чести. Отношения эти главным образом будут: вопрос о моем и твоем, затем исполнение обязанностей, наконец, половой акт, — им соответствуют гражданская честь, служебная честь и половая честь, причем для каждой из них опять-таки имеются дальнейшие разновидности.
Всего обширнее сфера гражданской чести: последняя заключается в предположении, что мы безусловно уважаем права каждого человека и потому никогда не воспользуемся для своей выгоды несправедливыми или законом недозволенными средствами. Честь эта служит условием для участия во всяком мирном общении. Она утрачивается через один хотя бы поступок, явно и резко противоречащий такому общению, следовательно и через всякое уголовное наказание, — при том, однако, предположении, что оно справедливо. Но во всяком случае, честь своей последней. основой имеет убеждение в неизменности нравственного характера, в силу которой единственный дурной поступок ручается за такой же моральный характер всех последующих, коль скоро будут даны одинаковые условия: это выражает английское слово «характер», употребляемое в смысле славы, репутации, чести. Поэтому-то именно утраченную честь никогда нельзя восстановить, — хотя бы утрата эта была обусловлена обманом, например, клеветой, или ложными основаниями. Вот почему существуют законы против клеветы, пасквилей и оскорблений: ведь оскорбление, простая брань, есть огульная клевета без указания причин; это хорошо можно передать греческим выражением: «оскорбление — это клевета в сокращенном виде», — хотя оно нигде и не встречается. Правда, кто. ругается, обнаруживает этим, что он не может привести против данного человека никаких реальных фактов, — в противном случае он дал бы их в качестве посылок, смело предоставив слушателям сделать вывод, вместо того чтобы давать вывод, а посылки оставлять в неизвестности: но он рассчитывает на предположение, что это делается им лишь ради достолюбезной краткости. Хотя «гражданская честь» получила свое название от городского сословия, но она сохраняет свое значение для всех состояний без различия, не исключая даже высших: ни один человек не может обойтись без нее, и она есть дело весьма серьезное, от легкого отношения к которому должен остерегаться каждый. Нарушающий доверие и веру утрачивает их навсегда, что бы он потом ни делал и кто бы он ни был: он непременно отведает горьких плодов, какие приносит с собою эта утрата.
Честь в известном смысле имеет отрицательный характер, именно как противоположность славе, с ее положительным характером. Ибо честь есть мнение не о каких-либо особенных, исключительно данному субъекту принадлежащих свойствах, а лишь о качествах, которые предполагаются как правило и которые не должны отсутствовать и у него. Таким образом, она выражает только, что этот субъект не составляет исключения, — тогда как слава отмечает его как таковое. Славу, поэтому, надо еще сначала приобрести, честь же нужно только не терять. Соответственно тому отсутствие у человека славы, неизвестность, есть понятие отрицательное; отсутствие чести будет уже позор, нечто положительное. Отрицательность эту не должно, однако, смешивать с пассивностью: честь, напротив, отличается вполне активной природой. Именно, она исходит единственно от ее субъекта, основывается на его собственном поведении, а не на том, что делают другие и что с ними случается: она, следовательно, «в наших руках». Это, как мы скоро увидим, служит признаком, отличающим истинную честь от чести рыцарской, или ложной. На честь можно посягнуть извне только путем клеветы; единственная для нее защита — в опровержении этой клеветы, если оно в достаточной мере гласно и клеветник выведен на чистую воду.
Уважение к старости обусловлено, по-видимому, тем, что хотя за молодыми людьми честь и признается как предположение, но она еще не испытана и потому покоится собственно на доверии. У людей же пожилых в течение их жизни должно было выясниться, могут ли они поддержать свою честь своим поведением! Ведь ни годы сами по себе, которых достигают также и животные — некоторые живут даже гораздо дольше, ни опыт, представляющий просто более близкое знакомство с ходом вещей на свете, не дают достаточного основания для того уважения младших по отношению к старшим, какое, однако, является повсеместным требованием; если брать в расчет одну слабость пожилого возраста, то она давала бы право притязать более на пощаду, нежели на уважение. Достойно, однако, внимания, что у человека есть врожденное и оттого прямо инстинктивное почтение к седым волосам. Морщины, несравненно более верный признак старости, вовсе не возбуждают такого почтения: никогда не говорят о почтенных морщинах, а всегда о почтенных сединах.
Честь обладает лишь косвенной ценностью. Ибо, как уже изложено в начале этой главы, мнение о нас других лишь постольку может быть для нас важно, поскольку оно определяет или может при случае определить их поведение относительно нас. Но это имеет место всегда, пока мы живем с людьми или среди людей. В самом деле: так как в цивилизованном состоянии своею личной и имущественной безопасностью мы обязаны только обществу и при всех своих предприятиях нуждаемся в помощи других, которые, чтобы действовать с нами заодно, должны питать к нам доверие, — то их мнение о нас имеет для нас большое, хотя опять-таки лишь косвенное значение: непосредственной ценности я за ним признать не могу. В согласии с этим и Цицерон говорит («О крайних [степенях добра и зла]», III, 17): «О добром же имени Хризипп и Диоген прямо говорили, что если оставить в стороне пользу, то ради него не стоит даже пальцем шевельнуть. И я от души к ним присоединяюсь». Равным образом детальный разбор этой истины дает в своем шедевре «Об уме» (Рассужд. III, гл. 13) Гельвеций, приходя к выводу: «мы любим уважение не ради уважения, но единственно ради доставляемых им выгод». А так как средство не может быть более ценным, нежели цель, то торжественное заявление: «честь дороже жизни», как сказано, есть гипербола.
До сих пор речь шла о гражданской чести. Служебная честь, это — общее мнение других, что человек, занимающий известную должность, действительно обладает всеми потребными для нее качествами, а также, что он во всех случаях аккуратно исполняет свои служебные обязанности. Чем важнее и обширнее круг деятельности человека: в государстве, иными словами — чем выше и влиятельнее занимаемый им пост, тем выше должно быть и мнение об интеллектуальных способностях и нравственных качествах, делающих его годным для этого поста; тем большею, стало быть, обладает он степенью чести, выражением которой являются его титулы, ордена и т. д., а также подчиняющееся ему поведение других. По- этому же самому масштабу общественное положение человека всегда определяет подобающую ему степень чести, хотя она и видоизменяется в зависимости от того, насколько толпа способна судить о важности данного положения. Но во всяком случае за тем, кто имеет и выполняет особенные обязанности, признают больше чести, чем за обыкновенным гражданином, честь которого заключается главным образом в отрицательных признаках.
Служебная честь требует, далее, чтобы занимающий какую-либо должность поддерживал, ради своих сотоварищей и преемников, почтительное отношение к самой этой должности, именно путем помянутого пунктуального исполнения своих обязанностей, а также — не оставляя без возмездия нападок на самую должность и на себя, как ее носителя, т. е. заявлений, что он неаккуратно ее отправляет или что сама она не служит общему благу, но подтверждая неправильность таких нападок с помощью законных наказаний.
Разновидности служебной чести будут: честь чиновника, врача, адвоката, всякого официального наставника, даже всякого получившего ученую степень, короче — всякого, за кем официально признано право на известное занятие духовного характера и кто именно поэтому взялся за него; словом, сюда относится честь всех несущих общественные обязанности как таковых. Сюда же поэтому принадлежит истинная солдатская честь: она состоит в том, чтобы тот, кто принял на себя долг защищать общее отечество, действительно обладал нужными для этого качествами, т. е. прежде всего мужеством, храбростью и силою, и был серьезно готов с опасностью для жизни защищать свою родину и вообще ни за что на свете не оставлял знамени, которому он раз присягнул. Я беру здесь служебную честь в более широком смысле, чем обычный, где она означает то почтение, с каким подобает гражданам относиться к самой должности.
Половая честь, кажется мне, нуждается в ближайшем рассмотрении и сведении ее основоположений к их корню, причем должно подтвердиться, что всякая честь в конце концов основана на утилитарных соображениях. Половая честь распадается, по своей природе, на честь женскую и честь мужскую, которые обе представляют собой хорошо понятый «партийный дух». Первая из них несравненно важнее, так как в женской жизни половые отношения играют главную роль. Итак, женская честь есть общее мнение о девушке, что она не отдавалась ни одному мужчине, а о женщине — что она отдавалась только тому, кто состоит с ней в браке. Важность этого мнения зависит вот от чего. Женский пол требует и ожидает от мужского всего, что ему желательно и нужно; мужчины же требуют от женщин, прежде всего и непосредственно, только одного. Поэтому надо было устроиться таким образом, чтобы мужской пол получал от женского это одно в том лишь случае, если он возьмет на себя заботу обо всем и между прочим о рождающихся от союза детях: тогда только может быть обеспечено благополучие всего женского пола. Для достижения этой цели женщины необходимо должны сплотиться и проявить «партийный дух». Но в таком случае они стоят, как одно сомкнутое целое, против всего мужского пола, обладающего, благодаря природному превосходству телесных и духовных сил, всеми земными благами: это их общий враг, которого надлежит победить и покорить, чтобы, владея им, достигнуть обладания и земными благами. На это и направлен принцип чести для всего женского пола, принцип, по которому мужчинам безусловно должно отказывать во всяком небрачном совокуплении, — чтобы каждого из них принудить к браку, являющемуся своего рода капитуляцией, и тем оградить интересы всех женщин вообще. Но эта цель может быть вполне достигнута лишь при строгом соблюдении вышеуказанного принципа, и потому весь женский род, с истинным «партийным духом», блюдет, чтобы принцип этот не нарушался ни одним из его сочленов. Таким образом, всякая девушка, своим небрачным совокуплением совершившая измену перед всем женским полом, благополучию которого пришел бы конец, если бы все стали поступать так, обрекается с его стороны на изгнание и позор: она потеряла свою честь. Ни одна женщина не должна больше вести с нею знакомства, — ее избегают как зачумленную. Подобная же участь постигает прелюбодейку: ибо она не сдержала брачной капитуляции, какую принял от нее мужчина, а такой пример должен отпугивать мужчин от заключения этой капитуляции, на которой между тем основано благо всего женского пола. Но сверх того еще прелюбодейка, вследствие заключающегося в ее поступке грубого вероломства и обмана, вместе с половой утрачивает также и гражданскую честь. Вот почему, конечно, с снисхождением говорят «падшая девушка», а не «падшая женщина» и соблазнитель может восстановить честь девушки с помощью брака, чего не бывает при браке с разведенной прелюбодейкой. Если теперь, в результате этих ясных соображений, мы признаем основою принципа женской чести благодетельный, даже необходимый, но в то же время хорошо рассчитанный, пользою руководимый «партийный дух», — то мы сочтем эту честь, правда, чрезвычайно важной для женского существования и потому имеющей большое относительное значение, но значение далеко не абсолютное, не господствующее над жизнью и ее целями так, чтобы для него следовало жертвовать самой этой жизнью. Поэтому-то нельзя отнестись с одобрением к ходульным, в трагический фарс впадающим поступкам Лукреции и Виргиния. По той же причине конец «Эмилии Галотти» содержит нечто столь возмутительное, что уходишь из театра совершенно расстроенным. Наоборот, мы, вопреки половой чести, не можем отказать в своей симпатии Клэрхен в «Эгмонте». Такое крайне ревнивое отношение к принципу женской чести принадлежит, как и многое другое, к забвению цели ради средств: ибо, в подобном фанатизме, половой чести ложно придается абсолютное значение, тогда как значение ее, еще больше чем у всякой другой чести, — чисто относительное. Его можно даже назвать и чисто условным, если, на основании сочинения Томазия о конкубинате, принять в расчет, что во всех почти странах и во все времена, вплоть до лютеровской реформации, конкубинат был законом дозволенной и признанной связью, при которой конкубина сохраняла свою честь, — я не упоминаю уже о Милитте из Вавилона (Геродот, I, 199) и т. д. Да и существуют, конечно, такие гражданские отношения, которые делают невозможной внешнюю форму брака, особенно в католических странах, где не допускается развода. Всюду в таком положении находятся правители, которые, по моему мнению, поступают гораздо нравственнее, содержа любовницу, нежели вступая в морганатический брак: потомство от последнего, в случае возможного прекращения законных наследников, может со временем предъявить свои притязания на престол, так что такой брак, хотя бы в самом отдаленном будущем, создаст условия для гражданской войны. Сверх того, этот морганатический, т. е. собственно вопреки всем внешним обстоятельствам заключенный брак является, в последнем итоге, уступкою, сделанной женщинам и попам— двум классам, по отношению к которым надо по возможности остерегаться всяких уступок. Следует, далее, принять во внимание, что всякий в стране может жениться на женщине по своему выбору, — всякий, кроме одного, У которого отнято это естественное право: этот бедняк — государь. Его рука принадлежит стране, и он отдает ее по государственным соображениям, т. е. согласно с благом страны. А ведь он все-таки человек и тоже хочет следовать влечению своего сердца. Поэтому не только мещанством, но и несправедливостью и неблагодарностью будет желание, чтобы государь не имел любовницы, или порицание его за это, — само собою разумеется, пока только исключено ее влияние на управление. С своей стороны, и такая любовница, по отношению к половой чести, есть до некоторой степени — лицо привилегированное, изъятое из общего правила: ибо она отдалась одному только человеку, с которым ее связывает взаимная любовь, но за которого она никогда не может выйти замуж. Во всяком же случае, доказательством тому, что принцип женской чести не есть что-либо прямо данное природой, служат те многочисленные кровавые жертвы, которые ради него приносятся, — детоубийства и самоубийства матерей. Конечно, девушка, отдающаяся без санкции закона, нарушает этим верность всему своему полу; однако верность эта лишь молчаливо подразумевается, а не подтверждается клятвой. И так как обыкновенно при этом прежде всего страдает ее собственный интерес, то она обнаруживает здесь несравненно больше глупости, чем порочности.
Половая честь мужчин обусловлена половою честью женщин, как противополагающийся ей «партийный дух», который требует, чтобы каждый, согласившийся на столь выгодную для противной стороны капитуляцию — брак, заботился по крайней мере о соблюдении ею этой капитуляции; иначе самый этот договор, подрываемый недружным его соблюдением, утратит свою прочность, и мужчины, жертвуя всем, не будут обеспечены даже в том одном, что они покупают такою ценою, именно — в единоличном обладании женщиной. Поэтому честь мужчины повелевает, чтобы он карал прелюбодеяние своей жены, наказывая ее по крайней мере разрывом с нею. Если же он заведомо позволяет изменять себе, общество мужчин вменяет ему это в позор; однако последний далеко не отличается такой безусловностью, как тот, который постигает при утрате! половой чести женщину, — напротив, это есть лишь «пятно меньшего бесчестья»: ибо у мужчины половая жизнь играет второстепенную роль — у него есть еще много других и более важных занятии. Эта мужская честь послужила темою для двух великих драматургов нового времени, двукратно у каждого; для Шекспира в «Отелло» и в «Зимней сказке» и для Кальдерона в его «Враче своей чести» и в опусе «За тайный позор тайная месть». Во всяком случае, честь эта требует наказания лишь жены, а не ее любовника, по отношению к которому ода является уже просто как нечто добавочное, — чем подтверждается наш взгляд на происхождение этой чести из «партийного духа» мужчин.
Честь, как она рассмотрена мною выше в ее разновидностях и основоположениях, встречается, в качестве общего правила, у всех народов и во все времена, — хотя для женской чести и можно указать кое-какие местные и временные видоизменения ее принципов. Между тем. существует еще один вид чести, совершенно отличный от этого всеобщего и всюду признанного, — вид, о котором, не имели никакого понятия ни греки, ни римляне, а также до сих пор ничего не знают китайцы, индусы и магометане. Эта особая честь возникла в средние века и привилась исключительно в христианской Европе, да и здесь лишь среди крайне незначительной части населения, — именно, в высших классах общества и у тех, кто старается не отставать от них. Это — рыцарская честь, или «дело чести». Так как ее основные правила стоят совершенно особняком от правил чести, которою мы занимались выше, отчасти даже им противоречат, так что в одном случае получается человек чести, а в. другом честный, человек, — то я приведу здесь ее принципы в отдельном изложении, как бы в виде кодекса, или зерцала, рыцарской чести.
Честь состоит не во мнении других о нашем достоинстве, а исключительно только в выражениях такого мнения, — все равно, высказывает ли выраженное мнение то, что действительно о нас думают, или нет, не говоря уже об его основательности. Поэтому другие могут, благодаря нашему образу жизни, иметь о нас сколь угодно дурное мнение, сколь угодно нас презирать: пока не найдется человека, который осмелился бы громко это высказать, — это совсем, не вредит нашей чести. И наоборот, пусть даже мы своими качествами и поступками заставим всех других относиться к нам с очень большим уважением (ведь это не зависит от их произвола): если тем не менее кто-нибудь один, будь он первым негодяем и дураком, посмеет высказаться о нас с пренебрежением, наша честь немедленно будет оскорблена, даже навсегда утрачена, — надо будет ее вновь восстановлять. Доказательством, хотя и излишним, тому, что здесь замешано вовсе не мнение других, а просто только выражение такого мнения, служит тот факт, что оскорбления могут быть взяты назад, в случае нужды — с помощью извинений, после чего дело обстоит так, как если бы их никогда и не было. Изменилось ли также и самое мнение, давшее им начало, и почему должна была случиться такая перемена, это не играет никакой роли: только выражение сводится на нет, и тогда все обстоит благополучно. Здесь, следовательно, цель не в том, чтобы заслужить почтение, а в том, чтобы его вынудить.
2) Честь человека основана не на том, что он делает, а на том, что он претерпевает, что с ним случается. Если, по принципам разобранной выше, общепризнанной чести, эта последняя зависит исключительно от того, что человек сам говорит либо делает, то рыцарская честь, напротив, зависит от того, что говорит или делает кто-либо другой. Таким образом, она находится в руках, даже висит на кончике языка у всякого встречного и в любой момент может быть, по его желанию, утрачена навеки, если только обиженный не вернет ее себе помощью восстановительного процесса, о котором мы скоро будем говорить, что, однако, сопряжено с опасностью для его жизни, его здоровья, его свободы, его собственности и его душевного спокойствия. Вследствие этого поведение человека может быть самым честным и благородным, его намерения — самыми чистыми, а его ум — самым выдающимся: все-таки его честь каждую минуту подвергается риску быть утраченной, коль скоро кому-нибудь заблагорассудится обругать его, — нужно только, чтобы сам обидчик не нарушал еще этих законов чести, а впрочем он может быть негоднейшим бездельником, тупейшим олухом, тунеядцем, игроком, вечным должником, короче — человеком, который недостоин взгляда со стороны того, кого он оскорбляет. Да в этой роли по большей части именно и выступает субъект такого рода: ибо, как справедливо заметил Сенека, — «чем кто больше заслуживает презрения и насмешки, тем наглее его язык» («О благоразумии», 11). К тому же такой человек и раздражается всего легче именно против людей достойных: ибо противоположности ненавидят одна другую, и зрелище высоких преимуществ обычно возбуждает в негодяе скрытую ярость; поэтому Гёте и говорит:
«Что ты жалуешься на врагов? Разве могли бы стать когда-нибудь твоими друзьями люди, для которых существо, подобное тебе, втайне служит вечным укором?» («Западно-Восточный Диван»).
Очевидно, что именно категория людей недостойных должна питать особенную благодарность к этому принципу чести: ведь он ставит их на одну доску с теми, которые во всех других отношениях стоят на недосягаемой для них высоте. И вот, если подобного рода субъект произнес ругательство, т. е. приписал другому какое-либо дурное качество, оно считается пока объективно верным и обоснованным суждением, закономерным определением и даже на все предбудущее время сохранит свою истинность и силу, коль скоро не будет тотчас же заглажено кровью, иными словами — оскорбленный остается (в глазах всех «людей чести»), тем, чем его назвал оскорбитель (будь он последним из всех смертных): ибо он (так гласит технический термин) «оставил на себе» это оскорбленье. Поэтому «люди чести» будут теперь относиться к нему с полным презрением, бегать от него как от зачумленного, — например, громко и публично отказываться от посещения того общества, где он принят, и т. д. Начало этого мудрого принципа можно, мне кажется, с уверенностью отнести к тому, что в средние века, до 15-го столетия, при уголовных процессах не обвинитель должен был доказывать вину обвиняемого, а этот последний — свою невиновность (см.: К. д. фон Вехтер. «Очерки по немецкой истории, особенно [по истории] немецкого права», 1845). Он мог прибегать для этого к очистительной присяге, для которой, однако, ему нужно было иметь еще поддерживателей присяги, которые клятвой подтверждали свое убеждение, что он неспособен на клятвопреступление. Если у него не было таких лиц или обвинитель отклонял их, то выступал на сцену Суд Божий, который обыкновенно состоял в поединке. Ибо обвиняемый был тогда «обесчещен» и должен был себя очистить. Мы видим здесь происхождение понятия о бесчестьи и всего того положения вещей, какое еще теперь можно наблюдать у «людей чести», только с опущением присяги. Здесь именно лежит и объяснение того обязательного, глубокого негодования, с каким «люди чести» принимают упрек во лжи, требуя за него кровавой мести, — что, при повседневной лжи, представляется весьма странным, а в Англии прямо превратилось в какое-то глубоко коренящееся суеверие. (Ведь на самом деле всякий, кто за упрек во лжи грозит покарать смертью, должен бы быть человеком, никогда не лгавшим в своей жизни.) Недаром в упомянутых уголовных процессах средневековья существовала более короткая форма, когда обвиняемый возражал обвинителю: «это ты лжешь», — вслед за чем решение немедленно возлагалось на Суд Божий; отсюда и значится, что, по кодексу рыцарской чести, за упреком во лжи тотчас должно следовать обращение к оружию. Это все мы говорили о брани. Но есть еще нечто худшее, чем ругань, — вещь столь ужасная, что я должен просить у «людей чести» прощения уже за простое упоминание о ней в этом кодексе рыцарской чести, ибо, как мне известно, у них при одной мысли о ней мороз подирает по коже и волосы становятся дыбом; это высшее зло: на свете, горше смерти «вечных мук. Именно, может случиться — страшно сказать, — что один человек даст другому затрещину, нанесет ему удар. Это ужасное событие влечет за собою такую полную потерю чести, что если уже для устранения всех. других ее оскорблений требуется кровопускание, то здесь, для ее окончательного восстановления, нужен решительный смертельный удар.
3) Честь совершенно не имеет никакого отношения к тому, что такое — человек сам по себе и для себя, или к вопросу, может ли когда-либо измениться его моральная природа, а также ко всем другим подобным школьным умствованиям; нет, если она — оскорблена или в данное время утрачена, нужно только действовать с достаточной быстротой, чтобы весьма скоро и вполне ее восстановить с помощью единственно универсального средства — дуэли. Если же оскорбитель не принадлежит к классам, придерживающимся кодекса рыцарской чести, или если он уже раз поступил вопреки этому кодексу, то, особенно при оскорблении действием, но также я при одном словесном оскорблении, можно предпринять верную операцию; имея оружие, уложить обидчика на месте; в крайнем случае— час спустя; тогда честь восстановлена. Но сверх того, а также если нам желательно набежать такого шага из опасения перед сопровождающими его неприятностями или если мы просто не внаем, подлежит ли оскорбитель законам рыцарской чести или нет, мы имеем еще паллиативное средство в «авантаже». Средство это состоит, в том, что, если противник был груб, мы проявляем по отношению к нему еще гораздо большую грубость. Когда это не удается, уже с помощью ругательств, то прибегают к драке, причем и здесь существует известная градация в охране чести; пощечины заглаживаются палочными ударами, последние — ударами арапника; даже против арапника некоторыми рекомендуются, как испытанное средство, плевки. Только в том случае, если вы с этими средствами уже запоздали, дело непременно должно дойти до кровавых приемов. Названный паллиативный метод основывается собственно на следующем — принципе.
4) Насколько быть обруганным — позор, настолько обругать — честь. Пусть, например, на стороне моего противника будут истина, право и разум: я произношу ругательство — и все это должно испариться, право и честь перейдет ко. мне, он же на время утратит свою честь, пока не восстановит, ее, но. опять-таки не с. помощью права и разума, а огнестрельным или холодным оружием. Таким образом, грубость есть свойство, которое, в вопросе о чести, заменяет или устраняет всякое другое: кто всех грубее, тот всегда прав» — кого же наказывать? Какую бы глупость, бестактность, пакость, человек ни совершил, — благодаря грубости, она перестает существовать как такая и немедленно получает права гражданства. Положим, в; каком-нибудь споре или в обыкновенном разговоре другой обнаруживает более верное понимание дела, более сильную любовь к истине, более, здравое суждение, больше рассудка, чем мы, или; вообще проявляет духовные преимущества, оставляющие нас в, тени: у нас есть средство тотчас положить конец всякому такого рода, превосходству и разоблаченному им нашему собственному убожеству и в свой черед, самим, приобрести верх, — достаточно вести себя оскорбительно и грубо. Ибо грубость побеждает всякий аргумент и, затмевает всякий ум: если, только поэтому противник не схватится с. нами и не ответит нам еще большей грубостью вовлекая нас, этим, в благородное состязание авантажа, то мы останемся победителями и честь окажется на нашей стороне, — истина, знание, рассудок, ум, остроумие должны убраться прочь, сбитые с позиции божественной грубостью. Вот почему «люди чести», коль скоро кто-нибудь выскажет мнение, несогласное с их собственным или хотя бы, только, обнаружит больше, ума, чем могут выставить они сами, тотчас являют готовность сесть на этого боевого коня, И если при случае в. каком-нибудь споре им недостает опровергающего довода, они обращаются, к грубости, которая ведь сослужит ту же службу и которую легче найти;, и вот они выходят тогда победителями. Уже. отсюда видно, насколько, справедливо приписывать этому принципу чести облагораживающее влияние на царящий в обществе тон. А изложенное здесь правило опять-таки имеет свое начало в следующем, которое является подлинною основою, и душою всего кодекса.
5) Высший правовой трибунал, к которому при всех ссорах можно апеллировать от всякого другого, поскольку дело касается чести, это— трибунал физической силы, т. е. животного начала. Ибо всякая, грубость есть собственно обращение к животной природе, так как она, объявляя не имеющей, значения борьбу духовных сил. или морального права, ставит на ее место, борьбу сил физических: эта последняя у вида «человек», определяемого Франклином как «животное, изготовляющее орудия труда», ведется имеющимся у него, благодаря этому свойству, оружием, — на дуэли, и приводит к непререкаемому решению. Это основное правило, как известно, формулируется короче выражением «кулачное право», аналогичным слову «остроумничанье» и оттого имеющим, подобно этому последнему, ироническое значенье: сообразно этому рыцарскую честь надлежало бы называть кулачною честью.
6) Если выше мы нашли гражданскую честь очень щепетильной в вопросе о моем и твоем, о принятых на себя обязательствах и о данном слове, то рассматриваемый здесь кодекс, напротив, отличается в этом отношении благороднейшею либеральностью. Именно, только одно слово не должно быть нарушаемо, — честное, т. е. слово, при котором было сказано «клянусь честью!» — откуда получается презумпция, что всякое другое слово можно нарушить. Но и при нарушении этого честного слова можно еще все-таки спасти свою честь, прибегнув к универсальному средству — дуэли, именно с тем, кто утверждает, что мы дали честное слово. Далее, существует только один долг, безусловно требующий уплаты, — долг карточный, который поэтому и носит название «долга чести». Что касается всех остальных долгов, то можно смело надувать и иудеев, и христиан: это не наносит рыцарской чести решительно никакого ущерба.
Беспристрастный человек сразу увидит, что этот странный, варварский и смешной кодекс чести берет свое начало не в сущности человеческой природы и не в здравом понимании человеческих отношений. Это подтверждается, к тому же, крайне ограниченной сферою его действия: именно, он применяется исключительно в Европе, притом лишь со времени средних веков, да и здесь только у дворян, военных и их подражателей. Ибо ни грекам, ни римлянам, ни высококультурным азиатским народам древнего и нового времени совсем не известно об этой чести и ее принципах. Все они не знают никакой иной чести, кроме разобранной нами в начале. У всех у них поэтому человек считается за то, что обнаруживает в нем все его поведение, а не за то, что заблагорассудится сказать о нем какому-нибудь развязному языку. У всех у них слова и поступки человека могут, конечно, уничтожить его собственную честь, но никак — честь другого. Все они видят в ударе именно только удар, какой, с большей опасностью, можно получить от всякой лошади и всякого осла: он вызывает, смотря по обстоятельствам, гнев, быть-может даже немедленную месть, но к чести он не имеет никакого отношения, и отнюдь не ведется запись ударов и ругательств, вместе с «сатисфакцией», которая за них получена или для которой упущено время. В храбрости и презрении к жизни народы эти не уступают христианской Европе. Ведь греки и римляне были настоящими героями, а они не ведали никакого «вопроса чести». Поединки практиковались у них не среди благородных классов населения, а — между наемными гладиаторами, обреченными на смерть рабами и осужденными преступниками, которые натравлялись друг на друга, вперемежку с дикими зверями, для потехи народа. С введением христианства гладиаторские игры прекратились, но их место в христианскую эпоху заняла, через посредство Суда Божьего, дуэль. Если игры эти были бесчеловечною жертвой, приносимой общей страсти к зрелищам, то дуэль — бесчеловечная жертва, приносимая общему предрассудку: но только объектами этой жертвы служат не преступники, рабы и пленные, как там, а свободные и благородные.
Что древние были совершенно чужды такого предрассудка, об этом свидетельствуют множество дошедших до нас указаний. Когда, например, один тевтонский вождь вызвал Мария на единоборство, этот герой послал ему ответ, что «если ему надоела жизнь, он может повеситься», по на всякий случай предложил ему для поединка бывшего гладиатора («Добавления Фрейншля к [Лив]ию», кн. 68, гл. 12). У Плутарха («Фемистокл», 11) мы читаем, что начальник флота Эврибиад в споре с Фемистоклом поднял палку, чтобы ударить его; однако последний не только не схватился при этом за меч, но даже сказал: «бей, но выслушай». Какое негодование должен чувствовать читатель с рыцарской «честью», не находя вслед за тем известия, что корпорация афинских офицеров тотчас заявила о своем нежелании служить больше под начальством такого господина, как Фемистокл! Совершенно справедливо замечает поэтому один из новейших французских писателей: «если бы кто вздумал сказать, что Демосфен был человеком чести, он вызвал бы улыбку состраданья… Цицерон тоже не был человеком чести» (К. Дюран. «Литературные вечера». Руан, 1828, т. 2, стр. 300). Далее, место у Платона относительно оскорблений («Законы», IX, последние 6 стр., а также XI, стр. 131) достаточно показывает, что древние не имели никакого представления о рыцарской чести в подобных вещах. Сократ, вследствие своих постоянных диспутов, часто испытывал оскорбления действием, к которым он относился с полным спокойствием: получив однажды пинок, он терпеливо снес его и сказал удивленному этим лицу: «разве я стал бы жаловаться, если бы меня толкнул осел?» (Диоген Лаэр[ций], II, 21). Другой раз кто-то заметил ему: «разве тебя не ругает и не позорит этот человек?» и получил от него ответ: «нет, — ибо его слава не подходят ко» мне» (там же, 36). Стобей («Собиратель нектара]», изд. Гэсфора, т. I, етр. 327–330) приводит нам длинную цитату из Музония, показывающую, как древние смотрели на оскорбления: они не звали иного удовлетворения, кроме судебного, а мудрые люди пренебрегали и тем. Что древние не знали никакого иного удовлетворения за полученную пощечину, кроме судебного, это ясно видно из платоновского «Горгия» (стр. 86), где мы имеем также мнение на этот счет Сократа (стр. 133). То же самое явствует и из сообщения Геллвя (XX, 1) о некоем Луции Верации, забавлявшемся тем, что без всякого повода награждал пощечинами встречавшихся ему на улице римских граждан, с каковою целью, чтобы избежать всяких дальнейших процедур, он брал с собою раба, который нес мешок медных монет и немедленно выплачивал огорошенным неожиданной оплеухой законное вознаграждение за боль, в размере 25 ассов. Знаменитый киник Кратес получил от музыканта Никодрома столь сильную пощечину, что у него распухло и побагровело, лицо: тогда он прикрепил себе ко лбу дощечку с надписью («Это сделал Никодром»), чем навлек большой позор на флейтиста, столь зверски поступившего с человеком, которого все Афины чтили точно свое местное божество (там же у Стобея, стр. 126; Диоген Лаэрций, VI, 89). От Диогена из Синопа сохранилось письмо к Мелезиппу относительно того, что его поколотили пьяные молодые афиняне: он разъясняет здесь, что это ничего не значит (Письмо Казауб. к Диогену Лаэрцию, VI, 33). Сенека в книге «О благоразумии», от 10-й главье до конца, подробно рассматривает оскорбления, доказывая, что мудрый не обращает на них внимания. В главе 14 он говорит: «что же сделает мудрый, получив пощечину? — то самое, что Катон, когда его ударили по лицу: он не воспылал яростью, не отомстил за обиду, но он и не простил ее, а просто отрицал самый факт обиды.
«Да», воскликните вы, «то были мудрецы»! — А вы, значит, глупцы? Согласен…
Мы видим, таким образом, что древним был совершенно незнаком подобный принцип рыцарской чести, ибо оии во всем были верны беспристрастному, естественному взгляду на вещи и потому не могли идти на такие мрачные и пагубные фарсы. Поэтому я в ударе по лицу они не могли видеть ничего иного, кроме того, что он есть, — т. е. они видели в нем небольшое физическое поврежденье, — меж тем как в новое время он стал катастрофой и темой для трагедий, например, в «Сиде» Корнеля, а также в одной из новейших немецких мещанских трагедий, которая называется «Власть отношений», но должна бы носить заглавие «Власть предрассудка»; а если пощечина раздастся в парижском национальном собрании, она найдет себе отзвук во всей — Европе. Людям «чести», которые, конечно, будут обескуражены указанными выше классическими воспоминаниями и приведенными примерами из древности, я советую, в качестве противоядия, прочесть в шедевре Дидро «Жак-фаталист» историю г-на Дегляна: они найдут здесь отличный образчик современной рыцарской чести, который да послужит ям на радость и поучение.
Из сказанного достаточно явствует, что принцип рыцарской чести вовсе нельзя считать за что-либо исконное, коренящееся в самой человеческой природе. Это, следовательно, нечто искусственное, и не трудно указать его происхождение. Принцип этот порожден, очевидно, той эпохой, когда больше применялись кулаки, чем головы, и разум был заключен в цепи попов, т. е. это продукт достохвального средневековья и его рыцарства. В самом деле, тогда люди предоставляли Господу Богу не только заботиться о себе, но и судить за себя. Поэтому трудные юридические вопросы решались ордалиями, или Судом Божьим: а суд этот, за немногими исключениями, состоял в поединках, притом вовсе не между одними только рыцарями, но и между простыми гражданами, — чему мы видим интересный пример в Шекспировском «Генрихе VI» (часть 2, акт 2, сцена 3). Да и после всякого судебного приговора все-таки можно было еще апеллировать к поединку как к высшей инстанции, именно — Суду Божию.
А благодаря этому на судейское кресло была посажена собственно, вместо разума, физическая сила и ловкость, т. е. животная природа, и вопрос о правом и неправом решало не то, что человек сделал, а то, что его постигло, — совершенно как и по теперь еще действующему принципу рыцарской чести. Кто продолжает сомневаться в таком происхождении дуэли, пусть прочтет прекрасную книгу Дж. Г. Меллингена («История дуэли», 1849). Ведь и по сие время среди лиц, которые следуют принципу рыцарской? чести и которые, как известно, не имеют обыкновения принадлежать к людям наиболее образованным и вдумчивым, встречаются люди, действительно признающие исход дуэли за божественное решение вызвавшей ее ссоры: это, конечно, — мнение, унаследованное по традиции.
Помимо такого происхождения принципа рыцарской; чести, его тенденция прежде всего заключается в том, чтобы угрозою физического насилия вынудить внешние знаки) того уважения, действительное приобретение которого человек считает для себя затруднительным либо излишним. Это приблизительно то же, как если бы кто-нибудь, желая доказать, что его комната хорошо натоплена, стал согревать шарик термометра рукою и ртуть от этого поднялась. При ближайшем рассмотрении суть дела оказывается вот в чем: как гражданская честь, имеющая в виду мирное общение с другими людьми, заключается в таком их мнении о нас, что мы заслуживаем полного доверия, ибо безусловно чтим права каждого, — так рыцарская честь состоит во мнении других, что нас надлежит бояться, ибо мы намерены безусловно отстаивать свои собственные права. Конечно, основоположение, что важнее внушать страх, нежели пользоваться доверием, так как нельзя особенно рассчитывать на людскую справедливость, не было бы столь ошибочно, если бы мы жили в естественном состоянии, когда каждый должен сам себя охранять и лично защищать свои права. Но в цивилизованном обществе, где охрану нашей личности и нашей собственности; взяло на себя государство, правило это не находит себе? уже никакого приложения, сохраняясь лишь как нечто. ненужное и покинутое, подобно замкам и сторожевым башням из времен кулачного права, стоящим среди тщательно возделанных полей и оживленных шоссе или даже железных дорог. По этой-то причине удержавшая его! рыцарская честь накинулась на такие посягательства на личность, которые государство преследует лишь легкими наказаниями или, по принципу «О пустяках закон не заботится», оставляет совершенно безнаказанными, так как: это — ничтожные обиды, отчасти простое поддразниванье. Но по отношению к ним честь эта превратилась в совсем. не вяжущуюся с природой, свойствами и жребием человека переоценку собственной личности: последнюю начинают считать своего рода святыней и потому находят государственные наказания за ее мелкие оскорбления совершенно недостаточными, так что желают карать обидчика сами, притом непременно телесными увечьями и смертью. Очевидно, в основе лежит здесь непомернейшая спесь и возмутительнейшая надменность, которые, при полном забвении того, что собственно представляет собою человек, требуют для него безусловной неприкосновенности, а также признания его безупречности. Между тем всякий, кто готов силою добиваться такого к себе отношения и потому выставляет правило: «кто меня обругает или нанесет мне удар, тот подлежит смерти», — собственно уже за одно это заслуживает высылки из пределов государства[44]. Так вот, чтобы скрасить подобное дерзкое высокомерие, прибегают к разного рода предлогам. Из двух неустрашимых людей, говорят нам, ни один ведь не уступит, так что из-за самого пустого столкновения дело дойдет до брани, затем до палки, наконец до смертного боя: поэтому, в видах приличия, лучше миновать промежуточные стадии и прямо перейти к оружию. Со временем более детальные приемы при этой процедуре были приведены в строгую, педантическую систему, с законами и правилами, — систему, являющую собой напыщеннейший фарс в мире и поистине заслуживающую названия храма в честь глупости. Но ведь само основное положение ложно: в делах незначительных (важные случаи всегда предоставлены ведению судов) из двух неустрашимых людей один несомненно уступит, — именно, кто поумнее, а простые мнения оставляются без всякого внимания. За доказательством обратимся к народу, или, вернее, ко всем многочисленным классам, которые не держатся принципа рыцарской чести и у которых поэтому ссоры проходят своим естественным порядком: у этих классов убийство во сто раз реже, чем у приемлющей этот принцип партии, равной быть может только 1/1000 всего населения; да и драка составляет там редкое явление. Затем утверждают также, будто рыцарская честь, со своими дуэлями, служит последнею основой хорошего тона и утонченного обращения в обществе, — она ограждает против проявлений грубости и невоспитанности. Но в Афинах, Коринфе и Риме, бесспорно, также имелось хорошее, даже очень хорошее общество; и там признавались светские манеры и хороший тон: между тем за ними вовсе не скрывалось такого пугала, как рыцарская честь. Правда, с другой, стороны, женщины не занимали там первенствующего положения в обществе, как у нас, что прежде всего сообщает времяпрепровождению фривольный и; пошлый характер, изгоняя всякий содержательный разговор и вместе с тем, конечно, сильно способствуя тому, что в нашем хорошем обществе личная храбрость получает перевес над всяким другим качеством. А между тем ведь это собственно очень второстепенная, чисто унтер-офицерская добродетель, — добродетель, в которой нас превосходят даже животные, почему, например, и говорят: «храбр, как лев». Мало того, в противность приведенному — утверждению, принцип рыцарской чести часто дает надежное убежище как для важных проступков, для нечестности и порочности, так и для мелких — бестактности, невнимательности и невежливости: множество очень неуместных выходок переносятся молча именно потому, что ни у кого нет охоты рисковать собою, высказывая свое возмущение ими. Соответственно всему этому мы. видим, что дуэль достигла высшего процветания и с кровожадной серьезностью практикуется как раз у той нации, которая обнаружила недостаток истинной добросовестности в политических и финансовых делах; насколько же она добросовестна в частных сношениях, можно осведомиться у тех, кто испытал ото на себе. Что же касается ее обходительности и общественной культуры, то она давно уже славится как отрицательный образец.
Все эти аргументы, следовательно, не выдерживают критики. С большим правом можно согласиться на то, что подобно тому как уже собака, на ворчанье отвечает ворчаньем, на ласку — лаской, так и человек но своей природе на всякое враждебное отношение отзывается враждою, а при знаках пренебрежения или ненависти чувствует злобу и раздражение. Поэтому уже Цицерон говорит: «в оскорблении содержится какое-то жало, которое люди благоразумные и хорошие переносят с величайшим трудом»; да и нигде на свете (за исключением некоторых благочестивых сект) мы не найдем спокойного отношения к получаемым ругательствам и ударам. Однако природа ни в одном случае не побуждает к чему-либо большему, нежели соответствующее возмездие: она не требует, чтобы упрек во лжи, в глупости или трусости наказывался смертью, и старонемецкое выражение «на пощечину есть кинжал» представляет собою возмутительное рыцарское суеверие. Во всяком случае, возвращение или отмщение обид есть дело гнева, а вовсе не чести и долга, как хочет выставить Это принцип рыцарской чести. Скорее можно признать вполне достоверным, что всякий упрек оскорбителен лишь постольку, поскольку он справедлив: это можно видеть и из того, что самый легкий намек на что-либо действительное задевает гораздо сильнее, чем самое тяжкое, но совершенно лишенное оснований обвинение. Поэтому, кто действительно сознает себя не заслуживающим денного упрека, тот смело может отнестись к нему с презрением и так и отнесется. Между тем рассматриваемое требование чести повелевает, чтобы он проявил щепетильность, которой у него нет, и кровью мстил за обиды, которых он не чувствует. Но ведь плохое мнение о своем собственном достоинстве должен иметь тот, кто торопится подавить всякое неблагоприятное для него выражение, чтобы оно не получило огласки. По этой причине истинное самоуважение сопровождается действительным равнодушием к оскорблениям, а где такого самоуважения нет, благоразумие и развитие повелевают по крайней мере показывать равнодушный вид и скрывать свой гнев. Таким образом, если бы только удалось освободиться от суеверия рыцарской чести, так чтобы никто уже не мог надеяться с помощью брани сколько-нибудь унизить честь другого или возвысить свою собственную; если бы, далее, всякая неправда, всякая грубость или дикость перестала немедленно получать право гражданства благодаря готовности дать за нее удовлетворение, т. е. биться, — то все в скором времени поняли бы, что если дело доходит до поношений и ругательств, то побежденного в этой борьбе надо считать победителем, и что, как говорит Винченцо Монти, с оскорблениями обстоит как с церковными процессиями, которые всегда возвращаются туда, откуда они вышли: Затем, тогда уже не было бы достаточно, как теперь выказать грубость, чтобы остаться правым, — тогда, следовательно, понимание и рассудок заговорили бы совсем другим языком, чем в настоящее время, когда им всякий раз еще надо сначала сообразить, не шокируют ли они почему-либо мнений людей ограниченных и глупых, которых приводит в тревогу и злобу уже одно их появление, и не придется ли им благодаря этому поставить на карту голову, где они обитают, против плоского черепа, вмещающего эту ограниченность и глупость. Тогда духовное превосходство получило бы в обществе подобающее ему первое место, которое теперь, хотя и скрыто, принадлежит физическим преимуществам и гусарской лихости; в результате, наиболее выдающиеся люди все-таки имели бы одной причиной меньше, чем теперь, отстраняться от общества. Такого рода перемена привела бы поэтому к истинному хорошему тону и проложила бы путь для действительно хорошего общества, в том виде, как оно, без сомнения, существовало в Афинах, Коринфе и Риме. Кто желает видеть его образчик, тому я рекомендую прочесть о пире Ксенофонта.
Однако в качестве последнего аргумента в пользу рыцарского кодекса, несомненно, возразят: «Да, но ведь тогда — Боже упаси! — всякий бы, пожалуй, решился ударить другого». На это я коротко мог бы ответить, что, подобная вещь довольно часто случается среди 999/1000 населения, не признающих никакого такого кодекса, причем-никто еще от этого не умер, меж тем как у его приверженцев всякий удар обычно сопровождается смертью. Но я остановлюсь на этом подробнее. Довольно часто старался я отыскать в животной ли или в разумной природе человека какое-нибудь прочное или, по крайней мере, правдоподобное, не из одних только фраз состоящее, а к ясным понятиям сводимое основание для столь прочно укоренившегося у некоторой части человеческого общества убеждения в ужасном значении удара; стремления мои оказались, однако, напрасными. Удар есть и будет не более как маленькое физическое зло, которое каждый человек может причинить другому, ничего этим не доказывая, кроме того, что он обладает большей силой либо ловкостью или что другой оплошал. Ничего больше анализ не открывает. Я вижу затем, как тот же самый рыцарь, которому удар от человеческой руки кажется величайшим из зол, получает в десять раз сильнейший удар от своей лошади и, хромая, с сдержанной болью, уверяет, что это ничего не значит. Я заключаю отсюда, что все дело в человеческой руке. Но ведь рука эта в битве колет нашего рыцаря кинжалом и наносит ему сабельные удары, а он уверяет, что это пустяки, о которых не стоит говорить. Далее, даже удары плоской стороной клинка оказываются далеко не столь скверными, как палочные, так что еще недавно кадеты вполне могли подвергаться первым, но не последним: мало того, удар мечом при посвящении в рыцари был величайшею честью. Тут уже мои психологические и моральные изыскания теряют всякую почву, и мне остается только признать все это за старое прочно укоренившееся суеверие, за один из столь многочисленных примеров того факта, что людям можно вдолбить всякую нелепицу. Это находит себе подтверждение и в том известном обстоятельстве, что в Китае удары бамбуковым тростником составляют очень употребительное гражданское наказание, даже по отношению к чиновникам всех классов: это показывает нам, что человеческая природа, притом высоко цивилизованная, не знает там требований, подобных голосу рыцарской чести[45]. Беспристрастный взор на натуру человека открывает даже, что последнему столь же естественно бить, как хищным животным кусаться, а рогатому скоту бодаться: это именно — животное бьющее. Поэтому-то нас и приводят в возмущение те редкие случаи, когда человек укусит другого: напротив, наносимые и получаемые им удары представляют собою естественное и очень обыкновенное явление. Если при более высокой культуре люди, благодаря обоюдному самообладанию, охотно отказываются и от таких приемов борьбы, то это вполне понятно. Но заставлять нацию или хотя бы один только класс общества думать, будто нанесенный удар есть ужасное несчастье, долженствующее вести к убийству и смертному бою, — прямо бесчеловечно. На свете слишком много настоящих бед, чтобы мы могли себе позволить еще увеличивать их число воображаемыми, влекущими за собой подлинное страдание: а это именно и делает помянутое глупое и злое суеверие. Вот почему я должен даже высказаться против правительства и законодательных собраний, которые оказывают ему поддержку тем, что настойчиво стремятся к отмене всяких телесных наказаний в гражданском и военном обиходе. По их мнению, они действуют здесь в интересах гуманности: на деле же оказывается как раз противоположное, так как они способствуют этим утверждению рассматриваемого противоестественного и гибельного безумия, которому уже принесено столько жертв. При всех преступлениях, за исключением самых тяжелых, удары прежде всего приходят на ум человеку, являясь таким образом естественной карой: кто не слушает доводов, послушается палки; с другой стороны, и справедливо и естественно, чтобы тот, на кого, в случае несостоятельности, нельзя наложить материального штрафа и кого, вследствие нужды в его услугах, нельзя без собственного ущерба наказать лишением свободы, подвергался в виде наказания умеренным побоям. И против этого не выставляют решительно никаких доводов кроме пустых фраз о «человеческом достоинстве», которые опираются не на ясные понятия, а опять-таки лишь на то же самое пагубное суеверие. Что в основе всего лежит именно последнее, это находит себе почти комичное подтверждение в таком обстоятельстве: еще недавно в некоторых странах вместо палочных ударов было введено в войсках наказание планками, которое, однако, совершенно как и те, заключается в причинении физической боли, но в то же время, оказывается, не задевает чести и не унижает…
Поощряя таким образом названное суеверие, оказывают поддержку принципу рыцарской чести и вместе с тем обычаю дуэли, хотя, с другой стороны, стремятся искоренить его помощью законов или, по крайней мере, делают вид, что стремятся к этому[46]. И вот, в результате, этот остаток кулачного права, сохранившийся от самых варварских времен средневековья вплоть до 19-го века, все еще до сих пор продолжает, к общему соблазну, влачить свое существование; теперь как раз время отбросить его со стыдом и позором. Ведь в наше время не дозволено даже методически стравливать собак или петухов (по крайней мере, в Англии такие травли преследуются законом); люди же, против воли, натравливаются друг на друга до смертного боя, натравливаются смешным суеверием нелепого принципа рыцарской чести и его ограниченными представителями и законодателями, которые вменяют им в обязанность из-за всякого вздора драться между собою наподобие гладиаторов. Я предлагаю поэтому нашим немецким пуристам вместо слова «дуэль», которое, вероятно, происходит не от латинского «дуэллум» [война], а от испанского «дуэло» (страдание, жалоба, тягость), употреблять выражение «рыцарская травля». Педантизм, с каким обставляется эта глупость, способен, конечно, возбуждать смех. Возмутительно, однако, что подобного рода принцип и его нелепый кодекс устраивают государство в государстве, — государство, не признающее иного права, помимо кулачного: оно терроризует подвластные ему сословия, так как всем открывает двери священного тайного трибунала, куда всякий, пользуясь, вместо полиции, очень легко создаваемыми предлогами, может привлечь всякого, чтобы над ними обоими совершился суд на живот и на смерть. Естественно, что это сделалось ловушкой, с помощью которой всякий негодяй, если только он принадлежит к упомянутым сословиям, может подвергнуть опасности, даже лишить жизни самого благородного и хорошего человека, необходимо возбуждающего своими достоинствами его ненависть. После того как, благодаря усилиям юстиции и полиции, в настоящее время мы не подвергаемся уже опасности, что любой мошенник крикнет нам на большой дороге: «кошелек или жизнь», надлежало бы наконец и здравому рассудку позаботиться о том, чтобы и всякий мошенник не мог уже обращаться к нам среди мирного обихода с требованием: «честь или жизнь». Надлежало бы также освободить высшие сословия от висящей над ними угрозы, которая заключается в том, что каждого в любой момент можно заставить отвечать здоровьем и жизнью за грубость, некультурность, глупость или злость первого встречного, кому заблагорассудится выказать их по отношению к нему. То обстоятельство, что если две молодые, неопытные горячие головы заденут друг друга словами, то им приходится искупать это своею кровью, своим здоровьем или своею жизнью, есть нечто вопиющее, позорное. Насколько жестока тирания названного государства в государстве и насколько велика власть названного суеверия, можно заключить из того, что довольно много людей, которым нельзя было восстановить свою затронутую рыцарскую честь благодаря слишком высокому или слишком низкому положению обидчика либо иным каким его свойствам, исключающим дуэль с ним, в отчаянии от этого сами лишили себя жизни, придя таким образом к трагикомическому концу. Так как фальшь и абсурд рано или поздно обнаруживают себя большею частью тем, что, достигнув крайних пределов, завершаются противоречием, то и здесь в конце концов мы находим последнее в форме самой резкой антиномии: именно, офицеру запрещена дуэль, но если в подобающем случае к ней не прибегнет, его карают отставкой.
Раз уже коснувшись этого вопроса, я пойду в своей откровенности еще дальше. При ближайшем и беспристрастном рассмотрении признаваемое столь важным и так высоко ценимое различие, убиваем ли мы своего врага в открытом бою, с равным оружием в руках, или же из-за угла, основано просто на том, что, как сказано, названное государство в государстве не допускает иного права, кроме как право сильного, т. е. кулачное, и, придав ему значение суда Божьего, положило его в основу своего кодекса. Ведь, убив врага на поединке, мы собственно докажем только, что обладаем большею сравнительно с ним силою или ловкостью. Таким образом, ссылаясь в оправдание на наличность открытой борьбы, предполагают, что право сильнейшего есть действительное право. На самом же деле, в том обстоятельстве, что другой плохо владеет оружием, кроется, правда, возможность, но вовсе не право убить его: право это, т. е. мое моральное оправдание, может основываться исключительно на мотивах, по которым мне желательно отнять у него жизнь. Предположим теперь, что такие мотивы действительно имеются и притом достаточны; в таком случае нет решительно никакого основания ставить дело еще в зависимость от того, кто из нас двоих лучше умеет стрелять либо фехтовать, — здесь безразлично, каким способом лишу я его жизни, сзади или спереди. Ведь в моральном отношении право сильнейшего нисколько не законнее, чем право умнейшего, применяемое при вероломном убийстве: тут, следовательно, с правом кулака равносильно право головы. К тому же надо заметить, что и при дуэли пускается в ход как одно, так и другое, — всякая фехтовальная уловка есть уже коварство. Если я признаю за собою нравственное право отнять у какого-нибудь человека жизнь, то глупо будет сначала еще испытать на себе, не стреляет ли он или фехтует лучше меня: в таком случае произойдет обратное, и тот, кто уже причинил мне вред, сверх того отнимет у меня еще и жизнь. Что за обиды надо мстить не дуэлью, а убийством, таково мнение Руссо, на которое он осторожно намекает в столь таинственно написанном 21-м примечании к 4-й книге «Эмиля» (стр. 173, на обор.). При этом он находится под таким сильным влиянием рыцарского суеверия, что уже сделанный нам упрек во лжи кажется ему законным поводом к убийству; между тем он должен был бы знать, что подобный упрек бессчетное число раз заслужен каждым человеком, а им самим даже более, чем другими. Предрассудок же, обусловливающий законное убийство обидчика открытой борьбой, с равным оружием, считает, очевидно, кулачное право за действительное право, а поединок — за суд Божий. Напротив, итальянец, который в пылу гнева без околичностей бросается с ножом на своего оскорбителя, где бы он его ни увидел, поступает по крайней мере последовательно и естественно: он умнее, но не хуже дуэлянта. Если скажут, что, умерщвляя своего врага на поединке, я нахожу свое оправдание в том, что он тоже стремится убить меня, — то на это можно ответить, что своим вызовом я поставил его в положение необходимой обороны. Намеренно ставить себя таким образом во взаимное положение необходимой обороны, это значит в сущности — искать благовидного предлога для убийства. Скорее можно было бы допустить в качестве оправдания ссылку на правило «нет обиды, коли на нее согласны», так как люди ставят здесь свою жизнь на карту по обоюдному согласию; но на это надо возразить, что слово «согласие» здесь неуместно: тирания принципа рыцарской чести и его нелепого кодекса, вот — полицейский, который привлекает обоих врагов или по крайней мере одного из них к этому кровавому тайному судилищу.
Я слишком долго остановился на рыцарской чести, но сделал это с добрым намерением и по той причине, что против моральных и интеллектуальных чудовищ в здешнем мире единственным Геркулесом является философия. Две вещи главным образом отличают общественную жизнь нового времени от общества древнего, притом в невыгодную для первой сторону, так как они придали ей серьезный, суровый, мрачный колорит, от которого была свободна древность, ясная и веселая, как утро жизни. Это — принцип рыцарской чести и венерическая болезнь, две равноценные прелести! Они сообща («ненависть и любовь») отравили жизнь. Именно, венерическая болезнь простирает свое влияние гораздо дальше, чем могло бы показаться с первого взгляда, — она вовсе не ограничивается одной физической стороной человека, но затрагивает и моральную. С тех пор как в колчане Амура завелись и отравленные стрелы, во взаимные отношения полов примешался посторонний, враждебный, прямо дьявольский элемент, из-за которого они, эти отношения, прониклись мрачным и боязливым недоверием; а косвенным путем влияние такой перемены, происшедшей в самой основе всякого человеческого общения, сказывается в большей или меньшей степени также и на остальных общественных отношениях; разъяснение этого вопроса завело бы меня здесь слишком далеко. Аналогичное, хотя и совсем другого рода, влияние оказывает принцип рыцарской чести, этот мрачный фарс, который был чужд древним, современного же человека держит в напряженном, серьезном и тревожном состоянии — уже потому, что всякое нечаянное выражение подвергается подробному разбору и переживанию. Но мало того! Принцип этот — всеобщий минотавр, которому не одна только страна, как в древности, а все страны Европы ежегодно должны приносить в дань известное число сыновей из благородных семейств. Вот почему пора наконец смело ополчиться на это пугало, как я это здесь и сделал. Хорошо бы, если бы названные два чудовища новейшего времени нашли себе конец в 19-м веке! Мы не хотим отказаться от надежды, что с первым из них врачи все-таки справятся наконец, — путем профилактических мер. Покончить же с другим пугалом — дело философа, исправляющего понятия, так как правительствам с помощью законов этого сделать до сих пор не удалось; к тому же только первым способом и можно воздействовать на самый корень зла. Если бы, однако, правительства в самом деле серьезно желали уничтожить обычай дуэли и если бы слабый успех их стремления действительно объяснялся только их бессилием в этом отношении, то я предложил бы им закон, за успех которого я отвечаю и который притом может обойтись без кровавых процедур, без эшафота и виселицы и без пожизненных заключений. Напротив, — это — маленькое, самое легкое, гомеопатическое средствице: кто вызывает другого или принимает вызов, тот по-китайски, средь бела дня, перед гауптвахтой получает от капрала 12 палочных ударов, а лица, согласившиеся передать вызов или быть секундантами, — по 6 каждый. Что касается последствий действительно происшедшей дуэли, то здесь пусть остается в силе обычное уголовное судопроизводство. Быть может, кто-нибудь, с рыцарскими убеждениями, возразит мне, что после применения подобного наказания иной «человек чести» будет в состоянии застрелиться; на это я отвечу: лучше, если такой глупец убьет себя самого, нежели другого. В сущности же я прекрасно понимаю, что у правительств нет серьезного желания покончить с дуэлью. Оклады гражданских чиновников, а тем более офицеров (если оставить в стороне высшие должности), далеко не соответствуют их труду. Другую половину своего вознаграждения они получают поэтому в виде чести. Последняя прежде всего выражется титулами и орденами, в более же широком смысле — сословною честью вообще. А для этой сословной чести дуэль является удобной пособницей: вот почему к ней приучаются уже в университетах. Таким образом, кровь ее жертв пополняет собою недостаточность окладов.
Полноты ради здесь надо упомянуть еще о национальной чести. Это — честь целого народа, как отдельной единицы, в обществе народов. Так как в обществе этом нет иного суда, кроме суда силы, и оттого каждому его члену приходится самому отстаивать свои права, то честь нации состоит не только в том, чтобы считаться заслуживающей доверия (кредита), но и в том, чтобы ее боялись: отсюда, посягательства на ее права никогда не должны оставаться безнаказанными. Она, стало быть, соединяет в себе требования гражданской и рыцарской чести.
К тому, чем человек представляется, т. е. что такое он в глазах света, мы отнесли выше, на последнем месте, славу: ею-то, следовательно, и надлежит еще нам теперь заняться. Слава и честь, это — две сестры-двойняшки; близнецы эти, однако, подобны диоскурам, из которых Поллукс был бессмертен, а Кастор смертен: так и слава — бессмертная сестра смертной чести. Это, разумеется, надо понимать лишь о славе наивысшего порядка, о действительной и подлинной славе: ибо существуют, конечно, и разного рода эфемерные славы. Итак, продолжаю, честь касается лишь таких свойств, какие требуются от всякого, находящегося в одинаковом положении; слава — лишь таких, которых нельзя требовать ни от кого. Честь имеет в виду качества, которые вправе всенародно приписать себе каждый; слава — качества, которых никто не имеет права себе приписывать. Между тем как наша честь простирается настолько, насколько мы знакомы людям, — слава, наоборот, бежит впереди знакомства с нами, занося его всюду, куда только она ни проникнет. На честь может притязать каждый, на славу — лишь люди исключительные: ибо слава достигается только необычайными заслугами, а эти последние опять-таки выражаются либо в деяниях, либо в творениях, — так что к славе открыто два пути. По пути деяний направляет главным образом великое сердце; по пути творений — великий ум. У каждого из этих путей имеются свои особые преимущества и невыгоды. Главная разница между ними та, что дела проходят, творения остаются. Благороднейшее деяние все-таки имеет лишь временное значение; гениальное же произведение продолжает жить и оказывать свое благотворное и возвышающее влияние на все времена. Дела оставляют по себе лишь память, которая становится все более слабой, искаженной и безразличной и даже обречена на постепенное угасание, если ее не подхватит история и не передаст ее в закрепленном состоянии потомству. Творения же сами обладают бессмертием и могут, особенно воплощенные в письменности, пережить все времена. От Александра Великого сохранилось имя и воспоминание; Платон же и Аристотель, Гомер и Гораций продолжают существовать сами, живут и действуют непосредственно. «Веды» с «Упанишадами» — перед нами, а обо всех современных им делах до нас не дошло совершенно никакого известия[47]. Другая невыгода деяний, это — их зависимость от случая, который сначала должен обусловить их возможность; к этому присоединяется еще, что слава их определяется не одной только их внутренней ценностью, но также и обстоятельствами, сообщающими им важность и блеск. К тому же слава эта, если, как на войне, дела имеют чисто личный характер, зависит от показаний немногих очевидцев, а последние не всегда найдутся, да и не всегда бывают добросовестны и беспристрастны. Преимущество же дел, напротив, — то, что они, как нечто практическое, доступны суждению всех вообще людей, так что последние, если только получат относительно них верные данные, немедленно отдают им справедливость — разве только запоздает подлинное знание или правильная оценка их мотивов: ведь для понимания всякого поступка нужно знакомство с его мотивом. Обратное бывает с творениями: возникновение их зависит не от случайности, а исключительно от их творца, и пока они остаются, они остаются тем, что такое они сами по себе. Зато с ними связана трудность оценки, тем большая, чем высшего они порядка; часто недостает компетентных судей, часто — судей беспристрастных и честных. Но зато опять-таки о славе творений решает не одна только инстанция, — здесь может быть и апелляция. Ибо если от дел до потомства, как сказано, доходит только память, да и то в таком виде, как передадут ее современники, то творения, напротив, переживают: сами, притом так, как они есть, разве только утратятся отдельные части: здесь, стало быть, нет места для искажения данных, а впоследствии отпадает также и возможное вредное влияние обстановки, в какой они зародились. Скорее даже часто лишь время постепенно приводит с собою немногих действительно компетентных судей, которые, сами будучи исключениями, творят суд над еще более редкими исключениями: они последовательно подают свой веский голос, и таким образом — иногда, правда, лишь по прошествии столетий — получается вполне правильная оценка, остающаяся уже незыблемой на все дальнейшее время. Настолько прочна, деже прямо непреложна слава творений. Что же касается того, доживут ли до нее их творцы, то это зависит от внешних обстоятельств и от случая: это бывает тем реже, чем выше и труднее род произведений. Сообразно тому Сенека («Послание», 79) в удивительно красивом уподоблении говорит, что слава столь же неизбежно следует за заслугой, как тень за телом, — хотя случается, конечно, как и с тенью, что иногда она шествует впереди, иногда же — позади. Пояснив это, Сенека добавляет: «хотя бы зависть побудила молчать всех твоих современников, явятся те, кто будет судить без обиды и пристрастия»; отсюда мы, к слову сказать, видим, что искусство подавлять заслуги путем коварного замалчиванья и игнорирования, чтобы в угоду плохому скрыть от публики хорошее, практиковалась уже у бездельников сенековского времени, совершенно как и у нас, и что, как там, так и здесь, зависть зажимала людям рот. Обыкновенно даже, чем продолжительнее будет держаться слава, тем позже она появляется, — ведь все превосходное созревает лишь медленно. Слава, которой суждено перейти в потомство, подобна дубу, очень медленно растущему из своего семени; легкая, эфемерная слава, это однолетние, быстро восходящие растения, а слава ложная — прямо скороспелая сорная трава, возможно поспешнее истребляемая. Такое положение дел зависит собственно от того, что чем кто более принадлежит потомству, т. е. именно человечеству вообще и в его целом, тем более чужд он для своей эпохи: его произведения не посвящены специально ей, иными словами — они принадлежат ей не как такой, а лишь поскольку она — часть человечества, почему они и не носят на себе следов ее местного колорита; но вследствие этого легко может случиться, что она пропустит их без внимания, как нечто ей постороннее. Она ценит скорее тех, кто служит потребностям ее краткого бытия или прихотям минуты и потому всецело принадлежит ей, с ней живя и с ней умирая. Таким образом, вся история искусств и литературы свидетельствует, что высшие создания человеческого духа обыкновенно встречали себе неблагосклонный прием, и такое отношение к ним продолжалось, пока не появлялись умы высшего порядка, для которых они были предназначены, и не возводили их на высоту, где они с тех пор и пребывали, благодаря приобретенному этим путем авторитету. А все это зависит в последнем итоге от того, что всякий собственно может понимать и ценить лишь вещи, с ним однородные. Но ведь с плоским однородно плоское, с пошлым пошлое, с неясным запутанное, с бессмысленным нелепое, всего же милее каждому его собственные произведения, которые с ним совершенно однородны. Вот почему уже древний сказитель Эпихарм пел [в этой связи так].
Я переведу это место, чтобы оно стало понятно всем: «Нет никакого дива в том, что я говорю, о чем и как хочу, и что они милы себе самим, представляясь в своих глазах прекрасными: ведь и собака собаке прекраснейшим кажется существом и бык быку, осел ослу всех лучше, свинья же — свинье».
Подобно тому как даже самая сильная рука, бросая легкое тело, все-таки не может сообщить ему такого движения, чтобы оно пролетело на далекое расстояние и ударилось с силою, и тело это уже скоро теряет энергию и падает, так как ему не хватает собственного материального содержания для усвоения чужой силы, — точно так же обстоит дело и с прекрасными и великими мыслями, даже с шедеврами гения, если для них не оказывается иной публики, кроме мелких, слабых или извращенных умов. В сетовании на это соединяют свои голоса мудрецы всех времен. Иисус сын Сирахов замечает, например: «кто говорит с глупцом, тот говорит со спящим; когда все кончено, он спрашивает: «что такое?» А Гамлет: «живая речь спит в ушах глупца». У Гете: «Самые лучшие слова встречают насмешку, если воспринимаются извращенным слухом», а также:
«Твои усилья напрасны, все остается глухо,
Успокойся: камень в болоте не вызывает кругов».
