«Три круга Достоевского»

4402

Описание

Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета Московского университета Монография (1-е изд. — 1979 г.) представляет собой попытку целостного рассмотрения мировоззрения Достоевского, одного из наиболее сложных художников-мыслителей. Автор анализирует проблемы событий­ного, социального и философского плана, поднятые Достоевским. Ориги­нальное прочтение произведений Достоевского, новая трактовка наиболее важных художественных образов дают современное понимание многих идей писателя, его философии человека. Для философов, филологов, всех интересующихся проблемами твор­чества Достоевского. Научное издание КУДРЯВЦЕВ Юрий Григорьевич ТРИ КРУГА ДОСТОЕВСКОГО Зав. редакцией Н. А. Гуревич Редактор Ю. С. Ершова Оформление художника Е. К. Самойлоза Художественный редактор Л. В. Мухина Технические редакторы М. Б. Терентьева, Н. И. Смирнова Корректоры Е. Б. Витю к, С. Ф. Будаева Сдано в набор 03.08.90.  Подписано в печать 17.12.90. Формат 60X9016. Бумага офсет. Гарнитура литературная. Высокая печать. Усл. печ л. 25,0  Тираж 20 000 экз. Зак....



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ОГЛАВЛЕНИЕ

От автора

Введение

Круг первый. Событийное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское

Круг второй. Временное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское

Круг третий. Вечное

1. Досибирское

2. Сибирское

3. Послесибирское

Заключение

ОТ АВТОРА

Предлагаемый ныне читателю вариант моей книги «Три круга Достоевского» пролежал в моем столе, среди других написанных, но не опубликованных книг, 14 лет.

Закончена книга была в 1974 году. Выйти в свет должна бы­ла в 1977. Но после ознакомления с текстом она была отвергнута имеющим право рекомендовать или не рекомендо«вать человеком. Даже без обсуждения — книга не соответствовала идеологичес­ким установкам времени. Сделать ее соответствующей, т.- е. ска­зать все наоборот, я отказался.

По прошествии времени мне был предложен компромиссный вариант: я должен убрать «крамолу», сократив книгу на треть. Руководствуясь принципом: я не могу говорить того, что противоречит моим убеждениям, но могу сказать не все, что я думаю, — компромисс я принял.

И в 1979 году в Издательстве Московского университета книга «Три круга Достоевского» объемом 18 печатных листов вышла. Издательству я благодарен, ибо его работники — от редак­тора до директора отнеслись к изданию книги бережно, заин­тересованно, тактично. Книга вышла искалеченной, но искалечили ее не в издательстве.

Почти тридцатитысячный тираж раскуплен был мгновенно. Со стороны читателей я получил много благожелательных отзывов. Из многих библиотек, где она плохо лежала, книгу раскрали. Даже в том варианте, в каком она вышла. В печати книга была ошельмована и стала малодоступной. Ее критикуют и ны­не, но анонимно, без упоминания имени автора и названия кни­ги — чтобы не привлекать внимания.

Такое отношение к работе вытекает из принципов, на основе которых она написана. Принципы просты.

С моей точки зрения, любая работа в области гуманитарных наук в наших условиях должна отвечать, как минимум, трем тре­бованиям. Она должна быть о том, что заявлено в теме. Она, о чем бы там ни говорилось, должна проецироваться на нашу жизнь, способствовать тому, чтобы жизнь стала этичнее, эстетич­нее, человечнее. И наконец, в работе должен быть отражен нрав­ственный кодекс ее автора.

Вот эти-то принципы и вызвали негативное отношение к книге.

Моя концепция Достоевского в корне расходилась с тем, что делали в это время наши достоевсковеды. Она подсекала основы того «подхалимствующего» достоевсковедения, которое восславляло концептуально голых королей.

В работе были подняты — на материале Достоевского — фактически все те проблемы «застоя», о которых сегодня говорят все и вслух. Но сделано это было тогда, когда нынешние смельчаки «застой» восславляли. И проблемы ставились так остро, что пе­репугали очень многих.

Свое понимание положения в стране вообще и в достоевсковедении в частности, свои нравственные принципы я показал в этой работе неприкрыто. Настроить против себя «подхалимству­ющее» достоевоковедение ничуть не боялся. Ни на кого не ссы­лаясь, желая задобрить, ублажить. А другой необходимости для ссылок не было. Ибо я пишу свои работы не так, как у нас при­нято. Если это работа о Достоевском, то на моем столе только Достоевский. Я сознательно не читаю того, что о нем сказали другие, — чтобы никто не мог оказать на мою мысль влияния. А если уже выбираю попутно объект для критики (в этом случае, естественно, читающим написанное), то критикую только тех, кто прочно сидит на своем месте, а не тех, кто и ответить-то на кри­тику не может. В данном случае я показывал убогость концеп­туальную на примере Г. М. Фридлендера, которого я рассмат­риваю как Ермилова наших дней. Естественно, что все это не пропустили при издании книги 1979 года,

Я говорю все это. к тому, чтобы издаваемый ныне вариант книги, объем которого 27 печатных листов, читатель не рассматривал как издание «исправленное и дополненное». Это как бы даже не второе издание, а первое. Ничего в нем не дополнялось и не исправлялось. Просто это — более полное, восстановленное, именно авторское издание. Первоначальное.

И читатель увидит, что никакой, по сути, крамолы там и не было. Была просто тревога за судьбы России в то время, когда вслух тревожиться решались немногие. И только.

Выпуская это издание, я ничуть не отмежевываюсь и от пре­дыдущего. За него мне стыдно никогда не будет, ибо на фоне литературы того времени и это издание было весьма риско­ванным.

На некоторые вещи я смотрю ныне иначе, чем в 1974 году, когда закончил эту книгу. Там, на первой странице, я не соглашался с теми, кто говорил о том, что Достоевским стало зани­маться выгодно — верный путь к степеням и званиям. Опирался я в основном на свой опыт — мой путь был очень тернист. Но се­годня я вижу совсем иное положение — для многих, действитель­но, выгодно.

На второй странице я выделял три периода в развитии советского достоевсковедения. Теперь я вижу периодизацию совсем иной. И еще в чем-то изменились мои взгляды.

Но вносить эти изменения в данный текст я не хочу. Мне хочется, чтобы читатель прочел мои мысли в том виде, в каком я их безуспешно пытался высказать тогда, когда мои наиболее рьяные критики, кстати, бегущие ныне, поскольку это разрешено, впереди прогресса, верно служили застою, формально немного фрондируя.

Что до периодизации советского достоевсковедения (а вопрос этот я считаю очень важным), то свои взгляды на нее изложены мною в законченной 6-томной монографии «Вокруг Достоевского». Там, на основе предложенной периодизации, дана история совет­ского достоевсковедения, включающая как общественный, так и мой личный опыт. Написал я эту работу только после того, как выработал свою собственную, ни от кого не зависимую концеп­цию творчества Достоевского.

Не знаю, как долго этой работе придется лежать в моем сто­ле, но хочу верить, что меньше, чем той работе, которую я ныне представляю читателю.

Профессор Ю. Кудрявцев

28 февраля 1988 года Москва

ВВЕДЕНИЕ

Прошло то время, когда у нас Достоевского почти не изучали. Но знали. Не изучая, знали. Теперь творчество писателя изучают серьезно. И не так уж уверены, что знают. Пишут о Достоевском много. И хотя часто повторяют друг друга, но появляются и новые осмысления этого художника.

Пишут много, а отсюда разговоры о том, не слишком ли ув­лекаются Достоевским, не произошел ли определенный перекос в исследовании русской общественной мысли. Все о Достоевском, да о Достоевском, как будто нет других. Есть и другие, конечно. Но им в свое время было уделено внимание исключительное. Нельзя сказать, что и они осмыслены достаточно полно, слов бы­ло высказано больше, чем мыслей. Но о Достоевском мало было и мыслей и слов. Иногда даже говорят о какой-то моде на До­стоевского. В забывчивости высказывают мысль, что занимать­ся Достоевским стало выгодно. Это якобы верный путь к полу­чению всякого рода званий, степеней, словом — лавры на шею. Заблуждаются. Какие лавры, — сохранить бы шею. Не знаю я людей, сделавших на Достоевском «капитал». Больше теряют.

Подобные взгляды базируются, помимо всего прочего, на не­дооценке места Достоевского в современном мире и переоценке всего, написанного о художнике.

Творческое наследие Достоевского современно в полном смыс­ле этого слова. Проблемы, писателем поставленные, и в настоя­щее время не разрешены до конца. Да вряд ли и вообще их мож­но когда-нибудь разрешить до конца. А потому, говоря о Досто­евском, говорят и о современности.

Острота постановки проблем, противоречия в этой постановке позволяют по-разному толковать наследие Достоевского. А пото­му не является случайным включение писателя в борьбу идей современного мира.

Достоевский — один из наиболее значительных звеньев в ис­тории русской культуры. Изолировав это звено молчанием, мож­но крайне обеднить эту культуру и разорвать цепь ее развития.

Достоевский — один из наиболее видных деятелей истории мировой культуры. Доказывать данное положение не надо. Это общеизвестно. Можно сослаться лишь на то, что уже несколько лет существует Международное общество исследователей жизни и творчества Достоевского.

И наконец, Достоевский — один из наиболее читаемых в ми­ре писателей. А далеко не каждый из читателей способен самостоятельно постичь всю глубину сложного мира этого ху­дожника.

Осмыслен же Достоевский у нас пока еще явно недостаточно. Причин этому много. Но не о них сейчас речь, а о факте как таковом. Наши работы порою не помогают читателю, а сбивают его с толку.

Два противоположных подхода к Достоевскому, творческий и догматический, выделенные мною еще в первой книге о Досто­евском [1] применительно к литературе, вышедшей до 1964 года, су­ществуют и сейчас. Они прошли, находясь в борьбе, через все наше достоевсковедение. Борьба между ними шла с переменным успехом. И в зависимости от успеха той или иной стороны я ви­жу три, более или менее четко очерченных периода в достоевсковедении. Первый — до тридцатых годов: преобладает творчес­кий подход. Второй — до середины пятидесятых: преобладает подход догматический. Третий — по настоящее время: творческий подход упорно стремится занять господствующее положение в науке о Достоевском. Это, пожалуй, одно из немногих стремлений к господству в науке, которое можно лишь приветствовать. Гос­подство это далеко еще не достигнуто. Борьба и теперь идет с переменным успехом. Но те достижения в науке о Достоевском, которые появились за последние почти двадцать лет, обязаны под­ходу творческому.

Борьба между направлениями в науке — явление вполне ес­тественное. Однако она бывает разной. Порою «сделанные», прагматистские истины противостоят друг другу. Здесь борющиеся стороны стоят друг друга и обе находятся за пределами науки. Есть борьба найденных научных истин с другими найденными на­учными истинами. Это лучший двигатель научного знания. Но есть еще борьба истин «сделанных» с истинами найденными. Это наиболее драматическая, если выражаться мягко, страница в ис­тории науки. В этом случае часто побеждают «делатели» истин. Их победа — не на века. Но и не на дни. В истории науки о До­стоевском, к несчастью, было и такое.

Наше время осмысливает Достоевского через тех и других. И уже не отождествляет себя с «певчим хором» ниспроверга­телей писателя. Но и не сбрасывает их со счета. Бели бы они бы­ли уже в прошлом, то значительно облегчилась бы работа уме­ющих думать исследователей и существовала бы возможность всесторонне осмыслить борьбу вокруг Достоевского. Но при та­ких условиях можно было бы и не спешить с осмыслением, ибо факты были бы достоянием истории. В современной ситуации писать такую работу трудно, но надо. Неподведенные итоги связывают. И я надеюсь, что такая работа о борьбе вокруг Досто­евского появится.

Не отрицая всего положительного в нашем достоевсковедении, я считаю, что Достоевский осмыслен «пока еще не с той долей полноты и адекватности, которая необходима. А потому хотел бы остановиться на некоторых негативных явлениях.

Прежде всего наше время переняло многие, далеко не бес­спорные оценки времен прошлых. В частности, это относится к оценкам некоторых конкретных произведений писателя.

До сих пор недооцениваются такие произведения досибирского периода жизни, как «Двойник» и «Хозяйка». Но ведь именно они, а не «Бедные люди» выражают с полной ясностью индиви­дуальность Достоевского. И сейчас еще эти произведения порою рассматриваются как слабые и не совсем «прогрессивные». Лишь десять лет назад у нас была высказана мысль о социальности (в положительном смысле) «Двойника». Но прочно она еще не ут­вердилась. Глубину же повести в философском смысле не приз­нали до сих пор. Это трудно объяснимо. Современники, конечно, могли и не понять повести. Но последующее творчество, а глав­ное, прожитое нами время проясняют глубину «Двойника».

Я смотрю комментарии к соответствующему тому издаваемо­го сейчас Полного собрания сочинений Достоевского, которые обязательно должны были впитать все достижения науки о До­стоевском, и вижу старое. Первым подходом к идеологическому роману Достоевского считаются «Униженные и оскорбленные». На деле таким первым подходом является «Двойник». Достоев­скому говорили о «Двойнике», что это «произведение чудо и не­понятно». Правильно говорили. Долг нашего времени — не пе­редавать осмысление этого произведения будущему. Надо осмыс­лить его сейчас.

Все еще принижается повесть «Хозяйка». Повесть, явившаяся зародышем позднейших романов Достоевского. Не нравилась идея — отрицали и художественные достоинства. Не может про­изведение с плохой идеей быть художественным. «Художественные слабости этой повести очевидны», — писал один серьезный иссле­дователь. Я не ссылаюсь на него прямо лишь по той причине, что его высказывание есть общее место. Хотя и нет никакой оче­видности.

Крайне принижены и фактически сведены к водевилям серь­езнейшие сибирские повести «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели». Не замечают философичности этих по­вестей. Глубоко философский образ главного героя «Села...» — Фомы — толкуется чаще всего упрощенно.

Много резких и резчайших суждений высказано по адресу глубочайшего произведения Достоевского «Записки из подполья». В последнее время к «Запискам...» немного подобрели, источник ругательств иссяк. В комментариях к Полному собранию сочи­нений отсутствует резкость по отношению к повести. Находят, что полемика здесь не только с Чернышевским, но и с Зайце­вым и Катковым. А это уже в пользу Достоевского. Ибо спорить только с Чернышевским, по мысли комментаторов, значит, зани­маться явно несправедливым делом. Совершенно правильно под­черкивается, что «Записки...» не есть полемика с «Что делать?». Это уже хорошо. Но все это частности. Недостатки же в глаз­ном: полное непонимание философской и социальной глубины повести. Неубедительные ссылки на неубедительную мысль Горь­кого, увидевшего в «Записках...» обоснование нигилизма и анар­хизма, сути дела не меняют.

В психологии читателей все еще держится мысль о том, что «Крокодил» — это пасквиль на Чернышевского. К чести достоевсковедения надо отнести то, что эта укоренившаяся мысль была опровергнута на документальной основе: в опубликованных черновиках к этому рассказу не оказалось даже имени Чернышевского.

Но самая несправедливая оценка была дана роману «Бесы». Весь запас ругательств был использован по его адресу: «лите­ратурная гниль», «клевета», «пасквиль», «карикатура» и т. п. За что только ни ругали рам да: не изображены «бедные люди», нет социального, российская администрация если и критикуется, то лишь за то, что не умеет бороться с революционерами, взгляды автора шовинистические, окарикатурил революционеров, обругал социализм, полемизировал с Чернышевским. Какие только дово­ды ни приводились для унижения романа. «Бесами» восхищался Бердяев — довод, против инсценировки романа выступил Горь­кий — довод, иначе писали о революционерах Тургенев, Репин и Маковский — довод, «Бесы» подняты на щит символистами — довод. Можно было бы продолжить этот неиссякаемый в свое время поток. Но не стоит. Замечу только, что в свете таких оце­нок идейного плана естественно был сделан вывод о художест­венной несостоятельности романа. В последние семь-восемь лет в свете общественной практики был начат пересмотр «Бесов». Он идет пока еще крайне медленно, но ругательства все осла­бевают и ослабевают. И, видимо, не далеко то время, когда это произведение будет оценено адекватно тому глубочайшему фи­лософскому и социальному содержанию, которое в нем заклю­чено.

О «Братьях Карамазовых» почти двадцать лет не говорят, что это церковничеокий роман. Но все еще повторяют, что автор там выступает против суда присяжных и что в «поэме» Ивана Карамазова выражена «реакционная сущность» философии До­стоевского.

До сих пор висит лолупроклятие над глубочайшим произве­дением Достоевского «Дневник писателя». Его чаще всего счи­тают реакционным. Он издан всего лишь один раз, более сорока лет назад и даже не прокомментирован. Те попытки, которые де­лаются для объективного рассмотрения этой глыбы мыслей, по­ка еще очень слабы, чтобы рассчитывать на изменение психоло­гии общества. Особенно если учесть, что даже некоторые из серь­езных исследователей Достоевского высказывали сомнение в необходимости равного для «Дневника...» тиража при издании Пол­ного собрания сочинений писателя. И, видимо, они не были оди­ноки.

Помимо оценки конкретных произведений существуют оценки творчества и мировоззрения Достоевского в целом. В такой же мере адекватные действительности. Все это связано. Иногда об­щая оценка определялась через оценки конкретных произведе­ний. Но такое не часто. Чаще конкретные произведения оцени­вались под влиянием общей оценки.

Общие оценки были разными в одно и то же время. Они ме­нялись и по времени. Но было и есть в них нечто устойчивое.

Прочно укрепилась мысль о наличии разных периодов в твор­честве и мировоззрении писателя. Таких периодов выделяют два: досибирский и послесибирский. Разделяют периоды смена ко­ренных убеждений, иное восприятие мира. Эволюция от лучше­го к худшему, от прогрессивности к реакционности.

Иногда Достоевскому отказывается в самостоятельности осмысления миропорядка. Находят людей, которые благотворно или, наоборот, неблагоприятно влияли на писателя. Вольно или невольно, но большого мыслителя сводят до уровня недалекого ученика, заблудившегося после потери учителя.

Восприятие мира сводят к низшему: не мировоззрение, а ми­росозерцание. Последнее порою именуется реакционным, отжив­шим, общественной мыслью давно превзойденным.

Невозможность отрицать художественные достоинства всех произведений писателя при признании его мировоззрения (или миросозерцания) реакционным привела к теории «вопрекизма», согласно которой художник творил вопреки мировоззрению.

Иногда вся сложная идеологическая система Достоевского предельно упрощается и сводится к «почвенничеству».

Не преодолено однозначное прочтение Достоевского. Слабо учитывается разное значение его творчества для разных времен. Одни замечают в творчестве Достоевского только событийное, другие — только социальное, третьи — только философское. Изу­чают что-то одно (это вполне правомерно), но считают, что ох­ватили творчество и мировоззрение в их целостности (это совсем не правомерно). И споры поэтому очень часто проходят без наличия какой-то общей основы. Один исследователь говорит с по­зиций событийного, другой — социального, третий — философского. А потому мечут стрелы мимо друг друга, не убеждая никого и ни в чем. Ибо каждый, по существу, прав, как выразитель ча­сти истины. Неправомерна лишь претензия на всю истину при исследовании лишь части предмета.

Непонимание многозначности еще шире разлито в сознании обычного читателя. Отсюда и появляются статьи школяров, в ко­торых высказывается удивление: зачем изучать «Преступление и наказание», ведь в нашем обществе убивать старух никто не собирается. А ничему другому якобы этот роман не учит. Увиде­ли в нем только то, что там произошло убийство. Увидели собы­тийное. И вот уже противопоставляется Достоевскому Симонов, с героев которого можно брать пример. А какой пример подает Раскольников? Школа, включившая (наконец-то!) в свою прог­рамму Достоевского, оказалась неподготовленной к его изучению. Причина у этого явления не одна. Но явление сложилось и не без влияния науки о Достоевском.

Эти (я перечислил не все) недостатки в изучении творчества Достоевского, с моей точки зрения, очень существенны и сегодня весьма значимы.

Конечно, сейчас вряд ли кто из исследователей признает, что его работа направлена против Достоевского. Не то время. Все — за. Но объективно не всегда так. Мировоззрение и творчество писателя упрощаются и приспосабливаются к прагматике дня.

Многие негативные стереотипы о Достоевском были разруше­ны при проведении юбилея в 1956 году. Именно тогда начался новый этап в достоевсковедении. Многое было сделано и при юбилее 1971 года. Хотя каких-то коренных изменений эта дата не принесла. Но было опубликовано много статей, вышли содер­жательные тома «Литературного наследства», посвященные До­стоевскому.

Но всеже в предъюбилейные и юбилейные дни было выска­зано значительно меньше, чем можно было ожидать. Статьи, хо­тя и многочисленные (каждый журнал и газета считали своим долгом, и правильно считали, высказаться о Достоевском), несли на себе печать какой-то вынужденности, дежурности. Сущест­вовала четкая регламентация. Вскоре после юбилея Достоевско­го был юбилей Некрасова. И тут сработали стереотипы. На пуб­ликацию материалов о Достоевском смотрели через призму не­красовского юбилея — как бы не напечатать больше. И напеча­тали, кажется, меньше. Большинство журналов ограничилось одной статьей. Исключение составляли лишь некоторые журналы, в частности «Вопросы литературы», но и здесь пропорция соб­людалась.

Боязнь сказать о Достоевском больше, чем положено, четко видна в предъюбилейных публикациях.

Другой отличительной чертой было стремление как можно меньше касаться основных, глобальных проблем Достоевского. Даже такой журнал, как «Вопросы философии», не дал серьез­ной статьи философского плана. Ограничились тем, что в одном номере дали три статьи по проблемам важным, но не основопо­лагающим. Это — несущая не очень большую и не совсем фило­софского характера информацию статья об эстетике Достоев­ского, статья о влиянии Достоевского на «творческие искания А. А. Ухтомского», статья «Достоевский и Менделеев». Речь о ведущем философском журнале страны. Создалось впечатление, что печатные органы как будто условились говорить о чем угод­но, но не о главном. О главном — ни :слова.

Две названные выше линии в исследовании Достоевского, как уже говорилось, существуют и сейчас. Хотя, конечно, границы между ними более размыты, чем четки. Все сейчас стараются ка­заться творческими. Открыто сегодня мало кто скажет, что До­стоевский является таким-то, потому что тот-то назвал его имен­но таким. Рецидивы прошлого в их обнаженности встречаются крайне редко и от них публично отмежевываются.

Но все еще дает о себе знать своеобразный стиль мышления, позволяющий не видеть сути. Например, существует убеждение в субординации ошибающихся. Положим, если у Достоевского и Чернышевского существуют явные расхождения в восприятии од­ного и того же явления, то ясно, что ошибается Достоевский. Так толковалось до самых последних лет описание тем и другим их встречи. Доказательства не приводились. В подтексте чувство­вался стереотип: Чернышевский прогрессивен, так как звал к «топору», в то время как Достоевский в прогрессивности «топора» сомневался. И только в самое последнее время, в 1973 году, в «Литературном наследстве» (т. 86) была высказана мысль о пра­воте Достоевского. Время все же разрушает стереотипы.

Как показатель двойственного положения в науке о Достоев­ском я рассматриваю вышедший в 1971 году 83-й том «Литера­турного наследства» (М., Наука), посвященный Достоевскому. Двойственность видна из двух вводных статей к тому. Одна из них написана Л. Розенблюм, вторая — Г. Фридлендером.

Со статьей Л. Розенблюм трудно, да и не нужно спорить. Это спокойная, аргументированная, творческая работа. Казалось бы, ее вполне достаточно для представления тома читателю. Но после нее, видимо, для уравновешения, помещена вторая статья. Нового она ничего не несет, кроме иных, чем в первой, оценок. Оценки же не новы, они уже встречались в нашем недалеком прошлом.

В статье Г. Фридлендера есть и правильные мысли. В частно­сти, не лишено оснований предположение автора о том, что До­стоевский взял на себя редакторство «Гражданина» ради того, чтобы публиковать «Дневник писателя». Не вызывает возраже­ний уже ранее отмечавшаяся связь размышлений Достоевского о зверствах турок с Алешиным «расстрелять» («Братья Карама­зовы»).

Прав автор и тогда, когда он говорит о рабочем характере записей в записных книжках и тетрадях (а именно им посвящен том). Но за этим, вообще-то правильным, суждением просматри­вается не только забота об объективности научных Исследований. Тут (если рассматривать эту мысль в контексте всей статьи) я вижу попытку отсечения неугодных записей Достоевского. Ко­нечно, можно сказать, что опубликованное при жизни выражает последнюю волю автора. Но нельзя при этом забывать, что в условиях подцензурной печати воля автора деформируется, а то и просто перестает быть его волей. Конечно, надо сопоставлять напечатанное с черновым, но не обращать внимания на некото­рые черновики не следует. Ибо еще не совсем ясно, где более истинный Достоевский — в черновом или в чистовом.

Автор справедливо говорит о противоречиях писателя. Но, как следует из статьи, все, несущее у Достоевского мысль, он скло­нен отнести к реакционной стороне этой противоречивости.

Автор справедливо говорит о роли архивных материалов До­стоевского для науки. Но утверждение, что архивный материал стал достоянием науки лишь «благодаря Октябрьской револю­ции», вряд ли уместно. Октябрьская революция много преобра­зовала в России, и нет надобности приписывать ей то, что было возможным и в старой России. Тем более, что, если верить авто­ру статьи, в архивных материалах Достоевский предстает как охранитель. А в таком случае старая Россия прямо заинтересо­вана в опубликовании этих архивов.

Как следует из названия статьи («Новые материалы из руко­писного наследия художника и публициста»), автор рассматри­вает Достоевского как художника и публициста. Публициста, а не философа. Правда, иногда автор говорит, что Достоевский — «глубокий мыслитель». Но это лишь в тех случаях, когда мысль писателя автору нравится. В данном случае (с. 115) писатель признается «глубоким мыслителем», так как он считает, что ате­изм трудно опровергнуть. Чуть раньше автор признал, что До­стоевский — «великий русский писатель». Это подчеркнуто при замечании, что он не признавал «комедию буржуазного едине­ния» (с. 111).

Но там, где взгляды писателя не созвучны взглядам автора статьи, появляются другие оценки: «пристрастен и несправед­лив», «не понимал» и т. п. «В его записях о литературе и ис­кусстве содержится немало и несправедливых суждений, односторонних и нередко, как показала последующая история, близоруких оценок» (с. 118 — 119).

Возникает вопрос: куда девались глубина и величие? Или их там и не было, или...?

Подход у автора прост: «за нас» — велик, «не за нас» — бли­зорук. А так как Достоевский и «за нас» и «не за нас», то он велик и близорук одновременно.

Достоевский рассматривается как мыслитель несамостоятель­ный. Он как бы игрушка в руках времени, в частности «наступив­шей реакции». В России реакция, и он — реакционер. Автор за­бывает, что такие глубокие мыслители, как Достоевский, не только отражали противоречия времени, но и творили само время. Заметив в последнем выпуске «Дневника писателя» призыв к со­циальному обновлению России, автор считает, что этот призыв Достоевский заимствовал у революционных демократов: «Писа­тель вынужден заимствовать ряд пунктов из программы своих идейных антагонистов» (с. 116). Сам Достоевский до этого дойти не мог. Так диктует стереотип. А ведь связь предсмертного выпуска «Дневника писателя» со всем предшествующим творче­ством не так уж трудно заметить. И рухнет стереотип. Но в том-то и дело, что его не хотят разрушать.

Подвергая сомнению независимость суждений Достоевского в «Дневнике писателя», автор говорит: «Но независимость эта бы­ла, разумеется, иллюзорная» (с. 110). Но от кого зависел Досто­евский в этом моножурнале? Вели от цензуры, то это верно. Но ведь автор говорит не о том. Ибо в этом плане никто не имел тог­да в России независимости. Поясняется, что зависимость у До­стоевского была от своих общественно-политических идеалов. Но всем бы пишущим о Достоевском лишь такого рода зависимости!

Подчеркивается неискренность писателя. «Вылавливая из га­зет и журналов различные отзывы о «Дневнике...», он постоянно порывался ответить своим оппонентам, желая защитить свое из­дание и — в особенности. — подчеркнуть глубокую искренность и неподкупность своих убеждений» (с. ПО). Употребление слова «вылавливая» уже само по себе говорит об отношении автора к факту.

Далее автор статьи вольно или невольно подвергает сомнению право Достоевского на защиту своих убеждений. Много раз он при этом употребляет слово «фанатизм». «Фанатизм и упорство Достоевского в защите своих «коренных» убеждений...» (с. 112) — говорится в одном случае. В другом — «еще большим фанатиз­мом в отстаивании своих убеждений...» (с. 114). Далее говорит­ся, что Достоевский «со страстным фанатизмом возражает тем, кто его критикует» (с. 114 — 115). Видимо, автор считает, что защищать свои убеждения — плохо. А не хуже ли менять убежде­ния в угоду внешнего порядка требованиям?

Демократизм Достоевского признается лишь в качестве сти­хийного («Стихийный демократизм великого писателя...» — с. 121). А почему, собственно говоря, стихиен этот пронесенный че­рез всю жизнь демократизм? Так велит стереотип.

Есть и такое: «Чувствуется, что Достоевский болезненно пере­живал в последние месяцы жизни свое одиночество, сознавая, что разрыв между ним и большинством его современников не сгладился, а увеличился. Отсюда — оттенок личного раздраже­ния, вызывающий тон, который сквозит в его полемических за­метках, в частности, в отзыве о писателях-современниках — Гон­чарове, Лескове, Льве Толстом («до чего человек возобожал се­бя»), Щедрине. Даже наедине с собой, склонившись над листа­ми записной тетради, писатель сознает себя окруженным подоз­рениями и враждой, испытывает потребность оскорбить своих про­тивников — не только действительных, но и воображаемых, — на­нести им возможно более чувствительный ответный удар» (с. 114)..

Возникает образ какого-то одинокого, злого пасквилянта, ко­торый уже был представлен читающей публике в 1947 году. Та­кое и опровергать сегодня ка(к-то неудобно. Но все же скажу, что не был автор «Речи о Пушкине» одиноким. Он находил большое соучастие в своих делах читателей. Одинок в среде литератур­ной? Возможно. Но разве такое было только в период запол­нения его последней записной тетради? Да и надо ли слишком-то переоценивать литературную среду? Автор статьи опять-таки исходит из стереотипа о прогрессивных и реакционных. Он берет под защиту даже М. Антоновича и его грубейшую статью против Достоевского. О ее грубости Г. Фридлендер не говорит. Всякая критика «прогрессивных» — в укор критикующему. И не смот­рят, что отрицает Достоевский в «прогрессивных». Может быть, он отрицает то, что и принять-то невозможно. Но автор исходит из иного: те, кто признан нами прогрессивными, правы всегда и во всем.

«Основные реакционные философские и общественно-политиче­ские мотивы, которыми проникнута публицистика «Дневника пи­сателя», настойчиво звучат и со страниц рабочих тетрадей Досто­евского» (с. 111). Таким образом, в разряд реакционных зачис­ляются не только записные тетради, но и неисчерпаемый по мыс­ли «Дневник писателя». Подход к «Дневнику...» устоявшийся, монолитный.

«Реакционный характер», «нападки по адресу социалистов», «раздраженные отзывы», «резко враждебные», «обнаруживает нередко непонимание воззрений», «толкуя вульгарно», «опускается временами до уровня Каткова», «приписывает революционерам», -«игнорирует революционные традиции», «не видит реального рус­ского крестьянина», «фанатически отдавшись», «закрывая глаза», «резко обрушиваясь», «ослепляла Достоевского», «пристрастен и несправедлив» — все это рассыпано по статье о «великом» и «глу­боком».. Или уценено понятие «величие», или творится что-то непонятное.

Вряд ли можно что-либо доказать автору — такой уж стиль мышления. Я и не пытался ничего доказывать. Лишь хотел по­казать состояние дел в науке о Достоевском сегодня.

Но это одна сторона состояния. К счастью, есть и другая. Все надежды на нее.

Но чтобы надежды эти осуществились, нужны большие уси­лия. Творческому подходу мешает обожествление цитат. Мешает и то, что к Достоевскому подходят со своими "мерками, приняв их за абсолютные. Судят художника, не признавая признаваемых им законов. Исходят, скажем, из принципа «человек — это звучит гордо». А тут показано что в человекет что никак к «гордо» отнести, нельзя. Значит, клевета на человека. Исходят из того, что оригинальными мыслителями могут быть только такие-то. Тут обнаруживается мыслитель, в список оригинальных не включен­ный. Значит, и нет в нем никакой оригинальности.

Распространенный способ унижения художника — придирка к слову. Достоевский говорил о спиритизме. И вот уже провозгла­шают, что он защищал спиритизм. Хотя писатель прямо говорил о своем неприязненном отношении к этому явлению. Но утвер­ждают, несмотря на самооценку.

В других случаях как раз и используют самооценку. Высказал Достоевский мысль о неудовлетворенности «Двойником». И этим высказыванием подтверждается мысль о слабости повести. Хотя сам-то писатель был недоволен формой, признается слабой сама суть.

В одном из писем Достоевский просил помолиться за него, так как он грешен. И началось навешивание на писателя «гре­хов» — сам признал.

Можно скомпрометировать художника, обратив чрезмерное внимание на то, с кем он знался, кто его окружал. А знался он, например, с великим князем Константином Константиновичем Романовым. Значит, близок к царствующему дому. И только в 1973 году в 86-м томе «Литературного наследства» было под­черкнуто, что К. К. Романов был к тому же поэтом, на стихи ко­торого писал музыку, в частности, Чайковский, большим цени­телем искусства и человеком далеко не реакционных взглядов. Достоевский печатался в «Русском вестнике» Каткова. Опять минус. Но, как справедливо сказано в том же томе «Литератур­ного наследства», в этом журнале печатались «лучшие писатели того времени».

Все это мешает непредвзятому рассмотрению творчества и мировоззрения писателя.

Мировоззрение Достоевского раскрыто н нашей литературе в отдельных его аспектах. Но не в его целостности. Исходя из это­го я хочу сделать попытку систематизации рассыпанных по мно­готомному наследию идей Достоевского, хочу предложить свое понимание целостного мировоззрения писателя. Я, естественно, не претендую на абсолютность этого понимания. Но в то же вре­мя мне самому оно кажется наиболее правильным. В противном случае я просто не брался бы за эту работу.

Я исхожу из следующего понимания мировоззрения и творче­ства.

Мировоззрение. Все люди так или иначе отражают свой внут­ренний и внешний мир. Я вижу три основных вида этого отражения: миросозерцание, миропонимание, мировоззрение. Миросозерцание есть совокупность теоретически необоснованных взглядов человека или какой-либо социальной общности на мир. При на­личии этого вида отражения мира улавливаются лишь самые бли­жайшие, лежащие на поверхности взаимосвязи между явления­ми. Схватываются как бы разовый уровень бытия, его конкрети­ка, его событийность, арифметика бытия. Миропонимание — со­вокупность теоретически обоснованных взглядов человека иле какой-либо социальной общности на мир. При этом виде отра­жения улавливаются более отдаленные, глубоко лежащие вза­имосвязи явлений. Повторяющийся уровень бытия, его социаль­ность, алгебра бытия — вот что отражается при этом. Мировоззрение — система теоретически обоснованных взглядов человека или какой-либо социальной общности на мир. Здесь улавливают­ся постоянно существующие, глубинные взаимосвязи между яв­лениями. Отражаются вечный уровень бытия, его философич­ность, его высшая математика.

Эти три вида отражения мира расположены здесь в порядке их усложнения. От интуитивности — к теоретичности, от сово­купности — к системе, от бытовизма — к философичности. Каж­дый последующий вид отражения, естественно, включает в себя предыдущий в качестве побочного и превзойденного. Каждый из этих видов может иметь разных носителей: человек, социальная группа, класс, общество в целом. При любом носителе любой вид отражения может быть истинным и ложным. При любом носителе любой вид отражения может иметь черты неповтори­мости и стереотипности.

Строго говоря, стереотипность есть как бы отрицание отра­жения мира человеком или социальной общностью. Это есть лишь отражение какой-то тени мира — чьего-то чужого мнения. Стерео­типное мировоззрение — это, строго говоря, не есть мировоззре­ние. Мировоззрение всегда неповторимо, самостоятельно,самовыношено. Неповторимость самостоятельность, самовыношенность — органически присущие ему черты. Так, неповторимость мировоззрения рабочего класса, по сути, выражена в его диалектико-материалистичности. Но сказать о каком-то индивиде, к это­му классу относящемуся, что его мировоззрение, по сути, диалектико-материалистическое, значит, очень мало сказать о мировоз­зрении этого человека. Замечено лишь общее, а не выделяющее из общности. В рамках мировоззрения класса мировоззрение ин­дивида неповторимо. То есть человек, обладающий мировоззрением, — это не просто заучивший какую-либо идею. В рамках этой идеи он обнаруживает индивидуальность, неповторимость, самостоятельность своего мышления. Поэтому в приведенные вы­ше определения миросозерцания, миропонимания и мировоззре­ния я внес бы еще слово «неповторимое». И, скажем, мировоз­зрение можно определить как систему неповторимых, теоретиче­ски обоснованных взглядов человека или социальной общности на мир. Из такого понимания мировоззрения я и буду исходить в данной работе. Стереотипное мировоззрение я рассматриваю как псевдомировоззрение.

Творчество. Я вижу два его аспекта. Творчество как деятель­ность, процесс и творчество как результат деятельности.

Творчество в первом аспекте есть создание принципиально нового, ранее не встречавшегося. Это общее для любого вида творчества. Но у каждого из многообразных видов творчества есть свои особенности. Так, художественное творчество отлича­ется от научного. Новое в науке в конечном счете предопределе­но самим предметом исследования, оно как бы задано «самой ре­альностью, пока еще не открытой. Новое в искусстве нельзя све­сти к предопределенному, оно не задано. В науке новое открыва­ют, в искусстве новое создают. Новое в науке в какой-то мере поддается прогнозированию, в искусстве никаких прогнозов быть не может. Любой деятель науки в конечном счете вполне заме­ним. Ибо что не мог открыть один, откроет другой или группа других. Деятеля искусства заменить нельзя.

Если творчество в - первом аспекте есть становление, то во втором оно есть ставшее. Есть результат процесса, есть то, что в определенных случаях именуется творческим наследием. И в этом плане есть отличие художественного творчества от науч­ного.

Научное произведение, особенно в его высших проявлениях — законах, безличностно. Закон тем более закон, чем меньше в нем субъективного. Личность автора закона в нем не отражена. И в этом достоинство научного произведения. Наоборот обстоит де­ло в художественном произведении. Чем меньше отражена в нем личность автора, тем менее оно ценно. Художественное произве­дение всегда личностно. В науке возможны стандарты, да в ко­нечном счете к ним она и стремится. Конечный результат твор­чества художественного ничего общего со стандартом иметь не должен.

Далее. Наука стремится к однозначности суждений. В этом ее достоинство. В том же и недостаток искусства. Последнее чем более многозначно, тем более оно есть искусство. Есть две сто­роны многозначности. Многозначность выражается в проявлении в разное время разных сторон художественного произведения. То, что замечалось как главное в одно время, уходит в тень во вре­мя другое. И наоборот. Кроме того, — и это главное — многознач­ность проявляется в многокруговости произведения. Многокруговость — это не столько широта охвата жизни, сколько проникно­вение в ее глубину. Это степень постижения глубинных слоев бы­тия. В пределе художественное произведение может достичь обоб­щений третьего круга. Но может ограничиться и первым. Пер­вый круг — это проблематика сего дня, второй — проблематика временного, третий — вечного. Художник может изображать быт. Но в его произведениях можно увидеть разное: быт; проблемы, выходящие за пределы быта и значимые для многих времен и народов; проблемы беспредельные, значимые всегда и везде, ког­да и где существует человек. То есть в произведениях художни­ка возможен разный уровень обобщений.

Творчество очень тесно связано с мировоззрением. Истинность или ложность мировоззрения ведут к истинности или ложности творчества. Лишь человек, обладающий своим взглядом на мир, т. е. обладающий миросозерцанием, миропониманием и мировоз­зрением, способен к творчеству. Не имеющий самостоятельности, т. е. обладающий псевдомиросозерцанием, псевдомиропонимани­ем, псевдомировоззрением, способен не творить, а лишь подра­жать. И никакого «вопрекизма» тут быть не может, полный «благодаризм», если пользоваться не раз употребленными понятиями.

Глубина творчества зависит от вида отражения мира. Имею­щий миросозерцание не выйдет за пределы первого круга, име­ющий миропонимание — второго. И лишь имеющий мировоззре­ние спосЪбен выйти в круг третий, который, по существу, как вы­ход в вечное, и не является кругом. Ибо не ограничен. Это все, лежащее за пределами круга второго.

Мировоззрение требует творчества. Творчество есть показа­тель мировоззрения. Не есть ли эта жесткая связь запоздалое проявление вульгарного социологизма? Думаю, что нет. Убежде­ние вытекает из самого понимания мировоззрения. У мыслящих вульгарно-социологически мировоззрение представляло из себя нечто внешнее для его носителя. Нечто навязанное ему и тем уже снимающее всякое личностное проявление. Я же рассматриваю личностность, самостоятельность как внутренне присущие мировоз­зрению компоненты. И при этом не свожу мировоззрение к ка­ким-то одним политическим, философским и т. п. взглядам.

Разумеется, здесь речь идет о содержательной стороне творче­ства. Я далек от мысли, что любой человек, обладающий мировоз­зрением, есть художник. О таланте я здесь не говорю лишь ис­ходя из того, что о его необходимости в художественном твор­честве и напоминать как-то неприлично по самоочевидности проб­лемы.

Понимаемое таким образом мировоззрение накладывает свой отпечаток на творчество. Обладающий мировоззрением художник способен создать высшее в искусстве. В частности, в литерату­ре — философский роман. Последнее есть доказательство, что его автор — художник-философ.

Влияние мировоззрения на творчество скрыто от исследовате­ля незнанием этого мировоззрения. Последнее и проявляется че­рез творчество. И познаем мы его через творческое наследие. В этом смысле можно рассматривать творчество как источник по­знания мировоззрения.