А Лихтенберг [заметил]: «если от столкновения головы с книгой получается гулкий звук, разве он всегда принадлежит книге?» Затем: «Такие произведения служат зеркалом, и когда в него смотрится обезьяна, не отразится апостол». Не мешает также еще раз напомнить здесь и о прелестной и трогательной жалобе старого [поэта] Геллерта: «Что часто наилучшие дарования имеют всего меньше поклонников и что огромнейшая часть людей считает дурное за хорошее: это — зло повседневное. Однако как же избавиться от такой беды? — Сомневаюсь, чтобы это горе можно было изгнать из нашего мира. Есть для этого единственное средство на земле, но оно бесконечно трудно: надо, чтобы глупцы стали мудрыми. Но увы! этого никогда не будет. Никогда не знают они цены вещей. Судит их глаз, а не ум. Они вечно хвалят ничтожное, ибо не имеют понятия о хорошем».
К этому умственному бессилию людей, вследствие которого прекрасное, как говорит Гете, Получает себе признание и оценку еще реже, чем встречается, примыкает еще, как и во всех других случаях, их нравственная негодность, именно в форме зависти. Ведь приобретаемая нами слава всякий раз еще одного человека возвышает над всеми ему подобными, которые, следовательно, ровно настолько же бывают унижены, — так что всякая выдающаяся заслуга получает свою славу за счет тех, у кого заслуг не имеется.
«Чтобы честь другим воздать,
Себя должны мы развенчать».
(Гете. «Западно-Восточный Диван»)
Отсюда понятно, что в какой бы области ни явилось прекрасное, вся столь многочисленная посредственность немедленно заключает союз и составляет заговор, чтобы не давать ему ходу и даже, если удастся, задушить его. Её тайный девиз; «Долой заслуги». Но даже и лица, сами обладающие заслугами и приобретшие уже ими славу, неохотно взирают на появление новой славы, блеск которой в соответственной мере затемняет их собственную. Поэтому даже Гете говорит:
«Если бы я медлил народиться и ждал, пока мне жизнь даруют, меня бы все не было на свете: вы поймете это, видя ужимки тех, которые желая казаться чем-нибудь, охотно отрицать меня готовы».
Если, таким образом, честь обыкновенно находит себе справедливых судей и не подвергается опасности со стороны зависти, так что даже ее заранее, по доверию, признают в каждом человеке, то за славу приходится бороться против зависти, и лавры ее раздает трибунал явно недоброжелательных судей. Ибо честь мы можем и хотим делить со всеми; что же касается славы, то всякий, ее достигающий, суживает или затрудняет к ней доступ. Затем, трудность достигнуть славы творениями стоит в обратном отношении к числу людей, составляющих публику этих творений, — причины этого легко понятны. Вот почему трудность эта гораздо больше для произведений с содержанием поучительного характера, нежели для тех, которые имеют в виду развлечение. Всего же больше она — для философских сочинений: ибо поучения, ими обещаемые, с одной стороны, могут оказаться ненадежными, а с другой — не приносят материальной выгоды. Поэтому-то авторы их прежде всего имеют дело с публикой, состоящей исключительно из их соперников. Указанные препятствия, заграждающие путь к славе, ясно показывают, что если бы люди создавали достойные славы творения не из любви к ним самим и не ради собственного удовольствия от них, а нуждались для этого в поощрении славой, то у человечества мало было бы бессмертных творений или даже совсем бы их не было. Мало того, кому суждено давать хорошее и подлинное и избегать дурного, тот должен даже идти наперекор суждению толпы и ее оракулов, т. е. презирать ее. Вот почему справедливо замечание, выдвигаемое особенно Озорием («О славе»), — именно, что слава бежит от тех, кто ее ищет, и следует за теми, кто ею пренебрегает: ибо первые приноровляются ко вкусу своих современников, последние же с ним не считаются.
Насколько трудно поэтому достигнуть славы, настолько же легко сохранить ее. И в этом также обнаруживается ее противоположность с честью. Честь признается за всяким, даже в кредит: нужно только сберечь ее. Но в этом-то и заключается вся задача: ибо достаточно одного только недостойного поступка, чтобы честь была утрачена навеки. Слава же собственно никогда не может погибнуть: ибо дело или творение, давшие ей начало, остаются навсегда, и их слава сохраняется за их виновником, даже если он не даст ничего нового. Если же слава действительно поблекнет, если человек переживет ее, то, значит, слава эта была не настоящей, т. е. не заслуженной, — ее породила минутная переоценка или, пожалуй, это была слава вроде гегелевской, слава, которая, употребляя характеристику Лихтенберга, «протрублена дружественной кликой учеников и повторена через эхо пустых голов… но как рассмеется потомство, когда оно в будущем постучится в пестрые храмины слов, красивые гнезда отлетевшей моды и обители умерших условностей, и все, все окажется пустым, не найдется даже самой маленькой мысли, которая смело могла бы сказать: войдите!»
Слава зависит, собственно, от того, каков человек в сравнении с другими. Поэтому в, самой своей сущности она есть нечто относительное, так что и ценность ее может быть лишь относительной. Для нее совсем не было бы места, если бы остальные сделались такими же, как и данная знаменитость. Абсолютную ценность может иметь лишь то, что сохраняет славу при всех условиях, т. е. здесь это будет то, каков человек непосредственно и сам для себя: вот в чем, следовательно, должно заключаться достоинство и счастье великого сердца и великого ума. Иными словами, ценна не слава, а то, чем можно ее заслужить. Ибо в этом состоит как бы субстанция дела, слава же — только акциденция: да и действует она на своего носителя преимущественно как внешний симптом, в котором он получает подтверждение своему собственному высокому мнению о самом себе. Можно было бы поэтому сказать, что подобно тому как свет совсем не виден, если он не отброшен каким-нибудь телом, точно так же всякое превосходство только благодаря славе получает надлежащее о себе самом представление. Однако симптом этот вовсе не безошибочен, — ибо существует также слава без заслуги и заслуга без славы; вот почему столь удачным представляется изречение Лессинга: «некоторые люди знамениты, а другие заслуживают быть знаменитыми». Да и жалкое это было бы существование, ценность или пустота которого зависела бы от того, каким оно кажется в глазах других; между тем именно Дакою была бы жизнь героя и гения, если бы ее ценность состояла в славе, т. е. одобрении других, Напротив, всякое положительное существо живет и существует ради себя самого, а стало быть, прежде всего — в себе и для себя. Каков человек есть, какой бы области и стороны это ни касалось, таков он прежде всего и главным образом для себя самого, и если он здесь не представляет большой цены, то и вообще он немногого стоит. Отражение же его существа в головах других людей есть нечто вторичное, производное и подверженное случайности, — оно лишь очень окольным путем связано с его подлинным обликом. К тому же головы толпы являют собою слишком плачевную арену, чтобы там могло получить себе место истинное счастье. Здесь, скорее, может быть найдено счастье лишь химерическое. Какое, однако, смешанное общество сталкивается в этом храме всеобщей славы! Полководцы, министры, шарлатаны, акробаты, танцоры, певцы, миллионеры и иудеи: можно даже прямо сказать, что преимущества всех этих лиц получают себе здесь гораздо более нелицеприятную оценку, встречают гораздо больше одобрения, нежели превосходство духовное, особенно — высшего порядка, которое ведь значительным большинством людей ценится лишь понаслышке. С эвдемонологической точки зрения, следовательно, слава, это не более как редчайшее и драгоценнейшее блюдо для нашей гордости и нашей суетности. А эти качества у большинства людей, хотя их и скрывают, имеются в чрезмерной степени, притом всего сильнее развиты они, быть может, как раз у тех, кто обладает какими-либо Данными для приобретения славы и потому большею частью принужден носить в себе неуверенное сознание своей высшей ценности, пока не явится случай испытать ее на деле, так чтобы она получила себе признание: до тех же пор такие люди чувствуют себя как бы терпящими какую-то тайную несправедливость[48]. Вообще же, как разъяснено в начале этой главы, значение, какое человек придает мнению о нем других, является совершенно несоразмерным и неразумным, — так что Гоббс, правда очень сильно, но, пожалуй верно, выразился на этот счет следующим образом («О гражданине», I, 5): «все вожделение души и вся энергия полагается в том, что у человека есть и что дает ему возможность, сопоставляя себя с другими, живо чувствовать свое превосходство». Этим объясняется та высокая цена, какую все вообще люди придают славе, и те жертвы, которые приносятся ради одной только надежды со временем достигнуть ее:
«Слава, это — побуждение (последняя слабость благородных душ) презирать утехи и проводить жизнь в труде», а также: «…как трудно взбираться на высоты, где вдали сияет гордый храм славы».
В этом, наконец, заключается также и объяснение тому факту, что самая тщеславная из всех наций постоянно носится со славой и без околичностей видит в ней главное побуждение к великим делам и творениям. Но так как, бесспорно, слава, это — лишь нечто вторичное, простое эхо, отражение, тень, симптом заслуги, и так как во всяком случае объект восхищения должен иметь больше ценности, чем само восхищение, то условие для счастья заключается собственно не в славе, а в том, что к ней приводит, т. е. в самой заслуге или, говоря точнее, в том миросозерцании и способностях, которые эту заслугу породили, — относится ли она к. моральной или к интеллектуальной сфере. Ибо лучшее, что есть в человеке, необходимо должно существовать для него самого: насколько же оно отражается в головах других и каков человек в их мнении, это — вещь посторонняя и может иметь для него лишь второстепенный интерес. Таким образом, кто только заслуживает славы, тот, даже не пользуясь ею на деле, обладает бесспорно самым главным, что может служить ему утешением в ее отсутствии. Ибо человека делает достойным зависти не то, что его считает великим лишенная суждения и столь часто подпадающая обману толпа, а то, что он действительно велик; и высокое счастье состоит не в том, что он будет известен потомству, а в том, что в нем зарождаются мысли, заслуживающие, чтобы их хранили и передумывали в течение веков. К тому же счастье это нельзя отнять у человека: оно принадлежит к «повседневному», слава же — к «чуждому повседневности». Если бы, наоборот, главным было самое восхищение, то объект его не был бы его достоин. Это и на самом деле имеет место при ложной, т. е. незаслуженной славе. Ее обладателю приходится довольствоваться одною ею, не располагая в действительности тем, для чего она должна служить симптомом, простым отблеском. Но даже сама эта слава часто по необходимости становится ему ненавистной, когда временами, невзирая на весь самообман, порождаемый самолюбием, у него все-таки начинает кружиться голова на той высоте, для которой он не создан, или когда он чувствует себя как бы медным червонцем: тогда им овладевает страх перед разоблачением и заслуженным унижением, особенно если он на челе мудрейших уже читает себе приговор потомства. Он подобен, следовательно, тому, кто владеет имуществом по подложному завещанию. Что касается подлиннейшей славы, славы посмертной, то ведь ее обладатель никогда ее не чувствует, а между тем его почитают счастливым. Счастье его, значит, состояло в самом факте великих достоинств, стяжавших ему славу, и в том, что ему привелось развить их, т. е. что у него была возможность поступать так, как ему было свойственно, и заниматься тем, чем он занимался с охотой и любовью: ибо только при таких условиях создаются творения, приобретающие посмертную славу. Счастье его состояло, следовательно, в его великом сердце или же в богатстве ума, отпечаток которого в его созданиях привлекает восхищение грядущих веков; оно состояло в самых мыслях, продумать которые стало делом и наслаждением благороднейших умов беспредельного будущего. Итак, ценность посмертной славы заключается в том, чем ее заслуживают, и это — подлинная награда за заслугу. А пользовались ли, как это иногда бывает, стяжавшие ее творения славою также и у современников, это зависело от случайных условий и не имело большого значения. Ведь люди обыкновенно лишены собственного суждения, в особенности же совершенно неспособны ценить высокие и трудные подвиги; поэтому они постоянно следуют в данном отношении чужому авторитету, и слава, в высших областях, в 99 из 100 случаев основана просто на доверии и слове. Вот почему мыслящие люди мало придают значения даже многогласнейшему одобрению современников: они всегда слышат в нем только эхо немногих голосов, которые к тому же сами направляются лишь туда, куда в данную минуту дует ветер. Разве какой-нибудь виртуоз чувствовал бы себя польщенным громкими рукоплесканиями своей публики, если бы он знал, что она, за исключением одного или двух, состоит из совсем глухих людей, которые, чтобы скрыть друг от друга свой недостаток, усердно хлопают, как скоро увидят в движении руки тех немногих, кто слышит? А особенно, если бы ему было известно также, что эти немногие, подающие сигнал, часто под влиянием подкупа устраивали самые шумные овации жалчайшему скрипачу? Отсюда понятно, почему слава у современников так редко сменяется славой в потомстве, — так что д’Аламбер в своем прелестном описании храма литературной славы говорит: «В храме этом обитают одни умершие, которые не были там при жизни, и иные из живых, которые почти все выбрасываются оттуда после своей смерти». Мимоходом замечу здесь также, что ставить кому-нибудь памятник при жизни значит заявлять, что относительно него нельзя положиться на потомство. Если тем не менее некоторые доживают до славы, долженствующей перейти в потомство, то это редко случается раньше, чем в старости: конечно, у художников и поэтов встречаются исключения из этого правила, всего же реже они у философов. Подтверждением этому служат изображения людей, прославившихся своими творениями, так как изображения эти большею частью изготовляются лишь после приобретения знаменитости: обычно мы видим здесь седых стариков, особенно что касается философов. Впрочем, с эвдемонологической точки зрения, так и должно быть. Заодно и слава и молодость — это слишком много для смертного. Жизнь наша настолько бедна, что ее блага должны быть распределены экономно. У молодости много своего собственного богатства, которым она и может довольствоваться. Но в старости, когда умирают все наслаждения и утехи, подобно деревьям зимою, тогда всего кстати распускается древо славы, со своей настоящей вечной зеленью, — ее можно сравнить также с зимними грушами, которые, созревая летом, идут в пищу зимой. На- старости нет более прекрасного утешения, Чем " сознание, что мы всю силу своей юности-воплотили в творениях, не стареющих вместе с нами.
Если бы мы пожелали еще ближе рассмотреть те пути, которыми достигается слава в науках, в этой наиболее близкой нам области, то здесь можно было бы выставить следующее правило. Отмечаемое такой славой интеллектуальное превосходство всегда заявляет о себе новой комбинацией каких-либо данных. Данные эти могут быть; весьма различного сорта; но приобретаемая их сочетанием слава бывает тем значительнее и шире, чем в большей — степени они сами общеизвестны и всем доступны. Если, например, данные заключаются в каких-нибудь числах либо кривых, или же в каком-нибудь отдельном физическом, зоологическом, ботаническом либо анатомическом факте, или в каких-либо искаженных местах у древних авторов, или в надписях полуистертых либо таких, алфавит которых нам неведом, или в темных пунктах истории, — то приобретаемая их правильным сочетанием слава пойдет немногим далее, чем простирается знакомство с самими данными, т. е. будет ограничена скромным числом людей, большею частью живущих уединенно и завистливых к славе в сфере их специальности. Если же данные таковы, что их знает весь человеческий род, если это, на-пример, существенные, всем общие свойства человеческого ума либо чувства, или силы природы, вся деятельность которых постоянно у нас на глазах, или вообще всем известные естественные процессы, то, пролив на них свет какой-нибудь новой, важной и бесспорной комбинацией, мы стяжаем себе славу, которая со временем распространится на весь почти цивилизованный мир. Ибо, коль скоро данные доступны каждому, таким же в большинстве случаев будет и их новое сопоставление. Однако слава всегда будет при этом лишь в соответствии с побежденной трудностью. Ведь чем общеизвестнее данные, тем труднее сопоставить их в новой и вместе с тем верной комбинации: ибо над ними думало уже чрезвычайно большое число умов, исчерпав их возможные сочетания. Напротив, когда данные, будучи недоступны большой публике, достижимы лишь с помощью кропотливого труда, они почти всегда допускают еще новые комбинации: если поэтому человек подходит к ним хотя бы только с неизвращенным рассудком и здравым суждением, т. е. с умеренным умственным превосходством, то вполне возможно, что ему удастся найти какую-нибудь их новую и верную комбинацию. Но приобретенная этим слава будет иметь приблизительно те же границы, в каких пользуются известностью данные. Правда, разрешение такого рода проблем требует большой эрудиции и работы для одного уже ознакомления с подлежащими данными, тогда как в первом случае, где именно приобретается самая значительная и самая широкая слава, данные получаются без всякого усилия: однако, насколько в этом случае требуется меньше работы, настолько же больше нужно здесь таланта, даже гения, с которым, что касается ценности и оценки, не может идти в сравнение никакая работа или ученость.
Отсюда ясно, что те, кто чувствует в себе дельный ум и правое сужденье, не предполагая в то же время за собою высших духовных дарований, не должны пугаться усиленных занятий и утомительного труда, если желают выбраться из большой толпы людей, обладающих общеизвестными данными, и достигнуть более отдаленных мест, которые доступны только ученому трудолюбию. Ибо там, где число соревнователей бесконечно ограничено, ум, хотя бы немного превышающий среднюю норму, скоро найдет случай для нового и верного сочетания данных: заслуга его открытия даже еще повысится от трудности добывания этих данных. Но заслуженное таким образом одобрение со стороны его сотоварищей по науке, единственных знатоков в этой специальности, лишь издали будет услышано большою человеческой толпой. — Если бы, далее, желательно было проследить намеченный здесь путь до конца, то можно бы указать пункт, где одни уже данные, благодаря большой трудности их добывания, сами по себе способны создать славу, без участия какой-либо их комбинации. Это относится к путешествиям в очень отдаленные и мало известные страны: человек становится знаменит тем, что он видел, а не тем, что он думал. Путь этот имеет также еще одну большую выгоду в том, что гораздо, легче сообщать другим виденное нами, нежели продуманное; то же самое справедливо и для понимания: поэтому в первом случае у нас найдется гораздо больше читателей, чем во втором. Ибо, ка, к говорил уже Асмус: «Есть что порассказать у того, что совершил путешествие».
Но в соответствии со всем этим при личном знакомстве с такого рода знаменитостями часто приходит в голову и замечание Горация:
«Небо, не душу меняют переплывшие море». (Посл[ания], I, 11, ст. 27)
С другой стороны, что касается людей, одаренных высшими способностями, которые одни только и могут приступать к разрешению великих, имеющих своим содержанием общее и целое и потому труднейших проблем, то хотя люди эти стараются, конечно, по возможности расширить свой горизонт, однако эго расширение всегда будет идти равномерно во все стороны, никогда не уклоняясь слишком далеко в какую-нибудь из особых и лишь немногих известных областей, т. е. не останавливаясь подробно на специальных деталях какой-нибудь отдельной науки, а тем менее занимаясь микрологиями. Ибо таким людям нет нужды посвящать свое внимание трудно доступным объектам, чтобы избежать соперничества многочисленных соревнователей: как раз в том, что у всех на глазах, черпают они материал для новых, важных и верных сочетаний. А сообразно тому и заслуга их может быть оценена всеми теми, кому известны данные, т. е. значительною частью человеческого рода. В этом коренится огромная разница между славою, достающейся в удел поэтам и философам, и славою, которая достижима для физиков, химиков, анатомов, минералогов, зоологов, филологов, историков и т. д.
Поучения и максимы
Еще менее, чем где бы то ни было, стремлюсь я здесь к полноте: в противном случае мне пришлось бы повторить те многочисленные, частью превосходные житейские правила, какие предложены мыслителями всех времен, начиная от Феогниса и псевдо-Соломона вплоть до Рошфуко, — причем мне нельзя было бы также избежать многих общих мест, получивших уже себе широкое распространение. Но вместе с полнотою материала большею частью отпадает также и его систематическое распределение. В недостатке полноты и системы пусть утешит читателя то обстоятельство, что в подобного рода вещах качества эти почти неизбежно ведут к скуке. Я дал просто лишь то, что мне самому приходило в голову, казалось достойным сообщения и, если мне не изменяет память, еще не было высказано, по крайней мере во всей полноте и в такой именно форме; иными словами — здесь именно только добавление к тому, что уже собрано на этом необозримом поле другими.
Чтобы, однако, внести известный порядок в великое многообразия принадлежащих сюда воззрений и советов, я распределю их на всеобщие принципы и на принципы, касающиеся нашего поведения относительно нас самих, затем на принципы нашего поведения относительно миропорядка и судьбы.
А. Всеобщие принципы
1) В качестве высшего правила всякой житейской мудрости я признаю положение, мимоходом, высказанное Аристотелем в «Никомаховой этике» (VII, 12): «человек благоразумный стремится к беспечальному, а не к приятному». Истинность этих слов коренится в том, что всякое наслаждение и всякое счастье по своей, природе отрицательно, скорбь же положительна. Изложение и обоснование этого последнего взгляда можно найти в моем главном произведении, т. 1, § 58. Тем не менее я поясню его здесь еще на одном факте, который можно наблюдать ежедневно. Когда все тело находится в здравии и благополучии, за исключением какой-нибудь маленькой ранки или иного болезненного места, то здоровое состояние целого организма перестает доходить до сознания, — внимание непрестанно направляется на боль в пораженном месте, и чувство общего органического благосостояния отсутствует. — Точно так же, когда все наши дела идут согласно нашему желанию, за исключением одного только обстоятельства, противодействующего нашим целям, то мысль о нем. постоянно возвращается, хотя бы оно имело мало значения: мы часто о нем думаем, мало помышляя о всех тех условиях, других и более важных, которые слагаются для нас благоприятно. В том и другом случае ущерб терпит воля: там — как она объективируется в организме, здесь — как она объективируется в стремлении человека; и в обоих этих случаях мы видим, что ее удовлетворение всегда действует лишь отрицательно и потому вовсе не воспринимается прямо, а, самое большее, доходит до сознания путем рефлексии. Напротив, препятствие для нее есть нечто положительное, что дает нам знать о себе самом. Всякое наслаждение состоит просто в устранении этого препятствия, в освобождении от него и бывает, следовательно, кратковременным.
Вот где, стало быть, основание для приведенного выше прекрасного аристотелевского правила, рекомендующего нам направлять свой взор не на наслаждения и приятности жизни, а на то, чтобы, насколько возможно, избегать ее бесчисленных зол. Будь этот путь ложен, то и слова Вольтера: «счастье — греза, реально лишь страдание» — пришлось бы признать настолько же неверными, насколько они в самом деле истинны. По этой причине тот, кто пожелал бы подвести итог своей жизни в эвдемонологическом отношении, должен подсчитать не радости, которыми он насладился, а беды, которых он избежал. Да, эвдемонологию надо начинать с указания, что самое ее название есть эвфемизм и что под словами «жить счастливо» следует лишь понимать «жить менее несчастливо», т. е. сносно. Во всяком случае, жизнь существует собственно не для того, чтобы ею наслаждались, а чтобы ее перемогали, претерпевали; об этом свидетельствуют и некоторые выражения, например [латинское], «перебиться в жизни справиться с жизнью», итальянское «выкарабкаться [из жизни]», немецкое «надо суметь перетерпеть», «он-то уж сумеет прожить жизнь» и мн. др. Да, это служит утешением в старости, что труд жизни лежит уже позади. Поэтому-то самым счастливым жребием обладает тот, кто проводит свою жизнь без чрезмерных страданий, как духовных, так и телесных, а не тот, кому достались в удел живейшие радости либо величайшие наслаждения. Кто желает измерять счастье чьей-нибудь жизни этими последними, тот обращается к ложному масштабу. Ибо наслаждения отрицательны и остаются такими: думать, будто они даруют счастье, — заблужденье, которого держится зависть в наказание самой себе. Страдания, напротив, представляют собою чувство положительное, и потому масштабом житейского счастья служит их отсутствие. Если же к свободному от печалей состоянию присоединится еще отсутствие скуки, то будут налицо все существенные элементы земного счастья: остальное — одна мечта. А отсюда следует, что никогда не стоит покупать наслажденья страданиями или даже хотя бы только их возможностью: ведь иначе мы отрицательное и потому химерическое оплачиваем положительным и реальным. Мы остаемся, напротив, в барышах, если жертвуем наслаждениями, чтобы избежать страданий. В обоих случаях безразлично, протекают ли наслаждения до или после страданий. Поистине величайшая ошибка — желание превратить эту арену скорби в увеселительное место и ставить своею целью не возможно большую свободу от страданий, а наслаждения и радости, — как это, однако, столь многие делают. Гораздо менее заблуждаются те, кто смотрит на мир слишком мрачным взором, видя в нем своего рода ад, и потому заботится лишь о том, чтобы устроить себе в нем огнеупорное помещение. Глупец гонится за наслаждениями жизни и приходит к разочарованию; мудрый старается избежать бед. В случае же если ему и это не удастся, он должен винить судьбу, а не собственную глупость. Насколько же ему это посчастливится, он не может считать себя обманувшимся: ибо беды, от которых он уклонился, в высшей степени реальны. Даже если бы ему при случае пришлось слишком далеко зайти в этом направлении и без нужды жертвовать своими наслаждениями, то и в этом собственно нет никакого ущерба: ибо все наслаждения призрачны, и жалеть о том, что они были упущены, было бы недостойно, даже прямо смешно.
Пренебрежение к этой истине, поддерживаемое оптимизмом, служит источником многих несчастий. Именно, когда мы свободны от страданий, беспокойные желания рисуют перед нами химерическое счастье, которого совсем не существует, и склоняют нас к погоне за ним; этим мы навлекаем на себя страдание, реальность которого бесспорна. Тогда мы начинаем печалиться о потерянном спокойном состоянии, которое, подобно легкомысленно утраченному раю, осталось позади нас, и тщетно желаем, чтобы не было того, что произошло. Нам кажется, точно какой-то злой демон, привлекая нас фантазмами желаний, постоянно старался вывести нас из беспечального состояния, этого высшего реального счастья. Неосмотрительно думает юноша, будто мир существует для наслаждений, будто мир — обитель положительного счастья, которое не дается лишь тем, у кого недостает ловкости овладеть им. В этом утверждают его романы и стихи, а также то лицемерие, которое везде и всюду царствует на свете под обманчивой внешностью и к которому я скоро возвращусь. Отселе его жизнь становится более или менее обдуманной погоней за положительным счастьем, которое, в качестве такого, должно состоять из положительных наслаждений. Опасности, которые его при этом подстерегают, считаются неизбежным риском. И вот эта погоня за несуществующей добычей обычно приводит к очень реальному, положительному несчастью. Оно является в виде скорбей, страданий, болезней, утрат, забот, бедности, позора и тысячи нужд. Разочарование приходит слишком поздно. Если, напротив, план жизни, следуя рассматриваемому здесь правилу, рассчитан на уклонение от страданий, т. е. на устранение бедствий, болезней и всяких нужд, то цель будет положительной: тогда можно кое-чего добиться, притом тем большего, чем меньше план этот расстраивается стремлением к призраку положительного счастья. С этим согласуются и те слова, которые Гете, в «Избирательном сродстве», влагает в уста Посредника, постоянно хлопочущего о счастьи других: «Кто хочет отделаться от какой-нибудь беды, тот всегда знает, чего он хочет; кто желает чего-либо лучшего в сравнении с тем, что у него есть, у того глаза совершенно закрыты». Это напоминает о прекрасной французской поговорке: «лучшее — враг хорошего». К этому же надо свести даже основную мысль кинизма, как она изложена в моем главном труде, т. 2, гл. 16. Ибо что же побуждало киников отвергать все наслажденья, как не именно мысль о связанных с этими наслаждениями, близких либо отдаленных, страданиях, устранение которых представлялось им гораздо более важным, нежели достижение самих наслаждений? Они были глубоко проникнуты сознанием отрицательности наслаждения и положительности страдания; будучи последовательными, они делали поэтому все для устранения горя, а для этого считали необходимым полное и сознательное пренебрежение к наслаждениям: они видели в последних лишь сети, отдающие нас во власть скорби.
Все мы, конечно, как выражается Шиллер, рождены в Аркадии, т. е. вступаем в жизнь, исполненные притязаний на счастье и наслажденье, и питаем пустую надежду осуществить их на деле. Обыкновенно в скором времени является судьба, грубо налагает на нас свою руку и доказывает нам, что здесь нет ничего нашего, а все принадлежит ей, так как она имеет неоспоримое право не только на все наши владения и доходы, на нашу жену и детей, но даже на наши руки и ноги, глаза и уши, не исключая также и носа посреди нашей физиономии. Во всяком же случае рано или поздно приходит опыт, принося с собою уразумение, что счастье и наслаждение — мираж, который, будучи видим лишь издали, исчезает при приближении к нему; что, напротив, страдание и горе реальны, дают знать о себе непосредственно сами и не нуждаются ни в какой иллюзии, ни в каком ожидании. И если наука эта идет впрок, мы перестаем гоняться за счастьем и наслаждением и, наоборот, начинаем думать о том, как бы по возможности оградить себя от печали и страданий. Мы узнаем тогда, что лучшее, чего можно ждать от жизни, это — беспечальное, спокойное, сносное существование; им мы и ограничиваем наши притязания, чтобы тем вернее достигнуть его. Ибо надежнейшее средство, чтобы не быть очень несчастным, это — не требовать для себя большого счастья. Это понял и Мерк, друг Гете-вой юности, писавший: «скверная претензия на счастье, притом в; той мере, в какой его, рисуют наши мечты, губит все на этом свете. Кто в силах от нее освободиться и ничего не вожделеет, кроме того, что у него в руках, тот сможет проложить себе дорогу» («Письма к Мерку и от него», стр. 100). Поэтому рекомендуется умерять свои притязания на наслаждение, обладание, ранг, честь и т. д. до самых скромных пределов: ибо именно стремление и погоня за счастьем, блеском и наслаждением и сопряжены с большими несчастьями. Но совет этот уже и потому полезен и мудр, что быть очень несчастным крайне легко; обладать же большим счастьем не только что трудно, но и совершенно невозможно. С большим правом, стало быть, поэт житейской мудрости говорит: «Кто предпочитает златую середину, тому для его безопасности нет нужды в грязном обветшалом жилище, тому, в его умеренности, не нужен возбуждающий зависть дворец. Огромная сосна терпит более жестокий натиск ветров; более тяжким падением рушатся высокие башни; в вершины гор ударяют молнии» (Гораций. «Ода X»).
Кто же вполне усвоил учение моей философии и потому знает, что все наше бытие нечто такое, чего лучше бы совсем не было, и что величайшая мудрость заключается в самоотрицании и самоотказе, тот не соединит больших надежд ни с какой вещью и ни с каким состоянием, ничего на свете не будет страстно добиваться и не станет много жаловаться на свои неудачи в чем бы то ни было. Он будет проникнут платоновским: «ничто из человеческих дел не заслуживает особых страданий» («Государство», X, 604), а также правилом:
«Если ты утратишь целый мир,
Не горюй: это — ничего.
Если ты обретешь целый мир,
Не ликуй: это — ничего.
Мимо пройдут скорби и радости,
Пройди, минуя мир: это — ничего».
Анвари Сохейли
(См. эпиграф к «Гулистаиу» Сади, в переводе Графа.)
Особенно затруднительным становится, однако, приобретение этих спасительных убеждений в силу упомянутого уже лицемерия света, которое поэтому надлежало бы пораньше разоблачать перед юношеством. В большинстве случаев помпа — простая личина, наподобие театральной декорации, не содержащая в себе сущности дела. Например, украшенные флагами и венками суда, пушечные салюты, иллюминация, литавры и трубы, — ликования и крики и т. д., все это — вывеска, символ, иероглиф радости, но самой радости мы большею частью здесь не встретим: она одна только не участвует в празднестве. Где же она действительно есть, там она обычно появляется без приглашения и предуведомления, сама собою и без церемоний, даже прокрадывается втихомолку, часто по самым ничтожным, самым пустым поводам, среди самой обыденной обстановки, всего менее напоминающей о блестящих либо славных событиях: она, как золото в Австралии, рассеяна здесь и там, по прихоти случая, без всякого правила и закона, большею частью лишь самыми маленькими крупинками, крайне редко — в больших массах. При всех же вышеупомянутых внешних проявлениях и сама цель заключается просто в том, чтобы уверить других, будто здесь воцарилась радость: такое представление в голове других, — вот все, к чему стремятся. Не иначе, чем с радостью, обстоит дело и с печалью. Как уныло тянется эта длинная и медленная погребальная процессия! — нет конца ряду карет. Но загляните-ка в них: они все пусты, и покойника провожает до могилы собственно лишь собрание кучеров со всего города. Яркий образ дружбы и уважения на белом свете! И тут, стало быть, мы видим в человеческом поведении фальшь, притворство и лицемерие. Еще пример — многочисленное собрание приглашенных гостей в праздничных одеждах, на торжественном приеме: они служат вывеской благородной, возвышенной общительности. Но вместо нее обыкновенно являются принуждение, стеснение и скука: ибо где много гостей, там уже наверное много всякого сброда, — хотя бы у них на груди красовались все звезды. Ведь действительно хорошее общество всюду и необходимо бывает очень небольшим. Вообще же блестящие, шумные пиры и празднества всегда скрывают внутри себя пустоту, а пожалуй, даже и дисгармонию, — уже потому, что они резко противоречат скорби и жалости нашего бытия, а контраст еще более оттеняет истину. Зато с внешней стороны все это оказывает свое действие, а в этом и состояла цель. Прелестно замечает, поэтому, Шамфор: «общество, клубы, салоны, все, что называют светом, — жалкая пьеса, плохая, неинтересная опера, которую несколько поддерживают [театральные] машины, костюмы и декорации». Равным образом академии и философские кафедры тоже служат вывеской, внешней личиной мудрости: но и она здесь большею частью отсутствует, скрываясь где-нибудь в совершенно иных местах. Колокольный звон, священнические облачения, благочестивые жесты и карикатурные обряды, это — вывеска, личина набожности, и т. д. Итак, почти все на свете надо назвать пустыми орехами: ядро само по себе редко, а еще реже можно найти его в этой скорлупе. За ним надо обращаться совсем не сюда, и попадается оно большей частью случайно.
2) Если вы хотите оценить состояние человека с точки зрения его счастья, то надлежит спрашивать не о том, что его тешит, а о том, что его огорчает: ибо чем ничтожнее последнее, взятое само по себе, тем человек счастливее. Ведь для того чтобы чувствовались мелочи, нужно состояние благополучия: в несчастьи мы совершенно их не замечаем.
3) Остерегайтесь строить счастье своей жизни на широком фундаменте — предъявляя к ней много требований: опираясь на такой фундамент, счастье это рушится всего легче, так как здесь открывается возможность для гораздо большего числа неудач, которые и не преминут случиться. Таким образом, с зданием нашего счастья дело обстоит в этом отношении совершенно наоборот, чем со всеми иными, которые находят свою наибольшую прочность в широком фундаменте. Возможно больше понижать свои притязания, в соответствии со своими ресурсами всякого рода, — вот, стало быть, надежнейшее средство избежать большого несчастья.
Вообще, это одна из величайших и наиболее часто встречающихся глупостей — когда люди заранее строят подробный план своей жизни, в какой бы то ни было области. Прежде всего приготовления эти бывают рассчитаны на целую и полную человеческую жизнь, которая, однако, достается в удел очень немногим. Затем, даже при такой продолжительной жизни, она все-таки оказывается слишком короткой для задуманных планов, так как выполнение последних всегда требует гораздо-гораздо больше времени, чем предполагалось; далее, планы эти, как и все человеческие дела, сопряжены со столь многоразличными неудачами и помехами, что они очень редко доводятся до конца. Наконец, хотя бы в довершение мы и достигли всего, оказывается, что не были приняты во внимание и расчет те перемены, какие время производит в нас самих; иными словами, было упущено из виду, что у нас не может на всю жизнь сохраняться одинаковая Способность к деятельности и к радости. Отсюда происходит, что мы часто трудимся над вещами, которые, будучи наконец достигнуты, перестают уже удовлетворять нашим запросам, а также — что мы посвящаем целые годы на подготовку к какому-нибудь замыслу, подготовку, незаметно отнимающую у нас тем временем силы для его осуществления. Таким образом и случается часто, что приобретенное ценою долгих усилий и многих опасностей богатство не доставляет нам уже больше удовольствия, так что мы, оказывается, работали для других; точно так же часто мы не в состоянии уже отправлять должности, достигнутой наконец после многолетних трудов и забот: эти вещи явились для нас слишком поздно. Бывает и наоборот, мы являемся слишком поздно с вещами, — это именно, когда дело идет об авторстве, или произведениях: вкус эпохи изменился; подросло новое поколение, нисколько не интересующееся тем, что мы предлагаем; другие опередили нас, идя более короткими путями, и т. д. Все изложенное в этом параграфе имел в виду Гораций, говоря:
«…Зачем томишь вечными замыслами слишком слабую душу?»
Поводом к этому частому промаху служит неизбежный оптический обман духовного взора, обман, благодаря которому жизнь, при вступлении в нее, кажется бесконечной, а обозреваемая с конца пути — очень короткой. Конечно, этот обман имеет свою хорошую сторону: ведь без него едва ли могло бы явиться на свет что-либо великое.
Вообще же с нами в жизни случается то самое, что с путником, перед которым, по мере его движения вперед, предметы принимают иной вид, чем какой они имели издалека, — они как бы преобразуются вместе с его приближением. В особенности происходит это с нашими желаниями. Часто мы находим нечто совсем иное, даже лучшее, чем искали; часто также то, чего мы ищем, попадается нам на совершенно ином пути, чем тот, по которому мы сперва тщетно за ним стремились. И часто там, где мы искали наслаждения, счастья, радости, мы получаем вместо того урок, уразумение, познание — прочное, истинное благо наместо преходящего и мнимого. Такова и мысль, красной нитью проходящая в «Вильгельме Мейстере»: ведь роман этот имеет интеллектуальный характер и именно потому относится к высшему разряду сравнительно со всеми остальными, даже вальтер-скоттовскими романами, которые все лишь — этического рода, т. е. берут человеческую природу исключительно с ее волевой стороны. Равным образом и в «Волшебной флейте», этом причудливом, но полном смысла и содержания иероглифе, символизована та же самая основная мысль, только в крупных и грубых чертах, какие мы видим на театральных декорациях; мысль эта даже нашла бы себе здесь полное выражение, если бы в заключение Тамино, расставшись с желанием обладать Таминою, вместо нее добивался и достиг только посвящения во храме мудрости; напротив, его необходимой противоположности, Папагено, по праву должна была бы достаться его Папагена. Выдающиеся и благородные люди скоро начинают подмечать эти уроки судьбы и принимают их с покорностью и благодарностью: они видят, что на' свете можно найти много поучительного, но только не счастье, привыкают поэтому довольствоваться заменою надежды уразумением и, наконец, говорят [вместе] с Петраркою: «Не ведаю иного наслаждения, кроме познания».
Они могут даже дойти в этом направлении до того, что до некоторой степени, с виду и несерьезно, продолжая следовать своим желаниям и стремлениям, на самом же деле и в глубине своей души ждут только назидания, — что и сообщает им созерцательный, гениальный, возвышенный вид. В этом смысле можно сказать также, что мы претерпеваем одинаковую судьбу с алхимиками, которые, думая об одном золоте, открывали порох, фарфор, лекарства и даже законы природы.
Б.Принципы, касающиеся нашего поведения относительно нас самих
4) Подобно тому как работник, участвующий в возведении здания, или совсем не знает о плане целого, или по крайней мере не всегда держит его в уме, — человек, отбывая отдельные дни и часы своего существования, в таком же точно отношении находится к целому своей житейской карьеры и всему ее характеру. Чем она достойнее, значительнее, планомернее и индивидуальнее, тем нужнее и полезнее, чтобы перед его глазами время от времени появлялся ее сокращенный абрис — план. И для этого, конечно, необходимо, чтобы человек уже сделал некоторые успехи в самопознании, т. е. чтобы он знал, чего он, собственно, главным образом и прежде всего желает, в чём, следовательно, самое существенное условие для его счастья, а затем — что стоит на втором и третьем месте после этого. Надо также, чтобы он понял, каково в целом его призвание, его роль и его отношение к миру. Если он предназначен для важного и грандиозного, то взгляд на план своей жизни, в уменьшенном масштабе, более всего другого укрепит его, поддержит, возвысит, поощрит к деятельности и удержит от уклонений в сторону.
Как странник, лишь достигнув возвышенного места, получает возможность во всей совокупности обозреть и представить себе пройденный им путь, со всеми его поворотами и изгибами, так и мы только в конце какого-нибудь периода своей жизни или даже в конце всей ее начинаем понимать подлинную связь наших поступков, дел и произведений, их точное последование и сцепление, даже и их ценность. Ибо, пока мы заняты ими, мы всегда действуем сообразно с постоянными свойствами нашего характера, под влиянием мотивов и в меру наших способностей, — стало быть, все наши поступки бывают необходимы: мы делаем исключительно лишь то, что именно в данное мгновение кажется нам правым и приличным. Только результаты показывают нам, что из этого вышло, а ретроспективный взгляд на всю совокупность нашего поведения открывает, каким образом и отчего такой результат получился. Поэтому-то мы, совершая величайшие подвиги или создавая бессмертные творения, не сознаем их как таковые, а видим в них лишь нечто сообразное с нашими наличными целями, соответствующее нашим теперешним намерениям, т. е. нечто как раз нужное в данное время. Только из целого, во всей его совокупности, выяснятся потом наш характер и наши способности; тогда мы увидим, как в частностях, словно под влиянием вдохновения, мы избирали единственно правильный путь среди тысячи ложных — руководимые нашим гением. Все это справедливо как для практики, так и для теории, а в обратном значении приложимо также к поступкам дурным и неудачным.
5) Важный пункт житейской мудрости состоит в правильном распределении нашего внимания между настоящим и будущим, чтобы ни одно из них не вредило другому. Многие слишком живут в настоящем: это — легкомысленные. Другие слишком поглощены будущим: это — тревожные и озабоченные. Редко кто сохраняет здесь надлежащую меру. Те, кто, среди стремлений и надежд, живут исключительно в будущем, всегда смотрят вперед и с нетерпением спешат навстречу грядущему, которое только и должно дать им истинное счастье, в то время как настоящее проходит для них без внимания и не использованным, — эти люди, как ни строят они глубокомысленные лица, уподобляются итальянским ослам: чтобы заставить последних идти скорее, на прикрепленной к их голове палке вешают вязанку сена, которую они поэтому постоянно видят перед самыми глазами и надеются, схватить. Ибо здесь человек сам отнимает у себя все свое существование, так как все время живет лишь как бы предварительно, между прочим, — пока не умрет. Таким образом, вместо того чтобы исключительно и непрестанно заниматься планами и заботами относительно будущего или предаваться тоске о прошлом, мы никогда не должны бы забывать, что одно только настоящее реально и только оно достоверно; будущее же почти всегда слагается иначе, чем мы его воображаем, да и прошлое было иным, — притом и то и другое в общем менее содержательно, нежели нам кажется. Ибо отдаленность, уменьшая предметы для глаза, увеличивает их для мысли. Только настоящее истинно и действительно, оно — реально заполненное время, и в нем исключительно лежит наше бытие. Поэтому мы всегда должны бодро идти ему навстречу, следовательно — всяким сносным и свободным от непосредственных неприятностей или огорчений часом должны сознательно пользоваться как таким, т. е. не омрачать его унылым видом по поводу несбывшихся надежд в прошлом или тревогою о будущем. Ибо слишком глупо отгонять от себя или нарочно портить себе наличную добрую минуту, предаваясь сокрушению о прошлом либо опасению за грядущее. Пусть заботе и даже раскаянию будет предоставлено свое определенное время, а после о случившемся надо думать так: «Но то, что свершилось, предадим забвению, а что до печалей, то сердце в груди своей подчиним необходимости»; а о будущем: «Ведь это, конечно, зависит от воли богов»; о настоящем же: «Помни, что дни неповторимы и что каждый день — новая жизнь» (Сенека), и это единственно реальное время мы должны сделать себе возможно более приятным.
Беспокоить нас вправе лишь такие будущие беды, которые достоверны и для которых так же достоверно время их наступления. А это бывает лишь в очень редких случаях: ибо беды бывают либо просто возможными, самое большее — вероятными, либо они, правда, достоверны, но совершенно недостоверен срок их появления. Если теперь мы подпадем влиянию этих двух разрядов бедствий, то мы не будем больше иметь ни одной спокойной минуты. Таким образом, чтобы не жертвовать покоем нашей жизни из-за недостоверных или неопределенных по времени бед, у нас должна образоваться привычка на первые смотреть, как если их никогда и не будет, а относительно последних думать, что они, наверное, достигнут нас не так уже скоро.
Но, с другой стороны, чем меньше тревожится человек опасениями, тем больше беспокоят его желания, страсти и притязания. Хорошо известные слова Гете «ничего на свете мне не надо…» выражают собственно, что лишь тогда, когда мы принуждены отказаться от всех возможных требований и ограничиться простым, голым существованием, получаем мы в удел то душевное спокойствие, которое служит основою человеческого счастья, так как оно необходимо, чтобы находить вкус в наличной действительности, и следовательно, во всей жизни. Для той же самой цели мы должны бы всегда помнить, что сегодняшний день приходит лишь однажды и никогда не возвращается. Мы же мним, будто он повторится завтра: однако завтра — уже другой день, тоже бывающий лишь однажды. Мы забываем, что всякий день — нераздельная, а потому и незаменимая часть жизни: мы полагаем, напротив, что отношение его к последней таково же, как отношение отдельных индивидуумов к охватывающему их общему понятию. Равным образом, мы стали бы больше ценить настоящее и лучше им пользоваться, если бы в дни благополучия и здоровья всегда сознавали, что в черный день болезни или горя воспоминание рисует нам во всяком свободном от страданий и лишений часе бесконечно завидное состояние, потерянный рай, неузнанного друга. Но мы переживаем наши лучшие дни, не замечая их: нам хочется вернуть их лишь тогда, когда наступает время скорби. Тысячи светлых, приятных часов пропускаем мы даром мимо себя с удрученным видом, чтобы впоследствии, в трудные минуты, вздыхать о них в напрасной тоске. Вместо того мы должны бы всякую сносную действительность, даже повседневную, которую мы теперь пропускаем мимо с таким равнодушием, а, пожалуй, даже еще и подталкиваем нетерпеливо, — мы должны бы принимать ее с честью, всегда памятуя, что она именно теперь переселяется в тот апофеоз прошлого, где впредь будет сохраняться памятью, озаренная светом вечности, чтобы потом, когда воспоминание, особенно в трудные минуты, поднимет над нею занавес, предстать в качестве предмета нашей сердечной тоски.
6) Всякое ограничение ведет к счастью. Чем уже круг наших представлений, действий и отношений, тем мы счастливее; чем он шире, тем чаще приходится нам испытывать мучения или тревоги. Ибо в последнем случае правее умножаются и усиливаются также наши заботы, желания и страхи. Вот почему даже слепые не так несчастны, как это должно казаться нам априори: об этом свидетельствует короткое, почти радостное спокойствие в чертах их лица. Этим же правилом отчасти объясняется также и то обстоятельство, что вторая половина жизни слагается печальнее, нежели первая. Ибо с течением жизни горизонт наших целей и связей становится все шире. В детстве он ограничивается ближайшей обстановкой и наиболее тесными связями; в эпоху юности он простирается уже значительно дальше; в зрелые годы он обнимает весь наш житейский путь, часто доходя даже до самых отдаленных отношений, включающих государства и народы; в старости он захватывает также и потомство. Всякое же ограничение, даже умственное, благоприятно для нашего счастья. Ибо чем меньше возбуждается воля, тем меньше страданий, — а мы знаем, что страдание положительно, счастье же чисто отрицательно. Ограниченность сферы деятельности отнимает у воли внешние поводы для возбуждения, ограниченность духа — внутренние. Последняя имеет лишь ту невыгодную сторону, что она открывает доступ скуке, которая косвенно становится источником бесчисленных страданий, так как человек, только чтобы ее прогнать, хватается за все, прибегая к развлечениям, обществу, роскоши, игре, вину и т. д., в результате чего возникает, однако, убыток, разорение и всякого рода несчастье. «Трудно найти успокоение при праздности». Насколько, напротив, человеческому счастью, какое только вообще достижимо, способствуют и даже прямо необходимы для него внешние ограничения, это можно видеть из того, что единственный вид поэзии, берущийся изображать счастливых людей, идиллия, постоянно и по существу дела рисует их в крайне скромном положении и обстановке. Внутреннее сознание рассматриваемой истины лежит в основе и того удовольствия, какое доставляют нам так называемые жанровые картины. Сообразно тому возможно большая простота наших отношений и даже однообразие в складе жизни, пока оно, не породило скуки, ведут к счастью: ибо при них всего меньше чувствуется сама‘я жизнь, а следовательно, и неразрывный с нею гнет, — она протекает, подобно ручью, без волн и водоворотов.
7) По отношению к нашему благу и злу все дело в последнем итоге сводится к тому, чем именно заполнено и занято наше сознание. А здесь в общем всякая чисто интеллектуальная деятельность дает способному к ней уму гораздо больше, чем действительная жизнь со своей непрестанной сменой удач и неудач, при своих потрясениях и терзаниях. Только для этого, конечно, необходимы уже выдающиеся умственные способности. Затем здесь надо заметить, что подобно тому как направленная вовне жизнь развлекает и отклоняет нас от теоретических занятий, отнимая в то же время у ума нужные для них спокойствие и сосредоточенность, — точно так же, с другой стороны, и постоянный умственный труд делает нас более или менее непригодными к заботам и треволнениям действительной жизни: вот почему рекомендуется совершенно отказаться от него на некоторое время, когда приходят обстоятельства, требующие почему-либо энергичной практической деятельности.
8) Чтобы жить вполне обдуманно и извлекать из собственного опыта все те поучения, какие в нем содержатся, для, этого нужно почаще обращаться мыслью назад и делать сводку тому, что пережито, сделано, испытано и тем временем перечувствовано, а также сравнивать свои прежние суждения с теперешними, свои намерения и стремления с достигнутыми результатами и полученным от них удовлетворением. Это — повторение наиприватнейших лекций, какие всякому читает опыт. Личный опыт можно принимать также за текст, а последующие размышления и знания — за комментарий к нему. Многочисленные размышления и знания, при малом опыте, подобны изданиям, страницы которых содержат две строки текста и сорок строк комментария. Большой опыт при малом размышлении и слабых знаниях подобен бипонтиническим изданиям, без всяких пояснений, где многое остается непонятным.
Данный здесь совет имеется в виду и правилом Пифагора, по которому вечером, прежде чем заснуть, человек должен пересмотреть, что им сделано в течение дня. Кто проводит жизнь в сутолоке дел или удовольствий, никогда не перебирая своего прошлого, а, напротив, постоянно поглощенный одним настоящим, тот утрачивает ясное сознание: его чувства превращаются в хаос, и в его мыслях воцаряется известная запутанность, о которой тотчас же можно судить по его отрывочному разговору, перескакивающему с одного предмета на другой и напоминающему собою нечто рубленое. И это сказывается тем ярче, чем сильнее внешние волнения, чем многочисленнее впечатления и чем незначительнее внутренняя деятельность его ума.
Здесь уместно будет заметить, что спустя продолжи-настроения и чувства, порожденные этими факторами; запас отношения и условия, мы уже не в состоянии бываем вызвать и возобновить у себя в памяти наши тогдашние настроения и чувства, порожденные этими факторами; зато мы можем вспомнить наши собственные слова, сказанные тогда по поводу этих настроений и чувств. Но ведь они являются результатом, выражением и мерою последних. Поэтому для знаменательных моментов жизни они должны быть тщательно сохраняемы в памяти или на бумаге. Большую пользу в этом отношении приносят дневники.
9) Довольствоваться самим собою, быть для себя самого всем во всем и иметь возможность сказать: «все свое ношу с собой», это свойство, конечно, благоприятствует нашему счастью; вот почему для выражения Аристотеля «счастье принадлежит довольным собою» («Эт[ика] Эв[дема]», VII, 2) не может быть слишком частого повторения. (Да это в сущности та же самая мысль, которую, в чрезвычайно удачной форме, высказывает и изречение Шамфора, предпосланное мною в качестве эпиграфа к этой книге.) Ибо, с одной стороны, ни на кого нельзя рассчитывать с известной уверенностью, кроме как на самого себя, а с другой — бесчисленны и неминуемы те затруднения и невыгоды, опасности и огорчения, какие сопряжены с жизнью в обществе.
Нет более ошибочного пути к счастью» чем жизнь в большом свете, среди суеты и шума; ибо она имеет целью превратить наше жалкое- существование в смену радостей, наслаждений, удовольствий, причем неизбежно разочарование, как неизбежно оно и при обязательном аккомпанементе такой жизни — взаимной друг перед другом лжи[49].
Прежде всего, всякое общество необходимо предполагает обоюдные приспособления и уступки: по этой причине, чем оно больше, тем оно становится безличнее. Всецело быть самим собою человек может лишь до тех пор, пока он один: кто, стало быть, не любит одиночества, тот не любит и свободы, — ибо лишь в одиночестве бываем мы свободны. Принуждение — неразлучный спутник всякого общества, и всякое общество требует жертв, которые оказываются тем тяжелее, чем ярче наша собственная индивидуальность. Поэтому человек избегает уединения, мирится с ним или любит его — в точном соответствии с ценою своей собственной личности. Ибо наедине с собою убогий чувствует все свое убожество, а великий ум — всю свою глубину: словом, всякий тогда сознает себя тем, что он есть. Далее, чем выше наше место по табели природы, тем более мы одиноки, притом по самому существу дела и неизбежно. Но тогда для нас — благодеяние, если духовному одиночеству соответствует также и физическое; в противном случае окружающая толпа существ другого порядка стесняет нас как нечто мешающее, даже прямо враждебное, отнимает у нас наше я и ничего не может дать взамен. Далее, в то время как природа провела между людьми самое широкое различие в моральном и интеллектуальном отношениях, общество, совершенно с ним не считаясь, признает всех людей равными или же вместо указанного различия устанавливает искусственные подразделения и степени сословий и ранга, которые очень часто бывают диаметрально противоположны с табелью природы. При этом распределении те, кого природа поместила внизу, получают себе очень хорошее положение, а те немногие, кого она превознесла, не пользуются признанием: вот почему они обыкновенно избегают общества, и в этом последнем, коль скоро оно многочисленно, всегда начинает царить пошлость. То, благодаря чему великие умы чувствуют отвращение к обществу, это — равенство прав, стало быть и притязаний, при неравенстве способностей, стало быть и заслуг, у других людей. Так называемое хорошее общество признает всякого рода преимущества, только не духовные, которые даже являются в нем контрабандою. Оно заставляет нас с безграничной терпимостью относиться ко всякой глупости, дурачеству, предрассудку, тупости; личные же преимущества, напротив, должны вымаливать себе прощение или же прятаться: ибо умственное превосходство оскорбляет уже самым своим существованием, без всякого содействия со стороны воли. Таким образом, общество, называемое хорошим, не только, представляет собою ту невыгоду, что являет нам людей, к которым мы не может относиться с похвалою и любовью, но оно не допускает также, чтобы мы сами были тем, чего требует наша природа: оно, напротив, ради согласия с другими, принуждает нас сжиматься или даже уродовать самих себя. Умные речи и мысли уместны лишь перед разумным обществом: в обыкновенном же они будут встречены прямо ненавистью, — ибо чтобы иметь в нем успех, безусловно необходимо быть плоским и ограниченным. В подобном обществе нам приходится поэтому идти на тяжелое самоотрицание, отказываясь от % своего я, чтобы уподобить себя другим. Правда, мы зато и получаем тогда других: но чем больше у человека собственной цены, тем скорее найдет он, что здесь барыш не покрывает потери и что дело складывается к его невыгоде. Ведь люди обычно бывают несостоятельными, т. е. в общении с ними нет ничего, что вознаграждало бы за сопряженные с ними скуку, неудобства и неприятности и за самоотречение, какого оно требует от нас, — поэтому общество большею частью бывает таким, что меняющий его на одиночество совершает выгодную сделку. Сюда присоединяется также, что общество, чтобы заменить подлинное, т. е. духовное, превосходство, которого оно не выносит, да которое и трудно найти, по собственному благоусмотрению установило превосходство ложное, условное, основанное на произвольных положениях и у высших сословий по традиции передаваемое из рода в род, а в то же время изменчивое, подобно паролю: это — то, что называют «хорошим тоном», «фешенебельностью». Однако слабость его тотчас обнаруживается, как скоро оно приходит в столкновение с истинным превосходством. К тому же, «когда на сцену выходит хороший тон, здравый смысл удаляется».
Вообще же человек может находиться в самом полном согласии с одним только самим собою, но не со своим другом, не с своей возлюбленной: ибо разница в индивидуальности и настроениях всегда ведет к дисгармонии, хотя бы и незначительной. Вот почему истинный, глубокий мир сердца и совершенное душевное спокойствие, это, наряду с здоровьем, наивысшее земное благо, можно обрести только в одиночестве, а в качестве стойкого настроения — только в самом глубоком уединении. Если при этом собственное я оказывается великим и содержательным, то мы наслаждаемся счастливейшим состоянием, какое только можно отыскать на этой бедной земле. Да, я прямо утверждаю: как ни тесно связывают людей дружба, любовь и брак, вполне честно все-таки мы относимся в конце концов лишь к себе самим и разве только еще к своим детям. Чем меньше, вследствие объективных или субъективных условий, приходится нам сталкиваться с людьми, тем лучше для нас. Одиночество и пустыня позволяют сразу если не перечувствовать, то по крайней мере предусмотреть все свои дурные стороны; общество, напротив, коварно: под видом забавы, общения, совместного наслаждения и т. д. оно скрывает часто непоправимые беды. Главною наукой юности должно бы быть уменье переносить одиночество, — ибо последнее служит источником счастья, душевного покоя. А из всего этого следует, что в самом лучшем положении находится тот, кто рассчитывает исключительно на самого себя и может быть для себя самого всем во всем; Цицерон говорит даже: «невозможно не быть счастливейшим тому, кто всецело зависит от себя и кто все полагает в себе одном» («Парадоксы», II). К тому же чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше могут значить для него другие. Именно известное чувство полного самодовления и удерживает людей, обладающих внутренней ценностью и богатством, от принесения значительных жертв, каких требует от нас общение с другими, не говоря уже о том, чтобы искать этого общения ценою явного самоотречения. Противоположное состояние делает обыкновенных людей такими общительными и покладистыми: для них легче переносить других, нежели самих себя. Вдобавок, вещи, действительно ценные, не пользуются вниманием света, а то, что привлекает к себе это внимание, лишено всякой цены. Доказательством и следствием этого служит уединенность всякого достойного и выдающегося человека. Соответственно всему этому со стороны того, у кого есть что-нибудь за душой, является истинной житейской мудростью, если он в случае нужды ограничивает свои потребности, чтобы только оградить или расширить свою свободу, и потому возможно меньше церемонится с своего особой, неминуемо поддерживающей разные связи с человеческим миром.
С другой стороны, что касается общительности людей, она зависит от их неспособности переносить одиночество, а в нем — себя самих. Именно внутренняя пустота и пресыщение гонят их как в общество, так и за границу, заставляют пускаться в путешествия. Их духу недостает внутренней упругой силы сообщать себе собственное движение: вот почему они стараются поднять ее вином, так что многие превращаются через это в пьяниц. По этой-то причине они нуждаются в постоянном Возбуждении извне, притом в самом сильном, т. е. исходящем от им подобных существ. Без этого их дух опускается под действием собственной тяжести и впадает в гнетущую летаргию[50]. Равным образом, можно было бы сказать, что каждый из таких людей представляет собою лишь маленькую дробь идеи человечества, так что его нужно дополнить многими другими, для того чтобы получилось до некоторой степени полное человеческое сознание; напротив, человек целый, человек по преимуществу, представляет собой единицу, а не дробь, поэтому ему достаточно довольствоваться собой. В этом смысле обычное общество можно сравнить с той русской музыкой горнистов, где каждый рожок обладает лишь одним тоном, так что музыка выходит только ¡при точном созвучии их всех. Ибо чувство и ум большинства людей монотонны, как такой однотонный рожок; ведь многие из них и имеют такой вид, точно в голове у них постоянно одна и та же мысль и они неспособны переменить ее ни на какую другую. Вот чем, следовательно, объясняется не только то, почему они так скучны, но и то, почему они так общительны и всего охотнее выступают толпами: «стадность человечества». Именно монотонность собственного существа и становится невыносимой каждому из них: «всякая глупость страдает от отвращения к себе»; только вместе, соединившись, способны они что-либо собою представить, — подобно упомянутым горнистам. Напротив, одаренного умом человека можно сравнить с виртуозом, который один исполняет целый концерт, или также с фортепиано. Именно, как последнее само по себе является маленьким оркестром, так и он есть маленький мир, представляя с одним только своим личным сознанием то, чем другие становятся лишь при совместной деятельности. Подобно фортепиано, он не входит в состав [оркестровой части] симфонии, а предназначен для соло и одиночества: если же ему приходится выступать сообща с другими, то он может быть только, как и фортепиано, главным голосом при аккомпанементе или же служить для подачи тона, тоже как фортепиано в вокальной музыке. Кто тем не менее любит общество, тот может вывести себе из этого сравнения следующее правило: чего окружающим его лицам недостает в качестве, то надо до некоторой степени возмещать их количеством. Ему, может быть, достаточно общения с одним единственно умным человеком: но если кругом можно найти только обыденный сорт людей, то желательно запастись ими побольше, чтобы получить что-нибудь хотя с помощью совместно действующего многоразличия, — по аналогии опять-таки с названными горнистами. Пошли только ему небо нужное для этого терпение…
Той же самой внутренней пустоте и скудости людской надо приписать и то, что если при случае люди лучшей категории соединятся в союз для осуществления какой-нибудь благородной, идеальной цели, то в результате почти всегда к ним примешаются представители того человеческого плебса, который в огромном количестве, подобно гадам, всюду все наполняет и покрывает и всегда готов схватиться за все без различия, только бы избавиться от своей скуки, как в других обстоятельствах он ничем не брезгует в борьбе с нуждою: вот и сюда втираются или врываются некоторые из его числа, и тогда все дело, задуманное лучшими, скоро окончательно гибнет или изменяется в такой степени, что являет собою как бы противоположность первоначальному замыслу.
Впрочем, общество можно рассматривать также и как духовное согревание людей друг о друга, подобно физической теплоте, которую они при больших холодах производят тем, что сбиваются в кучу. Но у кого у самого много духовной теплоты, тому не нужна эта толкотня. Сочиненную мною в этом смысле басню можно найти во 2-м томе этой книги, в последней главе. Вследствие всего сказанного, общественные связи каждого человека стоят как бы в обратном отношении к его интеллектуальной ценности, и слова «он очень необщителен» почти равносильны похвале: «-это человек с великими достоинствами».
Для высоко стоящего в интеллектуальном отношении человека одиночество представляет двбякого рода выгоду: во-первых, ту, что он остается с самим собою, а во-вторых — ту, что он не находится с другими. Мы поймем высокое значение этого последнего обстоятельства, если вспомним, с какими многочисленными принуждениями, неудобствами и даже опасностями сопряжено всякое общение. «Все наше зло происходит от невозможности быть наедине с собой», — говорит Лабрюйер. Общительность принадлежит к опасным, прямо пагубным наклонностям, так как она приводит нас в соприкосновение с существами, значительное большинство которых отличается дурною нравственностью и тупым> либо извращенным умом. Необщительным называется человек, в них не нуждающийся. Иметь в себе самом достаточно содержания, чтобы. обходиться без общества, уже потому есть большое счастье, что почти все наши страдания возникают от жизни в обществе, а душевный покой, составляющий, вслед за здоровьем, наиболее существенный элемент нашего счастья, подвергается риску при всяком общении с людьми и потому не может существовать без значительной доли одиночества. Чтобы получить в удел счастье душевного покоя, киники отказывались от всякого имущества: самое мудрое средство избирает тот, кто для подобной цели отрекается от общества. Ибо столь же верны, как и красивы слова Бернардена де Сен-Пьера: «диета в пище дает нам телесное здоровье, диета в людях — душевное спокойствие». Таким образом, кто рано сдружится с одиночеством и даже полюбит его, тот приобретает золотоносный рудник. Но на это способен далеко не всякий. Ибо как первоначально нужда, так, по устранении ее, скука гонит людей в одно место. Без этих двух стимулов всякий, конечно, остался бы в одиночестве — уже потому, что только при этом условии окружающая обстановка соответствует той исключительно важной, даже единственной ценности, какую всякий имеет в своих собственных глазах и какая в мирской сутолоке сводится на ничто, получая здесь на каждом шагу прискорбное опровержение. В этом смысле одиночество является даже естественным состоянием каждого человека: оно вновь приводит его к первоначальному, свойственному его природе счастью, каким наслаждался первый Адам.
Но ведь в то же время у Адама не было ни отца ни матери! Поэтому, с другой стороны, одиночество не естественно для человека, — именно, поскольку он, при своем появлении на свет, находит себя не одним, а среди родителей, братьев и сестер, стало быть — в обществе. Таким образом, любовь к одиночеству не может существовать в качестве истинной потребности, а возникает лишь благодаря опыту и размышлению: и возникает она по мере развития собственных духовных сил, но вместе с тем и параллельно с прожитыми годами, — поэтому-то, взятая в целом, общительность человека оказывается в обратном отношении с его возрастом. Маленький ребенок поднимает крик тревоги и скорби, как только его оставят одного хотя бы на несколько минут. Для мальчика одиночество — великое наказание. Юноши легко вступают в общение друг с другом: только более благородные среди них и преданные высоким интересам временами начинают искать одиночества, — однако для них еще трудно провести целый день без других. Зрелому же мужчине это легко: он в состоянии уже долго быть наедине с собою, и тем дольше, чем он становится старше. Старик, который один только остался от исчезнувших поколений и к тому же отчасти перерос житейские наслаждения, отчасти умер для них, находит в одиночестве свою родную стихию. Но все-таки при этом у отдельных людей склонность к обособлению и одиночеству вырастает пропорционально их интеллектуальным силам. Ибо она, по сказанному, не есть что-либо чисто естественное, прямо обусловленное нашими нуждами, а, напротив, представляет собою лишь результат пройденного опыта и размышления над ним, особенно же результат достигнутого убеждения в моральной и интеллектуальной ничтожности природы большинства людей, — природы, в которой всего хуже то, что нравственные и умственные несовершенства индивидуума идут об руку и друг друга поддерживают: отсюда и получаются всякого рода отвратительнейшие явления, которые делают общение с большинством людей неприятным, даже прямо несносным. И вот оказывается, что хотя на этом свете очень и очень много поистине скверного, но самое скверное в нем, это — общество; так что даже Вольтер, общительный француз, вынужден был признаться: «земля покрыта людьми, не заслуживающими того, чтобы с ними говорили». И мягкий Петрарка, столь сильно и постоянно любивший одиночество, объясняет эту склонность той же самой причиной:
«Я всегда искал уединенной жизни — берегов, песков, полей, лесов, — чтобы убежать от этих извращенных и недалеких умов, которые утратили дорогу на небо».
В таком же виде представляет он дело в своей прекрасной книге «Об уединенной жизни», которая, по-видимому, послужила образцом Циммерману для его знаменитого произведения об одиночестве. Именно это чисто вторичное и косвенное происхождение необщительности выражает, в своей саркастической манере, и Шамфор, говоря: «о человеке, живущем одиноко, говорят иногда, что он не любит общества. Это часто бывает равносильно тому, как если бы о ком-нибудь сказали, будто он не любит прогулки, на том основании, что он не находит удовольствия гулять вечером в Бондийском лесу»[51]. Но совершенно то же самое, только на свой лад и в мифологической фразеологии, говорит и кроткий христианин Ангелус Силезий:
«Ирод — враг; Иосиф — ум, которому Бог являет опасность в сновидении [в духе]. Мир есть Вифлеем, Египет же — пустыня; беги, душа моя, беги, — иначе умрешь ты от скорби».
В том же смысле можно понимать Джордано Бруно: «те люди, которые пожелали изведать на земле небесную жизнь, единогласно говорят: вот я убежал далеко и остался в одиночестве». В таком же значении перс Сади сообщает, в «Гулистане», о себе самом: «наскучив своими друзьями в Дамаске, я удалился в пустыню возле Иерусалима искать общества зверей». Словом, в том же смысле высказывались все, кого Прометей сделал из лучшей глины. Какое удовольствие может доставить им общение с существами, с которыми они как сочлены одного общества связаны только через посредство наиболее низменных и неблагородных элементов своей натуры, именно через ее обыденные, тривиальные и пошлые стороны? Этим существам, так как они не в силах подняться до существ лучших, ведь не остается ничего другого, как заставить тех спуститься до себя, чего они поэтому и добиваются. Влечение к обособлению и одиночеству воспитано, стало быть, чувством аристократическим. Всякий сброд до жалости общителен; принадлежность же человека к более благородному разряду прежде всего обнаруживается в том, что он не находит никакой радости быть с другими, а все более и более предпочитает их обществу одиночество и таким образом постепенно с годами приобретает убеждение, что, за редкими исключениями, на свете может быть выбор только между одиночеством и пошлостью. Даже и этого заключения, как оно ни сурово, не мог не высказать Ангелус Силезий, при всей своей христианской кротости и любви:
«Одиночество трудно: однако только не будь пошлым, — тогда ты всюду можешь пребывать в пустыне».
Что же касается великих умов, то естественно, конечно, что эти истинные наставники всего человеческого рода столь же мало чувствуют склонности к частому общению с остальными людьми, как педагог далек от мысли вмешиваться в игру шумящей вокруг него детской толпы. Ибо те, кто явился на свет, чтобы в пучине его заблуждений направлять его к истине и из мрачной бездны его грубости и пошлости извлечь его вверх, к свету, навстречу культурному и благородному будущему, — эти люди, правда, вынуждены жить среди других, однако они собственно не принадлежат к ним и потому с юности чувствуют себя явно отличными от них существами. Но лишь постепенно, с годами, приходят они к ясному пониманию дела: тогда они заботятся о том, чтобы к их духовной отдаленности от других присоединилась также и физическая и чтобы никто не смел к ним приближаться, — разве только это тоже будет человек, более или менее возвышающийся над обычной пошлостью.
Итак, из всего этого следует, что любовь к одиночеству проявляется не прямо или, в виде исконного влечения, а развивается косвенным путем, преимущественно у более благородных душ и лишь постепенно, не без борьбы с природной общительностью, иногда даже при оппозиции Мефистофелева внушения:
«Брось предаваться горьким бредням:
Они как коршун на груди твоей.
Почувствуешь ты в обществе последнем,
Что человек ты меж других людей».
Одиночество — жребий всех выдающихся умов; иной раз оно заставит их вздохнуть, но всегда изберут они его как меньшее из двух зол. Вместе с возрастом, однако, мириться с одиночеством становится все легче и естественнее, и на седьмом десятке влечение к одиночеству действительно приобретает силу закона природы, даже как бы инстинкта. Ибо теперь все соединяется, чтобы способствовать его развитию. Наиболее сильный стимул к общению, любовь к женщинам и половое чувство, уже утрачен; бесполость старости прямо кладет начало известному самодовлению, постепенно вытесняющему всякую общительность. Мы избавились от тысячи обманов и глупостей; активная жизнь большею частью уже миновала, от будущего ждать уже нечего, у нас нет уже более планов и намерений; поколение, к которому мы собственно принадлежим, уже сошло со сцены, — окруженные чуждыми людьми, мы стоим одиноко даже с объективной точки зрения и по самой сущности дела. К тому же полет времени ускорился, и нам хотелось бы еще воспользоваться им для умственной работы. Ибо, если только голова сохранила свою силу, многочисленные приобретенные знания и опыты, постепенно завершенная переработка всех мыслей и великий навык в употреблении всех своих сил делают теперь всякого рода умственное занятие более интересным и легким, чем когда-либо. Мы ясно видим тысячу вещей, которые раньше представлялись нам еще как бы в тумане: мы приходим к известным результатам и вполне начинаем чувствовать свое превосходство. Вследствие долгого опыта мы перестали многого ожидать от ближних, так как, в общем, они не принадлежат к людям, выигрывающим при ближайшем знакомстве: нам известно, напротив, что, помимо редких счастливых исключений, мы ничего не встретим, кроме очень дефектных экземпляров человеческой природы, которых лучше не трогать. Поэтому мы и не рискуем более впасть в обычные обманы, скоро подмечаем в каждом, что такое он собою представляет, и редко испытываем желание вступить с ним в более близкую связь. Наконец, особенно если одиночество было для нас другом юности, сюда присоединяется также и привычка к изолированности и общению с самим собою, становясь второй натурой. Таким образом, любовь к одиночеству, которую прежде приходилось еще отстаивать против стремления к обществу, оказывается теперь вполне естественной и простой: человек живет в одиночестве, как рыба в воде. Вот почему всякая одаренная, следовательно, непохожая на других и потому отдельно стоящая индивидуальность чувствует на старости облегчение в этой естественной для нее обособленности, хотя в юные годы последняя ее тяготила.
Правда, конечно, этим действительным преимуществом старости всякий пользуется все-таки лишь в меру своих интеллектуальных сил, т. е. выдающиеся головы — больше всех других; однако в меньшей степени оно несомненно достается каждому человеку. Только крайне убогие и пошлые натуры продолжают быть в старости столь же общительными, как и раньше: они становятся в тягость обществу, к которому более не подходят, и в лучшем случае добиваются лишь того, чтобы их терпели, — тогда как, бывало, их искали.
В указанном обратном отношении между числом наших лет и степенью нашей общительности можно также усмотреть еще и телеологический смысл. Чем человек моложе, тем больше он еще нуждается во всякого рода наставлении: так вот, природа обрекла его на взаимное обучение, через которое проходит каждый в общении с себе подобными и по отношению к которому человеческое общество можно бы назвать большим Белль-ланкастеровским учебным заведением: ведь книги и школы — средства искусственные, удаленные от плана природы. Весьма целесообразно поэтому для человека посещать естественное учебное заведение тем прилежнее, чем он моложе.
«Нет счастья, безупречного во всех отношениях», — говорит Гораций, а по выражению индийской пословицы, «нет лотоса без стебля»: так и одиночество, наряду со столь многочисленными выгодами, имеет также и свои маленькие невыгоды и неудобства, которые, однако, ничтожны в сравнении с тем, что мы терпим в обществе; поэтому, у кого есть за собой какое-либо достоинство, тому всегда легче будет обходиться без людей, чем с ними. — Впрочем, среди этих невыгод есть одна, которую не так легко сознать, как остальные. Она заключается вот в чем: как благодаря, постоянному пребыванию дома наше тело становится столь восприимчивым к внешним влияниям, что заболевает от всякого холодного ветерка, точно так же при постоянной замкнутости и одиночестве душа наша приобретает такую чувствительность, что незначительнейшие случаи, слова, даже, пожалуй, одна игра чужой физиономии способны обеспокоить, задеть или оскорбить нас, — между тем как тот, кто все время остается на людях, не обращает на подобные вещи никакого внимания.
Кто же теперь, особенно в более юные годы, хотя справедливое отвращение к людям уже часто заставляло его искать одиночества, не в силах, однако, долго сносить его безлюдья, тому я советую привыкать брать с собой в общество часть своего одиночества, т. е. учиться и в обществе быть до некоторой степени одиноким. Он должен для этого не сообщать немедленно своих мыслей другим, а с другой стороны, не придавать большого значения тьму, что говорят они; надо, напротив, не ждать от них многого в моральном и интеллектуальном отношениях и по-; тому воспитывать в себе то равнодушие к их мнениям, которое является вернейшим средством всегда обнаруживать достохвальную терпимость. Тогда, пребывая среди людей, мы все же не будем так всецело поглощены их обществом, а получим больше возможности сохранять по отношению к ним чисто объективное положение: это предохранит нас от тесного соприкосновения с обществом и потому от всякого загрязнения или даже оскорбления. У нас есть даже хорошее драматическое изображение такой ограниченной или огражденной общительности в комедии Моратина «Кофейня, или Новая комедия», именно в действующей там фигуре дона Педро, особенно во второй и третьей сценах первого акта. В этом смысле общество можно сравнить также с огнем, у которого умный греется в надлежащем отдалении, тогда как дурак прямо суется в него, чтобы потом, обжегшись, бежать в холод одиночества и жаловаться на то, что огонь жжет.
10) Зависть свойственна человеку от природы: тем не менее, это — порок и вместе несчастье[52]. Нам надлежит поэтому считать ее врагом нашего счастья и стараться уничтожить ее как злого демона. К этому клонит Сенека, прекрасно замечая («О гневе», III, 30): «будем наслаждаться своим уделом, не прибегая к сравнениям, — никогда не будет счастлив тот, кого мучит вид большего счастья», затем еще (Письмо 15): «когда тебе придет в голову, сколько людей идет впереди тебя, — подумай, сколько их следует сзади»; итак, мы должны чаще брать в расчет тех, кому приходится хуже нашего, нежели тех, которые, по-видимому, пользуются лучшим жребием. Даже когда нас постигнут настоящие бедствия, наиболее действительным, хотя из одного источника с завистью вытекающим утешением является для нас вид еще больших, чем наши, страданий, а затем общение с людьми, находящимися в одинаковом с нами положении, с сотоварищами по несчастью.
Это — об активной стороне зависти. Касательно ее пассивной стороны надо помнить, что никакая ненависть не бывает столь непримиримой, как зависть: вот почему мы не должны бы неустанно и ревностно стремиться к ее возбуждению в других, — напротив, мы лучше бы сделали, если бы отказались от этого удовольствия, как и от некоторых иных, из-за их опасных последствий. — Есть три аристократии: 1) аристократия рождения и ранга, 2) денежная аристократия, 3) аристократия умственная. Последняя, собственно говоря, самая почетная, да она и признается такой, — для этого нужно только время. Ведь сказал же Фридрих Великий: «выдающиеся умы стоят наравне с государями», — слова эти, именно, были обращены к гофмаршалу, ‘шокированному тем, что в то время как министры и генералы ели за маршальским столом, Вольтеру было указано место за столом, где сидели лишь царствующие особы и принцы. Каждую из этих аристократий окружает толпа ее завистников, которые питают тайную злобу против всякого ее члена и, если им не приходится его бояться, стараются на разные лады дать ему понять: «ты нисколько не лучше нас!» Но как раз эти усилия и выдают их убеждение в противном. Метод же, какому должны следовать те, кому завидуют, состоит в том, чтобы держать вдали всех принадлежащих к этой толпе и возможно более избегать всякого с ними соприкосновения, постоянно отделяя себя от них широкою пропастью; а где этого нельзя, там надо в высшей степени хладнокровно относиться к их усилиям, которые обречены на неудачу в самом своем источнике: и мы видим, что такой образ действий общепринят. Напротив, члены одной аристократии по большей части прекрасно и без зависти уживаются с членами двух остальных: ибо каждый преимуществу другой аристократии противопоставляет собственное.
11) Надо зрело и неоднократно обсуждать всякое предприятие, прежде чем пустить его в ход, и даже после того как все продумано самым основательным образом, остается еще отнести кое-что на долю недостаточности всякого человеческого познания, в силу чего всегда еще могут оказаться обстоятельства, выяснить или предусмотреть которые не было возможности и которые при случае подорвут весь расчет. Это соображение всегда является лишним шансом на отрицательной стороне и убеждает нас ~ в важных делах ничего не трогать без нужды: «не тревожить foro, что лежит спокойно». Но уже если мы пришли к решению и принялись за дело, так что остается все предоставить своему течению и только ожидать результатов, — твида нечего терзаться, постоянно вновь обдумывая то, что уже совершено, и беспрестанно вспоминая о. возможной опасности; теперь, напротив, надо считать дело вполне решенным, отказаться от всякого дальнейшего его обсуждения и спокойно довольствоваться убеждением, что мы все в свое время зрело взвесили. Такой совет дает и итальянская пословица, которую Гете переводит; «седлай хорошенько и смело пускайся в путь», — замечу мимоходом, что и значительная часть его изречений, помещенных под заголовком «Поговорки», представляет собою тоже перерод итальянских пословиц. Если, тем не менее, исход получается дурной, то это потому, что все человеческие дела подвержены случайности и ошибкам. Ведь даже Сократ, мудрейший из людей, нуждался в предостерегающем демоне, чтобы поступать как следует или по крайней мере избегать промахов хотя бы в своих собственных, личных делах: это показывает, что здесь мало какого бы то ни было человеческого рассудка. Вот почему известное, принадлежащее якобы одному из пап изречение, что виновниками всякого постигающего нас бедствия бываем, по крайней мере в каком-нибудь одном отношении, мы сами, не может быть признано истинным безусловно и для всех случаев, — хотя оно и справедливо относительно огромного большинства их. Смутным сознанием этого обстоятельства, по-видимому, в значительной степени объясняется и то, что люди по возможности стараются скрыть свое несчастье, строя, поскольку это удается, довольные физиономии. Их беспокоит, что от их страдания будет сделано заключение к их вине.
12) При несчастном событии, которое уже наступило и потому не, может более измениться, не подобает даже допускать в себе мысли о том, что дело могло бы сложиться иначе, а еще менее — о том, каким образом несчастье можно было бы предотвратить: ибо именно эта мысль и делает горе нестерпимым, так что человек превращается тогда в «самобичевателя». Напротив, надо поступать, как царь Давид, который, пока его сын лежал в болезни, осаждал Иегову непрестанными просьбами и мольбами, а когда тот умер, махнул рукой и больше об этом не думал. Кто же для этого недостаточно легкомыслен, тот пусть ищет утешения в фаталистической точке зрения, уяснив себе ту великую истину, что все совершающееся наступает с необходимостью и, стало быть, — неотвратимо.
При-всем том правило это односторонне. Оно, правда, пригодно для нашего непосредственного облегчения и успокоения в несчастных случаях: однако если в нем, как это по большей части бывает, виновата, по крайней мере до некоторой степени, наша собственная небрежность либо дерзость, то многократная, мучительная дума о том, каким образом можно было бы избежать несчастья, является благодетельным самонаказанием, служащим для нашего предостережения и исправления, т. е. полезным на будущее время. И при явно совершенных ошибках мы не должны, как это обыкновенно делают, стараться оправдать, приукрасить или умалить их перед самими собою, а должны признаться в них и ясно представить их себе во всем их объеме, чтобы можно было принять твердое намерение избегать их в будущем. Конечно, при этом приходится причинять себе большое страдание от недовольства самим собой: но «человек небитый ничему не научится».
13) Мы должны накладывать узду на свое воображение во всем, что касается нашего блага и горя. Итак, прежде всего не надо строить никаких воздушных замков, — ибо они слишком убыточны, так как нам тотчас же приходится со вздохом опять ломать их. Но еще более надо остерегаться тревожить свое сердце картинами только возможных несчастий. Ведь если бы они были лишены всякой реальной основы или по крайней мере были очень сомнительного свойства, то при пробуждении от такого сна мы тотчас видели бы, что все это было просто мираж: это тем более заставляло бы нас радоваться лучшей действительности и во всяком случае позволило бы нам выводить отсюда предостережение против очень отдаленных, хотя и возможных несчастий. Но такого рода картинами фантазия наша тешится неохотно: совсем без всякого основания она воздвигает разве только веселые воздушные замки. Материалом для ее мрачных видений служат несчастья, являющиеся для нас хотя бы и далекой, но все-таки более или менее действительной угрозой: их-то она преувеличивает, представляет их возможность гораздо более близкой, чем это есть на самом деле, и рисует их в самом ужасном свете. Такого рода сновидение не может быть немедленно отброшено нами при пробуждении, как приятная греза: последнюю тотчас опровергает действительность, оставляя, самое большее, слабую надежду в недрах возможности. Но раз мы предались мрачным фантазиям, нас окружат картины, от которых не так-то легко отрешиться: ибо возможность их в общем несомненна, а определить ее степень мы не всегда в состоянии, — она легко поэтому превращается в вероятность, и мы попадаем в руки тревожного страха. Вот почему, стало быть, на вещи, касающиеся нашего блага и горя, мы должны смотреть исключительно глазами разума и способности сужденья, т. е. подвергать их сухому и холодному разбору с помощью простых и отвлеченных понятий. Фантазия при этом не должна принимать никакого участия: ибо суждение не ее дело, — она только рисует перед нами картины, которые приводят душу в бесполезное и часто очень мучительное волнение. Всего строже правило это надлежит соблюдать вечером. Ибо как темнота делает нас боязливыми, заставляя нас всюду видеть страшные образы, точно так же, аналогично ей, действует и смутность мысли, — и всякая неопределенность порождает сомнение: поэтому вечером, когда ослабевшие рассудок и способность суждения покрываются субъективной тьмою, а интеллект становится утомлен и «подозрителен», утрачивая силу смотреть в корень вещей, — предметы нашего размышления, касающиеся наших личных обстоятельств, легко принимают тревожный вид и становятся пугалами. Всего больше бывает это по ночам, в постели, когда ум совсем расслаблен, так что способность суждения не может уже отправлять своей функции, воображение же еще продолжает действовать. Тогда ночь на все решительно накладывает свой черный колорит. Вот почему мысли наши перед засыпанием или даже при ночном пробуждении почти в такой же мере придают вещам искаженный и извращенный вид, как и сновидения, а к тому же, если они касаются личных дел, принимают обыкновенно самую мрачную прямо ужасную окраску. Потом, утром, все эти ужасы исчезают, подобно снам, — таково значение испанской пословицы; «ночь темна, день бел». Но и вечером, когда горит огонь, рассудок, подобно глазам, не имеет уже столь ясного зрения, как при дневном свете: вот почему это время непригодно для обсуждения серьезных, особенно же неприятных дел. Для этого самое удобное время — утро, как и вообще для всякой без исключения работы, к*к умственной, так и физической. Ибо утро, это — юность дня: все ясно, свежо и легко; мы чувствуем себя сильными, и все наши способности в полном нашем распоряжении. Не следует сокращать этого времени поздним вставанием, а также тратить его на недостойные занятия или разговоры: надо видеть в нем квинтэссенцию жизни и считать его до некоторой степени священным. Вечер, напротив, это старость дня: вечером мы утомлены, болтливы и легкомысленны. Всякий день есть, маленькая жизнь; всякое пробуждение и вставание — маленькое рожденье; всякое свежее утро — маленькая юность; всякое приготовление ко сну и засыпание — маленькая смерть.
Вообще же состояние нашего здоровья, сон, питание, температура, погода, окружающая обстановка и еще много других внешних моментов оказывают огромное влияние на наше настроение, а это последнее — на наши мысли. Вот почему как наш взгляд на какое-нибудь дело, так и наша способность к работе находятся в такой сильной зависимости от времени и даже от места. Так что, стало быть, как советует Гете, — «пользуйтесь хорошим настроением, ибо оно приходит так редко». И не только относительно чисто объективных концепций и оригинальных мыслей приходится выжидать, соблаговолят ли они и когда именно явиться, но даже основательное обсуждение какого-нибудь личного дела не всегда удается в то время, которое мы заранее для него определили и когда мы к нему приготовились: и оно, обсуждение, тоже само избирает для себя время, И тогда сами собою приходят в движение соответствующие мысли, а мы следим за ними с полным вниманием.
В рекомендованное обуздание фантазии входит еще также, чтобы мы не дозволяли ей вновь воскрешать и рисовать перед нами пережитые некогда несправедливость, ущерб, потерю, оскорбления, пренебрежение, обиды и т. п.: ведь тут мы опять поднимаем давно уже дремлющие досаду, злобу и все ненавистнические страсти, оскверняя тем свою душу. Ибо, по прекрасной притче, встречающейся у неоплатоника Прокла, как в каждом городе, наряду с гражданами благородными и выдающимися, живет и всякого рода чернь, так и в каждом, даже благороднейшем и возвышеннейшем, человеке вложены от природы все те низменные и пошлые элементы, какие присущи человеческой, даже животной натуре. Чернь эту не следует возбуждать к мятежу, она не должна даже смотреть из окон, ибо она обладает отвратительной внешностью: между тем отмеченные похождения фантазии служат для нее демагогами. Сюда относится также, что малейшая неприятность, исходит ли она от людей или вещей, если мы продолжительное время с нею носимся, расписывая ее яркими красками и в увеличенном масштабе, способна принять чудовищные размеры, так что мы выходим из себя. Ко всему неприятному нужно, напротив, относиться крайнё прозаически и трезво, чтобы мы в состоянии были возможно легче ею перенести.
Мелкие предметы, находясь на близком расстоянии от глаз, ограничивают наш кругозор и скрывают от нас мир: точно так же люди и вещи нашей ближайшей обстановки-хотя бы они были крайне незначительны и безразличны} все-таки часто сверх меры привлекают к себе наше внимание и мысли, действуя к тому же раздражающим образом, и вытесняют мысли и дела важные. С этим надо бороться.
14) При взгляде на то, что не наше, в нас очень легко возникает мысль: «а что, если бы это было моим?», — и мысль эта заставляет нас чувствовать известное, лишение. Вместо того мы чаще должны бы спрашивать: «а что, если бы это было моим?», — я хочу сказать, мы должны стараться по временам так смотреть на то, чем владеем, как если бы мы вспоминали о нем уже после его утраты. И так по отношению ко всему, что бы оно ни было: к собственности, здоровью, друзьям, возлюбленной, жене, детям, лошадям и собакам, — ибо большею частью потеря впервые открывает нам ценность вещей. При рекомендуемой же точке зрения на них, во-первых, обладание ими непосредственно станет для нас Дороже, чем прежде, а во-вторых, — мы всячески постараемся сохранить их за собой: не будем подвергать риску собственность, раздражать друзей, вводить в искушение верность жены, будем охранять здоровье детей и т. д. Мы часто стремимся. прояснить смутное настоящее представлением будущих возможностей и изобретением многоразличных химерических надежд, из которых всякая чревата разочарованием, какое неизбежно явится, как скоро она разобьется о суровую действительность. Лучше было бы избирать предметом своих дум многочисленные дурные возможности, так как это дает повод частью для мер к их предотвращению, частью для приятных сюрпризов, в случае если они нас минуют. Ведь мы всегда заметно радуемся после какой-нибудь устраненной тревоги. Хорошо даже представлять себе иногда великие несчастья, какие могут нас случайно постигнуть, — именно, чтобы легче переносить действительно постигающие нас потом гораздо меньшие беды: мы находим утешение в мысли о худшем, которого не случилось. Ради этого правила не надо, однако, пренебрегать предшествующим,
15) Так как обстоятельства и события, нас касающиеся, проходят и сменяются друг другом совсем отдельно, без порядка и без взаимной связи, являя между собою самый резкий контраст и не имея ничего общего, кроме именно того, что они касаются нас, — то, чтобы им соответствовать, наши мысли и заботы относительно них должны отличаться такою же замкнутой обособленностью. Таким образом, когда мы что-нибудь предпринимаем, нам надлежит отвлечься от всего остального и покончить с этим делом, чтобы все в свое время исполнить, вкусить и претерпеть, совершенно не думая о прочем: мы должны, стало быть, хранить свои мысли как бы в выдвижных ящиках, один из которых мы открываем, в то время как все прочие остаются закрытыми. Этим устраняется возможность того, чтобы какая-нибудь тягостная забота отравляла всякое маленькое наслаждение в настоящем и лишала нас всякого покоя; чтобы одни соображения вытесняли остальные; чтобы забота об одном каком-нибудь важном деле порождала нерадение ко многим мелким и т. д. Особенно же тот, кто способен к высоким и благородным размышлениям, никогда не должен допускать, чтобы доступ для них всецело преграждали захватывающие и наполняющие его ум личные дела и низменные попечения: ведь это в полном смысле было, бы «из-за жизни терять жизненные основания». Конечно, для того чтобы таким образом себя направлять и сдерживать, нужно, как и для столь многого другого, самопринуждение: однако нас должно укреплять в нем то соображение, что всякому человеку приходится очень часто и в очень сильной степени подчиняться внешнему давлению, без которого не обходится ничья жизнь, но что небольшое, в подобающем случае примененное самопринуждение предохранит нас впоследствии от многих принуждений извне, — подобно тому как маленькая дуга у круга возле центра соответствует часто во сто раз большей у внешнего круга. Ничто в такой мере не избавляет нас от внешнего принуждения, как самопринуждение, — это выражено в изречении Сенеки: «если хочешь все себе покорить, покори себя разуму» (Письмо 37), К тому же самопринуждение всегда продолжает оставаться в нашей власти, и мы можем, в случае крайности или когда оно заденет наше самое чувствительное место, несколько его ослабить; принуждение же, идущее извне, ни с чем не считается, не знает пощады и жалости. Мы поступаем поэтому мудро, если упреждаем последнее первым.
16) Ставить предел своим желаниям, держать в узде свои страсти, смирять свой гнев, всегда памятуя, что отдельному человеку доступна лишь бесконечно малая часть всего, достойного желаний, а что каждый обречен на многочисленные беды, — т. е., словом, «воздерживаться и терпеть»: вот правило, без соблюдения которого ни богатство, ни власть не помешают нам чувствовать себя жалкими. Таков смысл слов Горация:
«Всюду будешь стараться узнать у ученых, как потише прожить свой век без волнений и мучений от бесплодных вожделений, от страха, от мелких корыстных упований».
17) «Жизнь состоит в движении», — с несомненным правом замечает Аристотель: и как, сообразно с этим, наша физическая жизнь заключается лишь в непрестанном движении и им обусловлена, точно так же и для нашей внутренней, духовной жизни требуется постоянная работа, какое-нибудь занятие, в виде действий или мыслей, — доказательством этому служит уже тот факт, что праздные и свободные от мыслей люди тотчас принимаются барабанить по столу руками или каким-либо предметом. Ведь бытие наше по самому существу своему исключает отдых: вот почему полное бездействие скоро становится для нас невыносимым, производя ужаснейшую скуку. И это влечение к деятельности нужно регулировать, чтобы оно получило себе методическое и потому лучшее удовлетворение. Итак, стало быть, для счастья человека необходима работа — он должен чем-нибудь заниматься, что-нибудь, где можно, делать, и во всяком случае чему-нибудь учиться: его силы требуют себе применения, и ему хочется видеть какой-либо результат от этого применения. Наибольшее удовлетворение в этом отношении получается, однако, когда мы что-нибудь делаем, изготовляем, будь то корзина, будь то книга: наблюдать же, как то и другое произведение с каждым днем растет под нашими руками и наконец достигает завершения, — это непосредственно делает нас счастливыми. Так бывает с художественным творением, с книгой, даже с простой ручной работой: само собою разумеется, — чем благороднее вид произведения, тем выше и наслаждение. Всего счастливее, с этой точки зрения, люди даровитые, которые сознают в себе способность к созиданию важных, великих и цельных творений. Ибо от этого на все их существование распространяется интерес высшего порядка, сообщающий ему усладу, какой лишена жизнь других людей, так что она, в сравнении с их жизнью, оказывается совершенно пустой. Именно для них, для одаренных, бытие и мир, наряду с общим для всех материальным интересом, обладает еще другим и высшим, формальным интересом, содержа в себе материал для их произведений, собиранием которого они ревностно занимаются в течение своей жизни, как только перестают давить на них личные нужды. И интеллект у них до некоторой степени двойной: во-первых, это — интеллект, предназначенный для обыкновенных отношений (дел воли), подобно уму всех других людей; во-вторых, это — интеллект для чисто объективной концепции вещей. Таким образом, жизнь их имеет двоякий характер: они бывают вместе зрителями и актерами, тогда как остальные — только актеры. Однако пусть все чем-нибудь занимаются, в меру своих способностей. Ибо насколько вредно влияет на нас отсутствие планомерной деятельности, какой-либо работы, это заметно во время долгих увеселительных путешествий, когда человек порою чувствует себя прямо несчастным, — потому что, лишенный истинного дела, он бывает как бы вырван из своей естественной стихии. Делать усилия и бороться с препятствиями является для человека такою же потребностью, как для крота рыть землю. Бездействие, порожденное вседовольством длительного наслаждения, было бы ему невыносимо. Преодоление трудностей — вот истинное наслаждение его бытия: будут ли эти трудности материального свойства, как в практической жизни, или духовного, как при изучении и исследовании, — борьба с ними и победа приносит счастье. Если для них не представляется случая, то мы устраиваем их себе, как можем: в зависимости от того, какова индивидуальность человека, он будет охотиться либо играть в бильбоке, или, под бессознательным импульсом своей природы, начнет искать ссор либо заводить интриги, или пустится на плутни и всякого рода гадости, чтобы только положить конец невыносимому для него состоянию покоя. «Трудно при праздности обрести покой».
18) Путеводной звездой своих стремлений надо избирать не образы фантазии, а отчетливо сознанные понятия. В большинстве случаев, однако, происходит обратное. Именно, при ближайшем рассмотрении оказывается, что для наших решений окончательное значение имеют, в последнем итоге, большею частью не понятия и суждения, а воображение, которое рисует и отстаивает перед нами одну из альтернатив. Не помню уже, в каком романе Вольтера или Дидро герою, когда он был юношей и, подобно Геркулесу, стоял на распутьи, добродетель всегда представлялась в образе его старого гувернера, морализующего с табакеркой в левой и с щепоткой табаку в правой руке, порок же- в виде камеристки его матери. Особенно в юности цель нашего счастья фиксируется для нас в форме тех или иных образов, которые носятся перед нами и часто держатся в течение половины жизни, а то и целую жизнь. Это — собственно дразнящие призраки: стоит нам только добраться до них, как они исчезают бесследно и мы узнаем, что не получим от них решительно ничего из ими обещанного. Таковы отдельные сцены семейной, гражданской, общественной, деревенской жизни, мечты о жилище, обстановке, знаках отличия, выражениях почета и т. д. и т. д. — «у всякого безумца своя фантазия»: сюда же часто принадлежит и образ милой. Такое положение дел вполне естественно: наглядное представление, имея непосредственный характер, оказывает, конечно, и более непосредственное действие на нашу волю, нежели понятие, абстрактная мысль, дающая только общие черты, без частностей, из которых между тем как раз и слагается реальный мир, — она может поэтому влиять на нашу волю лишь косвенным путем. А между тем лишь понятие не изменяет своему слову, так что развитой человек верит только ему. Правда, конечно, оно нуждается иной раз в пояснении и парафразе с помощью тех или иных картин, — однако лишь с оговорками.
19) Предыдущее правило можно подвести под более общее положение, что человек всегда должен сохранять власть вообще над всеми впечатлениями от наличных и наглядных предметов. Впечатления эти бывают несоразмерно сильны в сравнении с тем, что мы просто думаем и сознаем, не благодаря их материалу и содержанию, часто очень малозначительным, а благодаря их форме — наглядности и непосредственности, которая овладевает душою, тревожа ее покой или колебля ее намерения. Ибо находящееся перед нами, наглядное, будучи легко доступно обозрению, всегда действует сразу со всей присущей ему силою; напротив, мысли и доводы должны быть продуманы порознь, для чего нужно время и спокойствие, — вот почему они не могут быть во всякую минуту в полной наличности, Благодаря этому обстоятельству, приятное, от которого мы отказались в силу размышлений, все-таки привлекает нас, когда оно у нас перед глазами. Точно так же нас задевает отзыв, принадлежащий людям, заведомо некомпетентным; мы чувствуем гнев при оскорблении, хотя понимаем, что оно достойно презрения; равным образом, десять доводов за отсутствие какой-нибудь опасности перевешиваются ложной видимостью ее действительного существования и т. д. Во всем этом сказывается то, что существо наше искони чуждо разумности. Такого рода впечатлению часто подпадают женщины, да и у немногих мужчин разум пользуется таким преобладанием, чтобы им не приходилось страдать от этого влияния. Где же мы не в силах совершенно преодолеть его с помощью одних мыслей, там самое лучшее парализовать данное впечатление противоположным, — например, впечатление обиды — общением с лицами, которые относятся к нам с большим уважением, впечатление угрожающей опасности — реальным созерцанием того, что ей противодействует. Ведь мог же итальянец, о котором рассказывает Лейбниц (в «Новых опытах…», кн. I, гл. 2, § 11), противостоять даже пытке тем, что во время ее, по заранее принятому намерению, он ни на секунду не выпускал из головы образ виселицы, на которую попал бы в случае своего сознания: поэтому он время от времени кричал «я тебя вижу», дав впоследствии этим словам указанное объяснение. Именно по рассмотренной здесь причине, когда все окружающие держатся различного С нами мнения и сообразно тому ведут себя, нам трудно бывает сохранить свою твердость, даже если мы убеждены в их заблуждении. С глазу на глаз соблюдаемый верноподданнический церемониал доверенного спутника должен играть роль почти необходимого укрепительного средства для преследуемого, странствующего при серьезном инкогнито короля-изгнанника, — иначе последний в конце концов начнет сомневаться в собственном я.
20) После того как во второй главе мною отмечено уже высокое значение здоровья, этого первого и важнейшего условия для нашего счастья, мне остается здесь дать еще несколько самых общих советов, касающихся его укрепления и сохранения.
Надо закалять себя, налагая, пока мы здоровы, на свое тело, как в его целом, так и в каждой части, побольше напряжений и затруднений и приучаясь противостоять всякого рода враждебным влияниям. Но как скоро вы заметите болезненное состояние, всего ли организма или отдельной его части, надо тотчас обратиться к противоположному методу, оказывая больному телу или его части всяческую пощаду или заботу: ибо органы страдающие и ослабленные неспособны закаляться.
Мускулы крепнут, когда ими много пользуются, — нервы, напротив, слабеют при этом. Поэтому упражняйте свои мускулы всякой посильной для них работой, нервы же оберегайте от всякого напряжения. Так, мы должны охранять глаза от слишком яркого, особенно отраженного света, от всякого напряжения впотьмах, а также от продолжительного рассматривания слишком мелких предметов; уши — от слишком сильного шума; главным же образом мозг — от насильственного, слишком долгого или несвоевременного напряжения, так что он должен оставаться в покое при пищеварении, ибо тогда та же самая жизненная сила, которая в мозгу образует мысли, напряженно работает в желудке и кишках, перерабатывая пищу, — равным образом, пусть он отдыхает при значительной мускульной работе или даже и после нее. Ведь с двигательными нервами бывает то же, что и с чувствующими, и как боль, ощущаемая в поврежденных членах, на самом деле ютится в мозгу, точно так же идут и работают собственно не нога и руки, а головной мозг, — именно та его часть, которая, через посредство продолговатого и спинного мозга, возбуждает нервы данных членов и тем приводит последние в движение. Соответственно тому и утомление, чувствуемое нами в ногах или руках, подлинным своим местопребыванием имеет мозг: поэтому именно те только мускулы утомляются, движение которых произвольно, т. е. исходит от мозга, а вовсе не те, которые работают без участия воли, например — сердце. Очевидно, стало быть, мозг потерпит ущерб, если принуждать его к сильной мускульной работе и умственному напряжению в одно и то же время или хотя бы только в непосредственной смене. Этому не противоречит тот факт, что в начале прогулки или вообще при кратковременной ходьбе мы часто подмечаем в себе повышенную умственную деятельность: ибо здесь еще не наступило утомление упомянутых частей мозга, а с другой стороны, подобная легкая мускульная работа и усиленное благодаря ей дыхание способствуют доставке к мозгу артериальной, теперь к тому же и лучше окисленной крови. В особенности же следует давать мозгу нужную для его обновления, полную меру сна: ибо сон имеет для всего человека такое же значение, как завод для часов (ср.: «Мир как воля и представление», (II, 217, по 3-му изд, — II, 240). Мера эта будет тем больше, чем мозг развитее и деятельнее; однако переступать ее было бы простой тратой времени, так как в этом случае сон теряет в силе то, что он выигрывает в продолжительности (II, 247, по 3-му изд. — II 275)[53]. Вообще, надо хорошенько себе усвоить, что мышление наше есть не что иное, как органическая функция мозга, и что с ним, следовательно, по отношению к работе и отдыху, дело обстоит так же, как и со всякой другой органической деятельностью. Как чрезмерное напряжение портит глаза, так портит оно и мозг. Правильно было сказано: мозг мыслит, подобно тому как желудок варит пищу. Ложное представление о какой-то нематериальной, простой, по самому существу своему всегда мыслящей и потому неутомимой душе, которая якобы помещается в мозгу лишь временно и ни в чем на свете не нуждается, успело, конечно, сбить некоторых с толку, побудив их на безрассудные поступки и притупление своих умственных сил: так, например, Фридрих Великий попытался как-то совершенно отучить себя от сна. Профессора философии хорошо сделали бы, если бы не поощряли подобной, даже в практическом отношении пагубной нелепости своею, правоверно держащейся катехизиса философией старых баб. Следует усвоить себе привычку считать свои умственные силы в полном смысле за физиологические функции, руководствуясь этим в их обработке, сбережении, применении и т. д., и помнить, что на уме отзывается всякое телесное страдание, неудобство, расстройство, в какой бы части тела оно ни случилось. Всего лучше научит этому Кабанис своим трудом «О связи физического и психического в человеке».
В пренебрежении указанным здесь советом кроется причина, почему иные великие умы, а также великие ученые впадали на старости лет в слабоумие, ребячество и даже сумасшествие. То, например, обстоятельство, что прославленные английские поэты XIX столетия, как Вальтер Скотт, Вордсворт, Саути и мн. др., в старости, уже на шестом десятке даже, оказались умственно тупыми и неспособными и прямо дошли до умственного маразма, объясняется, без сомнения, следующим: все они, прельщенные высоким гонораром, относились к авторству как к ремеслу, т. е. писали из-за денег. Эго побуждает к противоестественному напряжению, и кто запрягает своего Пегаса в ярмо или подгоняет свою музу кнутом, того ждет такое же возмездие, как и того, кто нес принудительную службу Венере. Я подозреваю, что и Кант в свои преклонные годы, когда он, наконец, стал знаменитостью, подорвал свои силы чрезмерной работой, подготовив этим второе детство своих последних четырех лет.
Всякий месяц в году оказывает свое особое и непосредственное, т. е. независимое от погоды, влияние на наше здоровье, вообще на все наше телесное состояние, а также и на духовное.
В. Принципы, касающиеся нашего поведения относительно других
21) Чтобы пройти свой путь по миру, полезно взять с собой большой запас предусмотрительности и снисходительности: первая предохранит нас от убытков и потерь, вторая — от споров и ссор.
Кому приходится жить среди людей, тот не должен безусловно отвергать ни одной индивидуальности, так как сна ведь все-таки установлена и дана природою, — хотя бы, следовательно, индивидуальность эта была самой плохой, самой жалкой либо самой смешной. Напротив, он должен принимать ее как нечто неизменное, чему, в силу вечного и метафизического принципа, надлежит быть таким, каково оно есть; в случаях прискорбных надо думать: «должны существовать и такие молодцы». Относясь к делу иначе, мы поступаем несправедливо и вызываем в другом вражду на живот и на смерть. Ибо никто не может изменить своей собственной индивидуальности, т. е. своего морального характера, своих познавательных сил, своего темперамента, своей физиономии и т. д. Таким образом, если мы совершенно и окончательно осуждаем его существо, то ему остается только бороться с нами как с смертельным врагом: ведь мы согласны признать за ним право на существование под тем только условием, чтобы он стал иным, нежели требует его неизменная природа. Поэтому, стало быть, мы, если желаем жить с людьми, должны каждого принимать и признавать с данной его индивидуальностью, какова бы она ни оказалась, и вправе заботиться лишь о том, чтобы извлечь из нее пользу, какую она может дать по своему характеру и свойствам; но нам не подобает ни надеяться на ее изменение, ни осуждать ее, без дальних слов, в ее настоящем виде[54]. Таков истинный смысл выражения: «жить и давать жить другим». Задача эта, впрочем, не так легка, как справедлива, и счастливым надо считать того, кто может навсегда избавить себя от многих и многих индивидуальностей. Между тем для приобретения способности выносить людей надлежит упражнять свое терпение на неодушевленных предметах, которые упорно противодействуют нашим усилиям, повинуясь механической или какой-нибудь иной физической необходимости: случай для этого представляется ежедневно. Приобретенное таким путем терпение мы научимся потом переносить на людей, привыкая думать, что и их, где они являются для нас помехою, побуждает к этому столь же строгая, в их натуре коренящаяся необходимость, как и та, с какою действуют вещи неодушевленные: вот почему раздражаться на их поведение столь же глупо, как сердиться на камень, загородившим нам дорогу.
22) Достойно изумления, как легко и скоро сказывается в беседе между людьми однородность или разнородность их ума и сердца: она дает себя знать на всякой малости. Если даже разговор касается самых посторонних, самых безразличных вещей, то между лицами, существенно разнородными, почти каждая фраза одного более или менее не по душе другому, а иная прямо возбуждает в нем досаду. Люди же однородные тотчас и во всем чувствуют известную солидарность, которая, при значительной однородности, скоро слагается в полную гармонию, даже в унисон. Этим объясняется прежде всего то, почему во всех отношениях дюжинные личности обнаруживают такую общительность и всюду так легко находят себе вполне хорошее общество — таких добропорядочных, милых, отличных людей. С человеком недюжинным бывает обратное, и в тем большей степени, чем он даровитее, так что, при своей обособленности, он в состоянии чувствовать временами порядочную радость, выискав в другом хоть какую-нибудь однородную с ним самим черту, — хотя бы в самом слабом виде. Ибо каждый может иметь для другого лишь такое значение, какое тот имеет для него. Истинно великие умы гнездятся одиноко, подобно орлам, в высоте. С другой стороны, отсюда становится понятным почему единомышленники так скоро друг с другом сталкиваются, — их как будто взаимно влечет какая-то магнитная сила: рыбак рыбака видит издалека. Всего чаще, конечно, приходится наблюдать это на людях с низменным образом мыслей или плохими способностями, — но это лишь потому, что имя им легион, тогда как лучшие и одаренные натуры бывают и слывут редкими. По этой-то причине, например, в большом, практические цели преследующем товариществе два истые негодяя очень скоро узнают друг друга, как если бы у них в руках было особое знамя, и немедленно стакнутся для злоупотреблений либо предательства. Равным образом, представьте себе нечто невозможное — большое общество из одних только очень умных и талантливых людей, за исключением затесавшихся сюда двух остолопов: последние почувствуют взаимное симпатическое влечение, и скоро каждый из них возрадуется в сердце своем, что ему попался хоть один разумный человек. Поистине любопытно быть свидетелем того, как двое, особенно из обделенных в моральном и интеллектуальном отношениях, с первого же взгляда признают друг друга, усердно стремятся сблизиться между собою, обмениваясь дружескими и радостными приветствиями, спешат друг другу навстречу, как будто они старые знакомые: это настолько бросается в глаза, что чувствуешь искушение допустить, согласно буддийскому учению о метемпсихозе, что они были уже друзьями в каком-нибудь прежнем существовании.
Но что разъединяет людей, даже при большом сходстве, а также порождает между ними хотя бы преходящий разлад, это — разница в наличном. настроении, которое почти всегда для каждого бывает иным, в зависимости от его теперешнего положения, занятия, обстановки, физического состояния, минутного направления мыслей и т. д. Отсюда возникает дисгармония между самыми согласованными личностями. Способность всегда вводить поправку, нужную для устранения такого диссонанса, и устанавливать равномерную температуру возможна лишь при наивысшем развитии. Насколько для общественного единения важна одинаковость настроения, об этом можно судить по тему, что даже в многочисленном обществе пробуждается, ко всеобщему удовольствию, живой обмен мыслей и искренний интерес, коль скоро на всех вместе и однородно действует что-нибудь объективное, будь то опасность, надежда или какое-нибудь известие, какое-нибудь редкое зрелище, театральное представление, музыка или иное что. Ибо подобные вещи, оттесняя на задний план гее личные интересы, создают всеобщее единство настроения. За недостатком такого объективного воздействия хватаются обычно за субъективное: вот почему признанным средством для возбуждения в обществе единодушного настроения служит бутылка. Для той же цели пользуются также чаем и кофе.
Но этою именно дисгармонией, какую различие минутного настроения так легко вносит во всякое общество, и объясняется отчасти, почему в воспоминании, свободном ст этого и всех подобных разъединяющих, хотя бы и мало длительных влияний, каждый рисуется в идеализированном, иногда прямо почти преображенном виде. Воспоминание действует подобно собирательному стеклу в камере-обскуре: оно сокращает все размеры и тем дает гораздо более красивое изображение, чем самый оригинал. Преимуществом такого положения мы отчасти пользуемся уже при всяком своем отсутствии. Ибо хотя идеализирующее воспоминание для завершения своего действия требует продолжительного времени, однако действие это начинает проявляться уже немедленно. На этом оснований будет даже умно с нашей стороны показываться своим знакомым и добрым друзьям лишь через значительные промежутки времени: тогда, при новом свидании, заметно будет, что воспоминание уже приступило к своему делу.
23) Никто не может видеть поверх себя. Этим я хочу сказать: всякий усматривает в другом лишь то, что содержится и в нем самом, — ибо он может постичь и понимать его лишь в меру своего собственного интеллекта. Если же последний принадлежит к самому низкому сорту, то все умственные способности, даже величайшие, не окажут на него никакого действия, и в обладателе их он не подметит ничего, кроме только самых низменных черт его индивидуальности, т. е. увидит лишь всю его слабость, недостатки его темперамента и характера. Из них он и будет сложен в его представлении. Высшие умственные дарования так же не существуют для него, как цвет для слепого. Ибо никакой ум не виден тому, у кого ума нет, а всякая оценка есть произведение из стоимости ценимого на познавательный кругозор ценящего. Отсюда следует, что мы ставим себя на один уровень со всяким, с кем разговариваем: здесь исчезает всякое возможное наше перед ним преимущество, и даже нужное в этом случае самоотречение остается совершенно незамеченным. Если теперь принять в расчет, что большинство людей отличаются совершенно низменным образом мыслей и плохими способностями, т. е. во всех отношениях пошлы, то легко будет понять, что невозможно говорить с ними, не становясь на это время самому пошлым, по аналогии с электрической индукцией; тогда мы основательно уразумеем подлинный смысл и верность выражения «опошляться» и вместе с тем охотно станем избегать всяких сотоварищей, с которыми можно общаться только через посредство опошления своей собственной натуры. И мы поймем также, что по отношению к тупицам и дуракам существует только один способ показать свой ум, и способ этот заключается в том, чтобы не говорить с ними. Но тогда, конечно, иной временами будет чувствовать себя в обществе, как танцор, который явился бы на бал, где находятся одни только хромые: с кем же прикажете ему танцевать?
24) Тот человек, один избранник на сотни, снискивает себе мое уважение, который, когда ему приходится чего-нибудь ждать, т. е. сидеть без дела, не принимается немедленно отбивать или выстукивать такт всем, что только ему попадется в руки своею палкой, ножом и вилкой или иным чем. Он, вероятно, о чем-нибудь думает. На многих же людях можно наблюдать, что у них зрение вполне заступило место мышления: они стараются возбудить в себе сознание своего бытия помощью стука, — если только под рукою нет сигары, которая служит именно для этой цели. По той же самой причине они постоянно и всецело находятся во власти зрительных и слуховых впечатлений от всего, что вокруг них происходит.
25) Рошфуко верно заметил что трудно чувствовать к кому-нибудь одновременно и глубокое уважение и большую любовь. Нам остается поэтому на выбор — добиваться от людей любви или уважения. Любовь их всегда своекорыстна, хотя и на крайне различные лады. К тому же то, чем она приобретается, не всегда бывает таково, чтобы это льстило нашей гордости. Нас любят главным образом в зависимости от того, насколько низко стоят наши претензии к уму и сердцу других, притом эти малые требования должны быть серьезны и непритворны, а также не должны зависеть просто от той снисходительности, которая имеет свой корень в презрении. Если теперь припомнить очень правильное суждение Гельвеция: «степень ума, нужная, чтобы нам понравиться, служит довольно точной мерою нашего собственного ума», — то из этих посылок легко будет вывести соответствующее заключение. С уважением же людей дело обстоит наоборот: его приходится вынуждать у них против их собственного желания; именно потому они его большею частью и скрывают. Вот почему оно дает нам, в глубине души, гораздо большее удовлетворение: оно стоит в связи с нашею ценностью, чего нельзя сказать непосредственно о людской любви, — ибо последняя субъективна, тогда как уважение объективно. Но выгоднее для нас, без сомнения, любовь.
26) Большинство людей настолько субъективны, что в сущности их ничто не интересует, кроме только их самих. Отсюда и происходит, что, о чем бы вы ни говорили, они тотчас думают о себе, и всякое случайное, хотя бы самое отдаленное отношение к чему-нибудь, касающемуся их личности, привлекает к себе и захватывает все их внимание, так что они становятся уже неспособны понимать объективное содержание речи; равным образом, никакие доводы не имеют для них значения, коль скоро доводы эти идут вразрез с их интересами или с их тщеславием. Поэтому они настолько легко оскорбляются, обижаются или вламываются в амбицию, что, говоря с ними в объективном тоне о чем бы то ни было, нельзя достаточно уследить за собою, чтобы не сказать чего-нибудь, имеющего, быть может, предосудительное значение для достойного и нежного я, какое перед нами находится. Ибо одно только это я дорого им — больше ничего, и в то время как их ум и чувство закрыты для того, что есть в чужой речи истинного и меткого или красивого, гонкого, остроумного, они обнаруживают самую нежную чувствительность по отношению ко всему, что может хотя бы лишь самым отдаленным и косвенным путем задеть их мелкое тщеславие либо как-нибудь невыгодно отозваться на их крайне драгоценном я. Таким образом, в своей обидчивости они уподобляются маленьким собакам, которым так легко, неведомо для себя, наступить на лапы, чтобы потом выслушивать их визг; или их можно сравнить также с больным, покрытым ранами и болячками, так что приходится самым осторожным образом избегать всякого возможного к нему прикосновения. У некоторых же дело доходит до того, что выказанпый или, по крайней мере, недостаточно скрытый в разговоре с ними ум и рассудительность действуют на них как личная обида, хотя они ее в этот момент еще утаивают; зато потом, впоследствии, неопытный человек напрасно размышляет и недоумевает над тем, чем это он мог навлечь на себя их злобу и ненависть. Но, с другой стороны, им столь же легко польстить и понравиться. Вот почему их мнение большею частью бывает подкуплено и представляет собою просто решение в угоду их партии или класса, — а не что-нибудь объективное и справедливое. Все это основано на том, что у них воля имеет огромное преобладание над познанием и их ничтожный интеллект находится всецело на службе у воли, от которой не может освободиться ни на мгновение.
Красноречивым доказательством жалкой субъективности людей, вследствие которой они все относят к себе и от каждой мысли немедленно по прямой линии воз вращаются к собственной особе, является астрология, ставящая ход великих мировых тел в соотношение с несчастным я и связывающая появление комет на небе с земными раздорами и пустяками. А ведь это бывало во все, даже и в древнейшие, времена (см., напр.: Стоб[ей], «Эклоги», кн. I, гл. 22, 9, стр. 478).
27) При всяком вздоре, который, будучи сказан на публичном собрании либо в обществе или написан в литературном произведении, находит себе благосклонный прием или, во всяком случае, не встречает опровержения, не следует впадать в отчаяние и думать, будто так останется и впредь. Надо знать и утешаться мыслью, что потом и постепенно дело будет разобрано, освещено, обдумано, взвешено, обсуждено и по большей части в заключение получат себе правильную оценку: по прошествии срока, соответствующего трудности дела, почти все поймут в конце концов то, что для ясного ума видно было сразу. А пока что нужно, конечно, запастись терпением. Ибо человек с правильным взглядом в среде ослепленных подобен тому, у кого часы идут верно и кто находится в городе, где башенные часы все установлены неправильно. Он. один знает истинное время. Но какой для него от этого прок? Все окружающие сообразуются с неверными городскими часами, — даже и те, кому известно, что только его часы отмечают истинное время.
28) Люди уподобляются детям в том отношении, что, если им спускать, они становятся непослушными: поэтому ни для кого не надо быть слишком уступчивым и ласковым. Подобно тому как мы обыкновенно не теряем друга, если отказываемся дать ему взаймы, но очень легко лишаемся его, когда даем, — точно так же мы редко теряем друзей от нашего гордого и несколько небрежного к ним отношения, но это часто бывает при чрезмерной к ним ласковости и предупредительности, которые делают их наглыми и невыносимыми, что и приводит к разрыву. В особенности же люди абсолютно не могут выдержать мысли, что в них нуждаются: ее неразлучными спутниками бывают высокомерие и притязательность. У некоторых она возникает, до известной степени, в том уже случае, если мы с ними хороши, — быть может, если мы часто или в доверчивом тоне с ними разговариваем: они тотчас начнут воображать, что мы должны кое-что и снести от них, и попробуют раздвинуть границы, полагаемые вежливостью. Вот почему столь немногие годятся для сколько-нибудь близкого знакомства с ними, и надо особенно остерегаться того, чтобы не стать запанибрата с низменными натурами. Если же кто возымел мысль, что он для меня гораздо нужнее, чем я для него, то дело тотчас принимает в его уме такой оборот, как будто я что-нибудь у него украл: он будет стараться отомстить мне и вернуть себе похищенное. Превосходство над окружающими приобретается исключительно тем, что мы ни в какой форме и ни в каком отношении не нуждаемся в других и показываем им это. На этом основании рекомендуется время от времени давать почувствовать каждому, будет ли это мужчина или женщина, что мы отлично можем обойтись без него: это укрепляет дружбу. По отношению к большинству людей не повредит даже, если мы иной раз подпустим немножко пренебреженья к ним, — они от этого тем больше оценят нашу дружбу: «кто не уважает, того уважают», говорит четкая итальянская пословица. Если же кто действительно для нас очень дорог, мы должны скрывать это от него, как будто бы это было преступление. Такой совет не особенно-то отраден, зато он верен. Даже для собак трудно те испортиться от больших ласк, — не говоря уже о людях.
29) То обстоятельство, что люди с более благородными задатками и высшими дарованиями так часто, особенно в юности, обнаруживают поразительное отсутствие знания людей и практического ума и потому легко попадают в обман или делают иные промахи, тогда как низменные натуры могут ориентироваться на свете гораздо быстрее и лучше, — обстоятельство это объясняется тем, что при недостатке опыта приходится судить априорно и что вообще никакой опыт не может в этом отношении соответствовать априорному. Ну, а это априорное людям обыкновенного пошиба дает критерий в собственном я, людям же благородным и даровитым — нет: ибо благодаря этим самым свойствам, они значительно разнятся от других. Вот почему, когда они судят о чужих мыслях и делах на собственный образец, их расчеты оказываются ошибочными.
Однако и такой человек может апостериорно, т. е. из чужих наставлений и собственного опыта, увидать наконец, чего надо ждать от людей, в их целом, именно — что приблизительно 5/6 их, в моральном или интеллектуальном отношении, таковы, что кого не связывают с ними обстоятельства, тот делает лучше, если заранее их избегает и, насколько это возможно, остается вне всякого с ними соприкосновения. И все-таки едва ли когда получится у него достаточное понятие об их мелочности и ничтожестве; нет, все время пока он живет, ему придется постоянно его расширять и пополнять, а между тем — очень и очень часто ошибаться в расчетах, к своему ущербу. Да и тогда, когда од действительно примет к сведению полученные уроки, все-таки приведется ему временами, попав в общество еще незнакомых для него людей, удивляться тому, как, однако, все они по своим речам и лицам выглядят вполне разумными, честными, чистосердечными, почтенными и добродетельными, притом, пожалуй, еще сообразительными и остроумными. Но это не должно вводить его в заблуждение: ведь все да до в том, что природа поступает не так, как плохие поэты, которые, изображая негодяев и дураков, делают это столь неуклюже и тенденциозно, Лто кажется, будто за каждой такой личностью стоит сам поэт, все время наводящий критику на ее образ мыслей и речи и восклицающий в виде предостережения: «это негодяй, это дурак, — не полагайтесь на то, что он говорит». Природа, напротив, поступает подобно Шекспиру и Гёте, в произведениях которых всякое действующее лицо, будь это сам дьявол, пока мы его видим и слушаем, оказывается правым: ибо оно конципировано с такой объективностью, что мы входим в его интересы и волей-неволей принимаем в нем участие, — так как в основе его, совершенно как и у произведений природы, положен внутренний принцип, благодаря которому его слова и действия оказываются естественными, следовательно — необходимыми. Таким образом, кто ожидает, что на свете черти странствуют с рогами, а дураки с погремушками, тот всегда будет их добычей или их игрушкой. Но сюда присоединяется еще, что при взаимном общении люди поступают, как луна, именно — всегда показывают только одну свою сторону, и у каждого есть даже врожденный талант превращать путем мимики свою физиономию в маску, которая представляет как раз то, чем он собственно должен бы быть, и которая, рассчитанная исключительно на его индивидуальность, настолько плотно к нему прилегает и подходит, что получается крайне обманчивое впечатление. Он надевает эту личину всякий раз, когда ему нужно вкрасться в чье-нибудь расположение. Ей надо доверять настолько же, как если бы она была из клеенки, памятуя прекрасную итальянскую пословицу: «нет столь злой собаки, чтобы она не виляла хвостом».
Во всяком случае надо старательно беречься от очень благоприятного мнения о человеке, с которым мы только что познакомились: иначе нас чаще всего ждет разочарование, к нашему собственному стыду или даже ущербу. При этом заслуживает внимания и следующее: именно в мелочах, когда человек не следит за собой, обнаруживается его характер, и здесь часто на ничтожных поступках, на самых его приемах можно отлично наблюдать безграничный, совершенно не считающийся с другими эгоизм, который потом не преминет сказаться и в важных делах, хотя бы его и прикрывали. И не следует упускать таких случаев. Если кто-нибудь в мелких повседневных житейских происшествиях и отношениях, в вещах, для которых справедливо, что «закон не заботится о мелочах», ведет себя бесцеремонно, стремясь только к своей выгоде или своему удобству, в ущерб другим; если он присваивает себе назначенное для всех и т. д., — то будь уверен, что в его сердце нет места для справедливости, но что он и. в важных случаях будет негодяем, где только закон и сила не свяжут ему рук, — и не пускай его на порог. В самом деле, кто безбоязненно нарушает законы своего клуба, тот будет нарушать и законы государственные, коль скоро это не сопряжено для него с какою-либо опасностью[55].
Когда же человек, с которым нас соединяет какая-нибудь связь или знакомство, причиняет нам известную неприятность или досаду, нам остается только решить вопрос, настолько ли он нам дорог, чтобы мы согласны были еще раз и многократно претерпеть от него то же самое, даже и в более сильной степени, — или нет, (Прощать и забывать значит бросать за окно сделанные драгоценные опыты.) При утвердительном ответе нечего много разговаривать, так как слова здесь мало помогут: нам приходится, следовательно, проглотить обиду с применением увещаний или без них, — но мы должны знать, что этим мы еще раз напрашиваемся на то же самое. При отрицательном же ответе нам надо тотчас и навсегда порвать с достойным другом или, если это слуга, рассчитать его. Ибо в подходящем случае он неминуемо поступит точно так же или вполне аналогичным образом, — даже если он теперь торжественно и искренно уверяет нас в противном. Все, все человек может забыть, только не самого себя, не свою собственную сущность. Ибо характер безусловно неисправим, — так как все поступки человека вытекают из внутреннего принципа, благодаря чему он при одинаковых обстоятельствах всегда должен делать то же самое и не может поступать иначе. Прочтите мое конкурсное сочинение о так называемой свободе воли и отбросьте это заблужденье. Поэтому также вновь примиряться с другом, с которым мы порвали, — слабость, за которую мы платимся, когда он, при первом случае, снова делает как раз то самое, чем был вызван разрыв, — даже еще с большей развязностью, в скрытом сознании своей для нас необходимости. То же самое справедливо и относительно того, когда вновь берут уже прогнанных слуг. Столь же мало, и на том же основании, вправе мы ожидать, чтобы человек, при изменившихся условиях, стал поступать одинаково с прежним. Напротив, люди меняют свой образ мыслей и поведение с такою же быстротой, как меняются их интересы: их намерения — это векселя на такой близкий срок, что надо самому быть еще более близоруким, чтобы их опротестовывать.
Положим, поэтому нам хотелось бы, например, знать, как поступит человек в положении, в какое мы собираемся его поставить: мы не должны в таком случае основываться на его обещаниях и уверениях. Ибо, допустим даже, — он говорит искренно, тогда он говорит о том, чего не знает. Нам надлежит, стало быть, определять его поведение, опираясь исключительно на разбор обстоятельств, в какие ему придется попасть, и столкновения их с его характером.
Для того чтобы вообще составить себе столь нужное ясное и основательное представление об истинной и очень печальной натуре человеческой, как она проявляется в большинстве случаев, чрезвычайно поучительно пользоваться стремлениями и поступками людей в литературе как комментарием их стремлений и поступков в практической жизни, и наоборот. Но при этом никакое проявление особенной низости или глупости, на которое мы наталкиваемся в жизни или в литературе, не должно быть для нас поводом к унынию и досаде: мы должны получать в нем просто материал для познания, видя в нем новый вклад в характеристику человеческого рода и потому закрепляя его в памяти. Тогда мы будем рассматривать его приблизительно так же, как минералог попавшийся ему очень характерный образец какого-нибудь минерала. Исключения есть, даже необъятно большие, и разница между индивидуальностями огромна: но в общем, как давно уже замечено, мир лежит во зле — дикие пожирают друг друга, а культурные друг друга обманывают, и это называется порядком вещей. Что такое государства, со всем их искусственным механизмом внешних и внутренних отношений и их разного рода властью, как не приспособление для ограничения беспредельной людской несправедливости? Разве мы не видим на всем протяжении истории, как всякий царь, раз только он утвердился на троне и страна его пользуется некоторым благоденствием, употребляет последнее на то, чтобы со своим войском, как с шайкой разбойников, обрушиться на соседние государства? Разве все почти войны не были, в сущности разбойничьими набегами? В ранней древности, а также отчасти в средние века побежденные становились рабами победителей, т. е. в сущности должны были на них работать: но то же самое принуждены делать и те, кто выплачивает военные контрибуции, — именно, они отдают доход от прежней работы. «Во всех войнах дело идет о грабеже», — говорит Вольтер, и немцы должны согласиться с этими словами.
30) Нет такого характера, который мог бы обходиться собственными силами и быть всецело предоставлен самому себе: каждый нуждается в руководстве со стороны понятий и максим. Но если мы пожелаем далеко пойти в этом направлении, именно — получить характер, обусловленный не нашей врожденной натурой, а исключительно разумными размышлениями, характер, в полном смысле слова приобретенный и искусственный, то очень и очень скоро нам придется согласиться, что «гони природу в дверь, она возвратится в окно». Можно, например, прекрасно уразуметь какое-нибудь правило поведения относительно других, можно даже самому его открыть и удачно выразить, и тем не менее в действительной жизни мы тотчас же погрешим против него. Не надо, однако, падать от этого духом и думать, будто, живя на свете, нельзя руководствоваться в своих поступках абстрактными правилами и максимами, так что самое лучшее — именно только сохранять по отношению к себе пассивное положение. Нет, здесь дело обстоит так же, как со всеми теоретическими предписаниями и наставлениями по практическим вопросам: понять правило — одно, научиться применять его — другое. Первое достигается разумом и сразу, второе — упражнением и постепенно. Ученику показывают, как брать аккорды на инструменте, как действовать рапирой для защиты и нападения: несмотря на лучшие намерения, он немедленно же делает промахи и вот начинает воображать, будто соблюдать полученные указания при спешном чтении нот и в пылу борьбы — дело едва ли не невозможное. Тем не менее он мало-помалу научается этому путем упражнения, спотыкаясь, падая и вставая. То же самое происходит с правилами грамматики, когда мы учимся писать и говорить по-латыни. Не иначе, стало быть, и увалень превращается в придворного, горячая голова в тонкого светского человека, откровенный в замкнутого, благородный в насмешника. Однако такая самодисциплина, достигнутая долгим навыком, всегда действует как извне идущее принуждение: природа никогда всецело не перестает ему противиться и временами неожиданно сквозь него прорывается. Ибо всякого рода действия по абстрактным максимам так относятся к действиям, подсказанным исконною, врожденною наклонностью, как человеческое художественное произведение, например — часы, где форма и движение навязаны чуждой им материи, относится к живому организму, в котором форма и материя проникают одна другую и составляют одно целое. На этом отношении между приобретенным и врожденным характерам оправдывается, таким образом, изречение императора Наполеона: «все не естественное несовершенно»; оно вообще может служить правилом, которое приложимо ко всему и каждому, как в физической, так и в моральной сфере, и из которого, насколько я припомню, существует единственное только исключение, именно — известный минералогам натуральный авентурин, уступающий по своим качествам искусственному.
Вот почему мы здесь предостерегаем также от всякого решительно притворства. Оно всегда возбуждает презрение: во-первых, как обман, который, в качестве такого, малодушен, ибо основан на страхе; во-вторых, как обвинительный приговор себе самому от себя самого, — мы ведь желаем здесь казаться тем, что мы не есть, — и что мы, следовательно, считаем лучшим того, что мы есть на самом деле. Ложно присваивать себе какое-либо свойство, кичиться им — значит добровольно сознаваться в том, что у нас его нет. Похваляется ли человек своим мужеством, ученостью, умом, остроумием, успехом у женщин, богатством, знатным родом или иным чем — отсюда можно заключить, что у него как раз по этой части имеется некоторый недостаток: ибо кто действительно вполне обладает данным качеством, тому не придет в голову подчеркивать и выставлять его на вид — он отнесется к нему совершенно хладнокровно. Таков и смысл испанской пословицы: «у хлюпающей подковы недостает. гвоздя». Конечно, никто не должен сбрасывать с себя узду и показывать в полном свете, что он собою представляет: нам надлежит прятать многочисленные дурные и животные элементы нашей натуры, но это оправдывает лишь отрицательный прием, диссимуляцяю, а не положительный — симуляцию. Надо также помнить, что притворство разоблачается даже раньше, чем выясняется, в чем собственно мы притворялись. Да, наконец его и нельзя выдержать в течение долгого времени, рано или поздно маска спадает. «Никто не может долго носить личину. Быстро происходит переход от вымышленного к истинному естеству» (Сенека. «О милосердии», кн. I, гл. 1).