Произведения художника дают нам материал для определение его мировозрения. Но этот материал не абсолютен. Он мо­жет нам дать и ошибочные сведения. Ибо художник мог что-то не высказать из своего внутреннего мира. Есть на то причины субъективные: неадекватность слова мысли, а особенно чувству и просто нежелание художника выносить на площадь что-то из своего внутреннего мира. Есть причины объективные: в каких условиях художник творил, насколько он имел возможность выс­казать себя. Насколько велико было вмешательство его внутрен­ней и внешней цензуры.

А потому предназначенное при жизни для печати говорит не столько о там, каким художником был, сколько о том, каким он казался. Конечно, можно сказать, что людям нет дела до того «кукиша в кармане», который мог быть у художника. Но надо быть гуманным по отношению к художнику, понять его и по воз­можности показать, каким он был. А для этого необходимо ана­лизировать и непредназначенное к печати: дневники, письма и черновики. Конечно, и при их анализе абсолютной истины мы не получим, ибо и в этих материалах возможна доля неискренности. Поэтому подход к данной части наследия должен быть осторож­ным. Надо учитывать, что, конечно же, здесь возможны и мысли, находящиеся в стадии вынашивания. Тщательный анализ всего наследия даст возможность высказать суждение о мировоззре­нии художника, более или менее адекватное реально существу­ющему мировоззрению.

При анализе художественного творчества есть некоторые сложности. Надо за мировоззрением героев увидеть мировоззре­ние автора. На этом спотыкались уже не один раз. При исследо­вании творчества больших, признанных авторитетами художни­ков есть еще одна сложность — давление авторитета на выводы о нем. Практика показывает, что часто ошибки, описки, несуразности, возможные в творчестве писателя любого масштаба, вы­даются за особенности стиля и т. п. И еще одна сложность: при анализе мировоззрения художника не так просто перевести мно­гозначность образного мышления на однозначность понятийного.

У меня есть большое желание найти выход из этих трудно­стей и определить, каким было мировоззрение Достоевского, по­влиявшее на его творчество. Для решения этой задачи я хочу привлечь все известное из творческого наследия писателя. Я не хочу исходить из имеющихся стереотипов о Достоевском, попы­таюсь рассмотреть проблемы по существу. И тем уже выскажу свое отношение к правильности стереотипов.

Несколько слов о структуре работы. В творчестве Достоевско­го я четко вижу названные выше три круга. В каждом отдельном произведении их место неодинаково. Есть произведения, включа­ющие в себя все три круга, есть — лишь два, есть и с одним кру­гом. В некоторых произведениях круги высшего порядка видны не сразу. Взятые в их изолированности, эти произведения как бы не обнажают связи событийного, временного и философского. Но когда на них смотришь через призму произведений последую­щих, то в них высветляется ранее незамеченное. Так, например, «Бесы» позволяют высветлить три круга в сибирских повестях писателя. В данной работе я трижды прохожу по творчеству До­стоевского, выделив в нем три круга. Каждому кругу посвящена глава. Главы неравномерны по объему. Случайности здесь нет. Объем каждой главы пропорционален значимости проблемы, в главе рассматриваемой. Внутри глав выделены параграфы. Каж­дый из них отражает один этап жизни писателя. Параграфы то­же неравномерны по объему. Это обусловлено объемом творчес­кого наследия, созданного на каждом этапе жизни писателя. Итак, мировоззрение Достоевского.

КРУГ ПЕРВЫЙ

СОБЫТИЙНОЕ

О бедный Homo sapiens,

Существованье - гнет...

Пастернак

I. ДОСИБИРСКОЕ

При чтении произведений Достоевского прежде всего бросается в глаза сюжетика. Сюжетика каждого произведения и творче­ства в целом. Пересказывать сюжеты произведений Достоевско­го я здесь не намерен. Выделю только главное в сюжете каждо­го произведения.

Первый роман Достоевского — «Бедные люди». Это переписка двух живущих в пределах видимости, добрых, ведущих трудную жизнь людей Макара Девушкина и Варвары Доброселовой.

«Двойник» — повесть о сошедшем с ума бедном чиновнике Голядкине.

«Роман в девяти письмах» — роман лишь по названию. Наделе небольшой рассказ. Это переписка двух карточных шулеров, же­лающих обмануть третьего и попавших впросак.

«Господин Прохарчин» — рассказ о вечно боящемся за свое будущее мелком чиновнике, влачащем нищее существование и оставившем после себя скопленные две с половиною тысячи.

«Хозяйка» — повесть об интеллигенте, внезапно, бурно и без­результатно влюбившемся в роковую женщину.

«Ползунков» — рассказ о мелком чиновнике, играющем роль шута.

Человек сходит с ума от страха заслужить неодобрение «его превосходительства». Это рассказ «Слабое сердце».

«Чужая жена и муж под кроватью» — просто водевильный пустячок.

Рассказ «Честный вор» показывает нам пьяницу с уснувшей, — но не навек — совестью.

«Елка и свадьба» — рассказ о неком Юлиане Мастаковиче, присмотревшем на детской елке для себя одиннадцатилетнюю де­вочку с большим приданым.

Мечтатель и его столкновение с действительностью. Это от­ражено в «Белых ночах».

История девочки итрех семей, через которые прошла эта де­вочка, раскрыта в «Неточке Незвановой».

«Маленький герой» — гимн детству, чистоте, «безумству храб­рых».

Кроме перечисленного Достоевским до Сибири были опубли­кованы объявление о выходе журнала «Зубоскал» и серия ста­тей «Петербургская летопись».

В письмах этого периода жизни — проблемы собственного бы­та, будни литературной жизни, конкретные оценки отдельных яв­лений петербургской действительности.

Во всем написанном до Сибири есть что-то свое, определяю­щее. Но из творчества, взятого в его целом, можно выделить ка­кие-то основные проблемы первого круга.

Прежде всего это изображение жизни людей бедных, мате­риально необеспеченных. Очень большую роль в характеристике материального положения героя играет его жилище. Как пра­вило, это мрачные каморки.

Вот Макар Девушкин описывает дом, в котором живет. «Во­образите, примерно, длинный коридор, совершенно темный и не­чистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую все двери, да двери, точно нумера все так в ряд простираются. Ну вот и нанимают эти нумера, а в йих по одной комнатке в каж­дом: живут в одной и по двое и по трое. Порядку не спрашивай­те — Ноев ковчег!» [1]

Далее Макар скажет, что воздух в комнатах такой, что чи­жики в них «так и мрут». А человек живет. Привык человек.

Примерно такое же жилище у Голядкина. Вот герой проснул­ся в своей комнате. «Знакомо глянули на, него зеленовато-грязно­ватые, закоптелые пыльные стены его маленькой комнатки, его комод красного дерева, стулья под красное дерево, стол, окрашен­ный красною краскою, клеенчатый турецкий диван красноватого цвета с зелененькими цветочками...» [1, 109].

Здесь очень большое значение имеет уменьшение ценности красного. Оначала — самое высшее, затем постепенное пониже­ние. Красное дерево как символ обеспеченности, затем «под крас­ное дерево», затем — «окрашенный красною краскою» и, наконец, «красноватый цвет» как символ бедности. Подобный же прием — в «Бедных людях». Макар пишет, что живет хорошо. Затем изла­гает подробности. Обнаруживается, что первое утверждение со­вершенно не соответствует действительности. Плохо живет Макар.

Герои Достоевского материально бедны. Но в разной степе­ни. Все имеет свою иерархию. Нищий Макар, с точки зрения его соседа Горшкова, человек состоятельный. У него даже мож­но просить взаймы.

Духовный мир героев тоже весьма скуден. Герои Достоевско­го — люди нетворческие, переписчики. Уже в самой профессии заложено исключение творчества. Их удел — механическое пере­писывание чужого. Их работа однообразна и скучна. У них нет стимулов, нет возможности роста. Единственный стимул и утешение — возможная похвала «его превосходительства». Все это накладывает отпечаток на их личность. Они чувствуют себя усталыми и постаревшими не по годам. Так, переписывающий уже тридцать лет Макар жалуется на свою старость, хотя ему что-то около сорока пяти.

Герои постоянно чувствуют неуверенность. Их быт — это постоянное предчувствие крушения быта. Постоянное ожидание катастрофы, непредотвратимой, от них не зависящей. Герои как будто идут возле какой-то бездны, предчувствуя приближение к ней и ладеясь, что она еще не скоро. Надежда лишь на «не ско­ро», а не на предотвращение. Боится потерять место, канцеля­рию Прохарчин, расположение «его превосходительства» — Вася Шумков. Лишь в «Хозяйке» некоторые герои показаны после краха, за бездной. Но и они живут в ожидании чего-то траги­ческого.

Герои несчастны. Это правило. Как символ неустроенности их жизни — слезы, припадки, обмороки. Это слезы горя и слезы уми­ления. Много тех и других. И слезы умиления нередко есть раз­новидность слез горя; сколько вытерпели люди, чтобы так чув­ствительно воспринимать просветление. Припадки и обмороки (мать Нелли, сама Нелли, Александра Михайловна) — проявле­ние нервозности и жестокости жизни.

У героев нет уверенности в себе. Они живут «помаленечку» и «втихомолочку», ходят как бы на полусопнутых. Вот Горшков: «коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, уже от болезни что ли какой, бог его знает; робкий, боится всех, ходит стороночкой...» [1, 23 — 24]. А вот в пути Голядкин: «дробил и семенил по тротуару Фонтанки частым, мелким шажком, немно­го с притрусочкой» [1, 140].

Заболевший Прохарчин не ходит. Лежит. Но как лежит? Ле­жит, «приплюснув себя к постели своей, словно как заяц припа­дает от страха к земле, заслыншв охоту» , [1, 249].

Язык живущих на полусогнутых тоже какой-то полусогнутый. Из словаря Макара: горшочек с бальзаминчиком, занавесочка, стульчик, геранька, комодец, салопчик, яблочки, улыбочка, пус­тячки, жилеточка, шинелька. Каждое из этих употребленных в отдельности слов лишь отчасти характеризует произносящего. Но данные одному герою, употребляемые им постоянно и «ско­пом», они выдают определенное умонастроение, вызванное опре­деленным укладом жизни.

Героя с таким языком так и видишь бегущего трусцой, и именно на полусогнутых. Такой язык обусловлен личностью его носителя. Но не только. ,Он обусловлен и самой действительно­стью. И рад бы назвать что-то иначе, да нельзя. Вот старик По­кровский приходит и снимает шляпу. Далее — ее характеристика: «измятая, дырявая, с оторванными полями» [1, 34]. И вот через восемь строк текста старик уходит и надевает шляпенку. То, что обрисовано было, шляпой уже назвать нельзя.

Язык Голядкина более выпрямлен, чем язык героя первого произведения — Макара. Но не совсем выпрямлен. Голядкин го­ворит намеками: «одно лицо» и т. п. В «Хозяйке» язык ученого, Ордынова, иной, выпрямленный. Но у героя «Ползункова» — сно­ва «втихомолочку», «квартиренка» и т. п.

Достоевский мог бы ничего прямо не говорить о личности ге­роя. Слова, героем употребляемые, сами говорят о его личности и создают образ, ошибиться в правильности которого невозмож­но. Язык героя — наиболее яркое средство для его характерис­тики.

Обращает на себя внимание отсутствие солидарности между людьми, поставленными примерно в одно и то же положение. Хотя каждый завтра может оказаться в положении Голядкина, на Голядкину не сочувствуют. Ведь это будет завтра. А может быть, еще и пронесет. Макара, в состоянии крайне неблагоприятном, затолкала толпа работников. Сторож учреждения не дает ему щетку, чтобы почистить одежду, — испачкает щетку. Равнодуш­ны окружающие к Прохарчину и Ползункову. А если неравно­душны, то лишь зло неравнодушны. Безразличие, равнодушие од­ного к другому настолько укоренилось, что стало нормой.

Безразличны или враждебны к человеку близкие, дальние, да и сама атмосфера города. Город встречает человека неуютом. При отъезде Вари из деревни «день был такой светлый, теплый, яркий» (1, 27]. Но вот она въезжает в Петербург: «дождь, гнилая осенняя изморозь, непогода, слякоть и толпа новых незнакомых лиц, негостеприимных, недовольных, сердитых!» [1, 27].

Природа как бы в единстве со всем тем, что направлено про­тив человека. Даже перед смертью, в последнем акте человече­ской трагедии, проживший в тусклости человек видит только ту же тусклость. Вот умирающий от чахотки студент Покровский просит Варю поднять занавес у окна. «Ему верно хотелось взгля­нуть в последний раз на день, на свет божий, на солнце. Я от­дернула занавес; но начинающийся день был печальный и груст­ный, как угасающая бедная жизнь умирающего. Солнца не было. Облака застилали небо туманною пеленою; оно было такое дож­дливое, хмурое, грустное. Мелкий дождь дробил в стекла и омы­вал их струями холодной, грязной воды; было туокло и темно. В комнату чуть-чуть проходили лучи бледного дня и едва оспари­вали дрожащий свет лампадки, затепленной перед образом. Умирающий взглянул на меня грустно-грустно и покачал головою. Через минуту он умер» [1, 45].

Облачное, туманное, дождливое, хмурое, тусклое, темное, хо­лодное, грязное. И все это в совокупности. И даже могучее солн­це с трудом соперничает с лампадкой. Таков итог жизни. В ито­ге жизни то же самое, что и в ее процессе.

Герой другой повести, Голядкин, жив. Вот он просыпается — это первая страница повествования. «Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно в комнату...» [1, 109]. Се­рый, мутный, грязный, кислая гримаса — сразу создается опре­деленное впечатление. А вот Голядкин бежит в ночи, вышвырну­тый с праздника: «Ночь была ужасная, ноябрьская, — мокрая, ту­манная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сор­тов — одним словом, всеми дарами петербургского ноября» [1, 138]. И все это против героя. Новые «невзгоды Голядкина — при­рода верна себе: «Погода была ужаснейшая. Снег валил хлопь­ями и всячески старался, с своей стороны, каким-нибудь обра­зом залезть под распахнувшуюся шинель настоящего господина Голядкина. Кругом было мутно и не видно ни зги» [1, 206].

Иногда говорят, что Достоевский не умел пользоваться свет­лыми красками. Это неверно. Дело не в умении — оно было. Но светлые краски здесь неуместны. Автор ставил задачу нарисо­вать созвучие человеческой жизни и природы, в которой эта жизнь протекает. И этого он достиг с полнотой, близкой к пре­дельной. Все против человека и всё против человека. В том чис­ле и природа. Вернее, человеку кажется, что и природа против него, потому что все против него.

Человек у Достоевского одинок, он в стихии равнодушия. Да и сам он часто равнодушен к другим. Он замкнут, необщителен, не надеется на чью-то помощь, а потому сторонится людей, счи­тая, что те могут принести ему лишь невзгоды. Таковы не только чиновники. Таков, в частности, и герой «Хозяйки» Ордынов, жи­вущий лишь внутреннею жизнью. Еще большая степень отчужденности у героя «Белых ночей». Последний интеллектуально раз­витый, любящий во всем порядок человек. Но в жизни порядка он не видит. Потому он и ушел от реальности, уединился, живет в мечтах. Встретив героиню, он находит мечту в реальности. Реальность кажется прекрасной. Но кратковременно. Затем обма­нывает. А мир мечты уже разрушен. Герой остается наедине с мрачной действительностью, столкновение с которой убило его мечту. Так же, лишь на миг, реальность просветлила жизнь Ордынова. Реальность немилостива к героям Достоевского.

У Достоевского часто встречается слово «ветошка». Как к ветошке относятся к Макару, к работнице Терезе. Ветошкой, видимо, считают Голядкина, ибо он вынужден повторять в свою защиту: «я не ветошка», «человек не ветошка» и т. п. Ползункова считают человеком-тряпкой. Слово «ветошка» употребляется в «Честном воре» применительно к пьянице Емеле.

И сам Макар иногда говорит о себе, что он «немногим разве получше подошвы своей» [82]. Но это в порыве отчаяния. Ма­кар лучше и ветошки и подошвы. Хотя бы потому, что сравнива­ет себя с ними. Те, кто хуже, таких вопросов не ставят. Они уве­рены в своей высокой цене.

Добрые и кроткие, «сравнивающие себя с ветошкой герои До­стоевского являются лучшими — из всех возможных — соседями по человеческому общежитию. С ними легко ужиться, если при­менить их беды к себе, понять их и проявить минимум уважения.

 С «Бедных людей» входит в творчество Достоевского тема судьбы женщины. Чаще всего необеспеченной материально, а потому и беззащитной. Первая жертва — это уезжающая с хищным

Быковым Варя. Женщина добрая и в то же время как-то не­расчетливо эгоистичная. Из ее переписки с Макаром, при всех заботах о нем, видна прежде всего забота о себе. Противоре­чивость. Еще более противоречива героиня «Хозяйки». Кротость и богомольство, с одной стороны, и бездна преступления — с другой. Катерина может одновременно ужасаться своими поступ­ками и гордиться ими.

Свет находит от героини «Белых ночей» — Настеньки. Ос­лепленная любовью, она излучает этот свет. Но героиня в то же время и эгоистична, как Варя. Бессознательно эгоистична.

Есть и просто хищные, злые, бессердечные женщины. Тако­ва княгиня из «Неточки Незвановой».

Женщины Достоевского разные. Их он не приземляет и не возвышает. Одних лишк женщин нет в его произведениях — сча­стливых. Но ведь нет и счастливых мужчин. Нет и счастливых семей.

Уже в этот период у Достоевского возникает тема «случайного семейства», семьи без прочных нравственных связей, семьи, где никогда не смеются, никогда не радуются. Через три таких семейства проводит автор свою юную героиню — Неточку. Глубоко несчастную Неточку. 

У Достоевского нет и счастливых детей. Дети в его произведе­ниях — не розовощекие, неумолкаемые, смеющиеся дети. Они, как и взрослые, вечно в задумчивости. Противоестественно, но так. Они видят много бед. Они видят смерть своих братьев и сестер.

В одном из писем Макар создает образ ребенка, стоящего у гроба своего девятилетнего брата, образ, вызывающий перево­рот в душе каждого, способного чувствовать, человека. «Малень­кая девочка, дочка, стоит прислонившись к гробу, да такая, бед­няжка, скучная, задумчивая! А не люблю я, маточка Варенька, когда ребенок задумывается; смотреть неприятно! Кукла какая-то из тряпок на полу возле нее лежит, — не играет; на губах паль­чик держит; стоит себе — не пошевелится. Ей хозяйка конфетку дала; взяла, а не ела. Грустно, Варенька, — а?» [1, 50].

Конечно, ожидать иного поведения ребенка у гроба своего близкого вряд ли следует. Тут Макар переусердствовал. Но он говорит об этом, зная и предшествующую жизнь детей Горшкова. Эти дети тихи и серьезны всегда. «Всегда у них в комнате тихо и смирно, словно и не живет никто» [1, 24].

Не менее впечатляющ образ лет десяти мальчика, чахлого, нищего, «чуть ли не босого», стоящего около шарманщика и про­сящего милостыню.

Эти забитые, задумывающиеся дети, как правило, чисты, самоотвержены, способны на доброту. Чиста и добра Неточка. Са­моотвержен «маленький герой».

Жизнь в произведениях Достоевского трудна для всех, кто честен, добр, сердечен.

Тяжела жизнь фабричных. Рабочий люд, фабричные, не бы­ли в центре внимания Достоевского. Но и в отдельных штрихах отражена беспросветность этой жизни. В частности, как беспро­светность воспринимает фабрику проходящий мимо нее Ордынов.

На первый взгляд кажется, что в произведениях Достоевско­го вообще господствует полнейший мрак, беспросветность. Но это не так. Свет есть. Он не во внешнем, а внутри человека. В пони­мании человеком своего назначения. Так, Макар живет в мире, где господствует мысль, согласно которой «наиважнейшая добро­детель гражданская — деньгу уметь зашибить» [1, 47]. Но сам он горд тем, что живет трудом, а не ловчит ради «зашибания день­ги». «У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хле­ба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, закон­но и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что немного делаю тем, что переписываю; да все-та­ки я этим горжусь; я работаю, я пот проливаю» [1, 47].

И к другим людям Макар относится с учетом их труда. Для него шарманщик с Гороховой выше праздных людей. «Нищий, нищий он, правда, все тот же нищий, но зато благородный ни­щий; он устал, он прозяб, но все трудится, хоть посвоему, а все-таки трудится. И много есть честных людей, маточка, кото­рые хоть немного зарабатывают по мере и полезности труда своего, но никому не кланяются, ни у кого хлеба не просят» [1, 86 — 87]. Макар прежде всего делит людей на трудящихся и не­трудящихся. И гордится тем, что сам он трудящийся. Другой ге­рой, Голядкин, гордится тем, что идет по жизни, как ему кажет­ся, прямым, честным путем.

В этом понимании своего жизненного пути и есть свет. Свет внутри. А во вне — тьма. Судьба героев, как правило, трагична. Спасения нет. Макар остается жив и здоров. Но похоже, что его путь — к алкоголизму. Прохарчин жил завтрашним днем, из стра­ха перед ним копил. Завтра он не дождался — умер. Умирает студент Покровский, умирает ребенок Горшкова, умирает и сам Горшков. Сходят с ума Голядкин, Вася Шумков, Ефимов. Кон­чает самоубийством мать Неточки.

Общее у всех то, что жизнь рвется как натянутая струна. Эту струну, как говорит одна героиня, «слишком, слишком натянули: она не вынесла и умерла, слышишь, как жалобно умирает звук» [2, 255]. Много еще будет струн, до предела натянутых. Много будет жалобных звуков. Но пока это лишь негодование автора. Оно еще не стало негодованием умирающих героев. Они умира­ют безропотно, как и жили.

Трагедии не касаются лишь хищников. Те воспринимают жизнь иначе, у них своя система отсчета. Это разного рода хозяева, лю­ди преуспевающие. Выглядят они у Достоевского всегда непри­ятно. Из портрета одного ростовщика: «седенький, глазки такие вороватенькие, в халате засаленном и веревкой подпоясан» [1, 78]. Такие люди богаты материально, но бедны духовно. И пото­му, в определенном смысле, тоже люди «бедные».

В этот период жизни Достоевский показывает нам первого из вернувшихся к богу героев — Ордынова. Здесь же, в «Хозяйке», впервые у Достоевского проявляется детективность сюжета.

В произведениях Достоевского бросается в глаза непочтитель­ное отношение к немцам. Уже в «Двойнике» появляется немец-доктор с гибридным именем Крестьян Иванович Рутеншпиц. В «Неточке Незвановой» изображен немец Карл Иванович, криво­ногий, но очень амбициозный танцор.

В произведениях этого периода число героев крайне ограни­чено.

В зародыше здесь одна из основных особенностей стиля Достоевского — тайна и ее роль в развитии сюжета:

Вот то основное, что можно увидеть в произведениях Досто­евского досибирского периода его жизни, читая их по первому кругу.

2. СИБИРСКОЕ

Второй период жизни Достоевского — неволя, Сибирь. Время вынужденного молчания, но большой внутренней работы. Время накопления материала.

В этот период были написаны три стихотворения и две пове­сти. Кроме того, заполнялась так называемая «Сибирская тет­радь», включающая в себя заготовки для будущих произведений. Позднее эти записи использовались в «Записках из Мертвого до­ма» и в «Селе Степанчикове...». «Сибирская тетрадь» показыва­ет, с каким вниманием Достоевский относился к народному языку.

В повести «Дядюшкин сон» Достоевский отразил быт и нра­вы провинциального города Мордасова. О шуте, подчинившем себе хозяев, повествует «Село Степанчиково и его обитатели».

Одно из сибирских стихотворений написано по поводу объяв­ления Англией и Францией войны России. Второе посвящено дню рождения императрицы. Третье — коронации Александра II и окончанию Крымской войны.

Существует мнение, что сибирские произведения Достоевского не имеют большой цены. Они якобы написаны с чисто утилитар­ной целью — получить право печатания. Но мнение это верно лишь отчасти. Применительно к стихотворениям. Эти стихотворе­ния — верноподданнические. Идеи, в них отраженные, не полу­чили ни ранее, ни позднее какого-либо звучания в прозе писа­теля. Стихи вымучены, холодны, чувствуются их искусственность, сделанность. Жанр этот Достоевскому не был свойствен. При жизни автора стихи не были напечатаны.

Можно осуждать автора за эти стихотворения. И справедли­во. Но хотелось бы лишь заметить, что право на осуждение име­ет тот, кто жил в аналогичных условиях и удержался от соблаз­на написать подобное. Мне эти стихи не нравятся. Я против та­кой поэзии. Но вынести резкие суждения по адресу автора я не могу, ибо не знаю, как бы повел себя в подобных условиях. Но в любом случае придавать этим стихотворениям серьезное зна­чение нельзя. Их утилитарность, служебность резко бросаются, в глаза. Но это стихи, написанные Достоевским.

Что касается сибирских повестей, то они далеко не утилитар­ны и не служебны. Это очень серьезные произведения.

Особенностью сибирских повестей является то, что в них поч­ти нет «бедных людей». Здесь нет переписчиков, мелких чинов­ников, населяющих произведения досибирского периода жизни; писателя. Здесь вообще нет зависимости героев друг от друга по службе.

Тех чиновников могут в какой-то мере напоминать лишь учи­тель Вася и Ежевикин. Ежевикин играет роль шута. Его роль — нечто подобное роли Ползункова. Выразителен портрет героя.. «В комнату вошла, или, лучше сказать, как-то протеснилась (хо­тя двери были очень широкие), фигурка, которая еще в дверях, сгибалась, кланялась и скалила зубы, с чрезвычайным любопыт­ством оглядывая всех присутствующих. Это был маленький ста­ричок, рябой, с быстрыми и вороватыми главками, с плешью и с лысиной и с какой-то неопределенной, тонкой усмешкой на до­вольно толстых губах. Он. был во фраке, очень изношенном и, кажется, с чужого плеча. Одна пуговица висела на ниточке; двух или трех совсем не было. Дырявые сапоги, засаленная фуражка» гармонировали с его жалкой одеждой. В руках его был бумаж­ный клетчатый платок, весь засморканный, которым он обтирал пот со лба и висков» [3, 50].

Многое в герое раскрывает этот портрет. Бедность видна ис­того, в чем он вошел, униженность проявилась в том, как он вошел. Все очень похоже на прежних чиновников Достоевского. Но есть здесь один очень важный штрих — это «какая-то неопреде­ленная тонкая улыбка». Этим выражено то, что Ежевикин знает истинную цену и себе, и своему окружению. Ежевикин, как и Ползунков, унижается перед другими, но не ждет ни от кого де­ликатности. Да и «ползает» перед другими он несколько мень­ше. Это уже отражено и в его фамилии, которая напоминает о колючках (как у ежа) и о твердой косточке (как у ежевики). Этот человек прекрасно понимает окружающих, пожалуй, глуб­же, чем кто-либо другой. Его приниженность — внешнее. Жизнь, видимо, научила его так себя вести. На вопрос, почему он входя оглядывается, герой отвечает: «Зачем оглядываюсь? А все мне кажется, батюшка, что меня сзади кто-нибудь хочет ладошкой прихлопнуть, как муху, оттого и оглядываюсь» [3, 52].

Похож Ежевикин на прежних чиновников лишь своей мате­риальной бедностью. Бедный, он все же думает о своем досто­инстве. Окружающие его богатые люди (не все, конечно) дума­ют больше о кошельке.

В «Дядюшкином сне» охотятся за богатством и титулом дя­дюшки-князя. Сам он отжил свое. Как человек, он уже к нулю стремится или даже достиг нуля. «Полупокойник», «полукомпо­зиция». Но цена его кармана иная. Это и привлекает главную героиню повести Москалеву, стремящуюся выдать за князя свою дочь. Москалева имеет ту отличительную особенность, что «лжет с утра до вечера». И небескорыстно. А все ради выгоды. Это она, как и многие из мордасовцев, возвышает «дядюшку», имея свои цели. Она же потом назовет его тем, кем он был на самом де­ле — идиотом. Но это не от любви к истине, а лишь тогда, когда цель не осуществилась. Чуть лучше Москалевой другой охотник за материальными благами — Мозгляков. Лучше он лишь тем, что менее склонен маскировать свои действия.

В «Селе Степанчикове...» не очень разборчив в средствах для достижения своих целей Мизинчиков, фамилия которого симво­лизирует как бы равнодушие ее носителя («моя хата с краю»). Но герой равнодушен лишь по отношению к другим. Свои дела он устраивать умеет. Он искренне не понимает, почему другой ге­рой не хочет участвовать в деле, хотя и мерзком, но пользу при­носящем.

Есть здесь и еще один охотник за деньгами — Обноскин.

Все эти герои крайне активны. Все они хищники. Но наиболее хищен главный герой «Села Степанчикова...» Фома Опискин. Это предельно самолюбивый человек при своем предельном ничто­жестве. Завистливый, неблагодарный, каприаный. И, по сути де­ла, глупый. Но не в устройстве своих дел. Он способен на кле­вету, демагогию, умеет использовать слабости людей. Это человек с амбицией Голядкина. Но с тою разницей, что если Голядкин хотел оградить себя от других, то Фома желает подчинить себе этих других. Голядкин желал просто выжить, «втихомолочку», никому не мешая. Фома желает первенствовать, повелевать. И это ему удается. Из шута он превращается в повелителя.

Фома разглагольствует, что ему в обществе предназначена главенствующая роль. Он обещает создать «глубокомысленнейшее сочинение», от которого «затрещит вся Россия». Он сделает Дело, а платы не возьмет, лавров пожинать не будет. На что ему лавры? Он уйдет в монастырь. Это на словах. В реальности Фо­ма только то и делает, что требует лавры. Причем до дела, аван­сом. Ибо сам-то он знает, что никакого дела не будет вообще.

Интересен портрет Фомы. «Фома был мал ростом, белобрысый и с проседью, с горбатым носом и с мелкими морщинками по всему лицу. На подбородке его была большая бородавка. Лет ему было под пятьдесят. Он вошел тихо, мерными шагами, опу­стив глаза вниз. Но самая нахальная самоуверенность изобра­жалась в его лице и во всей его педантской фигурке» [3, 65]. Это внешность Фомы. В начале повести был раскрыт его внутрен­ний мир: «Представьте себе человечка, самого ничтожного, само­го малодушного, выкидыша из общества, никому не нужного совершенно бесполезного, совершенно гаденького, но необъятна самолюбивого и вдобавок не одаренного решительно ничем, чем бы мог он хоть сколько-нибудь оправдать свое болезненно раз­драженное самолюбие» [3, 11].

Итак, нет ни внешности, ни мира внутреннего, хоть на сколь­ко-нибудь выделяющего Фому из толпы. Есть лишь (возмож­но, как раз от этого отсутствия) «болезненно раздраженное са­молюбие». Вот оно-то и позволяет видеть себя совсем в ином, свете. И Фома возвышается над другими. Даже свою неказис­тость он возводит в высшую ценность, заявляя, что у людей из народа «всегда отвратительно свеж цвет лица, грубо и глупо свеж» [3, 66]. Духовно Фома тоже выше других. «Подхожу се­годня к зеркалу и смотрюсь в него, — продолжал Фома, торже­ственно пропуская местоимение я. — Далеко не считаю себя кра­савцем, но поневоле пришел к заключению, что есть же что-нибудь в этом сером глазе, что отличает меня от какого-нибудь Фалалея. Это мысль, это жизнь, это ум в этом глазе! Не хвалюсь именно собой. Говорю вообще о нашем сословии» [3, 66].

О сословии Фома шутит — из холопов он. Да и дела ему нет до сословия. В центре раздумий — лишь он сам. Себя-то он и бе­рет за точку отсчета. И производит переоценку ценностей. Белое — черным, черное — белым. Симулянт и демагог, он любит размыш­лять об искренности и благородстве.

Фома поработил всех, ему поют гимны, а после смерти ста­вят памятник из белого мрамора.

Аморализм и жажда власти — вот основные черты, объединя­ющие двух главных героев сибирских повестей — Москалеву и Фому.

Очень удобно такие люди чувствуют себя в среде деликатных и благородных. Для Москалевой такой среды не нашлось. Фома попал как раз в такую. Он имеет дело с добрым, деликатнейшим, до предела великодушным помещиком Ростаневым.

Ростанев постоянно преувеличивает добро в других и зло в себе. Даже Фому он пытается представить как благороднейшего человека. Считает, что плохое в Фоме от среды, и «надо крото­стью уврачевать его раны, восстановить его, примирить его с че­ловечеством» [3, 15]. Он считает, что должен быть деликатным с Фомой еще и потому, что Фома живет на его хлебах, а обидеть человека одолженного никак нельзя. Ростанев ждет от Фомы высшего благородства, когда тот «засияет как перл».

Не дождался. Попал под полную власть Фомы. Не исправил Фому. Того исправила могила. Безмерная доброта Ростанева при­вела к злу — позволила Фоме поработить село Степанчиково.

В «Дядюшкином сне» благородным человеком показан учи­тель Вася. Добр, незлобив, руководствуется в жизни не столько разумом, сколько сердцем. От несчастной любви он уходит из жизни, «привив» себе чахотку. От любви к дочери Москалевой — Зине.

Зина «хороша до невозможности». Внешне. Но и внутренний мир ее богаче, чем у многих обитателей Мордасова. Она горда, чужда погоне за богатством. Но гордость ее своеобразна — сми­ренная гордость. Зина любила учителя, но и не смогла ослушать­ся запретов матери. Зина раскрыла мордасовской толпе всю неприглядную картину ловли «дядюшки». Но она же, назло, соглашается выйти за «дядюшку». То есть делает то, чему противи­лась и чего ее мать добивалась.

Красота Зины здесь — предмет купли-продажи. Но, в отличие от Вари, Зину продают не чужие люди, а мать. На этот раз не вышло. Но в конце повести Зина — жена генерал-губернатора. Видимо, в другом случае ее мать сделала все как надо. А может быть, и Зина изменилась, переняла некоторые черты матери. Но в «Дядюшкином сне» образ Зины есть лучший женский образ. Конечно, не так уж трудно быть лучшей на фоне других женщин Мордасова.

В «Селе Степанчикове...» есть разные женские образы. Но наиболее симпатичны образы Насти Ежевикиной и Татьяны Ива­новны. Доброта и непосредственность Татьяны Ивановны не име­ют предела.

Тема ««случайного семейства» в сибирских повестях не рас­крыта. Есть лишь попытка создать такое семейство. Детей в этих повестях почти нет.

Здесь снова встречаются неотъемлемые от произведений До­стоевского припадки и обмороки. Но здесь в обмороки падают не жертвы, а хищники — когда срывается их дело.

В «Селе Степанчикове...» изображается первый «идиот» До­стоевского. Это уже упоминавшаяся Татьяна Ивановна. Она, од­нако, по сути своей здоровее неидиотов. В мире погони за мате­риальными благами она равнодушна к этим благам. Явления жизни она воспринимает во всей их первозданности.

В «Селе Степанчикове...» появляется первый в творчестве До­стоевского «космополит». Слуга Видоплясов. Это он утвержда­ет, что русские имена не эстетичны, в противовес западным. Он уверяет, что Аграфена — имя неприличное, а вот Аделаида — вполне приличное. К тому же Видоплясов — доносчик.

В сибирских повестях встречается слово «жид», что вызы­вает мысль о непочтительном отношении к евреям. Один из ге­роев «Села Степанчикова...» ругает французский язык.

В этих повестях есть размышления об искусстве. На разных Уровнях. В том числе и на ругательском. Так, Москалева нередко ругает «дурака» Шекспира. О деятелях искусства размышля­ет и дядюшка-князь, в голове которого все перемешалось: «Лорда Байрона помню. Мы были на дружеской ноге. Восхитительно танцевал краковяк на венском конгрессе» [2, 313]. Позднее ока­залось, что это был не Байрон, а какой-то поляк, где-то, но сов­сем не на Венском конгрессе, сломавший ногу.

Много размышляет о литературе Фома. Но знаком с нею по­наслышке. Так, Гоголь для него — писатель легкомысленный. К Гоголю можно относиться по-разному. Но назвать его легкомыс­ленным можно лишь при полном незнании его творчества.

Судьба героев сибирских повестей разная. Охотница за ко­шельком князя, Москалева, терпит как будто поражение. Ничего не достигла. Да к тому же осмеяна толпой. Как будто бы первый крах, хищника у Достоевского. Тем более, что автор говорит: «Повесть моя заключает в себе полную и замечательную исто­рию возвышения, славы и торжественного падения Марьи Алек­сандровны и всего ее дома в Мордасове» [2, 299]. В Мордасове, верно, — крах. Но не вообще крах. Хищные крах терпят редко. А Достоевский не хотел искажать действительность. Свое Марья Александровна взяла. В другом городе.

Фома умер. Но в славе. А смертны все. Так что и здесь все в порядке.

Трагичны жизнь учителя и его смерть.

Героев в произведениях мало.

Заметны водевильность и неправдоподобие в «Дядюшкином сне». Не совсем правдоподобно и возвышение шута над помещиком в «Селе Степанчикове...».

Язык героев здесь нормальный, в основном без уменьшитель­ных «словечек».

Описание природы носит подчиненный характер. Так, гроза в природе происходит в тот момент, когда разразилась гроза в душе Ростанева.

Вот то основное, что можно увидеть в сибирских повестях Достоевского, прочитав их по первому кругу.

3. ПОСЛЕСИБИРСКОЕ

Самый плодотворный период жизни Достоевского — послесибирский. Помимо чисто художественных произведений в это вре­мя Достоевский печатает статьи по различным проблемам, изда­ет «Дневник писателя». Сохранились записные книжки и тетра­ди этого периода. Имеется большое число писем. Что главное в этих произведениях?

«Записки из Мертвого дома» — о быте и нравах острога. «Уни­женные и оскорбленные» — о хищниках и жертвах. «Скверный анекдот» — похождения подвыпившего генерала. В «Записках из подполья» герой излагает свою теорию, выношенную в резуль­тате своей жизни, экскурс в которую он в этих записках соверша­ет. «Крокодил» повествует о происшествии необычайном: проглоченный крокодилом человек живет в нем. «Преступление и на­казание» — убийство и его последствия. «Идиот» — кроткий и доб­рый человек в мире людей менее добрых и менее кротких. «Веч­ный муж» повествует о муже-рогоносце. «Бесы» — уголовная хро­ника. «Подросток» — поиск жизненного пути. «Братья Карама­зовы» — «история одной семейки». В статьях — проблемы лите­ратурной борьбы того времени, политика России и Европы того времени. «Дневник писателя» — попытка отразить конкретику России во всей ее полноте, нередко в сопоставлении с конкрети­кой Европы. В записных книжках и письмах — трудно обозримое количество проблем: диапазон их — от собственного быта до ко­ренных проблем российской и европейской действительности.

Это есть лишь главное в сюжетике каждого произведения. Взятые в целом, эти, произведения обнажают ряд проблем со­бытийного.

Первое послесибирокое произведение — «Записки из Мертво­го дома». Сразу резкое отличие от всего ранее написанного. Иные герои, иной уклад жизни, иные нравы и обычаи. Совсем другая тональность повествования: совершенно отсутствует сентимен­тальность, ранее не раз проявляющаяся. Другая тема — другой язык. Изображается дно общества. Даже что-то ниже дна лежа­щее, какое-то подполье общества. Острог. Убийцы, грабители, мошенники. Куда уж ниже?

Достоевский вглядывается в это подполье, кажущееся, на пер­вый взгляд, чем-то однородным, бесформенным и безличностным.

Вглядываясь, видит неоднородность, границы. В каждом че­ловеке находит что-то человеческое. В одном силу духа, в дру­гом — доброту, доверчивость и мягкость, в третьем — любозна­тельность. Дно оказывается не совсем дном, в нем есть даже люди, совсем не худшие, чем те, что за пределами острога.

Жизнь этих людей нелегка. Тяжела. Особенно тех, кто осуж­ден по ошибке. А есть и такие. Трудность жизни — не в лише­ниях материального порядка. С этой стороны жизнь не так уж и плоха. Хлеб выдают не с весу. А имея деньги, можно даже поку­пать продукты на рынке. Можно завести и прислугу. Жизнь тя­жела от отсутствия свободы, от подневольного труда, от принудительного общения, от большой скученности (в остроге пример­но 250 человек), от неясной перспективы или вообще от беспер­спективности.

Человек жив настоящим. Но еще более он жив будущим. Лю­бой трудности настоящее легче переносится, если видно принципиально иное будущее. У героев Достоевского, как правило, нет будущего. Особенно у обитателей острога. Это выражено в пер­вых строках «Записок...»: «Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть чего-нибудь? — и толь­ко и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, по­росший бурьяном, а взад и вперед по валу день и ночь расхажи­вают часовые, и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же подойдешь смотреть сквозь щели забора и уви­дишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба» [4, 9].

Бесперспективность или слишком далекая перспектива, а тем более не совсем ясная, разрушающе действует на человека. Как говорится в «Записках...»: «Потеряв цель и надежду, человек с тоски обращается нередко в чудовище» [4, 197].

Нет перспективы не только у обитателей острога. Нет ее и у других героев Достоевского. Перспектива есть лишь у валковских, лужиных, тоцких, людей хищных, на которых, однако, ра­ботает время. Они-то и лишают других перспективы. Именно под влиянием Валковского хочет уехать в Сибирь Ихменев. Конечно, не в острог. Но все же в Сибирь. Достоевский, хорошо знающий условия Сибири, проводит мысль о том, что в европейской части России жизнь человека еще более бесперспективна.

Обитатели острога внутренне изолированы друг от друга, оди­ноки. Если здесь и встречается взаимопомощь, то лишь как исклю­чение. То же самое и на воле, что видно из других произведений Достоевского.

В остроге царит какой-то прагматистский подход к человеку. Двое бежали. Смотрят как на героев. Поймали. Острог их пре­зирает. Сначала смеялись над ловившими, затем — над пойман­ными. Человек ценится не по личности, а по успеху. Так же и вне острога.

При внутреннем одиночестве в остроге — полное отсутствие внешнего. Человек вынужден постоянно жить в толпе. Человеку нужно общение, но не принудительное. Он тоскует по одиночест­ву внешнему.