31) Подобно тому как человек незаметно для себя носит вес собственного тела, но чувствует всякую постороннюю тяжесть, которую он захочет подвинуть, — точно так же мы не замечаем собственных ошибок и пороков, а видим лишь пороки и ошибки других. Но зато каждый имеет в другом зеркало, где явственно отражаются его собственные пороки, ошибки, неблагопристойные и отвратительные стороны. Однако в большинстве случаев он поступает при этом подобно собаке, которая лает на зеркало, не зная, что она видит самое себя, а думая, что это другая собака. Кто критикует других, тот работает над собственным исправлением. Таким образом, те, у кого есть наклонность и привычка подвергать втихомолку, про себя, внимательной и суровой критике внешний образ действия, вообще все поведение других, грудятся при этом над собственным своим исправлением и усовершенствованием: ибо у них найдется достаточно или справедливости, или, по крайней мере, гордости и тщеславия, чтобы самим избегать того, что они столь часто и строго порицают. Для людей покладистых имеет силу обратное, именно: «мы оказываем снисхождение и в свою очередь сами о нем просим». Евангелие прекрасно морализует относительно сучка в чужом и бревна в собственном глазу: но такова уж природа глаза, что он видит внешние предметы, не видя самого себя, — вот почему для познания собственных ошибок очень подходящим средством служит их наблюдение и порицание в других. Для нашего исправления мы нуждаемся в зеркале.
Правило это справедливо также и по отношению к стилю и манере письма: кто удивляется какой-нибудь новой глупости в этой сфере, вместо того чтобы ее порицать, тот станет ей подражать. Вот почему в Германии каждая такая глупость получает себе столь быстрое распространение. Немцы очень терпимы: это ясно можно видеть. «Поочередно и прощать и просить прощения» — служит их девизом.
32) Человек боле? благородной категории полагает в своей юности, будто существенные и решающие отношения между людьми и возникающие отсюда связи идеальны, т. е. основаны на одинаковости мнений, образа мыслей, вкусов, умственных сил и т. д.; впоследствии он узнаёт, однако, что такое значение принадлежит отношением реальным, т. е. опирающимся на какой-нибудь материальный интерес. Они лежат в основе всех почти связей: большинство людей даже не имеет никакого понятия о других отношениях По этой причине на всякого смотрят сообразно его должности, занятию, национальности, семье, т. е. вообще сообразно положению и роли, отведенными ему условностью: в зависимости от последней получает он себе- место и шаблонное обращение. Что же такое представляет он сам по себе и для себя, т. е. как человек, в силу своих личных свойств, — об этом спрашивают лишь когда заблагорассудится, и потому лишь в виде исключения: каждый оставляет этот вопрос в стороне и пренебрегает им, всякий раз как находит это для себя удобным, иными словами — в большинстве случаев. А чем большее значение имеет этот вопрос у человека, тем меньше нравится ему такое положение вещей, так что он будет стараться освободить себя от подчинения ему. Однако оно основано на том, что в этом мире бедствий и нужды существенное и потому преобладающее значение всюду имеют средства для борьбы с ними.
33) Как бумажные деньги вместо серебра, так на месте истинного уважения и истинной дружбы на свете циркулируют их внешние проявления и возможно естественнее скопированные телесные обнаружения. С другой стороны, впрочем, еще вопрос, существуют ли люди, которые бы их действительно заслуживали. Во всяком случае, я больше доверяю виляющему хвосту честной собаки, нежели сотне таких заявлений и ужимок.
Истинная, подлинная дружба предполагает сильное, «исто объективное и вполне бескорыстное участие в радости и горе другого человека, а это участие в свой черед предполагает действительное отождествление себя с другом. Это настолько идет вразрез с эгоизмом человеческой природы, что истинная дружба принадлежит к вещам, относительно которых, как об исполинских морских змеях, остается неизвестным, принадлежат ли они к области басен или действительно где-нибудь существуют. Впрочем, есть разного рода, в главном, конечно, на скрытых эгоистических мотивах самого разнообразного свойства основанные отношения между людьми, которые все-таки содержат в себе крупицу такой истинной и подлинной дружбы и благодаря этому настолько облагораживаются, что в этом мире несовершенств могут с некоторым правом носить имя дружбы. Они высоко поднимаются; над повседневными связями, которые, напротив, таковы, что с большинством наших добрых знакомых мы не сказали бы больше ни слова, если бы нам привелось услыхать, как они говорят о нас в наше отсутствие.
Чтобы испытать подлинность чьей-нибудь дружбы, помимо случаев, где нам нужна серьезная помощь и значительные жертвы, наилучшим пробным камнем является мгновенье, когда мы сообщаем другу о только что постигшем нас несчастьи. Именно тогда на его чертах отразятся или истинное, сердечное, свободное от всяких примесей огорченье, или же своим невозмутимым спокойствием либо мимолетным в них изменением он подтвердит известное изречение Рошфуко: «в несчастьи наших лучших друзей мы всегда находим кое-что для нас не неприятное». Обыкновенные, так называемые друзья часто при подобных обстоятельствах с трудом могут подавить подергивающую их губы легкую улыбку удовольствия. Мало столь верных способов приводить людей в хорошее настроение, как если мы расскажем им о каком-нибудь недавно постигшем вас значительном горе или также если мы откровенно обнаружим перед яти какую-нибудь личную слабость. Характер!
Далекое расстояние и долгое отсутствие вредно действуют на всякую дружбу, — как ни стараются люди это скрыть. Ибо те, кого мы не видим, будь это даже наши любимейшие друзья, постепенно, с течением лет, высыхают в абстрактные понятия, благодаря чему наше к ним участие все более и более становится чисто рассудочным, даже традиционным: наше живое и глубокое сочувствие остается привилегией тех, кто у нас перед глазами, хотя бы то были только любимые животные. Настолько чувственна человеческая природа. Таким образом, и здесь оправдываются слова Гете:
«Настоящее — Могучее божество» («Тассо», действие 4, явл[ение] 4).
Друзья дома большею частью правильно носят это название, так как они бывают больше друзьями дома, нежели хозяина, т. е. более подобны кошкам, чем собакам.
Друзья лишь именуются чистосердечными; враги действительно таковы: вот почему надо пользоваться их порицанием в целях самопознания, как больные принимают горькое лекарство.
Мы будто бы редко имеем друзей в нужде? Напротив!
Едва заведешь с кем-нибудь дружбу, как он уже очутился в нужде просит дать ему взаймы.
34) Что, однако, за наивный человек тот, кто мнит, будто обнаруживать талант и ум, это — средство снискать себе любовь в обществе! Напротив, в неисчислимо огромнейшем большинстве людей они возбуждают ненависть и злобу, тем более ожесточенную, что чувствующий ее не вправе жаловаться на ее причину, даже таит ее от самого себя. При ближайшем рассмотрении дело вот в чем: когда человек замечает и чувствует значительное умственное превосходство в том, с кем он говорит, то, про себя и ясно того не сознавая, он делает вывод, что в равной мере и собеседник его замечает и чувствует его бессилие и ограниченность. Эта энтимема возбуждает в нем ожесточеннейшую ненависть, злобу и ярость (ср.: «Мир как воля и представление», 3-е изд., т. II, стр. 256, где приведены слова д-ра Джонсона и Мерка, друга Гетевой юности). Правильно говорит поэтому Грациан: «единственное средство пользоваться расположением, это — надеть на себя шкуру самого простецкого из животных» (см.: «Оракульный справочник», раздел о благоразумии, 240. Обрас, Амберс, 1702, ч. II, стр. 287). Ведь проявлять ум и смысл, это — лишь косвенный способ ставить всем другим в упрек их неспособность и тупоумие. К тому же пошлая натура приходит в возмущение при встрече со своей противоположностью, и тайным зачинщиком этого возмущения бывает зависть. Ибо удовлетворение своей суетности, как показывает ежедневный опыт, есть удовольствие, которое люди ценят выше всякого другого и которое, однако, осуществимо лишь через сравнение себя самого с другими. Но никакими преимуществами человек не гордится в такой степени, как умственными: ведь только в них заключается его превосходство над животными[56]. Подчеркнуть перед ним свое решительное преобладание в этом отношении, да еще при свидетелях, значит поэтому обнаружить величайшую отвагу. Это порождает в нем потребность отомстить, и он большею частью будет искать случая выполнить эту месть путем оскорбления, так как здесь из области интеллекта он переходит в область воли, где на этот счет мы все равны. По этой причине, между тем как звание и богатство всегда могут рассчитывать на уважение в обществе, умственные преимущества нисколько не должны на него надеяться: б самом благоприятном случае ими будут пренебрегать, а не то — смотреть как на своего рода дерзость или нечто такое, чего их обладатель достиг недозволенным способом и вот еще смеет кичиться этим; итак, каждый замышляет втихомолку унизить его в чем-нибудь другом и ждет лишь подходящего случая. Едва с помощью самого смиренного поведения удастся ему вымолить прощение за свое умственное превосходство. Сади говорит в «Гулистане» (см. стр. 146 графовского перевода): «Знайте, что у безрассудного найдется в сто раз больше отвращения к умному, чем умный чувствует нерасположения к безрассудному». Напротив, умственная слабость служит настоящей рекомендацией. Ибо что для тела теплота, то же для ума — благотворное чувство превосходства: поэтому каждый столь же инстинктивно направляется к предмету, от которого ждет его получить, как за теплом идут к печке или на солнечный свет. А таким предметом для мужчин служат единственно те, кто явно уступает нам по своим умственным способностям; для женщин такое же значение имеет красота. Непритворно показать себя заведомо ниже иных людей — это что-нибудь да значит. Зато посмотрите, какой сердечной дружбой сколько-нибудь смазливая певица награждает совершенно безобразную. Физические преимущества не играют большой роли среди мужчин, — хотя все-таки мы привольнее чувствуем себя рядом с тем, кто ниже, нежели с тем, кто выше нас ростом. Вследствие этого у мужчин всеобщей любовью и вниманием пользуются глупые и невежественные, а у женщин — безобразные: эти лица легко приобретают славу чрезвычайного добросердечия — ибо всякому нужен благовидный предлог для оправдания своей склонности перед самим собою и перед другими. Поэтому-то всякого рода умственное превосходство — очень сильный обособляющий фактор: его бегут и ненавидят, а в качестве оправдания выдумывают у его обладателя всякого рода недостатки[57]. Среди женщин совершенно го же самое бывает с красотою: очень; красивые девушки не находят себе подруг, да* же товарок. О месте компаньонок им лучше совсем не заикаться; ибо при одном их приближении омрачается лицо намеченной новой госпожи, которая совсем не нуждается в подобной глупости, ни для себя, ни для своих дочерей. С преимуществами же ранга дело обстоит наоборот — ибо они действуют не путем контраста и разницы, как преимущества личные, а путем отражения, как действуют на зрение цвета окружающей обстановки.
35) В нашем доверии к другим очень часто огромную роль играют лень, себялюбие и тщеславие: лень — когда мы, вместо того чтобы самим исследовать, наблюдать, действовать, предпочитаем довериться другому; себялюбие — когда мы открываем другому что-нибудь под влиянием потребности говорить о своих делах; тщеславие — когда дело касается того, чем нам приятно похвалиться. Тем не менее мы требуем, чтобы доверие наше ценилось.
С другой стороны, нас не должно раздражать недоверие: ибо в нем содержится комплимент честности, именно— искреннее признание ее великой редкости, благодаря чему она принадлежит к вещам, в существовании которых сомневаются.
36) Для вежливости, этой главной китайской добродетели, одно основание приведено мною в моей «Этике» (стр. 201, по 2-му изд. — 198); другое заключается в следующем. Она — молчаливое соглашение взаимно игнорировать жалкие моральные и интеллектуальные свойства друг друга и не выдвигать их на вид, — отчего они, к обоюдной выгоде, несколько легче скрываются от глаз.
Вежливость — это ум; невежливость, следовательно, это — глупость: без нужды и добровольно наживать себе, с ее помощью, врагов — безумие, подобное тому, как если человек поджигает свой дом. Ибо вежливость, как счетные марки, явно фальшивая монета: быть скупым на нее значит не иметь ума; ум требует, напротив, щедрости в этом отношении. Все нации кончают письмо словами: ваш покорнейший слуга; только немцы воздерживаются насчет «слуги» — потому, конечно, что ведь это была бы неправда!.. Кто же доводит вежливость до пожертвования реальными интересами, тот уподобляется человеку, который стал бы вместо счетных марок раздавать-настоящие золотые. Как для воска, от природы твердого и упорного, достаточно немного теплоты, чтобы он стал мягок и принял какую угодно форму, так даже людей сварливых и злобных немного вежливости и дружелюбия способны сделать уступчивыми и услужливыми. Таким образом, вежливость для человека то же, что для воска тепло.
Вежливость, конечно, является трудной задачей, поскольку она требует, чтобы мы перед всеми людьми обнаруживали величайшее уважение, хотя большинство их не заслуживает никакого; затем — чтобы мы притворно выказывали к ним самое живое участие, хотя на самом деле мы рады, что не испытываем ничего подобного. Совместить вежливость с гордостью — великое искусство.
Мы гораздо меньше выходили бы из себя при обидах, которые собственно всегда состоят в выражении неуважения, если бы, с одной стороны, у нас не было совершенно преувеличенного представления о нашей высокой ценности и достоинстве, т. е. неподобающего высокомерия, а с другой — если бы мы ясно отдавали себе отчет в том, что обыкновенно каждый хранит и думает про себя о другом. Какой яркий контраст между чувствительностью большинства людей к малейшему намеку на порицание по их адресу и тем, что они услыхали бы, подслушав разговор о себе между своими знакомыми! Мы должны бы, скорее, постоянно помнить, что обычная вежливость, это просто — осклабленная маска: тогда мы не стали бы вопить, если она иной раз несколько сдвинется или на минуту будет снята. Когда же кто-нибудь становится прямо грубым, это гее равно, как если бы он сбросил свои одежды и очутился в естественном виде. Разумеется, он выглядит тогда некрасиво, — как и большинство людей в таком виде.
37) В своем образе действий не надо брать примером никого другого, так как положение, обстоятельства, отношения никогда не бывают одинаковы и так как разница в характере накладывает также особый отпечаток на поведение, почему «когда двое делают то же самое, получается не го же самое». После зрелого размышления и тщательного обсуждения надлежит поступать сообразно своему собственному характеру. Таким образом, и в практической области необходима оригинальность: иначе то, что делает человек, не будет соответствовать тому, что он есть.
38).. Не оспаривай ничьих мнений, — помни, что если бы мы захотели разубедить кого-либо во всех нелепостях, в какие он верит, то можно было бы дожить до Мафусаиловых лет, не добившись этого.
Надо также воздерживаться в разговоре от всех, хотя бы самых доброжелательных поправок: ибо людей задеть легко, исправить же трудно, если не невозможно.
Когда какой-нибудь нелепый разговор, при котором нам случится присутствовать, начинает раздражать нас, мы должны представить себе, что перед нами разыгрывается комическая сцена между двумя дураками. Это испытаннейшее средство. Кто явился в мире, чтобы серьезно наставлять его в важнейших вопросах, тот может почитать себя счастливым, если ему удастся уйти целым и невредимым.
39) Кому желательно, чтобы мнение его было встречено с доверием, тот пусть высказывает его хладнокровно и без страстности. Ибо всякая горячность имеет свой источник в воле: поэтому именно последней будет приписано наше суждение, а не познанию, которое по своей природе бесстрастно. Именно, гак как коренной элемент в человеке — воля, познание же представляет собою нечто лишь вторичное и добавочное, го скорее поверят, что мнение порождено возбужденною золей, чем что само возбуждение воли обусловлено. этим мнением.
40) Даже при самом бесспорном праве на это не поддавайся соблазну самохвальства. Ибо тщеславие — вещь настолько обычная, а заслуга настолько необычная, что всякий раз как мы, на взгляд других, хвалим себя, хотя бы и окольном путем, каждый готов поставить сто пробив одного, что нашими устами говорит тщеславие, которому недостает смысла понять, насколько это смешно. Однако, при всем том, Бэкон Веруламский не совсем, пожалуй, неправ, говоря, что слова «всегда что-нибудь, да пристанет» справедливы как о клевете, так и о самовосхвалении, почему он и рекомендует последнее в умеренных дозах.
41) Подозревая, что кто-нибудь лжет, притворимся, будто мы верим ему; тогда он становится наглым, лжет еще больше, и маска спадает. Если мы, напротив, замечаем, что в чьих-нибудь словах отчасти проскальзывает истина, которую собеседник хотел бы скрыть, надо притвориться недоверчивым, чтобы, вызванный противоречием он пустая в ход арьергард всю истину целиком.
42) На все свои личные дела нам приходится смотреть как на тайны, и мы должны оставаться совершенно чуждыми для наших добрых знакомых за пределами того, что они видят собственными глазами. Ибо их знание даже самых невинных вещей может, со временем и при известных обстоятельствах, принести нам вред. Вообще, благоразумнее обнаруживать свой добрый смысл в том, о чем мы умалчиваем, нежели в том, что мы говорим. Первое есть дело ума, последнее — тщеславия. Случай для того и другого представляется одинаково часто: но мы сплошь и рядом предпочитаем мимолетное удовлетворение, доставляемое последним, прочной пользе, какую приносит первое. Даже от облегчения, какое мы иной раз чувствуем, громко сказав несколько слов с самим собою, как это легко случается с лицами живого характера, — и от него должны мы отказаться, чтобы оно не превратилось в привычку: ибо при этом мысль настолько сдружится и сроднится со словом, что постепенно и разговор с другими перейдет в громкое мышление, а благоразумие между тем повелевает, чтобы между нашею мыслью и нашею речью всегда оставалась широкая пропасть.
Иногда мы полагаем, что другие совершенно не в состоянии поверить какому-нибудь касающемуся нас факту, тогда как им даже не приходит в голову сомневаться в нем: если же мы внушим им это сомнение, тогда они и действительно не смогут ему больше верить. Но мы часто выдаем себя просто потому, что мним невозможным, чтобы данный факт остался незамеченным, — подобно тому как мы бросаемся с высоты благодаря головокружению, т. е. от мысли, будто здесь нет прочной опоры, а усилия удержаться настолько мучительны, что лучше сократить страдание: эта ложная мысль и называется головокружением.
С другой стороны, опять-таки надлежит знать, что люди, даже не обнаруживающие в иных отношениях никакой особенной проницательности, оказываются превосходными математиками в чужих личных делах, где они, с помощью единственной данной величины, решают самые запутанные задачи. Так, когда мы рассказываем им о каком-нибудь случившемся раньше происшествии, опуская все имена и иного рода указания на определенных лиц, то надлежит остерегаться, чтобы при этом не было упомянуто какое-нибудь вполне положительное и индивидуальное обстоятельство, сколь бы ничтожно оно ни было, как, например, обозначение места или времени, имя какого-нибудь второстепенного лица либо иное что, только бы оно находилось в непосредственной связи с этими данными, ибо тогда в руках у собеседников немедленно окажется положительная величина, с помощью которой их алгебраическая проницательность откроет все остальное. В самом деле: возбуждающее влияние любопытства настолько здесь велико, что, в силу его, воля пришпоривает интеллект, который начинает от этого энергично работать вплоть до достижения самых отдаленных результатов. Ибо насколько люди невосприимчивы и. равнодушны по отношению ко всеобщим истинам, настолько же падки они на истины, индивидуальные.
Сообразно всему этому мы и видим, что молчаливость самым настоятельным образом и с помощью самых разнообразных аргументов рекомендовалась всеми наставниками житейской мудрости: поэтому я могу ограничиться сказанным. Прибавлю еще только две-три арабских максимы, которые особенно удачны и мало известны. «Чего не должен знать твой враг, того не говори своему другу». — «Если я скрою свою тайну, она — моя пленница; если я- ее выпущу, я — ее пленник». — «На древе молчания растет его плод — мир».
43) Никакие деньги не бывают помещены выгоднее, чем те, которые мы позволили отнять у себя обманным образом: ибо на них мы непосредственно приобретаем благоразумие.
44) Надо, если возможно, ни к кому не питать неприязни, но хорошенько подмечать и держать в памяти поступки каждого человека, чтобы по ним установить его ценность, по крайней мере — для нас, и сообразно тому регулировать, наше по отношению к нему обращение и поведение, — постоянно сохраняя убеждение в неизменяемости характера: забыть когда-нибудь дурную черту в человеке— это все равно, что бросить с трудом добытые деньги. А это правило ограждает нас от глупой доверчивости и глупой дружбы.
«Ни любить, ни ненавидеть» — в этом половина всей житейской мудрости; «ничего не говорить и ничему не доверять» — другая ее половина. Но, само собою разумеется, охотно повернешься спиною к миру, для которого нужны правила, подобные этому и двум последующим.
45) Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрою лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло. Не надо, следовательно, никогда показывать своего гнев либо ненависти иначе как на деле. Последнее удастся нам тем полнее, чем полнее избежим мы первого. Ядовитые животные встречаются только среди холоднокровных.
46) «Говорить без особой выразительности»: это старое правило светских людей рассчитано на то, чтобы предоставлять уму других разбираться в том, что мы сказали: он работает медленно, и прежде чем он справится с этим, нас уже нет. Напротив, «говорить выразительно» — значит обращаться к чувству, а здесь все получает обратный вид. Иным людям можно, с вежливыми ужимками и в дружеском тоне, наговорить даже настоящих дерзостей, не подвергаясь от этого непосредственной опасности.
Г. Принципы, касающиеся нашего поведения относительно миропорядка и судьбы
47) Какую бы форму ни принимала человеческая жизнь, в ней всегда будут одни и те же элементы, и потому в своих существенных чертах она всюду одинакова, проходит ли она в хижине или при дворе, в монастыре или в армии. Как бы ни были разнообразны ее происшествия, приключения, счастливые и несчастные события, о ней все-таки можно сказать то же, что о кондитерском печенья. Здесь много всякого рода очень причудливых и пестрых фигур, но все это приготовлено из одного теста; и то, что случается с одним, гораздо более похоже на то, что постигло другого, чем последний думает, слушая рассказ о случившемся. Содержание нашей жизни подобно также рисункам в калейдоскопе, где мы при каждом повороте видим что-нибудь другое, хотя собственно все время имеем перед глазами одно и то же.
48) Существуют три мировые силы, говорит, очень удачно, один древний автор: ум, сила и счастье. Мне кажется, последняя из них — самая могущественная. Ибо наш житейский путь подобен бегу корабля. Судьба играет роль ветра, быстро и на далекое расстояние подвигая нас вперед или отбрасывая назад, — причем наши собственные труды и усилия имеют лишь мало значения. Именно, они как бы представляют собою весла: когда, через многие часы медленной работы, нам удастся с их помощью пройти некоторое пространство, внезапный порыв ветра настолько же отбросит нас вспять. Если же он нам попутен, то мы получаем от него такое содействие, что не нуждаемся в веслах. Это могущество счастья бесподобно выражено в испанской пословице- «Дай твоему сыну счастье и тогда смело бросай его в море»..
Случай, конечно, это — злая сила, на которую надо как можно меньше; полагаться. Но кто один из всех дающих, давая, вместе с тем самым ясным образом показывает нам, что мы не имеем решительно никаких прав на его дары, что мы обязаны ими не своим достоинством, а исключительно только его доброте и милости, и что мы именно отсюда можем черпать радостную надежду на то, что и в дальнейшем будем смиренно принимать от него различные незаслуженные подарки? Это — случай, тот самый случай, который обладает царственным искусством с очевидностью показывать, что против его благоволения и милости бессильны и ничего не значат самые великие заслуги.
Если мы обернемся на свой житейский путь, обозреем его «запутанный, как в лабиринте, ход» и перед нами восстанет столько упущенного счастья, столько навлеченных на себя бед, то упреки по собственному адресу легко могут оказаться чрезмерными. Ведь наше житейское поприще ворсе не дело исключительно наших рук: это — продукт двух факторов, именно — ряда событий и ряда ваших решений, причем оба эти ряда постоянно друг с другом переплетаются и друг друга видоизменяют. Сюда присоединяется еще, что в обоих рядах наш горизонт всегда бывает очень ограничен, так как мы не можем уже задолго предсказывать своих решений, а еще того менее способны предвидеть события: и те и другие становятся нам как следует известны собственно тогда лишь, когда они переходят в наличную действительность. По этой причине, пока наша цель еще далека, мы никогда не можем плыть прямо на нее, а направляем свой путь к ней лишь приблизительно и с помощью предположений, т. е. часто принуждены бываем лавировать. Именно, все, что в наших силах, это — постоянно сообразовывать решения с наличными обстоятельствами, в надежде, что они будут удачны и приблизят нас к главной цели. Таким образом, по большей части, события и наши основные стремления можно сравнить с двумя, в разные стороны направленными силами, — возникающая отсюда диагональ и представляет собою наш житейский путь. Теренций сказал: «С жизнью человеческой то же, что с игрою в кости: если не выпадает то, что всего нужнее выкинуть, поправляй искусством выпавшее случайно»- он, должно быть, имел при этом в виду что-нибудь вроде триктрака. Короче можно сказать так: судьба тасует карты, а мы играем. Но, чтобы выразить то, — что я-хочу здесь сказать, удобнее всего было бы такого рода сравнение. Жизнь — это как бы шахматная игра: мы составляем себе план; однако исполнение его остается в зависимости от того, что заблагорассудится сделать в шахматной игре противнику, в жизни же — судьбе. Изменения, каким подвергается при этом наш план; бывают большею частью настолько велики, что узнать его в исполнении едва можно только по некоторым главным чертам.
Впрочем, в нашей житейской карьере содержится еще нечто такое, что не подходит ни под один из указанных’ элементов. Именно, тривиальна и слишком уж часто подтверждается истина, что мы во многих случаях бываем глупее, чем нам это кажется; но, что мы нередко мудрее чем сами себя воображаем, это — открытие, которое делают только те, кто оправдал это на деле, да и то лишь долго спустя. В нас существует нечто более мудрое, нежели голова. Именно, в важные моменты, в главных шагах своей жизни мы руководствуемся не столько ясным пониманием того, что надо делать, сколько внутренним импульсом, можно сказать — инстинктом, который исходит из самой глубины нашего существа. Лишь потом пересуживаем мы свое поведение сообразно отчетливым, но вместе с тем малосодержательным, приобретенным, даже заимствованным понятиям, общим правилам, чужому примеру и т. д., не считаясь в достаточной мере с тем, что «одно не годится для всех»: тогда-то мы легко бываем несправедливы к себе самим. Но в конце-концов обнаруживается, кто был прав, и лишь счастливо достигнутая старость компетентна, в субъективном и объективном отношении, судить об этом деле.
Быть может, помянутый внутренний импульс бессознательно для нас направляется пророческими снами, которые, проснувшись, мы забываем; они именно сообщают кашей жизни равномерность тона и драматическое единство, которых не могло бы дать ей столь часто колеблющееся и блуждающее, так легко сбиваемое с толку, мозговое сознание и благодаря которым, например, человек, призванный к великим подвигам какого-нибудь определенного рода, от юности своей скрыто чувствует это внутри себя и работает в этом направлении, как пчелы трудятся над постройкой своего улья. Для каждого же импульс этот заключается в том, что Бальтасар Грациан называет инстинктивной великой охраной самого себя, без которой человек обречен на гибель. Поступать по абстрактным принципам трудно и удается только после большого упражнения, да и то не всякий раз: к тому же они часто бывают недостаточны, Напротив, у каждого есть известные врожденные конкретные принципы, вошедшие ему в кровь и плоть, так как это результат всего его мышления, чувствования и веления. Большею частью он не знает их в общем их виде и лишь при ретроспективном взгляде на свою жизнь замечает, что он постоянно их держался и что они влекли его, подобно какой-то невидимой нити. Смотря по их свойствам, они направляют его к его счастью или несчастью.
49) Надо бы непрестанно держать в уме действие времени и превратность вещей и потому при всем, что имеет место в данную минуту, тотчас вызывать в воображении противоположное, т. е. в счастья живо представлять себе несчастье, в дружбе — вражду, в хорошую погоду — ненастье, в любви — ненависть, в доверии и откровенности — измену и раскаяние, а также и наоборот. Это служило бы для нас постоянным источником истинной житейской мудрости, так как мы всегда оставались бы осторожными и не так легко попадали бы в обман. При этом большею частью мы только упреждали бы действие времени. Но, быть может, ни для какого познания опыт не является столь неизбежным условием, как для правильной оценки непостоянства и изменчивости вещей. Так как, именно, каждое положение вещей, пока оно длится, бывает необходимо и потому имеет самое полное право на существование, то каждый год, каждый месяц, каждый день выглядит так, как если бы ему в конце концов суждено было сохранить это право на вечные времена. Но ни один его не сохраняет, и только одна перемена есть нечто постоянное. Умен тот, кого. не обманывает кажущаяся устойчивость и кто предвидит еще к тому же направление, в каком сейчас будет совершаться эта перемена[58]. Если же люди теперешнее положение дел «ли направление их хода обычно считают прочным, то это происходит от того, что, обращая свой взор на действия, они не понимают причин, а между тем именно в последних и лежат зародыш будущих изменений, — зародыш, чуждый, наоборот, действию, которое только и существует для этих людей. За него они и держатся, предполагая, что неизвестные им причины, которые были способны его произвести, будут также в состоянии и сохранить его. При этом на их стороне — та выгода, что, когда они заблуждаются, это всегда происходит для них совместно: поэтому-то бедствие, постигающее их в силу, ошибки, всякий раз поражает их всех вместе, — между тем как человек мыслящий, в случае своего заблуждения, к тому же еще остается в одиночестве. Между прочим мы имеем здесь подтверждение моего учения, что заблуждение всегда основано на выводе от следствия к основанию. См.: «Мир как воля и представление», т. I, стр. 90 (по 3-му изд. — 94).
Однако упреждать время надлежит лишь теоретически, предвидя его действие, а не практически, т. е. не следует торопить его, требуя раньше времени того, что может принести с собой лишь время. Ибо делающий это узнает на опыте, что нет более жестокого, неумолимого ростовщика, чем именно время, и что оно, когда его вынуждают давать авансы, берет за это более тяжкие проценты, чем любой еврей. Например, с помощью негашеной извести и тепла можно в такой степени подогнать рост дерева, что оно в течение немногих дней даст листья, цветы и плоды: но вслед за тем оно погибает. Если юноша уже в данную минуту желает показать производительную способность мужчины, хотя бы только на несколько недель, и на девятнадцатом году дать то, с чем он отлично справился бы на тридцатом, то время, конечно, не откажет ему в авансе, но в качестве процента послужит часть силы его будущих лет, даже часть самой его жизни. Есть болезни, от которых надлежащим и основательным образом излечиваются лишь тем, что предоставляют их естественному течению, после чего они сами собою исчезают, без всяких следов. Но если вы желаете быть здоровыми немедленно и теперь же, во что бы то ни стало теперь, то и здесь время должно будет дать аванс — болезнь будет изгнана: но процентом послужит слабость и хроническое страдание, часть жизни. Когда мы нуждаемся в деньгах во время войны или смут, притом немедленно, именно в данную минуту, то мы бываем вынуждены продавать недвижимую собственность или государственные бумаги за 1/3 и даже меньше их стоимости, которая была бы получена целиком, если бы мы. предоставили времени взять свое, т… е. согласились подождать несколько лет: но мы заставляем его дать аванс. Или также, человеку нужна известная сумма для продолжительного путешествия, и он мог бы отложить ее за один или два года из своих доходов. Но он не. желает ждать: она берется поэтому в долг или временно заимствуется из капитала, т. е. время должно дать вперед. В таком случае его процентом будет вторгшийся в кассу беспорядок, постоянный и все возрастающий дефицит, от которого никогда уже не избавишься. Таково, стало быть, лихоимство времени: его жертвами становятся все, кто не может ждать. Желание ускорить ход правильно текущего времени — вот наиболее дорого обходящееся предприятие. Остерегайтесь поэтому, чтобы за вами не начались у времени какие-либо проценты.
50) Характерная и в обыденной жизни очень часто дающая себя знать разница между дюжинными и способными головами заключается в том, что первые, при обсуждении и оценке возможных опасностей, всегда желают знать и принимают во внимание лишь прежние случаи подобного рода, последние же сами соображают, какие случаи в будущем возможны, — при этом они помнят, как говорит испанская пословица, «что не случается в течение года, случается за немногие минуты». Помянутая разница, конечно, естественна: ибо обозреть то, что может случиться, — для этого нужен ум, а для обзора того что уже случилось, требуются только внешние чувства.
Наша же максима пусть будет такова: приноси жертвы злым демонам! Это значит, что не следует отступать перед известной затратой труда, времени, неудобств, обходов, денег или лишений, чтобы закрыть доступ для возможности какого-либо несчастья: и чем больше последнее, тем возможность эта, надо помнить, меньше, отдаленнее, невероятнее. Самое наглядное пояснение этому правилу дает страховая премия. Это— жертва, публично и всеми приносимая на алтарь злых демонов.
51) Ни при каком происшествии не подобает предаваться большому ликованию или большому унынию, — частью в виду изменчивости всех вещей, которая каждое мгновение может все повернуть в другую сторону, частью в виду обманчивости нашего суждения о том, что нам полезно или вредно, — обманчивости, вследствие которой почти каждому приходилось сетовать на то, что оказывалось потом для него самым подлинным благом, или ликовать по поводу того, что стало источником его величайших страданий. Рекомендуемое же здесь отношение прекрасно выражено Шекспиром:
«Я столько уж ударов испытала
И радости и горя, что меня
Внезапностью они не поражают,
Хоть я и женщина».
(«Конец — делу венец» акт III, сц. 2)
Вообще же тот, кто при всех несчастьях сохраняет спокойствие, показывает этим, что он знает, насколько колоссальны возможные в жизни беды и как огромно их количество; поэтому он смотрит на совершившееся в данную минуту как на очень небольшую часть того, что могло бы произойти. Это — стоический образ мыслей, сообразно которому никогда не надо «забывать о человеческой доле», а всегда нужно помнить, какой печальный и жалкий жребий — все вообще человеческое существование и как бесчисленны грозящие ему бедствия. Для того чтобы поддержать в себе это сознание, достаточно осмотреться вокруг себя в любом месте: где бы мы ни находились. пред нашим взором скоро окажется эта борьба, эти терзания и муки из-за жалкого, пустого, ничем не брезгающего человеческого существования. Тогда мы понизим свои притязания, научимся понимать несовершенство всех вещей и состояний и будем всегда смотреть навстречу несчастьям, чтобы избежать их или примириться с ними. Ибо несчастья, большие и малые, составляют подлинную стихию нашей жизни — и это надлежит постоянно держать в уме. Но человек не должен из-за этого, как нытик, печалиться, вместе с Бересфордом, на ежечасные горести человеческой жизни и строить гримасы, а тем менее «при- каждом укусе блохи взывать к Господу»: нет, он должен, как человек предусмотрительный, выработать в себе такую осторожность в предвидении и предотвращении несчастий, исходят ли они от людей или от вещей, и так в этом изощриться, чтобы, подобно умной лисе, тихонько уклоняться от всякой, большой и маленькой, неудачи (которая по большей части бывает лишь скрытой неловкостью)
Если мы легче переносим несчастный случай, коль скоро заранее предположим его возможность и; как говорится, освоимся с ним, то это, быть может, происходит главным образом потому, — что, когда мы, до наступления данного случая, спокойно обдумаем его как простую возможность, мы явственно и со всех сторон рассматриваем пределы несчастья и таким образом, по крайней мере, видим в нем нечто конечное и обозримое, — а благодаря этому, при его реальном появлении оно подействует на нас не более как своей истинной тяжестью. Если же мы не сделали предположения о нем, а оно постигает нас без приготовления, то испуганный ум в первое мгновенье не может точно измерить величину несчастья: оно для него в эту минуту необозримо, легко представляется поэтому безмерным, во всяком случае — гораздо большим, нежели это есть на самом деле. Равным образом, при неясности и неопределенности всякая опасность кажется больше. Конечно, сюда присоединяется еще и то, что, когда мы заранее представляли себе возможность данного несчастья, мы тогда останавливались также и на различных утешительных соображениях и средствах помочь беде или, по крайней мере, свыклись с мыслью о ней.
Но ничто не делает нас более способными к терпеливому перенесению постигающих нас несчастий, как убеждение в истине, которую я, в своем конкурсном сочинении о свободе воли, вывел и установил из ее последних оснований, — именно, в следующей (стр. 62, по 2-му изд. — 60): «Все, что случается, от самого великого и до самого ничтожного случается необходимо». Ибо человек скоро умеет примиряться с неизбежною необходимостью, а сознание названной истины позволяет ему на все, даже на обусловленное самыми странными случайностями, смотреть как на столь же необходимое, сколь необходимо и то, что получается по самым известным правилам и вполне предвидимо. Отсылаю здесь к тому, что сказано мною («Мир как воля и представление», т. I, стр. 345 и 346, по 3-му изд. — 361) об успокоительном действии сознания неизбежности и необходимости. Кто проникнут этим сознанием, тот прежде всего будет делать, что может, а затем с готовностью терпеть, что придется.
Относительно мелких неприятностей, ежечасно нас терзающих, можно думать, что они назначены как материал для нашего упражнения, чтобы в счастьи не парализовалась совершенно способность переносить большие беды. Против повседневных беспокойств, мелочных столкновений при общении с людьми, незначительных уколов, неподобающего отношения других, сплетен и мн. др. надо быть 2 рогатым Зигфридом, т, е. совершенно их не чувствовать, гораздо меньше принимать их к сердцу и ломать над ними голову. На все подобные вещи не надо обращать никакого внимания, — нужно отталкивать их от себя, как камешки, попадающиеся на дороге, и отнюдь не делать их предметом своих глубоких соображений и размышлений.
52) А что люди обыкновенно называют судьбою, это большею частью просто их собственные глупые выходки. Нельзя поэтому в достаточной мере проникнуться прекрасным местом у Гомера («Илиада», 23, 313 и сл.) где он хвалит, т. е. умное размышление. Ибо если за дурные дела мы поплатимся лишь на том свете, то за глупые во всяком случае уже на этом, — хотя и случается, что иной раз кару правосудия заменяет милость.
Страшный и опасный вид не у того, кто обладает суровым, а у того, кто обладает умным взором, — ведь, несомненно, человеческий мозг более страшное орудие, чем когти льва.
Вполне светским человеком был бы тот, кто никогда не останавливался бы в нерешительности и никогда не приходил бы в чрезмерную торопливость.
53) Но наряду с благоразумием очень существенную роль для вашего счастья играет и мужество. Конечно, человек нч того ни другого не может дать себе, а наследует первое от матери, последнее — от отца: однако сознательное желание и упражнение могут способствовать развитию природных задатков. В этом мире, где «кости выпадают с железной непреклонностью», нужен железный дух, облеченный в панцирь против судьбы и вооруженный против людей. Ибо вся жизнь — борьба; у нас оспаривают каждый шаг, так что Вольтер прав, говоря: «На этом свете успеха достигают только острием шпаги и умирают с оружием в руках». Вот почему малодушен тот, кто, едва тучи соберется или хотя бы только покажутся на горизонте, съеживается, близок к унынию и начинает вопить. Напротив, пусть нашим девизом будет: «Не уступай беде, но отважно иди ей навстречу». Пока исход какого-нибудь опасного дела еще сомнителен, пока еще продолжает существовать возможность того, что он будет благоприятен, — до тех пор не надо допускать мысли об унынии, а надлежит думать только о сопротивлении, — подобно тому как нельзя отчаиваться в хорошей погоде, пока на небе еще есть голубое местечко. Нужно даже закалить себя до такой степени, чтобы иметь право сказать: «Если разрушится веер мир, я бестрепетно погибну под его развалинами. Вся жизнь сама, не говоря уже об ее благах, не стоит того, чтобы из-за нее наше сердце так малодушно трепетало и сжималось. «Поэтому будьте тверды духом и смело встречайте грядущ «бедствия».
Но и здесь все-таки возможно злоупотребление: ибо мужество может вырождаться в дерзость. Для нашей устойчивости на свете необходима даже известная доля боязливости: малодушие, это — лишь ее чрезмерная степень. Это очень удачно выражено Бэконом Веруламским, в его этимологическом объяснении «панического страха», которое далеко оставляет за собою более древнюю версию, переданную нам Плутархом («Об Изиде и Озирисе», гл. 14). Именно, Бэкон выводит этот страх от Пана, олицетворенной природы, и говорит: «Ибо природа во все живое вселила боязнь и страх, который оберегает его жизнь и сущность, заставляет обходить и прогоняет угрожающие беды. Однако та же самая природа не умеет сохранять меру, но к спасительному страху всегда примешивает страхи пустые и напрасные, — так что все (если бы можно было заглянуть в недра вещей) преисполнено паническим ужасом, особенно человеческая жизнь» («О мудрости древних», VI). Кроме того, панический ужас характеризуется тем, что он не отдает себе ясного отчета в своих основаниях, а скорее предполагает, чем знает их, и даже, если нужно, берет в качестве основания для страха прямо самый страх.
О различии между возрастами
Чрезвычайно хорошо сказал Вольтер:
«У кого ум не соответствует его возрасту, тот испытает все горести своих лет».
Поэтому уместно будет в конце наших эвдемонологических рассуждений бросить взгляд на те перемены, какие производятся в нас возрастами.
В течение всей нашей жизни в распоряжении нашем всегда бывает лишь одно настоящее; и никогда не располагаем мы чем-либо большим. Различается оно только тем, что вначале мы видим долгое будущее впереди, а под конец — долгое прошлое позади нас, и еще тем, что темперамент наш, но не характер, претерпевает некоторые изменения, благодаря чему настоящее всякий раз принимает иную окраску.
В своем главном произведении (т. II, гл. 31, стр. 394 и сл.; по 3-му изд. — 449 и сл.) я разъяснил, что в детстве мы являемся гораздо более существами познающими, нежели волящими, и почему это так. От этого именно зависит то счастливое состояние первой четверти нашей жизни, которое впоследствии придает ей вид потерянного рая. В детстве у нас мало связей и потребности наши незначительны, т. е. имеется у нас мало импульсов для воли: большая часть нашего существа уходит, таким образом, на познание. Интеллект, подобно мозгу, уже на 7-м году приобретающему свои полные размеры, рано достигает своего развития, если и не зрелости, и все время, ищет себе пищи в целом мире еще нового бытия, где все блещет прелестью новизны. Отсюда и происходит, что наши детские годы представляют собою непрерывную поэзию. Ведь сущность поэзии, как и всякого искусства, заключается в восприятии платоновской идеи, т. е. того, что в каждом единичном явлении есть существенное и потому общее целому роду: от этого всякая вещь выступает представительницей своего рода и один случай заменяет тысячи. Хотя и кажется, будто в сценах нашего детства мы всякий раз занимаемся лишь данным, индивидуальным предметом либо происшествием, и притом лишь поскольку они связаны с направлением нашей воли в это мгновенье, — однако в сущности дело обстоит иначе. Именно, жизнь, во всей своей значительности, стоит перед нами еще столь новая, свежая, впечатления ее еще не успели притупиться от повторения, и мы, среди своих детских интересов, в тиши и без ясного умысла, все время заняты тем, что в отдельных сценах и происшествиях улавливаем сущность самой жизни, основные типы ее форм и обнаружений. Все вещи и лица представляются нам, по выражению Спинозы, «как бы подобием вечности». Чем мы моложе, тем больше каждое единичное явление заступает собою весь свой род. Тенденция эта из года в год становится все слабее, от чего и зависит столь большая разница в впечатлении, какое вещи производят на нас в юные года и в старости. Вот почему опыты и знакомства детской поры и ранней юности оказываются впоследствии постоянными типами и рубриками для всего позднейшего познания и опыта, как бы его категориями, под которые мы подводим все дальнейшие приобретения, хотя и не всегда это ясно сознавая. И вот таким путем уже в детские годы образуется прочная основа нашего мировоззрения, а следовательно и его поверхностный либо глубокий характер: в последующее время жизни, оно получает свою, цельность и законченность, но существенных своих чертах остается неизменным. Вследствие этой-то чисто объективной и оттого поэтической точки зрения, характерной для детского возраста и находящей себе поддержку в том, что воля далеко еще не сказывается во всей своей энергии, мы, стало быть, и обнаруживаем детьми в гораздо большей степени чисто познавательную, нежели волевую деятельность. Отсюда серьезный, созерцательный взгляд иных детей, который так удачно усвоен Рафаэлем для его ангелов, особенно в «Сикстинской Мадонне». По этой же причине детские годы бывают столь счастливыми, что воспоминание о них постоянно сопровождается сладкой тоскою. В то время как мы с такой серьезностью работаем над первым наглядным уразумением вещей, воспитание, с другой стороны, старается привить нам понятия. Но понятия не дают подлинной сущности, — последняя, а стало быть, основа и истинное содержание всех наших познаний, заключается, напротив, в наглядном постижении мира. А это постижение может быть приобретено только нами самими, и его никаким способом нельзя нам привить. Поэтому как наша моральная, так и наша интеллектуальная ценность не заимствуются нами извне, а исходят из глубины нашего собственного существа, и никакие песталоцциевские воспитательные приемы не в силах из природного олуха сделать мыслящего человека: никогда! — олухом он родился, олухом и умрет. Описанной, глубоко проникающей концепцией первого наглядного внешнего мира объясняется также, почему окружающая обстановка и опыты нашего детства так прочно запечатлеваются у нас в памяти. Именно, мы отдавались им безраздельно, ничто нас при этом не развлекало, и мы смотрели на лежавшие вокруг нас вещи, как если бы они были единственными в своем роде, даже как если бы только они одни и были на свете. Впоследствии наша бодрость и терпение расходуются на массу других, вновь узнанных предметов. Если теперь мы вспомним здесь, что изложено мною на стр. 372 и сл. (по 3-му изд. — 423 и сл.) упомянутого выше II тома моего главного труда, именно — что объективное бытие всех вещей, т. е их бытие в простом представлении, во всех отношениях отрадно, тогда как их субъективное бытие, состоящее в волении, в значительной мере сопряжено с страданием и скорбью, то, в качестве краткой формулировки подобного положения дел, придется, пожалуй, допустить выражение: все вещи прекрасны, когда на них смотреть, но ужасны, когда ими быть. А ведь., согласно вышеизложенному, в детстве. в эти гораздо более известны нам со стороны внешнего вида, т. е. представления, объективности, нежели со стороны их внутреннего бытия, со стороны волевой. Но так как первая, это ― радостная сторона вещей, а субъективная и ужасная остается нам пока еще неизвестной, то молодой интеллект во всех тех образах, какие проводят перед ним действительность и искусство, видит столько же блаженных существ: он воображает, что, будучи так прекрасны для взора, они были бы еще гораздо прекраснее, если бы была возможность ими быть. Оттого мир развертывается перед нами, как эдем: вот та Аркадия, в которой мы все рождены. Отсюда несколько позже возникает жажда действительной жизни, влечение к деяниям и страданиям, которое гонит нас в мирскую сутолоку. Здесь мы и знакомимся с другой стороной вещей, со стороной бытия, т. е. воления, на каждом шагу встречающего себе помехи. Тогда-то приходит постепенно великое разочарование, с появлением которого, как говорится, «исчезает пора иллюзий», а между тем оно продолжает углубляться, становится все полнее. Таким образом, можно сказать, что в детстве жизнь рисуется перед нами как театральная декорация издали, на старости — как та же декорация, только перед самыми глазами.
Счастью детства способствует, наконец, еще следующее. Как в начале весны все листья имеют одинаковую окраску и почти одинаковую форму, точно так же и мы в раннем детстве все похожи друг на друга и поэтому отлично между собой сходимся. Но с наступлением зрелости мы начинаем взаимно отдаляться, притом все больше и больше подобно радиусам круга.
Что же касается остального периода первой половины жизни, имеющей столько преимуществ перед второй, т. е. юношеского возраста, то его омрачает, даже делает несчастным именно погоня за счастьем, в твердой уверенности, что оно должно нам встретиться в жизни. Отсюда возникает постоянно обманываемая надежда, а из нее — недовольство. Перед нами носятся, играя, картины призрачного, неопределенного счастья в прихотливо выбранных формах, и мы напрасно ищем их реального прототипа. Вот почему в годы нашей юности мы большею частью бываем недовольны своим положением и обстановкою, каковы бы они ни были: ибо мы приписываем им то, что сопутствует всей вообще пустой и жалкой человеческой жизни, с которой мы теперь впервые начинаем знакомиться, после того как прежде ждали совсем иного. Было бы большим выигрышем, если бы путем заблаговременных наставлений оказалось возможным искоренить в юношах ложную мечту, будто в мире их ждет много приятного. На самом деле практикуется обратное, так как большею частью жизнь становится известной нам раньше из поэзии, нежели из действительности. Изображаемые поэзией сцены блестят перед нашим взором в утренних лучах нашей собственной юности, и вот нас начинает терзать страстное желание увидеть их осуществление — поймать радугу. Юноша ожидает, что его жизнь потечет в виде интересного романа. Так возникает иллюзия, описанная уже мною на стр. 374 (по 3-му изд. — 428) II тома «Мира как воля и представление». Ибо прелесть всех этих картин обусловлена как раз тем, что это только картины, а не Действительность, и потому при созерцании их мы пребываем в покое и вседовольстве чистого познания. Осуществиться — значит преисполниться воления, а воление это неминуемо приводит к страданиям. Интересующемуся читателю укажу здесь также еще одно место — стр. 427 (по 3-му изд. — 488) упомянутого тома. Если, таким образом, особенностью первой половины жизни является неудовлетворенная тоска по счастью, то вторая характеризуется опасением перед несчастьями. Ибо здесь у нас образовалось уже более или менее ясное сознание того, что всякое счастье химерично, страдание же реально. Оттого по крайней мере более разумные индивидуумы в этом периоде жизни стремятся более к простому отсутствию страданий и беспокойств, нежели к наслаждениям[59]. Когда в годы моей юности у моей двери раздавался звонок, это доставляло мне удовольствие: мне думалось, что наконец-то!.. В позднейшее же время, когда раздавался тот же звонок, чувство мое скорее бывало несколько сродни страху, — мне думалось: «вот оно». Так и по отношению к человеческому миру, у лиц выдающихся и даровитых, которые, именно как таковые, уже не столь всецело могут быть к нему причислены и потому более или менее, в зависимости от степени своих достоинств, стоят одиноко, тоже имеется два противоположных чувства: в юности они часто чувствуют себя покинутыми со стороны людей, в позднейшие же годы — ушедшими от них. Первое чувство, неприятное, основано на незнакомстве с людьми, второе, приятное, — на знакомстве с ними. Вследствие этого вторая половина жизни, как вторая половина музыкального периода, содержит меньше стремительности, но больше спокойствия, чем первая: это вообще зависит от того, что в юности нам кажется, будто на свете можно найти удивительно много счастья и наслажденья, только трудно до них добраться, тогда как в старости мы знаем, что тут нам ждать нечего, а потому вполне на этот счет успокоившись, мы довольствуемся сносным настоящим и получаем удовольствие даже от пустяков.
Чего зрелый человек достигает опытом своей жизни и благодаря чему он смотрит на мир иначе, чем юноша и мальчик, это прежде всего — беспристрастие. Только он начинает смотреть на вещи совершенно просто и берет их за то, что они есть, — между тем как для мальчика и юноши истинный мир закрыт или искажен призраком, сотканным из собственных причудливых созданий, унаследованных предрассудков и странных фантазий. Ведь первая задача, предстоящая опыту, заключается в том, чтобы освободить нас от химер и ложных понятий, которые укоренились в юности. Уберечь от них юношеский возраст было бы, конечно, лучшим воспитанием, правда — лишь отрицательным: но это очень трудное дело. Для этой цели пришлось бы вначале держать кругозор ребенка в возможно более узких рамках, но внутри их сообщать ему исключительно отчетливые и правильные понятия; только после того как он верно усвоит все, в них заключенное, можно бы постепенно расширить этот кругозор, постоянно заботясь о том, чтобы позади не оставалось ничего темного, а также ничего понятого наполовину или превратно. При таком приеме понятия ребенка о вещах и человеческих отношениях все еще оставались бы ограниченными и очень простыми, но зато были бы отчетливыми и верными, так что всегда нуждались бы только в расширении, а не в исправлении, — и так вплоть до юношеского возраста. Метод этот особенно требует, чтобы детям не давали читать романов, а заменяли их подобающими биографиями, как, например, биографией Франклина, морицевской биографией Антона Рейзера и т. п.
Когда мы молоды, нам кажется, будто важные и знаменательные в нашей жизни события и лица будут появляться при звуках труб и литавр; в старости, однако, взгляд на прошлое показывает, что все они пробрались без всякого шума, через заднее крыльцо и почти незаметно.
С разбираемой здесь точки зрения, жизнь молено, далее, сравнить с вышиваньем, в котором каждому в течение' первой половины своего века приходится видеть лицевую сторону, а в течение второй — изнанку: последняя не столь красива, зато поучительнее, так как позволяет сидеть связь нитей.
Умственное превосходство, даже самое значительное, проявит в разговоре свой решительный перевес и будет признано только после того, как человеку минет сорок лет. Ибо зрелость возраста и плоды опыта могут, конечно, во многом уступать ему, однако никогда не могут быть им заменены: даже обыкновеннейшему смертному они дают известный противовес против сил величайшего ума, пока он еще юн. Я разумею здесь только личные отношения, а не плоды творчества.
Всякий сколько-нибудь выдающийся человек, всякий, кто только не принадлежит к столь плачевно одаренным природою 5/6 человеческого рода, едва ли, достигнув сорока лет, останется свободным от известного налета мизантропии. Ибо он, естественно судил других по себе, и ему постепенно пришлось разочароваться, увидеть, что они, в отношении головы либо в отношении сердца, а большею частью даже с той и другой стороны, стоят позади него и не могут идти с ним в сравнение: поэтому он охотно избегает связываться с ними, — как вообще каждый любит или ненавидит одиночество, т. е. свое собственное общество, соразмерно своей внутренней ценности. О такого рода мизантропии трактует и Кант в «Критике способности суждения», в конце общего примечания к § 29 первой части.
В молодом человеке дурным признаком, относительно его интеллектуальных, а также и моральных качеств, служит, если он очень, очень рано начинает хорошо разбираться в людских действиях и стремлениях, тотчас чувствует себя здесь в своей стихии и принимает в них участие, как бы заранее к ним подготовленный: признак этот указывает на пошлость. Напротив, странное, растерянное, неловкое и совсем ненадлежащее поведение отмечает, в этом отношении, натуру более благородного сорта.
Бодрость и жизнерадостность нашей молодости зависят частью от того, что мы, взбираясь на гору, не видим смерти, — которая ждет нас у подножья по другую сторону горы. Когда же мы переступим за вершину, смерть, известная нам до тех пор лишь понаслышке, очутится перед нами въявь, а так как в это же время начинают убывать наши жизненные силы, то от этого зрелища падает и жизненная бодрость, — так что юношеское самомнение вытесняется тогда угрюмой серьезностью, которая отражается и на лице. Пока мы молоды, что бы нам ни говорили, мы считаем жизнь бесконечной и потому не дорожим временем. Чем старше мы становимся, тем более экономим мы свое время. Ибо в позднейшем возрасте всякий прожитый день возбуждает в нас чувство, родственное тому, какое испытывает преступник с каждым шагом, приближающим его к эшафоту.
С точки зрения молодости, жизнь — бесконечно долгое будущее; с точки зрения старости, это — очень краткое прошлое: так что вначале она представляется нам подобно вещам, если их рассматривать в бинокль, обращенный к глазам объективами, под конец же — подобно вещам в бинокль, который повернут к глазам окулярами. Надо достигнуть старости, т. е. долго пожить, прежде чем станет понятно, насколько жизнь коротка. Чем человек старше, гем мельче кажутся ему человеческие дела, все вообще и каждое в отдельности: жизнь, стоявшая перед нами в юности как нечто прочное и устойчивое, оказывается теперь быстрой сменой эфемерных явлений, — мы познаем ничтожество всего Само время движется в нашей молодости гораздо более медленным темпом: вот почему первая четверть нашей жизни бывает не только самой счастливой, но и самой длинной, так что она оставляет после себя гораздо больше воспоминаний, и каждый, при случае, сумел бы рассказать за этот период больше, чем за два последующие. Как в весеннее время года, так и весною жизни дни становятся даже в конце концов томительно долгими. Осенью, в том и другом значении этого слова, они становятся короткими, зато более ясными и устойчивыми.
Почему же на старости лет оставленная позади жизнь представляется столь короткой? Потому, что делается коротким и воспоминание о ней. Именно, из памяти утратилось все неважное и многое неприятное, так что в ней мало что сохранилось. Ведь как наш интеллект вообще, так и память очень несовершенны: выученное нуждается в применении, прошлое должно быть перебираемо, — иначе то и другое постепенно опустится в лету забвения. Но ведь обыкновенно мы не любим пересматривать вещи незначительные, а также большею частью и вещи неприятные, — что, однако, было бы необходимо для сбережения их в памяти. Между тем область незначительного все расширяется: ибо благодаря более частому и, наконец, бесчисленному повторению, постепенно становится незначительным многое такое, что вначале казалось нам важным, — вот почему о более ранних годах мы вспоминаем лучше, нежели о позднейших. Итак, чем дольше мы живем, тем меньшее число случаев представляются нам значительными или достаточно важными, чтобы еще перебирать их впоследствии, а только это и могло бы закрепить их в памяти: таким образом, они подвергаются забвению, как только минуют. И вот время протекает, оставляя по себе все меньше и меньше следов. Далее, мы неохотно останавливаемся на прошлых неприятностях, в особенности же если они задевают наше тщеславие, как это большею частью и бывает, — ибо немногие страдания постигают нас без всякой вины с нашей стороны. Поэтому равным образом забывается и много неприятного. Благодаря этим-то двум минусам, наши воспоминания и становятся столь короткими, и — относительно тем короче и короче, чем больше во времени содержания. Как предметы на берегу, от которого мы удаляемся на корабле, все уменьшаются, делаются все менее ясными и труднее различимыми, так этой же участи подвергаются и наши прошлые года, с тем, что в них пережито и сделано. Сюда присоединяется, что иногда воспоминание и фантазия с такой живостью восстановляют перед нами давным-давно происшедшую сцену нашей жизни, как если бы это было вчера, — так что она подвигается совсем близко к нам. Это происходит от того, что мы не можем точно таким же образом представить себе долгое время, отделяющее нас от этой сцены, так как его нельзя обозреть в одной какой-нибудь картине, а сверх того и заполнявшие его события большею частью забыты и от него осталось всего только общее сознание в его абстрактности, простое понятие, без всякой наглядности. Вот почему, стало быть, давно минувшее кажется нам в отдельных эпизодах столь близким, как будто оно было всего накануне, а протекшее от него время исчезает, и вся жизнь представляется непостижимо короткой. Иногда даже в старости долгое прошлое, оставленное нами позади, и вместе с тем наш собственный возраст вдруг представится нам чем-то почти сказочными это главным образом зависит от того, что мы прежде всего видим пред собой все то же, неподвижное настоящее. Но подобного рода внутренние процессы обусловлены в конечном итоге тем, «то во времени живет не наша сущность сама по себе, а лишь ее проявление, и что настоящее — точка соприкосновения между объектом и субъектом. А почему же опять-таки в молодости мы воображаем жизнь, которая нам еще предстоит, столь необозримо длинной? Потому, что нам; нужно место для безграничных надежд, которыми мы ее населяем, и для осуществления которых слишком мало было бы Мафусаилова века; затем потому, что для измерения ее мы пользуемся масштабом тех немногих лет, которые уже прожиты нами и воспоминание о которых всегда бывает богато содержанием, следовательно — длинно: новизна всем вещам сообщает значительный вид, так что мы продолжаем заниматься ими и впоследствии, т. е. они часто повторяются в воспоминании и тем закрепляются в нем.
Иногда мы думаем, будто нам страстно хочется вернуться в какое-нибудь далекое место, тогда как на самом деле мы тоскуем лишь по тому времени, которое мы там прожили. — мы были тогда моложе и свежее. Таким образом, нас обманывает здесь время под маскою пространства. Мы удостоверимся в этом обмане, если туда поедем.
Для достижения глубокой старости, при безупречной телесной организации в качестве необходимого условия, существуют два пути, которые можно пояснить на горении двух ламп:, одна горит долго, потому что при небольшом] количестве масла имеет очень тонкий фитиль, другая — потому, что при толстом фитиле содержит также и много масла; масло, это — жизненная сила, фитиль — ее потребление, во всех его видах и способах.
По отношению к жизненной силе мы, до 36-летнего возраста, подобны людям, живущим на свои проценты: что израсходовано сегодня, вновь пополняется завтра. Но с; этого возраста мы уподобляемся рантье, который начинает: трогать свой капитал. Сначала все проходит совершенно незаметно: большая часть траты все еще восстановляется сама собою, — маленький дефицит не обращает на себя внимания. Но он постепенно возрастает, бросается в глаза, самое его увеличение с каждым днем становится значительнее: наше состояние все уменьшается, каждое сегодня мы беднее, чем были вчера, без надежды, что такое положение дел прекратится. Таким образом, подобно падению тел, разорение наше идет все быстрее и быстрее, — пока, наконец, у нас ничего уже не останется. Поистине — печальная вещь, если оба члена нашего сравнения, жизненная сила и имущество, начнут таять одновременно: поэтому-то вместе с годами растет и любовь к собственности. Зато вначале, до совершеннолетия и еще несколько дальше, мы, что касается жизненной силы, бываем подобны тем, кто из процентов прикладывает еще кое-что к капиталу: на только истраченное само собою восстановляется, во и капитал увеличивается. И это опять-таки случается порою одновременно и с деньгами, благодаря попечениям честного опекуна. О, счастливая молодость! о, печальная старость! Тем не менее надо щадить юношеские силы. Аристотель замечает («Полит[икака]» кн. послед., гл. 5), что среди победителей на Олимпийских играх только двое или трое победили один раз мальчиками, а потом опять мужчинами: благодаря раннему напряжению, какого требуют приготовительные упражнения, силы настолько истощаются, что отказываются служить впоследствии, в зрелые годы. Если это справедливо для мускульной силы, то еще более для силы нервной, проявлением которой служат все интеллектуальные функции: вот почему дети-чудо, плоды тепличной культуры, возбуждавшие в детстве удивление, потом становятся очень дюжинными умами. Быть может, даже раннее, вынужденное напряжение для изучения древних языков тоже повинно в той последующей дряблости и неспособности мыслить, какие можно наблюдать у столь многих ученых голов.
Я подметил, что характер почти каждого человека, по-видимому, соответствует преимущественно какому-нибудь одному возрасту жизни, — так что он выгоднее выделяется именно в этом возрасте. Некоторые бывают симпатичными юношами, и этим все кончается; другие — сильные, деятельные мужчины, у которых старость отнимает всякую пену; иные всего лучше оказываются в старости, когда они становятся мягче, приобретая большую опытность и терпеливость: это часто бывает с французами. Названное явление, надо думать, объясняется тем, что самый характер содержит в себе нечто юношеское, зрелое либо старческое, так что он гармонирует с данным возрастом или встречает себе в нем корректив.
Подобно тому как, находясь на корабле, мы замечаем свое поступательное движение лишь по тому, как удаляются назад и от этого уменьшаются предметы, находящиеся на берегу, — точно так же свою надвигающуюся старость человек усматривает из того; что ему представляются молодыми лица все более и более пожилые.
Выше уже было разъяснено, как и почему все, что мы видим, делаем и переживаем, оставляет в нашей душе все меньше и меньше следов, по мере того как мы становимся старше. В этом смысле можно было бы утверждать, что в полном сознании мы живем только в молодости: на старости оно сохраняется лишь наполовину. Чем мы становимся старше, тем менее сознательно мы живем: вещи проносятся мимо, не оставляя впечатления, подобно тому как перестает действовать художественное произведение, если его видишь тысячу раз, — человек делает то, что от него требуется, и вслед за тем не знает, исполнил ли он. то. Таким образом, жизнь становится все бессознательнее, чем больше она приближается к полному отсутствию сознания; именно потому и время несется все быстрее. В детстве, благодаря новизне всех предметов и житейских случаев, все доходит до сознания: вот почему для ребенка день тянется бесконечно долго. То же самое бывает с нами во время путешествий, когда поэтому один месяц кажется нам длиннее, чем четыре при сидении дома. Эта новизна вещей не мешает, однако, тому, чтобы время, кажущееся в том и другом случае более длинным, часто, в обоих этих случаях, «слишком долго тянулось», — чаще, чем на старости либо дома. Но постепенно, благодаря долгой привычке к тем же восприятиям, интеллект настолько отшлифовывается, что все начинает скользить по нему более и более бесследно, — так что дни тогда становятся все бессодержательнее и потому короче: часы ребенка длиннее, нежели дни старика. Таким образом, время нашей жизни имеет ускоренное движение, подобно катящемуся вниз шару, и как на вертящемся круге каждая точка движется тем быстрее, чем дальше отстоит от центра, точно так же у всякого человека, по мере его удаления от начала жизни, время несется все быстрее и быстрее. Можно поэтому принять, что в непосредственной оценке нашего чувства длина года находится в обратном отношении к той доле, какую он составляет в нашем возрасте: когда, например, год есть 1/5 нашего возраста, он кажется нам в 10 раз длиннее, чем когда он равен лишь 1/50 его. Эта разница ь быстроте движения времени оказывает самое решительное влияние на весь характер нашего бытия в каждом возрасте. Прежде всего, в зависимости от нее, детский возраст, охватывая всего только приблизительно 15 лет, оказывается, однако, самым длинным периодом в жизни и потому наиболее богат воспоминаниями; затем мы всегда бываем подвержены скуке в обратном отношении к нашему возрасту: дети нуждаются в постоянном времяпрепровождении — будет ли это игра или работа; если же оно прекращается, ими тотчас овладевает ужасная скука. И юноши еще сильно ей подвержены, с тревогою оирая на незаполненные часы. В зрелом возрасте скука все более и более исчезает; для стариков время постоянно кажется слишком коротким, и дни проносятся с быстротою стрелы. Само собою разумеется, я говорю о людях, а не о состарившихся животных. Итак, при этом ускоренном ходе времени в позднейшие годы скука большею частью уже не имеет места, а так как, с другой стороны, Притупляются также страсти с их мучением, то если вы только сохранили здоровье, в общем бремя жизни оказывается тогда действительно менее значительным, чем в юности: вот почему период, предшествующий наступлению слабости и тягот более преклонного возраста, называют «лучшими годами». По отношению к нашему благополучию они, пожалуй, на самом деле таковы; зато у юношеских лет. когда все вообще находит себе отзвук и каждая частность живо отражается в сознании, остается то преимущество, что они являются для духа порою оплодотворения, его цветоносной весной. Ведь глубокие истины можно только усмотреть, а не вычислить, т. е. впервые вы познаете их. непосредственно осененные мгновенным впечатлением: такое познание, следовательно, может явиться, лишь покуда впечатление это сильно, живо и глубоко. Таким образом, все в этой области зависит от того, как использованы юношеские года. В позднейший период мы более способны действовать на других, даже на весь свет: ибо мы сами становимся людьми законченными и завершенными и не находимся больше во власти впечатления, мир же оказывает на нас меньшее влияние. Эти годы являются отсюда временем практической и производительной деятельности, а молодость — временем первоначального усвоения и познания.
В юности преобладает интуиция, в старости мышление: вот почему первая — время для поэзии, вторая — более для философии. И поведение человека в молодости направляется наглядными представлениями и впечатлениями, в старости же — только мышлением. Это отчасти зависит от того, что только в старости набирается достаточное число наглядных примеров, которые, подведенные под понятия, сообщают последним их полное значение, содержание и вес и вместе с тем, путем привычки, умеряют впечатление ст интуиции. Напротив, в молодости, особенно у людей живых и с богатой фантазией, влияние наглядного, а стало Сыть, и внешней стороны вещей, действует настолько решительно, что они смотрят на мир как на картину: поэтому их озабочивает преимущественно то, какую роль они в нем играют и какой у них вид, — озабочивает более, чем то, каково у них при этом внутреннее состояние. Это сказывается у юношей уже в личном тщеславии и страсти к нарядам.
Наибольшая энергия и наивысшее напряжение умственных сил наблюдаются, без сомнения, в молодости, самое позднее — до 35-летнего возраста: с этих пор начинается ослабление, хотя и очень медленное. Однако позднейшие годы и даже старость не остаются за это без возмещения в интеллектуальной сфере. Опыт и ученость лишь теперь стали подлинно обширными: у нас было время и возможность рассмотреть и обдумать вещи со всех сторон, мы успели все их сличить одну с другою и открыть их точки соприкосновения и промежуточные звенья, — благодаря чему мы только теперь понимаем их истинную связь. Все стало ясным. Поэтому даже то, что мы знали уже в молодости, теперь мы знаем гораздо основательнее, — так как для каждого понятия у нас гораздо больше данных. Что в молодости только представлялось нам известным, то в старости мы знаем действительно, а сверх того мы и действительно знаем гораздо больше, и знание наше есть знание, всесторонне продуманное и потому в полном смысле связное, — тогда как в молодости сведения наши постоянно неполны и отрывочны. Только тот, кто достиг старости, получает полное и правильное представление о жизни, так как она лежит перед ним во всей своей целости и своем естественном течении, главное же он может видеть ее не только, как прочие, со стороны входа, но и со стороны выхода, так что тогда ему особенно ясно становится ее ничтожество, — между тем как прочие все время продолжают быть во власти заблуждения, будто самое главное еще впереди. Зато в молодости больше конципирующей способности: вот почему тогда человек в состоянии больше сделать из того немногого, что ему известно; у старости же больше силы сужденья, глубины и основательности. Материал своих самостоятельных выводов, своих оригинальных основных воззрений, т. е. то, что назначен подарить миру выдающийся ум, он собирает уже в молодости; но господином своего материала он становится только в поздние годы. По этой причине в большинстве случаев сказывается, что великие писатели создают свои шедевры около пять десятилетнего возраста. Тем не менее молодость остается корнем древа познания, хотя лишь вершина его приносит Плоды. Но как всякая эпоха, даже самая жалкая, считает себя гораздо мудрее непосредственно предшествующей, вместе со всеми прежними, так бывает и с каждым возрастом человеческой жизни: однако в обоих случаях это часто не более как заблуждение. В годы физического роста, когда у нас ежедневно прибывают также и умственные силы и познания, сегодняшний день привыкает с пренебрежением смотреть на вчерашний. Привычка эта укореняется, сохраняясь и тогда, как начался упадок умственных сил и сегодня скорее должно бы взирать на вчера с почтением: вот почему мы часто ценим тогда слишком низко как труды, так и суждения наших молодых лет.
Вообще, здесь надо заметить, что хотя, подобно характеру или сердцу человека, и интеллект тоже, голова, в своих коренных свойствах врожден, он все-таки далеко не остается столь неизменным, как характер, а подлежит многим и многим превращениям. Последние даже, в общем, совершаются в правильном порядке, так как они частью зависят от того, что интеллект обладает физической основой, частью от того, что материал его — эмпирический. Так, его собственная сила постепенно возрастает, вплоть до высшей точки, а затем постепенно падает, вплоть до слабоумия. При этом, однако, с другой стороны, материал, занимающий все эти силы и поддерживающий их деятельность, т. е содержание мышления и знания, опыт, сведения, практика и обусловленная этими факторами отчетливость понимания, есть величина постоянно возрастающая, разве только наступит решительная слабость, с которою все рушится. Этот состав человека из элемента абсолютно неизменного и элемента такого, который регулярно изменяется, в двух и противоположных направлениях, объяснит нам, почему в разные возрасты жизни человек имеет разный вид и разное значение.
В более широком смысле можно сказать и так: первые сорок лет нашей жизни дают текст, последующие тридцать— комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем надлежащим образом понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями.
Под конец жизни дело идет, таким образом, как в конце маскарада, когда снимаются маски. Мы видим тогда, кто собственно были те, с кем мы приходили в соприкосновение на протяжении своей житейской карьеры. Ибо характеры выяснились, дела принесли свои плоды, труды наши получили себе правильную оценку, и все призраки рассеялись. Ведь для всего этого нужно было время. Всего странее, однако, то, что и в самих себя, свою собственную цель и намерения, мы тоже собственно узнаем и начинаем понимать только к концу жизни, особенно что касается нашего отношения к миру, к другим. Правда, нам приходится при этом часто, но не всегда, отводить себе более низкое место, чем мы предполагали раньше, а иногда и более высокое: в последнем случае это происходит оттого, что мы не имели достаточного представления о низменности людей и потому ставили себе более высокую цель, чем они. Между прочим, мы узнаем также, насколько и чему можно доверять.
Обыкновенно молодость называют счастливой порой жизни, а старость — печальной. Это была бы правда, если бы страсти приносили счастье. Они всячески терзают юношу, доставляя ему мало радости и много мучений. Холодную старость они оставляют в покое, и она тотчас получает созерцательный отпечаток: ибо познание становится свободным и приобретает главенство. А так как оно, само по себе, чуждо страданий, то психика наша оказывается тем счастливее, чем более оно в ней преобладает. Нужно только принять во внимание отрицательную природу всякого наслаждения и положительность страдания, чтобы понять, что страсти не могут приносить счастья и что нельзя жалеть старость из-за недоступности для нее некоторых наслаждений. Ибо всякое наслаждение всегда бывает лишь удовлетворением какой-либо потребности: если теперь вместе с последней отпадает и первое, то об этом столь же мало стоит жалеть, как и о том, что человек не в силах больше есть после обеда и, выспавшись ночью, должен оставаться без сна. Гораздо правильнее взгляд Платона (во введении к «Государству»), почитающего старческий возраст счастливым на том основании, что он наконец становится свободен от неотступно беспокоящего нас до тех пор полового влечения. Можно даже утверждать, что порождаемые половым влечением многоразличные и бесконечные капризы и возникающие из них аффекты постоянно поддерживают в человеке легкую степень безумия, пока он находится под влиянием этого влечения, или этого беса, которым все время он одержим, — так что он становится вполне разумным лишь после того, как оно погаснет. И несомненно то, что, в общем и независимо от всех индивидуальных обстоятельств и состояний, молодости свойственна известная меланхолия и печаль, старости — известная веселость: и причина этого ни в чем ином, как в том, что молодость находится еще во власти, прямо в крепостной зависимости у названного демона, который с трудом соглашается предоставить ей свободный час и служит непосредственным либо косвенным виновником почти всякого и каждого бедствия, какое постигает человека или угрожает ему; веселость же старости, это — веселость того, кто освободился от долго сковывавшей его цепи и может двигаться свободно. С другой стороны, однако, можно сказать, что с погасанием полового влечения истреблено самое зерно жизни и сохраняется всего только ее скорлупа, — что жизнь подобна комедии, которая начата людьми, а потом доигрывается до конца облеченными в их одежды автоматами.
Как бы то ни было, молодость — время беспокойства, старость — пора спокойствия: уже отсюда можно сделать вывод об их взаимном благополучии. Ребенок жадно простирает свои руки вдаль, ко всему, что он видит перед собою в пестрой и разнообразной картине: ибо она прельщает его, так как чувствилище его еще столь свежо и юно. То же самое, с большей энергией, проявляется у юноши. И его влечет к себе пестрый мир со своими многоразличными образами: фантазия его немедленно создает из этих данных больше, чем когда-либо может дать ему этот мир. Вот почему он полон жадного и страстного стремления к неизвестному: это отнимает у него покой, без которого нет счастья. В старости же все это улеглось: отчасти потому, что кровь стала холоднее и раздражимость чувствилища уменьшилась, отчасти потому, что опыт просветил нас относительно ценности вещей и прочности наслаждений, благодаря чему мы постепенно отделались от иллюзий, химер и предрассудков, скрывавших раньше и искажавших свободный и чистый облик вещей: таким образом, мы все теперь познаем правильнее и яснее и принимаем вещи за го, что они есть, а также, в большей или меньшей степени, приходим к уразумению ничтожества всего земного. Это вот и налагает на каждого почти старика, даже с очень обыкновенными способностями, известную печать мудрости, которая выделяет его из среды более молодых. Главным же образом все это приводит к душевному спокойствию, а оно играет значительную роль в счастья: в нем, собственно, даже необходимое условие и сущность последнего. Поэтому в то время как юноша воображает, будто на свете можно получить удивительно много приятного, только бы разведать — где, старик проникнут екклезиастовским «все суета сует» и знает, что все орехи пусты, как бы ни были они позолочены.
Лишь в пожилые годы человек в полном смысле приходит к горациевскому «ничему не поклоняться», т. е. к непосредственному, искреннему и твердому убеждению в суетности всех земных вещей и в пустоте всякого земного величия: химеры исчезли. Он уже не мечтает, что где-то, во дворце или в хижине, обитает особенное блаженство, большее, чем каким, в существенных чертах, и он пользуется в любом месте, если только его не тревожат телесные либо духовные страдания. Великое и малое, высокое и низкое, по оценке людей, не представляют уже для него разницы. Это сообщает старику особый душевный покой, в котором он с улыбкою взирает на обманчивые успехи мира. Он вполне отрешился от очарования и знает, что человеческая жизнь, что бы ни делалось с целью ее разукрасить и обрядить, все-таки скоро проглянет сквозь всю эту ярмарочную мишуру во всем своем убожестве, и, несмотря на все краски и уборы, все-таки по сущности своей она всюду одно и то же: существование, истинная ценность которого всякий раз измеряется лишь отсутствием страданий, а не присутствием наслаждений, а еще того менее — пышностью (Горац. «Посл[ания]», кн. I, 2, стихи 1–4). Коренной характерный признак пожилого возраста, это — освобождение от обманов: исчезли иллюзии, которые до тех пор сообщали жизни ее прелесть, а деятельности ее стимул; мы познали ничтожество и пустоту всякого мирского великолепия, особенно пышности, блеска и показного величия; мы испытали, что за большинством желаемых вещей и вожделенных наслаждений скрывается очень немногое, и таким образом постепенно пришли к уразумению великой нищеты и пустоты всего нашего бытия. Лишь в 70 лет вполне понимает человек первый стих «Екклезиаста». Но через это же старость принимает и известный колорит угрюмости.
Обычно полагают, будто удел старости — болезнь и скука. Первая совсем не составляет ее существенной принадлежности особенно если человеку суждено дожить до глубокой старости: ибо «с возрастанием жизни возрастают и здоровье и недуг». Что же касается скуки, то я разъяснил выше, почему старость подвержена ей даже меньше, чем молодость, — и она совсем также не является необходимой спутницей одиночества, навстречу которому старость, конечно, ведет нас, по легко понятным причинам: скука неизбежна лишь для тех, кто не знал иных удовольствий, кроме чувственных и общественных, не позаботившись об обогащении своего ума и развитии своих сил. Правда, в глубокой старости убывают и умственные силы: но где их было много, там все еще останется достаточно для борьбы со скукою. Затем, как показано выше, благодаря опыту, знанию, практике и размышлению, воззрения наши продолжают становиться все правильнее, суждение изощряется, и связь вещей делается ясной: мы во всем приобретаем все более и более связное представление о целом. При таких условиях, благодаря все новым комбинациям накопленных знаний и обогащению их при каждом случае, наше собственное сокровеннейшее саморазвитие продолжает еще по всем вопросам идти вперед, занимая, удовлетворяя и вознаграждая ум. Все это до некоторой степени возмещает помянутую убыль. К тому же, как сказано, время на старости лет бежит гораздо быстрее, а это противодействует скуке. Ослабление телесных сил мало приносит ущерба, если человек не нуждается в них для заработка. Бедность в старости — большое несчастье. Если она предотвращена и сохранилось здоровье, то старость может быть очень сносной частью жизни. Спокойствие и обеспеченность — вот главные ее потребности: поэтому в старости, еще больше прежнего, любят деньги, которые заменяют собою недостающие силы. Уволенный Венерою, человек охотно ищет развлечения у Бахуса. На место потребности видеть, путешествовать и учиться является потребность учить и говорить. Но это счастье, если у старика осталась еще любовь к его умственным занятиям, а также к музыке, к театру и вообще известная восприимчивость к внешним воздействиям, которая, во всяком случае, у некоторых держится до самой глубокой старости. То, что человек «имеет в себе самом», никогда не может пригодиться ему больше, чем в старости. Большинство людей, конечно, которые всегда были тупы, в глубокой старости все больше и больше превращаются в автоматов: они думают, говорят и делают все одно и то же, и никакое внешнее впечатление не в силах здесь что-нибудь изменить или вызвать их на что-нибудь новое. Обращаться к таким старцам с речью — все равно, что писать на песке: наши усилия почти немедленно исчезают без следа. Подобного рода старость на самом деле, конечно, лишь «мертвая голова» жизни. Наступление второго детства в глубокой старости природа, по-видимому, хотела символизировать происходящим тогда, в редких случаях, появлением третьих зубов.
Упадок всех сил в прогрессирующей старости, притом все больший и больший, конечно, явление очень печальное: однако оно необходимо, даже благодетельно, ибо иначе стала бы слишком тяжелой смерть, которой оно подготовляет дорогу. Поэтому величайшая выгода, какую приносит достижение очень глубокой старости, это эвтаназия — чрезвычайно легкая, никакой болезнью не предшествуемая, никакими судорогами не сопровождаемая и совершенно неприметная кончина: изображение такой кончины можно найти во втором томе моего главного произведения, гл. 41, стр. 470 (по 3-му изд. — 534).
В ведейских «Упанишадах» (т. II, стр. 53) естественной продолжительностью жизни признается 100 лет. Мне кажется, это верно: ибо мною замечено, что только те, кто переступил за 90-й год, получают себе в удел эвтаназию, т. е. умирают без всякой болезни и мучений, а также без апоплексии, без судорог, без хрипенья, иногда даже не побледнев, большею частью сидя и притом после еды, — лучше сказать, они совсем не умирают, а только перестают жить. Во всяком более раннем возрасте человек умирает исключительно от болезней, иными словами — преждевременно[60].
Человеческую жизнь собственно нельзя назвать ни долгой, ни краткой[61], так как в сущности она служит меркой, по которой мы делаем оценку всем остальным периодам времени.
Основная разница между молодостью и старостью остается все-таки та, что у первой впереди жизнь, у второй — смерть, что, стало быть, первая обладает коротким прошлым и долгим будущим, а вторая — наоборот. Действительно, когда человек стар, для него остается еще только смерть, а когда он молод, перед ним жизнь, — и еще вопрос, что из двух страшнее, и не есть ли жизнь, взятая в целости, такая вещь, которую лучше иметь позади, нежели впереди себя. Ведь уже сказано в «Екклезиасте» (7, стих 2): «день смерти лучше дня рождения». Желать очень долгой жизни — во всяком случае, желание смелое. Ибо «кто долго живет, видит много зла», — гласит испанская пословица.
Хотя жизненный путь отдельных людей и не предначертан в планерах, как учила астрология, однако это с полным правом можно сказать о жизни человеческой вообще, поскольку каждому возрасту ее по порядку соответствует одна из планет, так что над жизнью этой последовательно господствуют все планеты. На десятом году жизни правит, Меркурий. Подобно последнему, человек движется быстро и легко, в самом тесном кругу; его способны взбудоражить пустяки; но он многому и легко учится под властью бога хитрости и красноречия. С двадцатым годом наступает господство Венеры: им всецело овладевают любовь и женщины. На тридцатом году господствует Марс: человек теперь энергичен, силен, смел, воинствен и упорен. На сороковом властвуют 4 планетоида, — жизнь его поэтому расширяется: он благоразумен, т. е. гонится за пользой, под покровительством Цереры; у него свой собственный домашний очаг под покровительством Весты: он выучился тому, что ему требуется знать, благодаря Палладе; и подобно Юноне, царит в его доме хозяйка, его жена[62]. — На пятидесятом же году господствует Юпитер. Человек уже пережил большинство своих сверстников и чувствует свое превосходство перед теперешним поколением. Еще в полном расцвете своей силы, он богат опытом и знанием: он (в меру своей индивидуальности и положения) является авторитетом для всех его окружающих. Поэтому он не хочет уже, чтобы ему приказывали, а желает приказывать сам. Теперь он наиболее пригоден быть руководителем и повелителем в своей сфере. Так Юпитер и с ним пятидесятилетний человек доходит до своего кульминационного пункта. А затем следует, на шестидесятом году, Сатурн и с ним тяжесть, медленность и вязкость свинца:
«Люди старые — что мертвецы:
Недвижимы, вялы — будто свинец».
(«Ромео и Джульетта», действие 2, явление 5)
Наконец приходит Уран: тогда, как говорят, человек отправляется. на тот свет. Нептуна (как его, к сожалению, необдуманно окрестили) я не могу привлечь здесь к делу, — потому что я не смею назвать его истинным его именем, именем Эроса. Иначе у меня явится желание показать, как к концу примыкает начало, именно — как Эрос стоит в тайной связи со смертью, благодаря чему Орк, или Аментес египтян (согласно Плутарху, «Об Изиде и Озирисе», гл. 29), является не только берущим, но и дающим, и смерть служит великим творцом жизни. Оттуда, следовательно, оттуда, — из Орка приходит все, и там было уже раньше каждое существо, обладающее теперь жизнью: и если бы мы только были способны постичь тот фокус, благодаря которому это происходит, — вот тогда все стало бы ясно.
Метафизика половой любви
Вы, мудрецы, вы, мужи высокой и глубокой учености, всеведущие, и всепроникающие, скажите, как это, где это, когда это все устремляется в пары и почему везде любовь и поцелуи? Высокие мудрецы, скажите мне это! Подумайте, подумайте, что это случилось со мной, как это, где это, когда это и почто это случилось со мною?
Бюргер
Эта глава — последняя из тех четырех глав, которые связаны между собою в разных отношениях и вследствие этого образуют до некоторой степени целое в целом. Внимательный читатель увидит это сам, так что мне не придется прерывать свое изложение ссылками и повторениями.
Мы привыкли видеть, что поэты занимаются преимущественно изображением половой любви. Она же обыкновенно служит главной темой всех драматических произведений, как трагических, так и комических, как романтических, так и классических, как индусских, так и европейских; не в меньшей степени является она сюжетом гораздо большей половины лирической поэзии, а равно и эпической,
11 в особенности если причислить к последней те великие груды романов, которые вот уже целые столетия ежегодно появляются во всех цивилизованных странах Европы с такою же регулярностью, как полевые злаки. Все эти произведения в своем главном содержании не что иное, как многосторонние, краткие или пространные описания половой страсти. И самые удачные из этих изображений, как например, «Ромео и Джульетта», «Новая Элоиза», «Вертер», достигли бессмертной славы. Если же Рошфуко полагает, что со страстной любовью дело обстоит так же, как с привидениями, о которых все говорят, но которых никто те видел, и если Лихтенберг в своем очерке «О могуществе любви» тоже оспаривает и отрицает реальность и естественность этого чувства, то это с их стороны — большое заблуждение. Ибо невозможно, чтобы нечто природе человеческой чуждое и ей противоречащее, т. е. какой-то из воздуха сотканный призрак, постоянно и неустанно вдохновляло поэтический гений и в его созданиях находило себе неизменный прием и сочувствие со стороны человечества: без правды не может быть художественной красоты: «Нет ничего прекрасного, кроме правды; только правда приятна» (Бейль).
Но, бесспорно, и опыт, хотя и не повседневный, свидетельствует о том же. В самом деле: то, что обыкновенно имеет характер живой, но все еще победимой склонности, при известных условиях может возрасти на степень такой страсти, которая мощью своею превосходит всякую другую, и объятые ею люди отбрасывают прочь всякие соображения, с невероятной силой и упорством одолевают все препоны и для ее удовлетворения не задумываются рисковать своею жизнью и даже сознательно отдают эту жизнь, если желанное удовлетворение оказывается для них вовеки недостижимо. Вертеры и Джаколо Ортизи существуют не только в романах; каждый год Европа может насчитать их, по крайней мере, с полдюжины; но в безвестности исчезают там погибшие, ибо страдания их не находят себе другого летописца, кроме чиновника, составляющего протокол, или газетного репортера. Но читатели судебно-полицейских известий в английских и французских газетах могут засвидетельствовать справедливость моего указания. А еще больше количество тех, кого эта страсть доводит до сумасшедшего дома. Наконец, всякий год бывает один-два случая совместного самоубийства какой-нибудь любящей, но силою внешних обстоятельств разлучаемой пары; при этом, однако, для меня всегда остается непонятным, почему люди, которые уверены во взаимной любви и' ц наслаждении ею, думают найти себе величайшее блаженство, не предпочитают лучше решиться на самый крайний шаг, пренебречь всеми житейскими отношениями, перенести всякие неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от такого счастья, выше которого они ничего не могут себе представить. Что же касается более умеренных степеней любви и обычных порывов ее, то всякий ежедневно имеет их перед глазами, а покуда мы не стары, то большей частью — ив сердце своем.
Таким образом, припомнив все это, мы не будем уже сомневаться ни в реальности, ни в важности любви; и удивляться должны мы не тому, что и философ решился избрать своей темой эту постоянную тему всех поэтов, а тому, что предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны философов и представляет для них неразработанный материал. Больше всего занимался этим вопросом Платон, особенно в «Пире» и в «Федре»; но то, что он говорит по этому поводу, не выходит из области мифов, легенд и шуток, да и касается главным образом греческой педерастии. То немногое, что есть на нашу тему у Руссо, в его «Рассуждении о неравенстве», неверно и неудовлетворительно. Кантовское обсуждение этого вопроса в третьем отделе рассуждения «О чувстве прекрасного и возвышенного» (стр. 435 и сл. в издании Розеккранца) очень поверхностно и слабо в фактическом отношении, а потому отчасти и неверно. Наконец, толкование этого сюжета у Платнера, в его «Антропологии», § 1347 и сл., всякий найдет плоским и мелким. Определение же Спинозы стоит здесь привести ради его чрезвычайной наивности и забавности: «Любовь, это — щекотание, сопровождаемое идеей внешней причины». Таким образом, у меня нет предшественников, на которых я мог бы опереться или которых должен был бы опровергать: вопрос о любви возник предо мною естественно, объективно и сам собою вошел в систему моего мировоззрения.
Впрочем, меньше всего могу я рассчитывать на одобрение со стороны тех, кто сам одержим любовною страстью и кто в избытке чувства хотел бы выразить ее в самых высоких и эфирных образах: таким людям моя теория покажется слишком физической, слишком материальной, хотя она в сущности метафизична и даже трансцендентна. Но пусть они прежде всего подумают о том, что предмет, который сегодня вдохновляет их на мадригалы и сонеты, не удостоился бы с их стороны ни единого взгляда, если бы он родился на восемнадцать лет раньше.
Ибо всякая влюбленность, какой бы эфирный вид она себе ни придавала, имеет свои корни исключительно в половом инстинкте; да в сущности она и не что иное, как точно определенный, специализированный, в строжайшем смысле слова индивидуализированный половой инстинкт. И вот, если твердо помня это, мы подумаем о той важной роли, которую половая любовь, во всех своих степенях и оттенках, играет не только в пьесах и романах, но и в действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил и мыслей молодого человечества, составляет конечную цель почти всякого человеческого стремления, оказывает вредное влияние на самые важные дела и события, ежечасно прерывает самые серьезные занятия, иногда ненадолго смущает самые великие умы, не стесняется непрошеной гостьей проникать со своим хламом в совещания государственных мужей и в исследования ученых, ловко забирается со своими записочками и локонами даже в министерские портфели и философские манускрипты, ежедневно поощряет на самые рискованные и дурные дела, разрушает самые дорогие и близкие отношения, разрывает самые прочные узы, требует себе в жертву то жизни и здоровья, то богатства, общественного положения и счастья, отнимает совесть у честного, делает предателем верного и в общем выступает как некий враждебный демон, который старается все перевернуть, запутать, ниспровергнуть, если мы подумаем об этом, то невольно захочется нам воскликнуть: к чему весь этот шум? к чему вся суета и волнения, все эти страхи и горести? Разве не о том лишь идет речь, чтобы всякий Иван нашел свою Марью?[63] Почему же такой пустяк должен играть столь серьезную роль и беспрестанно вносить раздор — и смуту в стройное течение человеческой жизни? Но перед серьезным исследователем дух истины мало-помалу раскрывает загадку: совсем не пустяк то, о чем здесь толкуется, а, наоборот, оно так важно, что ему вполне подобают та серьезность и страстность, которые ему сопутствуют. Конечная цель всех любовных треволнений, разыгрываются ли они на комической сцене или на котурнах трагедии, поистине важнее, чем все другие цели человеческой жизни, и поэтому она вполне достойна той глубокой серьезности, с какою всякий стремится к ее достижению. Именно: то, к чему ведут любовные дела, это ни более, ни менее, как создание следующего поколения. Да, именно здесь, в этих фривольных шашнях любви, определяются в своей жизни и в своем характере те действующие лица, которые выступят на сцену, когда мы сойдем с нее. Подобно тому как существование этих грядущих личностей всецело обусловливается нашим половым инстинктом вообще, так их сущность зависит от нашего индивидуального выбора при удовлетворении этого инстинкта, т. е. от половой любви, и бесповоротно устанавливается ею во всех своих отношениях. Вот ключ к решению проблемы, — но мы лучше ознакомимся с ним, когда, применяя его к делу, проследим все ступени влюбленности, начиная от мимолетного влечения и кончая самой бурной страстью; мы увидим при этом, что все разнообразие ступеней и оттенков любви зависит от степени индивидуализации выбора.
Все любовные истории каждого наличного поколения, взятые в целом, представляют собою, таким образом, серьезную «думу всего человечества о создании будущего поколения, которое в свою очередь является родоначальником бесчисленных новых поколений». Эта глубокая важность той человеческой потребности, которая в отличие от всех остальных людских интересов касается не индивидуального благополучия и несчастья отдельных лиц, а жизни и характера всего человеческого рода в будущих веках, и в которой поэтому воля индивидуума выступает в своем повышенном качестве, как воля рода, — эта важность и есть то, на чем зиждется пафос и возвышенный строй любовных отношений, трансцендентный момент восторгов н страданий любви, которую поэты в продолжение тысячелетий не устают изображать в бесчисленных примерах, ибо нет темы, которая по своему интересу могла бы сравниться с этой: трактуя о благополучии и горести рода, она так же относится к другим темам, касающимся только блага отдельных личностей, как геометрическое тело — к плоскости Вот почему так трудно заинтересовать какой-нибудь пьесой, если в ней нет любовной интриги; вот почему, с другой стороны, эта тема никогда не исчерпывается и не опошляется, хотя из нее и делают повседневное употребление.
То, что в индивидуальном сознании сказывается как половой инстинкт вообще, без сосредоточения на каком-нибудь определенном индивидууме другого пола, это, взятое само по себе и вне явления, воля к жизни, просто как таковой. То же, что в сознании проявляется как половой инстинкт, направленный на какую-нибудь определенную личность, это, взятое само по себе, воля к тому, чтобы жить в качестве строго определенного индивидуума. В этом случае половой инстинкт, хотя он сам по себе не что иное, как субъективная потребность, умеет, однако, очень ловко надевать на себя личину объективного восхищения и этим обманывает сознание: природа для своих целей нуждается в подобном стратегическом приеме. Но какой бы объективный и возвышенный вид ни принимало это восхищение, оно в каждом случае влюбленности имеет своею исключительною целью рождение известного индивидуума с определенными свойствами: это прежде всего подтверждается тем, что существенною стороною в любви является не взаимность, а обладание, т. е. физическое наслаждение. Оттого уверенность в ответной любви нисколько не может утешить в отсутствии обладания: наоборот, не один человек в таком положении кончал самоубийством. С другой стороны, люди, сильно влюбленные, если они не могут достигнуть взаимности, довольствуются обладанием, т. е. физическим наслаждением. Это доказывают все браки поневоле, а также и те многочисленные случаи, когда ценою значительных подарков или другого рода пожертвований приобретается благосклонность женщины, вопреки ее нерасположению; это доказывают, наконец, и факты изнасилования. Истинной, хотя и бессознательною для участников целью всякого романа является то, чтобы родилось на свет именно это, определенное дитя: как достигается эта гель— дело второстепенное.
Каким бы воплем ни встретили жесткий реализм моей теории высокие и чувствительные, но в то же время влюбленные души, они все-таки ошибаются. В самом деле: разве точное определение индивидуальностей грядущего поколения не является гораздо более высокою и достойною целью, чем все их безмерные чувства и сверхчувственные мыльные пузыри? Да и может ли быть среди земных Целей более важная и великая цель? Она одна соответствует той глубине, с которой мы чувствуем страстную любовь, той серьезности, которая сопровождает ее, той важности, которую сна придает даже мелочам в своей сфере и в своем возникновении. Лишь в том случае, если истинною целью любви считать эту цель, окажутся соответствующими делу все околичности любовного романа, все бесконечные усилия и муки, с которыми связано стремление к любимому существу. Ибо то, что сквозь эти порывы и усилия пробивается в жизнь, это — грядущее поколение во всей своей индивидуальной определенности. И трепет этого поколения слышится уже в том осмотрительном, определенном и прихотливом выборе при удовлетворении полового инстинкта который называется любовью. Возрастающая склонность двух любящих существ — это уже собственно воля к жизни нового индивидуума, который они могут и хотят произвести, и когда встречаются их взоры, исполненные страсти, то это уже загорается его новая жизнь и возвещает о себе как будущая гармоническая, стройно сложенная индивидуальность. Они тоскуют по действительном соединении и слиянии в одно существо, для того чтобы затем продолжать свою жизнь только в нем, и это стремление осуществляется в дитяти, которое они рождают и в котором наследственные черты обоих, соединенные и слитые в одно существо, переживают самих родителей. Наоборот, решительное и упорное отвращение, которое испытывают друг к другу мужчина и девушка, служит доказательством того, что дитя, которое они могли бы произвести на свет, было бы дурно организованное, внутренне дисгармоничное, несчастное существо. Вот почему глубокий смысл заключается в том, что Кальдерон хотя и называет ужасную Семирамиду дочерью воздуха, но в то же время изображает ее как дочь насилия, за которым следовало мужеубийство.
То, что в последнем основании с такою силою влечет два индивидуума разного пола к соединению исключительно друг с другом, это — воля к жизни, проявляющаяся во всем данном роде; здесь она антиципирует соответствующую ее целям объективацию своего существа в той особи, которую могут произвести на свет оба влюбленные индивидуума. Особь эта наследует от отца волю или характер, от матери — интеллект, а телосложение— от обоих. Впрочем, форма тела большею частью складывается по отцовскому образцу, размеры же его скорее — по материнскому, согласно тому закону, который обнаруживается в скрещивании животных и главным образом зиждется на том, что величина плода должна приноравливаться к величине матки. Как не объяснима в каждом человеке совершенно особая, исключительно ему присущая индивидуальность, так же точно не объяснима и совершенно особая и индивидуальная страсть двух влюбленных; мало того, оба эти явления в своей глубочайшей основе — одно и то же: первое го внешнем то, чем последнее было внутренним. Действительно, самый первый момент зарождения нового индивидуума, истинную критическую точку его жизни, надо видеть в том мгновении, когда его родители начинают друг друга любить, «увлекаться друг другом», как очень метко выражаются англичане. И я уже сказал, что в обмене и встрече их страстных взоров возникает первый зародыш нового существа, который, разумеется, как и все зародыши, по большей части бывает растоптан. Этот новый индивидуум— до известной степени новая (Платонова) идея; и как все идеи с величайшею напряженностью стремятся принять форму явления, жадно набрасываясь для этого на ту материю, которую между ними всеми распределяет закон причины, так и эта особая идея человеческой индивидуальности с величайшею жадностью и напряжением тяготеет к своей реализации в явлении. Эта жадность и напряжение и есть взаимная страсть будущих родителей. Она имеет бесчисленное множество степеней, но крайние точки ее во всяком случае можно определить как всеобщую влюбленность и восхищенность; существо же этой страсти повсюду одинаково. Что же касается степеней ее, то она тем могущественнее, чем она более индивидуализирована, т. е. чем более любимый индивидуум, по всей своей организации и свойствам, исключительно способен удовлетворить желание любящего и его потребность, определяемую собственными индивидуальными чертами последнего. А в чем собственно здесь дело, каковы эти черты и эта потребность, это мы увидим из дальнейшего изложения. Прежде и существеннее всего любовная склонность тяготеет к здоровью, силе и красоте, а следовательно и к молодости; ибо воля прежде всего стремится установить родовой характер человеческого вида, как основу всякой индивидуальности; повседневное волокитство дальше этого не очень-то и заходит. К этому присоединяются потом более специальные требования, которые мы ниже рассмотрим порознь и с которыми страсть усиливается, если только они видят перед собою возможность удовлетворения. Самые же высокие степени страсти вытекают из такой приспособленности обоих индивидуумов друг к другу, в силу которой воля, т. е. характер, отца и интеллект матери в своем сочетании образуют именно ту особь, по какой воля к жизни вообще, воплощенная в целом роде, чувствует тоску, соответствующую ее, родовой воли, величию и оттого превышающую меру обыкновенного смертного сердца, тоску, мотивы которой тоже выходят за пределы индивидуального разумения. В этом следовательно — душа истинной, великой страсти.
Чем совершеннее взаимная приспособленность и соответствие двух индивидуумов в тех разнообразных отношениях, которые мы рассмотрим ниже, тем сильнее оказывается их страсть друг к другу. Так как на свете не существует двух совершенно одинаковых индивидуумов, то каждому определенному мужчине должна лучше всего соответствовать одна определенная женщина, критерием для нас все время является здесь то дитя, которое они должны произвести. Как редки случаи, чтобы такие два индивидуума встретили друг друга, так редка и настоящая страстная любовь. Но в виду того, что возможность такой любви открыта для каждого из нас, всякому понятны ее описания в поэтических произведениях.
Именно потому, что любовная страсть, собственно говоря, сосредоточивается вокруг будущего дитяти и его свойств и здесь лежит ее зерно, то между двумя молодыми и здоровыми людьми разного пола, благодаря совпадению в их взглядах, характере и умственном складе вообще, может существовать дружба, без всякой примеси половой любви; мало того, в этом последнем отношении между ними может царить даже известная антипатия. Причину этого следует искать в том, что дитя, которое они могли бы родить, имело бы физически или духовно дисгармонирующие свойства, короче говоря, его жизнь и характер не соответствовали бы целям воли к жизни, как она воплощается в данном роде. Бывают противоположные случаи: несмотря на разность в образе мыслей, характере и умственном складе вообще, несмотря на возникающую отсюда антипатию и даже прямую враждебность, между индивидуумами разного пола может зародиться и окрепнуть половая любовь, и она ослепляет их по отношению ко всему остальному; и если она доводит их до брака, то он весьма несчастлив.
Перейдем теперь к более обстоятельному исследованию нашего предмета. Эгоизм так глубоко коренится в свойствах всякой индивидуальности вообще, что, когда необходимо пробудить к деятельности какое-нибудь индивидуальное существо, то единственно надежными стимулами для этого являются его эгоистические цели. И хотя род имеет «а индивидуум более первоначальное, близкое и значительное право, чем сама преходящая индивидуальность, но когда индивидууму предстоит работать для благополучия и сохранения рода и даже приносить для этого жертвы, то его интеллект, рассчитанный на одни только индивидуальные цели, не может настолько ясно проникнуться важностью этого дела, чтобы поступать согласно ей. Вот почему в подобных случаях природа может достигнуть своей цели только тем, что внушает индивидууму известную иллюзию, в силу которой ему кажется его личным благом то, что на самом деле составляет благо только для рода, и таким образом индивидуум служит последнему, воображая, что служит самому себе: перед ним проносится чистейшая химера, которая, побудив его на известный поступок, немедленно исчезает; и, в качестве мотива, она заменяет для него действительность. Эта иллюзия — инстинкт. В подавляющем большинстве случаев на последний надо смотреть как на мысль рода, которая предуказывает воле то, что полезно ему. Но так как воля стала здесь индивидуальной, то ее необходимо обмануть таким образом, чтобы то, что рисует перед нею мысль рода, она восприняла мыслью индивидуума, т. е. чтобы ей казалось, будто она идет навстречу индивидуальным целям, между тем как на самом деле она стремится к целям чисто родовым (это слово я беру здесь в самом подлинном смысле его). Внешнее проявление инстинкта мы лучше всего наблюдаем на животных, где его роль наиболее значительна; но тот внутренний процесс, который происходит при этом, мы, как и все внутреннее, можем изучать только на самих себе. Правда, иные думают, что у человека нет почти никаких инстинктов или, в крайнем случае, тот один, в силу которого новорожденный ищет и хватает материнскую грудь. Но в действительности у нас есть один очень определенный, ясный и даже сложный инстинкт, именно, инстинкт столь тонкого, рачительного и своевольного выбора другого индивидуума для удовлетворения половой потребности.
Это удовлетворение само по себе, т. е. поскольку оно представляет собою чувственное наслаждение, основанное на могучей потребности индивидуума, это удовлетворение вполне безразлично к тому, красив или безобразен другой индивидуум. Если же мы все-таки обращаем столь серьезное внимание на эстетическую сторону дела и в силу нее так осмотрительно производим свой выбор, то это, очевидно, делается не в интересах самого выбирающего (хотя он-то лично в этом убежден), а в интересах истинной цели любви, т. е. ради будущего дитяти, в котором тип рода должен сохраниться в возможной чистоте и правильности. В силу тысячи стихийных случайностей и нравственных невзгод возникают всевозможные уклонения от нормы человеческою облика, и тем не менее истинный тип последнего во всех своих частях беспрестанно возобновляется, этим мы обязаны чувству красоты, которое всегда предшествует половому инстинкту и без которого последний падает на степень отвратительной потребности. Вот почему каждый, прежде всего, решительно предпочитает и страстно желает самых красивых особей, т. е. таких, в которых родовой характер запечатлен с наибольшей чистотой; но потом ищет он в другой особи таких совершенств, которых недостает ему самому, и даже те несовершенства, которые противоположны его собственным, находит он прекрасными; оттого, например, малорослые мужчины тяготеют к большим женщинам, блондинки любят брюнетов и т. д.
То упоительное восхищение, какое объемлет мужчину при виде женщины соответствующей ему красоты, суля ему в соединении с нею высшее счастье, это именно и есть тот дух рода, который, узнавая на челе этой женщины явный отпечаток рода, хотел бы именно, с нею продолжать последний. На этом могучем тяготении к красоте и зиждется сохранение родового типа, вот почему и столь велико это тяготение. Ниже мы специально рассмотрим все те пункты, которые оно принимает в расчет. Таким образом, то, что здесь руководит человеком, это в действительности — инстинкт, который направлен на благо рода; между тем как сам человек воображает, что в нем, этом инстинкте, он находит только повышенную степень личного наслаждения.
На самом же деле перед нами раскрываются здесь поучительные указания на внутреннюю сущность всякого инстинкта, который почти всегда, как и в данном случае, заставляет особь действовать в интересах рода. Ибо очевидно, что та заботливость, с которой насекомое разыскивает определенный цветок, или плод, или навоз, или мясо, или, как ихневмоны, личинку чужого насекомого, для того, чтобы именно туда и только туда положить свои яйца, для достижения этой цели не щадя трудов и пренебрегая опасностями, — эта заботливость очень похожа на ту, с какою мужчина для удовлетворения своей половой потребности тщательно выбирает женщину определенного склада, который бы удовлетворял его индивидуальному вкусу, и столь пылко желает ее, что нередко для достижения этой цели он, наперекор всякому разуму, приносит в жертву счастье всей своей жизни: он вступает в нелепый брак или в такую любовную связь, которая отнимает у него состояние, честь и жизнь, или решается даже на преступление, например, на прелюбодеяние или изнасилование, — и все это только для того, чтобы, покоряясь всевластной воле природы, наиболее целесообразным образом послужить роду, хотя бы и за счет индивидуума. Повсюду, значит, инстинкт выступает как деятельность, будто бы руководимая идеей цели, но в действительности совершенно чуждая последней. Природа насаждает его там, где действующий индивидуум или неспособен был бы понять цель своих действий, или не согласился бы стремиться к ней; вот почему инстинкт обыкновенно и присущ только животным, и к тому же преимущественно низшим, которые меньше всего одарены умом. И почти исключительно в рассматриваемом случае инстинкт существует и у человека, который в противном случае хотя и мог бы понимать цель полового общения, но не стремился бы к ней с должным усердием, т. е. даже в ущерб своему индивидуальному благополучию. Таким образом, и здесь, как и во всяком инстинкте, истина, для того чтобы воздействовать на волю, принимает облик иллюзии. И вот иллюзия сладострастия внушает мужчине, будто в объятиях женщины, которая пленяет его своей красотою, он найдет большее наслаждение, чем в объятиях всякой другой; та же иллюзия, сосредоточенная исключительно на одной и единственной особи, непоколебимо убеждает его, что обладание ею доставит ему необыкновенное счастье. И вот ему кажется, будто усилия и жертвы расточает он ради собственного наслаждения, между тем как на самом деле все это он производит для сохранения нормального типа рода или же для того, чтобы получила бытие совершенно определенная индивидуальность, которая может произойти только от данных родителей. Насколько полно сохраняется здесь характер инстинкта, т. е. действия, как будто руководимого идеей цели, а на самом деле совершенно чуждого ей, видно из того, что объятый любовным наваждением человек нередко даже пренебрегает тою самою целью, которая только и направляет его, т. е. деторождением, и старается помешать ей: так бывает почти при всякой внебрачной любви. Указанному мною существу половых отношений вполне соответствует и то, что всякий влюбленный, достигнув наконец желанного блаженства, испытывает какое-то странное разочарование и поражается тем, что осуществление его заветной и страстной мечты совсем не дало ему большей радости, чем дало бы всякое другое удовлетворение полового инстинкта. И это не служит к его вящему поощрению. Его страстное желание, теперь удовлетворенное, так относилось ко всем остальным его желаниям, как род относится к индивидууму, т. е. как бесконечное к чему-то конечному. Самое же удовлетворение идет собственно во благо только роду и оттого не проникает в сознание индивидуума, который здесь, одушевляемый волей рода, самоотверженно служил такой цели, какая его лично вовсе и не касалась. Вот почему, следовательно, всякий влюбленный, осуществив свое великое дело, чувствует себя обманутым, исчезла та иллюзия, благодаря которой индивидуум послужил здесь обманутой жертвой рода. Оттого Платон очень хорошо и замечает: «нет вещи более обманчивой, нежели сладострастие» («Филеб», 45).
А все это, с своей стороны, бросает свет на инстинкты п творческие влечения животных. Без сомнения, и животные находятся во власти некоторого рода иллюзии, обманчиво сулящей им личное наслаждение, когда они так ревностно и самоотверженно трудятся в интересах своего рода: когда птица, например, вьет себе гнездо, когда насекомое ищет для своих яиц единственно годного места или даже выходит на поиски за добычей, которой оно не воспользуется, но которую надо положить рядом с яйцами как пищу для будущих личинок; когда пчела, оса, муравей воздвигают свои искусные постройки и ведут свое крайне сложное хозяйство. Бесспорно, все они подчиняются какой-то иллюзии, которая облекает служение роду личной эгоистической цели. К тому, чтобы ясно понять тот внутренний, или субъективный, процесс, который лежит в основе проявлений инстинкта, это предположение иллюзии составляет, вероятно, единственный способ. С внешней же, или объективной, точки зрения дело представляется так: те животные, которые в сильной степени покоряются инстинкту, именно насекомые, обнаруживают преобладание ганглиенозной, т. е. субъективной, нервной системы над системой спинно-мозговой, или объективной, откуда следует заключить, что эти животные влекомы в своих действиях не столько объективным, правильным восприятием предметов, сколько субъективными представлениями, которые возбуждают желания и которые возникают, благодаря воздействию ганглионозной системы на мозг; следовательно, этими животными руководит известная иллюзия, и такова физиологическая сторона всякого инстинкта. Для пояснения сказанного я напомню еще о другом, хотя и более слабом примере инстинкта в человеке, о капризном аппетите беременных: по-видимому, он является в силу того, что питание эмбриона иногда требует особой или определенной модификации притекающей к нему крови и вследствие этого пища, которая могла бы произвести такую модификацию, сейчас же представляется беременной женщине предметом страстного желания: значит, и здесь возникает некоторая иллюзия. Таким образом, у женщины одним инстинктом больше, нежели у мужчины; в связи с этим ганглионозная система у нее гораздо более развита, чем у мужчины. Значительное преобладание головного мозга в человеке служит причиной того, что люди имеют меньше инстинктов, чем животные, и что даже эти немногие инстинкты легко подвергаются у них извращению. Например, чувство красоты, инстинктивно руководящее человеком при выборе объекта полового удовлетворения, извращается, вырождаясь в наклонность к педерастии; аналогию этому представляет то, что мясная муха, вместо того чтобы, согласно своему инстинкту, класть свои яйца в гниющее мясо, кладет их в цветы «арум дракункулюс», привлекаемая трупным запахом этого растения.
То, что в основе всякой половой любви лежит инстинкт, направленный исключительно на будущее дитя, — это станет для нас вполне несомненным, если подвергнуть его, названный инстинкт, более точному анализу, который поэтому неминуемо и предстоит нам.
Прежде всего надо заметить, что мужчина по своей природе обнаруживает склонность к непостоянству в любви, а женщина — к постоянству. Любовь мужчины заметно слабеет с того момента, когда она получит себе удовлетворение: почти всякая другая женщина для него более привлекательна, чем та, которою он уже обладает, и он жаждет перемены; любовь женщины, наоборот, именно с этого момента возрастает. Это — результат целей, которые ставит себе природа: она заинтересована в сохранении, а потому и в возможно большем размножении всякого данного рода существ. В самом деле: мужчина легко может произвести на свет больше ста детей в год, если к его услугам будет столько же женщин; напротив того, женщина, сколько бы мужчин она ни знала, все-таки может произвести на свет только одно дитя в год (я не говорю здесь о двойнях). Вот почему он всегда засматривается на других женщин, она же сильно привязывается к одному, ибо природа инстинктивно и без всякой рефлексии побуждает ее заботиться о кормильце и защитнике будущего потомства. И оттого супружеская верность имеет у мужчины характер искусственный, а у женщины — естественный, и таким образом, прелюбодеяние женщины как в объективном отношении, по своим последствиям, так и в субъективном отношении, по своей противоестественности, гораздо непростительнее, чем прелюбодеяние мужчины.
Но чтобы не быть голословным и вполне убедиться в том, что удовольствие, которое нам доставляет другой пол, как бы объективно оно ни казалось, на самом деле не что иное, как замаскированный инстинкт, т. е. дух рода, стремящегося к сохранению своего типа, для этого мы должны точно исследовать даже те мотивы, которые руководят нами при выборе объектов этого удовольствия, и войти здесь в некоторые специальные подробности, как ни странно может показаться, что такие детали находят себе место в философском произведении. Эти мотивы распадаются на следующие категории: одни из них относятся к типу рода, т. е. к красоте, другие имеют своим предметом психические свойства, наконец, третьи носят чисто относи «тельный характер и возникают из необходимости взаимных коррективов или нейтрализации односторонностей и аномалий обоих любящих индивидуумов. Рассмотрим все эти категории порознь.
Главное условие, определяющее наш выбор и нашу склонность, это — возраст. В общем он удовлетворяет нас в этом отношении от того периода, когда начинаются менструации, и до того, когда они прекращаются; но особенное предпочтение отдаем мы поре от восемнадцати до двадцати восьми лет. За этими пределами ни одна женщина не может быть для нас привлекательной: старая женщина, т. е. уже не имеющая менструаций, вызывает у нас отвращение. Молодость без красоты все еще привлекательна, красота без молодости — никогда. Очевидно, соображение, которое здесь бессознательно руководит нами, это — возможность деторождения вообще; оттого всякий индивидуум теряет свою привлекательность для другого пола в той мере, в какой он удаляется от периода наибольшей пригодности для производительной функции или для зачатия. Второе условие, это — здоровье: острые болезни являются в наших глазах только временной помехой; болезни же хронические или худосочие совершенно отталкивают нас, потому что они переходят на ребенка. Третье условие, с которым мы сообразуемся при выборе женщины, — это ее сложение, потому что на нем зиждется тип рода. После старости и болезни ничто так не отталкивает нас, как искривленная фигура: даже самое красивое лицо не может нас вознаградить за нее; напротив, мы безусловно предпочитаем самое безобразнее лицо, если с ним соединяется стройная фигура. Далее, всякая непропорциональность в телосложении действует на нас заметнее и сильнее всего, например, кривобокая, скрюченная, коротконогая фигура и т. п., даже хромающая походка, если она не является результатом какой-нибудь внешней случайности. Наоборот, поразительно красивый стан может возместить всякие изъяны: он очаровывает нас. Сюда же относится и то, что все высоко ценят маленькие ноги: последние — существенный признак рода, и ни у одного животного тарсус и метатарсус, взятые вместе, не так малы, как у человека, что находится в связи с его прямою походкой; человек — существо прямостоящее. Вот почему и говорит Иисус Сирахов (26,23,по исправленному переводу Крауза): «женщина, которая стройна и у которой красивые ноги, подобна золотой колонне на серебряной опоре». Важны для нас и зубы, потому что они играют очень существенную роль в питании и особенно передаются по наследству. Четвертое условие — это известная полнота тела, т, е. преобладание растительной функции, пластичности: оно обещает плоду обильное питание, и оттого сильная худоба сразу отталкивает нас. Полная женская грудь имеет для мужчины необыкновенную привлекательность, потому что, находясь в прямой связи с детородными функциями женщины, она сулит новорожденному обильное питание. С другой стороны, чрезмерно жирные женщины противны нам; дело в том, что это свойство указывает на атрофию матки, т. е. на бесплодие; и знает об этом не голова, а инстинкт. Только последнюю роль в нашем выборе играет красота лица. И здесь, прежде всего принимаются в соображение костные части: вот почему главное внимание мы обращаем на красивый нос; короткий вздернутый нос портит все. Счастье целой жизни для множества девушек решил маленький изгиб носа кверху или книзу; и это справедливо, потому что дело здесь идет о родовом типе. Маленький рот, обусловленный маленькими челюстями, играет очень важную роль, потому что он составляет специфический признак человеческого лица в противоположность пасти животных. Отставленный назад, как бы отрезанный подбородок в особенности противен, потому что выдающийся вперед подбородок составляет характерный признак исключительно нашего, человеческого вида. Наконец, внимание наше привлекают красивые глаза и лоб: они связаны уже с психическими свойствами, в особенности интеллектуальными, которые наследуются от матери.
Те бессознательные побуждения, которым, с другой стороны, следуют в своем выборе женщины, естественно, не могут быть нам известны с такою же точностью. В общем можно утверждать следующее. Женщины предпочитают возраст от 30 до 35 лет и отдают ему преимущество даже перед юношеским возрастом, когда на самом деле человеческая красота достигает высшего расцвета. Объясняется это тем, что женщинами руководит не вкус, а инстинкт, который в мужественном возрасте угадывает кульминационный пункт производительной силы. Вообще, они мало обращают внимания на красоту, т. е., собственно, на красоту лица: точно они берут всецело на себя дать ее ребенку. Главным образом побеждает их сила и связанная с нею отвага мужчины, потому что это обещает им рождение здоровых детей и в то же время мужественного защитника последних. Каждый физический недостаток мужчины, каждое уклонение от типа женщина может в родившемся дитяти парализовать, если она сама в тех же отношениях безукоризненна или представляет уклонение в противоположную сторону. Отсюда необходимо исключить только ге свойства мужчины, которые специально присущи его полу и которых поэтому мать не может передать своему ребенку: сюда относятся мужское строение скелета, широкие плечи, узкие бедра, прямые ноги, мускульная сила, мужество, борода и т. п. Вот почему женщины часто любят безобразных мужчин; но никогда не полюбит женщина мужчину немужественного, потому что она не могла бы нейтрализовать его недостатков.
Вторая категория мотивов, лежащих в основе половой любви, — это та, которая относится к психическим свойствам. В этой области мы видим, что женщину всегда привлекают в мужчине достоинства его сердца, или характера, которые составляют отцовское наследие. В особенности пленяют женщину сила воли, решительность и мужество, а также, пожалуй, благородство и доброе сердце. Напротив того, интеллектуальные преимущества не имеют над нею инстинктивной и непосредственной власти именно потому, что эти свойства наследуются не от отца. Ограниченность не вредит успеху у женщин; скорее помешают здесь выдающиеся умственные силы и даже гениальность, как явления ненормальные. Вот почему некрасивый, глупый и грубый мужчина нередко затмевает в глазах женщины человека образованного, даровитого и достойного. Да и браки по любви иногда заключаются между людьми, которые в духовном отношении совершенно разнородны: например, он — груб, крепок и. ограничен, она — нежна, чутка, с изящной мыслью, образована, восприимчива к прекрасному и т. д., или же он — гениален и учен, она — глупа:
Так нравится Венере; любит она ради
жестокой забавы склонять под железное
ярмо разные лица и души.
Объясняется это тем, что преобладающую роль играют здесь вовсе не интеллектуальные, а совершенно другие, побуждения, именно, побуждения инстинкта. Брак заключается не ради остроумных собеседований, а для рождения детей. Это — союз сердец, а не умов. Когда женщина утверждает, что она влюбилась в ум мужчины, то это — суетная и смешная выдумка или же аномалия выродившегося существа. Что же касается мужчин, то они в своей инстинктивной любви к женщине руководятся не свойствами ее характера; вот почему столько Сократов имело своих Ксантипп, например, Шекспир, Альбрехт Дюрер, Байрон и др. Интеллектуальные же свойства, бесспорно, оказывают здесь влияние именно потому, что они передаются по наследству от матери; но все же их влияние легко перевешивается влиянием физической красоты, которая, затрагивая более существенные пункты, производит на мужчину и более непосредственное действие. И вот матери, чувствуя или зная по опыту, какую роль в глазах мужчины играет ум девушки, обучают своих дочерей изящным искусствам, языкам и т. п., для того чтобы сделать их привлекательными для мужчин; искусственными средствами приходят они на помощь интеллекту, подобно тому как в надлежащих случаях такие же средства употребляются по отношению к бедрам и груди. Необходимо помнить, что я все время веду здесь речь о совершенно непосредственном, инстинктивном влечении, из которого только и возникает настоящая влюбленность. Тот факт, что умная и образованная девушка ценит в мужчине ум и дарование, что рассудительный мужчина подвергает внимательному испытанию характер своей невесты, — все это не имеет никакого отношения к тому предмету, о котором я здесь толкую: всем этим руководится человек при благоразумном выборе для брачного союза, но не при страстной любви, которая только и служит здесь темой наших соображений.
До сих пор я рассматривал только абсолютные мотивы, т. е. такие, которые имеют силу для всякого; теперь перехожу к мотивам относительным, которые индивидуальны, потому что в них все рассчитано на то, чтобы восстановить существующий уже с изъянами родовой тип, исправить те уклонения от него, какие тяготеют на личности самого выбирающего, и таким образом дать типу его чистое выражение. Здесь поэтому всякий любит то, чего недостает ему самому. Выбор, основанный на таких относительных мотивах, исходя из индивидуальных свойств и обращаясь на индивидуальные же свойства, имеет гораздо более определенный, решительный и исключительный характер, чем тот, который исходит из мотивов абсолютных; вот почему страстная любовь, в настоящем смысле этого слова, по большей части ведет свое начало от этих относительных мотивов, и только обыкновенная, более легкая склонность вытекает из мотивов абсолютных. В связи с этим великую страсть обыкновенно зажигают в мужчине вовсе не безукоризненные, идеальные красавицы. Для возникновения подобного, действительно страстного влечения необходимо нечто такое, что можно выразить только посредством химической метафоры: оба любовника должны нейтрализовать друг друга, как нейтрализуются кислота и щелочь в среднюю соль. Необходимые для этого условия в существенном таковы. Во-первых, всякая половая определенность — односторонность. В одном индивидууме выражается она сильнее и имеет более высокую степень, чем в другом; поэтому в каждом индивидууме она может быть дополнена и нейтрализована предпочтительно теми, а не иными свойствами другого пола, ведь индивидуум нуждается в такой односторонности, которая была бы противоположна его собственной, для того, чтобы восполнить тип человечества в новом, имеющем родиться индивидууме, к свойствам которого все только и сводится. Физиологам известно, что половые признаки допускают бесчисленное множество степеней, так что мужчина спускается до отвратительной формы гинандера и гипоспадея, а женщина возвышается до грациозной андрогины; с обеих сторон дело может дойти до полного гермафродитизма, на этой ступени находятся те индивидуумы, которые занимают как раз средину между обоими полами, не могут быть причислены ни к тому, ни к другому и, следовательно, неспособны к деторождению. Для той взаимной нейтрализации двух индивидуальностей, о которой мы говорим, необходимо поэтому, чтобы определенная степень его мужественности точно соответствовала ее женственности; при таком условии обе односторонности взаимно сгладятся. И оттого самый мужественный мужчина будет искать самой женственной женщины, и наоборот, точно так же всякий индивидуум будет тяготеть к той степени половой определенности, которая соответствует его личным свойствам. Насколько между двумя особями существует в этом смысле необходимое соотношение, это они чувствуют инстинктивно, и это, наряду с другими относительными мотивами, лежит в основании высших степеней влюбленности. И потому, когда влюбленные патетически говорят о гармонии своих душ, то в большинстве случаев это сводится к соответствию, которое существует между ними по отношению к их будущему дитяти и его совершенствам, что, очевидно, гораздо важнее, нежели гармония их душ, которая часто, вскоре после свадьбы, разрешается в самый вопиющий диссонанс. К этому примыкают и дальнейшие относительные мотивы, и все они основываются на том, что каждый индивидуум стремится подавить свои слабости, недостатки и уклонения от нормального человеческого типа в соединении с другою особью для того, чтобы они не повторились в их будущем дитяти или не разрослись до полной уродливости. Чем слабее мужчина в мускульном отношении, тем больше станет он искать сильных женщин; то же с своей стороны делают женщины. Но так как у женщин по самой их природе мускулатура обыкновенно слабее, то они обыкновенно и предпочитают мужчин посильнее.
Далее, важную роль в половой любви играет рост. Мужчины малого роста имеют решительную склонность к высоким женщинам, и наоборот. При этом любовь маленького мужчины к большим женщинам будет особенно страстна, если он сам родился от высокого отца и только благодаря влиянию матери остался невысоким: это потому, что от отца унаследовал он такую систему сосудов и такую энергию ее, которые могли бы снабжать кровью большое тело. Если же его отец и дед сами уже были малого роста, то эта склонность будет менее заметна. Если большие женщины не любят больших мужчин, то это объясняется тем, что природа стремится не допускать слишком зрелого поколения в тех случаях, когда при силах данной женщины оно оказалось бы слишком слабо для того, чтобы быть долговечным. И если такая женщина все же выберет себе великорослого супруга, хотя бы для большей представительности в обществе, то за эту глупость должно будет расплачиваться потомство.
Очень важна далее и окраска волос. Белокурые непременно тяготеют к черноволосым или шатенкам; наоборот же бывает редко. Объясняется это тем, что белокурые волосы и голубые глаза составляют уже некоторую игру природы, почти аномалию, нечто вроде белых мышей или, по крайней мере, белой лошади. Они не встречаются ни в какой другой части света, кроме Европы; их нет даже вблизи полюсов, и вышли они, очевидно, из Скандинавии. Кстати, выскажу здесь свое мнение, что белый цвет кожи не естествен для людей, а природная кожа их — черная или коричневая, как у наших родоначальников-индусов; первоначально нз недр природы не выходил ни один белый человек, и следовательно, белой расы вовсе и не существует, несмотря на все толки о ней: каждый белый человек — это человек вылинявший. Оттесненный на чуждый для него север, где он чувствует себя каким-то экзотическим растением и подобно ему зимою нуждается в теплице, человек на протяжении тысячелетий сделался белым. Цыгане, это индийское племя, которое переселилось к нам не более четырех столетий назад, являют нам переход от индусской окраски тела к нашей[64]. Вот почему в половой любви природа стремится обратно к черным волосам и темным глазам, т. е. к своему прототипу. Что же касается белого цвета кожи, то он стал нашей второй природой, хотя и не настолько, чтобы нас отталкивал коричневый цвет индусов.
Наконец, и в отдельных органах каждый ищет корректива для своих недостатков и аномалий, и тем усерднее, чем важнее самый орган. Вот почему курносые индивидуумы несказанно любят носы ястребиные, физиономии попугаеподобные. То же замечается и относительно других органов. Люди чрезмерно стройные, с раздавшимся в длину телом, могут даже находить привлекательность в приземистых и сутуловатых личностях.
Аналогичное действие имеют особенности темперамента: всякий предпочитает темперамент, противоположный собственному, но лишь в той мере, в какой последний отличается полной определенностью. Кто сам в каком-либо отношении вполне совершенен, тот, если и не тяготеет в другой особи к соответственным недостаткам, во всяком случае легче других примиряется с ними, потому что сам он обеспечивает своих будущих детей от больших недостатков в данном отношении. Кто, например, обладает очень белым цветом кожи, того не оттолкнет в другой особи желтоватый цвет лица, а кто сам отличается желтизною, тот в ослепительной белизне будет видеть нечто божественно-прекрасное. Редкий случай, чтобы мужчина влюбился в чрезвычайно безобразную женщину, бывает тогда, когда при упомянутой выше точной гармонии в степени половой характерности все аномалии этой женщины как раз противоположны его собственным, т. е. составляют по отношению к ним корректив.
Та глубокая серьезность, с которой мы испытующе рассматриваем каждую часть женского тела и с которой женщины в свою очередь рассматривают мужчин; та критическая разборчивость, с которой мы оглядываем женщину, начинающую нам нравиться; то напряженное внимание, с которым жених наблюдает свою невесту; его осмотрительность и опасение, как бы не обмануться ни в одном ее органе; то высокое значение, которое он приписывает всякому плюсу или минусу в наиболее существенных органах ее, — все это вполне отвечает серьезности самой цели отношений, возникающих между данной четою. Ибо над их ребенком в течение всей его жизни будут тяготеть изъяны материнского органа; если, например, женщина хоть несколько кривобока, то она легко может взвалить на плечи своего сына горб, так это обстоит и по отношению ко всем остальным органам. Конечно, весь этот трудный выбор женщины производится нами не сознательно, наоборот, всякий воображает, будто он действует исключительно ради собственного наслаждения (которое в сущности может здесь и не играть никакой роли). Однако, несмотря на эту бессознательность, всякий делает именно такой выбор, какой, при наличности его собственной структуры, соответствует интересам рода: сохранить тип этого рода в возможной чистоте — вот что является здесь тайною задачей. Индивидуум действует здесь бессознательно для самого себя, по поручению некоторого высшего начала— рода: отсюда та важность, какую он придает вещам, к которым он, в качестве индивидуума, мог бы и даже должен был бы относиться равнодушно. Есть нечто совершенно своеобразное в той глубокой, бессознательной серьезности, с какою два молодых человека разного пола рассматривают друг друга при первой встрече, в тех испытующих и проницательных взглядах, которыми они обмениваются, в том внимательном осмотре, которому они оба подвергают все черты и органы друг друга. Это изучение и испытание — не что иное, как размышление гения рода о том индивидууме, который может родиться от данной четы, и о комбинациях его свойств. От результатов этого размышления зависит степень того, насколько молодые люди понравятся друг другу и насколько сильно будет их взаимное влечение. Последнее, достигнув уже значительной степени, может внезапно опять угаснуть, если откроется что-нибудь такое, что раньше оставалось незамеченным.
Таким образом, во всех людях, способных к деторождению, гений рода размышляет о грядущем поколении. Созидание последнего — вот та великая работа, которой неустанно занимается Купидон в своих делах, в своих мечтах и мыслях. Сравнительно с важностью его великого дела, которое касается рода и всех грядущих поколений, дела индивидуумов в их эфемерной совокупности очень мелки, и поэтому Купидон всегда готов без дальней думы принести эти индивидуумы в жертву. Ибо он относится к ним, как бессмертный к смертным, и его интересы относятся к их интересам, как бесконечное к конечному. Итак, Купидон в сознании того, что он ведает заботы гораздо высшего порядка, нежели те, которые касаются только индивидуального благополучия и горя, отдается им с возвышенной невозмутимостью — в шуме войны, в сутолоке практической жизни или в разгаре чумы, и они влекут его даже в уединенные кельи монастыря.