Многие внеострожные герои тоже хотят такого рода одино­чества. Желает одиночества мать Нелли и завещает свой дочери быть подальше от людей. Ибо ничего хорошего люди не прине­сут. Лишь плохое. И совсем не случайно во взгляде самой Нел­ли «какая-то инквизиторская недоверчивость и даже подозрительность» ,[3, 253]. Ибо в своей жизни доброты она не встречала. А потому, встретив добро, она не верит в его бескорыстность. Жаждет внешнего одиночества семья Мармеладовых, где посто­янно — чужой глаз. Самому Мармеладову не дадут даже «спо­койно умереть». Не покоя для жизни, а покоя для смерти просит его жена, Катерина Ивановна. Уединился или, во всяком слу­чае, пытался уединиться от людей Подросток. Темы одиночест­ва — в том или ином аспекте — нет у Достоевского в «Идиоте» и в «Бесах». Здесь суета, толпа, и подумать об одиночестве про­сто некогда.

Тяжелы материальные условия жизни большинства героев До­стоевского. И снова это у писателя подчеркнуто в обрисовке жилья героев. В тесной комнате живет рассказчик, Иван Петро­вич, в «Униженных и оскорбленных». Старик Смит (в этом же романе) обитает в комнате очень низкой, холодной, «с тремя ще­лями наподобие окон» [3, 176]. Комната Раскольникова «похожа на «гроб» и «шкаф». Мармеладов живет в «холодном углу», в про­ходной комнате. Комната Сони — низкая, похожая на сарай, име­ет «вид неправильного четырехугольника». Светелка Аркадия Долгорукого; по словам Версилова, «гроб, совершенный гроб».

О неустроенности жизни людей говорит то море слез, что раз­лито по произведениям Достоевского. У населяющих острог слезы одержанные и редко появляющиеся — не те люди. Много слез в «Униженных и оскорбленных». Это горькие слезы Нелли, менее горькие слезы Наташи, сентиментальные слезы Алеши Валковского и, лишь на момент появившиеся, слезы рассудочной Кати. В «Преступлении и наказании» — слезы отчаяния. Сентименталь­ные слезы появляются в «Бесах» у Степана Верховенского. Дру­гие герои этого романа далеки от сентиментальности. И боль­шинство из них не льет слез, они приводят к слезам других.

Эволюция слез в произведениях Достоевского — от сентимен­тальных до слез отчаяния. Но и сентиментальные будут всегда присутствовать в его романах.

В Мертвом доме было не только мало слез. Но там не было ни припадков, ни обмороков. Казалось бы, здесь-то и падать. Но не падали. Ибо эти люди жили уже после крушения их быта, за чертой. А слезы, обмороки и припадки в произведениях До­стоевского, как правило, — до черты, перед чертой. Не при самом крушении «и не после него, а в предчувствии крушения.

Вне острога припадков и обмороков много. В «Униженных и оскорбленных» припадки у Ивана Петровича и Нелли. Ребенку Достоевский дал самое страшное из того, что имел сам — эпи­лепсию. Жестоко? Да. Но не более жестоко, чем сама жизнь. При­падки у подпольного парадоксалиста. В «Игроке» — у генерала. Два обморока у Раскольникова. Эпилепсия у князя Мышкина, обморок — у Гани Иволгина. В «Бесах» в обморок падают Лиза Тушина, жена Липутина, Юлия Михайловна, губернатор; при­падки — у Лебядкиной. В «Подростке» припадками, по его сло­вам, страдает Версилов, припадок у князя Сокольского, обморо­ки у Подростка и Катерины Николаевны. В «Братьях Карамазо­вых» припадки у матери Алеши, эпилепсия у Смердякова, обмороки у Катерины Ивановны.

Не изображены припадки и обмороки в «Зимних заметках о летних впечатлениях». То ли не разглядел их писатель за корот­кое время пребывания на Западе, то ли вообще рассудочная за­падная натура не допускает помутнения сознания. Нет припадков и обмороков в «Крокодиле». Хотя тут-то бы они были очень уместны — случилось невероятное. Но упасть некому — не те лю­ди. Люди сухого расчета.

В «Идиоте» Достоевский раскрыл диалектику припадка. Он показал состояние человека перед припадком и после него. Пе­ред — озарение, порыв, состояние полноты и гармонии жизни. По­сле — отупение, мрак. Припадок есть и высшее проявление жиз­ни и болезнь. Одновременно.

Еще одна особенность припадка в «Идиоте». Он вел не к смер­ти, а спас от смерти. Именно припадок спас Мышкина от ножа Рогожина. Ганю Иволгина обморок спас от нравственной гибели.

Слезы, обмороки и припадки — у людей разных. И от разных причин. Какой-то жесткой закономерности здесь нет. Но есть одно — они символ неустроенности жизни. И часто они появля­ются у добрых под влиянием хищных.

Достоевский немало говорит о людях материально бедных. Но не все они у него на одно лицо. Они разные. В «Преступлении и наказании» бедны Мармеладов, Раскольников, Разумихин.

Мармеладов попал в заколдованный круг: он пьет, так как бе­ден; он беден, так как пьет. Во многом виноват он сам. Гибнет физически.

Раскольников тоже в подобном кругу: он беден, так как не может заработать; он не может заработать, так как беден (его костюм характеризует его с не лучшей стороны при найме на работу). Виноват тоже во многом сам — Мог бы, положим, зани­маться переводами. Но не хочет полумер, хочет все сразу. Гиб­нет нравственно.

Разумихин, человек не большего ума и не больших способ­ностей, чем Раскольников, не позволяет загнать себя в круг. Ра­ботает и не гибнет.

Какой же путь, в бытийном понимании, лучше? Вопрос ри­торический. Когда мы сопоставляем пьяниц, убийц и людей тру­дящихся, то у нас нет сомнений в том, кто из них ведет более правильный образ жизни. В этом смысле Раскольников просто уголовный преступник, какими бы мотивами он ни руководство­вался. Это юридически безответственный человек. Поступки Мармеладова не подпадают ни под какую статью уголовного кодек­са. Мармеладов — нравственно безответственный человек. Юридически и нравственно ответственным является Разумихин.

Наиболее непригляден, конечно, Раскольников. Это преступ­ник. Хотя и мучающийся. Преступник, то желающий себя выдать, то уходящий от этой мысли. Конечно, он отличается от убийц незадумывающихся, хотя не знаю, есть ли такие. Во всяком слу­чае, способный терзаться убийца лучше терзаться не способного. Это — с точки зрения оставшихся жить. А с точки зрения жерт­вы (если бы она еще имела точку зрения) оба одинаковы. А право судить прежде всего должно принадлежать жертве. А для нее не нажно то, что. у Раскольникова высокий лоб, в отличие от рядовых убийц, лба почти лишенных. Высота лба важна для сравнения мыслителей. Для убийц же это десятистепенной важ­ности показатель.

Вот автор дает нам два портрета. Молодой, двадцатичетырехлетний студент, «замечательно хорош собою, с прекрасными тем­ными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен» [6, 6]. А вот старая коллежская регистраторша Алена Ивановна: «Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вос­трыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и просто­волосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на ку­риную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожел­телая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела» (6, 8].

Насколько привлекателен один, настолько отталкивающа другая. Встретив их на улице, естественно и невольно испыта­ешь симпатию к первому и антипатию — ко второй. Далее узна­ешь, что первый — убийца, вторая — ростовщица. Старушка от этого не делается симпатичнее. Но антипатия к молодому чело­веку явно большая. С кем бы из них нам хотелось общаться? Ни с кем. Но если вопрос — у стены, и надо выбирать, то, естественно, предпочтительнее Алена Ивановна. Пусть она устанав­ливает и берет проценты, пусть она за четырехрублевую вещь да­ет лишь полтора рубля, пусть она нечистоплотна и т. п. На ее руках нет крови. Она посягает на кошелек, а не на жизнь. Вся­кая же жизнь самоценна и уж явно дороже кошелька. Раскольников убил не только ростовщицу, но и человека. И в этом пла­не «бедный» Раскольников, помогающий другим Раскольников не выдерживает сравнения даже с Аленой Ивановной. Я уже не сравниваю его с Соней.

Можно, конечно, осуждать, непротивление, покорность судь­бе. Но нельзя отрешиться от чувства, что люди смиренные, по­корные более желательны для каждого нормального человека, чем люди дерзкие и беспощадные. Чистое и доброе сердце — не­ужели оно хуже сердца замутненного? Азбучная истина. И, од­нако, оспаривается. Да и нередко. Но вряд ли кто из отрицаю­щих ее в теории предпочтет Раскольникова в качестве соседа. И тем докажет азбучность.

Многие, по Достоевскому, сами виноваты в своем бедственном положении. Но не все. Трудно живет, однако, абсолютное боль­шинство. И прежде всего народ.

Народ доказан Достоевским в «Записках из Мертвого дома». Это он заселил собою острог. В других художественных произ­ведениях Достоевского тема народа так ярко не выделена. Но она проходит через весь «Дневник писателя», где обнажено по­ложение народа в России.

Народ у Достоевского всегда Зависим. Между ним и властью — пропасть. Образно разъединение власти и народа показано в «Скверном анекдоте». Когда генерал Пралинский входит к Пселдонимову, то между людьми в комнате и генералом увеличива­ется пространство. Люди идут не навстречу входящему, а пятят­ся от него. Очень символично.

При сопоставлении власти и народа Достоевский всегда сто­ит на стороне народа. Представители власти в произведениях пи­сателя всегда не на месте, всегда заняты не своим делом, как, например, губернатор в «Бесах».

Очень низко оценивает Достоевский российское судопроизводство. В «Преступлении и наказании», в «Идиоте», в «Братьях Карамазовых» показана неспособность судопроизводства спра­ведливо регулировать отношения между людьми. В «Дневнике писателя» рассмотрен ряд конкретных дел (Кронеберга, Каировой, Корниловой и др.) и всюду высказано много критических замечаний по адресу конкретного суда.

В произведениях Достоевского слабо представлена такая часть народа, как рабочие. Он касается их, описывая Запад. При этом писатель видит не только нищету рабочих, но также их пьянство. Он находит, кроме того, у них такое же стремление к обладанию собственностью, как и у буржуа. Мрачность жизни рабочих показана (очень кратко, штрихом) в «Записках из под­полья». В «Бесах» выделены особо рабочие одной фабрики. Ус­ловия их труда тяжелейшие. Отношения с властями далеко не самые лучшие. Их обращение к губернатору по конкретному де­лу закончилось ничем. Вернее, поркой некоторых из них.

Центральное место в творчестве Достоевского, естественно, за­нимают люди русские. Даже в «Зимних заметках...», где описы­ваются Запад и его люди, постоянно чувствуется присутствие русского. Изображение европейцев для писателя не самоцель, а средство для сопоставления с русскими. Но сопоставлять при чтении «Зимних заметок...» должен сам читатель.

В «Игроке» Достоевский, сам, прямо сопоставляет русских и европейцев. Надо сказать, что он выводит здесь далеко не самых лучших русских. Но и эти, далекие от идеала, русские выгодно отличаются от европейцев.

Главная отличительная черта русских — естественность пове­дения, отсутствие желания казаться лучше, чем они есть на са­мом деле. Европейцы, наоборот, неестественны, постоянно в маске, желают казаться лучше, чем есть.

- У русских, как говорит один из героев, богатый внутренний мир, богатое содержание. Но им недостает формы, содержанию соответствующей. И потому они кажутся хуже, чем есть. У европейцев, наоборот, бедность содержания и богатство формы. И вся-то забота у «них — о форме. А потому они выглядят лучше, чем. есть. Вот суть одного из таких обладателей формы, содер­жанием не обеспеченной: «Де-Грие был как все французы, то есть веселый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпи­мо скучный, когда быть веселым и любезным переставала необ­ходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всег­да как бы по приказу, из расчета» [5, 239]. Веселость — не суть, а форма. Суть иная. «Натуральный же француз состоит из самой мещанской, мелкой, обыденной положительности — одним словом, скучнейшее существо в мире» [5, 240].

Отличие русских от европейцев в том, что живут они под вла­стью чувства, сердца, а не расчета. Европейцы лишены сердца. Расчет для них — все.

Накопительство — суть европейца. За деньгами охотятся Де-Грие, Blanche. Для них это самоцель. Деньгам подчинено все, душа и тело. Другое дело русские. «Бабуленька» Тарасевичева без оглядки играет на рулетке, играет рискованно, ради самой игры. И, естественно, проигрывает. Деньги для нее не самоцель. Другие русские не безразличны к деньгам. Генерал ждет смерти «бабуленьки» — наследства. Ждет очень сильно. Но он бросит наследство к ногам француженки. Он все готов бросить ради жен­щины. А все бросить ради женщины все же лучше, чем все бросить ради денег. У русских в худшем случае накопление ради удо­вольствия. У европейцев накопление и есть само удовольствие. Удел одних — расточительство, других — накопительство. Расто­чительство, конечно, ценность не великая. Но, с точки зрения Достоевского, лучше, чем накопительство.

Отличительная черта русского — широта духа. Размах фран­цуженки тоже по-своему широк. Она, например, прокутила с ге­роем сто тысяч. Но его сто тысяч. Не забыв при этом еще сто оставить у себя.

Идеал европейца — уют. Идеал, в частности, немца — уют и «аист на крыше». Путь к этому открыт для каждого. «Столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет, аист на крыше!» [5, 226].

Все здесь перечислено, кроме широты, доброты, сердца.

Русские тоже не безразличны к уюту. Но не любой ценой. «А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, — вскричал я, — чем поклоняться немецкому идолу!» [5, 225]. Это вскричал рассказчик в «Игроке», Алексей Иванович.

Европейцы всегда в пределах меры. Поступки русских безмер­ны. Один из немногих симпатичных европейцев в произведениях Достоевского, англичанин Астлей, справедливо говорит сгубив­шему себя на рулетке Алексею Ивановичу, тому, что предпочел киргизскую палатку: «... ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Ес­ли не рулетка, то другое, подобное ей. Исключения слишком редки» [5, 317].

Высказанное не означает, что Достоевский поэтизирует голь перекатную. Он не против уюта «и аиста на крыше». Но, с его точки зрения, человек выше «аиста». У человека должны быть чувство, доброта, сердце. Это прежде всего. Все остальное — по­том. И потому, противопоставляя чувство расчету, его герой гово­рит: «Ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобра­зие или немецкий способ накопления честным трудам?» [5, 225].

В отличие от героя, Достоевский имел определенное мнение — лучше трудом. Но не без доброты, которой он не увидел (как, впрочем, и широты) у западного человека.

Немцы копят, французы хотят отхватить сразу большой куш. Это — в «Игроке». Но особенно резко здесь характеризуются по­ляки. Суетятся, прислуживают, подлизываются, терпят любые унижения. И воруют по мелочам. Именуются они в романе не ина­че как «полячишки», «полячки». Впрочем, и французов там назы­вают не лучше: «французишки», «французики».

Итак, коренное отличие русских в «Игроке» — это широкость, алогичность, глубина чувств, естественность поведения, отсутствие заботы о форме, расточительство, отрицание уюта как самоцели, бескорыстие и безмерность.

Европейцы узки, логичны, без чувств, неестественны в поведе­нии, накопители, любители уюта, корыстны, ограничены, в рам­ках меры.

Европейцев можно понять умом. Русских — нет.

Все названное — общие черты собирательного русского чело­века, проявляющиеся в сравнении с человеком европейским. Но русские не все одинаковы в «Игроке», а тем более в России. По­этому в своих романах Достоевский исследует разных русских.

В «Преступлении и наказании» перед нами галерея русских: убийца Раскольников, проститутка Соня, пьяница Мармеладов, разумный Разумихин, тонкий психолог Порфирий Петрович, уби­тая жизнью Катерина Ивановна, убитые топором Алена Ива­новна и Лизавета Ивановна, загадочный Свидригайлов и весьма прозрачный Лужин. Все они русские. Примечательны два по­следних.

Лужин. Основное для него — капитал и «дело». На это на­правлены ум и чувства героя. Ум весьма изворотливый, чувства извращенные. Для достижения своих целей Лужин способен на клевету, демагогию, донос. Все у него по расчету, в том числе и его брак. Как говорит автор, «более всего на свете любил и це­нил он, добытые трудом и всякими средствами, свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его» [6, 234]. Деньги добыты разными путями. Начальный капитал — путем немецким. Лужин узок и однолинеен. Это российский европеец.

Свидригайлов. Совершенно иной человек. Загадочен, а не од­нолинеен. Широк, а не узок. Амплитуда колебаний его свойств широка беспредельно. От доброты до чудовищных преступлений. Противоречивость этого человека отражена в его портрете: бе­локурые волосы, светлая борода, алые губы, голубые глаза; но юн — с неподвижным и тяжелым взглядом. И как сумма всего: лицо белое, румяное, моложавое, красивое, но неприятное. Лицо как маска. Что за маской? Возможно, насилие, убийство. Не ис­ключено, что и не одно. Об этом говорится в подготовительных материалах к роману [см.: 7, 162, 164]. И в тексте романа есть до­воды в пользу этого. Не случайны тяга героя к Раскольникову, подчеркивание общности с ним: «Между нами есть какая-то точ­ка общая, а?» [6, 219]. А мы знаем, что Раскольников — убийца. Свидригайлов, приехав в Петербург, останавливается в доме, в котором когда-то покончила жизнь самоубийством девочка, в на­силии над которой подозревают героя. Не есть ли это та же тяга к месту преступления, которая привела Раскольникова после пре­ступления на квартиру убитой им старухи? Свидригайлова посе­щают привидения жены и лакея, в убийстве которых он подозре­вается. Он видит во сне пятилетнюю девочку, которая на его гла­зах превращается в сладострастную женщину. Не каждому такое приснится. Ведь снится что-то навязчивое.

Известно, что в произведениях Достоевского сны всегда несут большую нагрузку. В романе, где одним из героев является Свид­ригайлов, о снах автор говорит прямо: «В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостию, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего пред­ставления бывают при этом до того вероятны и с такими тонки­ми, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноту картины подробностями, что их и не выдумать наяву это­му же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнят­ся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже воз­бужденный организм человека» [6, 45 — 46].

В свете этого высказывания совесть Свидригайлова не совсем чиста. Первый загадочный человек Достоевского, возможно, пре­ступник. На девяносто девять процентов он разгадан. Но не на сто. Один процент в его пользу. И судить героя в этом случае, хотя бы судом нравственным, трудно. Можно ошибиться. Ведь есть что-то говорящее и в пользу Свидригайлова.

Жизнь его в своем доме была нелегкой. Как он сам говорит, неизвестно еще, кто тут жертва, его жена или он сам. Свидригай­лов бескорыстен, не лишен чести, он может помочь человеку (хо­тя, конечно, на это был способен и убийца Раскольников). День­ги для героя никогда не были самоцелью. Ради чувственности он готов бросить их сколько угодно. Чувственен он до сладострас­тия. Но у него есть и воля. Этот сладострастник способен отпус­тить желаемую женщину, когда она уже у него в руках. Он спосо­бен глубоко любить. И жизнь имела для него смысл лишь до тех пор, пока была надежда на ответную любовь. Исчезла надежда — жизнь потеряла смысл. Он не сторонится направленного на него пистолета: «Вы мне чрезвычайно облегчите дело сами...» [6, 381]. Не облегчили. И он уходит из жизни сам. Самоубийство свиде­тельствует в его пользу. Лужины в таких ситуациях доброволь­но из жизни не уходят. Уходя, он не пишет о своих преступлениях, чего при наличии преступлений от него можно было бы ожидать, зная его характер.

Плох Свидригайлов или хорош — загадка. Но, в отличие от Лужина, он живой человек. Лужин же представляет из себя ка­кую-то счетно-решающую машину. Причем не бескорыстную. Не­даром в романе манерному языку Лужина противостоит глубокий весомый, естественный язык Свидригайлова. Это язык крупного незаурядного человека, совершенно не задумывающегося над тем чтобы казаться лучше, чем он есть. Свидригайлов — естественный русский человек, в отличие от европеизированного русского Лужина. Сам он говорит: «Русские люди вообще широкие люди, Ав­дотья Романовна, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому и беспорядочному...» [6, 378]. Мысль та же, что и у Алексея Ивановича в «Игроке».

Разные русские представлены в «Идиоте». Обращают на себя внимание прежде всего двое: Рогожин и Мышкин. На первых же страницах романа даны их портреты.

Портрет Рогожина: «... небольшого роста, лет двадцати семи курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огнен­ными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скуластое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую на­смешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая блед­ность, придававшая всей физиономии молодого человека измож­денный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до сострадания, не гармонировавшее с на­хальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взгля­дом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий черный крытый тулуп ...» [8, 5 — 6].

Портрет Мышкина: «...лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того страшного вы­ражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого по­линялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное досто­яние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штибле­тами, — все не по-русски» [8, 6].

В портретах есть что-то внешнее, временное, к сути человека не относящееся. Это — «досиня иззябшее» лицо Мышкина (не по сезону одежда) и «мертвая бледность» Рогожина (от болезни). Все, что должно характеризовать суть человека, у героев разное. Рост небольшой и повыше среднего; черноволосость и белоку-рость; серые, маленькие, но огненные глаза (недоброта) и боль­шие голубые глаза (доброта); резкий и самодовольный взгляд и взгляд тихий; неблагородно развитая нижняя часть лица и лицо приятное, тонкое, сухое. Портреты говорят о двух противополож­ных характерах: мягком и жестком. Но не так уж прямолинейно подчеркнута эта полярность. У Рогожина — высокий лоб и страст­ность (не обычная) до сострадания. У Мышкина — тяжелость взгляда. Упрощенности нет. У противоположностей есть какие-то пересечения. В Мышкине есть что-то рогожинское, в Рогожине — мышкинское. Это как бы две ветви одного дерева. Две ветви рус­ского человека. Широкого человека.

В Рогожине русская широкость сфокусирована в чувствен­ность. В Мышкине — в глубокое чувствование.

Рогожин раб одной идеи — страсти. Страсть его посильнее свидригайловской. Места для загадок здесь нет. Все в фокусе. Это страсть к женщине. Не к любой, а к конкретной. Ради жен­щины он готов на все: ослушивается своего грозного отца, зани­мает деньги под такие проценты, что даже ростовщики, люди сов­сем не стыдливые, «из стыдливости называли их не вслух, а толь­ко шепотом».

Горят брошенные в камин сто тысяч. Сто тысяч Рогожина. Все глядят на них. Глядит и Рогожин. Но не на деньги, а на бросившую их героиню. «Сам Рогожин весь обратился в один неподвижный взгляд. Он оторваться не мог от Настасьи Филипповны, он упи­вался, он был на седьмом небе. «Вот это так королева! — повто­рял он поминутно, обращаясь кругом к кому ни попало. — Вот это так по-нашему! — вскрикивал он не помня себя. — Ну, кто из вас, мазурики, такую штуку сделает, а?» [8, 146].

Никто из стоящих там «мазуриков» такого, конечно, не сде­лает. Сам Рогожин — не «мазурик». Как известно, не ценил день­ги и Свидригайлов. Но он раздавал их перед смертью. Рогожин же собирается жить. Все у Рогожина подчинено страсти. Не знаю­щий даже имени Пушкина, Рогожин засел за русскую историю Соловьева, потому что о ней упомянула любимая женщина. Страсть толкнула героя на убийство. Не себя, а любимой жен­щины. Для самоубийства не хватило интеллекта Свидригайлова.

Русская широкость, нерасчетливость, жизнь по велению чув­ства, живая жизнь — вот что отличает Рогожина. В нем много

неприятного, но есть и привлекательное. Достоевский довольно полно обрисовал Рогожина, но суть его он выразил в штрихе, за­метив «массивный бриллиантовый перстень на грязном пальце правой руки» Рогожина. Бриллиант и грязь.

Бриллиантом без грязи является Мышкин. В нем сфокусирова­но иное из русского. Это образец чистоты и доброты. У князя нег систематического образования, но есть нечто большее: какой-то природный дар понимать и просвещать людей. Он деятелен. Ему до всего есть дело. Но его деятельность не есть развитие каких-то широких движений, она представляет собой преобразование ок­ружающих через себя, через свой пример. Князь склонен недооце­нивать себя и несколько переоценивать других. Он приписывает окружающим всякого рода добродетели. Даже такие, что, по их-то испорченным понятиям, и не являются добродетелями. Мышкин все понимает буквально. Желая видеть князя, женщина, его лю­бящая, пишет ему, чтобы он к ней не приходил. Он и не приходит. Она «не рассчитала, что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как и вышло» [8, 268].

Верящий в доброту людей князь часто ошибается — его обма­нывают. Но верить он не перестает. Мышкин постоянно готов ус­лужить другому человеку, не сторонится так называемых «малых дел». Пытается принести не абстрактную пользу, а реальную. Пусть не очень большую. Какая по силам. Ему присуще чувство жалости и сострадания к людям. В бытийном смысле не практи­чен.

Мышкин всегда ведет себя с достоинством. Вот Иволгин на­звал его идиотом. «Я должен вам заметить, Гаврила Ардалионович, — сказал вдруг князь, — что я прежде действительно был так нездоров, что- и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздоровел, и потому мне несколько неприятно, когда меня называют идиотом в глаза. Хоть вас и можно извинить, взяв во внимание ваши неудачи, но вы в досаде вашей даже раза два меня выбранили. Мне это очень не хочется, особенно так, вдруг, как вы, с первого раза, и так как мы теперь стоим на перекрест­ке, то не лучше ли нам разойтись: вы пойдете направо к себе, а я налево» [8, 75].

Как истинно русский человек, Мышкин лишен жеста. У него нет внешнего при богатстве внутреннего. Он говорит о себе: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею» [8, 458]. У Мышкина нет того самого жеста, на который Достоевский укажет в «Игроке», касаясь французов. Князь силен мыслью и чувством, а не жестом. Имеющий мысль и чувство в жесте не нуждается.

Мышкин и Рогожин — два русских человека, дополняющих друг друга, показывающих разные стороны русской широкости. Они совсем не случайно прошли через весь роман рядом. При этом Мышкин пытался понять душу того русского, широкость ко­торого сфокусирована на нечто иное, чем у него самого. «В рус­скую душу, впрочем, он начинал страстно верить. О, много, много вынес он совсем для него нового в эти шесть месяцев, и негадан­ного, и неслыханного, и неожиданного! Но чужая душа потемки, и русская душа потемки; для многих потемки. Вот он долго схо­дился с Рогожиным, близко сходились, «братски» сходились, — а знает ли он Рогожина? А впрочем, какой иногда тут, во всем этом, хаос, какой сумбур, какое безобразие!» [8, 190]. И вот, раз­бираясь в этом хаосе, Мышкин сошел с ума.

В этом же хаосе, в этих же потемках, в этом же сумбуре пы­тается разобраться и сам Достоевский, постигающий глубины русского человека. Он показывает нам образец русского челове­ка. Совсем не случайно две красивейшие женщины романа любят этого «идиота».

Сфокусированная в доброту широта русского человека дана Достоевским одному из героев «Подростка», Макару Долгоруко­му.

Этот больной, кроме воспоминаний, ничего не имеющий чело­век есть единственно веселый человек в романе. От него исхо­дят духовный свет и тепло. Исходят на мрак и суету мельтеша­щих в своей муравьиной возне героев «Подростка». Их угрюмо­му строю жизни Макар противопоставляет чистосердечие, весе­лость сердца, умение слушать других, снисхождение к другим, незлобивость, неприязнь к насилию. Долгорукий — это князь Мыш­кин из народа. Макар именно «существо из народа». Достоевский дает ему символическую профессию садовника. Герой выращи­вает доброту и незлобивость. Это первый «широкий» человек из народа в произведениях Достоевского из некаторжного быта

В ином плане широк другой русский человек из «Подрост­ка» — Версилов. Это один из загадочных героев писателя. Его широкость видна не сразу. Сначала, в мнении Подростка, он вы­глядит узко — сеятель зла и подлости. В начале романа происхо­дит нагнетание негативных качеств Версилова. Затем созданный стереотип рушится, и герой предстает во всей своей противоречи­вости. Это человек-борьба. Он готов взять на воспитание чужого ребенка, но не воспитывает своего, забыл. Он любит человека, на человека вообще. В нем одновременно существуют мышкинская разумная любовь (к Долгорукой) и рогожинская чувственная лю­бовь (к Катерине Николаевне). Одну он любит как «ангела не­бесного», за страдания и «впалые щеки»к другую — как «царицу земную», за здоровую красоту. В Версилове идет борьба Мышки­на и Рогожина. С переменным успехом. Рогожинское иногда проявляется так сильно, что интеллектуально развитый Версилов, по примеру Рогожина, хватается за оружие. Но в последний момент

хочет убить себя. Это уже перевес свидригайловского, которое тоже есть в Версилове. Герой раздвоен, в нем идет борьба между низким и высоким.

Загадочность Версилова до конца в романе не раскрыта. Она сближает его с героем «Бесов» Ставрогиным. Оба эти образа крупные, монументальные. У героев очень много общего. Оба по­лучают пощечины и ведут себя при этом одинаково сдержанно. Брак с больной Лебядкиной напоминает несостоявшийся брак Версилова с больной Лидией Ахмаковой. Прием раскрытия обра­зов Ставрогина и Версилова одинаков: сначала стереотип зло­дея, затем его ослабление или даже разрушение. Разрушение простоты и утверждение загадочности героя.

Есть и различие. За Версиловым нет преступлений. Он разд­воен, но еще способен жить. Потому-то Достоевский и сохраняет ему жизнь, выделяя его из ряда Ставрогина и Свидригайлова. Последние перегорели, жить им уже нельзя. Мешает прошлое и настоящее. Версилову с его прошлым жить еще можно. Разбитые им иконы — символ разбития старой жизни. Но с какой стороною самого себя прощается Версилов — загадка. Версилов — это не­сфокусированная русская широкость.

В «Братьях Карамазовых» широкость русскую прежде всего представляет Митя. Тут уж, нет никакого фокуса. Хотя, конечно, доброе в герое побеждает, хорошего в герое много, но оно не сра­зу заметно.

Митя стремится к фокусу, произнося известные слова о широ­кости русского человека и необходимости его сузить. Но остаться при этом русским. Сузить не до европейской узости.

Достоевский показывает и суженных до начала европейского русских. Утерявших русскую широкость. Одного из них, Лужина, я уже называл. Но есть и другие. Вот стремится сузить себя до европейца герой «Идиота» Ганя Иволгин. Его портрет (глазами Мышкина): «Это был очень красивый молодой человек, тоже лет двадцати восьми, стройный блондин, средневысокого роста, с маленькою наполеоновскою бородкой, с умным и очень красивым лицом. Только улыбка его, при всей ее любезности, была что-то уж слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слиш­ком жемчужно-ровно; взгляд, несмотря на всю веселость и види­мое простодушие его, был что-то уж слишком пристален и испы­тующ.

Он, должно быть, когда один, совсем не так смотрит и, может быть, никогда не смеется, — почувствовалось как-то князю» [8, 21].

Уже здесь, в портрете, намечен французский вариант евро­пейца, отмеченный и в «Игроке». Далее это подтверждается. Га­ля хочет денег. Ему чужд немецкий путь. Ему надо все и сразу.

Рогожин говорит Гане: «Да покажи я тебе три целковых, вынь теперь из кармана, так ты на Васильевский за ними доползешь на карачках, — вот ты каков! Душа твоя такова. Я и теперь тебя за деньги приехал всего купить...» [8, 96].

Но рогожинское утверждение не соответствует действительно­сти. За три целковых Ганя не поползет. Мало. Рогожин принял его за «поляка» из «Игрока», а он «француз». Но вот ему дают возможность испытать французский вариант, бросают в горящий камин сто тысяч — лезь. Хотел лезть, но удержался. И тем под­твердил, что он не есть русский европеец, а только хотел стать им. Но удержался. На самом краю русской широкости. Не сузил себя.

А сколько их — сузивших себя русских! Мало сузивших по-немецки (Птицин и вначале Подросток), но много сузивших по-французски (Валковский, Анна Версилова, брат Рогожина, сре­завший с покрывала на гробе отца золотые кисти). Путь их су­жения — стремление к деньгам как к самоцели. Что, по Достоев­скому, чуждо истинно русскому человеку.

Неприязнь к европейцам, о которой уже говорилось применительно к роману «Игрок», проявилась и в других произведениях. Французы в художественные произведения вводились редко. Но много не лестных слов по их адресу было высказано в письмах (см., напр., письмо Н. Страхову от 26 июня — 8 июля 1862 года) и в статьях (см., напр., «Ряд статей о русской литературе»).

Немец есть почти в каждом произведении. В «Записках из Мертвого дома» — это убитый Баклушиным рассудительный не­мец. В «Униженных и оскорбленных» немцы — «все хозяева раз­личных заведений», они любят слушать мещанскую песенку об Августине, которую позднее в «Бесах» Лямшин соединит с «Мар­сельезой». В «Преступлении и наказании» немки — тоже хозяева, домов или публичных домов. Выведен здесь и некий статский со­ветник, примечательный тем, что он однажды не уплатил за ра­боту. В «Идиоте» — безымянный «немчик-поэт» и «молчаливая незнакомка», примечательная своей глупостью. В «Крокодиле» немец делает деньги; алчность, жадность, расчет приглушили в нем все другие чувства. В «Игроке» помимо упоминаний о немцах вообще выделен некий барон, в выражении лица которого было что-то баранье. В «Бесах» немец — хозяин губернии. И, естествен­но, глуп. И, естественно, пристроил у себя другого немца. В «Подростке» есть «немчурка», барон Бьоринг, грубый и чопорный любитель денег. В «Братьях Карамазовых» — это доктор, боящий­ся больных; к тому же у него «тугое, картофельное» остроумие. Много нелестного сказано о немцах в статьях, письмах, записных книжках, «Дневнике писателя». Продолжается старая традиция — давать немцам немецко-русские имена: Луиза Ивановна, Дарья Францевна, Федор Карлович и т. п.

Еще более резко изображены поляки. В «Записках из Мертво­го дома» характеристика поляков устойчиво негативная, вроде «полячок из беглых солдат, очень гаденький» [4, 35]. В «Преступ­лении и наказании» представлены «полячишки», «жалкие по­лячки», как правило, бесчестные. В «Идиоте» в компании Рого­жина — «один увивавшийся полячок» [8, 95]. «Заезжий очень юливший полячок» — в «Бесах». В «Братьях Карамазовых» «по­лячишка» — соблазнитель Грушеньки. Мелочность, расчетливость, вымогательство, чрезмерная узость — вот их черты. То же са­мое — в письмах и записных тетрадях.

Много негативного высказано о евреях. Первый еврей — это обитатель острога Исай Бумштейн, трусливый, «общипанный цып­ленок». «Жид», «жидок», «два жида» — много их, безымянных рассыпано по романам, письмам,. «Дневнику писателя».

Ни одного француза, немца, поляка, еврея Достоевский не ставит в центр повествования. Они всегда на периферии. Их «узость» не достойна, видимо, центра. И изображены-то они в ос­новном для более рельефного отражения «широты» русских. Это как бы предостережение сужающимся русским — куда идете!

Сужение русского человека происходит не только через стрем­ление к деньгам. Оно происходит и через нетерпимость к другим людям. Нетерпимость, по Достоевскому, качество европейское. И писатель выводит в своих произведениях отрицателей, русских европейцев.

Это люди, не умеющие кому-то что-то дать, люди, не умеющие ждать, когда им что-либо дадут, люди, желающие, да и умеющие только взять. В «Идиоте» они вымогают деньги у Мышкина. Их отличительные черты — раздражительность, большие требо­вания к другим, никаких требований к себе, тупость, самрдовольство, отсутствие мысли, иронии, неразборчивость в средствах для достижения цели. В «Идиоте» не все из отрицателей оказались та­кими. Некоторые (например, Бурдовский) лишь стремились себя сузить.

Иногда отрицатели намечены лишь штрихами. Таков в ком­пании Рогожина бывший редактор «обличительной газетки», при­мечательный тем, что заложил и пропил свои золотые зубы.

Отрицатели в «Бесах», стоящие как в центре романа, так и на его периферии, лишены элементарной человечности. У них все наизнанку. Даже великие, таинственные моменты рождения и смерти человека они способны низвести до балаганности.

Более человечны отрицатели в «Подростке». Но они слабо разбираются в людях, сужают человека, сводят его к логике.

В «Братьях Карамазовых» неприязнь вызывает отрицатель Ракитин. Злой, бездарный, конъюнктурный человек. На детском уровне отрицатели здесь представлены Колей Красоткиным.

Отрицатели — это люди, утерявшие чувства, находящиеся в. плену рассудка, причем рассудка ложного, не лучшим образом развитого.

Много места в творчестве Достоевского отведено женщине. Диапазон женских образов очень широк. На одном полюсе — жен­щины, доступные арестантам. «Это была наигрязнейшая девица в мире. Она-то и была Чекунда. С ней вместе пришла Двугрошо­вая. Эта уже была вне всякого описания» [4, 30]. На другом по­люсе — чистые и гордые Аглая Епанчина, Катерина Ахмакова.

Выделяются женщины чувства и женщины расчета. Русская широкость и европейская узость применительно к женщине. В «Игроке» в этом плане противостоят друг другу Полина и Blan­che. Они противостоят как алогичность и логичность, бесхитрост­ность и хитрость, сердце и разум. В «Идиоте» женщиной расчета является Варя Иволгина.

Основное внимание в этом романе уделено двум женщинам: Аглае и Настасье Филипповне. У них есть общее и в то же время они отличаются друг от друга. Так, князь Мышкин считает, что Аглая хороша «чрезвычайно», «почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое» [8, 66]. Именно при общем — прекрасны, у каждой свое лицо.

Аглая. Младшая, двадцатилетняя дочь генерала Епанчина. Красивая, умная, гордая. Жизнью в семье, укладом этой жизни не довольна. Чужда стереотипному мышлению, мало внимания обра­щает на мнения окружающих. Ее привязанность к князю одна из героинь объясняет так: «Князь ее на удочку тем и поймал, что, во-первых, совсем и не ловил, а, во-вторых, что он, на глаза всех, идиот» [8, 391]. Сама же Аглая в разговоре с Настасьей Филип­повной так объясняет свою любовь к Мышкину: «Я вам должна еще сказать, что я ни одного человека не встречала в жизни по­добного ему по благородному простодушию и безграничной до­верчивости. Я догадалась после его слов, что всякий, кто захочет, тот и может его обмануть, и кто бы ни обманул его; он потом всякому простит, и вот за это-то я его и полюбила» [8, 471 — 472]. Она любит князя за непохожесть на других, за доброту и довер­чивость. Но любит не рассудочно, а глубоко.

Настасья Филипповна. Женщина мечущаяся. Этим она похо­жа на Аглаю. Но в ее метаниях проглядывает покорность судьбе, которую она справедливо считает несправедливой к себе. Если Аглая мало внимания обращает на мнения окружающих, то Нас­тасья Филипповна, вслед за этими мнениями, убедила себя в своей падшести, низости и т. п. Она находится в плену ходячей морали и именует себя даже уличной. Хочет казаться хуже, чем «есть, ведет себя эксцентрично. Князь пытается разубедить ее, по­казать ей, что она чиста и прекрасна, но безрезультатно. Героиня остается при мысли, что она низкая, «рогожинская». Настасья Филипповна — женщина чувства. Но в отличие от Аглаи она уже не способна любить. Чувства в ней перегорели. Видимо, спра­ведлива мысль, что она любит лишь «один свой позор».

Когда-то она мечтала о чистой любви, о человеке наподобие Мышкина, но долгое общение с дочеловеками сделало свое дело. Настасья Филипповна обладает красотой, при помощи которой можно «мир перевернуть». Услышав это о себе, она говорит: «Но я отказалась от мира» [8, 380]. Могла бы, но не хочет. В какой-то мере она уже перевернула микромир, ее окружающий. Она пе­ревернула мир в домах Иволгиных, Епанчиных, Тоцкого, ее пре­следует Рогожин, о ней думает князь. Но с нее хватит. Она знает цену этому миру и отказывается от него. Ибо в мире есть люди или выше ее или ниже. И с теми и с другими она не хочет быть. Первых она (по ее понятиям) недостойна, вторые недостойны ее. И она едет с Рогожиным, считая, что лишь его она достойна. Эта еще не итог. Она будет метаться между Мышкиным и Рогожи­ным, пока не погибнет от ножа последнего. Мира ее красота не перевернула. Мир погубил красоту.

Несколько женских образов в «Бесах». Наиболее выразитель­ными здесь являются не образы скромной, готовой к самопожерт­вованию Даши Шатовой и не умной и гордой, но несколько холодной Лизы Тушиной. Подобное у Достоевского уже было. В оп­ределенной мере не является оригинальным и образ Марии Лебядкиной. Тихая, ласковая мечтательница, полу- или совсем по­мешанная, интуитивно угадывающая суть людей женщина — такое встречалось в образе Татьяны Ивановны в «Селе Степанчикове......

Наиболее оригинальны и выразительны другие. Здесь Достоев­ский — впервые в своем творчестве — вывел образы антиженщин. Это деятельные женщины. Они помнят о деятельности, но забыли о том, что они женщины.

С Запада прибыла Marie Шатова. Она умеет жонглировать словечками из словаря отрицателей, но забыла или не знала во­обще, что первая роль женщины — быть матерью. Характерен следующий штрих. Перед родами Marie говорит Шатову: началось. Тот не понял и спрашивает, что началось? Ответ: «А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь...» [10, 443]. Женщина знает то, чего ей можно было бы и не знать, и не знает того, чего не знать ей просто нельзя. Она забывает свое дело и делает чужое. Перед родами, при «великой тайне появления нового существа» эта женщина кричит: «О, будь проклято все заранее!» [10, 443].

Другая антиженщина — не роженица, а повитуха. Арина Виргинская. Для нее рождение ребенка — это «просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны...» [10, 452]. В Виргинской не совсем, конечно, умерло женское. Так, после го­да жизни с мужем она отдается капитану Лебядкину. Женское победило? Нет. Отдалась-то из-за принципа, вычитанного из книжки. Женское у нее, впрочем, как и у Шатовой, подчинено со­циальному. Вот как о ней, жене Виргинского, говорит рассказчик: «Супруга его, да и все дамы были самых последних убеждений, но всё это выходило у них несколько грубовато, именно — тут была «идея, попавшая на улицу», как выразился когда-то Степан Трофимович по другому поводу. Они все брали из книжек и, по первому даже слуху из столичных прогрессивных уголков наших, готовы были выбросить за окно все, что угодно, лишь бы только советовали выбрасывать» [10, 28].