Выше мы видели, что интенсивность влюбленности возрастает с ее индивидуализацией: мы указали, что физические свойства обоих индивидуумов должны быть таковы, чтобы в целях возможно лучшего восстановления родового типа один индивидуум служил вполне специфическим и совершенным восполнением другого и поэтому чувствовал вожделение исключительно к нему. В этом случае возникает уже серьезная страсть, которая именно потому, что она обращена на единственный объект и только на него один, т. е. действует как бы по специальному поручению рода, непосредственно и получает более возвышенный и благородный характер. Наоборот, обыкновенное половое влечение пошло, так как, чуждое индивидуализации, оно направлено на всех и стремится к сохранению рода только в количественном отношении, без достаточного внимания к его качеству. Индивидуализация же, а с нею и интенсивность влюбленности, может иногда достигнуть такой высокой степени, что если ей не дают удовлетворения, то все блага мира и даже самая жизнь теряют для нас всякую цену. Она превращается тогда в желание, которое возрастает до совершенно необычайной напряженности, ради которого мы готовы на всякие жертвы и которое, если нам бесповоротно отказывают в его осуществлении, способно довести до сумасшествия или до самоубийства. В основе такой чрезмерной страсти, вероятно, лежат какие-то другие бессознательные побуждения, помимо указанных выше, для нас не столь очевидные. Мы должны поэтому допустить, что здесь не только телесные организации, но и воля мужчины и интеллект женщины находятся между собою в каком-то специальном соответствии, в результате чего только они именно, этот мужчина и эта женщина, и могут породить вполне определенную особь, существование которой задумал гений рода по соображениям, коренящимся во внутренней сущности вещей и потому для нас недоступным. Или, говоря точнее: воля к жизни хочет здесь объективироваться в совершенно определенном индивидууме, который может произойти только от; этого отца и от этой матери. Это метафизическое вожделение воли, как таковой, не имеет непосредственно другой сферы действия в ряду живых существ, кроме как сердца будущих родителей, которые поэтому и охватываются любовным порывом и мнят, будто они только ради самих себя желают того, что на самом деле пока имеет еще цель только чисто метафизическую, т. е. лежащую вне сферы реально наличных вещей. Таким образом, вытекающее из первоисточника всех существ стремление будущего индивидуума, который здесь выступает только как возможный, стремление этого индивидуума войти в бытие — вот что в явлении представляется нам как высокая, всем другим пренебрегающая страсть будущих родителей друг к другу; а на самом деле это — беспримерная иллюзия, в силу которой влюбленный готов отдать все блага мира за то, чтобы совокупиться именно с этой женщиной, между тем как в; действительности она не даст ему ничего больше, чем всякая другая. А что все дело здесь именно в совокуплении, вытекает из того, что даже эта высокая страсть, как и всякая другая, гаснет в наслаждении, к великому изумлению — ее участников. Она гаснет и тогда, когда возможная бесплодность женщины (по Гуфеланду, это бывает в силу девятнадцати случайных недостатков телосложения) разрушает истинную метафизическую цель полового общения, как рушится последняя и ежедневно в миллионах растаптываемых зародышей, в которых стремится к бытию то же метафизическое жизненное начало; в этой потере нет другого утешения, кроме того, что воле к жизни открыта бесконечность пространства, времени, материи, а 1 следовательно — и неисчерпаемая возможность вернуться в бытие.
По-видимому, Теофраст Парацельз, который не обсуж-) дал этой темы и был очень далек от всего строя моих воззрений, все-таки напал, хотя и мимолетно, на изложенную здесь мысль: дело в том, что в совершенно другом контексте и в своей обычной беспорядочной манере он сделал однажды следующее интересное замечание: «это — те, которых совокупил Бог, подобно той, которая принадлежала Урии и Давиду; хотя это (так внушила себе человеческая мысль) и диаметрально противоречило честному и законному супружеству… Но ради Соломона, который не мог родиться ни от кого другого, кроме как от Вирсавии в соединении с семенем Давида, Бог и сочетал его с нею, хотя и стала она прелюбодейкой» («О долгой жизни», I, 5). Тоска любви, которую поэты всех времен неутомимо воспевали на разные и бесконечные лады и которой все-таки не исчерпали, которая даже не под силу их изобразительной мощи; эта тоска, которая с обладанием определенной женщиной соединяет представление о бесконечном блаженстве и невыразимую печаль соединяет с мыслью, что такое обладание недостижимо, — эта тоска и эта печаль любви не могут почерпать своего содержания из потребностей какого-нибудь эфемерного индивидуума: нет, это — вздохи гения рода, который видит, что здесь ему суждено обрести или потерять незаменимое средство для своих целей, и потому он глубоко стонет. Только род имеет бесконечную жизнь, и поэтому только он способен к бесконечным желаниям, к бесконечному удовлетворению и к бесконечным скорбям. Между тем здесь, в любви, все это заключено в тесную грудь смертного существа: что же удивительного, если эта грудь иногда готова разорваться и не может найти выражения для переполняющих ее предчувствий бесконечного блаженства или бесконечной скорби? Вот что, следовательно, дает содержание высоким образцам всякой эротической поэзии, которая поэтому и изливается в трансцендентных метафорах, воспаряющих над всем земным. Об этом пел Петрарка, это — материал для Сен-Пре, Вертеров и Джакопо Ортизи, которых иначе нельзя было ни понять, ни объяснить. Ибо на каких-нибудь духовных, вообще объективных, реальных преимуществах любимой женщины не может покоиться та бесконечно высокая оценка, которую мы делаем нашей возлюбленной, хотя бы уже потому, что последняя для этого часто недостаточно знакома влюбленному, как это было в случае с Петраркой. Только дух рода одий может видеть с первого же взгляда, какую цену имеет женщина для него, для его целей. И великие страсти возникают обыкновенно с первого же взгляда:
Любил ли тот, кто сразу не влюбился? (Шекспир. «Как Вам это понравится?». III, 5). Замечательно в этом отношении одно место из знаменитого, вот уже двести пятьдесят лет, романа «Гузман де Альфараш» Маттео Алемана: «Для того чтобы полюбить, не нужно много времени, не нужно размышлять и делать выбор: необходимо только, чтобы при первом и едином взгляде возникло некоторое взаимное соответствие и сочувствие, то, что в обыденной жизни мы называем обыкновенно симпатией крови и для чего надобно особое влияние созвездий» (ч. II, кн. III, гл. 5). Вот почему и утрата любимой женщины, похищенной соперником или смертью, составляет для страстно влюбленного такую скорбь, горше которой нет ничего: эта скорбь имеет характер трансцендентный, потому что она поражает человека не как простой индивидуум, а в его вечной сущности, в жизни рода, чью специальную волю и поручение он исполнял своей любовью. Оттого-то ревность столь мучительна и яростна, и отречься от любимой женщины— это значит принести величайшую из жертв. Герой стыдится всяких жалоб, но только не жалоб любви; ибо в них вопит не он, а род. В «Великой Зиновии» Кальдерона Децием говорит:
О небо, значит, ты любишь меня?
За это я отдал бы тысячи побед,
Отступил бы с поля брани и т. д.
Таким образом, честь, которая до сих пор преобладала над всеми интересами, сейчас же уступает поле битвы, как только в дело вмешивается половая любовь, т. е. интересы рода; на стороне любви оказываются решительные преимущества, потому что интересы рода бесконечно сильнее, чем самые важные интересы, касающиеся только индивидуумов. Исключительно перед интересами рода отступают честь, долг и верность, которые до сих пор противостояли всяким другим искушениям и даже угрозам смерти. Обращаясь к частной жизни, мы тоже видим, что ни в одном пункте совестливость не встречается так редко, как именно здесь: даже люди вполне правдивые и честные иногда поступаются своею честностью и не задумываясь изменяют супружескому долгу, когда ими овладевает страстная любовь, т. е. интересы рода. И кажется даже, что в этом случае они находят для себя оправдание более высокое, нежели то, какое могли бы представить какие бы то ни было интересы индивидуумов, именно потому, что они поступают в интересах рода. Замечательно в этом смысле изречение Шамфора: «когда мужчина и женщина питают друг к другу сильную страсть, то мне всегда кажется, что каковы бы ни были препоны, их разлучающие (муж, родные и т. д.), влюбленные предназначены друг для друга самой природой, имеют друг на друга божественное право, вопреки законам и условностям человеческого общежития». Кто вздумал бы возмущаться этим, пусть вспомнит то поразительное снисхождение, с каким Спаситель отнесся в Евангелии к грешнице: ведь Он такую же точно вину предполагал и во всех присутствовавших. С этой точки зрения, большая часть «Декамерона» представляет собою не что иное, как издевательство и Насмешку гения рода над правами и интересами индивидуумов, над интересами, которые он попирает ногами. С такою же легкостью гений рода устраняет и обращает в ничто все общественные различия и тому подобные отношения, если они противодействуют соединению двух страстно влюбленных существ: в стремлении к своим целям, направленным на бесконечные ряды грядущих поколений, как пух, сдувает он со своего пути все подобные условности и соображения человеческих уставов. В силу тех же глубоких оснований, там, где дело идет о цели, к которой стремится любовная страсть, человек охотно идет на всякую опасность, и даже робкий становится тогда отважным. Точно так же и в драмах и романах мы с участием и отрадой видим, как молодые герои борются за свою любовь, т. е. за интересы рода, как они в этой борьбе одерживают победу над стариками, которые думают только о благе индивидуумов. Ибо стремления влюбленных представляются нам настолько важнее, возвышеннее и потому справедливее, чем всякое другое стремление, ему противодействующее, насколько род значительнее индивидуума. Вот почему основной темой почти всех комедий служит появление гения рода с его целями, которые противоречат личным интересам изображаемых индивидуумов и потому грозят разрушить их счастье. Обыкновенно гений рода достигает своих целей, и это, как соответствующее художественной справедливости, дает зрителю удовлетворение: ведь последний чувствует, что цели рода значительно возвышаются над целями индивидуума. И оттого в последнем действии зритель вполне спокойно покидает увенчанных победой любовников, так как и он разделяет с ними ту иллюзию, будто они воздвигли этим фундамент собственного счастья, между тем как на самом деле они пожертвовали им для блага рода, вопреки желанию предусмотрительных стариков. В некоторых неестественных комедиях были попытки представить все дело в обратном виде и упрочить счастье индивидуумов в ущерб целям рода: но тогда зритель чувствует ту скорбь, какую испытывает при этом гении рода, и не утешают его приобретенные такою ценою блага индивидуумов. Как примеры этой категории, можно назвать две очень известные маленькие пьесы: «16-летняя королева» и «Брак по расчету». В большинстве трагедий с любовной интригой, когда цели рода не осуществляются, влюбленные, которые служили его орудием, тоже погибают, например, в «Ромео и Джульетте», «Танкреде», «Дон Карлосе», в «Валленштейне», «Мессинской невесте» и г. д.
Когда мужчина влюблен, то это часто порождает комические, а иногда и трагические эпизоды, и то, и другое потому, что, одержимый духом рода, он всецело подпадает его власти и не принадлежит больше самому себе: вот отчего его поступки и не соответствуют тогда существу индивидуальному. Если на высших ступенях влюбленности его мысли получают возвышенную и поэтическую окраску, если они принимают даже трансцендентное и сверхфизическое направление, в силу которого он, по-видимому, совершенно теряет из виду свою настоящую, очень физическую цель, то это объясняется тем, что он вдохновлен теперь гением рода, дела которого бесконечно важнее, чем все касающееся только индивидуумов, вдохновлен для того, чтобы во исполнение его специального поручения заложить основание всей жизни для неопределенно долгого ряда грядущих- поколений, отличающихся именно данными, индивидуально и строго определенными, свойствами, которые они, эти поколения, могут получить только от него, как отца, и от его возлюбленной, как матери, причем самые эти поколения, как такие, иначе, т. е. помимо него, никогда не могли бы достигнуть бытия, между тем как объективация воли к жизни этого бытия решительно требует. Именно смутное сознание того, что здесь совершается событие такой трансцендентной важности, — вот что поднимает влюбленного столь высоко над всем земным, даже над самим собою, и дает его весьма физическим желаниям такую сверхфизическую оболочку, что любовь является поэтическим эпизодом даже в жизни самого прозаического человека (в последнем случае дело принимает иногда комический вид). Это поручение воли, объективирующейся в роде, представляется сознанию влюбленного под личиной антиципации бесконечного блаженства, которое он будто бы может найти в соединении именно с этой, индивидуальной женщиной. На высших ступенях влюбленности эта химера облекается в такое сияние, что в тех случаях, когда она не может осуществиться, жизнь теряет для человека всякую прелесть и обращается в нечто столь безрадостное, пустое и противное, что отвращение к ней перевешивает даже страх смерти и люди в этом положении часто добровольно обрывают свою жизнь. Воля такого человека попадает в водоворот воли рода; иначе говоря, последняя настолько берет перевес над индивидуальной волей, что если та не может действенно проявиться в своем первом качестве, как воля рода, то она презрительно отвергает и действенность в качестве последнем, как воли индивидуальной. Индивидуум является здесь слишком слабым сосудом для того, чтобы он мог вместить в себе беспредельную тоску воли рода, тоску, которая сосредоточивается на каком-нибудь определенном объекте. Вот почему в этих случаях исходом бывает самоубийство, иногда двойное самоубийство влюбленных; помешать ему может только природа, когда она для спасения жизни насылает безумие, которое своим покровом облекает для человека сознание этого безнадежного положения. Года не проходит, чтобы несколько подобных случаев не подтверждали всей реальности того, о чем я говорю.
Но не только неудовлетворенная любовь имеет порою трагический исход: нет, и удовлетворенная тоже чаще ведет к несчастью, чем к счастью. Ибо ее притязания нередко так сильно сталкиваются с личным благополучием влюбленного, что подрывают последнее, так как они несоединимы с прочими сторонами его существования и разрушают построенный на них план его жизни. Да и не только с внешними обстоятельствами любовь часто вступает в противоречие, но даже и с собственной индивидуальностью человека, ибо страсть устремляется на такие существа, которые, помимо половых отношений, способны возбуждать у влюбленного одно только презрение, ненависть и даже прямое отвращение. Но воля рода настолько могущественнее воли индивидуума, что влюбленный закрывает глаза на все эти непривлекательные для него свойства, ничего не видит, ничего не сознает и навсегда соединяется с предметом своей страсти; так ослепляет его эта иллюзия, которая, лишь только воля рода получит себе удовлетворение, исчезает и взамен себя оставляет ненавистную спутницу жизни. Только этим и объясняется, что очень умные и даже выдающиеся мужчины часто соединяются с какими-то чудовищами и дьяволами в образе супруг, и мы тогда удивляемся, как это они могли сделать подобный выбор. Вот почему древние и изображали Амура слепым. Влюбленный может даже ясно видеть и с горечью сознавать невыносимые недостатки в темпераменте и характере своей невесты, сулящие ему несчастную жизнь, и тем не менее это не пугает его:
Не тужу я, не спрошу я,
В чем твоя вина.
Знаю только, что люблю я,
Кто б ты ни была.
Ибо в сущности влюбленный преследует не свои интересы, а интересы кого-то третьего, который должен еще только возникнуть, хотя и пленяет его иллюзия, будто он старается здесь о своем личном деле. Но именно это стремление не к личным интересам, которое характеризует все великое, и придает страстной любви оттенок возвышенного и делает ее достойным объектом поэтического творчества.
Наконец, половая любовь уживается даже с сильнейшей ненавистью к ее предмету; вот почему еще Платон сравнил ее с любовью волка к овцам. Это бывает именно тогда, когда страстно влюбленный, несмотря на все свои усилия и мольбы, ни за что не может добиться благосклонности: «Я люблю ее и ненавижу ее» (Шекспир. Цимб[елин], III, 5).
Возжигающаяся тогда ненависть к любимой женщине заходит порою столь далеко, что влюбленный убивает ее, а затем и себя. По нескольку случаев такого рода обыкновенно происходит каждый год: прочтите в газетах. Совершенно верны поэтому следующие стихи Гёте:
Клянусь отвергнутой любовью, бездной ада!
Ругался б хуже я, да нечем — вот досада[65].
Это в самом деле не гипербола, когда влюбленный называет жестокостью холодность возлюбленной и тщеславное удовольствие, которое она испытывает, глядя на его страдания. Ибо он находится во власти такого побуждения, которое, будучи родственно инстинкту насекомых, заставляет его, вопреки всем доводам рассудка, неуклонно стремиться к своей цели и ради нее пренебрегать всем другим: иначе он делать не может. На свете был не один Петрарка: их было много — людей, которые неудовлетворенную тоску своей любви должны были в течение всей своей жизни влачить на себе как вериги, как оковы на ногах и в одиночестве лесов изливать свои стоны; но только-одному Петрарке был в то же время присущ и поэтический гений, так что к нему относятся прекрасные стихи Гёте:
И пусть человек онемел в своих муках,
Во мне есть Божий дар сказать, как я страдаю.
В действительности гений рода ведет постоянную борьбу с гениями — хранителями индивидуумов; он — их гонитель и враг, он всегда готов беспощадно разбить личное счастье, для того чтобы достигнуть своих целей, и даже благо целых народов иногда приносилось в жертву его капризам: пример этого дает нам Шекспир в «Генрихе VI» (часть 3, действие 3, явления 2 и 3). Все это объясняется тем, что род, в котором лежат корни нашего существа, имеет на нас более близкое и раннее право, чем индивидуум; вот почему интересы рода преобладают в- нашей жизни. Это чувствовали древние, и потому они олицетворяли гений рода в Купидоне: несмотря на свой детский облик, это был неприязненный, жестокий и оттого обесславленный бог, капризный, деспотический демон, но в то же время владыка богов и людей: «Ты, Амур, тиран богов и людей».
Смертоубийственный лук, слепота и крылья — вот его атрибуты. Последние указывают на его непостоянство: оно обыкновенно возникает лишь вместе с разочарованием, которое является в результате удовлетворения.
Так как страсть зиждется на иллюзии, которая то, что имеет цену для рода, представляет как нечто ценное для индивидуума, то по удовлетворении цели рода эти чары должны исчезнуть. Дух рода, овладевший было индивидуумом, теперь снова отпускает его на волю. И отпущенный им, индивидуум снова впадает в свою первоначальную ограниченность и скудость; и с изумлением видит он, что после столь высоких, героических и беспредельных исканий он не получил другого наслаждения, кроме того, которое связано с обычным удовлетворением полового инстинкта; против ожидания он не чувствует себя счастливее, чем прежде. Он замечает, что его обманула воля рода. Вот почему, осчастливленный, Тезей обыкновенно покидает свою Ариадну. Если бы страсть Петрарки обрела себе удовлетворение, то с этого момента смолкли бы его песни, как замолкает птица, когда она положит свои яйца.
Замечу кстати, что хотя моя метафизика любви должна особенно не понравиться именно тому, кто опутан сетями этой страсти, тем не менее, если доводы рассудка вообще могут иметь какую-нибудь силу в борьбе с нею, то раскрытая мною истина должна больше всего другого способствовать победе над страстью. Но, конечно, всегда останется в силе изречение древнего комика: «бессилен разум над тем, что само по себе лишено всякой разумности и меры».
Браки по любви заключаются в интересах рода, а не индивидуумов. Правда, влюбленные мнят, что они идут навстречу собственному счастью: но действительная цель их любви чужда им самим, потому что она заключается в рождении индивидуума, который может произойти только от них. Соединенные этой целью, они вынуждены впоследствии уживаться друг с другом как знают; но очень нередко чета, соединенная этой иллюзией инстинкта, которая составляет сущность страстной любви, во всех других отношениях представляет нечто весьма разнородное. Это обнаруживается тогда, когда иллюзия в силу необходимости исчезает.
Вот почему браки по любви и бывают обыкновенно несчастливы: в них настоящее поколение приносится в жертву для блага поколений грядущих. «Кто женится по любви, тот будет жить в печали», — говорит испанская пословица. Обратно дело обстоит с браками по расчету, которые большею частью заключаются по выбору родителей. Соображения, господствующие здесь, какого бы рода они ни были, по меньшей мере реальны, и сами по себе они не могут исчезнуть. В них забота направлена на благо текущего поколения, хотя, правда, и в ущерб поколению грядущему, причем это благо текущего поколения остается все-таки проблематично. Мужчина, который при женитьбе руководится деньгами, а не своею склонностью, живет больше в индивидууме, чем в роде, а это прямо противоречит истинной сущности мира, является чем-то противоестественным и возбуждает известное презрение. Девушка, которая вопреки совету своих родителей отвергает предложение богатого и нестарого человека, для того чтобы, отбросив всякие условные соображения, сделать выбор исключительно по инстинктивному влечению, приносит в жертву свое индивидуальное благо благу рода. Но именно потому ей нельзя отказать в известном одобрении, так как она предпочла более важное и поступила в духе природы (точнее — рода), между тем как совет родителей был проникнут духом индивидуального эгоизма.
В силу всего этого дело получает такой вид, как будто при заключении брака надо поступаться либо индивидуумом, либо интересами рода. И действительно, в большинстве случаев так и бывает; ведь это очень редкий и счастливый случай, чтобы условные соображения и страстная любовь шли рука об руку. Если большинство людей в физическом, моральном или интеллектуальном отношении столь жалки, то отчасти это, вероятно, объясняется тем, что браки обыкновенно заключаются не по прямому выбору и склонности, а в силу разного рода внешних соображений и под влиянием случайных обстоятельств. Если наряду с расчетом в известном смысле принимается в соображение и личная склонность, то это представляет собою как бы сделку с гением рода. Как известно, счастливые браки редки: такова уже самая сущность брака, что главною целью его служит не настоящее, а грядущее поколение. Но в утешение нежных и любящих душ прибавлю, что иногда к страстной половой любви присоединяется чувство совершенно другого происхождения — именно настоящая дружба, основанная на солидарности взглядов и мыслей; впрочем, она большей частью является лишь тогда, когда собственно половая любовь, удовлетворенная, погасает. Такая дружба в большинстве случаев возникает оттого, что те физические, моральные и интеллектуальные свойства обоих индивидуумов, которые дополняют одни другие и между собою гармонируют и из которых в интересах будущего дитяти зародилась половая любовь, эти самые свойства, как противоположные черты темперамента и особенности интеллекта, и по отношению к самим индивидуумам восполняют одни другие и этим создают гармонию душ.
Вся изложенная здесь метафизика любви находится в тесной связи с моей метафизикой вообще, и освещение, которое она дает последней, можно резюмировать в следующих словах. Мы пришли к выводу, что тщательный и через бесконечные ступени до страстной любви восходящий выбор при удовлетворении полового инстинкта основывается на том в высшей степени серьезном участии, какое человек принимает в специфически личных свойствах грядущего поколения. Это необыкновенно примечательное участие подтверждает две истины, изложенные мною в предыдущих главах: 1) То, что неразрушима внутренняя сущность человека, которая продолжает жить в грядущем поколении. Ибо это столь живое и ревностное участие, которое возникает не путем размышления и преднамеренности, а вытекает из самых сокровенных побуждений нашего существа, не могло бы отличаться таким неискоренимым характером и такой великой властью над человеком, если бы он был существо абсолютно преходящее и если бы поколение, от него реально и безусловно отличное, приходило ему на смену только во времени. 2) То, что внутреннее существо человека лежит больше в роде, чем в индивидууме. Ибо тот интерес к специфическим особенностям рода, который составляет корень всяческих любовных отношений, начиная с мимолетной склонности и кончая самой серьезной страстью, этот интерес, собственно говоря, представляет для каждого самое важное дело в жизни: удача в нем или неудача затрагивает человека наиболее чувствительным образом; вот почему такие дела по преимуществу и называются сердечными делами. И если этот интерес приобретает решительное и сильное значение, то перед ним отступает всякий другой интерес, направленный только на собственную личность индивидуума, и в случае нужды приносится ему в жертву. Этим, следовательно, человек свидетельствует, что род лежит к нему ближе, чем индивидуум, и что он непосредственнее живет в первом, нежели в последнем.
Итак, почему же влюбленный так беззаветно смотрит и не насмотрится на свою избранницу и готов для нее на всякую жертву? Потому что к ней тяготеет бессмертная часть его существа: всего же иного желает только его смертное начало. Таким образом, то живое или даже пламенное вожделение, с каким мужчина смотрит на какую-нибудь определенную женщину, представляет собой непосредственный залог неразрушимости ядра нашего существа и его бессмертия в роде. И считать такое бессмертие за нечто малое и недостаточное — это ошибка; объясняется она тем, что под грядущей жизнью в роде мы не мыслим ничего иного, кроме грядущего бытия подобных нам, но ни в каком отношении не тождественных с нами существ; а такой взгляд в свою очередь объясняется тем, что исходя из познания, направленного вовне, мы представляем себе только внешний облик рода, как мы его воспринимаем наглядно, а не внутреннюю сущность его. Между тем именно эта внутренняя сущность и есть то, что лежит в основе нашего сознания, как его зерно, что поэтому непосредственнее даже, чем самое сознание, и что как вещь в себе, свободная от принципа индивидуации, представляет собою единое и тождественное начало во всех индивидуумах, существуют ли они одновременно или проходят друг за другом. Эта внутренняя сущность — воля к жизни, т. е. именно то, что столь настоятельно требует жизни и жизни в будущем, то, что недоступно для беспощадной смерти. Но и с другой стороны, эта внутренняя сущность, эта воля к жизни, не может обрести себе лучшего состояния, нежели то, каким является ее настоящее; а поэтому вместе с жизнью для нее неизбежны беспрерывные страдания и смерть индивидуумов. Освобождать ее от страданий предоставлено отрицанию воли к жизни, посредством которого индивидуальная воля отрешается от ствола рода и прекращает в нем свое собственное бытие. Для определения того, чем становится воля к жизни тогда, у нас нет никаких понятий и даже никакого материала для них. Мы можем охарактеризовать это лишь как нечто такое, что имеет свободу быть волей к жизни или не быть. Для последнего случая у буддизма есть слово Нирвана, этимологию которого я дал в примечании к концу 41-й главы. Это — предел, который навсегда останется недоступным для всякого человеческого познания, как такого.
Когда с этой последней точки зрения мы оглянемся на сутолоку жизни, мы увидим, что все несет в ней тягостные труды и заботы и напрягает последние силы для того, чтобы удовлетворить бесконечные потребности и отразить многообразные страдания, и притом безо всякой, даже робкой надежды получить за все это что-нибудь другое, кроме сохранения, на скудную долю времени, именно этого мучительного индивидуального существования. Между тем среди этого шумного смятения жизни мы замечаем страстные взоры двух влюбленных, но почему же эти взоры так пугливы, тайны и украдчивы? Потому, что эти влюбленные — изменники, и тайно помышляют они о том, чтобы продолжить и повторить все муки и терзания бытия, которые иначе нашли бы себе скорый конец; но не допускают этого конца влюбленные, как раньше не допускали его подобные им. Впрочем, эта мысль относится уже к содержанию следующей главы.
Приложение к предыдущей главе
Так бесстыдно изрек ты это слово. Как же ты думаешь избежать его? Я избег его потому, что крепко держусь истины.
Софокл
В свое время я мельком упомянул о педерастии и назвал ее извращением инстинкта. При обработке второго издания моей книги такое определение казалось мне вполне достаточным. С тех пор я много думал об этой аномалии и открыл в ней особую замечательную проблему, но вместе с тем и ее решение. Последнее предполагает уже предыдущую главу, но и с своей стороны бросает свет на нее и таким образом служит дополнением и иллюстрацией к изложенной в ней теории.
Рассматриваемая сама по себе, педерастия является не только противоестественным, но и в высшей степени гнусным и отвратительным уродством, таким деянием, на которое, и то лишь изредка, в совершенно исключительных случаях, должны бы быть способны только вполне извращенные, испорченные и выродившиеся натуры. Однако если мы обратимся к свидетельствам опыта, то найдем нечто совсем другое: именно, мы увидим, что этот порок, несмотря на всю его отвратительность, процветает во все времена и во всех странах мира и предавались ему люди весьма часто. Общеизвестно, что он был распространен среди греков и римлян; в нем открыто сознавались, его практиковали без смущения и стыда. Об этом более чем достаточно свидетельствуют все древние писатели. В особенности поэты, от мала до велика, говорят о нем; даже целомудренный Вергилий не составляет здесь исключения (Эклоги, 2). Его приписывают даже поэтам седой старины, Орфею (которого за это растерзали менады) и Фа-мирису; его приписывают самим богам. Точно так же и философы говорят гораздо больше о нем, чем о любви к женщинам; в особенности Платон не знает, по-видимому, никакой другой формы любви, равно как и стоики, которые упоминают о педерастии, как о чем-то достойном мудреца (Стобей. «Этические отрывки». Кн. II, гл. 7). Даже Сократа Платон, в своем «Пире», прославляет, как беспримерный подвит, то, что он отверг соответственные предложения Алкивиада. В «Меморабилиях» Ксенофонта Сократ говорит о педерастии, как о невинной и даже похвальной вещи (Стобей. «Цветник», том I, гл. 57).
Точно так же и в «Меморабилиях» (кн. I, гл. 3, § 8), там, где Сократ предостерегает от опасностей любви, он столь исключительно говорит о любви к мальчикам, что можно бы думать, будто в Греции совсем не было женщин. И Аристотель («Политика», II, 9) говорит о педерастии, как о чем-то обычном, не порицает ее, замечает, что у кельтов она пользовалась почетом и общественным признанием, а у критян — покровительством законов, как средство против избытка населения; он сообщает (гл. 10) о мужелюбии законодателя Филолая и т. д. Цицерон говорит даже: «у греков было позором для юношей, если они не имели любовников». Вообще, образованные читатели не нуждаются здесь ни в каких примерах: они сами припомнят их сотнями, потому что у древних — непочатая груда таких фактов. Но даже у народов более грубых, именно — у галлов, этот порок был очень развит. Если мы обратимся к Азии, то увидим, что все страны этой части света, и притом с самых ранних времен вплоть до нынешнего, сильно заражены этим пороком и даже не особенно скрывают его: он знаком индусам и китайцам не в меньшей степени, чем народам ислама, поэты которых тоже гораздо больше занимаются любовью к мальчикам, чем любовью к женщинам: например, в «Гулистане» Сади книга «о любви» говорит исключительно о первой. Не чужд был этот порок и евреям: и Ветхий, и Новый Завет упоминают о нем как о преступлении, требующем кары. В христианской Европе, наконец, религия, законодательство и общественное мнение должны были всеми силами бороться с ним: в средние века за него везде полагалась смертная казнь; во Франции еще в XVI столетии виновные в нем подвергались сожжению на костре, а в Англии еще в первой трети XIX столетия он беспощадно карался смертной казнью; в наши дни за него полагается пожизненная ссылка. Такие, значит, серьезные меры нужны были для того, чтобы остановить развитие этого порока; в значительной степени это и удалось, но вполне искоренить его было невозможно, и, под покровом глубочайшей тайны, он прокрадывается всегда и всюду, во все страны и во все классы общества, и часто неожиданно обнаруживается там, где его меньше всего ожидали. Да и в прежние века, несмотря на все смертные казни, дело обстояло не иначе; об этом свидетельствуют указания и намеки в произведениях современников.
И вот, если мы подумаем обо всем этом и как следует взвесим эти обстоятельства, то увидим, что педерастия во все времена и во всех странах возникает не так, как мы это полагали сначала, когда рассматривали ее безотносительно, априорно. Именно, распространенность и упорная неискоренимость этого порока показывают, что он каким-то образом вытекает из самой человеческой природы; в самом деле, только на этой почве мог он неуклонно вырастать повсюду и всегда, как бы в подтверждение известного правила: «Можешь природу хоть вилами гнать, все же она возвратится». От этого вывода нам совершенно нельзя уклониться, если только мы добросовестно отнесемся к делу. Пренебречь же таким положением вещей и ограничиться порицанием и бранью по отношению к пороку было бы, конечно, легко, но не такова моя манера отделываться от проблем: нет, верный и здесь своему прирожденному призванию всюду искать истины и доходить до корня вещей, я прежде всего признаю возникающий перед нами и требующий объяснения феномен со всеми неизбежными следствиями из него. Но чтобы вещь, столь глубоко противоестественная и даже противодействующая природе в ее самой важной и нарочитой цели, проистекала все-таки из недр самой природы, — это такой неслыханный парадокс, что разрешение его представляется очень трудной задачей; и вот я теперь попробую решить ее, разоблачив лежащую в ее основе тайну природы.
Исходным пунктом послужит для меня одно место у Аристотеля («Политика», VII, 16). Там он доказывает, во-первых, что слишком молодые люди производят на свет дурных, слабых, болезненных и тщедушных детей и что, во-вторых, то же самое надо сказать и о потомстве людей слишком старых: «ибо у людей как слишком молодых, так и слишком старых дети рождаются с большими изъянами в телесном и умственном отношениях. А потомство людей, удрученных старостью, слабосильно и убого». То, что Аристотель выводит как правило для отдельных личностей, это самое Стобей, в конце своего изложения перипатетической философии, устанавливает как закон для общества («Эклоги», кн. II, гл. 7, в конце): «ради телесной силы и совершенства надлежит, чтобы по закону не вступали в брак ни слишком молодые, ни слишком старые люди, ибо и тот и другой возраст порождает детей слабых и несовершенных». Поэтому Аристотель и советует, чтобы человек, достигший 54 лет, больше не производил детей, хотя для своего здоровья или ради какой-нибудь другой причины он может все-таки иметь половые сношения. Как именно осуществить это, Аристотель не говорит; но, очевидно, мнение его склоняется к тому, что детей, рожденных в таком возрасте, надо устранять путем искусственного выкидыша: несколькими строками выше он его рекомендует. Природа, с своей стороны, не может отрицать того факта, на котором основывается совет Аристотеля; но она не может и отказаться от него. Ибо, согласно своему основному закону: природа не делает скачков, она не может сразу прекратить у мужчины выделение семени: нет, здесь, как и при всяком умирании, ослабление функции должно совершаться постепенно. Но в этом периоде акт деторождения может давать миру только слабых, тупых, хилых, жалких и недолговечных людей. Так это часто и бывает: дети, рожденные от старых родителей, по большей части рано умирают и во всяком случае никогда не достигают старости. Все они в большей или меньшей степени тщедушны, болезненны, слабы; их собственные дети отличаются такими же свойствами. Сказанное о деторождении в преклонном возрасте относится и к деторождению в возрасте незрелом. Между тем природа ничего так близко не принимает к сердцу, как сохранение вида и его настоящего типа, и средствами к этой цели служат для нее здоровые, бодрые, сильные индивидуумы: лишь таких хочет она. Мало того: как я уже показал в 41-й главе, она в сущности рассматривает индивидуумы только как средство, так она с ними и обращается; целью же ее служит только вид. Таким образом, природа, в силу своих собственных законов и целей, попала здесь в очень затруднительное положение. На какой-нибудь насильственный и от чужого произвола зависящий исход, вроде указываемого Аристотелем, она по самой сущности своей не могла рассчитывать, как не могла рассчитывать и на то, чтобы люди, наученные опытом, поняли вред слишком раннего и слишком позднего деторождения и, руководимые доводами холодного рассудка, обуздали поэтому свои вожделения. Ни на том, ни на другом исходе природа в таком серьезном деле, следовательно, не могла остановиться. И вот ей не оставалось ничего другого, как из двух зол выбрать меньшее. А с этой целью она должна была и здесь заинтересовать в своей заботе свое излюбленное орудие — инстинкт, который, как я показал в предыдущей главе, руководит столь важным делом деторождения и создает при этом столь странные иллюзии; осуществить же это природа могла только так, что повела его по ложному пути, извратила его («дала ему шанс»). Ведь природа знает только физическое, а не моральное: между нею и моралью существует даже прямой антагонизм. Сохранить индивидуум, особенно же вид, как можно более совершенным — вот ее единственная цель. Правда, и в физическом отношении педерастия вредна для предающихся ей юношей, но не в такой сильной степени, чтобы это не было из двух зол меньшим, которое она, природа, и избирает для того, чтобы заранее предотвратить гораздо большее зло, вырождение вида, и таким образом отразить хроническое и возрастающее несчастье.
В силу этой предусмотрительности природы, приблизительно в том возрасте, о котором говорит Аристотель, мужчина обыкновенно начинает испытывать легкое и все возрастающее влечение к педерастии, и оно мало-помалу становится все явственнее и сильнее в той мере, в какой уменьшается его способность производить здоровых и сильных детей. Так устроила это природа; впрочем, надо заметить, что от зарождения этой склонности до самого порока расстояние еще очень велико. Правда, если ей не ставится никакой препоны, как это было в Древней Греции и Риме или во все времена в Азии, то, поощряемая примером, она легко может довести до порока, который тогда и получает широкое распространение; что же касается Европы, то этой склонности противодействуют в ней столь могучие требования религии, морали, законов и чести, что почти всякий содрогается при одной мысли о ней, и можно поэтому сказать, что на триста человек, испытывающих подобное влечение, найдется разве лишь один, настолько слабый и бессмысленный человек, который бы поддался ему; это тем более верно, что педерастическая склонность возникает лишь в старости, когда кровь охлаждена и половой инстинкт вообще ослаблен и когда, с другой стороны, это ненормальное влечение находит себе в созревшем разуме, в укрепленной опытом рассудительности и в многократно испытанной твердости духа таких сильных противников, что только вконец испорченная натура может не устоять перед ним.
Цели, которую имеет при этом в виду природа, она достигает тем, что педерастическая склонность влечет за собою равнодушие к женщинам, которое все более и более усиливается и доходит до полного нерасположения и даже отвращения к ним. И тем вернее достигает здесь природа своей истинной цели, что, по мере ослабления в мужчине производительной силы, все решительнее становится ее противоестественное направление: Вот почему педерастия является пороком исключительно старых мужчин. Только, их от времени до времени уличают в нем, к общественному скандалу. Людям настоящего мужественного возраста педерастическая склонность чужда и даже непонятна. Если же иногда и бывают исключения из этого правила, то я думаю, что они объясняются только случайным и преждевременным вырождением производительной силы, которая могла бы создать лишь дурное потомство, и вот природа для того, чтобы предотвратить последнее, отклоняет эту силу в другое русло. И потому кинеды, в больших городах, к сожалению, не редкие, всегда обращаются со своими намеками и предложениями к пожилым господам и никогда не пристают они к людям зрелого возраста и тем менее — юношам. Даже и у греков, среди которых пример и привычка, вероятно, не раз создавали исключения из этого правила, даже у них писатели, в особенности философы, именно Платон и Аристотель, обыкновенно изображают любовника человеком безусловно пожилым. Особенно замечательно в этом отношении одно место у Плутарха, в «Книге любовников», гл. 5: «любовь к мальчикам, которая появляется в жизни поздно и не вовремя, как бы украдкой и незаконно, изгоняет естественную и старшую любовь». Мы видим, что даже и среди богов имеют любовников-мужчин только старые из них — Зевс и Геркулес, а не Марс, Аполлон, Вакх, Меркурий. Впрочем, на востоке, где вследствие полигамии возникает недостаток в женщинах, от времени до времени появляются вынужденные исключения из этого правила; так это бывает и в новых еще и потому бедных женщинами колониях, какова Калифорния и т. д. Далее, в виду того, что незрелое семя, как и семя, выродившееся от старости, может давать лишь слабое, дурное и несчастное потомство, эротическое влечение подобного рода часто возникает не только в старости, но и в молодости, среди юношей; но только в высшей степени редко ведет оно к действительному пороку, потому что, кроме названных выше мотивов, ему противодействуют невинность, чистота, совестливость и стыдливость юношеского возраста,
Из сказанного выясняется, что хотя рассматриваемый порок, по-видимому, решительно противоборствует целям природы, и притом самым важным и дорогим для нее целям, тем не менее в действительности он должен служить именно последним, хотя лишь косвенным образом, в качестве предохранительного средства против большого зла. Он представляет собою феномен умирающей, а также и незрелой еще производительной силы, которая грозит опасностью виду; и хотя по моральным основаниям этой силе лучше бы и на той, и на другой стадии совсем иссякнуть, на это, однако, здесь нельзя было рассчитывать, так как природа вообще в своей деятельности не принимает в соображение чисто моральных начал. Вот почему, собственными же законами притиснутая к стене, природа путем извращения инстинкта прибегла к некоторому крайнему средству, к некоторой стратагеме; она создала себе искусственную лазейку, для того чтобы, как я сказал выше, из двух зол избегнуть большего. Она имеет в виду важную цель — предотвратить неудачное потомство, которое могло бы постепенно довести до вырождения целый вид; и, как мы видели, для достижения этой цели она не брезглива в выборе средств. Она действует здесь в том же духе, в котором, как это я показал выше, в главе 27-й, она заставляет ос убивать своих детенышей: в обоих случаях она прибегает ко злу, для того чтобы избегнуть злейшего; она извращает половой инстинкт, для того чтобы предотвратить наиболее гибельные последствия его.
Моею целью было прежде всего решение указанной выше разительной проблемы, а затем и подтверждение той моей, изложенной в предыдущей главе, теории, что во всякой половой любви бразды правления держит инстинкт и создает иллюзии, так как для природы интересы рода важнее всех остальных, и что это сохраняет свою силу даже и здесь, в описанном противоестественном извращении и вырождении полового инстинкта, потому что и здесь последним основанием оказываются цели рода, хотя в данном случае они имеют чисто отрицательный характер и составляют лишь профилактические мероприятия природы. Высказанные мною соображения проливают, таким образом, свет и на всю мою метафизику половой любви. Вообще же своими замечаниями я вывел наружу одну доселе сокрытую истину, которая при всей своей необычности проливает новый свет на внутреннюю сущность, дух и творчество природы. Вот почему я имел здесь в виду не моральное осуждение порока, а только уразумение сущности дела. Впрочем, истинная, последняя, глубоко метафизическая причина гнусности педерастии заключается в том, что в то время, как воля к жизни находит себе в ней утверждение, результат этого утверждения, открывающий путь к искуплению, совершенно парализуется.
Основные идеи эстетики
§ 36
За нитью событий следит история: она прагматична, поскольку выводит их по закону мотивации, каковой закон определяет проявляющуюся волю там, где она освещается познанием. На более низких ступенях ее объективации, где она действует еще без познания, рассматривают законы изменения ее явлений естественные науки в смысле этиологии, пребывая в явлениях в смысле морфологии, которая облегчает себе свою почти бесконечную тему посредством понятий, связывая общее, чтобы выводить из него частное. Наконец, математика рассматривает чистые формы, в коих, для субъекта познания, как индивидуума, идеи проявляются растянутыми на множество, следовательно, во времени и пространстве. Все эти познания, коим общее название наука, следят, таким образом, за законом основания в различных его формах, и темой их остается явление с его законами, связью и возникающими из того отношениями. Но какой же род познания созерцает все существующее вне и независимо от всяких отношений, одно действительно в мире существенное, истинное содержание его явлений, неподвластное никакой перемене и потому на все времена с равной истиной познаваемое, словом — идеи, составляющие непосредственную и единомерную объективацию вещи самой в себе, — воли? Искусство, творение гения. Оно повторяет воспринятые чистым созерцанием вечные идеи, существенное и непроходящее всех явлений мира, и, смотря по веществу, в котором оно их повторяет, оно является искусством образовательным, поэзией или музыкой. Познание идеи — его единственный источник; сообщение этого познания — его единственная цель. Между тем как наука, следуя за непрестанным и бессодержательным потоком четверовидных оснований и следствий, у каждой достигнутой цели посылается все дальше и никогда не может дойти ни до конечной цели, ни до полного удовлетворения, как невозможно добежать до того пункта, где облака касаются горизонта; искусство, напротив, всюду у цели. Ибо оно выхватывает объект своего созерцания из потока мирового течения и ставит его изолированным перед собою: и это отдельное, бывшее в оном потоке исчезающей частицей, становится для него представителем целого, эквивалентом бесконечного множества в пространстве и времени: поэтому оно останавливается на нем одном: оно задерживает колесо времени: отношения перед ним исчезают: его объект — только существенное, идея. Поэтому мы прямо можем его определить, как род созерцания предметов, независимо от закона основания, в противоположность прямо следящему за ним познанию, представляющему путь опыта и науки. Этот последний род познания можно сравнить с бесконечной, горизонтально бегущей линией, а первый — с пересекающею оную в любом данном пункте отвесною. Идущий следом за законом основания есть разумный род воззрения, который в практической жизни, равно как и в науке, один только имеет значение и силу: смотрящее помимо содержания означенного закона — есть гениальное воззрение, которое в искусстве одно только имеет значение и силу. Первый род воззрения принадлежит Аристотелю, второй, вообще говоря, — Платону. Первый подобен могучей буре, которая несется без начала и цели, все преклоняя: шатая и унося с собою; второй — покойному солнечному лучу, который перерезывает путь этой буре и которого она нимало не колеблет. Первый подобен бесчисленным, сильно мятущимся брызгам водопада, вечно меняющимся, ни на мгновение не отдыхающим; второй — на этом бушующем смятении тихо почиющей радуге. Только посредством вышеописанного, в объекте вполне теряющегося, чистого созерцания восприемлются идеи, и существо гения состоит именно в преобладающей способности к такому созерцанию, так как последнее требует полного забвения собственной особы и ее отношений. Таким образом, гениальность не что иное как совершеннейшая объективность, т. е. объективное направление духа, в противоположность субъективности, обращенной на собственную особу, т. е. волю. Поэтому гениальность есть способность относиться вполне созерцательно, теряться в созерцании, и свое познание, предназначенное собственно к услужению воле, освобождать от такого служения, т. е. совершенно упускать из виду собственный интерес, собственное желание, собственные цели, и потому вполне отказываться на время от собственной особы, чтобы остаться чистым познающим субъектом, ясным оком мироздания, и это не на мгновения, а с таким постоянством и осмотрительностью, какие нужны, чтобы повторять воспринятое обдуманным искусством и «что в явленьи шатком предстоит, уметь закреплять мыслью долговечной». Можно подумать, что для того чтобы гений проявился в индивидууме, последнему дается мера познавательной силы, далеко превышающая потребную для служения индивидуальной воле; и что освобожденный избыток познания тут становится безвольным субъектом, ясным зеркалом существа мира. Отсюда объясняется живость, доходящая до беспокойства, в гениальных индивидуумах, так как насущное редко в состоянии их удовлетворить, так как оно не наполняет их сознания: это сообщает им ту недремлющую стремительность, то непрестанное искание новых, достойных внимания объектов и затем ту почти никогда не удовлетворенную потребность в им подобных, им по плечу стоящих существах, которым они могли бы себя передавать; тогда как обыкновенный сын земли, совершенно наполненный и удовлетворенный обычной действительностью, в ней расплывается и, находя к тому же всюду себе равных, чувствует ту особенную отраду в будничной жизни, в которой отказано гению. Существенной частью гениальности признавали фантазию и даже порой считали ее с оной тождественной: первое справедливо, последнее несправедливо. Так как объект гения, как такого, суть вечные идеи, пребывающие существенные формы мира и всех его явлений, а познание идей по необходимости созерцательно, а не отвлеченно, то познание гения было бы ограничено идеями действительно его особе предстоящих объектов и зависело бы от сцепления обстоятельств, приведших оные, если бы фантазия не расширяла его горизонта далеко за пределы его личного опыта и не доставляла ему возможности из малого, действительно подпавшего его наблюдению, восстановлять все остальное и таким образом пропускать перед собой почти все возможные картины жизни. Вдобавок действительные объекты почти всегда бывают весьма несовершенными экземплярами представляющейся в них идеи:, поэтому гений нуждается в фантазии, чтобы видеть в вещах не то, что природа действительно образовала, а то, что она старалась образовать, но чего, по причине борьбы ее форм между собой, о коей сказано в прошлой книге, не достигла. Ниже мы вернемся к этому при рассмотрении скульптуры. Итак, фантазия расширяет кругозор гения за пределы предстоящих его личности действительных объектов как по отношению к их количеству, так и к качеству. Вот собственно причина, почему необычная сила фантазии является спутницей, даже условием гениальности. Но не так, чтобы, наоборот, первая свидетельствовала о последней; напротив, даже самые не гениальные люди могут иметь много фантазии. Ибо насколько возможно созерцать действительный объект с двух противоположных сторон: чисто объективно, гениально, схватывая его идею, или буднично, в одних его (по закону основания) отношениях к другим объектам и к собственной воле; настолько же возможно двойным способом созерцать и фантасмагорию. Рассматриваемая одним способом, она будет средством к познанию идеи, сообщением коей является произведение искусства; в другом случае фантасмагория будет употреблена на сооружение воздушных замков, которые, соответствуя себялюбивому стремлению и прихоти, на мгновение обманывают и тешат; причем в составленных таким способом фантасмагориях познаются собственно только одни их отношения. Предающийся этой игре есть фантазер: он легко примешивает картины, которыми в одиночку забавлялся, к действительности и становится поэтому для последней непригодным: он, быть может, даже опишет скоморошество своей фантазии, умножая число обыкновенных романов всех сортов, какими забавляются ему подобные и большинство публики, причем читатель, представляя себя на месте героя, находит описание очень «милым».
Обыкновенный человек, этот фабричный товар природы, каких она ежедневно производит тысячами, как уже сказано, совершенно неспособен, по крайней мере, на продолжительное, в полном смысле незаинтересованное наблюдение, составляющее собственно созерцательность: он способен обращать свое внимание на предметы только постольку, поскольку они имеют какое-нибудь, хотя бы и весьма посредственное отношение к его воле. Так Как в этом направлении, требующем только познания отношений, абстрактное понятие вещи достаточно и по большей части гораздо пригоднее; то обыкновенный человек не останавливается надолго на простом созерцании и потому не долго приковывает свой взор к известному предмету; а поскорей отыскивает ко всему ему предстоящему понятие, под которое следует его подвести, как ленивец ищет стула, — и затем вещь уже более его не интересует. Поэтому он так скоро управляется со всем, с произведениями искусства, прекрасными произведениями природы и с созерцанием жизни, всюду и во всех своих сценах исполненной значительности. Но он не останавливается: он ищет только своего пути в жизни, в крайнем случае всего того, что когда-либо могло бы стать его путем, следовательно топографических заметок в обширнейшем смысле: над наблюдениями самой жизни, как такой, он не теряет времени. Гениальный, напротив того, коего познавательная сила своим избытком освобождается на известную часть его времени от служения его воле, останавливается на наблюдении самой жизни, старается уловить идею каждой вещи, а не отношения последней к другим вещам: по этому поводу он часто упускает из виду. рассмотрение собственного жизненного пути и потому идет по нем большею частью, невзирая ни на что. Между тем как у обыкновенного человека его познавательная способность служит фонарем, освещающим его путь, у гениального она солнце, озаряющее мир. Столь различный способ воззрения на жизнь не замедлит даже высказаться во внешности обоих. Взор человека, в котором живет и действует гений, легко отличает его, нося, при живости, соединенной с твердостью, характер наблюдательности и созерцательности, как мы это можем видеть в изображениях немногих гениальных голов, которые природа от времени до времени производила между бесчисленными миллионами. Напротив, во взоре других, если он не туп или не безжизнен, как это большею частью бывает, легко замечается противоположность созерцательности — высматривание или всматривание. Поэтому гениальное выражение головы состоит в очевидном преобладании познания над желанием, и следовательно, познания без всякого отношения к желанию, т. е. чистого познания. Напротив того, у голов, какими они большею частью бывают, преобладает выражение желания, и видно, что познание постоянно начинает действовать только по побуждению хотения, следовательно, обращено лишь на мотивы.
Так как гениальное познание, или познание идеи, то, которое не следует закону основания, а, напротив, то, которое ему следует, сообщает в жизни рассудительность и благоразумие и порождает науки; то гениальные индивидуумы должны страдать недостатками, проистекающими из неупотребления последнего рода познания. При этом необходимо оговориться, что то, что я выскажу в этом направлении, касается гениальных людей только по-стольку и пока они действительно предаются гениальному; образу познания, что ни в каком случае не происходит в любое мгновение их жизни, так как великое, хотя, и невольное напряжение, необходимое для безвольного восприятия идей, неизбежно ослабевает и подвергается большим промежуткам, в продолжение коих сами деятели почти становятся в уровень с обыкновенными людьми как по отношению к преимуществам, так и по отношению к недостаткам. Поэтому искони смотрели на деятельность гения как на вдохновение, даже, как доказывает и самое имя, как на действие отдельного от самого индивидуума сверхчеловеческого существа, овладевающего им лишь периодически. Нерасположение гениальных индивидуумов обращать внимание на содержание закона основания обнаруживается прежде всего по отношению к основанию бытия, в виде нерасположения к математике, коей соображения обращены на самые общие формы явления, пространство и время, которые сами суть лишь формы закона основания, почему сама математика является прямой противоположностью того наблюдения, которое ищет прямо одного содержания явления, выражающейся в нем идеи, невзирая ни на какие отношения. Кроме того, гению будет претить и логический прием математики, так как он, запирая путь действительному убеждению, не удовлетворяет его, а предлагает лишь сцепленье умозаключений по закону основания познания и изо всех духовных сил преимущественно рассчитывает на память, которая должна постоянно хранить, все предшествующие умозаключения, на которые ссылаются. Опыт даже подтвердил, что великие гении искусства не имеют способности к математике; никогда не было человека, единовременно ярко отличившегося в обоих. Альфиери рассказывает, что он даже никогда не мог понять четвертой теоремы Эвклида. Гёте неразумные противники его учения о цветах вдосталь упрекали в недостаточности его математических сведений. Правда, в этом случае, когда дело шло не об исчислении и измерении на основании гипотетических данных, а о непосредственном познании умом причины и действия, подобный упрек до того не к делу и не у места, что обнаруживает только, подобно другим мидасовским приговорам, полнейший недостаток силы суждения. Что еще по-ныне, почти через полстолетия после появления Гётева учения о цветах, ньютоновские измышления даже в Германии владеют кафедрами, и люди продолжают вполне серьёзно толковать о семи однородных лучах и их различном преломлении — это причтется некогда к великим чертам интеллектуального характера человечества вообще и немцев в особенности. Из той же вышеприведенной причины объясняется и равно известный факт, что, наоборот, замечательные математики мало восприимчивы к произведениям изящных искусств, что особенно наивно выражается в известном анекдоте о французском математике, который по прочтении Расиновой «Ифигении» спросил, пожимая плечами: «Что же здесь доказывается?» Далее, так как точное восприятие отношений, согласно закону причинности и мотивации, собственно и составляет ум, а гениальное познание не направлено на отношения; то умный, поскольку и пока он таков, не будет гениальным, и гениальный, поскольку и пока он таков, не будет умным. Наконец, вообще созерцательное познание, в области коего исключительно находится идея, состоит с разумным или отвлеченным, руководимым законом основания, познанием в прямой противоположности. Даже, как известно, редко встречается великая гениальность в сочетании с преобладающей разумностью; чаще же, напротив того, гениальные индивидуумы подвержены сильным аффектам и неразумным страстям. Тем не менее это основано не на слабости разума, а частию на необыкновенной энергии всего проявления воли, каким оказывается гениальный индивидуум и которое выражается в стремительности всех актов воли; частью же на преобладании созерцательного познания, посредством чувств и ума, над абстрактным, — поэтому на решительной склонности к созерцательному, коего в высшей степени энергическое впечатление в подобных людях до того затмевает бесцветные понятия, что уже не последние, а первые руководят действиями, становящимися по тому самому неразумными. Поэтому впечатление настоящего на них так мощно и увлекает их к необдуманному, к эффекту, к страсти. Поэтому же, и вообще так как их познание отчасти освободилось от служения воле, они в разговоре менее думают о лице, с которым говорят, чем о вещи, о которой они говорят и которая живо носится перед ними: поэтому они станут судить или рассказывать слишком объективно для собственного интереса, не переходя молчанием того, о чем бы следовало умолчать, и т. д. Поэтому, наконец, они склонны к монологам и вообще могут оказывать много слабостей, действительно граничащих с безумием. Что у гениальности и безумия есть сторону, коими они сходятся и даже переходят друг в друга, было часто замечаемо, и поэтическое вдохновение называлось известным родом безумства. Гораций называет его: «приятное безумие» (Од. III, 4), и Виланд, во введении к «Оберону», «сладостным безумием». Даже Аристотель, по свидетельству Сенеки («Об успокоении души», 15, 16), сказал: «Не бывает никакого великого ума без примеси безумства». Платон выражает это в вышеприведенном мифе о темной пещере («Гос-во», 7), говоря: «те, которые вне пещеры видели истинный солнечный свет и истинно существующие вещи [идеи], не могут после того в пещере более видеть, так как глаза их отвыкли от темноты, не в состоянии более хорошо различать в ней образы теней и навлекают на себя своими промахами насмешки других, которые никогда не отлучались из этой пещеры и от этих образов теней». В «Федре» он прямо (стр. 317) говорит, что ни один настоящий поэт не может обойтись без известного сумасшествия, даже (стр. 327), что всякий, познающий в преходящих вещах вечные идеи, является сумасшедшим. Цицерон тоже свидетельствует: «По Демокриту, не может быть, конечно, никакого великого поэта без доли безумства»; так говорит и Платон («О прорицании», I, 37). И наконец Поп говорит:
В сродстве с безумством гений пребывает,
И тонкая стена их разделяет.
Особенно поучителен в этом отношении Торквато Тассо, в котором Гёте выставляет перед нами не только страдания, существенное мученичество гения как такого, но и постепенный переход его к безумию. Факт непосредственного соприкосновения гениальности с безумством подтверждается наконец биографиями очень гениальных людей, например, Руссо, Байрона, Альфиери, и анекдотами из жизни других. Частию должен я, с другой стороны, упомянуть, что, при частом посещении домов умалишенных, находил отдельных субъектов с неоспоримо великими способностями, коих гениальность явно проглядывала сквозь безумие, получившее в данном случае полнейшее преобладание. Это не может быть приписано случайности, так как, с одной стороны, число умалишенных сравнительно весьма не велико; с другой же стороны, гениальный индивидуум есть явление превыше всякой обычной оценки и выступающее только в качестве самого редкого исключения в природе; в этом можно убедиться даже, когда сочтем истинно великих гениев, которых вся образованная Европа произвела в старое и новое время, считая, однако, лишь тех, которые оставили произведения, сохранившие на все времена прочную ценность для человечества, — когда, говорю, сочтем эти единицы и сравним число их с 250-ю миллионами, постоянно живущими в Европе и возобновляющимися каждые 30 лет. Я не пройду даже молчанием, что знавал людей если не с громадным, то с неоспоримым духовным превосходством, которые в то же время выказывали легкий оттенок помешательства. Поэтому могло бы казаться, что всякий подъем интеллекта свыше обычной меры, как ненормальность, уже предрасполагает к сумасшествию. Постараюсь, однако, с возможной краткостью высказать свое мнение о чисто интеллектуальном основании такого сродства между гениальностью и сумасшествием, так как такое исследование, конечно, будет способствовать уяснению настоящего существа гениальности, т. е. той духовной способности, которая одна в состоянии творить истинные произведения искусства. Но это требует краткого рассмотрения самого сумасшествия.
Ясное и полное воззрение на сущность сумасшествия, правильное и определенное понятие о том, что подлинно отличает сумасшедшего от здорового, насколько мне известно, все еще не найдены. Ни разума, ни ума у сумасшедших отрицать нельзя: ибо они говорят, понимают, они заключают часто очень верно; они большей частью смотрят на настоящее весьма верно и видят связь между причиной и действием. Видения, подобные горячечным фантазиям, не составляют обычных симптомов в сумасшествии: делириум искажает созерцание, а сумасшествие искажает мысли; ибо сумасшедшие большей частью нимало не заблуждаются в познании непосредственно предстоящего; они заговариваются, напротив, постоянно по отношению к отсутствующему и прошедшему, и только тем самым по отношению связи оного с настоящим. Поэтому болезнь их, мне кажется, преимущественно поражает память; хотя не так, чтобы у них ее вовсе не было: ибо многие знают многое наизусть и узнают иногда особ, которых давно не видали, а скорее так, что нить памяти порвана, непрерывная связь оной нарушена и равномерное связное воспоминание прошлого невозможно. Отдельные сцены прошлого предстоят верно, так же как и отдельное настоящее, но в воспоминании у них есть пробелы, которые они затем восполняют фикциями; эти фикции или постоянно одни и те же и делаются пунктами помешательства: в этом случае является помешательство на чем-либо определенном («идея-фикс»), меланхолия; или каждый раз новые, мгновенные причуды: тогда это называется дурачеством, придуриванием… Поэтому так трудно расспросить у сумасшедшего, при его поступлении в дом умалишенных, о прежних обстоятельствах его жизни. В его памяти истинное все более смешивается с ложным. Хотя верное познание непосредственно предстоящего и существует, но оно искажается фиктивной связью с воображаемым прошлым: поэтому они считают себя самих и других тождественными с лицами, находящимися только в их фиктивном прошлом, совсем не узнают многих знакомых и находятся, таким образом, при верном представлении отдельного предстоящего среди постоянно ложных его отношений к отсутствующему. Когда безумие достигает высокой степени, возникает полное беспамятство[66], почему в таком случае сумасшедший совершенно неспособен соображаться с чем-либо отсутствующим или прошедшим, а определяется единственно мгновенными причудами, в связи с фикциями, наполняющими в его голове минувшее. Поэтому в это время каждую минуту можно от него ожидать насилия и убийства, если не показывать ему постоянно своего превосходства. Познание сумасшедшего имеет с познанием животного то общее, что оба ограничиваются настоящим; но вот что их различает: животное не имеет собственно никакого представления о прошедшем, как таковом, хотя последнее через посредство привычки действует на животное, почему, например, собака узнает даже через несколько лет прежнего господина, т. е. при взгляде на него получает привычное впечатление: но о протекшем с той поры времени она все-таки не хранит воспоминания. Сумасшедший, напротив того, постоянно хранит в своем разуме прошедшее в абстракции, но ложное, только для него существующее, и это бывает или постоянно, или же только в данную минуту. Влияние такого ложного прошедшего и мешает употреблению верно познанного настоящего, коим, однако, владеет животное. Что сильное духовное страдание, неожиданные ужасные события част приводят к сумасшествию, объясняю себе следующим образом. Каждое подобное страдание, как действительное событие, неминуемо ограничено настоящим, следовательно, только преходяще, и в этом смысле все-таки не безмерно тяжело: безмерно великим становится оно, когда оно есть пребывающее страдание; но, как такое, оно есть только мысль и потому заключается в памяти. Когда такое горе, такое болезненное знание или воспоминание до того мучительно, что становится прямо невыносимым и индивидуум должен бы пасть под ним, — тогда угнетенная в такой мере природа схватывается за безумство, как за последнее средство спасения жизни. Дух, подвергаемый подобной пытке, как бы обрывает нить собственной памяти, пополняет прорехи фикциями и спасается таким образом от духовного страдания, превосходящего его силы, — в сумасшествие, подобно тому как отнимают гангренозный член и заменяют оный деревянным. Можно привести в пример неистового Аякса, короля Лира и Офелию: ибо создания истинного гения, на которые единственно возможно в этом случае сослаться как на общеизвестные, должно, по их правде, считать равнозначительными с действительными лицами. Впрочем, и многократный действительный опыт указывает тут совершенно на то же самое. Слабою аналогией такого перехода от страдания к безумию может служить то, что все мы нередко стараемся разогнать внезапно возникшее мучительное воспоминание как бы механически, каким-либо громким возгласом или движением, как бы устраняя от него самих себя и усиливаясь рассеяться.
Если мы видим, что сумасшедший выше объясненным образом правильно познает отдельное настоящее и многое отдельное прошлое, но связь, отношения познает неправильно, заблуждается и заговаривается, то в этом и заключается точка его соприкосновения с гениальным индивидуумом: ибо и последний, оставляя в стороне познание отношений (которое и есть познание, соответствующее закону основания), чтобы видеть и отыскать-в вещах только их идеи, схватить их настоящую", созерцательно обнаруживающуюся сущность, по отношению к коей одна вещь становится представительницей всего своего рода, и, как говорит Гёте, один случай отвечает за тысячу, — и гениальный человек упускает из-за этого из виду познание связи вещей. Отдельный объект его исследования или чрезмерно живо воспринимаемое им предстоящее появляются в таком ярком свете, что остальные звенья цени; к коей они принадлежат, тем самым как бы отступают в мрак, и это именно производит феномены, имеющие с феноменами безумия давно признанное сходство. Что в отдельно предстоящей вещи является лишь несовершенней и ослабленными модификациями, то образ воззрения гения возвышает до идеи вещи, до совершенства, поэтому он всюду видит крайности и по тому самому его действия доходят до крайностей: он не умеет попасть в настоящую меру, у него не хватает трезвости, и результатом выходит выше сказанное. Он вполне познает идеи, но не индивидуумов. Поэтому, как замечено, поэт может глубоко и основательно знать человека, но людей очень плохо; его легко провести, и он становится игрушкой в руках хитреца.
§ 37
Хотя, согласно нашему изложению, гений состоит в способности познавать независимо от закона основания и потому, вместо отдельных вещей, имеющих бытие только в отношении, самые идеи и быть самому соответствием идеи, следовательно уже не индивидуумом, а чистым субъектом познания; тем не менее способность эта в меньших и различных степенях должна быть достоянием всех людей. Иначе они были бы столь же мало способны воспринимать произведения искусств, как и производить оные, и вообще не имели бы никакого сочувствия к прекрасному и высокому, и даже слова эти не имели бы для них смысла. Поэтому мы во всех людях, за исключением разве окончательно неспособных к эстетическому наслаждению, должны предположить известную способность познавать в вещах их идеи и тем самым на мгновение отказываться от собственной личности. Преимущество гения перед ними заключается только в значительно высшей степени и продолжительной выдержанности такого рода познания, которые дозволяют ему сохранять притом необходимую рассудительность для повторения таким родом познанного в произвольном произведении, каковым повторением и является произведение искусства. При помощи его он передает воспринятую идею другим. Последняя поэтому остается неизменно та же: почему эстетическое наслаждение в сущности одно и то же, вызвано ли оно произведением искусства или непосредственным созерцанием природы и жизни. Произведение искусства — только облегчающее средство к тому познанию, в коем заключается означенное наслаждение. Что из произведения искусства идея легче к нам, проступает, чем непосредственно из природы и действительности, происходит от того, что художник, познававший только идею, а не действительность, в произведении своем повторил только чистую идею, выделив ее из действительности и устраняя всякую помеху случайностей. Художник дает нам взглянуть на мир его глазами. Что у него такие глаза, что он познает сущность вещей вне всяких отношений, в этом именно и состоит дар гения, прирожденное; но что он в состоянии и нам сообщить этот дар, снабдив нас своими глазами: это — приобретенное, техника искусства. Поэтому, после того как я выше, в наиболее общих основных чертах, изложил внутреннее существо эстетического рода познания, следующее засим философское обсуждение прекрасного и высокого будет объяснять то и другое в природе и искусстве, уже далее их не разделяя. Прежде всего мы рассмотрим, что происходит в человеке, когда его трогает прекрасное или высокое: почерпает ли он это умиление из природы, из жизни, или делается ему сопричастным только через посредство искусства, составляет не существенное, а только внешнее различие.
§ 38
Мы нашли в эстетическом образе воззрения две нераздельные составные части: познание объекта, не как отдельной вещи, но как платонической идеи, т. е. как пребывающей формы всего рода таких вещей; затем самосознание познающего, не как индивидуума, а как чистого, безвольного субъекта познания. Условием, при котором обе составные части постоянно сочетаются, было устранение рода познания, связанного с законом основания, которое, напротив, и есть единственно пригодное к услужению воле и в науке. Мы увидим, что и наслаждение, возбуждаемое лицезрением прекрасного, происходит из этих двух составных частей, и притом преимущественно то из одной, то из другой, смотря по предмету эстетического созерцания.
Всякое желание возникает из нужды, следовательно из недостатка, следовательно из страдания. Последнему полагает конец исполнение; тем не менее на одно исполненное желание остаются, по крайней мере, десять тщетных: далее, желание длится долго, требования идут в бесконечность; исполнение же кратковременно и скудно отмерено. Даже само окончательное удовлетворение — только кажущееся: исполненное желание тотчас уступает место новому: первое— уже сознанное, второе — еще не сознанное заблуждение. Продолжительного, уже безотлучного удовлетворения не может дать никакой объект желания: он, напротив, вечно подобен только милостыне, бросаемой нищему, которая сегодня поддерживает его жизнь, чтобы продлить ее до завтрашнего мучения. Поэтому пока наше самосознание наполнено нашей волей, пока мы предаемся напору желаний, с его вечной надеждой и страхом, пока мы — субъект хотения, мы не обретаем ни продолжительного счастья, ни покоя. Гоняемся ли мы или избегаем, страшимся ли беды или стремимся к наслаждению — в сущности все равно: забота о постоянно требующей воле, все равно в каком виде, наполняет и постоянно волнует наше сознание; а без спокойствия никакое истинное благополучие невозможно. Таким образом, субъект хотения постоянно прикован к вертящемуся колесу Иксиона, постоянно черпает решетом Данаид, вечно томящийся Тантал.
Но когда внешний повод или внутреннее настроение внезапно подымает нас из бесконечного потока желания, вырывая познание из рабского служения воле, и внимание уже обращено не на мотивы желания, а на восприятие вещей, свободное от их отношений к воле, и, следовательно, наблюдает их вне интересов, вне субъективности, чисто объективно, отдаваясь им всецело, поскольку они чистые представления, а не поскольку они мотивы: тогда вечно искомое на том первоначальном пути желания и вечно убегающее спокойствие сразу наступает само собою, и мы вполне благополучны. Это — то безболезненное состояние, которое восхваляет Эпикур, как высшее благо и состояние богов: ибо мы на это мгновение освобождены от назойливого напора воли, мы празднуем субботу каторжной работы желания, колесо Иксиона остановилось.
Но такое состояние и есть то, которое я описал выше, как необходимое для познания идеи, как чистое созерцание, разрешение в созерцании, самоутрата в объекте, забвение всякой индивидуальности, устранение рода познания, следующего закону основания и схватывающего одни отношения, причем единовременно и нераздельно созерцаемая отдельная вещь возвышается до идеи всего своего рода, а познающий индивидуум до чистого субъекта безвольного познания, и оба уже не стоят в потоке времени и всех других отношений. Тогда уже все равно, смотреть ли из темницы или из дворца на заходящее солнце.
Внутреннее настроение, преобладание познания над волей могут во всякой обстановке вызвать такое состояние. Эго показывают нам те превосходные нидерландцы, которые такое чисто объективное созерцание обращали на самые незначительные предметы и воздвигли прочный памятник своей объективности и духовного спокойствия в картинах тихой жизни [натюрмортах], которых эстетический зритель не может видеть без умиления, так как они воспроизводят перед ним то покойное, тихое, безвольное состояние духа художника, которое было необходимо для столь объективного созерцания таких незначительных вещей, для такого внимательного их изучения и такого обдуманного повторения подобного созерцания. Когда такая картина вызовет и зрителя на участие в подобном состоянии, он нередко будет тронут еще более противоположностью с собственным, беспокойным, сильным желанием, возмущенным состоянием духа, в коем он теперь находится. В подобном духе нередко ландшафтные живописцы, особенно Рюисдаль, писали в высшей степени незначительные виды и производили тем самым то же действие еще с большей отрадой.
Всего этого достигает единственно внутренняя сила художественного духа, но это чисто объективное настроение облегчается и споспешествуется извне идущими навстречу объектами, призывающими к их созерцанию, даже навязчивым обилием красот природы. Ей почти всегда удается, внезапно раскрываясь перед нашими взорами, хотя бы и на мгновение, вырывать нас из нашей субъективности, из рабского служения воле, перенося в состояние чистого познания. Поэтому-то мученик страстей, нужды или забот уже одним свободным взглядом на природу так мгновенно освежается, развеселяется и укрепляется: буря страстей, напор желаний и опасений и вся мука хотения чудным образом успокаиваются мгновенно. Ибо в ту минуту, когда мы, оторвавшись от хотения, предаемся чистому, безвольному познанию, мы вступаем как бы в другой мир, где все волнующее нашу волю и тем так сильно нас потрясающее более не существует. Такое освобождение познания точно так же выносит нас изо всего, как сон и сновидение: счастье и несчастье исчезают: мы уже более не индивидуум, — он забыт, — а только чистый субъект познания: мы существуем уже только как единое око мироздания, взирающее из всех познающих существ, способное, однако, только у человека вполне освобождаться от служения воле, чем до того уничтожается всякое различие индивидуальности, что становится все равно, принадлежит ли созерцающее око могущественному владыке или угнетенному нищему; ибо ни счастье, ни горе не переносится С собою за эту границу. Так близка постоянно от нас область, в которой мы вполне ускользаем от всего нашего горя; но у кого хватает силы долго в ней удерживаться? Как скоро малейшее отношение этих же самых, столь чисто созерцаемых, объектов к нашей воле, к нашей личности снова вступит в сознание, волшебство кончается: мы падаем обратно в познание, подвластное закону основания, познаем уже не идею, а отдельную вещь, звено цепи, к коей и мы сами принадлежим, и становимся снова добычей всего нашего горя. Большинство людей, за полнейшим отсутствием объективности, т. е. гениальности, почти постоянно в таком положении. Поэтому они неохотно остаются глаз на глаз с природой: им нужно общество, по крайней мере книга. Ибо их познание остается на службе воле: они поэтому ищут в предметах какого-либо отношения к их воле, и передо всем, не имеющим подобного отношения, внутри их, подобно основному басу, раздается непрерывное, отчаянное: «какая же мне в этом польза?»: поэтому и наипрекраснейшая обстановка получает для них в уединении пустынный, мрачный, чуждый, враждебный вид.
Наконец, то же блаженство безвольного созерцания распространяет и такое изумительное волшебство на прошлое и отсутствующее и представляет их нам, посредством самообмана, в таком увлекательном свете; ибо, представляя себе давно миновавшие дни, прожитые в отдаленной местности, мы с помощью фантазии призываем одни только объекты, а не субъект воли, который и тогда, так же как и теперь, носил с собою свои неисцелимые страдания; но последние забыты, так как с тех пор они уже нередко уступали место новым. Вот объективное созерцание и действует в воспоминании так же, как действовало бы и в настоящем, если бы мы были в силах предаться ему безвольно. Отсюда происходит, что, особенно когда свыше, обыкновенного нас удручает какая-либо нужда, мгновенное воспоминание сцен минувшего и далекого проносится перед нами как потерянный рай. Фантазия возвращает к нам одно объективное, а не индивидуально-субъективное, и мы воображаем, что это объективное тогда стояло перед нами в той же чистоте, не затмеваемой никаким отношением к воле, как теперь его образ в нашем воображении: тогда как, напротив, отношение объектов к нашей воле вызывало те же мучения, что и теперь. Мы можем при посредстве предстоящих объектов точно так же, как и при посредстве отдаленных, избежать всяких страданий, коль скоро возвысимся до чисто-объективного их наблюдения и будем в силах вызвать иллюзию, что в настоящем существуют только эти объекты, а не мы сами. Тогда, отбросив страдающую самость, мы, как чистый субъект познания, собьемся с оными объектами воедино, и насколько им чуждо наше страдание, настолько чуждо оно, в подобные минуты, нам самим. Тогда остается один только мир как представление, и мир как воля исчез.
Всеми этими соображениями я бы желал разъяснить, какого рода и как велико участие в эстетическом наслаждении субъективного условия, именно освобождения познания от служения воле, забвение самого себя, как индивидуума и возвышение сознания до чистого, безвольного, безвременного, от всяческих отношений независимого субъекта познания. С этой субъективной стороной эстетического воззрения всегда совпадает, как необходимое его соответствующее, объективная его сторона, интуитивное восприятие платонической идеи. Но прежде, чем мы обратимся к ближайшему ее рассмотрению и к делу искусства по отношению к ней, будет целесообразней остановиться несколько на субъективной стороне эстетического наслаждения, чтобы закончить рассмотрение оной разбором, от нее одной зависящего и из модификации оной происходящего, впечатления высокого [возвышенного]. Затем уже наш разбор эстетического наслаждения, посредством изучения его объективной стороны, достигнет полной своей оконченности.
Сказанное нужно дополнить следующими замечаниями. Свет — самая отрадная вещь: он стал символом всего доброго и спасительного. Во всех религиях он обозначает вечное спасение, а мрак — проклятие. Ормузд обитает в чистейшем свете, Ариман — в вечной ночи. Дантов рай несколько похож на лондонский вокзал, так как все блаженные духи являются в нем точками света, образующими правильные фигуры. Отсутствие света непосредственно нас печалит; возврат его счастливит-; цвета непосредственно возбуждают живое наслаждение, достигающее, при их прозрачности, высшей степени. Все единственно происходит от того, что свет есть соответствие и условие наисовершеннейшего созерцательного рода познания, единственного, который непосредственно нисколько не влияет на волю; ибо зрение нисколько, подобно эффекту других чувств, само в себе неспособно, непосредственно и по своему чувственному действию, к приятности или неприятности ощущения в органе, т. е. не имеет непосредственной связи с волей; таковую может иметь только возникающее в уме созерцание, заключающееся в таком случае в отношении объекта к воле. Уже по отношению к слуху дело иное: звуки могут непосредственно возбуждать страдание, а также непосредственно, без отношений к гармонии или мелодии, быть чувственно приятными. Осязание, будучи тождественно с ощущением всего тела, еще более подчинено такому непосредственному влиянию на волю; но оно есть еще безболезненное и безрадостное ощупывание. Но запахи постоянно или приятны, или неприятны; вкусы еще более. Последние два чувства поэтому более всех сближаются с волею; поэтому они самые неблагородные и названы Кантом субъективными чувствами. Итак, радоваться свету — значит в сущности радоваться объективной возможности чистейшего и совершеннейшего рода созерцательного познания, и эту радость должно выводить из того, что чистое, освобожденное и избавленное от всякого хотения познание в высшей степени радостно и, уже как таковое, принимает большое участие в эстетическом наслаждении. Из этого лицезрения света должно также выводить ту невероятно великую красоту, которую мы признаем за отражением объектов в воде. Этот легчайший, скорейший, тончайший род воздействия одного тела на другое, тот, которому мы обязаны и несравненно совершеннейшим и чистейшим из наших восприятий [ощущений] (впечатление посредством отраженных лучей света) является перед нашими глазами в этом случае совершенно ясно, наглядно и оконченно, с своей причиной и действием, да еще в большом объеме; отсюда наша эстетическая радость, которая, главным образом, вполне коренится в субъективном основании эстетического наслаждения и есть радость чистому познанию и его путям.
§ 39
Ко всем этим соображениям, долженствующим выяснить субъективную часть эстетического наслаждения, следовательно это наслаждение, поскольку оно есть радость над простым, созерцательным познанием, как таковым, в противоположность воле, присоединяется, как непосредственно с оным связанное, следующее объяснение того настроения, которое называется чувством высокого.
Выше замечено, что переход в состояние чистого созерцания наступает легче всего, когда предметы идут ему навстречу, т. е. своей разнообразной и в то же время определенной и ясной формой — легко становятся представителями своих идей, в чем именно, в объективном смысле, и состоит красота. Прекрасная природа по преимуществу обладает этим качеством и вызывает этим даже у самого нечувствительного, по крайней мере, мимолетное, эстетическое наслаждение. Замечательно, что растительный мир в особенности вызывает на эстетическое созерцание и, так сказать, до того на него напрашивается, что, хочется сказать, это накрашивание находится в связи с тем, что эти органические существа не составляют, наподобие животных тел, непосредственных объектов познания, почему нуждаются в чужом разумном индивидууме, чтобы из мира слепого хотения вступить в мир представления, почему как бы алкают такого вступления, чтобы хотя посредственно достигнуть того, в чем непосредственно им отказано. Впрочем, я предоставляю эту смелую и, быть может, с мечтательностью граничащую мысль — ее собственной судьбе, так как только весьма искреннее и увлеченное лицезрение природы может служить ей источником и оправданием[67]. Итак, пока природа идет нам таким образом навстречу, и значительность и ясность ее форм, в коих индивидуализированные в них идеи легко нам видимы, — переносит нас из служебного воле познания одних отношений в эстетическое созерцание и тем самым возвышает нас до безвольного субъекта познания: дотоле, то, что на нас действует, есть прекрасное, а то, что в нас возбуждается, есть чувство красоты. Но когда те самые предметы, коих значительные образы привлекают нас к чистому созерцанию, становятся во враждебное отношение к человеческой воле вообще, как она выражается в своей объективности, человеческом теле, ей противодействуют, угрожают ей всем своим неодолимым превосходством или унижают ее до ничтожества своим неизмеримым величием, а наблюдатель все-таки не обращает своего внимания на такое навязчивое враждебное отношение к его воле; и напротив того, хотя, замечая и признавая оное, сознательно от него отворачивается, причем он от своей воли и ее отношений насильственно отрывается и, предаваясь одному познанию, спокойно созерцает именно эти страшные для воли предметы, воспринимая, как чистый, безвольный субъект познания, одну их идею, чуждую всем отношениям, и потому, охотно останавливаясь на их лицезрении, тем самым возносится над самим собой, своей личностью, своим желанием и всяким хотением; тогда наполняет его чувство высокого, он находится в состоянии подъема [возвышенности], и потому и предмет, вызывающий подобное состояние, называется высоким. Итак, отличие чувства высокого от чувства прекрасного состоит в следующем: в прекрасном чистое познание получило преобладание без борьбы, так как красота объекта (т. е. его свойство, облегчающее познание его идеи) волю и закрепощенное ей познание отношений без сопротивления и потому незаметно удалила из сознания и оставила его лишь чистым субъектом познания, так что даже не осталось и воспоминания о воле:, в высоком, напротив того, такое состояние чистого познания приобретается только посредством сознательного и насильственного отрывания от признанных неблагоприятными отношений такого объекта к воле, свободным, сопровождаемым сознанием, подъемом над волей и познанием, к ней относящимся. Этот подъем должен быть не только достигнут, но и сохранен сознательно, и потому постоянно сопровождается воспоминанием о воле, но не об отдельном, индивидуальном хотении, как боязнь или желание, а о человеческом хотении вообще, насколько оно выражается своею объективацией, человеческим телом вообще. Если бы в сознание вступил отдельный, реальный акт воли посредством действительного, личного стеснения и опасности со стороны предмета, то действительно таким образом потрясенная индивидуальная воля тотчас превозмогла бы, спокойствие созерцания стало бы невозможным, впечатление высокого исчезло бы, уступая место страху, в коем стремление человека к спасению вытесняет всякую другую мысль. Несколько примеров много помогут уяснению этой теории эстетически-высокого и сделают ее несомненной; они в то же время покажут различные степени этого чувства высокого; ибо, так как оно тождественно с чувством прекрасного в главном, чистом, безвольном познании и неминуемо с ним наступающем познании идей, стоящих вне всех, законом основания определяемых, отношений, — и отличается от чувства прекрасного только дополнением, — именно подъемом над осознанным враждебным отношением такого созерцаемого объекта к воле; то смотря по тому, бывает ли это дополнение сильно, громко, настоятельно, близко или только слабо, отдаленно, едва намечено, являются многие степени высокого и даже переходы от прекрасного к высокому. Я считаю более соответственным настоящему изложению поставить на вид, в примерах, сперва эти переходы и вообще более слабые степени впечатлений высокого, хотя те, коих эстетическая восприимчивость вообще не велика и коих фантазия не сильна, поймут только следующие за тем примеры высших, более заметных степеней такого впечатления, почему и следует им держаться лишь последних, оставляя в стороне наперед приведенные примеры очень слабых степеней помянутого впечатления.
Как человек в одно время есть и буйный и темный напор желания (обозначенный полюсом детородных частей, как своим фокусом) и вечный, свободный, светлый субъект чистого познания (обозначенный полюсом мозга); так солнце, соответственно такому противоположению, в одно время источник света, условия совершеннейшего рода познания, и потому самому источник самой отраднейшей вещи, — и источник тепла, первого условия всякой жизни, т. е. всякого проявления воли на высших ее ступенях.
Поэтому, чем для воли — тепло, тем для познания — свет. Свет поэтому самый крупный алмаз в короне красоты и оказывает на познание всякого прекрасного предмета решительное влияние: вообще присутствие его — необходимое условие; благоприятное его положение возвышает красоту даже наиболее прекрасного. Но прекрасное, в зодчестве более всего возвышается его благоприятностью, при которой, однако, даже самое незначительное становится прекраснейшим предметом. Когда в холодную зиму, при окоченелости природы, мы видим лучи низко стоящего солнца, отраженные каменными массами, причем они освещают не согревая и, следовательно, благоприятны только чистому роду познания, а не воле, то лицезрение прекрасного действия света на эти массы, подобно всякой красоте, переносит нас в состояние чистого познания, которое, однако, здесь легким напоминанием недостатка согревания посредством этих же самых лучей, следовательно оживляющего принципа, уже требует известного подъема над интересом воли, легкого приглашения к пребыванию в чистом познании, с устранением всякого хотения, и тем самым представляет переход от чувства прекрасного к чувству высокого. Это самый слабый налет высокого на прекрасном, которое само здесь выступает только в слабой степени. Почти такой же слабый пример следующий.
Перенесемся в пустынное место, с нестесненным горизонтом, под совершенно безоблачным небом; деревьями растения в совершенно неподвижном воздухе, ни зверей, ни людей, ни движущихся вод, глубочайшая тишина; такое окружающее есть как бы вызов на серьезность, на созерцание, с отрешением от всякого хотения и его позывов: но именно это самое придает такому пустынному, глубоко почиющему окружающему оттенок высокого. Ибо так как не представляется нуждающейся в постоянном стремлении и достижении воле никаких объектов, ни благоприятных, ни неблагоприятных, то остается одно состояние созерцания, и кто на него неспособен, будет отдан на произвол пустоты незанятой воли, на мучения скуки, сопровождаемые унизительным сознанием стыда. Пустыня в этом случае даёт нам меру нашей собственной интеллектуальной ценности, коей хорошим масштабом вообще может служить степень нашей способности выносить или любить уединение. Описанная обстановка дает поэтому пример высокого в низкой степени, так как в ней к состоянию чистого познания в его спокойствии и самодовольстве примешивается, как контраст, напоминание о зависимости и бедности воли, нуждающейся в вечной погоне. Это тот род высокого, которым славится вид бесконечных прерий в глубине Северной Америки.
Если же предположить такую местность обнаженною даже от растений и показывающей только голые скалы, то, посредством полного отсутствия необходимого для нашего существования органического мира, воля будет уже прямо запугана: пустыня приобретет страшный характер; наше настроение станет более трагичным: подъем до чистого познания произойдет с более решительным отрыванием от интереса воли, и если мы пребываем в состоянии чистого познания, то чувство высокого проступает явно.
Еще в более высокой степени способна вызвать оное следующая обстановка. Природа в бурном движении; полумрак от грозных черных туч; исполинские, голые, нависшие скалы, которые теснотой своей закрывают вид; шумящие, пенистые воды; совершенная пустыня; стоны по ущельям несущегося ветра. Наша зависимость, наша борьба с враждебной природой, наша в этом случае сокрушенная воля, теперь воочию выступают перед нами; иго пока личное уничижение не получит преобладания, а, напротив, мы пребываем в эстетическом созерцании, проступает через эту борьбу с природой, через эту картину сокрушенной воли, чистый субъект познания и спокойно, невозмутимо, не пораженный заодно [безразлично], — схватывает идею в тех самых предметах, которые грозны и страшны для воли. В этом контрасте и заключается чувство высокого.
Но впечатление становится еще сильнее, когда пред нашими глазами борьба возмущенной природы в больших размерах, когда при сказанной обстановке низвергающийся поток своим грохотом лишает нас возможности слышать собственный голос; или когда мы стоим у безбрежного, бурей взрываемого, моря: волны, величиной с дом, вздымаются и опускаются, с страшною силою разбиваясь об острые скалы; они высоко взбрызгивают на воздух пену, буря воет, море ревет, молнии сверкают из черных туч, и удары грома заглушают бурю и море. Тогда в невозмутимом зрителе такого явления двойственность его сознания достигает полнейшей ясности: он одновременно чувствует себя индивидуумом, утлым проявлением воли, которое малейшим ударом оных сил может быть разрушено, бессильным перед мощною природою, зависимым, отданным на произвол случайности, исчезающим ничтожеством перед лицом чудовищных сил; и в то же время вечным, спокойным субъектом познания, который, как условие объекта, есть носитель именно всего этого мира, а страшная борьба природы есть только его представление, тогда как сам он в спокойном восприятии идей, свободен и чужд всякому хотению и всем нуждам. Это полное впечатление высокого. Тут поводом к нему служит лицезрение силы, угрожающей индивидууму уничтожением и вне всякого сравнения его превосходящей.
Совершенно иным способом оно может возникнуть через представление одной только величины в пространстве и времени, коей неизмеримость уменьшает индивидуум до ничтожества. Мы можем назвать первый род динамически, а второй математически высоким, удерживая названия и правильное разделение Канта, хотя в объяснении внутреннего существа этого впечатления мы вполне с ним расходимся и не признаем никакого соучастия в этом ни за моральными рефлексиями, ни за ипостасями схоластической философии.
Когда мы теряемся в соображении бесконечной громадности мира в пространстве и времени, задумываемся над истекшими и грядущими тысячелетиями или когда ночное небо действительно ставит перед нашими глазами бесчисленные миры и таким образом неизмеримость вселенной навязывается нашему сознанию, — то мы чувствуем себя уменьшенными до ничтожества, чувствуем себя, как. индивидуум, как одушевленное тело, как преходящее проявление воли, как капля в океане, исчезающими и расплывающимися в ничто. Но в то же время возникает против такого призрака нашего собственного ничтожества, против такой лживой невозможности непосредственное сознание, что ведь все эти меры существуют только в нашем представлении, только как модификации вечного субъекта чистого познания, каковым мы находим самих себя, как только забудем индивидуальность, и который есть необходимый, обусловливающий носитель всех миров и всех времен. Величие мира, перед тем нас беспокоившее, теперь покоится в нас: наша от него зависимость уничтожается его зависимостью от нас. Все это, однако, не приходит тотчас в рефлексию, а лишь обнаруживается как прочувствованное сознание, что мы составляем, в некотором смысле (который объясняет одна философия), с миром одно, и потому его неизмеримостью не угнетаемся, а возвышаемся. Это прочувствованное сознание того, что «Упанишады» Вед высказывают столь многоразличными оборотами, в особенности уже вышеприведенным изречением: «Всякое существо во всей полноте это «я», и помимо меня все прочее не существует» («Упанишады», т. I, стр. 122). Это и есть подъем над собственным индивидуумом, чувство высокого.
Совершенно непосредственным образом получаем мы такое впечатление математически высокого даже от какого-нибудь пространства, которое хотя в сравнении с мирозданием мало, но именно тем, что непосредственно стало вполне для нас лицезримо, действует на нас всей своей величиной во всех трех измерениях, достаточной для того, чтобы размер собственного нашего тела умалить почти до бесконечности. Пустое для лицезрения пространство, следовательно открытое, действовать таким образом никогда не может, напротив, оно должно быть непосредственно лицезримо при ограничении во всех измерениях; таков, например, очень высокий и большой свод, как в церкви Петра в Риме или в церкви Павла в Лондоне. Чувство высокого происходит здесь из проникновения уничижающимся ничтожеством нашего собственного тела перед величиной, которая, с другой стороны, сама опять-таки содержится в нашем представлении и коей носитель — мы сами, как познающий субъект, следовательно и здесь, как и везде, из контраста незначительности и зависимости нашего «я», как индивидуума, как проявления воли с сознанием нас самих, как чистого субъекта познания. Самый свод звездного неба действует, когда на него смотрят без рефлексии, только так, как тот каменный свод, и не своей истинной, а только своей кажущейся величиной. Многие предметы нашего созерцания производят впечатление высокого тем, что по их пространственной величине или их глубокой старине, следовательно, временной продолжительности, мы рядом с ними чувствуем себя умаленными до ничтожности и тем не менее блаженствуем в отраде их созерцания: таковы высокие горы, египетские пирамиды, колоссальные развалины из глубокой древности.
И на этическое можно перенести наше объяснение высокого, именно на то, что называется высоким характером. И последний равным образом возникает из того, что воля не волнуется предметами, которые вообще способны волновать ее, но что познание и в этом случае преобладает. Поэтому такой характер будет взирать на людей чисто объективно, а не по отношениям, какие они могли бы иметь к его воле; он, например, будет замечать их недостатки, даже их вражду и несправедливость против него самого, и не будет возбуждаться тем самым ко взаимной вражде; он станет смотреть без зависти на их счастье; он будет признавать их хорошие качества, не желая, однако, теснейшего с ними сближения; он будет видеть красоту женщин, не питая к ним вожделения. Его личное счастье или несчастье не будет сильно его трогать, а скорей он будет, как Гамлет описывает Горацио:
Ты был, как будто, тем, кто Все вынося, сам не страдает;
Судьбы удары и подарки ты С признательностью равной принимал.
(«Гамлет, принц Датский», акт 3, сцена 2)
Ибо он в течение собственной жизни и ее неудачах будет не столько видеть свой индивидуальный, сколько общий человеческий жребий, и потому относиться к этому более познавательно, чем страдательно.
§ 40
Так как противоположности друг друга объясняют, то здесь может быть уместно замечание, что собственно противоположность высокого то, что на первый взгляд, пожалуй, таким не кажется: прелестное [привлекательное]! Но я подразумеваю под этим то, что возбуждает волю, непосредственно предлагая ей удовлетворение, исполнение. Если чувство высокого возникало из того, что прямо неблагоприятный для воли предмет становится объектом чистого созерцания, которое в таком случае поддерживается только постоянным уклонением от воли и подъемом над ее интересами, составляющим именно возвышенность духовного настроения; то прелестное, напротив, низводит зрителя из чистого созерцания, необходимого для всякого восприятия прекрасного, неизбежно раздражая его волю предметами, непосредственно ей подходящими, тем самым зритель не остается более чистым субъектом познания, а становится нуждающимся, зависимым субъектом хотения. Обыкновенно всякое прекрасное в веселом роде называют прелестным, но это есть, по недостатку правильного различения, слишком широко распространенное понятие, которое я должен отложить совершенно в сторону и даже не одобрить. Но в указанном и объясненном смысле я нахожу в области искусства только два рода прелестного, и оба его недостойны. Один, весьма низкий, в натюрмортах нидерландцев, — когда он заблуждается в выборе предметов, именно изображает съестные припасы, которые живым своим изображением неизбежно возбуждают к себе аппетит, что и есть возбуждение воли, с коим наступает конец всякому эстетическому созерцанию. Написанные плоды еще можно допустить, так как они являются дальнейшим развитием цветка и прекрасным произведением природы по форме и краскам, так что нет прямой необходимости думать об их съедобности; но, к сожалению, мы нередко встречаем, с обманчивой естественностью, стоящие на столе и приготовленные кушанья, — устрицы, сельди, крабы, бутерброды, пиво, вино и т. д., что совершенно непозволительно. В исторической живописи и скульптуре прелестное заключается в нагих фигурах, коих положение, полуодеяние и вся манера изображения направлены на возбуждение в зрителе похоти, чем тотчас эстетическое созерцание прекращается и, следовательно, противодействуется цели искусства. Эта ошибка вполне соответствует той, которую мы только что осудили в нидерландцах. Антики, при всей своей красоте и полной наготе, почти неизменно от этого свободны, потому что художник сам создавал их в чисто объективном, идеальной красотой исполненном настроении духа, а не в духе субъективной грубой похоти. Поэтому прелестного должно всюду избегать в искусстве.
Есть еще отрицательно-прелестное, которое еще непозволительнее только что рассмотренного положительно-прелестного: это отвратительное. Так же как и собственно прелестное, оно возбуждает волю зрителя и тем разрушает чисто эстетическое лицезрение. Но им возбуждается сильное нежелание, противодействие; оно возбуждает волю, становя перед ней предметы ее отвращения. Поэтому искони признано, что оно в искусстве отнюдь нетерпимо, хотя даже безобразное в нем, пока оно не отвратительна, может быть сносно в надлежащем месте, как мы ниже увидим.
§ 41
Ход нашего исследования вынудил нас вставить здесь рассмотрение высокого, хотя мы рассмотрели прекрасное только наполовину, только с одной субъективной его стороны. Ибо только особая модификация этой субъективной стороны представила различие между высоким и прекрасным.
Пришло ли состояние чистого безвольного познания, предполагаемое и требуемое всяким эстетическим созерцанием, оттого, что сам объект к этому приглашал и привлекал, без сопротивления, посредством простого исчезновения воли из сознания, как бы само собою; или же оно было достигнуто свободным, сознательным подъемом над волей, к которой созерцаемый предмет находится даже в неблагоприятном, враждебном отношении, так что уступка ей разрушила бы созерцание; вот в чем различие между прекрасным и высоким. В объекте оба в сущности мало различны; ибо, во всяком случае, объект эстетического созерцания не отдельная вещь, а идея, стремящаяся в ней к откровению, т. е. адекватная объективность воли на известной ступени: ее необходимый, подобно ей самой, из-под закона основания изъятый коррелят есть чистый субъект познания, как коррелят отдельной вещи есть познающий индивидуум, причем оба находятся в области закона основания.
Называя предмет прекрасным, мы этим высказываем, что он объект нашего эстетического лицезрения, заключающего в себе двоякое, именно с одной стороны, что его вид делает нас объективными, т. е. что в его лицезрении мы сознаем себя уже не в качестве индивидуума, а чистым безвольным субъектом познания; и с другой стороны, что мы в предмете познаем не отдельную вещь, но идею, что может произойти только, насколько наше лицезрение предмета не подвластно закону основания, не следует за его отношением к чему-либо вне его самого каковое всегда, наконец, связано с отношениями к нашему хотению), но покоится на самом объекте. Ибо идея и чистый субъект познания вступают, как необходимые корреляты, всегда вместе в познание, при каком вступлении тотчас же исчезает всякое различие времени, так как оба вполне чужды закону основания во всех его форт мах и находятся вне поставляемых им отношений, подобно радуге и солнцу, не сопричастных вечному движению и поведению падающих капель. Поэтому, если я, например, смотрю на дерево эстетически, т. е. глазами художника, следовательно познаю не его, а его идею, то вполне безразлично, это ли дерево передо мной или его за тысячу лет цветший прародитель, а равно оказывается ли наблюдатель этим самым или каким-либо другим, когда-либо и где-либо живущим индивидуумом. С законом основания вместе исчезают отдельная вещь и познающий индивидуум, и ничего не остается, кроме идеи и чистого субъекта познания, которые вместе составляют адекватную объективацию воли на этой ступени. Притом идея ускользает не только от времени, но и от пространства: ибо не носящаяся передо мной пространственная форма, а ее выражение, чистое ее значение, ее внутреннее существо, раскрывающееся передо мной и меня влекущее, есть собственно идея и может оставаться вполне тем же, при большом различии пространственных отношений формы.
Так как, с одной стороны, всякая предлежащая вещь может быть лицезрима объективно и вне всех отношений; так как далее, с другой стороны, во всякой вещи воля проявляется на какой-либо ступени своей объективации, со-делывая оную выражением известной идеи, то и всякая вещь прекрасна. Что и самое незначительное допускает чисто объективное и безвольное лицезрение и тем самым заявляет себя прекрасным, показывают в этом отношении выше (§ 38) упомянутые натюрморты нидерландцев. Но одно бывает прекрасней другого тем, что облегчает такое чисто объективное лицезрение, идет к нему навстречу, даже словно принуждает к нему, в каком случае мы называем его очень прекрасным. Это происходит частью потому, что оно, как отдельная вещь, весьма ясным, чисто определенным, вполне значительным отношением своих частей часто обнаруживает идею своего рода и, соединенной в нем полнотой всех его роду возможных выражений, вполне раскрывает его идею, так что оно облегчает зрителю переход от отдельной вещи к идее и тем самым состояние чистого созерцания; частью такое преимущество особой красоты объекта заключается в том, что сама идея, из оного нас привлекающая, составляет высокую ступень объективации воли и потому крайне значительна и выразительна. Поэтому человек преимущественно перед всем другим прекрасен, и откровение его существа представляет высшую цель искусства. Человеческая фигура и человеческое выражение — главнейший объект изобразительного искусства, как человеческие деяния составляют главнейший объект поэзии. Но каждая вещь обладает еще своей самобытной красотой: не только всякое органическое и в единстве индивидуальности представляющееся, но и всякое неорганическое, бесформенное, даже всякое изделие (продукт труда). Ибо все они раскрывают идеи, в которых воля объективируется на низших ступенях, и как бы издают нижайшие, глохнущие басовые звуки природы. Тяжесть, косность, жидкость, свет и т. д. суть идеи, которые высказываются в скалах, строениях, водах. Прекрасное садоводство и архитектура ничего иного не могут, как только помогать им развивать таковые их свойства с ясностью, всесторонностью и полнотой, давать им случай чисто высказаться, чем именно они и вызывают на эстетическое лицезрение и оное облегчают. Напротив, дурные здания и местности, пренебреженные природой или испорченные искусством, мало или вовсе не достигают этого: тем не менее даже в них не могут окончательно исчезнуть те общие основные черты природы. Ищущего таковых наблюдателя они и здесь затрагивают, и даже плохие здания и т. п. способны вызывать эстетическое лицезрение: идеи самых общих свойств их вещества в них еще различимы, только искусственно приданная им форма не представляет облегчающего средства, а является скорее препятствием к эстетическому созерцанию. Следовательно, и изделия служат к выражению идей: но то, что из них говорит, не идея изделия, а идея материала, которому придали эту искусственную форму. На языке схоластиков это весьма удобно выразить двумя словами: именно, в изделий высказывается идея его «субстанциальной формы», а не его «привходящей формы», из коих последняя наводит не на идею, а только на человеческое понятие, из которого она произошла. Понятно, что под изделием здесь ни в каком случае не подразумевается произведение изобразительного искусства. Впрочем, схоластики — действительно подразумевали под субстанциальной фор. мой то, что я называю степенью объективации воли в предмете. Мы тотчас вернемся, при рассмотрении зодчества, к выражению идеи материала. Согласно нашему воззрению, мы, однако, не можем согласиться с Платоном, когда он (в «Государстве», X, стр. 285, и в «Пармениде», стр. 79) утверждает, что стол и стул выражают идею стола и стула; мы говорим, напротив, что они выра-жа. ют те идеи, которые высказываются уже в их материале, как таковом. По Аристотелю («Метафизика», кн. XI, гл. 3), сам Платон тем не менее признавал идеи только за естественными существами: «Платон говорит, что идеи имеются у тех вещей, которые обладают [собственной] природой», и в 5 гл. сказано, что, по Платоникам, не бывает идеи дома и кольца. Во всяком случае, уже ближайшие ученики Платона, как нам передает Алкиной («Введение в Платонову философию», гл. 9), отрицали идеи у изделий. Последний говорит:
«Иначе решают — вопрос о существовании идей как вечных прообразов у тех вещей, которым присуща вторая природа. А именно Платон отделил многообразие тех вещей, которые наименее подходящи: это идеи вещей сделанных, как-то щит или лира, а с другой стороны — того, что направлено против природы, как, скажем, лихорадка или понос; нет также идей у индивидуальных предметов, вроде Сократа и Платона; нет идей и у низменных вещей, как, например, грязь и солома; а также — у высших и превосходных отношений, а именно у умозрительных образов вечных богов как самих по себе совершенных».
При этом случае следует упомянуть еще пункт, в котором наше учение об идее очень расходится с Платоновым. Он учит именно («Государство», стр. 288), что предмет, который изящные искусства стремятся представить, первообраз живописи и поэзии, не идея, а отдельная вещь. Наше все предшествующее исследование утверждает прямо противоположное, и мнение Платона тем менее способно сбить нас, что оно было источником величайшей и общепризнанной ошибки этого великого человека, именно его неуважения и отрицания искусства, особенно поэзии: свое ошибочное о них суждение он непосредственно связывает с вышеприведенным местом.
§ 42
Я возвращаюсь к нашему объяснению эстетического впечатления. Познание прекрасного действительно постоянно предполагает чистый познающий субъект и познаваемую идею, как объект, единовременно и нераздельно. Тем не менее источник эстетического наслаждения будет более заключаться то в восприятии познанной идеи, то в блаженстве и духовном спокойствии чистого познания, освобожденного от всякого хотения и тем самым от всякой индивидуальности и проистекающей из нее муки. Такое преобладание одной или другой составной части эстетического наслаждения будет, однако, зависеть от того, составляет ли интуитивно воспринятая идея более высокую или низкую ступень объективации воли. Так, при эстетическом лицезрении (в действительности или при посредстве искусства) прекрасной природы в неорганическом и растительном и в произведениях зодчества будет преобладать наслаждение чистым безвольным познанием, так как воспринимаемые здесь идеи суть только низкие ступени объективации воли, а потому не проявления глубокой значительности и много говорящего содержания. Напротив, когда животные и люди есть предмет эстетического лицезрения или изображения, наслаждение более заключается в объективном восприятии этих идей, которые суть наияснейшие откровения воли, ибо они представляют величайшее разнообразие форм, богатство и глубокую значительность явлений и открывают нам в полном совершенстве существо воли, или в ее страстности, ужасности, удовлетворенности, или в ее сокрушении (последнее в трагических образах), наконец даже в ее извращениях или самоотрицании, что особенно становится темой христианской живописи; как и вообще историческая живопись и драма имеют объектом идею воли, озаренной полным сознанием. Мы желаем теперь рассмотреть искусства по одиночке, чем именно выставленная теория прекрасного получит полноту и ясность.
§ 43
Материя, как такая, не может быть выражением идеи. Ибо она, как мы это нашли в первой книге, насквозь причинность: ее бытие всецело действие. А причинность есть форма закона основания: познание идеи, напротив, по существу своему исключает содержание этого закона. Кроме того, во второй книге мы объяснили материю как общий субстрат всех отдельных проявлений идей, следовательно, как связующее звено между идеей и явлением или отдельной вещью. Следовательно, по одной, как и по другой причине материя сама в себе не может представлять идеи. Апостериорно же это подтверждается тем, что о материи, как таковой, не может быть никакого созерцательного представления, а только возможно абстрактное понятие: именно в первом являются только формы и качества, коих носительница материя и в коих во всех раскрываются идеи. Это соответствует и тому, что причинность (все существо материи) сама по себе наглядно не представляема, а представляема лишь определенная связь причинности. Напротив, с другой стороны, каждое проявление идеи, когда она, как таковая, вошла в форму закона основания, или в принцип индивидуации, представится в материи, как ее качество. Итак, в этом смысле, как сказано, материя есть связующее звено между идеей и принципом индивидуации, который есть форма познания индивидуума, или закон основания. Поэтому Платон совершенно верно рядом с идеей и ее проявлением, отдельной вещью, каковые, вообще говоря, вдвоем обнимают все вещи мира, поставил еще и материю как третье, от обеих отличное («Тимей», стр. 345). Индивидуум, как проявление идеи, всегда и материя. Также всякое качество материи есть проявление идеи и, как таковое, способно быть эстетически лицезримо, т. е. познаваемо в сказавшейся в оном идее. Это относится даже к самым общим качествам материи, без которых она никогда не бывает и коих идеи суть слабейшая объективация воли. Таковы: тяжесть, сцепление, косность, жидкость, реакция против света и т. д.
Если мы взглянем на зодчество только как на изящное искусство, отдельно от его предназначения к полезным целям, в коем оно служит воле, а не чистому познанию и, следовательно, уже не есть искусство в нашем смысле; то не можем подставить ему других намерений, кроме стремления довести до ясной созерцательности некоторые из тех идей, которые составляют нижайшие ступени объективации воли: таковы тяжесть, сцепление, косность, твердость, эти общие качества камня, эти первые простейшие, самые глухие видимости воли, основные басовые звуки природы; и затем рядом с ними свет, составляющий во многих отношениях их противоположность. Даже на этой низкой ступени объективации воли мы видим. как существо ее высказывается раздором: ибо собственно борьба между тяжестью и косностью составляет единственное эстетическое содержание изящной архитектуры: разнообразными способами заставить ее совершенно ясно высказаться — ее задача. Она не разрешает, преграждая оным неугасимым силам кратчайший путь к их удовлетворению и удовлетворяя их посредством окольного пути, чем борьба продолжается, и неисчерпаемое стремление обеих сил становится очевидным самым разнообразным способом. Вся масса строения, предоставленная своей первоначальной склонности, представила бы простую груду, соединенную насколько возможно крепче с земным шаром, к которому тяжесть, в коей здесь проявляется воля, непрестанно влечет, тогда как косность, такая же объективация воли, противится. Но именно этой наклонности, этому стремлению препятствует зодчество в непосредственном удовлетворении, предоставляя ему только посредственное, на окольных путях. Таким образом, например, балка может давить землю только через посредство колонны; свод должен поддерживать сам себя и может удовлетворять своему стремлению к массе земли только через посредство стен и т. д. Но именно на этих вынужденных окольных путях, именно посредством таких задержек раскрываются наиболее явно и многоразлично те грубой каменной массе присущие силы: и далее чисто эстетическая цель зодчества идти не может. Поэтому, конечно, красота здания состоит в очевидной целесообразности каждой части, не для внешней произвольной цели человека (в этом смысле здание относится к полезному строительному искусству), а непосредственно к поддержанию целого, к коему место, величина и форма каждой части должны иметь такое необходимое отношение, что, насколько возможно, если отнять какую-либо часть, целое должно бы развалиться. Ибо только в том, что каждая часть выдерживает столько, сколько она действительно может, и каждая подперта именно там и именно настолько, насколько ей следует, развивается до полнейшей очевидности та взаимная игра, та борьба между косностью и тяжестью, которая составляет жизнь, проявление воли камня, так что нижайшие ступени объективации води ясно раскрываются. Равным образом и форма каждой части должна быть определена своей целью и своим отношением к целому, а не произволом. Колонна есть самая простая, одною только целью определяемая форма опоры: витая колонна безвкусна. Четвероугольный столб в, действительности менее прост, хотя случайно его, легче сделать, чем круглую колонну. Равным образом формы фриза, балок, свода, купола вполне определяются своей непосредственной целью и тем сами себя объясняют. Украшение капителей и т. д. — принадлежность скульптуры, а не архитектуры, которая их только терпит, как привходящее убранство, которое могло бы и не быть. Согласно сказанному, для понимания архитектурного произведения и эстетического им наслаждения неизбежно необходимо иметь непосредственное, созерцательное познание его материи, относительно ее веса, ее косности и сцепления, и наша радость над таким произведением вдруг многим уменьшилась бы при открытии, что пемза составляет его строительный материал: ибо в таком случае оно казалось бы нам каким-то призрачным строением. Почти так же подействовало бы известие, что оно только деревянное, когда мы предполагали камень; потому именно, что это изменяет и извращает отношение между косностью и тяжестью и таким образом самое значение и необходимость всех частей, так как эти силы природы гораздо слабей выражаются в деревянном здании. Поэтому нельзя собственно создавать произведения художественной архитектуры из дерева, хотя оно и воспринимает все формы: это объяснимо только нашей теорией. Но если бы нам наконец сказали, что здание, радующее наши взоры, состоит из совершенно различных материалов, весьма несходных по весу и веществу, чего, однако, глазами не различишь; то все здание стало бы настолько же чуждо нашему чувству изящного, как стихотворение на незнакомом языке. Все это доказывает именно, что зодчество действует не только математически, а и динамически, и что то, что из него нам говорит — не одни формы и симметрия, а скорее те основные силы природы, те первые идеи, те нижайшие ступени объективации воли. Правильность здания и его частей зависит частью от непосредственной целесообразности каждой части к поддержанию целого, частью она служит к облегчению обзора и понимания целого; частью наконец правильные фигуры споспешествуют красоте, раскрывая закономерность пространства как такого. Но все это имеет лишь второстепенное значение и необходимость, а никак не главное; так как даже симметрия не безусловно потребна, ибо самые развалины еще бывают прекрасны.
В совершенно особенном отношении находятся произведения искусства к свету: они приобретают двойную красоту в полном солнечном свете, при заднем плане голубого Неба, и производят опять совершенно иное действие при лунном оаете. Поэтому, при воздействии прекрасного произведения зодчества, всегда принимают в особенное соображение действие света и под каким небом строят. Все это, конечно, главным образом, основано на том, что только ясное и резкое освещение вполне выставляет на вид все части и их отношения; кроме того, я того мнения, что зодчество, подобно тому, как оно раскрывает тяжесть и косность, предназначено к откровению, совершенно им противоположной сущности света. Свет, воспринимаемый, задерживаемый, отражаемый большими, непрозрачными, резко очерченными массами, самым чистым и явным образом раскрывает свою природу и свойства, к великому наслаждению зрителя, так как свет есть самая радостная вещь, как условие и объективный коррелят самого совершенного созерцательного рода познания.
Так как идеи, доводимые зодчеством до ясной наглядности, суть нижайшие ступени объективации воли, и, следовательно, объективная значительность того, что зодчество нам открывает, сравнительно не велика; то эстетическое наслаждение при виде прекрасного и благоприятно освещенного здания будет заключаться не столько в восприятии идеи, сколько в соприсущем такому восприятию субъективном его корреляте, следовательно, преимущественно состоять в том, что при этом виде зритель отрывается от индивидуального образа познания, служащего воле и следующего закону основания, и подымается к роли чистого, безвольного субъекта познания; следовательно, в самом чистом, от всех страданий хотения и индивидуальности освобожденном, созерцании. В этом отношении противоположностью архитектуры и другой крайностью в ряду изящных искусств является драма, приводящая к познанию самые значительные идеи, почему в эстетическом оною наслаждения объективная сторона решительно преобладает.
Зодчество отличается от образовательных искусств и поэзии тем, что оно дает не снимок, а самую вещь: оно не повторяет, подобно им, познанную идею, причем художник снабжает зрителя своими глазами, а художник в этом случае только прилаживает для наблюдателя объект, облегчает ему восприятие идеи тем, что приводит действительный индивидуальный объект к ясному и полному выражению своего существа.
Произведения зодчества очень редко создаются, подобно остальным произведениям изящных искусств, с чисто эстетическими целями; скорее последние подчиняются иным, самому искусству чуждым, полезным целям, и тут великая заслуга зодчего состоит в том, чтобы провести и достигнуть чисто эстетических целей, при такой их подчиненности чуждым, ловко приноравливая их многоразличным образом к данной произвольной цели, и верно рассудить, какая эстетически-архитектоническая красота соответственна и соединима с храмом, какая с дворцом, какая с цейхгаузом и т. д. Чем более суровый климат увеличивает такие требования необходимости, полезности, строже их определяя и неизбежно предписывая, тем менее простора для прекрасного в зодчестве. В теплом климате Индии, Египта, Греции и Рима, где требования необходимости умеренней и слабей определялись, зодчество наиболее могло свободно преследовать свои эстетические цели. Под северным небом они были у него сильно пообрезаны: здесь, где требовались ящики, острые крыши и башни, зодчество, долженствовавшее развивать свою собственную красоту лишь в весьма тесных пределах, вынуждено было, взамен того, тем более украшаться заимствованным у скульптуры убранством, как это видно на готической архитектуре.
Если зодчество вынуждено терпеть такое большое стеснение от требований необходимости и полезности, то, с другой стороны, оно находит именно в них твердую опору, так как оно при большом объеме и дороговизне своих произведений и узкой сфере своего эстетического образа действия вовсе не могло бы удержаться, как изящное искусство, если бы в то же время, в качестве полезного и необходимого ремесла, не занимало прочного и почтенного места среди человеческих рукоделий. Недостаток последнего именно мешает другому искусству стать с первым, в качестве родни, рядом, хотя в эстетическом отношении его следует с ним сопоставить как прямое соответственное: я подразумеваю изящную гидравлику. Ибо то, что производит зодчество по отношению к идее тяжести, там, где она проявляется в связи с косностью, гидравлика производит по отношению к той же идее там, где к ней присоединяется, жидкость, т. е. бесформенность, легчайшая подвижность и прозрачность. С пеной и шумом летящие через скалы водопады, разлетающиеся в пыль водные брызги, высоким столбом возносящиеся фонтаны и зеркальные озера выражают идею жидкой тяжелой материи точно так же, как произведения зодчества развивают идею косной материи. В полезной гидравлике эстетическая не находит опоры, так как цели первой с ее собственными обыкновенно не совместимы и встречаются только как исключения, например, в водном каскаде фонтана Треви в Риме.
§ 44
Что производят два упомянутых искусства по отношению к нижайшим ступеням объективации воли, то в некотором роде производит парковое искусство для более: высокой ступени растительной природы. Ландшафтная красота местности большею частью основана на разнообразия и соединенных на ней естественных предметов и затем на том, что таковые чисто выделяются, ясно выступают и тем не менее представляются в соответственной связи и разнообразии. Этим двум условиям помогает парковое искусство: тем не менее своим веществом оно далеко не владеет в такой же мере, как зодчество своим, и потому его действие ограничено. Прекрасное, которое оно представляет, почти целиком принадлежит природе; само оно (искусство) мало прибавляет, и, с другой стороны, оно почти бессильно против неблагосклонности природы, и где последняя действует не за, а против него, там его успехи ничтожны.
Насколько, таким образом, растительное царство, которое без посредства искусства всюду напрашивается на эстетическое наслаждение, составляет объект искусства, оно преимущественно относится к ландшафтной живописи. В области последней находится вместе с ним и вся остальная бессознательная природа. В натюрморте и живописи одной архитектуры, развалин, интерьера церквей и т. п., преобладает субъективная сторона эстетического наслаждения, т. е. наша радость заключается преимущественно не в непосредственном восприятии выраженных идей, но более в субъективном корреляте этого восприятия, в чистом, безвольном познании; ибо, между тем как живописец заставляет нас видеть вещи его глазами, мы в то же время получаем сочувствие и отголосок глубокого спокойствия духа и полного безмолвия воли, которые потребны были, чтобы так всецело погрузить познание в эти безжизненные предметы и воспринять их с такой любовью, т. е. в этом случае в такой степени объективно. Действие настоящей ландшафтной живописи в целом все еще в этом роде; но так как изображаемые идеи, как более высокие ступени объективации воли, уже значительней и более говорящи, то объективная сторона эстетического наслаждения проступает уже более и уравновешивается с субъективною. Чистое познание, как такое, становится уже не исключительно главным делом, а напротив, с равной силой действует и познанная идея, мир как представление на значительной ступени объективации воли.
Но еще гораздо высшую ступень раскрывает живопись и ваяние животных, и у нас много античных остатков последнего, например, лошади в Венеции, на «холме коней», на Эльджинских барельефах, и во Флоренции, из бронзы и мрамора, также античный кабан, воющие волки; далее львы у арсенала в Венеции и в Ватикане целая зала, преимущественно с античными зверями, и т. д. При этих изображениях объективная сторона эстетического наслаждения получает уже значительный перевес над субъективной. Правда, спокойствие познающего эти идеи субъекта, который унял собственную волю, налицо, но действие его не чувствуется; ибо нас занимает беспокойство и могущество изображенной воли. Та самая воля, которая составляет и наше существо, здесь становится перед нашими глазами в образах, в коих ее проявление не так, как в нас, побеждается и смягчается рассудительностью, а выражается в более сильных чертах и с ясностью, граничащей с гротеском и чудовищностью, но зато и без притворства, наивно и открыто представляясь воочию, на чем именно и основан наш интерес к животным. Характерность рода высказывалась уже при изображении растений, но обозначалась только в формах: здесь она становится гораздо значительней и выражается не в одной форме, но в действиях, положениях и ужимках, хотя все еще в качестве характера рода, а не индивидуума. Этому познанию идеи высших ступеней, которое мы в живописи получаем через чужое посредство, можем мы сделаться и непосредственно сопричастны через чистое, наглядное созерцание растений и наблюдение животных, и к тому же последних в их свободном, естественном и благодушном состоянии. Объективное лицезрение их разнообразных, изумительных форм и их действий и нравов есть поучительный урок из великой книги природы, разгадка истинного «значения вещей»[68]: мы видим в ней многочисленные степени и образы манифестации воли, ко-торая во всех существах одна и та же, всюду желает одного и того же, что именно и объективируется, как жизнь, как бытие, в столь бесконечных изменениях, в столь различных формах, которые все суть лишь приноровления к различным внешним условиям, наподобие многих вариаций на ту же тему. Если бы, однако, нам нужно было выразить наблюдателю разгадку их внутреннего существа также и для рефлексии, и единым словом, то мы должны бы лучше всего употребить с этой целью ту санскритскую формулу, которая так часто встречается в священных книгах индусов и называется «Махавакия», т. е. великое слово [на санскрите] «Тат твам аси», что значит: «это живущее ты».
§ 45
Представить непосредственно созерцательно идею, в которой воля достигает высшей степени своей объективации, составляет, наконец, великую задачу исторической живописи и ваяния. Объективная сторона наслаждения прекрасным здесь решительно преобладает, а субъективная отступает на задний план. Далее должно заметить, что еще на ближайшей низшей ступени, в живописи животных, характеристическое вполне тождественно с прекрасным: самый характеристический лев, волк, конь, овца, бык, был постоянно и самый прекрасный. Причиной этому то, что у животных есть только родовой, а не индивидуальный характер. Но при изображении человека родовой характер отделяется от индивидуального: первый называется красотой (чисто в объективном смысле), а последний удерживает название характера или выражения, и возникает новая трудность вполне представить оба вместе в том же индивидууме.
Человеческая красота есть объективное выражение, обозначающее совершеннейшую объективацию воли на высшей ступени ее познаваемости, вообще идею человека, вполне выраженную в созерцаемой форме. Но, как ни сильно здесь проступает объективная сторона прекрасного, субъективная все-таки остается ее постоянною спутницей: и именно от того, что никакой объект так быстро не увлекав! нас к чистому эстетическому созерцанию, как прекраснейшее человеческое лицо и формы., при виде которых нас мгновенно охватывает невыразимое удовольствие и возносит над нами самими и над всем для нас мучительным; эго делается и возможно только потому, что эта самая явная и чистая познаваемость воли всего легче и скорей приводит нас в состояние чистого познания, в котором наша личность, наша воля с своей постоянной мукой исчезают, пока длится чистая, эстетическая радость; поэтому Гёте говорит: «Кто видит человеческую красоту, то-ю ничто худое не может коснуться: он чувствует себя с самим собою и с миром в согласии». Что природе удается произвести прекрасную человеческую фигуру, должны мы объяснить тем, что воля, объективируясь на этой высшей ступени н индивидууме, при счастливых обстоятельствах и собственной силе, вполне побеждает все препятствия и то противодействие, которые противопоставляют ей проявления воли на низких ступенях, каковы силы природы, у коих она сперва должна отнять и похитить всем им принадлежащую материю. Далее, у проявления воли на высших ступенях постоянное разнообразие в форме: уже дерево есть только систематический агрегат бесчисленно повторенных растительных волокон: эта сложность, чем выше, все умножается, и человеческое тело — в высшей степени сложная система совершенно различных частей, из коих каждая имеет подчиненную целому, но в то же время и самобытную жизнь, чтобы все эти части были именно должным образом подчинены целому и сопоставлены рядом, стремясь к гармоническому произведению целого, так, чтобы не было ничего лишнего, ничего скудного, — все это составляют редкие условия, коих результатом выходит красота, совершеннейший отпечаток родового характера. Так поступает природа. Но как же поступает искусство? Говорят, подражая природе. Но почему же художник должен узнать ее удачное произведение, коему следует подражать, и разыскать его между неудавшимися, если он не предчувствует (антиципирует) прекрасного прежде опыта? Кроме того, произвела ли когда-либо природа во всех частях вполне прекрасного человека? Тут думали, что художник должен разыскивать отдельные прекрасные части, распределенные по многим людям, и составить из них прекрасное целое: превратное и бессмысленное мнение. Ибо снова спрашивается, по чему ему узнать, что именно эти формы прекрасны, а не те? Да мы видим, как далеко старые немецкие живописцы ушли с подражанием природе. Стоит посмотреть на их нагие фигуры. Чисто апостериорно и из одного опыта невозможно никакое познание красоты: оно постоянно, по крайней мере отчасти, априорно, хотя совершенно в другом роде, чем априорно нам известные формы закона основания. Они касаются общей формы явления, как такого, как она обосновывает возможность познания вообще, общее, безисключительное как явления, и из этого познания исходят математика и чистая естественная наука: напротив, тот другой род априорного познания, со-делывающий возможным изображение прекрасного, относится вместо формы к содержанию явления, не в смысле того, как, а в смысле того, что проявляется. Что мы все узнаем человеческую красоту, когда видим ее, а в настоящем художнике это происходит с такой ясностью, что он показывает ее такою, какою никогда ее не видал, — и превосходит в своем произведении природу; все это возможно лишь потому, что та воля, коей адекватная объективация, на высшей ее ступени, должна быть оценена и найдена, — мы же сами и есть. Только единственно в силу этого мы действительно обладаем предчувствием того, что природа (которая и есть та воля, что составляет наше собственное существо) силится представить. Такое предчувствие сопровождается в настоящем гении такой степенью ясновидения [проникновения вглубь], что он, познавая в отдельной вещи ее идею, как бы понимает природу на полуслове и ясно высказывает то, о чем она только лепечет, что он на твердом мраморе отпечатлевает ту красоту формы, которая ей в тысяче попытках не удалась, ставит ее перед лицом природы, как бы взывая к ней: «.Вот, что ты хотела сказать» — и — «Да это самое!» — слышится отзыв знатока. Только таким образом гениальный грек мог отыскать прототип человеческой формы и выставить его каноном ваятельной школы; и только в силу такого предчувствия возможно и нам всем познавать прекрасное там, где оно в отдельном случае действительно удалось природе. Это предчувствие (антиципация) есть идеал: это идея, поскольку она, по крайней мере наполовину, априорно познана и поскольку она, как такая, восполнительно идя навстречу данному природой апостериорно, становится практической для искусства. Возможность такого предчувствия прекрасного априорно в художнике, как и признания оного апостериорно в знатоке, основана на том, что художник и знаток суть сами природа в самой себе, объективирующаяся воля. Ибо только равным, как говорит Эмпедокл, познается равное: только природа может понимать самое себя; только природа проникает в самое себя; но также и только духом может восприниматься дух[69].
Превратное понятие, будто греки выставленный идеал, человеческой красоты отыскали совершенно эмпирически, посредством сопоставления отдельных прекрасных частей, обнажая и замечая здесь прекрасное колено, там руку, находит, впрочем, вполне ему соответственное по отношению к поэзии, именно в предположении, что, например, Шекспир подметил в собственной общественной жизни и воспроизвел бесконечно разнообразные, столь истинные, столь выдержанные, с такой глубиной выработанные характеры своих драм. Невозможность и абсурдность такого предположения не требует разъяснений: очевидно, что гений, как он творит произведения изобразительного искусства только при помощи чуткого предчувствия прекрасного, так творит и поэтические произведения точно таким же предчувствием характеристического; хотя в обоих случаях необходим опыт, как схема, по которой только априорно смутно сознаваемое вызывается к полной ясности, и таким образом наступает возможность обдуманного произведения.
Выше мы объяснили человеческую красоту, как совершеннейшую объективацию воли на высшей ступени ее познаваемости. Она выражается формой, а последняя находится только в пространстве и не имеет необходимого отношения ко времени, какое, например, имеет движение. В этом смысле мы можем сказать: адекватная объективация воли посредством лишь пространственного явления есть красота в объективном смысле. Растение — не что иное, как такое чисто пространственное проявление воли; так как никакое движение и, следовательно, никакое отношение ко времени (помимо развития растения) не принадлежит к выражению его существа: одна его форма высказывает все его существо и ясно его излагает. Животное и человек нуждаются для полного откровения проявляющейся в них воли еще в ряде действий, чем оное проявление в них получает непосредственное отношение ко временя. Все это уже рассмотрено в предшествующей книге: с настоящим нашим исследованием оно связано следующим. Как чисто пространственное проявление воли может совершенно или несовершенно объективировать оную на каждой определенной ступени, что именно и составляет красоту или безобразие, так и временная объективация воли, т. е. действие и притом непосредственное, следовательно, движение, может чисто и вполне соответствовать объективирующейся в оном воле, без посторонней примеси, без излишка, без недостатка, прямо выражая каждый раз определенный акт воли; — или же это все может состоять в превратном отношении. В первом случае движение совершается с грацией; в другом без оной. Как, следовательно, красота есть соответственное изображение воли вообще, посредством ее чисто пространственного проявления; так грация есть соответственное изображение воли посредством ее временного проявления, т. е. вполне точное и соразмерное выражение всякого акта воли посредством объективирующего оные движения и положения. Так как движение и положение уже предполагает тело, то выражение Винкельмана весьма верно и метко, когда он говорит: «Грация есть особенное отношение действующего лица к действию» (Соч., т. 1, стр. 258). Само собою понятно, что растениям можно приписывать красоту, но не грацию, разве в переносном смысле; но животным и людям то и другое, красоту и грацию. Грация, согласно сказанному, состоит в том, чтобы каждое движение и положение исполнялось наилегчайшим, соответственнейшим и удобнейшим способом и потому было бы чисто соответственным выражением его намерения, или акта воли, без излишества, что выходит несообразной, бесцельной возней или извращенным положением, — и без недостаточности, выходящей деревянной натянутостью. Грация предполагает, как свое условие, правильную соразмерность всех членов, правильное и гармоническое телосложение; так как только при их посредстве возможны полные легкость и очевидная целесообразность всех положений и движений: таким образом, грация всегда соединена с известной степенью красоты телесной. В совершенстве и совокупности обоих состоит самое очевидное проявление воли на высшей ступени ее объективации.
Отличительной чертой человечества, как выше упомянуто, является то, что в нем родовой характер отделяется от индивидуального, так что, как в предшествующей книге сказано, каждый человек как бы выражает совершенно самобытную идею. Поэтому у искусств, имеющих целью выражение идеи человечества, является задачей, кроме красоты, как родового характера, еще и индивидуальный характер, носящий по преимуществу название характера; но и характер, опять-таки, поскольку он является не как что-либо случайное, индивидууму в его особенности вполне и отдельно свойственное, а как именно в этом индивидууме особенно выдающаяся сторона идеи человечества, для откровения коей изображение оного поэтому целесообразно. Поэтому характер, хотя и должен быть, как таковой, воспринят и изображен индивидуально, но в то же время и идеально, т. е. с освещением его значения по отношению к идее человечества вообще (объективации коей он с своей стороны споспешествует): без этого изображение будет портретным, повторением неделимого, как такого, со всеми случайностями. И даже самый портрет должен, как говорит Винкельман, быть идеалом индивидуума.
Тот характер, который следует воспринимать идеально, который представляет освещение особенной стороны идеи человечества, становится очевидным отчасти посредством пребывающей физиономии и телосложения, отчасти посредством преходящего эффекта и страсти, взаимной друг через друга модификации познания и воли, что все вместе выражается миной и движением. Так как индивидуум всегда принадлежит человечеству, и, с другой стороны, человечество всегда проявляется в индивидууме и даже со свойственной последнему идеальной значительностью, то ни красота не должна устранять характера, ни последний быть ею устраняем; ибо устранение родового характера индивидуальным привело бы к карикатуре, а устранение индивидуального родовым характером произвело бы бессодержательность. Поэтому изображение, имеющее в виду красоту, чем преимущественно занято ваяние, будет тем не менее несколько видоизменять оную (т. е. родовой характер) посредством индивидуального характера и всегда выражать идею человечества известным, индивидуальным образом, освещая самобытную его сторону; ибо человеческий индивидуум, как таковой, имеет некоторым образом качество самобытной идеи, и для идеи человечества именно существенно выражаться в индивидуумах, исполненных самобытной значительности. Поэтому в произведениях древних мы видим ясно воспринятую ими красоту, выраженную не одной фигурой, а многими, носящими различные характеры, как бы взятую каждый раз с другой стороны, и потому иначе выраженную в Аполлоне, иначе в Вакхе, иначе в Геркулесе, иначе в Антиное: характерное может даже стеснять красоту и высказаться под конец даже безобразием, в пьяном Силене, в Фавне и т. д. Нели же характерное дойдет до полного устранения родового характера, следовательно до противоестественности, то оно становится карикатурой. Но еще менее красоты должна Сыть грация ущербляема характеристичным: какого бы положения и движения ни требовало выражение характера, оно тем не менее должно быть исполнено самым соразмерным лицу, целесообразнейшим, легчайшим способом. Иметь это в виду станет не только ваятель и живописец, но и каждый хороший актер: иначе и тут выйдет карикатура, в виде искажения, искривления.
В ваянии красота и грация остаются главными. Собственный характер духа, выступающий в аффекте, страсти, взаимной игре познания и хотения, изобразимый только выражением лица и жеста, составляет преимущественно собственность живописи. Ибо хотя глаза и цвет, находящиеся вне пределов ваяния, много споспешествуют красоте, но для характера они еще многим существеннее. Далее красота раскрывается полнее при наблюдении с различных точек зрения: напротив, выражение, характер может быть вполне воспринят и с одной точки зрения. Так как красота явно составляет главную цель ваяния, то Лессинг старается объяснить факт, почему Лаокоон не кричит, — тем, что крик не соединим с красотою. Так как этот предмет послужил для Лессинга темой или по крайней мере исходной точкой особенной книги, и до и после него так много о нем писано; то да позволено мне будет привести здесь эпизодически мое об этом мнение, хотя такое специальное исследование собственно не в связи с нашим размышлением, вполне обращенным на одно общее.
§ 46
Что Лаокоон, в знаменитой группе, не кричит, очевидно, и постоянно повторяющееся удивление этому должно происходить от того, что в его положении мы все бы кричали: и этого требует и природа; так как, при сильнейшем физическом страдании и мгновенно охватившем величайшем телесном страхе, вся рефлексия, могущая, быть может, привести к безмолвному терпению, вполне вытесняется из сознания, и природа криком рвется наружу, чем она в то же время выражает страдание и страх, зовет спасителя и пугает нападающего. Поэтому уже Винкельман указывал на отсутствие крика; но ища оправдания художнику, он собственно превращал Лаокоона в стоика, считающего несовместимым с своим достоинством кричать, а налагающего на себя сверх своего страдания еще бесполезное принуждение сдерживать его выражение. Поэтому Винкельман видит в нем «испытанный дух великого человека, который борется с мучениями и старается победить и сдержать в себе выражение ощущения: он не испускает громкого крика, как у Вергилия, а только боязливые вздохи» и т. д. (Соч., т. 7, стр. 98.— То же подробней т, 6, стр. 104 и др.). Это мнение Винкельмана критиковал именно Лессинг в своем Лаокооне и исправил его вышеупомянутым образом: на место психологической причины он поставил чисто эстетическую, что красота, принцип древнего искусства, не допускает выражения крика. Другой присовокупляемый им аргумент, будто вполне преходящее и длиться неспособное состояние не должно быть изображаемо в неподвижном искусстве, имеет против себя сто примеров превосходных фигур, схваченных в мимолетных движениях, танцующими, борющимися, хватающими и т. д. Гёте, в статье о Лаокооне, коей открываются «Пропилеи» (ст. 8), даже считает выбор такого вполне преходящего момента прямо необходимым. В наши дни Гирт (журнал «Оры», 1797, десятый вып.) разрешил дело тем, сводя все на высочайшую правду выражения, что Лаокоон потому не кричит, что близкий к задушению, он уже не в состоянии кричать. Наконец Фернов («Римские исследования», т. 1, разд. 426 и след.) разобрал и взвесил все эти три мнения, не прибавив, однако, от себя нового, а только сопоставил и соединил три вышеозначенные.