Вот и здесь, при родах Шатовой, эта антиженщина, усвоив, видимо, из книжки, что детей должен воспитывать кто угодно, но только не мать, говорит: «Да и ребенка хоть завтра же вам отправлю в приют, а потом в деревню на воспитание, тем и дело с концом. А там вы выздоравливаете, принимаетесь за разумный труд...» [10, 448].

Вот так-то! Как будто есть для матери труд более разумный, чем воспитание детей. Природу — побоку. Это — Виргинская. Но для Шатовой природа оказалась сильнее разумных книжек. Жен­щина в ней побеждает антиженщину. Сразу же после рождения ребенка она преобразилась. И мысли у нее нет. следовать совету Виргинской о приюте. Природа взяла свое. И крик Шатовой о проклятии был, видимо, вызван причинами сиюминутными. Или — так велика сила природы.

Шатова и Виргинская — единственные в своем роде женщины Достоевского — антиженщины. Писатель показал этот противоестественный тип людей и больше к нему не возвращался. Явле­ние того заслуживало.

Антиженщины, которым чуждо человеческое, по Достоевско­му, есть явление не русское. Это сужение русского человека. Не случайно Marie приехала с Запада, и имя ее пишется не по-рус­ски. Не случайно и то, что Виргинская — из кружка отрицате­лей, явления, по Достоевскому, не русского, западного.

О русской женщине много говорится в «Подростке». Прямо противоположное отрицателям понимание места и роли женщины высказано Николаем Сокольским. «Поверь, жизнь всякой женщи­ны, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание кому бы подчиниться... так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения»[2]. Подчиниться, но не чему-то со­циальному.

А вот говорит о женщине Версилов: «Русская женщина — жен­щиной никогда не бывает» [10, 8, 139]. Но это не упрек женщине, а скорее гимн. Подчеркивается жертвенность женщины. Позднее, ближе к концу романа, Версилов уточнит и конкретизирует это высказывание. «Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькает, и, право, это не от одних только этнографиче­ских особенностей типа, а и оттого еще, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, — и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые щеки — это тоже в меня ушедшая красо­та, в мою коротенькую потеху» [10, 8, 507]. Последнее — по адре­су Софьи Долгорукой, главными чертами которой являются жерт­венность, самоотверженность, кротость. Эта 39-летняя женщина как бы повзрослевшая Соня Мармеладова. Не случайно, видимо. Достоевский дал Долгорукой то же самое имя.

Самопожертвование этой женщины не есть, однако, стремле­ние подчиниться. Старик Сокольский, видимо, встречался с инога рода женщинами и зря делал такие широкие обобщения. Не­подчинение руководит Софьей Долгорукой, а боль за другого, со­страдание к нему.

Не подходит под характеристику Сокольского и его дочь, чу­десная русская женщина Катерина Николаевна Ахмакова. Обая­тельная, гордая, неподкупная.

И уж совсем противоречит высказыванию Сокольского образ Анны Версиловой, пытающейся ради денег подчинить себе самого» князя Сокольского. В Анне Версиловой есть что-то от Москалевой из «Дядюшкиного сна». Это явно европеизи]рованная женщина.

Женские образы в «Братьях Карамазовых» новизною не бле­щут. Мать Алеши Софья Ивановна похожа на Софью Долгору­кую. Мать Мити чем-то напоминает Виргинскую, она прежде все­го занята проблемою женской эмансипации, в самом упрощенном ее виде. Лизавета Смердящая — это Чекунда и Двугрошовая вместе взятые.

Среди героинь этого романа нельзя не заметить Грушеньку. Но ее образ есть фактически повторение образа Настасьи Филип­повны. Их жизни, их размышления почти совпадают. И даже на­прашивается мысль о полном совпадении образов. Но есть тут в новое. В Грушеньке есть что-то от Сони Мармеладовой. Прежде всего готовность идти за человеком, попавшим в беду. Это новое и оправдывает появление, казалось бы, уже исчерпанного образа. Но новизна, конечно, относительная.

Катерина Ивановна — это в какой-то мере повторение образа Катерины Николаевны из «Подростка». Правда, первая нередко во власти настроения, чего у второй не было.

Взятые сами по себе, женские образы «Братьев Карамазовых» весьма значительны. Но рассмотренные в ряду героинь из других романов, они теряют свою индивидуальность. Не случайно, види­мо, они здесь даны более как объект, а не субъект (хотя, конечно, главным героем романа женщина у Достоевского никогда не бы­ла). И это особенно странно, ибо в этот период в «Дневнике пи­сателя» Достоевский много говорил об эмансипации женщин.

Объяснение я вижу в том, что большой знаток человеческих душ, видимо, до «Братьев Карамазовых» сказал о женщине все, что был сказать в состоянии. Исчерпанность Достоевским женских образов подтверждается и тем, что его героини нередко похожи друг на друга даже манерами. Очень немногие из них не ходят, «скрестив руки на груди».

Тема женщины — это и тема любви. Любовь — во всех рома­нах Достоевского. В «Униженных и оскорбленных» — жертвенная любовь Наташи. «Все ему отдам, а он мне пускай ничего» [3, 200J. И она отдает, не только свое, но и ей не принадлежащее: спо­койствие своих родителей. В «Преступлении и наказании» какой только любви нет: сладострастная любовь Свидригайлова, рас­четливая — Лужина, бурная (в молодости) — Катерины Иванов­ны, спокойная — Сони, странная — Раскольникова.

Все вокруг любви в «Идиоте». Прежде всего вокруг любви к Настасье Филипповне. Тут тоже и сладострастие (Тоцкий, Епанчин), и расчет (Ганя), и любовь платоническая (Мышкин) и страстная, до умопомрачения (Рогожин). Сама героиня уже не любит, как я уже говорил, никого: впервые с «любовью» она встретилась при обстоятельствах не самых благоприятных.

Примерно то же самое в «Братьях Карамазовых» вокруг Грушеньки.

Лишь одной любви нет у Достоевского — счастливой и спокой­ной. Она всегда на разрыве. Связана с драмой или трагедией. Видимо, предчувствием чего-то драматического объясняется та не­естественность любовных отношений, которая есть в романах. Объяснения не с глазу на глаз, а всегда при третьем или при тол­пе третьих. Как будто речь идет не о любви, а о какой-то сделке, и свидетели необходимы. Это показатель отсутствия простоты от­ношений между любящими. Но было бы неверным делать вывод, что певец несчастной любви как бы проклинает любовь. Нет. И такая любовь — счастье.

Женщина у Достоевского нередко предмет купли-продажи. Из «Зимних заметок...» следует, что Достоевский воспринимал брак на Западе как брак между двумя кошельками. Там любят не столько женщину, сколько ее деньги. Так же поступают и рус­ские европейцы. Князь Валковский и его любовница хотят поже­нить своих детей, чтобы воспользоваться предназначенными им деньгами. Хотя дочь любовницы еще «совершенно не знает всей тайны отношений мужчины и женщины». Процветает скрытая проституция. Есть и открытая.

Тема проституции — во многих произведениях писателя. Обра­щает на себя внимание одна особенность: проститутки изобража­ются Достоевским как очень целомудренные (таковы Соня, Лиза). Их безнравственность лишь внешняя. Скрытую проституцию пи­сатель осуждает значительно сильнее, чем открытую. По разным причинам. В том числе и по той, что скрытая создает «случайное семейство».

«Случайные», т. е. непрочные, семьи всегда тревожили Досто­евского. Случайные семейства создает Валковский. Плодами их являются Алеша, Нелли. Это не последние плоды — князь еще мо­лод. Возможны новые случайные семейства: Алеша — Катя или Алеша — Наташа. Случайными являются семейства генерала За­горьянского, Свидригайлова, Ставрогиных, Верховенского. Степан Верховенский говорит о своем сыне: «Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в — скую губернию, грудного ребенка, по почте...» [10, 171]. Случайно семейство Мармеладова, случайно создаваемое семейство Пселдонимова. В каждом романе есть свое «случайное семейство».

В «Подростке» эта тема одна из основных. Здесь показана даже не само семейство, а его результат — Подросток. Он вырос, предоставленный сам себе. Не имел никакой опоры в жизни. Идет по жизни путем проб и ошибок. Весь состоит из чужих мыс­лей. Видевший силу денег, он выбирает путь накопительства. Никаких иных ценностей не признает. Вот он говорит о поцелуе. Кого желает поцеловать девятнадцатилетний молодой человек? Женщину? Нет. Десятирублевку.

Но этот «ротшильдовский» путь оказался ошибочным. Под­росток с него сходит. Десятирублевка уже не может заменить женщину. Негативное отношение к женщине, которое было у Под­ростка раньше, заменяется иным. Подросток влюбился. Но его светлые мысли об Ахмаковой чередуются с мыслями о ней с «грязнотцой». И это тоже результат случайности семейства: впер­вые он увидел обнаженную женщину, будучи ребенком, в обста­новке гостиничной, грязной и отвратительной. Подросток — в поисках жизненной дороги. Один. Ибо люди, его породившие, отошли от него, создав не нормальное, а «слу­чайное семейство».

Главный результат случайных семейств — страдания детей.

Дети всегда в поле зрения Достоевского. И всегда они несчастны, всегда в страданиях. В «Записках из Мертвого дома» дети страдают «за кадром»: в остроге некоторые сидят за убий­ство детей. «Униженные и оскорбленные» — здесь в «кадре». «Нелли оттолкнула меня своей худенькой костлявой рукой» [3, 210]. В романе есть костлявый старик, костлявая собака старика. Но это не потрясает. Костлявая рука 12 — 13-летней девочки вре­зается в память читателя прочно. Но автору этого мало. Герой, только что оттолкнутый костлявой рукой Нелли, встречает на ули­це просящую милостыню девочку. «Это была маленькая, худень­кая девочка, лет семи-восьми, не больше, одетая в грязные от­репья; маленькие ножки ее были обуты на босу ногу в дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холоду тель­це каким-то ветхим подобием крошечного капота, из которого она давно уже успела вырасти. Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа протягивала нам свою дрожащую ручонку» [3, 212].

Соседство этих двух сцен не случайно. Автор здесь как бы дает эволюцию ребенка от дрожащей ручонки до костлявой руки. Это как бы взгляд на жизнь Нелли в прошлом.

Страдают дети в «Скверном анекдоте»: над ними тиранствует их дед Млекопитаев.

В «Преступлении и наказании» страдают семеро больных де­тей Капернаумовых, семилетний мальчик, поющий под шарманку «Хуторок». Этот же «Хуторок» запоет скоро и ребенок Мармела­дов ых.

Трагична судьба детей, оскверненных Свидригайловым (если он виноват) и Ставрогиным (если учесть его исповедь).

В «Подростке» помимо главной линии дети встречаются и в эпизодах. «Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог в такой час очутиться один на улице; он, кажется, потерял дорогу; одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и отошла дальше, оставив его одного в темноте. Я подошел было, но он с чего-то вдруг меня испугался и побежал дальше» [10, 8, 84].

Дети испуганы, дети недоверчивы. Есть и дети-самоубийцы. Та­ков в «Подростке» мальчик, который «два кулачка вот так к гру­ди прижал, к обоим сосочкам» [10, 8, 436] — и в воду. Всего де­сять слов, а каков образ! Это как бы дополнение к поднятому «маленькому кулачку» Матреши перед ее самоубийством («Ис­поведь Ставрогина»).

Много сказано о детях в последнем романе Достоевского. Там о детях размышляют (Иван, Митя), детей развращают (Смердяков), детей облагораживают (Алеша). Перед читателем проходят брошенные отцом семилетний Костя и восьмилетняя Настя, маль­чик Смуров. Очень выразителен образ девятилетнего Илюши Сне­гирева, завещавшего перед смертью посыпать его могилу хлебом для воробьев.

Принципиально новым в изображении детей является образ Коли Красоткина. Это ребенок-отрицатель. Ему тринадцать лет. Он способен говорить обо всем: о народе, медицине, женщинах, религии, социализме, Вольтере, Белинском, Наполеоне, классиче­ских языках. Широта? Нет, узость. Ибо говорит Коля без знания дела. Это детский отблеск европейского.

Принципиально новый образ — Lise. Это ребенок-садист. И даже написанием самого имени Lise отделена от русских детей, как Marie от русских женщин.

За все невзгоды детей ответственны взрослые. У Достоевского появляется проблема отцов и детей. Она была четко поставлена еще в «Униженных и оскорбленных». Здесь мечтатель Алеша про­тивопоставлен своему расчетливому отцу, Валковскому. Но у них есть и общее: оба эгоисты. Но сын бессознательно эгоистичен, отец — вполне сознательно.

В романах Достоевского дети, как правило, стыдятся своих отцов за их жизнь, их поступки. Дети игнорируют отцов. Детям, в основном добрым, противостоят отцы безразличные, эгоистич­ные, сладострастники.

Предел, которого может достичь отец-сладострастник, так ска­зать, антиотец, — это Федор Карамазов.

Он никого не убивал, за ним нет уголовных преступлений, более того, он сам жертва. В нем нет ничего загадочного, он прост, он — одно сладострастие.

Его портрет: «Кроме длинных и мясистых мешочков под маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и на­смешливыми, кроме множества глубоких морщинок на его малень­ком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвеши­вался еще большой кадык, мясистый и продолговатый, как кошелек, что придавало ему какой-то отвратительно сладострастный вид. Прибавьте к тому плотоядный, длинный рот, с пухлыми гу­бами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда на­чинал говорить. Впрочем, и сам он любил шутить над своим ли­цом, хотя, кажется, оставался им доволен. Особенно указывал он на свой нос; не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдаю­щейся горбинкой. «Настоящий римский, — говорил он, — вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка». Этим он, кажется, гордился» [10, 9, 33].

Внешний вид героя не вызывает к нему симпатий. С первых же страниц романа автор раскрывает и внутренний мир Федора Павловича. Дрянной, развратный, норовил в приживальщики, бестолковый, ничтожный мозгляк, злой шут и больше ничего, сла-дострастнейший, гадко хихикает и т. п. — все это употреблено автором для характеристики героя.

Учитывая приемы Достоевского, ожидаешь, что Федор Павло­вич окажется не таким, каким он представлен на первых страни­цах. Не внешне. Внешнее не изменишь. А внутренне. Но ничего не изменится в романе. Весь роман есть раскрытие данной в начале его характеристики.

 Федор Карамазов — натура по-своему деятельная. Но деятельность его преследует узко индивидуалистические цели — все для себя. Отчасти он влияет и на общественное. Так, он «стал основателем по уезду многих новых кабаков» [10, 9, 31]. То есть вся его общественная деятельность является антиобщественной. Сеет по уезду алкоголь. Но это попутно. Главное у Федора Павловича, однако, забота о себе, удовлетворение своих потребностей: «вы­колачивание деньги» и женщины.

Первое у него получается неплохо. Хотя он и был бестолковым, «но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично бделывать свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти» [10, 9, 11]. Эта своеобразная бестолковость подтвердилась тем, что после его кончины осталось «до ста тысяч рублей чистыми деньгами» [10, 9, 12]. Осталось то, за чем Ганя Иволгин думал ырять в горящий камин. И у Федора Павловича деньги, видимо, из какого-то «камина», хотя не раскрыто — из какого. Ясно толь­ко, что не «немецким» способом добыты эти деньги. Сказано, что делишки свои герой всегда устраивал удачно и подловато. Но подлость, видимо, была неподсудной. Герой — по-своему — «чтил, кодекс». До суда себя не доводил. Есть, однако, намеки на нечис­тый путь добывания денег.

Большой любитель женщин, Федор Павлович, однако был на­чисто лишен рогожинского размаха и не бросал большие деньги к ногам женщины. Тратился экономно. Цену денег знал. Как гово­рил он младшему сыну, деньги имеют цену потому, «что с деньга­ми стоит только захотеть-с, Алексей Федорович, все и будет.» [10 9, 218].

Все, что будет, и все, что можно захотеть, это — женщины. Они — цель и смысл его жизни. Сладострастие — главное для Фе­дора Павловича. Что это такое, хорошо разъясняет один из ге­роев романа: «Тут влюбляется человек в какую-нибудь красотку, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество...» [10, 9„ 103].

Это полностью применимо к Федору Карамазову. С тем только уточнением, что красота для него не главное, не в нее он влюб­ляется, а именно «в часть одну тела женского». Как он сам го­ворит, для него нет дурнушек, во всякой женщине он найдет для себя что-то, включая «босоножек» и другую крайность — старых дев. Когда-то Федор Павлович шел с веселой компанией, и увиде­ли они спящую на земле Лизавету Смердящую, женщину, в срав­нении с которой Чекунда и Двугрошовая выглядели бы красави­цами. Заспорили, можно ли «этого зверя» принять за женщину. Все ответили отрицательно, один Федор Павлович — положитель­но. Позднее у нее родился Павел Федорович Смердяков

«Любовь» Федора Карамазова — явление чисто физическое, без всякой духовности.

И вообще, духовный мир героя крайне беден. Нравственные ценности вывернуты в нем наизнанку. После того, как от него сбе­жала жена, он, заведя гарем, всем жаловался, однако, на жену и рассказывал подробности жизни с ней. Совершенно справедли­во ему говорили: «Подумаешь, что вы, Федор Павлович, чин по­лучили, так вы довольны, несмотря на всю вашу горесть» [10, 9,. И].

Подобное у Достоевского уже было. Герой «Подростка» тоже к месту и не к месту, как чин, выставлял то, что он незаконно­рожденный. Но то подросток, а это человек вполне зрелый.

Святого для Федора Карамазова нет ничего. Над всем он кощунствует. Из своей второй жены он выбивал «мистику» и пле­вал при ней, верующей, на икону. Он жалеет, что истребляют ­леса и нечем будет сечь мужиков. Он иронизирует надо всем. В этой иронии положительна лишь ирония над собою. Помимо иро­нии над своим лицом, герой иронизировал над своим сердцем: «Господа, у иного сердце, как у Александра Македонского, а у другого, как у собачки Фидельки. У меня, как у собачки Фидельки» [10, 9, 98]. Тут он прав абсолютно. Его сердце таково. Но этот «развратнейший и в сладострастии своем часто жестокий, как злое насекомое» [10, 9, 120], человек вполне доволен своей жизнью и провозглашает: «Я в скверне моей до конца хочу про­жить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ру­гают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто» [10,9, 217].

Всех Федор Павлович не опрашивал, за всеми не наблюдал. О всех он говорит необоснованно. О себе — верно. Такова его про­грамма жизни.

Только вот жить-то осталось недолго. Федор Павлович, среди всех инстинктов которого неплохо развит и инстинкт самосохра­нения, чувствует опасность над собою. Опасность, которую поро­дил он сам: он боится своих детей. Боится обоснованно. Пред­чувствие не обмануло старого пройдоху — он упадет с проломленной головой.

Отец, боящийся своих детей, — явление явно не нормальное. В этом случае или отец плох, или плохи дети. Отец здесь опреде­ленно плох, дети — разные.

Вот они сошлись под одной крышей — эти плоды «случайного семейства». Сошлись после долгого незнания друг друга. Митя, Иван, Алеша.

Судьба отца известна. У каждого из детей она своя. Общее лишь то, что никто из них не получил положительного нравствен­ного заряда от отца. Все они воспитывались без отца, да и без матери.

Отец, как известно, скопивший деньги, даже не обеспечивал детей материально. И не воспитывал. Все дети что-то от него унаследовали, но воспитывались они в разных условиях.

Старший сын, Митя. От родителей ничего благородного унас­ледовать не мог. Об отце его все известно. Мать же сбежала, оставив его трех лет от роду.

Митя, о существовании которого отец просто забыл, воспиты­вался у случайных людей. У слуги, у двоюродного дяди. Затем, занятый мыслями о баррикадах, дядя забыл его. Митя воспиты­вался у двоюродной тетки. После смерти тетки — у ее дочерей. Опора у Мити — он сам. Недоучился в гимназии, учился в воен­ной школе. Далее: Кавказ, дуэль, разжалование, снова выслу­жился, кутежи, долги...

Встреча с отцом. Споры о деньгах. Соперничество из-за одной и той же женщины.

Сначала создается впечатление, что двадцативосьмилетний Митя лишь возрастом отличается от отца. Так же беспутен и сла­дострастен. И сам Митя характеризует себя так, что можно спу­тать его с Федором Павловичем. «Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, — там приключения, там нео­жиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически гово­рю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то, что я, то понял бы, что эти значат. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано — Кара­мазов!» [10, 9, 139]. Д чуть раньше он уже разъяснил, что значит Карамазов. Дал обобщение. «Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, но так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой» [10, 9, 137].

Чем не Федор Карамазов? Так он характеризует сам себя. А по действиям? Тоже, кажется, не очень отличается. Вот случай из прошлого. Митя служит. К подполковнику приехала из Петербурга красивая, образованная, недоступная для Мити дочь. Случилось не­счастье — ее отца подвели, обманули. На карту поставлена честь подполковника: он оказался должен большую сумму. Митя, пресле­дуя карамазовские цели, предложил недоступной Катерине Иванов­не деньги — пусть придет к нему. Пришла.

Позднее он прокутил чужие деньги. Он оскорбляет бедного Сне­гирева, оскорбляет сильно, в присутствии его сына. Вот он ударяет (и чуть не лишает жизни) воспитывавшего его в детстве слугу. Уст­раивает тяжбу с отцом. Он думает, что умереть человеком честным или подлецом — безразлично. Стопроцентный Федор Карамазов. С его широкостью, безудержем.

Но так ли это? Ведь Федор-то не широк, а узок. Он весь во власти сладострастия. Стать шире сладострастия он не может. Да и не хочет.

Митя — иное. Он действительно широк. В нем не только сладо­страстие и жажда денег. Деньги вообще для него не самоценны. Отношение к ним у него рогожинское. Он разбрасывает деньги, показывая тем свою широкость, особенно заметную на фоне рас­четливых поляков. Федор на такое не способен.

Митя мечется в поисках денег, нужных ему для спасения чес­ти. Федор Павлович в этой ситуации лишь бы цинично ухмы­лялся. Митя поступает как «рыцарь чести», давая показания пос­ле ареста. Отец его на такое не способен.

Митя бесхитростен. Большинство улик, выдвинутых против него после ареста, он «подбросил» сам. Он всюду выкрикивал угрозы, наговаривал на себя: «А не убил, так еще приду убить» [10, 9, 177], Федор Павлович знает, где и что надо сказать.

Митя верит в людей. Он опровергает предположение, что от­ца убил слуга Григорий: «... честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пуделей» [10, 10, 200]. Хотя у него и мелькает мысль, что убил Смердяков, но и ее он гасит.

Митя простодушен. Ему кажется, что соблазнитель Грушеньки Самсонов (почти Тоцкий из «Идиота») страдает душевно за свой грех. А у того и мысли нет об этом, он просто издевается, над Митей.

Такого отношения к людям нельзя ожидать от Федора Пав­ловича.

Подумав, что все равно, умереть ли честным или подлецом. Митя отказывается от этой мысли: «Нет, господа, умирать надо» честно!..» [10, 9, 612]. У Федора таких колебаний нет.

Митя — человек с достоинством. Он не лишен чувства жало­сти и сострадания. Ударив Григория, он соскочил с забора if осмотрел его совсем не для того, чтобы убедиться, жив ли «сви­детель», как это позднее истолковали.

Честность Мити подтверждают и другие люди. Вот как ха­рактеризует Митю Ракитин: «Пусть он и честный человек, Ми­тенька-то (он глуп, но честен); но он — сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть» [10, 9, 103]. Ракитин прав, лишь говоря о честности, хотя акцент он делает на другом, — на то он и Ракитин. Суть Мити шире сладострастия. Последнее у Мити есть. Но оно иное, чем у его отца. Оно управляемое, сдерживаемое. Как я уже говорил, Катерине Ивановне он обе­щал деньги, преследуя сладострастную цель. Она пришла, го­товая платить. Он дает деньги, не требуя и не беря платы. Фе­дор Павлович никогда бы так не сплоховал.

Сладострастие Мити имеет границы. Если бы ему пришлось быть в компании отца и решать вопрос, женщина ли Лизавета Смердящая, то он ответил бы отрицательно.

Когда-то Митя заметил, что человек слишком широк, и не­плохо бы его сузить. Сужать в широкости можно разное. Что бы сузил Митя, доброе или злое? Ушел бы он в сторону от отца или к нему приблизился? О себе он замечает, что всю жизнь жаж­дал благородства, «а между тем всю жизнь делал одни только пакости» [10, 9, 574]. Эта самокритичность и говорит о том, в ка­кую сторону хочет сузить себя Митя. Он хочет избавиться от карамазовщины. Но не знает, как это сделать. Он думает, что можно изменить жизнь, уехав куда-то. Но перемена возможна не от внешнего, а от внутреннего. Внешнее — повод. Таким поводом и стала катастрофа, нависшая над героем. Катастрофа — это тот сдвиг, в котором Митя нуждался. Она сузила его, возродила в нем человечное, отсекла «карамазовское». Митя хочет сам отвечать за свои поступки. Хотя и не за те, за которые его судят

(тут он не виноват). Он не хочет бежать в Америку, он хочет пострадать.

Митя уже пожинает плоды наказания, еще до суда. Первый из них — это пренебрежение к нему людей в Мокром, которые еще вчера, когда он сорил деньгами, готовы были целовать его ноги.

Когда-то у Зосимы, выслушав слова отца, Митя по их поводу заметил: «Ложь все это! Снаружи правда, внутри ложь!» [10, 9, -94]. Это многозначные слова. Федор Карамазов — это ложь сна­ружи и ложь внутри. Митя — это ложь снаружи. Внутри его за­ключена глубокая, способная жить, хотя и приглушенная, правда.

Отец и сын противостоят во многих отношениях. Хотя у них есть и нечто общее. Но один из них способен жить, переродиться, хотя впереди у него двадцать лет каторги. «Беспутен был, но доб­ро любил» [10, 10, 308]. Так говорит о себе Митя. Федор Павло­вич, будучи беспутным, добра не любил.

А потому совсем не случайно поклоняется Мите Зосима, верит в него Алеша, уважают его дети.

Митя — плод «случайного семейства». Он не мог получить здорового нравственного начала в своей семье. Он вообще был лишен семьи. Хорошо это или плохо? Думаю, что в данном случае хорошо. Ибо такие родители для ребенка хуже отсутствия родителей. То, что Митя способен к возрождению, видимо, и обусловлено во многом отсутствием контактов с отцом. Вопреки отцу. Живи он с отцом, разврат мог принять форму необратимую.

Исковерканное детство Мити глубоко отложилось где-то в его подсознании. Напуганный своим детством, он нередко думает о детях. Суть его дум проявилась во сне. Он видит погорельцев, во­пиющую бедность, плачущее «дитё» и задается вопросом: «... по­чему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?» [10, 9, 629]. Вспом­нив, что о снах говорил Достоевский в «Преступлении и наказа­нии», увидим, что мучает Митю. Перед ним, видимо, постоянно стоят картины его собственного детства, безрадостного, поруган­ного.

Средний сын Федора Карамазова, двадцатитрехлетний Иван. Многое отличает его от Мити. Он от того же отца, но от другой, весьма благородной матери. Воспитывался хотя и у разных людей, но более о нем заботящихся. С семи лет без родителей. Сначала прошел через того же слугу Григория, затем его воспитывала ге­неральша Ворохова, а позднее — ее наследник, губернский предво­дитель дворянства, благороднейший, гуманный, «какие редко встре­чаются», человек. Учился Иван у лучших педагогов в гимназии, окончил естественный факультет университета, пишет статьи, знает Канта.

В отличие от Мити, не просил у отца никаких денег. Учась в. университете, кормил себя сам. Уравновешен, «до трактиров во­обще не охотник».

Приехал по делу отца и Мити. С последним встретился впер­вые. Если у Мити наиболее развиты чувства, то у Ивана — ум. Чувства его притуплены. В нем нет любви к другим людям, он не верит в человеческую добродетель, уверен в низкой природе чело­века. У него нет никакого желания хоть как-то вмешаться в спор отца и брата. У него есть на этот счет один ответ: «Один гад съесг другую гадину, обоим туда и дорога» [10, 9, 179]. У него нет же­лания разобраться, он не может понять, что Митя не совсем ра­вен отцу. После убийства отца Иван верит, что убил Митя. Не по­нимая сути своего брата, он советует ему бежать в Америку.

Фактически Иван является косвенным соучастником убийства. Ведь это он проповедовал Смердякову принцип «все позволено». А поняв, что Смердяков готовит убийство, он просто уехал из до­ма. Мог бы предотвратить, но не сделал этого, более того, своим отъездом способствовал преступлению. Не случайно в беседе с Иваном на вопрос об убийце Смердяков, почти как Порфирий Петрович Раскольникову, отвечает: «Ан, вот вы-то и убили, коль так...» [10, 10, 144]. И продолжает: «С глазу на глаз сидим, чего бы, кажется, друг-то друга морочить, комедь играть? Али все еще свалить на одного меня хотите, мне ж в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слу­гой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил» [10, 10, 145].

Позднее Иван пришел на суд, сообщил о Смердякове как об убийце, назвав убийцей и себя. Но суд не поверил — у Ивана сумасшествие. Иван теряет основное свое достояние — разум. Не­известно, выживет ли Иван вообще. Когда-то он высказал мысль, что жить стоит лишь до тридцати лет, а там — и «кубок» об пол. «Кубок», возможно, будет разбит раньше.

Сближает Ивана с Митей любовь к детям. Дети, особенна оскорбленные, истязаемые дети стоят перед глазами его. И взрос­лых-то герой отчасти не любит потому, что они истязают детей. Он говорит о зверствах турок над детьми, но заявляет: «У меня есть и родные штучки и даже получше турецких» [10, 9, 300]. С особым сарказмом, говоря об оправдании отца, истязавшего ре­бенка, Иван замечает: «Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя!..» [10, 9, 302]. Дети, по Ивану, безгрешны, чисты. Но они истязают­ся грешными и нечистыми. Иван говорит: «...есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию де­тей, но одних детей.... Тут именно незащищенность-то этих созда­ний и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, ко­торому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя» [10, 9, 303].

Любовь к детям говорит о наличии светлого в Иване.

Обостренное чувство (у человека рассудочного) понимания психологии униженных детей есть, видимо, результат опыта свое­го детства. Ивана не истязали прямо. Но душа его всегда чувст­вовала себя истязаемой, как душа человека из «случайного се­мейства».

Когда Иван сказал, что в борьбе Мити и отца пусть один гад съест другого, Алеша вздрогнул. И тем уже обнаружил свою противоположность Ивану. То, что у Ивана никаких эмоций не вызывает, у Алеши вызывает дрожь.

Алеша от той же матери, что и Иван. Остался после ее смер­ти четырех лет. Воспитывался у тех же людей, что и Иван.

Человеколюбив. В каждом старается найти что-то хорошее. Хорошо понимает людей. Судит их весьма снисходительно, се­бя — строго. Хочет внести примирение в мир Карамазовых. Все Карамазовы, не имеющие общего мнения ни о чем, согласны в оценке Алеши — «ангел на Земле». За советами к Алеше обра­щаются многие. Его любят дети. И сам Алеша привязан к детям. Его любовь к ним отличается от любви к детям Мити и Ивана. Эти любят детей абстрактно, вообще. Алеша любит конкретно и конкретных детей. Он пытается исправить вывихнутые мозги дет­ского отрицателя Красоткина. Он прививает детям любовь к больному Илюше Снегиреву и тем уже делает детей добрее.

Алеша говорит детям: «Знайте же, что ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детст­ва, из родительского дома» [10, 10, 335]. Это очень важные слова. Они в определенном смысле ключ ко всем братьям Карамазовым. Никто из них не вынес хороших воспоминаний из детства. И это, видимо, одна из причин их неустроенной жизни.

Но кроме трех братьев Карамазовых есть еще и четвертый. Это двадцатичетырехлетний Павел. Фамилия его, правда, не Ка­рамазов, а Смердяков. Его происхождение от Федора Карамазова проблематично, хотя вероятность почти стопроцентная. Но не точ­но сто. Смердяков живет в доме Федора Павловича. Он повар и слуга. Воспитывал его все тот же Григорий. Поведение Федора Павловича — на глазах у Смердякова.

Этот плод Лизаветы Смердящей включает в себя все мерзкое, что возможно на свете. Лакей по духу, шпион, симулянт, дема­гог, убийца. У него — «ни думы, ни мысли нет, а так какое-то со­зерцание» [10, 9, 161]. Глуп. Но глуп в большом. Обделывать де­лишки свои умеет. Унаследовал эту черту, видимо, от Федора Павловича.

Замыслив убийство, не кричит об этом на всех перекрестках, как Митя. Готовит дело тайно, тихо, предусматривает возмож­ность свалить ответственность на других. В ночь, когда Иван был где-то на пути в Москву, Митя кутил в Мокром, Алеша обнимал землю, Смердяков убил Федора Карамазова. И ловко замел сле­ды. Симулировал даже падучую.

Позднее, не выдержав принципа «все позволено», ушел из жизни, повесился у «стенки на гвоздочке». И даже в предсмерт­ной записке не признался в своем преступлении. Подло жил, под­ло и умер.

У Смердякова, как и у Карамазовых, были определенные отношения к детям. Он, любивший в детстве вешать и торжествен­но хоронить кошек, учит мальчика Илюшу дать собаке хлеб, начи­ненный булавкой.

Воспитывавшийся возле Федора Павловича, он унаследовал его худшие качества. Скажут, что Смердякова учил Иван. Верно. Но семена Ивана ложились на подготовленную Федором Павловичем почву. Создатель «случайных семейств», Федор Карамазов сам подготовил свой конец.

«Братья Карамазовы», как говорил сам автор, есть «история одной семейки». Здесь дан итог размышлений Достоевского о «случайном семействе», об отцах и детях. И «положительное» в этом семействе лишь то, что некоторые из его членов, испытав на себе все тяготы детства, могут, как Алеша, действовать в обрат­ном направлении. Но это бывает так редко.

Взрослые благотворно или неблаготворно влияют на детей. Но есть и влияние обратное. Дети влияют на взрослых. Так, Нел­ли фактически предотвращает беду в семье Ихменевых. Фактом своего появления ребенок преобразует антиженщину Marie в жен­щину и мать.

Дети, как символ чистоты, есть своеобразные судьи взрослых. Отношение ребенка к человеку есть в произведениях Достоевско­го лакмусовая бумажка качеств этого человека. Дети любят Мышкина, Алешу Карамазова, ребенок смеется и играет с Ки­рилловым и плачет, увидя Ставрогина.

Много героев в произведениях Достоевского, взрослых и де­тей. Какова их судьба? Разная. Жив и процветает Валковский. Ушел со страниц романа после клеветы на Соню Лужин. Его дальнейший путь не обрисован. Но, зная Петра Петровича, чита­тель уверен, что тот не пропадет. Жив и здоров Петруша Верховенский. С хищными все в порядке.

Другие терпят поражение. Проигрывает тяжбу и уезжает Ихменев. Это самый благоприятный результат — уезжает. Есть ху­же. Многие идут в кабак, так широко в России распространенный. Пьют у Достоевского везде, в остроге и за острогом. Алкоголь — один из героев писателя.

Отношение Достоевского к кабаку резко отрицательное. Оно выражено очень ярко через восприятие кабака ребенком Родей Раскольниковым. «В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходилмимо него, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так ора­ли, хохотали, ругались, гак безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда тоже пьяные и страшные рожи... Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал» [6, 46].

Многих героев Достоевского ждет тюрьма. Раскольников, Ро-» гожин, Виргинский, Липутин, Лямшин, Толкаченко, Эркель, Сте­бельков, Ламберт, Митя Карамазов должны этим кончить. Одни за дело, другие — по ошибке. Но удел один.

Много смертей. Арестант Орлов, старик Смит, мать Нелли, сама Нелли, Мармеладов, Шатова, Макар Долгорукий, Николай и Сергей Сокольские, Зосима, Илюша Снегирев. Это еще не пол­ный список. В черновых набросках к роману «Подросток» ска­зано: «Final романа. Все умерли. Подросток остался один»[3]. В романе этого нет, но примечателен уже сам замысел.

Многие умерли насильственно. Ростовщица и Лизавета Ива­новна, Настасья Филипповна, Шатов, Лебядкины, Лиза Тушина, Федор Карамазов. Список снова не полный.

Много самоубийств. Свидригайлов, его возможная жертва, Ставрогин, его жертва, Кириллов, Крафт, Оля, Смердяков, Анд­реев, есть самоубийцы-дети. Отмечен ряд попыток самоубийства (Ипполит, Версилов).

Сходят с ума: жена Мармеладова, Мышкин, фон Лембке, Иван Карамазов.

Есть - попытки объявить людей сумасшедшими (Мышкина, Ставрогина, Николая Сокольского, Версилова).

Одним словом, характерной особенностью романов Достоевско­го является трагический конец их героев.

Есть и ряд других особенностей. В частности, детективность сюжета. Впервые проявившийся в «Записках из Мертвого дома» уголовный, детективный характер сюжета становится одним из основных.

В первом произведении детектив — как прошлое каторжан. В последующих жизнь на каторге не показана (тема исчерпана). Показана жизнь, к каторге ведущая. Детективны сюжеты «Пре­ступления и наказания», «Братьев Карамазовых», «Бесов».

«Бесы» — уголовная хроника. Здесь выведен чистый уголов­ник — Федька Каторжный, готовый за определенную плату убить кого угодно. Трудно сказать, сколько убийств на его совести.

Кроме Федьки есть в этом романе и другие уголовники, на первый взгляд, более респектабельные. Прежде всего это члены «пятерки», участвующие в убийстве Шатова. Они играли разную роль в этом преступлении, но в какой-то мере замешаны все.

Что это за люди? Виргинский — чиновник, со значительным образованием, мягкий, душевный человек. Но член преступной «пятерки». Сам не убивал. Просто стоял при убийстве и повто­рял: «не то, не то». Лямшин — почтовый чиновник по должности, пошляк по сути. Толкаченко — служащий на железной дороге, «странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огром­ным изучением народа, преимущественно мошенников и разбой­ников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изу­чения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазаными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком» [10, 302]. Эркель — прапорщик, человек, без­гранично доверявший другим и идущий за ними слепо. Липутин — чиновник, сплетник, демагог, домашний тиран.

Эти люди не стреляли в Шатова. Просто того не потребова­ли обстоятельства. Могли бы и стрелять. Роль прямого убийцы взял на себя их руководитель, Петр Верховенский.

Эти уголовники так или иначе связаны с другими героями, на уголовщину не способными, но, однако, несущими какую-то долю нравственной ответственности за преступление. В частности, со Степаном Верховенским. Он когда-то проиграл в карты своего дворового человека, Федьку. Это был первый шаг к приобрете­нию Федькой клички Каторжный. Ответственность за Петра еще большая. Это сын Степана Верховенского, тот самый, которого он когда-то отослал «по почте» из Берлина. Косвенную ответствен­ность Степан Трофимович несет и за членов «пятерки». Уголовни­ки Петруши вышли из кружка его отца. В кружке к убийствам не звали. Но та пустая и претенциозная болтовня, которая процве­тала в кружке, не способствовала нравственности там присутст­вующих.

Детективен и образ воспитанника Степана Трофимовича — Ни­колая Ставрогина. Время, в течение которого происходит основ­ное действие романа, не знает прямых преступлений Ставрогина. Его лишь можно обвинить в косвенной причастности к убийству Лебядкиных: знал, но не предотвратил. И сам он признает, что совестью виноват в этом убийстве. Его ночной визит к Лебядкиным, обрамленный Федькой Каторжным (встретил его, идя туда и обратно), есть тоже довод в пользу его причастности к убий­ству. И это накладывает отпечаток на отношение к слухам о прошлом героя. Слухи — о его развратной жизни и о том, что на его совести есть убийства и растление ребенка. Образ Став­рогина дает основание верить слухам и не верить.

Ставрогин — человек с достоинством, не с искусственным, а с внутренне присущим. Горд, мало разговорчив, не способен го­ворить о своей интимной жизни, о своих чувствах. Последнее во­обще-то элементарно, но не для героев Достоевского. Ставрогин невозмутим, смел. Презрительно относится к уголовнику Петру­ше, предупреждает Шатова об опасности. Все это говорит в поль­зу Ставрогина.

Но многое и против него. Его усталость говорит о том, что на душе у него неспокойно, что он несет какой-то крест. Поступки Ставрогина эксцентричны. Против него и отдельные штрихи ин­туитивного характера: его боится ребенок и больная разумом Лебядкина. А дети и идиоты у Достоевского боятся только злых. Еще одна важная деталь. В разговоре с Лебядкиной со Ставрогина спадает вся респектабельность и он зло говорит: «У, идиот­ка». Сразу вспоминается внешне респектабельный князь Валков­ский, на темной лестнице ругающийся как извозчик. Лицо и мас­ка. Где что? Далее, не желая продолжать дуэли с Гагановым, Ставрогин роняет: «Не хочу более никого убивать». Что значит более? В письме Даше герой замечает, что многое рассказал ей о своей жизни, но не все. Что утаил?

Характерен разговор Ставрогина с Шатовым. Шатов спраши­вает, верно ли, что Ставрогин был сладострастником почище мар­киза де Сада и развращал детей. Ответ был следующий: «Детей я не обижал, — произнес Ставрогин, но только после слишком долгого молчания. Он побледнел и глаза его вспыхнули» [10, 201]. Ответ отрицательный. Но что означают долгое молчание, блед­ность, вспыхнувшие глаза?

Преступность Ставрогина так же очевидна, как и преступность Свидригайлова. Очевидна и проблематична.

Создается впечатление, что Ставрогин есть просто повторе­ние Свидригайлова. Даже в его внешнем облике есть что-то свидригайловское. Он, правда, моложе. Волосы его не светлые, а черные. Но его лицо, красивое и как будто отвратительное, «похо­дило на маску». Это уже свидригайловское.

Оба героя не живут, а тлеют. Оба кончают самоубийством. Связь образов явная. Создается впечатление, что, нащупав очень яркий тип человека и поместив его в «Преступлении и наказа­нии» на периферию, так как главное место было уже занято, До­стоевский был убежден, что этот тип достоин центра романа. И в «Бесах» он в центре. Здесь все — вокруг Ставрогина. Шатов, Кириллов, Петруша — это ответвления Ставрогина. Это разные, возможные его пути. Сам он, возможно, прошел их все. И фи­зически кончил как Кириллов, самоубийством. Ставрогин если и преступник, то все же не типа Верховенского, он ближе к Раскольникову. Преступник с уснувшей, но проснувшейся совестью.

Но преступник ли он? Ведь в случае с его предшественником осталась загадка. Сомнения. Здесь же Достоевский попытался разрушить загадку. Он дал исповедь Ставрогина, тень от которой ложится на все поступки героя. Да, развратничал, да, изнасило­вал одиннадцатилетнюю, позволил ей покончить самоубийством. И эти поступки преследуют его. Исповедью Ставрогин признал преступником себя и — косвенно — своего предшественника Свидригайлова.

Исповедь, вопреки воле автора, не напечатали. Когда позднее ее можно было опубликовать, то автор не захотел этого. И тем сохранил загадку, сохранил какой-то процент сомнений в пре­ступности обоих героев.

Но детективность в том и другом случае сохранялась.

Где детективность, уголовность, там и преступления. Преступ­ление связано с насилием. Достоевский показал неспособность путем преступлений решить какие-либо задачи, помимо прямо человеконенавистнических. Доказательство этого — преступление Раскольникова, после которого стало плохо всем: жертве, палачу и его близким.

Совершивший преступление не есть навек отверженный от общества. Он может вернуться в общество. Для этого в первую оче­редь необходимо раскаяние, изменение образа мыслей и образа жизни. Пример этого — старец Зосима, совершивший, правда, не преступления, а проступки. Он сумел перейти с пути неправедно­го на путь праведный. Раскаяние, кажется, наступит и у Родиона Раскольникова. Для перерождения человека кроме внутренних условий необходимы и внешние — умение со стороны других лю­дей понять и простить оступившегося. Очень много невзгод в че­ловечестве именно от неумения и нежелания понять и простить. Эта мысль очень четко проведена в «Униженных и оскорбленных».

Детективность, уголовность сюжета предполагает наличие доносов и доносчиков. Доносительство за рубежом раскрыто в «Зим­них заметках...». На родине — в «Записках из Мертвого дома» выведен некий А — в, острожный доносчик. «Преступление и наказание» — здесь грозит доносом Лужин. Пригрозив, уходит. Ку­да — неизвестно. Видимо, не туда, где ждут доносов. Но в нуж­ном случае Лужин вполне способен на донос. Возможно, был до­носчиком Фердыщенко. Но вопрос об этом открыт, как и вопро­сы о большинстве доносчиков, делающих свое дело в тайне. В «Бесах» к доносам причастны Петруша, Лебядкин и, возможно, Липутин. В «Подростке» глаза разных ламбертов, альфонсинок, анн андреевных, настасий егоровных направлены во все возмож­ные щели. Это бытовые доносчики. Есть и политические — донос князя Сергея Сокольского.

Детективность со всеми ее атрибутами есть особенность послесибирских романов Достоевского.

Другая особенность романов — их документальное начало. «Записки из Мертвого дома» строго документальны. Автор здесь даже не меняет некоторых фамилий, а лишь сокращает их (А — в, Б-кий, М-кий и т. п.). В «Униженных и оскорбленных» линия Ива­на Петровича во многом автобиографична. «Зимние заметки...» вообще без вымысла. На фактической основе — показ крокодила за деньги — создан фантастический рассказ «Крокодил». Рулетка и ее нравы, изображенные в «Игроке», — из опыта самого авто­ра. В «Идиоте» многое из своего автор отдает героям: и ощуще­ние перед смертной казнью и свою тяжелую болезнь. В «Бесах» вся линия Петра Верховенского документальна. Кроме того, в тексте романа названы имена многих известных деятелей России (Грановский, Герцен, Белинский, Чаадаев). Афера Стебелькова в «Подростке» — из газет. Осуждение невиновного в «Братьях Карамазовых» тоже не выдумано. Художник создавал, конечно, свой мир образов, а не просто копировал действительность. Но всегда на нее опирался.

Характерен для произведений Достоевского тон интриг и зага­док. Постоянно встречаются какие-то недоговоренности, намеки. Много здесь неожиданностей, слово «вдруг» — одно из наиболее часто употребляемых.

Особенностью является и чрезмерное уплотнение времени. Уплотнение до невероятности. Основное время действия в рома­нах, как правило, несколько дней. Редко — месяцев. Каждый день уплотнен. Например, вся первая часть «Идиота» — это один день. А сколько там событий: от приезда в Петербург Мышкина и до отъезда Настасьи Филипповны с Рогожиным.

Герои Достоевского обычно молоды, основные герои часто — до тридцати лет.

Большую нагрузку в характеристике героя несет его портрет. В портрете, как правило, отражается какой-то штрих, сбивающий что-то существенное в образе. Таково замечание о невинно-на­хальном взгляде Бурдовского. Герой действительно оказался по сути дела не нахалом. Его нахальное поведение — от заблужде­ния. Таково замечание о беспрерывно подмигивающих глазах Фердыщенко. Образ, намеченный ранее, этим штрихом сбит. Фердыщенко оказался глубже, он — ироник.

- — Очень большую нагрузку в произведениях Достоевского несут сны. Через них происходит более углубленное познание и само­познание героев.

Важную роль в характеристике героев играет их язык. Инте­ресен язык каторжников. Он свободен от «словечек», суров и скуп. Арестантам не чужд юмор, но это юмор мрачноватый. Даже ми­молетная радость по поводу какого-либо благополучия мгновен­но охлаждается обнажением призрачности этого благополучия. Вот характерный разговор:

« — А ты чем торговал?

— А по разным качествам и мы происходили. Вот тогда-тог братцы, и получил я первые двести...

— Неушто рублей! — подхватил один любопытный, даже вздрогнув, услышав про такие деньги.

  — Нет, милый человек, не рублей, а палок» [4, 71].

Причем этот язык не сочинен автором. Он в основном списан с натуры. Достаточно сравнить «Записки...» с «Сибирской тетрадью», и мы увидим, как полно использовал Достоевский свои наблюдения за языком каторжных.

Интересен язык Федора Карамазова. В нем появляются, как и в досибирских произведениях, не слова, а «словечки». Но это не повторение языка Макара Девушкина. У Макара «словечки» — с оттенком сентиментальности. У Федора Павловича — с оттенком чего-то низкого, пошлого: делишки, городишко, купчишка, компаньишка. Все — соответственно сути героя.

Сбит с грамматических правил язык Кириллова.

Редкое, скупое описание природы всегда соответствует ду­шевному настрою человека. Так, «мокрый снег» очень точно соче­тается с настроем парадоксалиста. В «Игроке» природа почти не замечена. Не до нее. Вся природа — возле рулетки. Здесь герои отмахиваются от приглашения выехать на природу. Да и при­глашают-то не от любви к природе, а чтоб просто отвлечь от про­игрыша, предотвратить его.

Бедна природа в «Преступлении и наказании». Известно только, что действие началось вечером жаркого июля и кончилось тоже вечером жаркого июля. Но главный герой, сообразно своему на­строению, не любит тепла и света. Он говорит, что любит погоду ненастную и на ее фоне уличное пение: «...я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непре­менно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и боль­ные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем пря­мо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают...» [6, 121]. Шарманка, сырость, темнота, осень, лица больные и бледные, мокрый снег. Любить такое можно только при самом мрачном умонастроении. Таково оно у Раскольникова и есть. А «мокрый снег» сближает его с героем «Записок из подполья».

Мало природы в «Идиоте». Лишь упоминание о местах в Швейцарии, о павловских деревьях, которые видит безнадежно больной Ипполит. И снова что-то мрачное: «Все еще продолжа­лась оттепель; унылый, теплый, гнилой ветер свистал по улицам, экипажи шлепали в грязи...» [8, 108]. «Мокро, сыро, ветрено» при дуэли Ставрогина с Гагановым. Убийство Шатова совершается в «суровый осенний вечер» в «мрачном месте». Примеры подобного можно было бы привести и из других романов. Везде одно и то же: природы мало, ее красота как бы не замечается.

Больше, чем о природе, говорят у Достоевского об искусстве. О прекрасном, созданном человеком. В «Записках из Мертвого дома» арестанты смотрят самодеятельность. Как-то сблизились друг с другом, забыли о месте, в котором находятся. Под влия­нием искусства все, в том числе и читатель, отрываются от дей­ствительности. Но искусство не всемогуще. Писатель всех возвра­щает к забытой на миг реальности. Говоря о гитаристе, он заме­чает, без нажима, непринужденно, как о само собой разумеющем­ся: «Это был тот самый из дворян, который убил своего отца» J4, 123). И все сразу окрашивается в другой цвет. На смену миру призрачному приходит реальный. Конечно, в этих людях есть хо­рошее, они способны просветлеть под влиянием прекрасного, но шее же...

О проблемах литературы много говорят в «Униженных и ос­корбленных» Ихменевы, Иван Петрович, Валковский. Для по­следнего Шиллер — слово ругательное. В «Преступлении и нака­зании» показано отношение к литературе полицейских чинов: чи­новник распекает сочинителей. В «Идиоте» автор дает свои пря­мые размышления об искусстве. Балуется литературным творчест­вом капитан Лебядкин, выведен и «великий» писатель, Кармази­нов.

Такова сюжетика произведений послесибирского периода жизни Достоевского.

Прочитаны по первому кругу все произведения писателя. Ка­кие общие выводы вызывает это прочтение?

Прежде всего нельзя не заметить глубокой содержательности творчества писателя. Не очень содержательные «Роман в девяти яшсьмах», «Чужая жена и муж под кроватью» являются исклю­чением, а не правилом.

Далее, во всех произведениях — от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых» — повышенное внимание к человеку. Ко­нечно, все писатели не уходят от изображения человека. Но у не­которых он рассматривается как часть, подчиненная часть цело­го. У Достоевского человек самоценен. И все подчинено в творче­стве этому человеку, в том числе и описание природы, настроению человека всегда соответствующей. Природа мрачна, как мрачен задумывающийся человек.

При изображении человека писатель чаще всего обращается к людям простым, находящимся ниже середины общественной лестницы, людям, дела которых идут неважно. Он изображает и «хозяев жизни», но не им основное внимание и симпатии автора.

- Неустроенность жизни человека, тревога его о будущем, жизнь, постоянно угрожающая какими-то неожиданностями, — на все это обращает внимание писатель. Людей инертных, успокоив­шихся, ничего не ищущих в его произведениях крайне мало. Нет у него и людей счастливых. Там, где счастье, Достоевскому делать нечего. Человек одинок, изолирован от других, взаимопомощь от­сутствует. Равнодушие развито до предела.

Много внимания Достоевский уделяет изображению женской судьбы. Она почти всегда трагична. Любовь несчастная, семья неблагополучная, «случайная».

Дети, лучшие люди в человечестве, всегда несчастны. Бросает­ся в глаза, что как в первом произведении умирает девятилетний ребенок, так и в последнем. Конечно, Достоевский не думал, что

«Братья Карамазовы» — роман последний, но все равно, это сведение конца и начала символично.

Как символ неустроенности, неустойчивости жизни — слезы, обмороки, припадки героев.

Судьба людей трагична. Много смертей, убийств, самоубийств, сумасшествий. Хотя герои, как правило, молоды. Смерть чаще всего неестественная. На изломе — и жизнь и смерть.

Более или менее благополучен исход у хищных, которых, кстати, писатель никогда не оглупляет, хотя они ему и ненавист­ны. Благополучие добрых — лишь при случае и на короткое вре­мя. Удел многих из них — пьянство.

В трудных условиях жизни люди ведут себя по-разному. Одни? остаются кроткими и незлобивыми, другие — злые, беспощад­ные, нетерпеливые. Те и другие противопоставлены друг другу.

В борьбе добрых и злых чаще всего побеждают последние. И этим автор показывает свое правдивое изображение жизни. Но это не значит, что он примирился со злом, наоборот, обнажая зло, он мобилизует читателя на борьбу за его искоренение.

Автор показывает глубочайшее знание конкретики российской; жизни того времени во всей ее противоречивости и смело вскры­вает все изъяны, обществу присущие.

Почти по всем произведениям проходит неприязнь к «жидам», «полячишкам», «немчикам», «французишкам». Хотя все это как-то мимоходом, попутно.

Выше перечисленное проходит через все творчество и не по­зволяет выделить в нем какие-то периоды, четко очерченные. На­оборот, подтверждает мысль о наличии лишь одного периода творчества: от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых».

Отсутствие периодов творчества не означает, однако, что в произведениях последних нет ничего нового по сравнению с пер­выми. Нового много. Каждое произведение оригинально. Речь идет лишь о том, что, по сути, в отношении к конкретике не было рез­ких изменений. В ее оценке, в отношении к ней.

В центре — человек. Но глубина постижения его, естественно, разная. Отец и братья Карамазовы отражают в человеке значи­тельно больше, чем Макар и Варя из первого романа писателя. Хотя, конечно, это лишь общая тенденция. Дело в том, что еще в «Двойнике» было обнаружено проникновение в человека почти такое же, как и в последнем романе. Проникновение вглубь.

Но обращает внимание и большая населенность последних ро­манов Достоевского. Это говорит о способности автора и более широко охватывать действительность.

Неустроенная жизнь героев — всегда. Но и в этом плане про­изошла эволюция. В произведениях ранних — предчувствие кру­шения быта, в последних — само крушение; предчувствие стало фактом.

Отсутствие солидарности между людьми в последних романах: достигает предела. Но в то же время в самом последнем романе намечается создаваемая солидарность детей.

Произошло усложнение женских образов, глубокое проникно­вение в женскую психологию, и был достигнут предел, после чего автор стал повторяться. Несчастная любовь приводит в последних романах к последствиям трагическим, в первых — они драмати­ческие. Тема «случайного семейства» из побочной превратилась в двух последних романах в центральную.

При общем глубоком проникновении в психологию ребенка в последнем романе появились принципиально новые детские образы: ребенок-отрицатель и ребенок-садист.

Слезы сентиментальные уступают место трагическим. Разовые обмороки и припадки заменяются хроническими, появляются ге­рои-эпилептики. Растет количество смертей, особенно насильствен­ных. В некоторых романах гибнут почти все герои.

«Низкие потолки» всегда давили на душу и ум человека. Но если прежние герои при этом надеялись на случай или уходили в мир мечты, то герои последующие борются за свое существова­ние. Бедный студент Покровский смиренно умирает от чахотки. Бедный студент Раскольников не хочет доводить себя до чахотки. Раскольников это есть не желающий умирать Покровский.

Тема пьянства поднимается до самых широких обобщений (линия Мармеладова).

Мрачный колорит становится гуще и гуще. И овеянные груст­ной дымкой «Белые ночи» будут просто невозможны в последую­щем творчестве.

Резко возрастает неприязнь к представителям некоторых национальностей. Начинает даже казаться, что Достоевский идет по пути национализма и шовинизма.

Тема смирения получает несколько иную окраску. От слепой покорности, непротивления к смирению как средству борьбы.

Происходит эволюция героев в их отношении к деньгам. Для Прохарчина они — средство для существования, для Лужина — самоцель.

Эволюционируют бунтари. Раньше их бунт был внутренним и кратковременным. Вольнодумство погашалось сторублевкой «его превосходительства», а иногда и просто его хорошим взглядом. Позднее бунтарь вышел на внешний простор. Его ничто не оста­новит, для него вообще нет «превосходительств». Он вышел с то­пором, с клеветой, с доносом.

Происходит рост личности героев. Если Макар Девушкин пил чай ради других, то, положим, Раскольникову такая мысль пока­залась бы просто нелепой. Выпрямляется язык героев. Растет их творческий потенциал: не переписчики, а теоретики.

В последний период жизни свои взгляды писатель выражает не только через художественные образы, но и непосредственно, в ста­тьях, в «Дневнике писателя».

Проблемы углубляются, образы усложняются. Но без скачков, эволюционно. Можно даже проследить эволюцию переходящих из произведения в произведение образов. Такова линия Ползун­ков — Ежевикин — Лебедев — Лебядкин — Максимов. Это, в сущ­ности, один сквозной образ. Сквозной, но изменяющийся. Алеша Валковский психологически близок к Васе Шумкову — то же са­мое слабое сердце. Но с противоположным знаком: у Алеши эго­истически слабое сердце, у Васи — альтруистски.

Конечно, появилось и что-то принципиально новое в творчест­ве. Появляется жанр детектива. Но детектив это особенный. Пси­хологический. Три «дуэли» следователя с убийцей в «Преступлении и наказании» отражают суть этого жанра.

После Сибири, после близкого соприкосновения с народом, в творчество входит тема русского человека. И всегда при этом, прямо или косвенно, широта русского человека противопостав­ляется узости европейцев. Обнажаются как положительные эле­менты этой широты, так и отрицательные. То и другое, в их сфокусированности, в изолированности, дано автором в конкрет­ных образах. Не поэтизируя отрицательное в широте, автор все-таки предпочитает широту узости.

После Сибири происходит усложнение сюжетов. Широко рас­крывается намеченная еще в «Хозяйке» тема преступления.

Читая Достоевского по первому кругу, замечаешь ряд недо­статков, недоработок. Главное — неправдоподобие. Неправдопо­добно прежде всего уплотнение времени. Если провести хрономет­раж действий героев и сопоставить его со временем действия, обо­значенном в романах, то несоответствие будет большое, в сутках окажется далеко не двадцать четыре часа. Неправдоподобны конфиденты героев Достоевского, а также целующиеся в объяти­ях, плачущие соперницы. Не совсем правдоподобны отношения Сони и Раскольникова: почти не знающий Соню убийца испове­дуется перед нею. Только что прибывший в Россию Мышкин — в центре общества. В это трудно поверить. Не совсем убедительна и резкая перемена Marie к Шатову после рождения ребенка. Не веришь в то, что такой высокий духом человек, как Кириллов, приютил у себя Федьку-каторжника, да еще пьет чай, им приго­товленный. Неестествен образ матери Оли. Глубоко потрясенная самоубийством дочери, очень быстро эта женщина начинает заниматься шпионством и сводничеством. К тому же в первой по­ловине «Подростка» у нее одно имя, во второй — другое. Явная недоработка. Неестественно и то, что Митя Карамазов припрятал 1500 рублей — не та натура. Но еще более неестественно, что, имея их, он мечется с продажей часов за шесть рублей и с закладом пистолетов. Это уж совсем не в его нравах.

Есть у Достоевского и просто ошибочные суждения. Они, главным образом, не в художественном творчестве, а в иной части на­следия. Некоторая идеализация внешней и внутренней политики России, оценки конкретных общественных и государственных дея­телей, органов печати — все это трудно принять за истину. Не за­мечать этого не следует. Но в то же время нетрудно видеть, что это частности.

Правилом для Достоевского является глубокое, правдивое и не прагматистское проникновение в действительность. При этом До­стоевский не уклоняется от изображения теневых сторон конкретики России. Наоборот, их-то он прежде всего и выделяет, счи­тая, что долг писателя — сегодня, сейчас — сказать о своем вре­мени все то, что о нем думаешь. Сказать все для того, чтобы по­мочь что-то исправить.

Углубление в развороченный, близкий к крушению быт гово­рит о том, что художник живет бедами окружающих его людей. Он далек от лакировки действительности, погружается в стихию неспокойствия, проявляет свою неуснувшую, растревоженную со­весть.

Творчество Достоевского ориентировано на «злобу дня», дня, который им глубоко и широко познан. Писатель имеет свой взгляд на жизнь и умеет его выразить в образной и понятийной форме.

Все это говорит о самостоятельном, не подчиненном прагма­тизму миросозерцании писателя, которое в основах своих было не­изменным во все периоды жизни его носителя. Никакой смены миросозерцания у Достоевского не было.

Благодаря наличию такого миросозерцания и были созданы произведения писателя, сюжетика которых и помогает выявить са­мо миросозерцание.

Тяжело живет человек, и как он такую жизнь терпит. Это, главное, что можно вынести, прочитав произведения Достоевского по первому кругу.

КРУГ ВТОРОЙ

ВРЕМЕННОЕ

Все жили в сушь и впроголодь,

В борьбе ожесточась...

Пастернак

Можно увидеть в творчестве Достоевского лишь то, что было изложено выше. Но можно увидеть и нечто большее. Все зависит от взгляда. За событийным, за сюжетикой, за арифметикой жизни, имеющими значение лишь для людей того времени, прослеживает­ся временное, социальное, алгебра жизни, то, что имеет значение для весьма длительного времени. Ибо «Двойник» — это не только повесть о сошедшем с ума человеке, а «Братья Карамазовы» — не только «история одной семейки».

А потому возникает необходимость пройти по творчеству До­стоевского еще один раз — по второму кругу.

При этом надо иметь в виду, что некоторые произведения, в частности, «Роман в девяти письмах», «Чужая жена и муж под кроватью», перечитывать нет смысла. Их проблематика исчерпа­ла событийным. Не следует перечитывать и некоторые из внешне­политических статей писателя, имеющих однозначное, арифметическое содержание. Нет алгебраического смысла в стихотворениях писателя. При чтении по второму кругу не все значимо в «Днев­нике писателя». Но выпадает из этого произведения весьма незначительная часть.

По сути-то дела, «Дневник писателя» начинает свою жизнь в полной мере именно с чтения по второму кругу. Так же, как ста­тьи, письма, записные книжки и тетради. Есть и художественные произведения, которые начинаются с проблематики алгебраичес­кой. Такими я вижу «Зимние заметки...» и «Записки из подполья». Это скорее идеологические трактаты, чем чисто художественные произведения. Этим я не хочу, однако, усомниться в их художест­венности.

Проблематика второго круга выражена как прямо (статьи, за­метки, всякого рода авторские отступления, исповеди героев), так и через художественные образы. Через понятийное и образное. Причем некоторые образы начинают свою жизнь с прочтения их по второму кругу. Это носители идеи. Таковы подпольный пара­доксалист, Шатов, Кириллов. Они почти не имеют самостоятельно­го значения в круге первом. В то же время у Достоевского есть и какие-то проходные герои, значение которых полностью исчерпы­вается арифметикой.

При анализе творчества по второму кругу меня не будет интересовать вопрос о прототипах. Изображен ли Тургенев в образе Кармазинова или Грановский — в образе Степана Верховенского, — это важно было лишь для их современников. Это проблема первого круга.

Верно ли оценил писатель те или иные общественные явления и течения того времени, — в данном чтении тоже большой роли не играет.

Образы и идеи, возникнув, живут сами по себе, безотноситель­но к прототипам и конкретным течениям. И оценивать их, а также автора, надо безотносительно к конкретике.

Этот принцип и будет проведен в данной (а также и в следу­ющей) главе.

1. ДОСИБИРСКОЕ

Прежде всего — главные проблемы второго круга в каждом произведении.

«Бедные люди» — неустроенность общества, в котором добро­му и незлобивому живется хуже, чем злому. «Двойник» — вытес­нение честного ловким и обстановка, тому способствующая. Об­становка требует ловкого и хищного. «Хозяйка» — самоотчуждение интеллигента, отчуждение интеллигенции и народа. «Пол­зунков» — частная и служебная жизнь человека. «Слабое серд­це» — исполнители и работодатели, боязнь первых потерять рас­положение вторых. «Елка и свадьба» — социальная иерархия в мире взрослых и ее проекция на мир детей. «Белые ночи» — дей­ствительность и мечта, уход в мечту от дисгармоничной действи­тельности. «Неточка Незванова» — социальные условия и дети, «случайное семейство».

Естественно, что названные здесь проблемы — не единственные. В каждом произведении и в то же время не замкнуты в каком-то одном.

Неустроенность жизни людей — это один из основных выводов, вытекающих из творчества Достоевского, прочитанного по первому кругу. Одна из главных проблем второго круга — объясне­ние причин этой неустроенности.

Почему хорошим людям на земле плохо, почему гибнут мо­лодые, в расцвете сил люди? Может быть, они сами виноваты в своем положении. Бедные? Переписчики? Потому что развиты ме­нее других. Учились бы — оградили бы себя от многих невзгод. Я т. п.

Они учились. Но многие из них, как, например, Макар Девушкин, «даже и не на медные деньги» [1, 24]. Следовательно, про­слеживается зависимость их положения сегодняшнего от их обес­печенности вчера. А обеспеченность они не выбирали. Социаль­ное неравенство привело к разным уровням образования, воспи­тания и разделило людей на работодателей и исполнителей. Бед­ность порождает бедность, богатство — богатство.

К тому же работодатели, квартиродатели и прочие-датели не обязательно по уровню образования и воспитания выше исполни­телей. Обеспеченность материальная заменяет им духовную не­обеспеченность. Дает им возможность казаться духовно богаты­ми. Недаром в этом обществе сапоги нужны не столько по сво­ему прямому назначению, сколько «для поддержания чести и доб­рого имени» [1, 76]. Были бы сапоги, имя и честь обеспечены. Не случайно в этом обществе бедные более всего боятся показаться такими, как есть. «Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно, здесь все народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне все равно, я не прихотлив» [1, .17]. Это говорит Макар Девушкин.

По той же причине, из боязни показаться хуже других, совер­шает откровенно неразумные поступки Голядкин: он отбирает в магазине дорогие покупки, обещая прислать за ними, хотя и зна­ет, что не пришлет — платить нечем.

Надо заметить, что Достоевский изображает здесь не дно об­щества, а какое-то преддно, не низы, а преднизы. Его герои име­ют своих Марф, Петрушек, Фальдони, Матрен. И хотя эти пет­рушки часто помыкают своим «барином», но их жизнь не легче. Зачем же «барин» держит при себе петрушку? Все от той же ам­биции — что скажут? Жизнь дна Достоевский не показал, на изобразил преддно так впечатляюще, что, кажется, ниже и нет ничего, никакого дна.

Мытарства героев Достоевского — не по заслугам. Людет они добрые, незлобивые, чистые, легковерные. И как таковые, становятся жертвами. Показательна начальная сцена в «Слабом сердце». Один герой подзывает другого, и когда тот, не подоз­ревая подвоха, подходит, то хватает его и затевает борьбу, кото­рая в данной ситуации совсем не нужна второму. Первый заме­чает при этом: «Зачем ты такой легковерный, что в руки даешь­ся?» [12, 17]. Первый не хищник, зла второму он не хочет. Но он хорошо отразил нравы общества, где легковерие опасно для име­ющего его. А это уже социальное.

Невзгоды Горшкова и его семьи в «Бедных людях» в основ­ном оттого, что он «чиновник без места» — несколько лет не име­ет работы. Именно социальными причинами можно объяснить предполагаемое облегчение родителей при смерти их ребенка — самого дорогого, что у родителей есть. «Мать не плачет, но та­кая грустная, бедная. Им, может быть, и легче, что вот уж одик с плеч долой; а у них еще двое осталось, трудной да девочка ма­ленькая, так лет шести будет с небольшим. Что за приятность, в самом деле, видеть, что вот-де страдает ребенок, да еще дети­ще родное, а ему и помочь даже нечем!» [1, 50]. Общество, где любящие детей родители испытывают облегчение при их смерти, явно ненормальное общество.

Бесперспективность жизни толкает к алкоголю Макара Девушкина. Причина очевидно социальная.

Даже некоторые психологические черты человека Достоевский обосновывает его социальным положением. Вот он устами Ма­кара высказывает выношенную и повторенную в эпистолярном наследии мысль: «Бедные люди капризны, — это уже так от при­роды устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивает­ся к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят?» [1,68].

Хотя тут герой и ссылается на природу, но это социальная природа, ибо таким является не человек вообще, а бедный чело­век. Такая психология, в частности, у Голядкина, сердце которо­го имело «привычку биться на всех чужих лестницах» [1, 113]. Одним штрихом, между прочим, определено и место человека в обществе.

Несчастная судьба женщины тоже имеет во многом социаль­ное объяснение. Так, героиню «Бедных людей» выдают замуж за нелюбимого человека, пользуясь ее необеспеченностью. В «Ел­ке и свадьбе» пожилой герой подбирает невесту — ребенка с боль­шим состоянием. В перспективе — два «случайных семейства». Од­но от бедности, другое от богатства. Но оба от денег как факто­ра явно социального.

Роль денег в обществе, как следует из произведений Достоев­ского, огромна. Первая суета вокруг денег — в «Господине Прохарчине», после смерти героя. Первая, но не последняя. Отдель­ные герои будут считать, что деньги, обеспеченность дают все, в том числе и счастье. Автор убежден в обратном. Он позволил Неточке пройти через бедные и богатые семьи — счастья не было нигде.

Два полюса жизни обозначены уже в первом произведении Достоевского: Фонтанка как символ серого и сирого и Гороховая как символ богатства и блеска. Полюсы взаимодействуют и по­рождают многие социальные проблемы.

Казалось бы, что можно найти социального в насмешках окружающих над Ползунковым? Мало ли кто над кем смеется. Но социальное тут есть. Оно не только в том, что материально необеспеченный постоянно просит взаймы и играет роль шута. Социальное здесь — в извращении в обществе понятий, ценностей. Смеются над словами героя, что он не брал взяток. И не потому смеются, что герой элементарное ставит себе в заслугу. Смеются потому, что, с их точки зрения, Ползунков не дорос до взятки. Социальная иерархия.

В досибирский период жизни Достоевский мало касался про­блем государства, его институтов. В частности, суда. Возможно, потому, что не имел непосредственных столкновений с этим ин­ститутом. Несправедливость этого института показана лишь че­рез долгую волокиту по делу Горшкова. Но в конечном счете суд героя оправдал.

Почти во всех произведениях существует служебная зависи­мость героев. Исполнители зависимы от других. Служба не при­носит им радости. Небольшой, но важный штрих. Макар одному и тому же адресату в один и тот же день пишет два письма. До работы — тон розовый. После — тон мрачный. Конечно, возмож­ны разные причины этого явления, автор их не называет. А по­тому и службу сбрасывать со счета не следует.

В «Двойнике» дана строгая иерархия людей служащих: титулярный советник (Голядкин), статский советник (Берендеев), коллежский советник (Андрей Филиппович). Место каждого стро­го определено, независимо от их внутреннего мира. Очень ярка обнажено это в одной сцене. Его превосходительство, Андрей Фи­липпович, ждет карету, остановившись на лестнице, внизу. Оста­новились и идущие вслед за ним — кто где шел. Замерла лестни­ца, застыла, окостенела. Сам разговаривает и улыбается. «Не­много поодаль от двух советников и Андрея Филипповича стоял Антон Антонович Сеточкин и кое-кто из других чиновников, ко­торые весьма улыбались, видя, что его превосходительство изво­лит шутить и смеяться. Столпившиеся наверху лестницы чиновники тоже улыбались и ждали, покамест его превосходительст­во опять засмеются» [1, 199].

Впечатляющая картина. Все — как сам. Не улыбался лишь «толстопузый швейцар» Федосеич. Один. Вне иерархии. Знает себе истинную цену. Так думаешь, читая повесть. Но мысль эта кратковременна. Быстро все разъясняется. Не было исключений. Швейцар не улыбался по другой причине — он был весь вни­мание. Он стоял, «вытянувшись в струнку (это «толстопузый»-то! — Ю. С.) и с нетерпением ожидавший порции своего обыден­ного удовольствия, состоящего в том, чтоб разом, одним взмахов руки, широко откинуть одну половинку дверей и потом, согнув­шись в дугу, почтительно пропустить мимо себя его превосходи­тельство» [1, 199].

Нет исключений из иерархии. Но есть люди, получающие от раболепия удовольствие. Четкая номенклатура. Каждому свое. Один раскрывает дверь, другой важно в нее входит. Раскрываю­щие тоже входят в двери, но без важности. Даже сама дверь и та знает номенклатуру: «Дверь из другой комнаты вдруг скрип­нула тихо и робко, как бы рекомендуя тем, что входящее лица весьма незначительно» [1, 146].

Одной сценой мастер дал глубокую картину раболепия перед власть имущими. Алгебру этого раболепия. Сколько раз да «Двойника» и после него повторялась подобная сцена! Губы под­чиненных ловили еле намечающуюся улыбку руководителя и улы­бались автоматически, строго в такт. Глаза смотрели с предан­ностью, явно превышающей хрестоматийную преданность «бра­тьев наших меньших». Руки в нужный момент устраивали ова­ции. Алгебра взаимоотношений власти и подчиненных. Целуют ноги.

В другом произведении Достоевский вернулся к социальной иерархии. Он показал ее проекцию на детей. На елке раздают детям подарки. «Потом я не мог не подивиться мудрости хозяев при раздаче детских подарков. Девочка, уже имевшая триста тысяч рублей приданого, получила богатейшую куклу. Потом следовали подарки понижаясь, смотря по положению рангов ро­дителей всех этих счастливых детей. Наконец, последний ребе­нок, мальчик лет десяти, худенький, маленький, весноватенький, рыженький, получил только одну книжку повестей, толковавших о величии природы, о слезах умиления и прочее, без картинок и даже без виньетки. Он был сын гувернантки хозяйских детей, од­ной бедной вдовы, мальчик крайне забитый и запуганный» [2, 96 — 97].

Иерархическая психология проникла и в детей. Мальчик, по­лучивший книжку, хочет поиграть игрушками. Но прямо попро­сить не смеет. Да и не дадут.

Люди занимают определенное место в служебной иерархии. Но по-разному к этому относятся. Голядкин, например, четко делит свою жизнь на служебную и частную. В первой он безропот­но подчиняется, вторую считает только ему принадлежащей. И чувствует при этом, что всю его жизнь пытаются сделать слу­жебной, официальной. Он чувствует отчуждение его личности. Чувствует социальную проблему, которая позднее очень тревож­но станет над миром. Голядкин протестует против посягательства на него социальности.

А вот Прохарчин вполне доволен этим посягательством. Он не хочет отделять свою частную жизнь от официальной. Не быть порабощенным боится Прохарчин, более всего он боится закры­тия «канцелярии», его порабощающей. Канцелярия кормит героя. И порабощает. Он »видит то, что она кормит, но не видит или не хочет видеть, что порабощает. Не задумывается над этим. Это для него не так важно. Частной жизнью он не дорожит, его ус­траивает официальная. Несчастный, но весьма живучий Прохар­чин. И в современном мире многие ли не боятся закрытия своих «канцелярий»? Воспринимают всякое посягательство на «канце­лярию» как посягательство на себя. Прохарчин — это предвидение Достоевским созданного социальностью типа человека, своим су­ществованием способствующего отчуждению, превращению всей жизни в официальную.

У Голядкина и Прохарчина — мания преследования. Первый боится потерять место, но еще более он боится преследования со стороны «канцелярии». Второй боится потерять «канцелярию», и только.

Окружающие Прохарчина не боятся закрытия «канцелярии». Но только потому, что уверены в ее вечности и разумности. Же­лая угодить «канцелярии», они грозят размышляющему о ее за­крытии герою доносом. Это — защитники «канцелярии» от воль­нодумства. Зимовейкин — первый в произведениях Достоевского стоящий на страже канцелярии потенциальный доносчик. Потом их будет немало, этих прибегающих к доносу охранителей. Моти­вы доносов будут разные. Но все доносчики порождены определенным качеством общества и своим существованием вносят весо­мый вклад в объективного характеристику этого общества.

Проблема «канцелярии» и человека занимает большое место в социальных исканиях Достоевского. Писатель показал людей, вполне довольных «канцелярией», ибо это их «канцелярия». Ее несовершенство дает им блага. Одни сознательно укрепляют эта несовершенство «канцелярии». Другие укрепляют ее бессозна­тельно, подыгрывая ей из-за боязни потерять место. Благодаря им, не очень любящим «канцелярию», но себя любящим очень, и стоит это учреждение. Но об этом они мало задумываются.

Есть, конечно, и люди, задумывающиеся над несовершенством социального устройства. Эти люди — в «борьбе». Правда, борь­ба эта пассивная. Борьба в душе. За духовное, за материальное, за то, чтобы остаться самим собой.

Так, не любящий вольнодумства Макар иногда его проявляет. Он сравнивает толпу с Фонтанки с толпою с Гороховой, видит полярность этих толп и замечает, что один человек живет в бед­ности, а другой — в роскоши. Причем в роскоши не всегда луч­ший. Макар вольнодумничает, но тут же спохватывается. «Греш­но, маточка, оно грешно этак думать, да тут поневоле как-то грех в душу лезет» [1, 86].

Вольнодумство, значит, не беспочвенно. Макар не может от­ветить на свои «почему?». Но он способен ставить эти вопросы. А это уже первый шаг в борьбе за себя. Многие из его собратьев за всю жизнь свою не дойдут до этого вопроса и отнесут к воль­нодумцам всех, у кого эти вопросы "возникнут.

Конечно, вольнодумство Макара не очень прочно и не очень постоянно. Оно — при невзгодах. Но если судьба улыбнется, то титулярный советник раскаивается в «ропоте либеральных мыс­лей».

Примерно таков же «вольнодумец» Голядкин. Он порою даже пытается закрыть глаза на действительность. После наглого поступка своего младшего, вытесняющего его из жизни собрата он говорит: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит» [1, 167]. И ошибается. Берут. И не доводит это берущего до петли. В дан­ном случае доведен до сумасшествия и отправлен в соответству­ющий дом он сам, а не его двойник. Двойник при этом освещает ему путь. Это символ. Хищные отправляют в сумасшедшие дома честных, доведя их до сумасшествия.

Ставит вопрос о неразумности устройства жизни героиня «Бе­лых ночей». «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто чего-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь?» [2, 131]. Она чувствует неустроенность на уров­не неестественности человеческих отношений. И у нее есть хоро­шая мысль, что слова не следует таить от других, если они — не на ветер. Но в том-то и дело, что в определенным образом уст­роенном обществе слова, особенно хорошие, имеют свойство быть неуслышанными.

Знающие жизнь получше юной героини не склонны к словоизлиянию. Более склонны к молчанию. И даже к равнодушию. Степень последнего может быть разной. Так, ушел от «дела», от официальной жизни, от «серьезно-пресерьезного времени» герой «Белых ночей». Ушел в мечту. Мечта светлее жизни, где «холод­но, угрюмо, точно сердито». Жизнь несет лишь прозу, как при­ехавший из Павловска знакомый и сообщением о смерти некоего графа разрушивший мечту.

Другим ушедшим от действительности является Ордынов. Уче­ный, видимо, не желающий укреплять «канцелярию». Об этом автор говорит косвенно, но ясно. «Наука иных ловких людей — ка­питал в руках; страсть (к науке. — Ю.К.) Ордынова была обра­щенным на него же оружием» [1, 265]. Укреплять не хотел, не умел. Расшатывать не мог. И потому, видимо, его «мысль не пе­реходила в дело» [1, 318]. Он ушел в себя, от людей, от ответ­ственности. От ответственности за их судьбу. Этим образом До­стоевский намечает одну из центральных своих идей более позд­него времени — отрыв интеллигенции от народа.

Почему возникает равнодушие к нуждам других людей? У одних, видящих в обществе лишь себя, оно вполне естественно. У таких же, как названные выше герои, оно возникает, видимо, от убеждения в невозможности что-либо изменить, от сознания не­поправимости положения. Это в какой-то мере осознавала еще первая героиня Достоевского, говорившая: «Несчастье — зарази­тельная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтобы еще более не заразиться» [1, 65].

Тезис прямо противоположен марксистскому, призывающему к объединению людей такого рода. Но провозглашен он также от любви к человеку. Но при разном понимании возможностей. Одни верят в возможность изменений и зовут к единству, другие в нее не верят и зовут к разъединению. Нет возможности реальных из­менений — вот объективная социальная причина равнодушия. Именно от безысходности ушли в одиночество герои Достоевского. Экскурс «в люди» того и другого был кратковременным, окон­чился неудачно и укрепил их в мысли о правильности своего пути.

В произведениях, до Сибири написанных, социальная актив­ность обездоленных почти не проявляется. Герои не ставят вопро­са о путях преобразований. Но объективно из~творчества выте­кает один вывод: так жить нельзя. А "как можно? Прямых ответов нет. Но в зародыше намечены два пути: смирение и бунт, сосуществующие уже в характере Голядкина. Но только намечены.

И мне представляется неверным тезис (широко распростра­ненный) о революционности Достоевского до Сибири и смиренно­сти после нее. Это не соответствует действительности. Важный штрих. Фабрика и церковь, встретившиеся на пути Ордынова. Два абзаца, их описывающие, — рядом. Беспросветность и угрю­мость фабрики, и раззолоченные иконы, и трепет лампад церкви. Конечно, фабрика всегда мрачнее храма — разное у них назна­чение. Это так. Но для автора — это символ.

Я не хочу сказать о ставке на религию до Сибири. Лишь та хочу сказать, что не был писатель в это время бунтовщиком боль­шим, чем в Сибири и после Сибири. В этот период жизни была выработано неприятие существующего, пути же российский и ев­ропейский были лишь намечены полуясными штрихами.

Помимо названных социальных проблем Достоевский подни­мает здесь еще одну, чрезвычайно важную: место печатного сло­ва в обществе.

Первые строки первого романа — эпиграф. Из рассказа «Жи­вой мертвец» В. Ф. Одоевского. «Ох, уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь... невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил!» (1, 13].

Этот эпиграф есть заявка па свой путь в литературе, пони­мание роли и места писателя в обществе. Дойти до сути явлений, заставить задуматься читающего. Быть в гуще жизни, будить ус­нувшую мысль, не дать уснуть дремлющей, не дать задремать бодрствующей. Вот назначение пишущего.

Но в эпиграфе говорится не только о писателе, а также и об обществе (в лице читателя). О нежелающем «подноготной», т. е. сути, о любящем мысль лишь в дремотном состоянии. Строящем свои отношения с пишущим на административной основе — запретить.