Я принужден удивляться, что такие рассудительные и остроумные люди издали с усилием тянутся за недостаточными основаниями, хватаются за психологические, даже физиологические аргументы, чтобы объяснить вещь, коей основание лежит так близко и так сразу видно непредубежденному— и особенно, что Лессинг, так близко подошедший к верному объяснению, тем не менее никак не попал в надлежащую точку.
Прежде всякого психологического и физиологического разбирательства, станет или не станет Лаокоон кричать в своем положении, хотя бы я, впрочем, отвечал на это вполне утвердительно, необходимо решить по отношению к группе, что крик не должен был в ней изображаться уже единственно потому, что его изображение вполне выходит из области ваяния. Из мрамора невозможно было произвести кричащего Лаокоона, а только разевающего рот и напрасно старающегося закричать. Лаокоон, у которого голос застрял в глотке. Сущность, а следовательно, и действие крика на зрителя заключается единственно в звуке, а не в разевании рта. Последний, необходимо сопровождающий крик, феномен должен первоначально быть мотивирован и оправдан производимым им звуком: только тогда он терпим, как характеристичный для действия, хотя он и вредит красоте. Но в изобразительном искусстве, коему изображение крика даже совершенно чуждой невозможно, представлять насильственное, все черты и Остальное выражение искажающее средство к крику, разевание рта, было бы действительно неразумно; ибо этим выставлялось бы на глаза средство, требующее в остальном там много жертв, тогда как цель его, самый крик, вместе с его действием на дух, отсутствовал бы. Даже, еще более, этим каждый раз призводился бы смешной вид бесплодного напряжения, поистине подобного тому, который доставлял себе шутник, затыкая воском рожок ночного сторожа, и когда последний, разбуженный криком: пожар, брался за рожок, — тешась над его бесплодными усилиями трубить. Напротив, где изображение крика входит в область изобразительного искусства, там оно вполне допустимо, так как служит истине, т. е. полному выражению идеи. Так в поэзии, обращающей фантазию читателя к созерцательному представлению: Лаокоон поэтому кричит у Вергилия как бык, сорвавшийся, после нанесенного ему секирой удара; поэтому Гомер заставляет (II, XX, 48–53) Марса и Минерву страшно кричать, безвредно для их божественного достоинства и божественной красоты. Также и в театральном искусстве. Лаокоон на сцене должен во всяком случае кричать; Софокл и заставляет Филоктета кричать, и конечно, он действительно кричал на древней сцене. Как о вполне сходном случае, вспоминаю, что видел в Лондоне знаменитого актера Кембля в пьесе Пизарро, переведенной с немецкого, играющим американца Ролла, полудикаря, но очень благородного характером; тем не — менее, будучи ранен, он громко и сильно закричал, что произвело большое и превосходное действие, так как, будучи в высшей степени характеристично, много способствовало правде. Напротив, живописный или каменный немой крикун был бы еще многим смешней, чем живописная музыка, которая осуждалась уже в Гётевых «Пропилеях»; так как крик гораздо более вреден остальному выражению и красоте, чем музыка, которая в большинстве случаев занимает только руки и представляет действие, характеризующее лицо, а потому по праву может быть живописуема, если не требует насильственных движений тела или искажения рта: таковы, например, Св. Цецилия у органа, Рафаэлевский скрипач галереи Шиарра в Риме и много других. Итак, потому, что ради границ искусства, нельзя было выражать страданий Лаокоона криком, художник должен был привести в действие всякое его другое выражение: это исполнено им в высочайшем совершенстве, как то с великим мастерством объясняет Винкельман (соч., т. 6, стр. 104 и др.), коего превосходное описание поэтому сохраняет полную цену и правду, помимо подкладки стоического духа.
§ 47
Так как красота вместе с грацией составляет главный предмет ваяния, то последнее любит наготу и лишь настолько допускает одежду, насколько она не скрывает форм. Оно употребляет драпировку не как покрытие, а как посредствующее изображение форм, каковой способ изображения сильно занимает ум, так как последний доходит до созерцания причины, именно формы тела, лишь единственно через непосредственно предстоящее следствие, положение складок. Поэтому драпировка в ваянии в некотором смысле то же, что в живописи ракурс. Оба лишь намеки, но не символические, а такие, которые, если удачны, непосредственно вынуждают ум созерцать намеченное так, как будто оно дано в действительности.
Да позволено мне будет вставить здесь мимоходом сравнение, касающееся изустных искусств. Как именно прекрасные формы тела наивыгоднейшим образом выказываются при легчайшей одежде или вовсе без нее, и потому именно прекрасный человек, имеющий вкус и дерзающий ему следовать, стал бы ходить скорей почти нагой, одетый лишь наподобие антиков; точно так же каждый прекрасный и богатый мыслями ум будет всегда выражаться самым естественным, незамысловатым и простым образом, стараясь, насколько возможно, сообщить другим свои мысли и тем облегчить уединение, которое он должен испытывать в таком мире, как этот. Наоборот, духовная нищета, запутанность, скованность станет одеваться в изысканнейшие выражения и темнейшие речи, чтобы, таким образом, прикрыть тяжеловесными напыщенными фразами маленькие, тщедушные, тощие или будничные мысли, подобно человеку, который, по недостатку величия красоты, хочет возместить этот недостаток одеждой и старается под варварским убранством, мишурой, перьями, брыжами, пуфами и мантиями, скрыть тщедушность или безобразие своей особы. Как он смутился бы, если бы ему пришлось выступить нагому, так смутился бы не один автор, если бы его заставили перевести его столь раздутую и темную книгу на ее малое и ясное содержание.
§ 48
Историческая живопись рядом с красотой и грацией имеет главной задачей еще и характер, под коим вообще должно разуметь изображение воли на высшей ступени ее объективации, на коей индивидуум, как освещение особой стороны идеи человечества, имеет самобытную значительность и дает понимать оную не одной только фигурой, но и всякого рода действиями и (побуждающими и сопровождающими их) модификациями познания и воли, выражаемыми минами и жестами. Когда идея человечества должна быть представлена в таком объеме, то развитие ее многосторонности должно быть выставлено на вид в значительных индивидуумах, а таковые в свою очередь могут быть показаны в их значительности только посредством многообразных сцен, событий и действий. Такую бесконечную задачу историческая живопись разрешает тем, что ставит перед глазами сцены жизни всякого рода, большой и малой значительности. Никакой индивидуум и никакое действие не могут быть без значения: во всех и посредством всех все более и более развивается идеи человечества. Поэтому никакое событие человеческой жизни никак не должно быть изъято из живописи. Поэтому великая несправедливость относительно превосходных нидерландских живописцев — ценить только их техническое дарование, смотря в остальном на них с пренебрежением, потому что они большею частью изображают предметы из будничной жизни, тогда как только события всемирной или библейской истории считаются значительными. Предварительно следовало бы подумать, что внутренняя значительность действия от внешней вполне различна и обе части идут вполне отдельно друг от друга. Внешняя значительность есть важность действия по отношению к его последствиям для действительного мира и в нем самом; следовательно, по закону основания. Внутренняя значительность есть глубина проникновений в идею человечества и раскрывается, когда выводятся на свет реже выдающиеся стороны оной идеи, тем, что посредством целесообразных сопоставлений обстоятельств искусство заставляет ясно и определенно высказывающихся индивидуумов развивать их особенности. Только внутренняя значительность-достояние искусства; внешняя — достояние истории. Обе вместе друг от друга независимы, могут проявляться вместе, но и каждая являться отдельно. Действие, в высшей степени значительное для истории, может по внутренней значительности быть весьма будничным и низким, и наоборот, сцена из будничной жизни может иметь великую внутреннюю значительность, если в ней человеческие индивидуумы и человеческое действие и желание являются, до сокровеннейших изгибов, в светлом и ясном освещении. Равно и при весьма различной внешней значительности внутренняя может быть совершенно одинакова: так, например, для нее может быть безразлично, спорят ли министры над ландкартой из-за стран и народов или мужики в кабаке над картами и игральными костями стараются друг перед другом отстоять свои права; как безразлично, играют ли в шахматы золотыми или деревянными фигурами. Кроме того, сцены и события, составляющие жизнь стольких миллионов людей, их действия и обиход, их горе и радости, уже по этому одному достаточно содержательны, чтобы стать предметом искусства, и должны по богатому своему многообразию доставлять достаточно материала для развития многосторонней идеи человечества. Даже мимолетное мгновение, схваченное искусством в такой картине (ныне называемой жанром), возбуждает легкое, своеобразно-трогательное чувство: ибо схватить в постоянной картине мимолетный, непрерывно меняющийся мир в частных событиях, заступающих тем не менее место целого, есть подвиг живописи, коим она как бы останавливает самый полет времени, возводя отдельное к идее его рода. Наконец, исторические и на внешность обращенные сюжеты живописи страдают часто тем недостатком, что самое в них значительное созерцательно не изобразимо, а должно подразумеваться. В этом отношении вообще должно отличать номинальное значение картины от реального: первое есть некоторое внешнее, но лишь как понятие привходящее значение, последнее есть сторона идеи человечества, открывающаяся созерцанию посредством картины. Пусть, например, первым будет Моисей, найденный египетской царевной: момент высокого значения для истории; напротив, реальное значение, действительно данное созерцанию, есть найденыш, спасенный знатной женщиной из его плавучей колыбели: событие, могущее повторяться не раз. Только один костюм может в этом случае указать ученому на такое определенное историческое событие; но костюм имеет цену лишь для номинального значения; для реального он безразличен: ибо, последнее знает только человека, как такого, а не произвольные формы. Сюжеты, заимствованные из истории» не имеют никаких преимуществ перед взятыми из простой возможности и потому долженствующими быть названными не индивидуальными, а общими: ибо собственно значительное в оных все-таки не индивидуальное, не отдельное, событие, как такое, а общее в нем, сторона идеи человечества, в оном высказывающаяся. С другой стороны, никак не должно поэтому отвергать и определенных исторических предметов: но собственно художественное на них воззрение, как в живописце, так и в зрителе, никогда не обращено на единичное в них, что собственно составляет историческое, а только на общее, которое в них высказывается, на идею. Да и выбирать надлежит только такие исторические предметы, в коих главное действительно изобразимо, а не должно быть только подразумеваемо: иначе номинальное значение слишком далеко разойдется с реальным: подразумеваемое в картине станет важнейшим, в ущерб созерцаемому. Если уже в театре не годится, чтобы (как во французских трагедиях) главное совершалось за сценой, то в картине это, очевидно, еще гораздо большая ошибка. Решительно вредно действуют исторические сюжеты только тогда, когда ограничивают художника полем действия, избранным не с художественными, а с иными целями, особенно если это поле бедно живописными и значительными предметами, если оно, например, составляет историю маленького, отчужденного, своенравного, проникнутого иерархическими предрассудками, презираемого современными народами востока и запада, народца, каковы евреи. Так как между нами и всеми древними народами переселение народов легло, подобно тому, как между теперешней поверхностью земли и тою, коей организмы нам раскрываются лишь окаменелостями, бывшая перемена морского дна; то надо вообще считать великим несчастьем, что народ, коего бывшая культура должна была главным образом лечь в основание нашей, не был, например, индусами, греками или хотя бы даже римлянами, а был именно этими евреями. В особенности было несчастной звездой гениальных живописцев XV и XVI веков то, что в тесном кругу, которым они были произвольно связаны в выборе сюжетов, они вынуждены были хвататься за мизеры всякого рода: ибо новый завет, по исторической своей части, почти неблагоприятнее ветхого для живописи, а следующая затем история мучеников и отцов церкви — даже предмет вполне неудобный. Тем не менее от картин, имеющих предметом историю или предание евреев или христиан, должно тщательно отличать те, в которых настоящий, т. е. этический дух христианства раскрывается перед созерцанием, изображением мужей, кои оным исполнены. Такие изображения представляют действительно высочайшие и изучительнейшие творения живописи: и удавались они только величайшим мастерам этого искусства, в особенности Рафаэлю и Корреджио, последнему особенно в ранних его картинах. Картины этого рода собственно не следует причислять к историческим: ибо они не изображают какого-либо события, какого-либо действия; а они только простое сопоставление святых с самим Искупителем, часто еще Младенцем, с Его Матерью, Ангелами и т. д. В их ликах, особенно в глазах, мы видим выражение, отражение совершеннейшего познания, именно того, которое не обращено на отдельную вещь, а на идею, следовательно, восприняло все существо мира и жизни, каковое познание, воздействуя в них на волю, не доставляет, подобно другим познаниям, мотивов для последней, а, напротив, стало квиетивом всякого хотения, из чего поистекла совершенная резигнация, составляющая внутренний дух как христианства, так и индийской мудрости, устранение всяческого хотения, возвращение вспять, устранение воли и с нею всего существа этого мира, следовательно, искупление. Так созерцательно выразили оные вечно чтимые мастера искусства своими творениями высшую мудрость. И здесь вершина всего искусства, которое, проследив волю, в ее адекватной объективности, в идеях, по всем ступеням, с нижайших, на которых властвуют причины, затем там, где господствуют раздражения, и наконец там, где мотивы так разнообразно оную волнуют и развивают ее существо, — завершает все изображение свободного ее самоустранения посредством единого великого квиетива, возникающего в ней из совершеннейшего познания собственного своего существа.
§ 49
В — ©сновании всех наших до сей поры исследований лежит истина, что объект искусства, коего изображение составляет цель художника и коего познание, следовательно, должно, как зерно и источник, предшествовать его произведению, — есть идея, в Платоновском смысле, и никак не что иное: не отдельная вещь, объект будничного восприятия, и не понятие, объект разумного мышления и науки. Хотя идея и понятие имеют нечто общее в том, что оба как единицы заступают множество действительных вещей; тем не менее большое различие между ними стало, вероятно, понятно и ясно из того, что в первой книге сказано о понятии, а в настоящей — об идее. Но чтобы и Платон уже ясно понимал это различие, я никак Не хочу утверждать: напротив, многие из его примеров идей и его объяснений таковых приложимы только к понятиям. Не вдаваясь, впрочем, в этот вопрос, мы идем по собственному пути, радуясь каждый раз, когда выходим на след великого и благородного ума, причем, однако, имеем в виду не его ступни, а собственную цель. Понятие абстрактно, дискурсивно, внутри своей сферы вполне неопределенно, определенно лишь в своих границах, каждому владеющему умом доступно и постижимо, словами без дальнейшего посредства передаваемо, своим определением вполне исчерпаемо. Напротив, идея, могущая, пожалуй, быть определяема, как адекватная представительница понятия, вполне созерцательна, и хотя заступает место бесчисленного количества отдельных вещей, тем не менее безусловно определенна: индивидуум, как таковой, никогда ее не познает, а познает лишь такой, который возвысился над всяким желанием и всякой индивидуальностью до чистого субъекта познания: поэтому она доступна лишь гению и затем тому, кто находится в гениальном настроении, в возвышенном состоянии своей чистой познавательной силы, вызываемом большею частию произведениями гения; поэтому она не просто, а лишь условно передаваема, так как воспринятая и в художественном произведении повторенная идея действует на всякого лишь по мере его собственного интеллектуального достоинства; почему именно наипревосходнейшие создания всякого искусства, благороднейшие произведения гения для тупого большинства людей вечно должны оставаться закрытыми книгами и недоступными для него, отделенного от них широкой пропастью, подобно тому, как общество государей недоступно для черни. Правда, и величайшие тупицы признают в силу авторитета признанные великие произведения, из. боязни выдать собственную слабость; но втихомолку они постоянно готовы высказать над ними свой обвинительный приговор, как только, им предоставят надежду, что им это позволят безнаказанно. Тут вырывается на простор их долго сдерживаемая ненависть ко всему великому и прекрасному, которое никогда их не привлекало и тем унижало, и к виновникам оного. Ибо вообще для добровольного и свободного признания и оценки чужого достоинства необходимо иметь собственное. На этом основана необходимость скромности при всякой заслуге, равно как и несоразмерное прославление этой Добродетели, которую одну, из всех ее сестер, каждый, дерзающий восхвалять какого-нибудь превосходного мужа, привешивает к его хвале, в виде примирения и укрощения гнева ничтожества. Что же скромность иное, как не притворное смирение, посредством которого в мире, исполненном отвратительной зависти, стараются за преимущества и заслуги вымолить прощение тех, которые их не имеют? Ибо кто не приписывает себе достоинств потому, что действительно их не имеет, не скромен, а только честен.
Идея есть единство, посредством временной и пространственной формы нашего интуитивного восприятия распавшееся на множество; напротив того, понятие есть единство, посредством отвлечения нашего разума вновь восстановленное из множества: его можно обозначить как единство «после вещей», а первую как единство «до вещей». Наконец, можно посредством сравнения выразить различие между понятием и идеей, сказавши: понятие подобно безжизненному вместилищу, в котором вложенное действительно лежит друг подле друга, но из которого и нельзя вынуть (аналитическими суждениями) более того, что вложено (синтетической рефлексией); идея, напротив, развивает в том, кто ее воспринял, представления, которые новы по отношению к соименному ей понятию: она подобна живому, развивающемуся, одаренному производительной силой организму, производящему то, что не было в нем готово.
Вследствие всего сказанного, понятие, как ни полезно оно для жизни и как ни потребно, необходимо и плодотворно оно для науки, — для искусства вечно бесплодно. Воспринятая идея, напротив, есть истинный, единственный родник всякого настоящего художественного произведения. В своей мощной первобытности она почерпается только из самой жизни, из природы, из мира, и только одним настоящим гением или человеком, вдохновенным на мгновение до гениальности. Только из такого непосредственного восприятия исходят настоящие произведения, носящие в себе бессмертную жизнь. Именно потому, что идея созерцательна, художник не сознает в абстракциях намерения и цели своего произведения; не понятие, а идея носится перед ним; поэтому он не в силах дать отчета в своих действиях: он работает, как люди выражаются, по одному чувству и бессознательно, даже как бы инстинктивно. Напротив, подражатели, маньеристы, имитаторы, скоты-рабы исходят в искусстве из понятия: они замечают, что нравится и действует в настоящих произведениях искусства, уясняют это себе, связывают в понятие, следовательно абстрактно, и подражают этому, явно или скрытно, с умной преднамеренностью. Они, подобно паразитам, сосут пищу из чужих произведений и принимают, подобно полипам, цвет своей пищи. Даже, продолжая сравнение, можно бы сказать, что они подобны машинам, которые то, что в них вложено, хотя и раздробляют очень мелко, но никогда не могут переварить, так что чужие составные части все еще налицо и их можно отыскать и выделить: только гений, напротив того, был бы подобен органическому, ассимилирующему, изменяющему и продуктивному телу. Ибо он, хотя и воспитывается и образуется своими предшественниками и их произведениями, но оплодотворяется непосредственно только жизнью и самим мирозданием, посредством впечатления созерцания: поэтому даже высочайшее образование никогда не вредит его оригинальности. Все подражатели, все маньеристы схватывают существо чужих образцовых произведений в понятии; но понятия никогда не в силах сообщить произведению внутреннюю жизнь. Современность, т. е. наличная тупая толпа, знает сама только понятия и держится за них почему, и принимает манерные произведения с быстрым и громким одобрением; но те же произведения, спустя немного лет, становятся непригодны, потому что дух времени, т. е. преобладающие понятия изменились, тогда как на них одних таковые могли корениться. Только настоящие произведения, которые почерпнуты непосредственно из природы, из жизни, остаются, подобно им самим, вечно молодыми и вечно могучими. Ибо они принадлежат не какому-либо веку, а человечеству: и так как они потому именно современным веком, слиться с коим они не удостоили, были приняты холодно и в силу того, что они тогдашние его заблуждения раскрывали посредственно й негативно, были поздно и неохотно признаны, то не могут зато и устареть, а нравятся до позднейших времен постоянной свежестью и новизною. Тогда они уже не подвергаются более возможности быть незамеченными и непризнанными, будучи увенчаны и освящены хвалой немногих компетентных голов, отдельно и скупо появляющихся в столетиях[70] и подающих свои голоса, коих медленно возрастающая сумма утверждает авторитет, единственно и составляющий тот суд, который подразумевается, когда мы апеллируем к потомству. Суд этот состоит единственно из этих последовательно возникающих единиц; ибо масса и толпам потомства будет и останется во всякое время так же несообразна и тупа, как были и есть масса и толпа современная во всякое время. Стоит прочесть жалобы великих умов каждого столетия на своих современников; они постоянно те же, что и ныне, так как род людской все тот же. Во всякое время и во всяком искусстве манера заступает место духа, постоянно составляющего достояние единиц; манера же — лишь старое, заброшенное платье последнего бывшего и признанного проявления духа. Согласно всему этому, большею частью одобрение потомства приобретается не иначе, как за счет одобрения современников и наоборот.
§ 50
Если цель всякого искусства — передавать воспринятую идею, которая именно при таком посредстве духа художника, в коем она является очищенной от всего постороннего и изолированной, становится затем доступной и тому, кто обладает более слабой восприимчивостью и лишен производительности [продуктивности]; если далее исходить от понятия в искусстве недозволительно, то мы не можем одобрять, когда произведение искусства преднамеренно и открыто предназначается к выражению понятия: что бывает при аллегории. Аллегория есть произведение искусства, обозначающее нечто другое, чем то, что оно представляет. Но созерцательное, следовательно и идея, высказывает себя непосредственно и всецело и не нуждается в посредстве чего-либо стороннего, которое бы на него намекало. Следовательно, то, что таким образом чем-либо сторонним намекается и представляется, так как само, не может быть доведено до созерцаемости, есть неминуемо понятие. Поэтому посредством аллегории всегда стараются обозначить понятие и, следовательно, отвести дух наблюдателя прочь от изображенного созерцательного представления к совершенно иному, абстрактному, несозерцательному, лежащему совершенно вне произведения: здесь, следовательно, картина или статуя должна исполнять то, что исполняет письменность, только с гораздо большим совершенством. То, что мы считаем целью искусства, изображение лишь созерцательно восприемлемой идеи, здесь не составляет цели. Но для того, что здесь имеется в виду, и не требуется большого совершенства произведения искусства, достаточно, чтобы было видно, чем должна быть вещь, так как, коль скоро это найдено, цель достигнута, и дух затем переносится на вполне разнородное представление, на абстрактное понятие, которое составляло предназначенную цель. Аллегория, следовательно, в образовательном искусстве не что иное, как иероглифы: художественная значительность, которую они, сверх того, могут обладать, относится к ним не как к аллегориям, а с другой стороны. Что Корреджиева «Ночь», гений славы Аннибала Караччи, «Оры» Пуссена — истинно прекрасные картины, надо вполне отделять от того, что они аллегории. Как аллегории, они исполняют то же, что и надписи, скорей даже менее. Здесь мы припоминаем вышеприведенное различие между реальным и номинальным значением картины. Номинальное здесь именно аллегорическое, как такое, например, гений славы; реальное — действительно изображенное: в данном случае — прекрасный крылатый юноша, окруженный летучими прекрасными мальчиками: это высказывает идею. Но такое реальное значение действует, однако, лишь, пока мы забываем номинально-аллегорическое: когда вспомнишь последнее, то покидаешь созерцание и дух предается абстрактному понятию: переход от идеи к понятию всегда падение. Это номинальное значение, эта аллегорическая преднамеренность часто даже вредят созерцательной истине: так, например, неестественное освещение в Корреджиевой «Ночи», как ни прекрасно оно выполнено, все-таки аллегорически мотивировано и реально невозможно. Если, таким образом, аллегорическая картина и имеет художественное достоинство, то последнее совершенно отдельно и независимо от того, что она исполняет как аллегория. Такое произведение служит одновременно двум целям, именно выражению понятия и выражению идеи. Только последнее может быть художественным произведением; другое составляет чуждую цель, игривую забаву— заставить картину в то же время служить надписью, в качестве иероглифа — изобретенную в угоду тем, которым настоящая сущность искусства никогда не может нравиться. Тут происходит то же, что и когда художественное произведение является в то же время полезным орудием, так что оно служит двум целям: например, статуя, которая в то же время канделябр или кариатида, или барельеф, который в то же время щит Ахиллеса. Чистые друзья искусства не одобряют ни того, ни другого. Правда, аллегорическая картина может и в этом своем качестве производить на дух живое впечатление: но то же самое, при одинаковых обстоятельствах, произвела бы и надпись. Например, если в душе человека желание славы прочно и твердо укоренилось, причем он, быть может, даже считает славу своим законным достоянием, которого не вручают ему лишь, пока он не представит документов своего владения, и если этот человек очутится перед гением славы с его лавровыми венками, то вся душа его этим возбуждается и вся сила вызывается на подвиги; но то же самое произошло бы, если бы он вдруг увидал на стене крупно и ясно написанное слово: «слава». Или если бы человек возвестил истину, важную или как правило для практической жизни, или как взгляд для науки, но не приобрел бы доверия; в таком случае аллегорическая картина, изображающая, как время подымает завесу, произвела бы на него могучее действие: но то же самое произвел бы и девиз: «Время раскрывает истину». Ибо то, что тут действует, все-таки только отвлеченная мысль, а не созерцаемое.
Если, согласно сказанному, аллегория составляет в образовательном искусстве ошибочное стремление, служащее совершенно чуждой искусству цели; то она становится вполне нестерпимой, когда отклоняется до того, что представление принужденных и насильственно притянутых толкований впадает в нелепость. В этом роде, например, черепаха, обозначающая женское домоседство; Немезида, смотрящая за пазуху своей одежды, намекающая на то, что она видит и сокровенное; объяснение Бллори, что Аннибал Караччи потому одел сладострастие в желтую одежду, что хотел намекнуть, что радости его скоро увядают и желтеют, как солома.
Когда же между изображаемым и оным обозначаемым понятием не существует никакой связи, основанной на подчинении означенному понятию или ассоциации идей; а напротив, знак и обозначаемое связаны совершенно условно, положительным, но случайно состоявшимся сочетанием; тогда я называю такой выродок аллегории символом. Так роза — символ молчаливости, лавр — символ славы, пальма — символ победы, раковина — символ странничества, крест— символ христианской религии. Сюда же относятся все намеки непосредственно одними цветами, например, желтый — цвет лживости, а синий — цвет верности. Такого рода символы могут часто быть в жизни полезными, но для искусства чуждо их достоинство: на них надо смотреть так же, как на иероглифы или даже на китайское письмо, и они действительно состоят в одном классе с гербами, с пучком, обозначающим кабак, с ключом, по которому узнают камергера, или кожей, по которой узнают рудокопов. Когда наконец известные исторические или мифические лица, или олицетворенные понятия, обозначаются раз навсегда определенными символами, то надо бы их собственно назвать эмблемами: таковы животные евангелистов, сова Минервы, яблоко Париса, якорь надежды и т. д. Между тем под эмблемами большею частью разумеют те иносказательные, простые и подписью объясняемые изображения, что предназначены для наглядности нравственной истины, каких большие собрания у И. Камерария, Альциата и других: они составляют переход к поэтической аллегории, о чем ниже будет речь. Греческая скульптура обращается к созерцанию, поэтому она эстетична; индостанская обращается к понятию, поэтому она символично.
Это суждение об аллегории, основанное на нашем до сей поры исследовании внутреннего существа искусства и тесно с ним связанное, прямо противоречит воззрению Винкельмана, который далек от мысли считать, подобно нам, аллегорию за нечто совершенно чуждое цели искусства и ему часто мешающее, но всюду ее защищает и даже (Соч., т. 1, стр. 55 и др.) поставляет высшей целью искусства «изображение общих понятий и невещественных предметов». Пусть будет предоставлено каждому присоединиться к тому или другому мнению. Но при этом и подобных ему суждениях Винкельмана, касающихся собственно метафизики прекрасного, я убедился в истине, что можно обладать величайшей восприимчивостью и правильнейшим суждением в деле художественно-прекрасного, не будучи в состоянии дать отвлеченного и собственно философского отчета о сущности прекрасного и искусства: точно так же, как можно быть очень благородным и добродетельным и обладать весьма чувствительной, с точностью аптекарских весов, в отдельных случаях решающей совестью, все-такй не будучи в состоянии философски исследовать и в абстракциях представить этическое значение действия.
Но совершенно иное отношение имеет аллегория к поэзии, чем к изобразительному искусству, и хотя здесь не подобающа, там она допустима и целесообразна. Ибо в изобразительном искусстве она отводит от данного созерцательного, настоящего предмета искусства к абстрактной мысли; в поэзии же отношение обратное: здесь непосредственно данное в словах — понятие, и ближайшей целью постоянно бывает навести от него на созерцательное, коего изображения должна взять на себя фантазия слушателя. Если в изобразительном искусстве сводится от непосредственно данного на нечто иное, то таковым должно непременно быть понятие, потому что лишь отвлеченное здесь не может быть дано непосредственно; понятие же никогда не должно быть источником, и его передача никогда не должна быть целью художественного произведения. Напротив, в поэзии понятие составляет материал, непосредственно данное, которое поэтому с полным правом можно покидать, чтобы вызвать совершенно иное, созерцательное, в коем цель достигается. В связи поэтического произведения иное понятие (или абстрактная мысль) может быть необходимо, хотя оно само по себе и непосредственно отнюдь неспособно к созерцательности: поэтому оно часто и приводится к созерцательности посредством какого-либо, к нему подходящего примера. Это бывает уже при каждом тропе и бывает в каждой метафоре, сравнении, параболе и аллегории, которые все различаются только долготой и подробностью своего изображения. В словесных искусствах поэтому сравнения и аллегории превосходно действуют. Как прекрасно говорит Сервантес о сне, стараясь выразить, что он облегчает все наши душевные и телесные страдания: «он мантия, покрывающая всего человека». Как прекрасно Клейст аллегорически выражает мысль, что философы и исследователи просвещают род человеческий, в стихе:
Те, чья лампа ночная весь шар земной освещает.
Как сильно и наглядно определяет Гомер бедоносную Ату, говоря: «у нее нежные ноги, ибо она не ступает на твердую землю, а ходит только по головам людским» (Илиада, XIX, 91). Как сильно подействовала басня Ме-нения Агриппы о желудке и членах [человека] на удалившийся римский народ. Как прекрасно выражает уже упомянутая аллегория Платона, в начале седьмой книги «Государства», о пещере, — в высшей степени абстрактный философский догмат. Как на глубокомысленную аллегорию с философской тенденцией, можно смотреть на миф о Перрефоне, которая, потому что вкусила гранатное яблоко в подземном царстве, осталась в нем; это становится особенно очевидным после стоящей выше всякой похвалы обработки этого мифа, которую Гёте вплел, как эпизод, в «Триумф чувствительности». Я знаю три пространных аллегорических произведения: очевидное и откровенное — несравненный «Критикой» Бальтасара Грациана, состоящий из большой, богатой ткани связанных между собой глубокомысленных аллегорий, служащих веселой одеждой нравственных истин, которым он тем самым сообщает величайшую наглядность, изумляя нас богатством своей изобретательности. Но две скрытых аллегории суть Дон-Кихот и Гулливер в Лилипутии. Первый аллегоризирует жизнь каждого человека, который, не так как другие, занят только устройством своего личного блага, а стремится за объективной, идеальной целью, овладевшей его помыслами и волей, причем конечно в этом мире он оказывается странным. В Гулливере стоит только все физическое понимать духовно, чтобы заметить, что язвительный плут, как назвал бы его Гамлет, под этим разумел. Так как у поэтической аллегории данное — постоянно понятие, которое она посредством картины старается сделать наглядным, то она иногда может быть выражена или подкрепляема рисованной картиной: поэтому последняя и не считается за произведение изобразительного искусства, а только за объяснительной иероглиф, и заявляет права только на поэтическое, а не на живописное значение. К такому роду принадлежит прекрасная аллегорическая виньетка Лафатера, которая так подкрепительно должна действовать на сердце каждого благородного борца за истину: руку, держащую свечку, кусает оса, тогда как вверху на пламени сгорают комары; под этим подпись:
И пусть комару он и крылья сожжет,
И череп и мозг его разорвет,
Свет все-таки свет;
Ко мне пусть и злая оса пристает,
Не брошу держать его, — нет.
Сюда же относится надгробный камень с погашенной, дымящейся свечой и подписью:
Как кончится, докажет погасая,
Была ль то сальная свеча иль восковая.
В том же роде старинное немецкое родословное дерево, в котором последний отпрыск высоко разросшейся фамилии выразил свою решимость — провести жизнь до конца в полном уединении и целомудрии и таким, образом заставить род свой вымереть, тем, что изобразил себя самого у корней многоветвистого дерева подрезающим ножницами самое дерево. Сюда принадлежат вышеупомянутые картины, называемые эмблемами, которые можно бы назвать и краткими рисованными баснями с высказанной моралью. Аллегории этого рода надо всегда причислять к поэтическим, а не к живописным, и тем их оправдывать: и картинное их исполнение в этом случае остается побочным делом, так как от него требуется только, чтобы вещь изображенная была узнаваема. Но как в изобразительном искусстве, так и в поэзии, аллегория переходит в символ, когда между созерцательно представленным и посредством оного обозначенным абстрактным нет никакой, кроме произвольной связи. Так как все символическое в сущности основано на условии, то между прочими недостатками символ страдает и тем, что его значение со временем теряется, и он затем окончательно умолкает: кто же, если бы не было это известно, мог бы отгадать, почему рыба символ христианства? Разве какой-нибудь Шамполион: ибо это вполне фонетический иероглиф. Поэтому поэтическая аллегория откровения Иоанна находится почти в том. же положении, как рельефы с великим солнечным богом Митра, которые до сих пор объясняют.
Примечания
В состав настоящего издания сочинений Артура Шопенгауэра включены прежде всего § 23 и 27 первого тома (1818 г.) его главного произведения «Мир как воля и представление». В этих двух параграфах из второй книги первого тома содержится характеристика основного онтологического понятия философии А. Шопенгауэра «Мировая Воля». Эти два параграфа вместе получили в настоящем издании данное составителем общее название «Понятие Воли».
Кроме того, из того же первого тома в данное издание включены § 36–50. Они входят в состав третьей книги этого тома и рассматривают искусство как средство, существенно приближающее людей к познанию Мировой Воли и к освобождению как людей, так и самой Воли от тягот и страданий существования. Эти пятнадцать параграфов получили в нашем издании общее название: «Основные идеи эстетики», § 51–52 в издание не вошли.
Русскоязычный текст всех извлечений из первого тома «Мира как воли и представления» дан по изданию, осуществленному А. Ф. Марксом в С.-Петербурге в переводе поэта Афанасия Фета (четвертое издание, б/г). Перевод был выполнен А. А. Фетом во второй половине 70-х годов XIX в. и окончен в 1880 г. (Н. Н. Страхов пишет об этом переводе Л. Н. Толстому в письме от 2 августа 1879 г., где сообщает, что принял участие в его сверке с текстом подлинного немецкого издания). Первое издание первого тома «Мира как воли и представления» в переводе Фета вышло в свет в С.Петербурге в 1891 г. Имевшиеся в первом томе труда Шопенгауэра цитаты из других авторов на латинском, английском и французском языках переведены для теперешнего издания его составителем проф. И. С. Нарским. Это же относится и к нескольким цитатам, оставшимся ранее без перевода на русский язык или переведенных неточно в других работах Шопенгауэра, включенных в настоящее издание.
В издание включены две главы (44-я и 46-я) из второго, дополнительного тома (1844 г.) «Мира как воли и представления», названные самим Шопенгауэром соответственно: «Метафизика половой любви» и «О ничтожестве и горестях жизни». Они даны в переводе Ю. И. Ай-хенвальда по изданию: «Сочинения Артура Шопенгауэра. Том II». Москва, 1901. Переводы на русский язык цитат, имевшихся в немецкоязычном подлиннике на иных, кроме немецкого, языках, были выполнены Ю. И, Айхенвальдом либо заимствованы им из других изданий (с указанием каждый раз имени переводчика). Источники цитирования, как правило, указываются Шопенгауэрам в тексте.
Кроме того, из второго тома «Мира как воли и представления» в настоящее издание включены 41, 47, 48-я и 49-я главы, содержание которых позволяет читателю более полно представить себе этические воззрения немецкого философа, а также тесно примыкающее к ним философское рассмотрение им проблемы смерти.
Для более полной ориентации читателей приводим полное оглавление обоих томов главного сочинения А. Шопенгауэра «Мир как воля и представление».
Оглавление первого тома:
1. Авторское предисловие к первому (1818 г.), второму (1844 г.) и третьему (1859 г.) изданиям трактата «Мир как воля и представление».
2. Книга первая: Мир как представление. — Первое размышление: представление, подчиненное закону основания; объект опыта и науки.
3. Книга вторая: Мир как воля. — Первое размышление: объективация воли.
4. Книга третья: Мир как представление. — Второе размышление: представление, независимое от закона основания. — Платоническая идея: объект искусства.
5. Книга четвертая: Мир как воля. — Второе размышление: при достигнутом самопознании подтверждение и отрицание желания (воли) жизни.
Прибавление ко 2-му изданию I тома: Критика Кантовой философии.
Оглавление второго тома:
Дополнения к первой книге I тома.
Первая половина. Учение о наглядном представлении.
Гл. 1. По поводу основного идеалистического взгляда.
2. По поводу учения о наглядном, или рассудочном, познании.
3. О внешних чувствах.
4. О познании априори.
Вторая половина. Учение об отвлеченном представлении или мышлении.
5. Об интеллекте без разума.
6. По поводу учения об отвлеченном познании, или познании разумом.
7. Об отношении наглядного познания к отвлеченному.
8. По поводу теории смешного.
9. По поводу логики вообще.
10. По поводу силлогистики.
11. По поводу риторики.
12. По поводу наукословия.
13. По поводу методологии математики.
14. Об ассоциации мыслей.
15. О существенных недостатках интеллекта.
16. О практическом применении разума и о стоицизме.
17. О метафизической потребности человека.
Дополнения ко второй книге I тома.
18. О познаваемости вещи в себе.
19. О примате воли в самосознании.
20. Объективация воли в животном организме.
21. Ретроспективный взгляд и общие соображения.
22. Объективное рассмотрение интеллекта.
23..Объективация воли в бессознательной природе.
24. О материй,
25. Трансцендентные соображения о воле как вещи в себе.
26. По поводу телеологий.
27*.Об инстинкте и творческом влечении.
28. Характеристика воли к жизни.
Дополнения к третьей книге I тома.
29. О познании идей.
30. О чистом субъекте познания.
31. О гении.
32. О безумии.
33. Отрывочные замечания о красоте в природе.
34. О внутренней сущности искусства.
35. К эстетике архитектуры.
36. Отдельные замечания по эстетике изобразительных искусств.
37. К эстетике поэзии.
38. Об истории.
39. К метафизике музыки.
Дополнения к четвертой книге I тома.
40. Предисловие.
41. Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего внутреннего существа.
42. Жизнь рода.
43. Наследственность свойств.
44. Метафизика половой любви.
45. Об утверждении воли к жизни.
46. О ничтожестве и горестях жизни.
47. К этике.
48. К учению об отрицании воли к жизни.
49. Путь спасения.
50. Заключение.
В настоящее издание, кроме указанных выше глав и параграфов из первого и второго томов «Мира как воли и представления», включены знаменитые «Афоризмы житейской мудрости», написанные А. Шопенгауэром во второй половине 40-х гг. XIX в. и первоначально опубликованные им в 1850 г. в составе тома «Парерг». («Парерга» — по лат. «Дополнительные произведения».) Всего в «Парергах» было, включая «Афоризмы…», шесть разделов. Одновременно был выпущен в свет том «Паралипоменон», то есть «житейских» хроник, в составе 31 главы (а также нескольких стихотворений, среди них и посвященные Канту), которые образовали серию «эссе» («опытов»), предназначенных для сравнительно более широкой публики. Такая же цель преследовалась и изданием «Афоризмов житейской мудрости», выдержавших затем ряд переизданий. Эти «Афоризмы…» даны нами в переводе Н. В. Самсонова по изданию: «Сочинения Артура Шопенгауэра. Том III». Москва, 1903.
Обращаем внимание читателей на то, что в нашем издании произведений Шопенгауэра принят несколько иной порядок отобранных для настоящей публикации его работ, чем тот, который следовал бы из напечатанных выше примечаний. Принятый порядок в значительной мере соответствует внутренней структуре шопенгауэровской философии, но учитывает и современное нам членение совокупности философских наук. В соответствии с этими соображениями вначале дается описание онтологии сущности мира, затем характеризуется жизнь людей в мире представлений с включением в эту часть подборки материалов по теоретической и практической этике в трактовке ее Шопенгауэром и, наконец, излагается концепция искусства и эстетики, направленная, согласно мнению философа, на подготовку перехода человечества в состояние, близкое нирване. Как видно из вступительной статьи к настоящему изданию, сам Шопенгауэр считал «этическое» состояние человека более близким к реализации им своего конечного предназначения, чем состояние «эстетическое» (здесь возникает некоторая аналогия с построениями его современника датского философа Серена Кьеркегора).
Что касается стихотворений из тома «Паралипоменон», то приведем одно из них, посвященное И. Канту (перевод В. Микушевича):
Следил я за Тобой в глуби лазури,
В голубизне, где скрылся Твой полет;
Покинутый, остался я средь бури,
Но Твой глагол мне утешение шлет.
Твоим глаголом вопреки судьбине
Одушевить пытаясь времена,
Среди чужих томлюсь я на чужбине:
Пустынен мир и слишком жизнь длинна.
Примечания
1
См.: Altpreußische Monatsschrift, — Königsberg, 1889.— Bd. 26.— S. 311.
(обратно)2
См.: Августин. Исповедь, Ч. VH, гл. 10, и Монологи, Ч. II, гл. 1.
(обратно)3
Шопенгауэр А. Мир как воля и представление. — 4-е изд. — СПб., б/г. —С. 154.
(обратно)4
Маркс К-, Энгельс Ф. — Соч. — Т. 23. — С. 10.
(обратно)5
Шопенгауэр А. Мир как воля я представление//Указ. изд. — С. 151.
(обратно)6
Франк С. Л. Смысл жизни//Вопросы философии. — 1990. — № в. — С. 95.
(обратно)7
Франк С. Л. Смысл жизни//Вопросы философии. — 1990,—№ 6.— С… 91.
(обратно)8
Шопенгауэр А. Мир как воля и представление//Указ. изд. — С. 374.
(обратно)9
См.: настоящее издание. — С. 442–443. Шопенгауэр здесь упрекает Платона в недооценке возможностей поэзии.
(обратно)10
Шопенгауэр А. Мир как воля и представление//Указ. изд. — С. 267.
(обратно)11
Цит. по: Drusche Е. Richard Wagner. — Leipzig, 1983. — S. 154.
(обратно)12
Несомненное влияние оказал Шопенгауэр и на представителей символического искусства, в том числе на символистов в России, таких, например, как уже упомянутый Вячеслав Иванов. Отзвуки его настроений найдем в музыке Г. Малера и А. Шенберга.
(обратно)13
Соловьев В. с. Соч.: В 2 т. — М., 1988. — Т. 1. —С. 128.
(обратно)14
См.: Шопенгауэр А. Мир как воля и представление//Указ. соч. — С. 404.
(обратно)15
См.: Шопенгауэр А. Мир как воля и представление//Указ. изд, — С. 369.
(обратно)16
Это убеждение вполне утверждается моим сочинением: «О свободе воли», где (ст. 30–44, Основные проблемы этики) поэтому и отношения между причиной, раздражением и мотивом получили подробное развитие.
(обратно)17
Смотри гл. 23 втор, части, равно в моем сочинении «О воле в природе» главу «Физиология растений» и особенно важную для ядра моей метафизики главу: «Физическая астрономия».
(обратно)18
Поэтому схоластики говорили весьма верно: «Целевая причина вызывает после себя не реальное бытие, но бытие познанное».
(обратно)19
«Фауст» Гёте, [перев. Н. Холодковского].
(обратно)20
Все, за что мы не беремся, противится нам потому, что оно имеет свою собственную волю, которую необходимо пересилить.
(обратно)21
«В гладиаторских боях мы обыкновенно презираем робких и униженно молящих о пощаде; наоборот, мы хотели бы сохранить жизнь тех, кто храбр и мужествен, кто сам отважно предает себя смерти» (Циц[ерон]. «За Милона», гл. 34).
(обратно)22
Остановка животных функций, это сон; остановка функций органических — смерть.
(обратно)23
Существует одно настоящее, и оно существует постоянно, ибо оно представляет собою единственную форму действительного бытия. Надо проникнуться тем убеждением, что прошедшее не само по себе отлично от настоящего, а только в нашем восприятии, которое имеет своей формой время, — и лишь в силу него настоящее кажется отличным от прошлого. Для того чтобы легче понять это, представьте себе все события и картины человеческой жизни, дурными и хорошими, счастливыми и несчастными, радостными и ужасными, как они в самом пестром разнообразии и смене чредою проходили в потоке времен и различий местностей, — представьте их себе существующими зараз, одновременно и постоянно в «здесь-теперь»; представьте себе, что их смена и различие только иллюзорны, — и вы тогда поймете, что собственно означает объективация воли в жизни. — Да и наслаждение, которое нам доставляют жанровые картины, основывается преимущественно на том, что они задерживают, фиксируют мимолетные сцены жизни. Смутное сознание высказанной здесь истины привело к учению о метемпсихозе.
(обратно)24
Этот посмертный трактат находится в Опытах «О самоубийстве» и «О бессмертии души», соч. покойного Дав. Юма. Базель. 1829, издано Джемсом Декером. Эта базельская перепечатка спасла таким образом от гибели два произведения одного из величайших мыслителей и писателей Англии. На родине же своей они, к вечному позору Англии, в силу царящего там косного и глубоко презренного ханжества, были подавлены влиянием могущественных и наглых попов. Названные. сочинения Юма представляют собою вполне спокойный, строго логический разбор обоих вопросов.
(обратно)25
Смерть говорит: «ты — продукт такого акта, которому бы не следовало быть; поэтому для того, чтобы погасить его, ты должен умереть».
(обратно)26
Шанкара, см.: «О ведийских теологических исследованиях», изд. Ф. X. X. Виндишмана, стр. 37. — «Упанишады», том I, стр. 387 и стр. 78; Кольбрук. «Различные опыты», том I, стр. 363.
(обратно)27
Этимология слова «нирвана» определяется различно. По Кольбруку («Отчет [ы] Королевского Азиатского Об [щества]», том I, стр. 556), оно происходит от «ва», веять, как ветер, с приставкой отрицания «нир», и означает, следовательно, безветрие, но как прилагательное — «угасший». — И Обри в [соч.] «Об индийской нирване» говорит на стр. 3: «нирвана по-санскритски значит буквально «угасание», например — огня». По «Азиатскому Журналу», том 24, стр. 735, оно означает собственно «нервана» от «нера» — без и «вана» — жизнь, и смысл его, таким образом, — аннигиляция. — В «Восточном манихействе» Спенса Харди на стр. 295 «нирвана» производится от «вана» — греховные желания, с отрицанием «нир». И. И. Шмит в своем переводе «Истории восточных монголов», стр. 307, говорит, что санскритское слово «нирвана» на монгольский язык переводится целым оборотом, который означает: «отрешенный от скорбей», «освободившийся от скорбей». Тот же ученый, в своих сообщениях в Петербургской академии утверждает, что «нирвана» противополагается «сан-саре», которая представляет собою мир вечных возрождений, похоти и вожделений, обмана чувств и изменчивых форм, рождения, старости, болезней и смерти. На бирманском языке слово «нирвана», по аналогии с остальными санскритскими словами, превращается в «ниебан» и переводится «совершенное исчезновение». См.: Сангерма-но. «Описание бирманской империи». Перев. Танди. Рим, 1833, § 27. В своем первом издании 1819 г. и я писал «ниебан», потому что тогда мы знали буддизм только по скудным известиям о бирманцах.
(обратно)28
Это понятие я разъяснил в приложении к своему конкурсному сочинению о свободе воли.
(обратно)29
[На русский эта баллада переведена гр, А. К. Толстым. Прим. Ю. Айхенвальда.]
(обратно)30
Если же признавать значение аскезы, то к тем конечным пружинам человеческих действий, которые установлены мною в моем конкурсном сочинении о фундаменте морали, т. е. к 1) собственному благу, 2) чужому горю и 3) чужому благу, надо прибавить еще и четвертую — собственное горе. Я здесь отмечаю это только в интересах систематичности и последовательности. — Тема названного сочинения была предложена в смысле царящей в протестантской Европе философской этики, и оттого я должен был обойти молчанием эту четвертую пружину.
(обратно)31
См.: Ф. Г. Г. Виндишман: «Шанкара, или о Ведийских теологических исследованиях», стр. П6, 117 и 121–122; также «Упанишады» [в исследовании Анкетиль дю Перрон], т. I, стр. 340, 356, 360.
(обратно)32
«Азиатские исследования», том 6, стр. 474.
(обратно)33
Ср. мои «Основные Проблемы этики», стр. 274 (2-е изд., стр. 271).
(обратно)34
Св. Бонавентура. «Жизнь Франциска», гл. 8; К. Хазе. «Франциск Ассизский», гл. 10; Кантаты св. Франциска, изд. Шлоссера и Штейнле. Франкфурт-на-Майне, 1842.
(обратно)35
Духовное руководство Михаила де Молино: по-испански 1675, по-итальянски 1680, на латинском языке 1687, французское издание не представляет редкости, его название: «Сборник разных работ касательно квиетизма Молино и его последователей». Амст[ердам], 1688.
(обратно)36
Матфей 19, II, сл.; Лука 20, 35–37; 1. Коринф. 7, 1—II, 25–40. — (I. Фесс. 4, 3–1. Иоанн. 3, 3); Апокал. 14, 4.
(обратно)37
Ср. «Волю в природе», второе изд, стр. 124.
(обратно)38
Напр., [Еванг.] от Иоанна, 12, 25 и 31; 12, 30; 15, 18, 19; 16, 33. К Колосс. 2, 20; К Эфес, 21, 1–3. Первое послан. Иоанна. 2, 15–17, и 4, 4,5. При этом можно видеть, как иные протестантские богословы в своих попытках перетолковать текст Нового Завета в духе своего рационалистического, оптимистического и бесконечно плоского мировоззрения заходят так далеко, что в своих переводах этот текст прямо искажают. Так, Г. А. Шот в своей новой версии, присоединенной к гризебаховскому тексту 1805 г., переводит слово «космос» в Евангелии от Иоанна (5, 18, 19) словом «иудеи», в первом послании Иоанна 4, 4 — словами «несведущие люди», а в послании к Колосс. 2, 20 «стихии космоса» он переводит: «иудейские элементы», между тем как Лютер повсюду честно и правильно переводит это словом «мир».
(обратно)39
Беллерман. «Исторические известия об ессеях и терапевтах», 1821, стр. 106.
(обратно)40
Природа непрестанно совершенствуется, переходя сначала от механических и химических процессов неорганического царства к царству растительному с его тупым самодовольством, а отсюда к царству животному, где начинается интеллектуальная деятельность и сознание; последние от слабых зачатков постепенно идут все выше, чтобы, наконец, сделав еще один и самый большой шаг, подняться до человека, в интеллекте которого, следовательно, природа достигает вершины и цели своей производительной деятельности, т. е. дает совершеннейшее и труднейшее, что только она в силах создать. Но и в пределах человеческого рода интеллект представляет еще много заметных степеней, крайне редко достигая своего высшего, действительно глубокого развития. В таком своем развитии, следовательно, он является, в более узком и строгом смысле, труднейшим и высшим произведением природы, т. е. самым редким и ценным, что может указать мир. Такой интеллект дает наиболее ясное сознание и потому представляет себе мир определеннее и полнее, чем всякий другой. Снабженный им человек обладает поэтому самым благородным и прекрасным на земле и, соответственно тому, имеет для себя такой источник наслаждений, в сравнении с которым все остальные ничтожны, — так что он ничего не требует себе извне, кроме только досуга, чтобы' без помехи наслаждаться этим достоянием и шлифовать свой алмаз. Ибо все остальные, т. е. не интеллектуальные, наслажденья носят более низменный характер: все они сводятся к движениям воли, т. е. к желанию, надежде, страху и достижению, все равно на что бы это ни было направлено, причем дело никогда не может обойтись без огорчений, а к тому же с достижением обычно связано большее или меньшее разочарование, — тогда как при интеллектуальных наслаждениях истина становится все яснее. В царстве интеллекта нет места для скорби: здесь все — познание. Но ведь все интеллектуальные наслаждения доступны человеку лишь через посредство и, стало быть, по мере собственной интеллектуальности: ибо сколько бы ума ни было на свете, он бесполезен тому, у кого его нет. Реальная же невыгода, сопряженная с этим преимуществом, заключается в том, что во всей природе вместе с интеллектуальностью растет также и способность к страданию, которая тоже, следовательно, лишь здесь достигает своей высшей точки.
(обратно)41
Сущность вульгарности заключается в том, что в сознании человека познавательная деятельность всецело подавлена волением, которое получает такое значение, что познание действует исключительно лишь на службе у воли; где, следовательно, этой службы не требуется, т. е. не имеется под рукой решительно никаких мотивов, ни важных, ни ничтожных, там познание совершенно прекращается, наступает полное отсутствие мыслей. Но ведь свободное от познания воление есть самое обычное явление, какое только существует: его можно наблюдать у всякого деревянного чурбана, который обнаруживает его хотя бы при своем паденьи. Вот почему подобное состояние называется вульгарностью. При нем продолжается лишь деятельность органов чувств и незначительная функция рассудка, нужная для усвоения их показаний, благодаря чему вульгарный человек постоянно открыт для всех впечатлений, т. е. мгновенно замечает все, что вокруг него происходит, так что его внимание немедленно привлекается самым тихим звуком и всяким, хотя бы ничтожным обстоятельством, — совершенно как у животных. Все это состояние отражается на его лице и всей его внешности, — откуда и получается вульгарный вид, который производит особенно неприятное впечатление, когда, как это бывает в большинстве случаев, исключительно владеющая здесь сознанием воля неизменна, эгоистична и вообще дурного качества.
(обратно)42
Высшие сословия, со своим блеском, со своей роскошью, пышностью, великолепием и всякого рода показными сторонами, могут сказать: наше счастье лежит всецело вне нашего я: оно помещается в головах других.
(обратно)43
«Твое знание ничто/ если другой не знает, что у тебя есть это знание».
(обратно)44
Рыцарская честь — порождение высокомерия и глупости. (Противоположную ей истину ярче всего высказывает принцип, гласящий: «Нищета людей — наследие Адама».) Весьма замечательно, что этот верх всякой спеси встречается единственно и исключительно среди членов той религии, которая вменяет в обязанность своим последователям самое полное смирение: ни в прежние времена, ни в других частях света этот принцип рыцарской чести неизвестен. Одна ко происхождение его надо приписать не религии, а скорее феодальному строю, при котором каждый благороднорожденный смотрел на себя как на маленького государя, не признавая над собою никакого человеческого судьи, и потому привыкал считать свою личность совершенно неприкосновенной и священной, так что всякое посягательство на. нее, следовательно всякий удар и всякое ругательство, представлялось ему как заслуживающее смерти преступление. Таким образом, принцип этот и дуэли первоначально. применялись лишь у дворянства, а вследствие того, в позднейшие времена, у офицеров; потом, чтобы не отстать от них, в некоторых странах, хотя далеко не во всех случаях, примкнули к ним и другие высшие сословия. Хотя дуэли возникли из ордалий, однако последние являются не основанием, а следствием и приложением принципа чести: кто не признает никакого человеческого судьи, тот обращается к божественному. Сами же ордалии свойственны не одному христианству, но очень сильно распространены также и в индуизме, хотя главным образом в более древнее время; однако следы их сохраняются еще и теперь.
(обратно)45
«Двадцать или тридцать ударов бамбуковой тростью по задней части составляют, так сказать, насущный хлеб китайцев. Это — отеческая исправительная мера со стороны мандарина, в которой нет? ничего позорного и которую они принимают с благодарностью» («Поучительные и занимательные письма», 1819, том. II, стр. 454).
(обратно)46
Подлинное основание, почему правительства лишь с виду стараются уничтожить дуэль и, хотя, очевидно, это было бы очень легко сделать, особенно в университетах, притворяются, будто их усилия в атом отношении терпят фиаско, состоит, кажется мне, в следующем: государство не в состоянии вполне оплачивать услуги своих офицеров и гражданских чиновников деньгами; поэтому другая половина его платы заключается в чести, которая представлена титулами, мундирами и орденами. Но чтобы граждане высоко ценили это идеальное вознаграждение их услуг, для этого надлежит всячески воспитывать и изощрять чувство чести, вообще поддерживать его несколько взвинченным; а так как для такой цели недостаточно одной гражданской чести, уже потому, что мы разделяем ее со всеми другими людьми, то призывают на помощь и указанным образом стараются поощрять честь рыцарскую. В Англии, где жалованье на военной и гражданской службе гораздо выше, нежели на континенте, нет нужды в подобного рода приеме: вот почему там, особенно за последние двадцать лет, дуэль почти совершенно вывелась, происходит в настоящее время крайне редко и высмеивается как глупость; конечно, этому много способствовало большое «антидуэльное общество», считающее в числе своих членов множество лордов, адмиралов и генералов, — так что Молоху приходится расстаться со своими жертвами.
(обратно)47
Плохой поэтому комплимент, если, как это теперь в моде, думают почтить творения тем, что называют их деяниями. Ибо творения по самому существу своему выше дел. Всякое деяние, это не более как мотивированный поступок, следовательно нечто единичное, преходящее, и относится оно ко всеобщему и исконному элементу мира — воле. Великое или прекрасное творение, это, напротив, нечто постоянное, так как оно имеет всеобщее значение и обязано своим происхождением интеллекту, непорочному, чистому интеллекту, исходящему от этого волевого мира наподобие благоухания.
Преимущество славы дел — в том, что она обычно создается разом, как сильный взрыв, звук которого часто слышен во всей Европе; меж тем слава творений растет медленно и постепенно, из тихой становится со временем все громче и достигает всей своей силы часто лишь через сотни лет; но затем она сохраняется, так как творения сохраняются, — иногда в течение тысячелетий. Слава же дел, когда миновала первая вспышка, постепенно слабеет, становится известной все меньшему и меньшему числу лиц, пока наконец не обратится в призрак, продолжающий свое существование только в истории.
(обратно)48
Так как высшее наше удовольствие состоит в том, чтобы возбуждать восхищение, люди же неохотно соглашаются, даже там, где для него есть полное основание, то самыми счастливыми будут те, кому, каким путем — безразлично, удастся дойти до чистосердечного восхищения самими собой. Только бы другие не сбивали их с толку!
(обратно)49
Подобно тому как наше тело покрыто одеждой, так наш дух облечен в ложь Наши слова, поступки, все наше существо проникнуты ложью, и лишь сквозь эту оболочку можно иногда отгадать наш истинный образ мыслей, как одежда позволяет иной раз уловить формы тела.
(обратно)50
Известно, что беды становятся легче, когда их переносят сообща: к ним люди причисляют, по-видимому, и скуку, — вот почему они устраивают собрания, чтобы скучать вместе. Подобно тому как любовь к жизни в основе своей есть лишь страх перед смертью, точно так же и общительность людей в сущности не есть что-либо непосредственное, т. е. она основана не на любви к обществу, а на страхе перед одиночеством: здесь не столько ищут драгоценного присутствия других, сколько, наоборот, стараются избежать пустынного и тягостного пребывания наедине с собою, вместе с монотонностью собственного сознания. С этою целью довольствуются даже и дурным обществом, а равным образом мирятся с теми стеснениями и принуждениям, какие необходимы при всяком общении с людьми. — Но коль скоро уже взяло верх отвращение ко всему этому и вследствие того образовалась, привычка к одиночеству и нечувствительность к его непосредственной тягости, так что оно не оказывает уже вышеописанного действия, тогда можно с величайшим удобством продолжать и впредь одинокое существование, не тоскуя по: обществу, — именно потому, что потребность в нем. не прямая, а, с другой стороны, человек привык уже к благодетельным свойствам одиночества.
(обратно)51
Тот же смысл имеют слова Садч в «Гулистане» (см. пер. Графа, стр. 65): «О этого времени мы простились с обществом и избрали путь обособления: ибо безопасность заключается в одиночестве».
(обратно)52
Зависть людей показывает, насколько чувствуют они себя несчастными, их постоянное внимание к чужому поведению — насколько они скучают.
(обратно)53
Сон — частица смерти, которую мы занимаем заранее, чтобы за это вновь получить и восстановить жизнь, исчерпанную за день. «Сон — заем, сделанный у смерти». Сон заимствуется у смерти для поддержания жизни. Или: он есть срочный процент смерти, которая сама представляет собою уплату капитала. Последний взыскивается тем позже, чем выше проценты и чем аккуратнее они вносятся.
(обратно)54
Относительно многих самое умное будет думать: «изменить я его не изменю; постараюсь поэтому его использовать».
(обратно)55
Если бы у людей, в большинстве их, добро имело перевес над злом, то разумнее было бы полагаться на их правосудие, справедливость, благодарность, верность, любовь и сострадание, нежели на их страх: а так как дело с ними обстоит наоборот, то разумнее обратное отношение.
(обратно)56
Волю можно сказать, человек сам дал себе, ибо она есть он сам; но интеллект является даром, посланным ему с неба от вечной, таинственной судьбы и ее необходимости, для которой его мать была простым орудием.
(обратно)57
Для преуспеяния в жизни главным средством служат дружба и товарищество. Но ведь большие дарования всегда делают человека гордым и оттого мало склонным льстить перед теми, кто располагает лишь ничтожными ресурсами и перед кем, благодаря этому, приходится даже скрывать и отрицать свои достоинства. Противоположно действует сознание за собой лишь слабых способностей: оно прекрасно уживается со смирением, ласковостью, услужливостью и почтительностью перед людьми негодными, так что создает нам друзей и покровителей
Сказанное справедливо не только о государственной службе, но также и о почетных должностях и званиях, даже о славе в ученом мире, — так что, например, в академиях всегда восседает любезная посредственность, люди же заслуженные попадают туда поздно или совсем не попадают, и так везде.
(обратно)58
Во всех человеческих делах случаю представлено такое широкое поле действия, что, когда мы стараемся поскорее отвратить какую-нибудь грозящую опасность помощью жертв, эта последняя часто исчезает благодаря непредвиденному положению, какое принимают обстоятельства: тогда не только принесенные жертвы оказываются напрасными но внесенная ими перемена теперь, при изменившемся положении дел, является прямо вредной. Мы должны поэтому в своих мероприятиях не забираться слишком далеко в будущее, а оставлять также кое-что на долю случая и смело смотреть навстречу многим опасностям, в надежде, что они минуют нас, как это часто бывает с черными грозовыми тучами.
(обратно)59
В старости мы лучше умеем предотвращать несчастья, в юности — переносить их.
(обратно)60
[Вариант этого места «Афоризмов»]: в Ветхом Завете (псалом 90, стих 10) срок человеческой жизни указан в 70 и самое большое в 80 лет и, что еще важнее, то же самое говорит Геродот (I, 32 и Ш, 22). Однако мнение это неверно и есть просто результат грубого и поверхностного восприятия повседневной действительности. Ибо если бы естественная продолжительность жизни равнялась 70–80 годам, то люди в возрасте от 70 до 80 лет должны бы умирать от старости; во это совсем не так: они умирают, как и более молодые, от болезней, болезнь же по существу своему представляет нечто ненормальное, так что такой конец не является естественным. Лишь между 90 и 100 годами люди умирают, и в этом случае обычно, от старости, без болезни, без предсмертной борьбы, без хрипенья, без судорог, иногда даже не покрываясь бледностью: это и называется эвтаназией. Вот почему и в этом правы «Упанишады», где естественная продолжительность жизни считается в 100 лет.
(обратно)61
Ибо, если бы мы жили даже вдвое дольше, мы все-таки никогда не владели бы чем-либо большим, нежели неделимое настоящее: во воспоминание ежедневно больше теряет от забвения, чем приобретает от нового прироста.
(обратно)62
Открытие с тех пор в добавление к этому числу еще около 60 планетоидов есть новшество, о котором я ничего не желаю знать, делаю поэтому с ними то же, что профессора философии со мной: игнорирую их, — так как они мне не ко двору.
(обратно)63
Я не смею называть здесь вещи своими именами: пусть же благосклонный читатель сам переведет эту фразу на аристофановский язык.
(обратно)64
Подробнее об этом можно найти в моих «Парергах», т. II, § 92, пер в, изд.
(обратно)65
«Фауст» [перевод Н. Холодковского].
(обратно)66
Русское выражение «без памяти» подтверждает гениальную верность воззрения автора на безумие (А. Фет).
(обратно)67
Тем более радует и изумляет меня теперь 40 лет после того, как я так трезво и нерешительно высказал вышеизложенную мысль, открытие, что ее уже высказал блаженный Августин: «Растительные формы в их разнообразии, которые делают прекрасной созерцаемую структуру этого мира, доставляют различные восприятия, и хотя они не могут дать познания, они как бы хотят быть узнанными» (О граде божьем, XI, 27).
(обратно)68
Яков Бёме в своей книге «Об обозначении вещей» глава 1, § 15, 16, 17, говорит: «И нет вещи в природе, чтобы не раскрывала своей внутренней формы и внешней: ибо внутреннее постоянно работает к откровению. — У каждой вещи уста для откровения. — И это язык природы, коим каждая вещь из своего свойства говорит и постоянно себя открывает и представляет. — Ибо каждая вещь открывает свою мать, которая таким образом дает эссенцию и волю к формированию».
(обратно)69
Последнее изречение только перевод Гельвециева «дух воспринимается только духом», о чем я не счел нужным упоминать в первом издании.
Но с тех лор под одуряющим влиянием гегельянского тупомудрия век дошел до такой несостоятельности и грубости, что, пожалуй, иному почудится, что и здесь намекается на противоположность между «духом и природой», почему я и вынужден самым решительным образом оградиться от подсовывания подобных философем.
(обратно)70
[Они] появляются редко, как пловцы в бескрайнем море.
(обратно)
Комментарии к книге «Избранные произведения», Артур Шопенгауэр
Всего 0 комментариев