Эпиграф выбран крайне удачно. Не только к «Бедным лю­дям», он подошел бы ко всему творчеству Достоевского.

В нем выведены писатели и читатели. Первый писатель — не­кий Ратазяев (очень выразительная фамилия). Для общества вполне удобен. Мысли не будит, к вольнодумству не склонен, да и вообще к думе не склонен. Никакой необходимости запрещать — пиши!

Есть у Ратазяева свой читатель — Макар. За писателя стоит горой. Своему оппоненту пишет: «...а за Ратазяева заступлюсь, во­ля ваша. Он мне друг, потому я за него и заступлюсь. Он хоро­шо пишет, очень, очень и опять-таки очень хорошо пишет. Не соглашаюсь я с вами и никак не могу согласиться. Писано цве­тисто, отрывисто, с фигурами, разные мысли есть; очень хорошо! Вы, может быть, без чувства читали, Варенька, или не в духе были, когда читали, на Федору за что-нибудь рассердились, или что-нибудь у вас там нехорошее вышло. Нет, вы прочтите-ка это с чувством, получше, когда вы довольны и веселы и в располо­жении духа приятном находитесь, вот, например, когда конфет­ку во рту держите — вот когда прочтите. Я не спорю (кто же. против этого), есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет!» [1, 56].

Явное ремесленничество ценится высоко. Многое тут зависит от эстетических вкусов читателя, а еще от того, что «он мне друг». Последнее, видимо, главное.

Интересны и другие размышления читателя: «зато невинно, без малейшего вольнодумства и либеральных мыслей. Нужно заметить, маточка, что Ратазяев прекрасного поведения и потому превосходный писатель, не то что другие писатели» [1, 53]. Пре­восходный писатель в основном потому, что он прекрасного по­ведения. Макар тут как бы демонстрирует логику официоза: пре­восходного поведения, значит, и хороший писатель, и наоборот. Макар, порою вольнодумный, мыслит государственно? Нет, сте­реотипно. Слышал, что так надо, вот и говорит. Герой исходит из стереотипа: без вольнодумства — значит, хорошего поведения и т. д.

Но вскоре герой на себе познает это поведение. Превосходный писатель Ратазяев всегда готов подключиться к хору пошляков,., освистывающих человека недоступных для них нравственных ка­честв. Ратазяев хочет освистать Макара. И тут последний опол­чается на всю литературу, включая Шекспира: «Все это сущий вздор и все для одного пасквиля сделано!» [1, 70]. Конечно, вся литература тут ни причем. А вот ратазяевская — это пасквиль. И чтобы разглядеть это, не обязательно дожидаться пасквиля на-себя. Достаточно было бы более внимательно почитать Ратазя­ева. Или послушать его.

Суд возвратил нищему честь и деньги. Нищий радуется преж­де всего возвращению чести. В его радость вмешивается писателы «Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги, батюшка, день­ги главное; вот за что бога благодарите!» [1, 98].

«Деньги — главное» — вот девиз лишенных вольнодумства, примерного поведения писателей. Честь для них — понятие относительное. Зачем такому «подноготная»?

Сам Макар не готов к славе писателя. По его словам, если бы у него вышла книга, то он постеснялся бы выйти на улицу, ибо... все увидят его дырявые сапоги. Наивный переписчик. Ему невдо­мек, что ремесленники от литературы в дырявых сапогах не хо­дят: им заменят сапоги в первой же лавке. Дырявые сапоги — Удел художников, мастеров, вольнодумцев.

Говорится в «Бедных людях» и о других писателях. В част­ности, о Пушкине и Гоголе. Пушкин — авторитет для Вари. Ма­кар к нему снисходителен. «Прочтем и Пушкина», — говорит он.

К Пушкину, а также и к Гоголю после прочтения отношение Макара критическое. И дело тут не только в эстетическом вку­се. В героях этих писателей Макар узнал себя. А себя узнать не всегда приятно. И вскоре после прочтения «Шинели» Гоголя Ма­кар запил. Причина этого не одна, но и данную не следует сбра­сывать со счета.

И тут возникает непростая проблема. Почему люди, жизнью забитые, сторонятся художественных произведений, правдиво от­ражающих их положение, и скорее готовы принять ратазяевского типа лакировщиков, чем истинных мастеров? Почему подавляемые вслед за подавляющими требуют от художника оптимиз­ма, благополучных концовок?

Я вижу следующее объяснение. Себя, свое место они знают и без литературы. Открытий в этом плане литература им не дает. Открытия — для других, а не для отраженных в произведении. Отраженные видят в реалистических произведениях свой финал. Неотвратимый, в неотвратимость которого не хочется верить. А по­тому при отсутствии реальных путей изменения своего положения они хотят оставить за собою право на иллюзию. Ибо жизнь лишь в ней. Это есть попытка сохранить сны, навеваемые безумцем при недостижении «святой правды». Вот одна из главных причин су­ществования и поддержки «снизу» охраняемой «сверху» ратазяевщины в литературе.

В «Бедных людях» я вижу еще одного писателя — автора ро­мана: Понимание им роли писателя, принципов его творчества прямо противоположно ратазяевским. Он раскрывает бедным людям всю «подноготную» их жизни. От нелюбви к ним отнима­ет иллюзию? Нет. От любви к ним и от понимания, что петь гим­ны сон навевающим не следует, делает это Достоевский. Он ве­рит в поиск пути к правде. Надо искать. Поиск начинается с осоз­нания каждым его истинного места в обществе. Долг художника — начать этот процесс, несмотря на то, что после этого удел его в лучшем случае — дырявые сапоги.

Проблемы искусства Достоевский поднимает и в «Неточке Незвановой». Здесь он говорит о судьбе художника, зависимой и от социальных условий. Высказывается, на первый взгляд, па­радоксальная мысль: «Бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом» [2, 152]. Конечно, бедность мешает сосредоточиться. Она порою губительна. Но художник должен отразить жизнь во всей, ее полноте, в том числе и в ее — теневых аспектах. Для этого надо знать. Лучшее знание — через испыта­ния на себе. Через прочувствованное. Лишь испытавший боль способен полнее почувствовать боль другого. Отсюда и как бы гимн нищете.

Но всему есть предел. Художнику нужна и забота о нем об­щества. А главное — понимание. В той же повести тот же герой говорит: «Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его пони­мали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с през­рением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами» [2, 152].

Таким образом, художнику, не менее чем обеспечение мате­риальное, нужно обеспечение духовное, понимание. Но беда ху­дожника, если он сам главное внимание уделяет себе. В этом случае — творческая смерть. Светящий себе — не художник. Долг художника — светить другим. Это и делает Достоевский в досибирский период жизни, обнажая глубокие социальные пробле­мы. Здесь они, эти проблемы, в зародыше. Но они не умрут. Их художник разовьет в последующие периоды жизни.

2. СИБИРСКОЕ

Проблематика второго круга проявляется в двух повестях: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели».

Примечательно, что непосредственно проблемы социальные отражены здесь не очень рельефно. Они проявляются здесь в ос­новном косвенно, через проблематику третьего округа.

Возможно, это вызвано осторожностью автора, пытавшегося добиться права общения с читателем. Но вряд ли это основная причина. Ибо опосредованный социальный накал этих произве­дений весьма существен, хотя и не сразу виден. Кроме того, надо заметить, что и после получения права печатания Достоев­ский нередко прибегал к такому косвенному отражению социаль­ного. Он создавал определенные характеры, которые самим чи­тателем могли быть спроецированы на любую социальную об­становку.

Но есть и прямой выход художника в социальность. Выделив в качестве главных черт характера Москалевой хищность и не­разборчивость в средствах, автор на последних страницах повести дает ей власть. Не непосредственно, а через свою дочь, ставшую женой генерал-губернатора. Из характера героини ясно, что гу­бернатором будет управлять она. А что она может принести об­ществу — известно из ее действий в городе Мордасове.

Социальное проявляется здесь и в своеобразном искажении в обществе ценностей. Благородный слывет за низкого, и наоборот. Между жителями Мордасова нет чистых, честных отношений. Этот город Достоевский изобразил, как бы теперь сказали, одни­ми черными красками. Это ли не социальное?

Интересна одна деталь. Высшим по социальной лестнице очень, нравится глупость низших. Так, дядюшка-князь очень любит, «ког­да лакей отчасти глуп». И дает объяснение этого явления: «Сановитости в нем оттого как-то больше, торжественность какая-то

в лице у него появляется; одним словом, благовоспитанности больше...» [2, 312 — 313].

Мысль по-своему неотразимо верная. Если стоящий наверху не очень умен (а князь именно таков), то иметь ему в своем под­чинении лучше еще более глупых. На их фоне глупость верхов не так заметна и может сойти за ум, да еще и глубокий. Заме­чание о торжественности глупых тоже верное. Без ума легче не знать своего истинного положения в обществе. И потому низам кажется, что они-то и есть верхи. Особенно если им еще немно­го польстят на словах относительно их места и роли в обществе. Все резонно. Каждый подбирает себе кадры, исходя из своей точ­ки отсчета. Князь таким образом подобрал себе швейцара. Пос­ледний очень глуп, но сановит, «решительно диссертацию сочи­няет, — такой важный вид! — одним словом, настоящий немец­кий философ Кант или, еще вернее, откормленный жирный индюк» [2, 313].

Тут виден и уровень хозяина, для которого Кант и жирный ин­дюк — одно и то же. Что касается швейцара, то он напоминает Федосеича из «Двойника», только еще глупее, а оттого и сано­витее. Глупец опирается на глупца. Глупцы в большей цене, чем умные. Что может быть большим упреком социальности, чем обнажение этих фактов?

Прямого изображения дна или преддна общества в «сибирских повестях почти нет. Но очень четко определена роль денег и ти­тулов в обществе: ведь именно ради денег и княжеского титула вертится карусель вокруг «дядюшки». А такое возможно лишь в извращенным образом устроенном обществе.

Герои «Дядюшкина сна» нередко говорят о каких-то «новых идеях». Что это за идеи — разъясняет князь. Вот он обличает ка­кого-то Лаврентия, должно быть, слугу, и говорит: «...нахватал­ся, знаете, каких-то новых идей! Отрицание какое-то в нем яви­лось... Одним словом: коммунист, в щолном смысле слова! Я уж и встречаться с ним боюсь!» [2, 312]. Это и есть новые идеи. Слово «коммунист» впервые появляется в произведениях Достоевского. И произносит его такой пошляк, ниже которого быть трудно. Но все это мимоходом, не заостряя внимания.

В «Селе Степанчикове...» социальное проявляется в мотива­ции поступков главного героя, Фомы Опискина (чего в «Дядюш­кином сне» нет). Фома был шутом. Фома желает повелевать. Последнее некоторые герои пытаются объяснить первым. Вот размышления на этот счет: «Однако ж позвольте спросить: уве­рены ли вы, что те, которые уже совершенно смирились и счита­ют себе за честь и за счастье быть вашими шутами, приживаль­щиками и прихлебателями, — уверены ли вы, что они уже совер­шенно отказались от всякого самолюбия? А зависть, а сплетни, а ябедничество, а доносы, а таинственные шипения в задних углах у вас же, где-нибудь под боком, за вашим же столом?.. Кто зна­ет, может быть в некоторых из этих униженных судьбою скиталь­цев, ваших шутов и юродивых, самолюбие не только не проходит от унижения, но даже еще более распаляется именно от этого же самого унижения, от юродства и шутовства, от прихлебательства и вечно вынуждаемой подчиненности и безличности. Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного досто­инства, оскорбленного в первый раз еще, может, в детстве, гне­том, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?» [3, 12].

Очень важные строки. Строки признания роли среды в фор­мировании шутов и тиранов. Дана диалектика шутовства и ти­ранства. Общество, где есть тираны, нуждается в шутах. Шутов­ство приводит к уничтожению личности и к стремлению уничто­женных к тиранству. Тирания порождает шутовство, шутовство — тиранию. Новая тирания вряд ли будет лучше старой. Попран­ное достоинство порождает свой суррогат — амбицию.

Конечно, не каждый униженный будет тираном. Не у каждо­го есть для этого стремления и возможности. Как помнится, у Голядкина амбиция выражалась в защите себя. У Фомы же — в покорении других. Роль среды, социального в этой диалектике велика. Среда формирует шутов и тиранов.

В «Селе Степанчикове...» есть еще один шут — Ежевикин. Не ясно, может ли в нем проявиться тиран, но роль среды в форми­ровании поведения героя — вне сомнений. Ежевикин не глуп. Роль шута играет. От опыта; «Пробовал честно жить, теперь надо по­пробовать иначе» [3, 50]. Иначе значит нечестно. Прикидываясь шутом, «ведь дурачком-то лучше на свете проживешь!. Знал бы, так с раннего молоду в дураки бы. записался, авось теперь был бы умный. А то как рано захотел быть умником, так вот и вышел теперь старый дурак» [3, 51].

Принял когда-то общество за нормальное. Жил, а не играл. Был умным. А умных не любят. Вспомним, как не любил их «дядюшка». И вышибло Ежевикина общество — «со службы за язы­чок исключили». Слывущий же за дурака или дурак на самом деле живет в обществе, и неплохо живет. Ежевикин спохватился, да поздно — годы не те.

Общество, заставляющее умных прикидываться дураками, делающее из умных дураков, делающее ставку на дурака, — боль­ное общество. Диалектика умного и дурака — явно социальная ди­алектика.

Признание роли социальной среды есть в словах и действиях Ростанева. Слова: он призывает к хорошему обращению с Фо­мой, к созданию для него среды всепрощения, — и Фома перевос­питается. Дела: создает эту среду для Фомы. Но последний в ней не перебоспитался, а стал еще более деспотом и поработил Рос­танева.

Опровержение теории среды? Нет, подтверждение. Если бы «среда» в Стеланчикове была покруче с Фомой, было бы и ка­кое-то перевоспитание.

К социальным причинам, способствовавшим деспотичности героя, относится здесь и его литературная деятельность. «Он был когда-то литератором и был огорчен и не признан, а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, не­признанная. Не знаю, но надо полагать, что Фоме Фомичу не удалось еще и прежде литературы; может быть, и на других карь­ерах он получал одни только щелчки вместо жалования или что-нибудь еще того хуже» [3, 12].

Конечно, возможны и иного рода щелчки, но и литературные весьма существенны, ибо «змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых» [3, 12].

Все это верно. Как верно и то, что Фома ничтожен и глуповат.

Интересны взгляды Фомы на роль литературы в обществе. Он выступает за нравственность в литературе, за героя положитель­ного. Зовет писателей изображать мужика. Но с добродетелями. С такими, чтоб этому мужику позавидовал какой-нибудь Алек­сандр Македонский. «Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но довольного, не робщущего, но благославляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача» [3, 68 — 69].

Это не Ратазяев. Не к уходу от жизни зовет он писателя. А как будто к проникновению в жизнь. Героем — представителя наро­да. Но это кажущееся расхождение с Ратазяевым. Общего у них больше: уход от действительности есть у обоих. У Фомы лишь замаскирован этот уход. Ибо Фома избегает изображения истин­ного положения мужика. Уходит от проблем, мужика мучающих. Главное для Фомы не в том, чтобы обратить внимание на бед­ственное положение мужика, а в том, чтобы вывести мужика, довольного своим бедственным положением, или хотя бы (как минимум) мужика не робщущего. Фома — охранитель в лите­ратуре.

И странно, что его не признали. Такие нужны обществу. Как же он оказался в «дырявых сапогах»? Невероятно.

Может быть, причина тут в том, что Фома был не только не­веждой в вопросах эстетики, но и невеждой вообще. Достоевский против такого объяснения: «грязное же невежество Фомы Фо­мича, конечно, не могло служить помехою в его литературной карьере» [3, 8].

Прав рассказчик, прав автор. Ставка-то в обществе именно на дурака. Неуспех Фомы потому непонятен, нелогичен, неправ­доподобен. Тем более, что Фома, хотя и провозглашал, что пи­сательское дело — это «социальный вопрос!» и даже ставил при этом восклицательный знак, но понимал-то социальность как чи­сто охранительную. Непонятно, почему он прогорел, ведь Ратазяев-то процветает?

Есть одно объяснение. Ратазяеву было безразлично, что ска­жет о нем читатель, угодить бы верхам, да получить бы за это. Фома тоже не бессребреник. Но главное для Фомы — властво­вать. В том числе и над читателем. И не только над глупым (что не так трудно), а над любым. А чем тут власть возьмешь, талан­та-то нет. Отсюда и щелчки. От читателя. Без этого непонятна неудача в карьере. Ведь были все необходимые писателю задат­ки: казенная нравственность, полное отсутствие вольнодумия и девственный разум, т. е. полное невежество.

Что же во всем этом «социального? Да ведь литература-то есть тоже среда. Да и спрос на таких литераторов возможен лишь при определенных социальных условиях.

Фома ушел от литературы. Но преуспел в другом. Обделен­ный лучшими человеческими качествами, он, подмявший под себя село Степанчиково, провозгласил себя главным, а следовательно, и мудрым (связь тут жесткая). Жизнь в Степанчикове плохо ли, хорошо ли, но шла. Вклинился Фома. И теперь, если плохо в селе, — о Фоме ни слова. Если хорошо, то гимны Фоме: хорошо от его мудрости. Если Фома что-то разрешает (а право разре­шать или запрещать он присвоил себе сам), то он «виновник на­шего счастья». И никто не подумает, что никакой он, Фома, не благодетель, что хорошее совсем не от него, а вопреки ему, что плохое именно от него. А сам он просто старый пень на дороге, который надо бы выкорчевать, благо корни пока еще неглубо­ки. В противном случае Фома распространит свою власть и за пределы села. А это очень важная социальная проблема, ибо на­личие таких пней — показатель социального здоровья общества.

Таким образом, сибирские повести Достоевского социально насыщены и далеко не водевильны, хотя я не обнажил еще их главные социальные пласты, упрятанные за проблематикой треть­его круга. Эти произведения не утилитарны и не служебны.

3. ПОСЛЕСИБИРСКОЕ

Каждое из послесибирских произведений имеет «свою главную проблему второго круга. «Записки из Мертвого дома» — власть и народ, «Униженные и оскорбленные» — «случайное семейство», «Скверный анекдот» — отрыв высших слоев от народа. «Зимние заметки о летних впечатлениях» — европейский путь обществен­ного развития. «Записки из подполья» — роль среды в формиро­вании личности. «Преступление и наказание» — российский и ев­ропейский пути общественного развития. «Игрок» — роль денег в обществе. «Идиот» — российский путь общественного развития. «Вечный муж» — «случайное семейство». «Крокодил» — печать и ее нравы. «Бесы» — европейский путь общественного развития. «Подросток» — «случайное семейство». «Братья Карамазовы» — российский и европейский пути общественного развития.

Главной проблемой всего творчества, взятого в его целом, яв­ляется проблема «Россия и Европа». Первый подход к ней — «Зим­ние заметки о летних впечатлениях». В романе — «Преступление и наказание», где обнажены оба пути общественного развития. Затем — их расчленение: в «Идиоте» — русский путь, в «Бесах» — путь европейский. Затем их синтез, это — «Братья Карамазовы». Эта основная проблема проходит через «Дневник писателя», пись­ма, записные тетради.

Россия и Европа — проблема громадная. Она включает в се­бя сумму вопросов: социальная обусловленность неустроенности быта, взаимоотношения между различными социальными груп­пами, власть, революция, церковь, место печати в обществе. К рассмотрению этих проблем я и перехожу.

От неустроенности быта спасение — лишь в случае. Случай спасает Нелли, Полину, Раскольниковых, детей Мармеладовых. Много в произведениях Достоевского и других благоприятных случаев, вроде случайности наследства Мышкина.

Введение случая в ткань повествования ослабляет это повеет- вование. Но Достоевский идет на это, желая подчеркнуть незако­номерность облегчения судьбы героев. Закономерной является жизнь трудная, на износ Закономерны ранние смерти, в молодом возрасте, причем часто насильственные. Причины этих явлений Достоевский во многом находит в социальности.

Неустроенность жизни Достоевский связывает с определен­ным временем. Не случайны в его творчестве характеристики вре­мени, вроде: «несчастное девятнадцатое столетие» [5, 101], «на­ше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполнен­ное перемен и столь мало кого удовлетворяющее»[4]. Это время, когда все наизнанку. Порою эта изнанка выражена в чисто бы­товых штрихах. Так, Подросток учит доктора «мыть себе руки и чистить иогти» [10, 8, 428]. Учит тому, чему доктор должен по роду своей профессии учить других. Это обычный доктор. А вот знаменитый. Доктор у шостели Снегирева. Руки его чисты. Но у него грязная душа, он иронизирует, зло иронизирует, над больным. Доктора, рук не моющие, доктора, души не имеющие, ха­рактеризуют какую-то вывихнутость жизни в обществе.

Процветают люди недумающие и прозябают думающие. Бесчувственные и аморальные вознесены над умеющими понять дру­гого и моральными. Что-то пошатнулось в обществе. И Достоев­ский замечает: «Как заставить сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке всякую человеч­ность?» [1895, 10, 35].

Все это говорит о признании роли среды в формировании от­ношений между людьми.

Очень ярко, вопреки существующему стереотипу об асоциаль­ности повести, роль среды отражена в «Записках из подполья».

Мысль об асоциальности «Записок...», мысль о том, что жизнь героя сложилась не под влиянием среды, а под влиянием его собственной теории, может возникнуть лишь при смешивании хроно­логии. Если идти от первой главы повести ко второй, то как буд­то все верно: первая — теория, вторая — практика. Но у автора здесь смещение. Если восстановить хронологию жизни героя, то вторая глава станет первой, а первая — второй. И тогда увидим, что теория, по которой живет герой, родилась под влиянием пре­дыдущей жизни. То есть социально обусловлена, а не просто вы­думана.

Роль среды в формировании личности героя показана очень четко. Герой — сирота, возможно, плод «случайного семейства». Воспитывался у людей, на доброту не способных. В учебном за­ведении он, по уму стоящий не ниже, а выше своих товарищей, считался низшим — беден. Школа такова, что калечит детей. Служит. Взяток не берет. А это одиозно. С окружением, весьма низким по своим нравственным качествам, не сходится. Приспо­сабливаться не может. И потому обособляется от людей, уходит в «подполье». Именно под влиянием среды, повернувшейся к не­му далеко не лучшей стороной. Уход в «подполье» обусловлен социально. Герой видит, что своим трудом на общество он укреп­ляет то, что его самого отчуждает. И уходит от действительно­сти, как это сделал Ордынов и по тем же причинам. Амбиция ге­роя тоже социально обусловлена: много унижали, причем люди не лучшие (да лучшие и не способны на унижение).

Теория родилась у героя как обобщение его прожитого и пере­житого. Она не только социально обусловлена, но и сама не ли­шена социальности. В ней поставлена проблема отчуждения лич­ности. Социально и видение окружающего героем. Герой любит ходить по улицам рабочего люда. Уже сам этот факт кое-что го­ворит об умонастроении героя. Любит ходить, «когда там густе­ет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного лю­ду с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков» [5, 165].

Очень много говорит этот подмеченный штрих: «озабоченные До злости». До, а не от злости. «От» говорило бы об асоциаль­ности умонастроения рабочих, «до» в данном контексте говорит о его социальности. Это озабоченность идущих с работы людей (что было подмечено еще в образе Макара Девушкина). Штрих Этот дает больше, чем страницы посредственных размышлений о судьбах рабочих. И это дано герою, которого наша критика по какому-то недоразумению зачислила в ряд героев отрицательных.

Герой ушел в «подполье», но не от «хотения», а под влиянием обстоятельств, внешнего. Позднее Достоевский скажет в «Днев­нике писателя»: «Всякое переходное и разлагающее состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги» [1895, 11, 220]. Эпохой, отчасти, объясняется и этот уход. Но сбился ли парадоксалист с пути? Вряд ли. Ибо бездеятельность в данной ситуации была лучше, чем деятель­ность по укреплению чуждой человеку среды.

Другой герой Достоевского, Раскольников, живущий пример­но в тех же условиях, со своей точки зрения нашел путь. Иной, чем у парадоксалиста. Активный. Не себя — в «подполье», а дру­гих. Да еще ниже подполья, в могилу.

Спорят, по теории убил Раскольников или под влиянием среды. То есть обусловлено ли социально преступление героя. Есть несколько мотивов этого преступления. Один — от жизненных об­стоятельств: бедность. Здесь социальность явная. Другой — по теории. Значит, асоциальность? Нет. Тут дело обстоит так же, как и в «Записках из подполья». Теория Раскольникова роди­лась до эксперимента с топором. Но она родилась под влиянием всей жизни героя в период его эволюции от студента до бывшего студента. Теория социально обусловлена. Значит, и убийство по теории (если бы оно и было только по теории) имеет социальную детерминацию.

Теория и практика Раскольникова — это выбор пути в период российского бездорожья. Одна и та же среда одного увела в «под­полье», другого сделала убийцей. Отчего? Многое тут, конечно же, зависело от личности, которая не абсолютно зависима от среды. Но социальность тут в том, что оба героя пошли по пу­тям совсем не нормальным. Когда-то в «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Свойства палача в зародыше нахо­дятся почти в каждом современном человеке. Но не равно разви­ваются звериные свойства человека» [4, 155]. Кажется, тут нет социального объяснения. Я же его-то в первую очередь и вижу. Свойства-то палача не в каждом, а почти в каждом. И не в че­ловеке вообще, а в современном человеке. И это, по-моему, прямо можно отнести к Раскольникову.

Социальность преступления подчеркивается в романе и композиционно. Две сцены — почти рядом. Первая — исповедь Мармеладова и письмо родных, которое наводит героя на мысль, что он будет «пить» из того же «колодца», что и повстречавшийся ему алкоголик. Вторая — сон об избиваемой лошадке. Перспектива: быть или лошадкой, которую бьют, или Миколкой, который бьет. Выбирай. Многое зависит от поведения окружающих лошадку и Миколку.

Каково оно? Миколка бьет, лошадка получает удары. Окру­жение — в телегу, которую волочет лошадка. Косвенно помога­ют Миколке. Кто-то при этом хохочет и острит, кто-то «грызет семечки» (образец равнодушия, но особого — сидит-то в телеге). Кто-то предлагает песню — запевают разгульную, бить под нее сподручнее. Некоторые предлагают усовершенствования. Не для защиты, а для ударов. Чтоб наверняка. Топором предлагают. По глазам предлагают. Забили.

Жалость у Миколки. Не о лошадке, а о том, что бить больше некого. Зря: был бы миколка, лошадка всегда найдется.

Сон расположен в романе очень удачно. После мытарств и раздумий героя. Как итог, концентрация, перспектива, выбор. Социальная значимость сна колоссальна. В нем схвачена карти­на общества. Раскольников и видит ее, видит суть общества. Ви­дит свое место. Не хочет быть лошадкой. Лучше миколкой.

Во сне мальчик Родя бросился на Миколку с кулачками и слезами. Наяву не те люди, слезой не прошибешь. Да и слез у Раскольникова теперь нет. Вместо них — ожесточенность. Вместо кулачка — кулак. И Раскольников — топором.

Может быть, Раскольников так до старости и колебался бы относительно своей идеи, а там, может быть, и руки уже не в состоянии были бы держать топор, если бы не Мармеладов, письмо, сон. Факторы явно социальные.

Путь Раскольникова, выбранныйпри общественном бездорожье, иной, чем у подпольщика. Но лучше ли он? Думаю, что хуже, без сомнения, хуже. Позднее Раскольникову придет мысль: «Мо­жет быть, в каторге-то действительно лучше...» [6, 326]. Он еще не знает каторги. Но он многое зиает, и, видимо, прав.

По теории или под влиянием среды убил Раскольников и ушел в подполье парадоксалист? Вопрос неверно поставлен. Тот и дру­гой под влиянием среды создали свои теории и следовали им в практике. Первичность социальной действительности по отноше­нию к возникаемой идее у Достоевского для меня бесспорна.

Путь в подполье, путь в преступление. А есть еще путь в пьян­ство. И тоже социально обоснован. Конечно, есть тут ответствен­ность, и немалая, самой личности. Достоевский ее не снимает. Но он в то же время рассматривает проблему пьянства как со­циальную. Им был задуман роман «Пьяненькие», ставший эпизо­дом «Преступления и наказания».

В «Преступлении и наказании» обнажен лишь замкнутый круг: невзгоды — пьянство — невзгоды. Но причины и следствия четко не выделены. Более выявлен социальный аспект пьянства в «Бра­тьях Карамазовых». Там мягкий, добрый, но глубоко несчастный Снегирев говорит: «...в России пьяные люди у нас и самые доб­рые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные» [10, 9, 259]. Очень глубокая мысль. Самыми добрыми являются люди в не­нормальном состоянии. Каков же нормальный человек? Видимо, норма — зло. От себя зависит? Вряд ли. Последняя часть выска­зывания не оставляет места для двусмысленности: пьют добрые. Пить — плохо. Но плохо (поступает не злой, а добрый. Значит, при­чина не в природе человека. Доброта не ценится, добрый забыт обществом. Жизнь для злых. Субъективно к злу он не стремит­ся — не дано. Но объективно разрушает себя и эволюционирует ко злу. Если в обществе процветает пьянство, то помимо всего прочего это означает, что в нем не ценятся лучшие человеческие качества.

Социальные причины пьянства резко обнажены в «Дневнике писателя». Автор здесь обращает внимание на пьянство фаб­ричных. И если учесть все, что говорилось об их тяжелых усло­виях жизни, то социальность этого явления будет вне сомнений.

В одном из выступлений в «Дневнике писателя» Достоевский вскрывает социальные причины пьянства после реформы — неподготовленность общества к правильной жизненной ориентации своих членов. «Освобожденный великим Монаршим словом на­род наш, неопытный в новой жизни и самобытно еще не живший, начинает первые шаги свои на новом пути: перелом огромный и необыкновенный, почти внезапный, почти невиданный в истории по своей цельности и по своему характеру. Эти первые и уже соб­ственные шаги освобожденного богатыря на новом пути требо­вали большой опасности, чрезвычайной осторожности; а между тем, что встретил наш народ при этих первых шагах. Шаткость высших слоев общества, веками укоренившуюся отчужденность от него нашей интеллигенции (вот это-то самое главное) и в довер­шение — дешевку и жида. Народ закутил и запил — сначала с радости, а потом по привычке. Показали ль ему хоть что-нибудь лучше дешевки? "Развлекли ли, научили ль чему-нибудь? Теперь в иных местностях, во многих даже местностях, кабаки стоят уже не для сотен жителей, а всего для десятков; мало того — для малых десятков. Есть местности, где на полсотни жителей и ка­бак, менее даже чем на полсотни» [1895, 9, 287].

Цитата длинная, понимаю, но необходимая. Из нее видны социальные причины пьянства, обнаженные Достоевским. Это — как следствие крепостничества — неподготовленность народа к само­стоятельности. Отрыв верхов от низов, отсутствие идеалов, спо­собных увлечь народ. Достоевский показывает, что и при «пере­ломе огромном и необыкновенном» не все проблемы решаются сами собою. Некоторые даже усугубляются. И после «перелома» необходима правильная ориентация людей. Многое тут зависит от государства.

Но государство, как показывает художник, ориентирует в про­тивоположную сторону. Оно фактически поощряет пьянство и рост "числа кабаков. Достоевский раскрывает причину этого явления: «Чуть не половина теперешнего бюджета нашего оплачивает вод­ка, т. е. по теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть вся народная будущность. Мы, так сказать, будущ­ностью нашею платим за наш величавый бюджет европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать по­скорее плод» [1895, 9, 287].

Сегодняшнее величие окупается будущностью нации и разру­шением человека. Достоевский показывает, что это происходит от неумения вести хозяйство страны. А потому и не может быть иной ориентации, кроме как на кабак. Случись так, что люди, все, одновременно, бросили бы пить, то такому государству приш­лось бы заставить их пить силой. Иначе — финансовый крах.

В свете статей «Дневника писателя» можно разомкнуть и круг Мармеладова: определить причину пьянства. Она — социальная.

Государство не думает о будущности народа, художник думает.. Вот его запись в черновиках: «Пьянство. Пусть ему те ра­дуются, которые говорят: чем хуже, тем лучше. Таких теперь . много. Мы же не можем без горя видеть отравленными корни народной силы»[5].

Эта же, по существу, мысль была изложена ;в «Дневнике пи­сателя»: «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник буду­щих богатств, бледнеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и в сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне от­цов своих» [1895, 10, 34 — 35].

Вся надежда Достоевского была не на государство, а на на­род. В государстве он видел рассадник пьянства.

Общество, где пьянство процветает, а отношение к нему в лучшем случае снисходительное, — это больное общество, а ве­личие его мнимое.

Самоубийства, которые так нередки в произведениях Достоевс­кого, имеют более сложные причины, но среди них есть и соци­альные: общность не смогла подсказать человеку иного пути.

К подполью, преступлению, пьянству, самоубийству ведут бесперспективность жизни в обществе, отсутствие целей и надежд. А цели и надежды должно обеспечивать общество. Если же оно их не дает, то оно больное. Не менее оно больное, если дает ложные цели.

Таков путь к наживе. Причины стремлений людей к деньгам социальные. Ибо деньги стали мерилом всех вещей, в том числе и человека. «Деньги есть чеканная свобода...» [4, 17]. Это точка зрения каторжан: деньги — свобода. По Алеше Валковскому, деньги — власть. По Зверкову («Записки из подполья»), день­ги — место на социальной лестнице. По Гане Иволгину, деньги дают человеку оригинальность. По герою «Игрока», «деньги — все». «Экономический принцип прежде всего» [5, 189]. Превыше всего, значит, и человека — это из «Крокодила». Герой «Подрост­ка»: деньги «сравнивают все неравенства» ![10,8,98]. Из подготовительных материалов к «Подростку»: «У него деньги, и он на­деется прожить без людей» [ЛН, 77, 70]. Деньги заменяют лю­дей.

Этот хор голосов не случаен. Разные стороны денег выделя­ют разные герои. Но они все едины в главном: деньги. — замени­тель человеческих ценностей. В этом социальная функция денег. Причем нельзя сказать, что в головах героев какой-то вывих. Нет. Вывих в обществе, где деньги действительно заменяют свободу, власть, оригинальность — все. Герои — дети своего общества.

Сам же автор, прямо от себя, а не через героев, в «Дневнике писателя» говорит: «В народе началось какое-то неслыханное из­вращение идей с повсеместным поклонением материализму. Ма­териализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь все, заключает в себя всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его до­селе отцы, — все вздор» [1895, 10, 35].

Таким образом, погоня за деньгами — результат определен­ного умонастроения людей. Умонастроение — результат влияния идей, господствующих в обществе. Эти идеи — результат обще­ственной практики.

Путь к капиталу — это еще один социально обусловленный путь на российском бездорожье. Отношение к этому пути у пи­сателя самое отрицательное.

И здесь уместно вернуться к вопросу о неприязни Достоевско­го к людям отдельных национальностей, отмеченному при чтении по первому кругу. Посмотреть на эту проблему с позиций круга второго.

Широко распространено мнение об антисемитизме Достоевско­го. Не в литературе о писателе, она-то обходит этот вопрос и тем уже молчаливо поддерживает стереотип об антисемитизме, суще­ствующий в психологии массового читателя. Стереотип держит­ся на том, что евреи Достоевского всегда не симпатичны и имену­ются автором жидами.

На это сам Достоевский в свое время ответил. «Уже не по­тому ли обвиняют меня в «ненависти», что я называю иногда еврея «жидом»? Но, во-первых, я не думаю, что это было так обидно, а во-вторых, слово «жид», насколько я помню, я упоми­нал всегда для обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом» [1895, 11, 86].

Сам автор подчеркивает, что он выступает не против наци­ональности, а против носителей определенной социальной идеи.

И далее разъясняет (в ответ на утверждение, что и среди евре­ев есть хорошие люди): «О, Боже! да разве в этом дело? Да и вовсе мы не о хороших или дурных людях теперь говорим. И раз­ве между теми нет тоже хороших людей? Разве покойный па­рижский Джемс Ротшильд был дурной человек? Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидов­ской, охватывающей весь мир, вместо «неудавшегося» христиан­ства» [1895, 11, 99].

«Жидовство» отделено здесь от еврейской национальности. Жидовство — это власть денег. И не случайно Достоевский не именует жидом еврея-труженика. Его «жиды» — всегда эксплу­ататоры, делатели денег.

Для Достоевского, понимающего «жидовство» как социальную идею, «жидком» мог быть и человек нееврейской национальности. Так, в «Преступлении и наказании» Разумихин именует «жидом» Петра Петровича Лужина, человека, как мне кажется, русского. «Жидовствующие умы» — это, по Достоевскому, те, «которым ни до чего, кроме себя, дела нет» [1895, 11, 4]. И совсем не по наци­ональности, а по социальности проводит классификацию Достоев­ский. В «Дневнике писателя» он пишет, что «появились теперь даже и восторженные жиды, иудейского и православного испо­ведания» [1895, 10, 99]. В его записной книжке можно прочесть: «А государство поддерживает жида (православного или еврей­ского — все равно)...» [ЛН, 83, 536].

Причем часто Достоевский рассматривает «жидовство» как плод последнего времени, т. е. фактически капитализма.

Достоевский нигде не выступает против еврея. Он выступает против определенного социального явления. Он не антисемит, как это казалось при чтении но первому кругу.

В «Дневнике писателя» автор отмечает ряд отрицательных черт, с его точки зрения, присущих евреям как национальности, высказывает свое отрицательное отношение к этим чертам. Он там говорит о том, что русские в России не менее стеснены, чем евреи, и замечает: «мне иногда входила в голову фантазия: ну, что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали?» [1895, 11, 93]. Считая, что положение евреев в России фактически (но не формально) не ху­же, чем положение русских, Достоевский тут же выступает и за предоставление евреям равных с русскими формальных прав.

Писатель рисует евреев в своих произведениях не самыми луч­шими красками — это верно. Ну, а какими красками он рисует русских? Его вполне можно бы обвинить в антирусизме. Но До­стоевский не был ни антирусистом, ни антисемитом.

Он был противником власти денег. Он выступает против со­циальной идеи, власть денег оправдывающей. Его «жидовство» фактически равно тому, что другой большой мыслитель, еврей по национальности, называл «еврейством», и крайне отрицательно к нему относился. Однако Маркса в антисемитизме, естественно, никто не обвиняет. Для обвинений Достоевского оснований не больше.

Далее, было замечено, что Достоевский не любил немцев. Рассмотрение вопроса по второму кругу показывает, «что в немце прежде всего осуждается «хозяин» чего-то. Как «хозяин», немец хвастлив и чванлив. И отрицается немец как определенное социаль­ное явление.

Во французе отрицается тяга к капиталу, черта явно социаль­ная. А также чувство нравственного «превосходства, не подкреп­ленное превосходством действительным.

Относительно негативного отношения к полякам можно ска­зать следующее. Писатель видел их на каторге. Отмечал неко­торые их отрицательные черты, но объяснял их, исходя не из национальных особенностей. «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это по­нятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины» [4, 209 — 210]. Таких объяснений, вполне социальных, позднее я у Достоевского не нахожу.

Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шови­нистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Мо­жет быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они при­надлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой.

Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоцииро­валось у него с представителями названных выше националь­ностей.

Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» од­на их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом.

Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуаз­ность, католицизм, либерализм, социализм.

Проблемы евроиелзма во всей их совокупности проходят че­рез все романы, через почти все статьи, через «Дневник писате­ля» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году До­стоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству.

Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и пото­му ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямо­линейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противо­поставления революции и религии.

Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности.

Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние за­метки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862 — 1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование жур­нала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних за­меток...» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка.

Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность тех­ники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса?

«Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим про­грессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает воп­рос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удоб­ства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удоб­ство» [5, 68]. А это уже ненормальность.

Достоевский сравнивает общества не по техническим дости­жениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму че­ловека и условий его существования. Цель — человек или средство.

Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещав­шей человеку свободу, равенство и братство.

Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материаль­ное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее.

Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в ру­ках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Га­рибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84].

В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По горо­ду бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе гос­подствует социальное разъединение. Но, его как будто не заме­чая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о на­личии в обществе братства, искусственно насаждают идею брат­ства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения.

Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов побе­дившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к че­ловеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обна­жает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магази­не, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76].

В частном выражено общее — господство лицемерия.

В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действи­тельности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взгля­нуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего по­ложения.

Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы непод­купны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в свом детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достиг­нут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, ,за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на са­погах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75].

Поразительна глубина взгляда художника. Претендующие на идеал и обладающие «дырками на сапогах» заняты не тем, чтоб снять себя с пьедестала, не тем, чтоб починить сапоги, а тем, чтоб, оставаясь на пьедестале, замазать, спрятать от посторонних глаз «дырки». И в этом неблагородном деле первую роль отводят ли­тературе, сведя ее к охранительнице существующего. «Вот почему заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник», уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любов­ников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там может и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело доб­родетелями» (5, 75].

Вряд ли эти поразительно верные строки, обреченные на дол­гую жизнь, надо разъяснять. Достоевский в зародыше увидел то, ,что позднее примет чудовищный размах и что позднее отразит другой, горячо его любящий художник. Я имею в виду Альбера Камю.

Ситуация, выше изложенная, ведет к лакейству мысли. И ла­кеи появляются. Вот суждение журналиста об императоре. «У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали самого блестящего из всех. Его величество прогулива­ется каждый день в сопровождении своей свиты и т. д.» [5, 83]. Это как бы сообщение газеты. Далее Достоевский говорит: «Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего импе­ратора. Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, со­вершенствами и т. д. Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он притворяется. «Мое убеждение — и конче­но», — ответит он вам, ни дать ни взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов. Понимаете:, он гарантиро­ван; ему есть что вам отвечать, чтоб зажать вам рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уже он не смотрит на законы действительности, попирает всякое правдопо­добие и делает это намеренно» [5, 83]. Далее Достоевский го­ворит, что в сказанное журналистом никто не поверит, в том чис­ле и сам наездник. Да и ни к чему ему «слава первого наездни­ка». Но журналист свое сделал — слакейничал.

Печать у победившей буржуазии ручная. Но этого мало для полного спокойствия. Из недоверия к народу, к «брату» насаж­даются шпионство и доносительство, о чем Достоевский говорит подробно.

А как результат всего этого — застой мысли, который Достоевский именует «затишьем порядка». Мысли нет, господствуют сте­реотипы. Достоевский ведет речь о Париже: «...это самый нрав­ственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и проч­но установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все довольны; как все стараются уверить себя, что доволь­ны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того доста­рались, что и действительно уверили себя, что довольны и совер­шенно счастливы, и ... и ... остановились на этом. Далее и дороги нет» [5, 68].

Образцом «затишья порядка», его миниатюрой является «про­фессорский немецкий город» Гейдельберг. Полное безмыслие, но зато порядок. Достоевский видит это «затишье порядка», и в раз­росшемся масштабе. «И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная, внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж суживается как-то охотно, с любовью ума­ляется, с умилением ежится» [5, 68].

Достоевского удивляет прежде всего как бы добровольное стремление людей упорядочить себя, «сузить, лишить мысли». И тут же художник высказывает пророческую мысль: «И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере?» [5, 68]. «За­тишью порядка» тесно в маленьком профессорском городке, тес­но ему ив большом Париже. Нужен простор. Будет.

Почему буржуазия внедряет «затишье порядка»? Потому что трусит, «как будто не в своей тарелке сидит» [5, 78]. Достоевский считает, что победившая буржуазия, внушающая мысль о своей силе и уверенности, фактически далеко не уверена в прочности своего положения. Она боится разума, а потому и внушает «за­тишье порядка».

Из боязни за себя, из боязни ответственности за создание совсем не того, что обещано было в лозунгах, и вытекают нравы буржуазии. Это нравы несостоятельных победителей, нравы бан­кротов, пытающихся отдалить час банкротства. Вот они-то и ду­шат мысль, ибо живы лишь в атмосфере безмыслия.

В «Дневнике писателя» Достоевский прямо отметил, что бур­жуазия «совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосос­тояния, из-за куска хлеба» [4895, 11, 66].

Все эти нравы победившей буржуазии могут быть сведены к одному явлению. Это — забытие человека, его духовности и пре­клонение перед материальностью.

Поэтому не случайно, что в устах некоторых героев слово «промышленник» имеет ругательский оттенок.

Может быть, Достоевский допустил какие-то ошибки в оцен­ке конкретики Франции. Но это ошибки первого круга. Выведен­ные же им черты буржуазности говорят о правоте и глубине его мысли. Буржуазность осуждена как жажда богатств, власти и — полное забытие человека.

Бездуховность, погоня за материальным сближают с буржуазностью другое явление европеизма — католицизм.

О католицизме говорится в романах, черновиках, статьях, «Дневнике писателя», письмах.

Главный упрек католицизму забытие человека, измена Хри­сту ради земных благ. На фоне буржуазных нравов, обезличива­ющих человека, католическая церковь если и помогает бедным, то не бескорыстно. Чаще всего она просто сторонится бедных. Четко и неприкрыто это проявляется в религиозном течении, про­межуточном между католицизмом и протестантизмом, — в англи­канской церкви. «Англиканские священники и епископы горды и богаты, живут ;в богатых приходах и жиреют в совершенном спо­койствии совести. ...Это религия богатых и уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это мессионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить одного дикого; и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем платить им» [5, 73].

Таким образом, идеологи общества заражены тем же духом чистогана, что и обычные буржуа. Они «жиреют в совершенном спокойствии совести». То есть у тех, кому предназначено думать о духовности, то же самое «затишье порядка». Зато здесь хоть есть какие-то убеждения.

Собственно католики лишены прочных убеждений. Они дей­ствуют иезуитски и меняют убеждения в зависимости от конъюн­ктуры; Не меняется лишь цель — власть и блага земные. Взять власть и удержать ее любыми средствами — лишь этим заняты католические идеологи. Они боятся, что без опоры «а власть их вера не устоит. «Папа захватил землю, земной престол и взял меч; с тех пор все так и идет, только к мечу прибавили ложь, пронырство, обман, фанатизм, суеверие, злодейство, играли са­мыми святыми, правдивыми, простодушными, пламенными чув­ствами народа, все, все променяли за деньги, за низкую зем­ную власть. И это не учение антихристово?» [8, 450 — 451].

Это слова князя Мышкина. Но читавших письма и «Дневник писателя» не надо убеждать, что это и мысль автора. А мысль проста. Оттолкнувшись от учения Христа, прикрываясь автори­тетом Христа, делают свои низкие антихристианские дела.

Идея католичества, по Достоевскому, ложная. И как всякая ложная идея не может победить другие идеи в честной борьбе. Ей грозит крах. А потому-то для ее сохранения нужны сила, ложь, демагогия. На них и опирается католичество. О человеке уже не думают.

Вот о чем думает папа: «Это я — царь над царями и господин над господствующими, и мне одному принадлежат на земле судь­бы, времена и сроки; и вот я всемирно объявляю это теперь в догмате моей непогрешимости» [1895, 10, 109].

Папа не хочет ждать, когда его объявят непогрешимым. Он объявляет себя сам. Так вернее. Надежнее. Особенно если есть сила, без которой миф о непогрешимости не устоит.

Достоевский замечает, что «продажа истинного Христа за цар­ства земные совершилась» [1895, 10, 109]. Все брошено для са­моутверждения. О средствах для достижения своих целей мало кто задумывается в католичестве — хороши любые. «Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для рим­ских исповедников Христа это все» [1895, 11, 292].

Католики для достижения своих целей могут опираться на любые слои народа. Исходя из своей выгоды, они легко заклю­чают и расторгают союзы. Связав себя с богатыми, они в нуж­ном случае могут воспользоваться и услугами демоса. Достоев­ский говорит, что, пользуясь доверчивостью народа, демагоги от католицизма смогут обмануть его, выдав себя за истинных за­щитников. Очень подробно пишет об этом Достоевский в «Днев­нике писателя» 1876 года.

Верящему в бога католики внушают мысль, что богом-то се­годня и является папа. Непогрешимый. В угоду цели перетол­куют учение Христа. В нем есть тезис о смирении. Но теперь иное время, и сам Христос сказал бы, что смирению пришел конец. По­ра насаждать братство. Силой. И Христос сейчас, если бы был здесь, опирался бы на силу. Противопоставляя себя социа­листам, найдут и общее. Одни, мол, идеи-то. Да продадут вас социалисты. А папа не продаст. Некому. Юн самый высший.

Учение Христа, таким образом, повернут в любую сторону, обоснуют любое, даже диаметрально противоположное его толко­вание. И все от имени Христа. Но о верности Христу уже никто не думает. Учение Христа, его имя стали универсальной отмычкой для достижения земных блат. Отуманят народ, и он со спокойной совестью йойдет на неправое дело.

Мысль о том, что католичество стремится овладеть четвертым сословием, у Достоевского устойчивая, ее часто можно встретить в «Дневнике писателя».

Католицизм, по Достоевскому, есть аспект европеизма, тесно связанный с буржуазностью общим подходом к человеку — его забытием.

Достоевский находит связи католицизма не только с буржу­азностью, но и с социализмом. Иногда он противопоставляет эти явления, иногда говорит о их слиянии. «Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый социальный порядок в Европе тоже несомненен: две силы несомненно должны согла­ситься, два течения слиться» [ 1895, 11, 391]. Сольются они, по Достоевскому, по той причине, что их цели и средства во многом совпадают. Но не только в этом их связь. Она глубже. Как счи­тает писатель, жатолицизм есть шаг от христианства к атеизму, а на основе атеизма вырастает социализм. Таким образом, со­циализм есть порождение католицизма.

Об этом, в частности, говорит у Достоевского Мышкин. Он от­мечает, что проблемы католицизма не есть лишь проблемы бого­словия. Они задевают практические интересы людей, ибо като­лицизм через атеизм порождает социализм, а последний ориен­тируется на насилие. Мысли князя авторские, их Достоевский высказывал и в «Дневнике писателя».

Из этих размышлений ясно, что Достоевский, хотя и своеоб­разно, но понимал неслучайность появления социализма, его обус­ловленность существованием буржуазности. Своеобразие в том, что в качестве опосредующего звена между буржуазностью и со­циализмом вводится католицизм.

Но социализм — это крайность. Ближайший подступ к нему — либерализм. Много говорится об этом течении. Причем подчер­кивается мысль, что русский либерализм вырос не под влиянием отечественных факторов, а под влиянием европейских идей.

В романах Достоевского в разных вариациях повторяется мысль: «Нынче век либеральный, век пароходов и железных до­рог» [10, 9, 116]. Этим как бы подчеркивается тесная связь либе­рализма с буржуазностью. Причем когда герои Достоевского го­ворят подобное, то чаще всего ссылкой на либерализм оправды­вается что-то низкое. И под либерализмом-то здесь понимаются искажение первозданных понятий, вывернутость устоявшегося, общепринятого, общечеловеческого в нравственности.

Либерализм — это социализм без действия, социализм мечты, социализм фразы.

Выросший на европейской почве либерализм представляет в России Европу. С коэффициентом на «русскость». Коэффициент отрицательный. В русском либерализме большая нетерпимость к народу, хотя на словах либерал любит народ. Эту мысль Досто­евский «сформулировал предельно четко: «И почему, почему наш европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере, на него опираются, а наш демократ зачастую ари­стократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессоз­нательности-то и трагедия. Вы будете в негодовании от этих во­просов? Пусть. Для меня это все аксиомы и уж, конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только буду писать и говорить» [1895, 11, 477].

Не сознательно, а бессознательно. Потому что любят свою идею, но полюбили ее снаружи. Да и идея-то не своя, не выно­шенная. Поэтому и ведет объективно совсем не к тому, к чему стремится субъективно.

Разъяснение этой проблемы дано Достоевским и через героя. В частности, об этом говорит в «Идиоте» Радомский. Он замеча­ет, что русские либералы отрицают не «порядок «вещей», а «суть вещей». Не порядки в России, а саму Россию. Несчастья и неуда­чи России приводят либерала в восторг. Либерал отрицает «на­родные обычаи, русскую историю, всё». Герой как бы подводит итог: «Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это все объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему» [8, 277 — 278].

Русский либерализм есть отзвук европейского, отзвук буржу­азности. Причем мысли Радомского есть авторские. Их писатель высказал, в частности, в письме А. Майкову от 921 октября 1870 года.

Достоевский не анализирует либерализм в его чистом европейском варианте. Лишь в варианте русском.

Русские либералы любят народ, но лишь теоретически. Лю­бят даже не народ, а свое представление о народе. Такой либе­рал выведен в «Бесах» в образе Степана Верховенского. Этот ге­рой «бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова «отечество», а это первый признак либерала. Другой признак — полная бездеятельность при постоянном разглагольствовании о деятельности. «Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Те­перь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде» [10, 33].

Видна страсть либерала к красному слову. Но выше ее дру­гая — звать к тому, чем сам не занимается и не способен зани­маться. Он зовет, не веря в результат. По инерции зовет. Звонарь, зазывала. И это его единственный труд. Да и в этом-то смысле трудится ли он — еще неизвестно. Может быть, ранее трудился. Известно, что когда-то герой написал поэму. Поэма, кстати, го­ворит еще об одной черте либерала — примитивном знании жизни.

В свое время поэму не разрешили печатать. Теперь можно. Но герой обижен, что можно: как, она уже не опасна? Либерал любит казаться опасным, гонимым, преследуемым. Но только в том случае, когда ему не грозит никакая опасность. Больше всего он любит казаться опасным перед «низами». Перед «верхами» хочет казаться лояльным. Когда названная выше поэма была напечатана за границей, герой, вместо того, чтобы радоваться (ведь писал зачем-то?), перепугался. «Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдатель­ное письмо в Петербург» [10, 10].

Главное для либерала — прослыть опасным и прослыть лишь в определенных слоях общества.

Либералу нет дела до конкретных обездоленных, он думает только о себе. Но признаться в этом нельзя. Опровергнуть это тоже нельзя — надо указать на что-то конкретное. И герой про­сто считал, что принадлежит и служит «всем сердцем прогрессу».

У героя были «мечты всечеловеческого обновления, идея веч­ной красоты» [10, 29]. Но он абсолютно не заботился о своем сыне. Сторонник «общечеловеческого обновления» считал, что с ос­вобождением крестьян в России поспешили. Он против России во­обще, считая ее «великим недоразумением». В русский народ не верит. Вся его надежда на немцев.

Борец за народ, узнав о небольшом волнении народа, уже по­давляемом, «кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы при­звали из другого уезда ло телеграфу; бегал к губернатору и уве­рял его, что он тут ни при чем, просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует» [10, 32].

Либерал на стороне сильного. Он боится осуществления идей, о которых много говорит. Осуществление может разрушать уют­ность его существования.

Либерал живет на публику. Слывет мыслителем. Но мыслью он беден. Нет у него мысли. У него вообще нет ничего своего. Не случайно Степана Верховенского в романе содержит помещица, она же «сочинила» его костюм, она же хочет женить его и т. д. Все это символично.

Пустота мысли не позволила герою создать что-либо свое. Он, как иронизирует рассказчик, был «человек, так сказать, да­же науки, хотя, впрочем, в науке... ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси эго сплошь да рядом случается» [10, 8]. Сам же герой винит за свое бесплодие среду, Русь. Он пьет, играет в карты. И оправдывает себя: «Все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут всегда картежники и пьяницы, которые пьют запоем» [10, 53].

Говорит он это, разумеется, по-французски. Позднее нечто по­добное окажет у Достоевского Снегирев. Но там нет речи о кар­тах, а главное, речь там идет не об «одаренных и передовых», а о честных и добрых. И там упрек России уместен.

Перед Степаном Верховенским Россия не виновата. Конечно, она не давала простора для мысли. И мыслитель мог трагично воспринимать эту ситуацию. Но только не либерал. Он-то был доволен — есть на что свалить свою бездеятельность. И остаться в комфорте. Герой любит говорить, что он жертвует комфортом ради деятельности. Но автор убедительно показал обратное: жертву деятельности ради комфорта.

Общение с народом после ухода героя от Ставрогиной пока­зало, что народа он вообще не знает и не понимает, как и на­род его.

Степан Трофимович — либерал. Человек фразы. В русском варианте. Изобразив его, Достоевский подчеркивает мысль, что изображено не всё либерализма. Не сам либерализм в его чистом европейском виде, а зам, либерализма.

Либерал этого толка в основном безопасен для общества. Ему не до общественных дел, хватит дел личных. Либерал занят со­бою. И потому, отчасти, терпим к разным взглядам на дела об­щественные.

Достоевский изображает и иных либералов — воинствующих. Таков Лебезятников из «Преступления и наказания». Он более глуп, менее образован. А потому и более категоричен в сужде­ниях.

У Верховенского не было какой-либо программы, у Лебезятникова она есть. Все в корне изменить и создать «коммуну». В ос­нову — следующий принцип: «что здесь глупо, то там станет ум­но, что здесь, при теперешних обстоятельствах, неестественно, то там станет совершенно естественно» [6, 283]. Лебезятников дает примеры, чтобы было нагляднее. Пример из головы: быть благо­родным — здесь это считается умным, там же — будет считаться глупым, там будет иной взгляд на благородство. «Все, что полез­но человечеству, то и благородно! Я принимаю только одно сло­во: полезное» [6, 285]. Пример из практики: некая Варенц бро­сила своих детей и мужа, чтобы жить в «коммуне» с другим. Вот это по-умному. Прообраз будущего. Его ростки.

Либерал Лебезятников — это честный дурак. Он сыплет чу­жими, полупонятными фразами, не задумываясь над их содержа­нием. «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше от­рицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним по­спорил. А уж Белинского закатал бы!» [6, 283].

В своем отрицании он пошел дальше и Степана Верховенско­го. Хотя общего у них много. Главная общность — незнание нужд народа и любовь к народу довольно абстрактная.

Два вида русских либералов. И оба — отблеск европеизма. И если либерал Верховенский, видимо, «из старых мертвецов, ко­торых забыли похоронить», то либерал Лебезятников — это «бес­толку кричащий на базаре человек» [1895, 11, 472].

Но бестолку ли кричит Лебезятников? Сам-то он, конечно, просто болтун. Но зерна его болтовни могут запасть в головы деятельных. А вдруг они преобразуют общество по его рецептам? А в готовом-то и он может развить деятельность.

Это очень беспокоило Достоевского. В записной тетради по­следних лет жизни он пишет, имея в виду «заботящихся о наро­де» либералов: «А вы что нам покажете взамен? Мы нечто, а вы ничто. А ваш пример Европы, ваше страстное желание и любовь к народу, о которой вы столько толкуете, бог знает, еще есть ли у вас? А ну как запроситесь сами в чиновники?» [ЛН, 83, 694]. А чуть выше он говорил и о нововведениях таких чиновников: «Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и нач­нет читать лекции философские на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую» [ЛН, 83, 690]. Таким образом, лебезятниковский либерализм не совсем безопа­сен для общества.

Не так уж безвреден, как показалось сначала, и либерализм Верховенского. В кружке героя ничего фактически не происхо­дило. В основном пили шампанское. «Если уж очень подливали, — а это случалось, хотя и не часто, — то приходили в восторг, и да­же раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели «Марсель­езу», только не знаю, хорошо ли вышло» [10, 31]. Предел — «Мар­сельеза» под рюмочку. Сам по себе такой либерализм нейтрален. Но автор показывает, что из этого кружка вышли члены «пятер­ки», участвующей в убийстве. Не случайно в романе либерал Верховенский является отцом нигилиста Верховенского. Он породил Петра Верховенского — убийцу своего воспитанника, Шатова. Это есть символы. Они подтверждаются содержанием писем, статей, заметок. Символы того, что либерализм порождает силы разру­шительные, перед которыми не устоит и сам либерализм.

Речь идет о порождении социализма, промежуточным звеном между которым, с одной стороны, и католицизмом — с другой, является либерализм.

Либерализм есть аспект европеизма, имеющий общее с други­ми аспектами — забытие человека.

Рассматривая взгляды Достоевского на либерализм по вто­рому кругу, я менее всего интересуюсь проблемой прототипов. Меня здесь мало интересует, верно ли отразил Достоевский рус­ский и европейский либерализм того конкретного времени (это проблема первого круга). Меня интересуют либерализм как со­циальное явление и отношение к нему Достоевского. Отношение отрицательное. Писатель не принимает либерализм за его безде­ятельность, пустословие, невежество, бездуховность, искажение человеческих ценностей, забытие человека. Он мог ошибаться в оценке конкретных либералов, но явление он оценил точно.

Связь либерализма с социализмом проведена Достоевским через все его творчество. Для краткости сошлюсь лишь на мысль из одного письма В. Пуцыковичу 1879 года. «Если будете писать о нигилистах русских, то ради бога не столько браните их, сколь­ко отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не толь­ко в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злоде­ев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в от­цах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще под­лее» [6].

Социализм Достоевский иногда именует нигилизмом, атеиз­мом, коммунизмом. Внимание к нему огромное. Понимание сво­еобразное. Отзыв, как правило, негативный.

На этой основе можно бы сказать, что Достоевский — анти­коммунист, и поставить точку. Очень простой и широко распро­зывают. И я надеюсь, что такая работа о борьбе вокруг Досто­евского появится.

Не отрицая всего положительного в нашем достоевоковедении, я считаю, что Достоевский осмыслен пока еще не с той долей полноты и адекватности, которая необходима. А потому хотел бы остановиться на некоторых негативных явлениях.

Прежде всего наше время переняло многие, далеко не бес­спорные оценки времен прошлых. В частности, это относится к оценкам некоторых конкретных произведений писателя.

До сих пор недооцениваются такие произведения досибирского периода жизни, как «Двойник» и «Хозяйка». Но ведь именно они, а не «Бедные люди» выражают с полной ясностью индиви­дуальность Достоевского. И сейчас еще эти произведения порою рассматриваются как слабые и не совсем «прогрессивные». Лишь десять лет назад у нас была высказана мысль о социальности (в положительном смысле) «Двойника». Но прочно она еще не ут­вердилась. Глубину же повести в философском смысле не приз­нали до сих пор. Это трудно объяснимо. Современники, конечно, могли и не понять повести. Н& последующее творчество, а глав­ное, прожитое нами время проясняют глубину «Двойника».

Я смотрю комментарии к соответствующему тону издаваемо­го сейчас Полного собрания сочинений Достоевского, которые обязательно должны были впитать все достижения науки о До­стоевском, и вижу старое. Первым подходом к идеологическому роману Достоевского считаются «Униженные и оскорбленные». На деле таким первым подходом является «Двойник». Достоев­скому говорили о «Двойнике», что это «произведение чудо и не­понятно». Правильно говорили. Долг нашего времени — не пе­редавать осмысление этого произведения будущему. Надо осмыс­лить его сейчас.

Все еще принижается повесть «Хозяйка». Повесть, явившаяся зародышем позднейших романов Достоевского. Не нравилась идея — отрицали и художественные достоинства. Не может про­изведение с плохой идеей быть художественным. «Художественные слабости этой повести очевидны», — писал один серьезный иссле­дователь. Я не ссылаюсь на него прямо лишь по той причине, что его высказывание есть общее место. Хотя и нет никакой оче­видности.

Крайне принижены и фактически сведены к водевилям серь­езнейшие сибирские повести «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели». Не замечают философичности этих по­вестей. Глубоко философский образ главного героя «Села...» — Фомы — толкуется чаще всего упрощенно.

Много резких и резчайших суждений высказано по адресу глубочайшего произведения Достоевского «Записки из подполья». В последнее время к «Запискам...» немного подобрели, источник ругательств иссяк. В комментариях к Полному собранию сочи­страненныи способ. Но рассматривая проблему по второму кругу, необходимо заострить внимание не на том, прав или не прав писатель в оценке конкретики социализма того времени. Это част­ность. Проблематика первого круга. Меня здесь интересует-дру­гое: какие черты социализма критикует Достоевский, что он не принимает в социализме. Я не хочу исходить из того широко рас­пространенного метода критики несогласных с близкими нам уче­ниями, при котором в качестве исходного берется тезис: соци­ализм — это хорошо, и все, что-то в нем критикующие, плохи. Известно, что понятием социализма нередко прикрываются и те, кто к социализму не имеет никакого отношения. Известно, что даже одно из чудовищнейших течений недалекого прошлого имело в своем названии слово «социализм». Я имею в виду нацио­нал-социализм в Германии. А потому и не хочу исходить из ка­кого-то стереотипа. Я разберу по существу, какие явления крити­кует Достоевский, говоря о социализме. А это уже покажет, социа­лизм ли фактически критикует Достоевский или его суррогаты.

Достоевский рассматривает социализм как порождение европеизма, несущее гибель и самому европеизму. Это самоуничто­жение Европы.

Достоевского отпугивает в социализме сама, как ему кажет­ся, суть, выраженная в его видении мира, в его понимании мира.

Главное в этом понимании — атеистичность: мир можно уст­роить самим, без бога. Это общее для всего социализма, от Бе­линского до «Интернационалки»: «Интернациоиалка в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знамена­тельного заявления: «Мы, прежде всего, общество атеистическое», т. е. начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский» [1895, 9, 172]. Эта мысль об атеистичности социализма повторяется у Достоевского многократно. При этом бог понимается Достоевским не как вне нас обитающее существо, обладающее сверхразумом, а как совокупность нравственных основ, выработанных христиан­ством (и позднее замутненных его католической ветвью). В со­циализме опора не на нравственность, а на разум. Нравствен­ность если и признается, то лишь как зависимое от разума и им порожденное. Это и означает атеистичность.

В одной из записных тетрадей есть такое замечание: «Соци­ализм — это тоже христианство, но оно полагает, что может до­стигнуть разумом» [ЛН, 83, 290].

Ставку на разум делают у Достоевского Раскольников, а так­же Иван Карамазов и другие. Но, по автору, разум не представ­ляет всего человека, а следовательно, и всей гаммы отношений между людьми. Поэтому доводы разума не являются еще верным отражением действительности.

Кроме того, Достоевский сомневается в разумности самого разума социалистов. Он считает, что их разум ограничен, что со­циалисты «мыслию не орлы». Они огрубляют человека, огрубля­ют действительность. Социалисты опираются не на разум, а на объявленный непогрешимым ограниченный разум. Они не учиты­вают «живой жизни», живого человека. Ставят логику выше жиз­ни, сводят человека к механике. Жизнь может опровергнуть схемы. «Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо жи­вой души. Живая душа жизни потребует, живая душа не послу­шается механики, живая душа подозрительная, живая душа рет­роградна. А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, — зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется!» [6, 197]. Это говорит Разумихин. Но голосом авто­ра. Ибо мысль эта есть и в материалах собственно авторских. В подготовительных материалах к «Преступлению и наказанию» можно прочесть: «Социализм — это отчаяние когда-нибудь устро­ить человека. Они устраивают его деспотизмом) и говорят, что эта самая-то и есть свобода! А чтоб он не очень куражился, то ужасно любят мнение о том, что человек сам одна только меха­ника» [7, 161].

Здесь заострено внимание на бессилии при таком понимании миропорядка устроить жизнь людей. Поэтому жизнь устраива­ется деспотизмом. Признать последний за высокую ценность труд­но. Поэтому происходит подмена понятий: деспотизм называется свободой, свобода — деспотизмом. Все предусмотрено и на тот случай, если человек раскроет подмену. Осознавший ее человек объявляется не самим собою, а плодом, механикой каких-то внеш­них сил, им манипулирующих. Это не человек раскрыл подмену, а чуждые подмене силы из-за своей выгоды так сформировали человека, что он мыслит им в угоду, а потому-то, желая подорвать и т. п., он указывает на подмену понятий. Достоевский об­виняет социализм в софистике, им выработанной и его поддер­живающей. Писатель хочет сказать, что человек сводится к ме­ханике не только от упрощения действительности, но и от необходимости защиты теории, нормальными способами незащитимой.

 Кроме всего прочего, отсюда, по Достоевскому, вытекают уни­жение и обезличивание человека. Путем снятия с него нравствен­ной ответственности. Это результат разума социалистов.

Этот разум приводит к своеобразному пониманию равенства. Равенство понимается как стремление низшего унизить высшего. И объявить, что оба равны. Самому объявить [1895, 11, 70]. По Достоевскому, социалисты, в отличие от христиан, склонны са­ми себя ставить наравне с другими или выше других. Не ожидая своей оценки другими. То же и в материальной области. Вот мысль Достоевского из одного письма 1877 года: «Христианин, т. е. полный, высший, идеальный говорит: «Я должен разделить с меньшимбратом мое имущество и служить всем». А коммунар говорит: «Да, ты должен разделить со мною, меньшим и нищим, твое имущество и должен мне служить». Христианин будет прав, а коммунар будет неправ» [П, 3, 256]. Достоевский хочет сказать, что социализм и благородство несовместимы.

Достоевский, таким образом, проводит мысль, что осознание действительности социалистами, уповающими на разум, на основе атеизма, неадекватное, упрощенное. И с таким-то осознанием со­циализм пытается занять место бога и перестраивать мир.

Каждая теория, преследующая какие-то нововведения, должна включать в себя разработку цели, ведущих к ней средств, пред­видение результата, цели соответствующего, предвидение пред­положительной цены, а также должна предусмотреть избежание издержек.

Как, по Достоевскому, решается эта проблема в социализме?

Цель — это счастье людей. В чем, однако, оно заключается? «Счастье есть власть» [7, 203] — это мысль для Родиона Расколь­никова. Согласно другой трактовке, счастье — в обладании мате­риальными благами. Вот суть одной из листовок Петра Верховенского: «Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами, и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воро­титься домой богатым...» [10, 212]. В качестве цели называют и братство.

Достоевский считает, что практически цели в социализме разработаны нечетко. В «Дневнике писателя» 1873 года он прямо говорит, что вся мысль социалистов пока направлена на разру­шение старого, а как устроить новое общество — это еще не раз­работано. Действовать хотят без четкой программы. Цели абст­рактны. Основное внимание уделяется проблеме средств.

Главное средство — это сила. Братство, счастье надо строить силой. «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же...» [6, 147]. Это мысль Раскольникова, пытающегося решить общественные проблемы топором. Топор — одно малое зло ради большого добра. Вывод сделан на основе своеобразного осмысления действительности — разумного осмыс­ления. Арифметический расчет показал, что бедствуют многие, процветают немногие. Причем нередко процветают бесполезные, бедствуют способные принести пользу. Пусть многие и полезные, применив топор, возьмут средства у немногих и бесполезных. Та­кой разговор слышит Раскольников. Но такой разговор происхо­дит и внутри его самого.

Раскольников принимает теорию, согласно которой ради боль­шого блага малое зло позволительно: «...единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единичное зло и сто добрых дел!» [6, 378]. Так разъяснил мысль Раскольникова Свидригайлов. Сам Раскольников тоже четок: «Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь... Свободу и власть, а глав­ное власть! Над всею дрожащею тварью, и «над всем муравейни­ком! Вот цель! Помни это!» [6, 253].

У Раскольникова есть размышления о средствах, об их пригодности, есть мучения. Он пытается себя успокоить тем, что все в обществе поступают так. Он говорит, что кровь льется как шампанское. И в случае удачи удел льющих — не острог, а высшие посты в обществе. На возражение, что это иное, чем его случай, ге­рой говорит: «А! не та форма, не так эстетически хорошая фор­ма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бом­бами, правильною осадой, более почтенная форма?» (6, 400]. И тут он, к сожалению, прав. Это то же самое. И его жжет мысль, почему убийцы тысяч, миллионов — на свободе, а он убийца двух человек — в острог. А те повелевают, вершат правосудие.

Раскольников, применив топор, мучается. Видя эти мучения, Свидригайлов говорит: «...понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные что ли? вопросы гражданина «и человека? А вы их побоку...» [6, 373]. Но Раскольников не из тех людей, кто мо­жет нравственные мучения — «побоку». При всей глубине своего падения из двух шкал отсчета — терпимости и беспощадности — он склонен к той, что более снисходительна к человеку. Он чест­ный раб идеи. Но идеи, опирающейся на топор.

Но есть и такие, которые действительно всю нравственную проблематику — «побоку». Вернее, им даже нечего было — «побо­ку», у них никогда не было нравственных терзаний. Таковы ге­рои «Бесов».

У них есть общее с Раскольниковым: теория о двух разрядах людей — повелителях и материале. Но если у Раскольникова в душе есть сомнения в этой теории, то герои «Бесов» сомнений лишены. Деление правомерно, и сами они — повелители. Мате­риал — другие. Что-делать с материалом? Тут пути «бесов» не совсем однозначны. Путь Шигалева — обратить девять десятых общества в стадо, послушное и покорное. Петр Верховенский идет дальше, для него Шигалев либерален. Нужны средства более радикальные. И Верховенский дополняет теорию Шигалева.

И вот что получается. Себя взяли за точку отсчета — высшие. Но свою недалекость в основном понимают. Узкий лоб Шигале­ва — это символ. Изменений в себе не предвидится. А с таким багажом трудно удержаться на вершине общества. Конечно, все зависит от окружения. И вот предлагается перевоспитать окру­жение. По своему образцу и подобию. Всех — до своего уровня. «Первым делом понижается уровень образования, наук, талан­тов» [10, 322]. Высший уровень не нужен. Люди этого уровня отнесены ко второму разряду — материал. Высшими объявлены низшие. Люди без способностей. Наука не нужна, и без нее ма­териалу хватит на сто лет. А после ста? Вопрос праздный. Через сто не будет их, создателей программы.

Для первоначального создания равенства необходимы меры радикальные. Чтобы понизить уровень общества до своего, надо многое сделать. Изгнать из общества думающих глубже. Не по прихоти. По необходимости — мешают. Всех, однако, не изгонишь. Да и изгнанные могут мешать из своего далека. А потому мера еще более радикальная — сто миллионов голов, возвышающихся над головами авторов теории. И опять не по прихоти. Мешают.

Установлен идеал: «Каждый принадлежит всем и все каждо­му. Все рабы и в рабстве равны» [10, 322]. Все равны, все пос­лушны. Пока. Но время идет, люди меняются. И снова чьи-то го­ловы могут перерасти установленный ранжир. Есть средство про­филактическое: «Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплет­ни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное ра­венство» [10, 323]. Не среда меняется для человека, а человека приспосабливают к среде.

Нормальное состояние общества поддерживается при помощи этой профилактики. Но несмотря на это, могут все же появить­ся люди, более способные, чем новые высшие. Тогда — средство предельно радикальное. «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом по­заботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Пол­ное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг дру­га до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Ску­ка есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина» [10, 323].

В этом обществе не заскучаешь. Об этом позаботятся. И не случайно нужна забота. Ибо регламентированное во всем обще­ство, в котором никто не может вырасти выше его руководите­лей, иначе его выставляющаяся голова будет во имя равенства срезана, конечно же, будет эталоном скуки. Развлечь его надо. Судорогами.

Но не для спасения от скуки — судороги. Автор теории хитрит, чего-то не договаривает. Очевидно, за тридцать лет (промежуток между судорогами) переполнены доносами досье и выросло но­вое поколение, знающее судороги лишь понаслышке. Поэтому нужно напоминание, нужна чистка.

Но все это потом — после взятия власти.

Но ее еще надо взять. Впереди много черновой работы. Нуж­ны кадры, чтоб сеять смуту. К ним относят не только тех, кто прямо способен приступить к операции над «ста миллионами», но и менее радикальных. «Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он разви­тее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтобы испытать ощущение, на­ши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либера­лен, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают» [10, 324]. Это — кадры.

После взятия власти — самозванец на троне. Он окутан тайной, искусственно создается его авторитет, он объявляется спо­собным творить чудеса. Что это за чудеса, изложено выше. К этому остается добавить лишь еще одно «чудо»: помимо перечис­ленных средств для создания равенства, есть еще одно — ссылка, выпадающих из ряда «на сорок лет в пустыню».

План, изложенный Верховенским, фактически предполагает лишь перераспределение власти силой. И ничего больше.

Как относится окружение лидера к этому плану? Вот гово­рит некий «хромой учитель». Он видит нереальность плана. Сто миллионов голов раньше чем через тридцать — пятьдесят лет «не снимешь. Да и разбегутся, не дадут себя резать. Хромает у учителя, видимо, не столько нога, сколько голова. Не учитывает он способности Верховенского. Не растянет Петруша эту опера­цию на пятьдесят лет. Ведь через тридцать у него уже предусмотрены «судороги», т. е. подчистка. И не разбегутся. Петруша говорит хромому, что солдат на «общее дело» (дело ста милли­онов) идет все больше и больше. Преувеличивает, конечно. Но надеется.

У Липутина сомнения есть, но тоже лишь относительно сро­ков. И он говорит, что осуществить операцию ста миллионов так же трудно, «как и переделать мир пропагандой». Петруша такое-замечание не принимает. Он убежден, что путь через сто милли­онов легче. С этого он и начинал — с вопроса: «...что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в. чем бы оно ни состояло, но которое, наконец, развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: «Сто миллионов голов», — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промед­лить, до того загниет, что и «нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все, наконец, провалимся» [10, 315 — 316]. И затем подытожил: «...что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех па­рах через болото?» [10, 316].

Ускоритель прогресса очень щедр на чужие головы. Он даже употребляет такие несовместимые со «ста миллионами голов» слова, как «милее», «веселее».

Одни с колебаниями, другие без них, но согласились на путь «на всех парах». Они — сторонники «больших дел» и презирают «дела малые». Они — за «общее дело» путем насаждения зла.

Они — сторонники нового шага, нового слова. Их новое слово — абсолютно новое. Оно исключает всякую преемственность. «Раз­ве они могут происходить! Они должны приходить самостоятель­но со всем новым» [ЛН, 83, 379]. Это Достоевский записал в од­ной из своих тетрадей. Новое слово предполагает, что они откры­вают принципиально иной период в истории. Новизна периода Берховенского лишь в том, что начинается период неконтролируемого насилия.

Новое слово предполагает и ряд других новшеств, для наси­лия вспомогательных. Это издевательство над простыми нормами человеческой нравственности. В записной тетради последних лет жизни Достоевский приводит опубликованное сообщение из Парижа, в котором говорится, что социалисты в театре с верх­них ярусов обливали нечистотами сидящих в партере представи­телей высших слоев. Провозглашается издевательство над свя­тынями, прежде всего над религиозными. Отношение к религии у них примерно такое же, как у Федора Карамазова. А последний размышляет так: «Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтобы окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!» [10, 9, 170].

И все это. для того, «чтобы истина скорей воссияла». В «Бе­сах», в споре с находящейся на заседании кружка студенткой, некий майор говорит: «Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что бога расстрелять надо» [10, 307]. Сам майор не зо­вет к расстрелу бога. Но коль он в споре вынужден это подчер­кивать, значит, кто-то из присутствующих утверждал и подобное.

Новое слово, по Достоевскому, насквозь прагматично. Об этом, в частности, говорится в «Дневнике писателя» 1877 года: «По принципам социалистов все равно — республика, монархия ли, французы ли они будут, или станут немцами, и право даже, ес­ли б вышло как-нибудь так, что им мог бы пригодиться сам па­па, то они провозгласили бы и папу. Они прежде всего ищут своего дела, т. е. торжества четвертого сословия и равенства в распределении прав в пользовании благами жизни, а под каким знаменем — это уже как там придется, все равно, хоть под самым деспотическим» [1895, 11, 194].

Но слово словом, а главное средство — сила. Почему они выбирают лишь это средство? По Достоевскому, из убеждения, что люди добровольно не захотят терять свою волю ради материаль­ного. «И вот в самом последнем отчаянии социалист провозгла­шает наконец: «Liberte, egalite, fraternite, n la mrt» (свобода, равенство, братство или смерть)» [5, 81].

И в этом свете Достоевский недоумевает, почему социалисты жалуются, когда против них применяется сила [ЛН, 83, 379].

Социалисты спешат. Они хотят увидеть результаты своих трудов.

Каковы же эти результаты? В черновых материалах к «Пре­ступлению и наказанию» есть такая запись: «Когда Раскольникову замечают, что до власти он столько пакостей наделает, что» уже потом не загладит, он отвечает с насмешкой:

  — Что же, стоит впоследствии больше добра наделать и по­том сделать вычет + и — , так что, может, и окажется более доб­ра» [7, 159].

Достоевский в своем творчестве и попытался сделать этот вычет. И дал прогноз результата. Особенно в «Бесах»: смерти, смер­ти, смерти. И ничего положительного.

У Достоевского есть одно убеждение — «кулаками не лечат» [ЛН, 83, 144]. Но ведь если отбросить маскировку «бесов», то увидим, что лечить-то они никого и ничего и не собирались. Что касается искренне пытавшихся лечить кулаками, то их резуль­тат обнажен в «Преступлении и наказании»: всеобщее несчастье. «Я не старуху зарезал; я принцип зарезал» [7, 195]. Это итог Раскольникова.

Достоевский, однако, допускает иногда, что этот путь, через кулаки, может привести к «хлебам», к благам материального по­рядка. Но ценой потери духовности. И человек на это не согла­сится: «...кажется, уж совершенно гарантируют человека, обеща­ются кормить, поить его, работу ему доставить и за это требуют с него только самую капельку его личной свободы для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сду­ру, что это острог и что самому по себе лучше, потому — полная воля. А ведь на воле бьют его, работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него нет никакой, так нет же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту прихо­дится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не понимает своей собственной выгоды; что муравей, какой-ни­будь бессловесный, ничтожный муравей, его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все так разлиновано, все сыты счастливы, каждый знает свое дело, одним словом: далеко еще человеку до муравейника!» [5, 81].

Не захочет человек материального такой ценой. И его не со­бьешь сравнением с муравьем и демагогией — «не дорос», «не созрел». Эта мысль для Достоевского устойчивая. Ее можно встре­тить в «Дневнике писателя» 1876 года в размышлениях о спири­тизме, в записных тетрадях, в письмах.

Результат — в лучшем случае материальное, но в любом слу­чае утеря духовного, свободы. Вот заметка из записной тетради последних лет жизни: «Конституция. Да, вы будете представлять, интересы нашего общества, но уже совсем не народа. Закрепос­тите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то — печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет» [ЛН, 83, 683].

Достоевский предполагает, что в обществе будут процветать шпионство и доносы, как это было в «обществе» Петра Верховенского.

Целью было братство, результатом будет братоубийство. Про­изойдет не «достижение небес с земли», а «сведение небес на землю» [10, 9, 36 — 37]. И это не только в чисто религиозном пла­не, но и в плане повсеместного духовного упадка в обществе. До­стоевский опасается, что русский народ может поверить такому «новому слову», «и тогда — какая остановка в духовном развитии его, какая порча и как надолго! Какое идольское преклонение материализму и какой раздор, раздор: в сто, в тысячу раз боль­ше прежнего, а того-то и надо чертям» [1895, 10, 43].

Достоевский боится остановки в духовном развитии, топтания на месте, повторения фраз общих и к тому же сомнительных. Писатель считает, что результатом будет создание «церкви ате­истов», создание новых богов. Пример подобного явления дан им в «Бесах», где один подпоручик, видимо, не без влияния Пет­ра Верховенского проделал следующее: «Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйских образа и один из них изрубил то­пором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера и перед каж­дым налоем зажигал восковые церковные свечки» [10, 269]. Решили, что — с ума. Самое простое решение. Хотя, конечно, помут­нение разума просматривается. Но не только индивидуального.

Достоевский предполагает, что плодами преобразований мо­гут воспользоваться люди, еще более дурные, чем сами преобра­зователи. Хуже, чем Петруша Верховенский, хотя кажется, что хуже уже не бывает. В «(Подростке» один из героев приводит пример аналогичного явления из истории Франции. «Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а Наполеон — второй че­ловек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек» [10, 8, 247].

Итак, Достоевский допускает, что результатом могут быть «хлебы» ценою свободы. Но есть и иное допущение: и «хлебов»-то не будет — одна кровь. Он даже полагает, что укоренится такое беззаконие, в котором сгорят и его устроители. В записной книж­ке 60-х годов записано: «Революционная партия тем дурна, что нагремит больше, чем результат стоит, нальет крови гораздо больше, чем стоит вся полученная выгода. (Впрочем, кровь у них дешева.) Всякое общество может вместить только ту степень про­гресса, до которой оно доразвилось и начало понимать. К чему же хватать дальше, с неба-то звезды? Этим все можно погубить, потому что всех можно испугать. В сорок восьмом даже буржуа согласился требовать прав, но когда его направили было дальше, где он ничего понять не мог (и где ив самом деле было глупо), то он начал отбиваться и победил. В настоящее время в Европе нужно только возможно больше самоуправления и сво­боды прессы. Но там и это не достигнешь. Общество подозри­тельно и не в состоянии вынесть свободы. Вся эта кровь, кото­рою бредят революционеры, весь этот гвалт и вся эта подземная работа ни к чему не приведут и на их же головы обрушатся» [ЛН, 83, 176].

Это высказано как предостережение от пути «на всех парах через болото», против призыва сразу пройти версту. Достоевский показывает, что верста может быть пройдена, но в обратном направлении. И чтобы идти вперед, надо будет еще наверстать эту версту зигзага. 

На основе только науки, по Достоевскому, нельзя усовершенствовать социальный организм: «...мне вот что кажется несом­ненным: дай всем этим высшим современным учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, — то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями чело­вечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов. Это аксиома» [1895, 9, 340 — 341]. Рухнет прежде, чем будет постро­ено. В других случаях писатель допускает, что строительство бу­дет завершено, а потом уже рухнет. Просто сдвигаются сроки: «...хотя коммунизм наверно будет и восторжествует, но мигом провалится. Утешения, впрочем, в этом немного» [ЛН, 83, 403].

В недолговечности здания, построенного по «новому слову», сомнений нет. Это вытекает из убеждения, что построено оно не теми средствами, которые пригодны для строительства. Ими мож­но лишь разрушать. «Хрустальный дворец» топором не строят. Не тот материал. Хрупок. Насилие, безмерное, уведет в сторону от намеченной цели, от «хрустального дворца». Не случайно у Достоевского в «Преступлении и наказании» хрустальным двор­цом именуется трактир. Это символ. Символ того, что для нового общества, все понижающего, трактир и есть хрустальный дворец. Стремились к дворцу — пришли к кабаку: к понижению ценно­стей и к поголовному пьянству. Вот результат насилия.

Достоевский убежден, что люди сбились с пути. Ярко эта мысль выражена в выборе эпиграфа к «Бесам». Это отрывок из «Бесов» Пушкина и строки из Евангелия. Из первого следует: не тот путь, сбились, водит нас кто-то, нечистый, «по сторонам», а не вперед ведет. Во втором выражена надежда на временность «бесовства». Одумаются. При виде негативного результата.

В способности одуматься Достоевский, однако, сомневался. В письмах 1871 года Н. Страхову писатель говорит, что могут не понять истинные причины негативных результатов, обнаружат причины второстепенные и выдадут их за главные. И повторят все снова.

Цель и результат не совпали. Очень велика цена. Очень ве­лики издержки. Издержки — гибель невиновных. Лизавета, по­путно убитая Раскольниковым, никому зла не приносила. Ее убий­ство — это символ всех невинно загубленных. В «Бесах» цена и издержки равны. Там лишь одни издержки. Гибнут только не­виновные. Лизавета же — первая поправка к отточенной, «как бритва», казуистике Раскольникова. Но такова логика пути: идешь на хищника, вынужден бить и честного. К тому же Досто­евский не уверен, можно ли к хищнику-то подходить с его же методами.

Причина того, что результат не похож на цель, в том, что цель была недостаточно четко разработана, а для ее достижения были выбраны ошибочные средства.

Раскольников говорил, что если б кто-то мешал Наполеону начать карьеру, то будущий полководец убил бы его, не заду­мываясь. Возможно. Ибо нередко, как кто-то сказал, «великие кажутся нам великими, потому что мы сами стоим на коленях». Дело, однако, в том, что, по Достоевскому, ложен сам принцип, согласно которому ради добрых дел можно временно (для начала) творить зло. Вступивший на путь зла не сможет иску­пить его. А кроме того, не сможет сойти с этого пути. Начало — основа всего. Искупить же не сможет по той причине, что «вы­чет», плюс и минус, не пригоден, когда дело идет о человеческих жизнях. Тысяча здесь не больше одного.

Опять же, главная беда, однако, в том, что вкусивший крови, покончив с «ростовщицами», может приняться за «лизавет». Труд­но остановиться.

Методы Раскольникова, по Достоевскому, возможны лишь при помутнении рассудка и совести, «когда цитируется фраза, что кровь освежает» [[6, 348]. Тогда же возникает и идея об 110 и 910 человечества — «идея ужасная».

Таким образом, по Достоевскому, неверные посылки, тактика без стратегии не способны изменить жизнь к лучшему.

Понимают ли, однако, это сами социалисты, нигилисты? Они, по Достоевскому, разные — есть честные и есть бесчестные. И понимают по-разному. Достоевский говорит о тех и о других.

Нигилисты показаны Достоевским на разных уровнях. Рас­кольников, Петр Верховенский, Иван Карамазов — разные ниги­листы. Иван Карамазов и Ракитин — также не одно и то же.

Первый серьезный нигилист — Раскольников. У него как но­сителя определенной социальной идеи есть свои особенности.

Немногословен, действует в одиночку. Сам вырабатывает план, сам его осуществляет. Руководитель и исполнитель в одном лице. Всю ответственность берет на себя. Его эксперимент в опреде­ленном смысле — на себе. Ибо он проверяет свою теорию своими действиями. Физически он убивает другого, но духовно себя. Его преступность видна сразу. Не сразу заметен его эксперимент над своей совестью.

У Раскольникова искренние, честные, хотя и извращенные, на­мерения. На первый взгляд, его размышления о низости людей кажутся человеконенавистничеством. Но только на первый. В от­личие от либералов, Раскольников не любит человека вообще, но он способен на сочувствие к человеку конкретному. Он искренне переживает трагедию Мармеладовых, он сочувствует всему нес­частному и ущербному. У него конкретная, а не абстрактная лю­бовь к человеку. И убивает-то он ради конкретных людей. И уби­вает конкретного человека. Тут уж поправка к его человеколю­бию. Но на преступление он идет от любви к людям.

Раскольников способен задумываться над своими действиями, оценивать их, склонен к самоанализу. Ему не присуща катего­ричность суждений. Он способен колебаться (а следовательно, думать). Колеблется до эксперимента (совершать или нет) и после него (донести или нет). Его сбивают с ума люди, хладно­кровно убивающие других. «Нет, те люди не так сделаны; нас­тоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, — а стало быть и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!» [6, 211]. Эти лишены мучений. И он как бы завидует им.

Итог романа — Раскольников как будто убеждается в лож­ности своего пути. Вот последние строки. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, исто­рия постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомство с новою, доселе совершенно неведомой действительностью. Это могло бы составить тему но­вого рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен» [6, 422].

При чтении романа ожидалось, что Раскольников будет вести себя в остроге так же непримиримо, как, скажем, Орлов. Но этого не получилось. Раскольников смирился. Показав тем самым, что он способен задуматься над негативным результатом.

Другой нигилист — Петр Верховенский. Суетлив, хитер, про­нырлив. Многословен. Но того, что на уме, не выскажет. Обра­зован не менее Раскольникова, тот не доучился, этот окончил университет. Активен до предела. Ума большого нет, но есть большие способности обделывать дела. Через четыре дня после прибытия в город — везде свой. Он не борец-одиночка. Органи­зует людей. Для того и активность. Перекладывает на этих лю­дей черную работу. Но кое-что берет и на себя. При убийстве Шатова стреляет сам. Это руководитель, но частично и исполни­тель. Так сказать, «играющий тренер».

Умеет любую ситуацию обыграть в свою пользу. Он не способен кратко выразить свои мысли. Но и из этого извлекает выгоду. Умышленно говорит много, чтоб посеять мысль о своей естествен­ности. И расставляет сети. Умеет подчинить себе других. Его ум в разладе с нравственностью. И работает на разрушение.

Верховенский не верит людям, ни абстрактным, ни конкрет­ным. «На человека положиться нельзя, сами видите» [10, 467], — говорит он Кириллову. Нет у него ни с кем чисто человеческих отношений, все подчинено делу. Совершает дело, как уже гово­рилось, в основном чужими руками. Разрабатывает средства. Методично опутывает нужных ему людей. Шантаж, интриги, ложь, клевета, шпионство, донос — его лучшие средства. Насаж­дает в людях чувство неуверенности и страха. И тоже не беско­рыстно. Все его действия — в тайне. Он стопроцентно фальшив. Лжет и тем, с кем работает.

На вопрос Ставрогина, трудно ли вести дело, отвечает: «Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казна­чеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравит­ся и отлично принялось» [10, 298]. Перед тем, как войти на за­седание кружка, говорит тому же Ставрогину: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь» [10, 300].

Одно из средств скрепления людей — круговая порука. Дру­гое — общее преступление. Демагогия — тоже не последнее средство. Очень показательна сцена, где Петруша принуждает Кириллова «добровольно» уйти из жизни. Все эти средства — для сплочения людей. У сплоченных одно средство — насилие.

После проявления насилия, убийства Шатова, Петруша про­поведует на фоне общей подавленности прямо противоположное. Низкое выдает за высокое. «Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением сво­бодного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать» [10, 462].

Петруша не только демагог, но и прагматик. «Заметьте, что в качестве реалиста он не может солгать и что истина ему до­роже успеха... разумеется, кроме тех особенных случаев, когда успех дороже истины» [10, 156]. Это мысль Ставрогина. Верная мысль,

Верховенский презрительно относится к науке, к книгам. Он человек дела. В деле человек для него — всегда средство. Инте­ресуется человеком, пока тот нужен. Не нужен — отпустит. Мно­го знающего, но ненужного — уничтожит. Причем чужих Верховенский щадит больше, чем своих. Малейшее их сомнение, укло­нение от общей линии ведет к расправе. А тех, кто с ним сотрудничал, но отошел — беспощадно. Вот характерный разговор Верховенского с Шатовым. Начинает Шатов: « — Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать?

  —  Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили.

  —  Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию?

  —  Вы не смейтесь» [10, 294].

Прав. Зря Шатов смеется. Часы его сочтены. Он будет убит еще до победы. Ибо сил на Шатова хватает уже сейчас. И для этого не нужна верховная власть. Она будет нужна для иско­ренения многих тысяч Шатовых, о чем Верховенский говорит, намечая программу «перевоспитания поколения».

Прагматик Верховенский — за пределами так называемого «абстрактного гуманизма». «Это неопределенное слово честь...» — эти слова принадлежат Петруше и много о нем говорят. Этот человек способен и на личную месть.

Характерен портрет Петруши: лет двадцати семи, повыше среднего роста, волосы длинные, жидкие, белокурые, едва обозна­чены усы и борода. Одет чисто. Не дурен собой, но «лицо никому не нравится». Голова сплюснута с боков и удлинена к затылку, узкий и высокий лоб, мелкие черты лица, нос и глаза вострые, губы длинные и тонкие. Вид болезненный, но герой здоров. Го­ворит торопливо, самоуверенно. Самодовольство, несмущаемость. Слова круглые, сыплет бисером всегда готовых слов. «Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком» [10, 144]. В этом внешнем портрете отражено и нечто внутреннее. Прежде всего отсутствие глубокой мысли и то, что слово опережает мысль. Но, конечно, может быть, герой в маске. Ибо он постоянно в маске. Лишь изредка он появляется со своим собственным лицом, но с одной целью: чтобы лицо приняли за маску. Где собственное лицо, сказать трудно. Лишь с хорошо его понимающим Ставрогиным герой иногда говорит более или менее откровенно. «Ну-с, какое же мое собственное лицо? Золотая середина: ни глуп, ни умен, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?» [10, 157].

Оказывается, Верховенский знает свою истинную цену. Но берет себя за эталон. И покушается не на одну старуху, а на сто миллионов.

Преступность его, опирающегося на других, не так внешне бесспорна, как у Раскольникова. Может, убивал, а может, и нет, Но фактически он убийца и организатор цепи убийств. Никаких гуманных целей у него нет.

Ответственность при неудачах перекладывает на других, сам умеет уйти в тень. Анализировать неудачи не способен. К самоанализу — никакой тяги. Задумчивости лишен. Сойти с пути не может.

Почему же он, с такими негативными качествами, держится? Почему его не раскусили? Его раскусывают. С ним рвет Шатов. Кириллов бросает ему: «Вы политический обманщик и интриган» [10, 460]. Ставрогин понимает, что Верховенский «мошенник, а не социалист». Этим не по пути с Петрушей. Верховенские про­цветают в иной среде, в среде безмыслия. Сам Петруша так характеризует эту среду: есть дураки, поклоняющиеся внешнему, есть сентиментальные. «Затем следуют чистые мошенники; ну, эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них мно­го времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это стыд соб­ственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился, что ни одной-то собственной идеи не оста­лось ни у кого в голове?» [10, 298 — 299].

Люди этого склада и выведены в «Бесах». Это пьяница Лебядкин, «почти не понимавший» дела, в которое был вовлечен. Это Эркель, которого Шатов называл дурачком. «Эркель был такой «дурачок», у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. ...Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно, не иначе как ради «общего» или «великого» дела. Но и это было все равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их поня­тию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и доб­рый Эркель, может быть, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиений» [10, 439].

Очень выразительный портрет. Человек добрый, но мыслить не способный. И доброта его отключается, как только произне­сены гипнотические слова «общее дело». Эркели способны на любое. Рабы слепого исполнительства попадают в руки первого встреченного авантюриста. Добрые в душе, они хладнокровно могут убивать. Эркели — главная опора верховенских.

В компании Верховенского был и стремящийся к «всемирно-человеческой социальной республике и гармонии» Липутин. Сплетник, демагог, деспот, прирожденный шпион. Когда-то на замечание о неряшливости он ответил: «Есть люди, которым чис­тое белье даже неприлично-с» [10, 136]. Исчерпывающая харак­теристика.

Все, окружающие Петрушу, воспринимаются в романе как толпа — «наши». «Недосиженные», по Степану Верховенскому, «угрюмые тупицы», по Ставрогину.

Вот идет у них совещание. Среди уже названных есть и дру­гие. В частности, майор, который «даже в бога переставал веро­вать, чуть лишь проходила ночь» [10, 480]. Заседание бестолко­вое, с оскорблениями вместо доказательств. Люди не понимают даже предмета спора. Оперируют штампами, готовыми лозунга­ми. Голосуют за готовность на решительные и быстрые действия, хотя не знают толком, куда их поведут. Но и не зная одобряют. После слов «общее дело» их разум отключается, они в полной власти стереотипа. Бессильны противостоять демагогии. Вот у не­которых появились сомнения в необходимости убийства. Петруша замечает, что думающие так подкуплены правительством. Напо­вал. Ибо «наши» в постоянном страхе. «Чувствовали, что вдруг как мухи попали в паутину к огромному пауку; злились, но тряс­лись от страху» [10, 421].

Идеи Петруши и пали на эту безличностную почву. Эта поч­ва и есть актив верховенских.

О сути руководителя говорят и подобранные им люди. Они — часть руководителя. Каждый выбирает себе помощников по свое­му подобию. Поэтому в социальном аспекте липутины, эркели, лебядкины... — это тоже Верховенский.

Но в данном случае они вряд ли способны что-либо добавить к характеристике руководителя. Ибо набор низостей у него не­превзойденный. Окружение — лишь малая часть Петруши.

Еще один штрих добавляет к своему социальному портрету сам Верховенский в разговоре со Ставрогиным: « — А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?

  —  Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не вы­говаривает.

— Понимаю, да ведь мы у себя.

— Нет, покамест, не из высшей полиции» [10, 300].

Самое выразительное здесь слово покамест. В нем суть верховенщины. Будет выгодно — пойдут в полицию. Нигилисты это­го рода легко могут превращаться в свою противоположность. Можно ли такое подумать о Раскольникове?

Иван Карамазов. Сам по себе респектабелен. Степенен, серье­зен, немногословен. Немногословность роднит его с Раскольниковым. Но не всегда искренен, что роднит его с Верховенским. Сам лишь теоретик. Действует не сам. Говорить может намека­ми: и задание понято и в то же время есть путь к отступлению — я вам этого не говорил. Сам — в стороне. Его преступность вообще не видна. Его даже не было на месте преступления. Он не убивал. Убивал другой. Но за спиной другого — Иван. Он руководил убийством фактически.

Сам по себе он хочет людям добра, но так его своеобразно понимает, что оно оборачивается злом. Способен задуматься над результатом. Но повернуть с пути не способен. Скорее потеряет разум.

Тем, что Иван способен задумываться, он ближе к Раскольникову. И выше Верховенского. Но только в этом выше. Ибо его портрет дополняется портретом исполнителя его воли — Смердякова. И респектабельность исчезает. Смердякову есть что прибавить к характеристике Ивана. Ложь, коварство, способность к убийству. И большая, чем у Верховенского, маскировка. Вот чем богат Смердяков. И этим богатством он делится с Иваном. Иван же, дополненный Смердяковым, как руководитель исполни­телем, представляет собой тип нигилиста, ничуть не лучший, чем тип Верховенского.

На первый взгляд, такое дополнение неправомерно. По первому кругу, когда Иван рассматривается просто как человек, так оно и есть. Но по второму кругу Иван есть социальное яв­ление. И добавление здесь вполне правомерно. Ибо деятель — теоретик — несет ответственность и за людей, действующих по его теории и выполняющих его волю.

Изобразив трех главных носителей социальной идеи нигилизма, Достоевский показал понижение уровня этого течения. Через разделение труда. Один — сам исполнитель своего плана, дру­гой — руководитель и частичный исполнитель, третий — только руководитель, перекладывающий исполнение полностью на дру­гих. Рассмотрение комплекса «руководитель — исполнитель» и дает возможность определить уровень нигилизма. А лишь этот путь правомерен. Эволюция нигилизма — исключение руково­дителя из проведения эксперимента, ужасного эксперимента. И чем дальше он удалился от исполнителя, тем менее он респек­табелен, каким бы он ни был сам по себе. У перекладывающих эксперимент на других более чистые руки. А души?

Эволюция нигилизма, по Достоевскому, — от своеобразного эксперимента на себе до эксперимента на других. Но и началь­ный эксперимент своеобразен. Ибо полностью провести экспе­римент на себе нигилист, по Достоевскому, никогда не был спо­собен.

Можешь ли ты сам провести свою теорию в жизнь, это, от­части, говорит и о сути самой теории. Если теория бесчеловечна, и ты не можешь сам провести ее в жизнь, то это говорит о вы­соте твоей личности. Но и о низости. Зачем же создавал такую теорию? Опора же на уголовный мир говорит о том, что сама идея несет в себе элемент уголовности.

При замеченной эволюции нигилизма к понижению от него, естественно, отпадают те или иные, случайно попавшие элемен­ты. От Раскольникова отпадать некому. От Верховенского отпа­дают. В частности, Шатов. Упрекающим его в отходе он говорит: «Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов лич­ности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухля­тины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещан­екая, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года... А главное везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!» [10, 442].

Отходит Кириллов, в полной мере проводящий эксперимент на себе. Не в раскольниковском смысле.

За счет отходящих еще резче обнажается суть эволюции.

Понижение уровня нигилизма показано Достоевским не толь­ко при переходе от романа к роману. Его можно заметить и внутри одного произведения. Три нигилиста, выше рассмотрен­ные, это вершины течения в каждом романе. Но от каждого из них отходят круги, отзвуки. Раскольников и находящийся между либерализмом и нигилизмом Лебезятников. Петр Верховенский и «бесенята». Но более ярко эволюция отражена в последнем романе Достоевского. Здесь нигилизм дан на трех уровнях: Иван, Ракитин, Коля Красоткин.

Здесь как бы подчеркивается мысль о понижении собственно идеи нигилизма. Без учета исполнителей. Речь здесь идет о мыс­ли нигилизма.

Иван как мыслитель глубок. Далее мысль несет Ракитин, измельчая и опошляя ее. Затем волочет ее по улице, напрягая свои детские силенки, Коля. Мысль превратилась в несуразную банальность.

Иван ставит проблемы крупные, решает их серьезно и глубо­ко, видит всю трудность их решения. Главное для него — «мысль разрешить».

У Ракитина, чем-то напоминающего Липутина, нет мысли о «разрешении мысли». Нет мысли вообще. Если, конечно, не счи­тать мысль о собственной карьере. Он служил нигилизму, затем написал работу религиозного содержания. Он служит тому, кто быстрее его продвинет вперед. Когда-то он сказал, что его род­ственница Грушенька родственницей его быть не может, так как она «публичная девка». Грушенька не была таковой. А вот Ракитин — типичный «публичный парень» от нигилизма. И этот-то идеологически публичный проповедует идеи нигилизма. И имеет своего ученика — Колю Красоткина.

Знания Коли — отблеск куцых зцаний Ракитина. Зато Коля безапелляционен в суждениях. Сомнений никаких. Что бы ни утверждал, замечает: «это аксиома». Оперирует штампами.

Коля о христианстве: «...христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс...» [10, 10, 58].

Коля о социализме: «Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там все остальное» [10, 10, 23 — 24].

Коля о женщинах: «...я вовсе не за эмансипацию женщин.

Я признаю, что женщина есть существо подчиненное и должна слушаться» [10, 10, 59].

В последнем случае Колю куда-то занесло. Это не из словаря нигилистов. Или Ракитин что-то напутал, или Коля чего-то не понял. Все суждения Коли на полузнании.

Понижение уровня нигилизма в «Братьях Карамазовых» от знания к полузнанию, от терпимости к чужой мысли (Иван спо­рит) к безапелляционности (Коля вещает).

Коля, по Достоевскому, будущее нигилизма. Он понесет его мысль дальше. Когда-то он будет наверху, займет место Ивана, под ним будет новый Ракитин, а под тем новый Коля. И теперь уже Коля имеет ученика — мальчика Смурова. Развитие идеи продолжается.

Помимо рассмотренных здесь нигилистов, находящихся как бы на генеральной линии, воспринимаемой Достоевским, писатель выделяет некоторые его, нигилизма, тупиковые ветви. Они не поставлены в центр повествований.

В «Униженных и оскорбленных» это кружок «Левеньки и Бо­реньки». Мало что о кружке известно. Знаем только, что идеоло­гом там некий Безмыгин. Он знает все, «сыплет истинами» и зовет «идти напрямки».

Прошли нигилисты и через роман «Идиот». Они там не муча-лись вопросом Раскольникова: «имеют ли они право?». Убежде­ны, что имеют. И действуют нагло. Они — первый подход к Петруше. Их способы для достижения целей — обман, шантаж, клевета, демагогия. Пишут клеветническую статью. Их уличают в клевете. В ответ они говорят о гласности, о пользе отечества, которая «превыше всего», и о том, что «все так пишут». Ниги­листы из «Идиота» — это будущее окружение Петруши, без самого Петруши, им не организованное.

Нигилисты в «Подростке» — это кружок Дергачева. Без уго­ловщины. В основном теоретики, упрощающие человека. Взятые сами по себе, респектабельны. Ближе к Ивану, чем к Петруше. Но они — I на периферии романа и рано уведены из него (по до­носу). Поэтому трудно судить о них, не зная, на каких исполни­телей они ориентируются.

Судить трудно, можно строить лишь догадки. Косвенно. По Версилову, они «ниже всякой критики». По Крафту, «не глупее других и не умнее; они — помешанные, как все» [10, 8, 70].

То, что мы о них знаем, не дает оснований для таких резких суждений. Но герои, может быть, знают больше. Может быть, автор что-то недоговаривает. Может быть, героям известно, что те подбирают своих смердяковых. И тогда будет что-то общее с комплексом «Иван — Смердяков». Но, повторяю, вопрос этот автором открыт.

Таковы промежуточные звенья в общей цепи нигилизма.

Основная тенденция, как уже говорилось, — понижение уров­ня. От чести к бесчестию, от мысли к безмыслию. К нарастанию уголовщины. К помутнению сознания, при котором несгибаемость, безапелляционность, беспощадность воспринимаются как поло­жительные ценности. К увеличению масштабов эксперимента: от одной старухи к ста миллионам. К потере самокритичности. Та­кова тенденция, по Достоевскому.

Выделено основное. В реальной жизни, по Достоевскому, ни­гилизм многослоен. Как крайности, в н<ем есть люди честные и бесчестные. Они сосуществуют. И очень важен вопрос о их взаи­модействии.

Когда-то героиня «Бесов», устраивающая литературные вече­ра, пыталась разобраться в посещающих. «Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были го­раздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках» [10, 22].

Итак, кто у кого в руках? По Достоевскому, возможны раз­ные варианты. Честные в руках бесчестных (Шатов у Верховен­ского) и бесчестные в руках более или менее честных (Смердяков у Ивана).

Что лучше? Для Достоевского все хуже. Его более занимает другой вопрос: а в чьих руках те и другие? Хозяева они или рабы той идеи, по которой действуют? Бесчестные, пожалуй, хо­зяева своих идей. А честные? Идея ведет их в тупик, или они опошляют идею? И в этом плане возможны разные варианты.

Один из героев ответил на замечание о величии нигилизма: «Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны» [10, 351]. Такое бывает. Но Достоевский, в отличие от своего героя, более прочно связывает идею и ее исполнителей. Исполнители влияют и на величие идеи. По ним можно отчасти судить и о сути идеи. Ибо идея истинно великая вряд ли привлечет к себе «улицу». А если привлекает, то с ее величием не все в порядке.

Достоевский говорит и об идеях, берущих людей в плен. Го­ворит об ответственности идеи. Неполноценной, по Достоевскому, является идея, в которую сам автор не верит и по которой не живет.

Идеи нигилизма существуют. Они возникли при определен­ном, претендующем на абсолютность понимании действительнос­ти. Результаты этих идей негативны. Но, по Достоевскому, боль­шинство нигилистов не способно над этим задуматься. И писа­тель заостряет внимание на перспективах нигилизма, учения, с его точки зрения, ложного, европейского, к которому, однако, обра­тились русские нигилисты. В «Дневнике писателя» 1877 года Достоевский писал: «Таким образом, за достижение цели мы при­няли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало нисколько» [1895, 11, 24].

Приняли учение, не взяв во внимание особенностей русского народа. Не поняв ограниченности самого учения.

«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в челове­честве глубже, чем предполагают лекаря социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа челове­ческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы человеческого духа столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных...» [1895, 11, 248 — 249].

Достоевский предостерегает против лечения, если лекари не знают суть и причину болезни. Он выступает против претензий на непогрешимость. Напоминает, что можно прийти совсем не к тому, к чему стремились. Это напоминание — многократное. Очень ярко оно проявляется во сне Раскольникова. Сон настоль­ко значителен, что я приведу его полностью.

«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии в Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились ка­кие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бес­новатыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не счи­тали себя- так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и ве­рований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и му­чился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправ­дывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной зло­бе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраива­лись, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что вся­кий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласить­ся; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, сог­лашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» [6, 419 — 420].

Здесь нигилист, видимо, подводит предварительные итоги своей теории и своей практики. Итог преобразований — болезнь всего общественного организма. Полнейшее его расстройство. История — насмарку. Все надо начинать сначала. Для этого и остались «чистые и избранные». Но их не видно и не слышно. Видимо, то, что остались такие, есть накладка на сон фантасти­ческого, искажение действительности, смещение ее. В такой си­туации, которую рисует сон, лучшие не могут спастись. Они гиб­нут первыми. Итог нигилизма — гибель цивилизации, на форми­рование которой природа затратила сотни тысяч лет.

Такой же итог показан в записях к «Подростку»: «Фантасти­ческая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Ссоры, без­законие. Смерть» [ЛН, 77, 59].

И как обобщенный символ будущего — топор, летающий вокруг Земли в виде ее спутника. И к этому привыкли как к само собой разумеющемуся. «Астрономы вычислят восхождение и за­хождение топора» [10, 10, 168] — вот как привыкли. Иван, частью которого является произносящий эти слова черт, не хочет в такой финал верить. На что черт отвечает: «Ты, я вижу, реши­тельно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрас­ного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу...» [10, 10, 168].

Действия Раскольникова топором и мысль, высказанная Свидригайловым о будущем в виде темной бани, получили в послед­нем романе завершение. Перспектива — топор, в виде спутника летающий вокруг земли, земли, где не без влияния этого топора цивилизация прекратила свое существование. Таков итог нигилизма, порожденного европеизмом и являющегося его составной частью.

В Россию нигилизм занесен. Но в Европе он закономерен. Это отражено в одной из политических статей, напечатанных в «Гражданине». Касаясь Испании, Достоевский пишет: «Юг же страны состоит почти весь из крупной земельной собственности, а народ почти совсем лишен земельного надела — оттого пролета­риат, коммунизм, желание захватить собственность силой и по­делить ее меж собою. Что коммунизм играет огромную роль в те­перешнем мятеже Юга Испании — то несомненно» [1895, 9, 360]. В статьях «Дневника писателя» есть подобного рода объяснение закономерности нигилизма. Убежденный, что основное стремление пролетария — самому стать собственником, Достоевский и это стремление объясняет влиянием буржуазного уклада жизни.

Русский нигилизм, имея в основном происхождение европейское, отчасти обусловлен и российской действительностью. Это видно хотя бы из вопроса Раскольникова: кому жить — Соне или лужиным?

Достоевский считает, что нигилизм сыграл в определенном смысле и положительную роль. Он показал тупиковый путь раз­вития. И служит маяком для человечества: сюда идти нельзя.

По Достоевскому, это поняли и некоторые либералы, ниги­лизму способствовавшие. «Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли ты, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на пер­вом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее» (10, 172]. Это говорит либерал Верховенский о своем сыне, «проповеднике подлости» нигилисте Верховенском.

Достоевский не считает, что от либерализма есть только один путь — к нигилизму. Либерал Верховенский оказал свое влияние не только на сына, но и на Шатова и Ставрогина, пути которых иные.

Таков нигилизм как составная часть европеизма, имеющий общее с другими частями — забытие человека, его духовности.

Нередко, касаясь проблемы нигилизма, говорят, что Достоев­ский опошлял социализм, клеветал на того-то, того-то и того-то. Упор делается на прототипы. Это важно, но лишь по первому кругу. Тут возможны ошибки Достоевского. По второму же кру­гу он изображает определенное социальное явление, дает ему негативную оценку. Не следует его упрекать за то, что он отразил не все явление, отразил не лучшую его часть. Выбор темы — дело самого художника. Будем оценивать изображенное. А отно­шение к тем нигилистам, которых он изобразил, у него правиль­ное. Теми методами, которые он осудил, гармонию в обществе не создашь.- Это наглядно демонстрирует современный экстре­мизм, как правого, так и левого уголка. А он-то и изображен и отвергнут писателем. Обвиняющим Достоевского в клевете на социализм я могу поставить такие вопросы: а сами-то вы готовы на сто миллионов голов? А солидарны вы с изображенными Дос­тоевским «бесами»? А одобряете вы лжеценности, «бесами» проповедуемые? Если нет, то за что же вы ругаете Достоевского? Если да, то диалог продолжать нет смысла. А отсюда делайте вывод, какой социализм и социализм ли отрицает в своем твор­честве Достоевский. Я же могу предъявить претензии к Достоев­скому лишь по первому кругу. Во времена Достоевского, видимо, имело большое значение, против кого персонально он выступает. Теперь же значение имеет лишь суть критики и критикуемого писателем.

Итак, Европа несет миру соответствующие природе западного человека буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Явления тесно связанные и имеющие нечто общее — забытие человека, его духовности, обоготворение материального. Католи­цизм при этом есть приспособление христианства к буржуазнос­ти, а нигилизм есть порождение буржуазности (материальные причины) и католицизма (духовные причины) при влиянии ли­берализма.

Сравнивая эти элементы европеизма между собою, Достоев­ский считает, что католицизм хуже нигилизма. Ибо последний просто «проповедует нуль», а первый — нечто лежащее ниже нуля: лжеценности, лже-Христа. Эта мысль проходит через «Днев­ник писателя», записные тетради, некоторые романы («Идиот»). Конечно, это сравнение «хуже — лучше» в пределах неприемле­мого, в пределах бездуховности.

Европа, по Достоевскому, не решила никаких проблем. В об­ществе царят дух материальности и полная разъединенность. Перспективы проповедующей уют и неуютные способы его дос­тижения Европы неутешительны. «Записные тетради» Достоевско­го полны предчувствия катастроф. Писатель предвидит для Ев­ропы «страшное потрясение и колоссальную революцию» [1895, 11, 175]. Опасается, что сроки близки — все это увидят совре­менные ему дети. И делает очень выразительную запись: «Это начало конца. Конец мира идет. Конец столетия обнаружится таким потрясением, какого еще никогда не бывало» [ЛН, 83, 672].

Таким образом, по Достоевскому, Европа сама по себе, в силу саморазвития идет к концу, к краху. Но смысл существования Европы (а не только одного ее элемента — нигилизма) в преду­преждении: осторожно, путь ложный, путь саморазрушения. Воз­можна лишь временная победа на этом пути. «Победят несом­ненно. В конце победа Христа» [ЛН, 77, 210]. Достоевский счи­тает, что Европу ждет гибель, Россия же лишь переболеет. Но пока русские европейцы провозглашают европеизм за всеобщий путь развития. «Вот вся наша западническая партия говорит то же самое, что и Гамбетта: не миновать, дескать, общего пути, ибо все народы ... одинаковы» [ЛН, 83, 680].

За этот общий путь и выдается европейский. Исключающий «нравственный» подход к делу и абсолютизирующий подход «ис­торический». Все действия выводят из необходимости.

Мысль о двух этих подходах раскрывается в «Дневнике пи­сателя» 1877 года. Исторический подход признает возможность братства лишь после ста миллионов голов: «...братство-де обра­зуется потом, из пролетариев, а вы — вы сто миллионов обре­ченных к истреблению голов, и только. С вами покончено, для счастья человечества» [1895, 11, 67]. Подход нравственный — : без голов.

По Достоевскому, не верна мысль об одном-единственном пу­ти для всего человечества. Европейский не единственный и не лучший. Достоевский называет три идеи в христианском мире, три пути этого мира. Католичество, протестантизм, православие.

Католическая идея выродилась в социализм и господствует во Франции. Каковы ее перспективы, об этом уже много здесь говорилось.

Протестантская идея. Она — в Германии. Это протест против стремления Рима владеть миром и человеком. Эта идея жива протестом. Своего слова в ней нет. Намертво привязана к като­лицизму. Умрет католицизм, не будет и протестантизма, ибо «вера эта есть протестующая и лишь отрицательная» [1895, 11, 7].

Православная идея — в России. Ее стараются не замечать. Но лишь она способна повлиять на мир решительно. У этой идеи будущее и победа над двумя другими.

Гибельному пути Европы противопоставляется способный к жизни путь России.

Россию пока не знают. Представление о ней примитивное. Видят «в лице России лишь спящее гадкое пьяное существо, про­тянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с колоссальным штофом в руках» [1895, 11, 39]. Считают, что все положительное в России занесено с Запада. Меряют Рос­сию «своим аршином», не понимая, что «одна из главнейших наших особенностей именно та, что мы не европейцы, а они и не могут мерить иначе, как на свой аршин» [1895, 9, 11]. Пы­таются подойти к России со своими мерками. Ищут прогресс в материальной области, считая, что там и лежит критерий про­гресса. Достоевский говорит: «Не туда смотрите». Россия — но­ситель нового духа. Не понимают.

И по той еще причине не понимают, что мы сами хотим ка­заться европейцами, и тем затушевываем свою суть, свою само­бытность.

Фактически Россия для Европы загадка. Но сами-то европей­цы считают, что они знают Россию, и нет никакой загадки.

Они познали Россию умом. Но «мы такой народ, что до сих пор ни под какую науку не подходим. Вот почему, господа, вы до сих пор не знаете, что если бы у нас только и было, что одна ваша цивилизация, так для нас это было бы уж слишком жидко и даже обидно. Мы уж это испробовали и теперь знаем все это на опыте» [1895, 9, 15].

Цивилизация — это все для Европы. Для России этого мало. Россия выше цивилизации. Духовно. Нравственно.

Предназначение России — в двух пунктах. Первое — проти­востоять гибельному европейскому пути, спасти сбившуюся Ев­ропу. Спасти или до того, как она зальет себя кровью, или после того. Но спасти. Второе — обновление мира новой идеей.

Но прежде всего спасти Европу, подточенную буржуазностью, католицизмом, нигилизмом. Спасет Россия Европу не «железом и кровью», а мирно. И разрешит ее противоречия справедливо. «Я убежден, что судьей Европы будет Россия. Она придет к нам с коммунизмом, рассудить ее. И Россия решит вовсе не в пользу одной стороны» [ЛН, 83, 430].

Но готова ли реальная Россия к такой миссии? Весь «Днев­ник писателя» есть попытка пристально всмотреться в российскую действительность. Что в ней истинно русское, что наносное?

Та Россия, которую Достоевский изобразил в романах, вряд ли способна к выполнению поставленных задач. Это Россия несогласованных сил, резких противоречий, Россия карамазовская. Ей ли кого-то спасать. Она сама в судорогах. Прежде чем кого-то лечить, ей надо самой лечиться. Вот в каких образах видит Рос­сию проницательный князь Мышкин: атеист, не понимающий сути религии; верующий, способный с молитвой на устах убить ради ограбления; продающий, чтоб пойти в кабак, серебряный крест и надувающий при этом — крест-то оловянный; набожно крестя­щаяся «молодая баба с ребеночком». Вот портрет России-спаси­тельницы.

Кто спасет Европу? Невежественный атеист? Их и там мно­го. Твердящий молитву убийца? Такие, на всякий случай верую­щие, там тоже есть. Жулик и пьяница? Полна ими Европа. Спасти может лишь набожная «баба с ребеночком». Но ее путь в России сложен. В «Преступлении и наказании» она, Соня, — на панели. Ее душит европеизм. И быть ли ей когда-нибудь «бабой с ребеночком» — еще вопрос.

Достоевский не закрывает глаза на все эти явления. Он ви­дит больные места у самого, провозглашенного им, лекаря. Мно­го недостатков видит он в России. Отставание науки, разъединен ние различных социальных слоев и т. д. Но он считает, что все это имеет свои причины и будет преодолено. В частности, отсут­ствие науки он объясняет историческими условиями [1895, 10, 137 — 138].

В «Дневнике писателя» Достоевский не раз говорил: судите Россию не по тому, что она есть, а по тому, чем она хочет стать. В России много внешнего, нероссийского. Но это уйдет. Глав­ное у России есть свое слово.

Вопрос о самостоятельности России дискутируется в романах писателя. Об этом, в частности, говорят в «Подростке». Два ге­роя, Тихомиров и Крафт, не верят в эту самостоятельность. Пер­вый считает, что Россия — материал для Европы, и этим дово­лен. Второй с таким положением не может смириться и уходит из жизни. Сам же автор уверен в невторостепенности России. Россия — не материал, а спаситель Европы. В последнем выпус­ке «Дневника писателя» (1881 года) Достоевский выдвинул но­вую проблему: роль России в Азии. Казалось, что идея возникла в 80-е годы, когда обнаружились неудачи России в Европе. Н< записные тетради [ЛН, 83, 125] говорят о том, что мысли об Азии были уже в 60-е.

Русский общественный путь противопоставлен европейскому Этот путь во многом связан с качествами русского человека, с которых я говорил по первому кругу.

Главное в русском человеке и в русском пути — это признание в качестве самоцели человека и его духовности. Это отрицание буржуазности со всеми вытекающими из нее последствиями.

Русская идея — православие. Оно, в отличие от католицизма, в основах своих антибуржуазно. Православие есть особая идеологическая система, указывающая обществу один из возмож­ных путей его развития. Это система, не забывшая целей христианства. В отличие от порожденного католицизмом нигилизма православие зовет к единству всех без исключения людей.

В православной религии, по Достоевскому, очень малое мес­то занимает внешнее, обрядность. Православие не отождествля­ется с существующей в России православною церковью. Носите­ли православных начал у Достоевского не всегда строго выпол­няют внешние требования религии. Соня Мармеладова, человек без сомнения, православный, зарабатывает на жизнь греховным способом. В церковь ходит редко. О том, что чаще ходит туда другой носитель идеи православия, Лев Мышкин, ничего не из­вестно. Они молятся, но, видимо, значительно реже, чем тоге требует официальная религия. А вот антихрист Петруша Верхо­венский в детстве, «ложась спать, клал земные поклоны и крес­тил подушку...» [8, 75]. Но Петруша не только не носитель, но прямой враг православия. Автор далее поясняет, почему Пет­руша крестил подушку — «чтоб ночью не умереть» (это продол­жение оборванной мною цитаты). У Верховенского подход к богу утилитарный. С детства. Такой утилитарности нет у истинных носителей идеи православия. В частности, у Зосимы.

Бог не вне нас. Бог в нас. Вот на чем базируется правосла­вие. Бог — это любовь наша, к ближним и дальним.

Очень четко раскрывает суть православия Шатов. Он факти­чески сводит религиозность к нравственности. Быть православ­ным, значит, быть нравственным, подходить к решению тех или иных вопросов с позиций нравственности. Не нравственность вы­водится из религии, а религия вырастает из нравственности. Бога каждый может добыть сам. Став лучше. Может и потерять. Если забудет, как, положим, Ставрогин, «различие зла и добра».

Носители православия — Соня, Мышкин, Алеша Карамазов, Зосима — являются людьми высоконравственными. Потому-то эни и православные. Причем православие не закрывает двери перед оступившимися. Оно всегда открыто для осознавшего проступок человека.

Православие, по Достоевскому, высветляет помутившиеся по­нятия. В мире за великих слывут люди, много себе позволяющие. Достоевский приводит в своем творчестве мысль, что «можно быть великим и в смирении» [7, 134]. Величие не в силе вообще, а в силе духа. Эта мысль — очень прочная у Достоевского. А по­тому не случайно раздражению нигилистов противостоят дос­тоинство и кротость смиренцев.

Вот эту-то нравственность и понесет Россия миру. «Все назначение России заключается в Православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе Человечеству, потерявшему Христа. Все несчастье Европы, все, все, безо всяких исключений произошло оттого, что с Римской церковью потеряли Христа, а потом решили, что и без Христа обойдутся» [П, 2, 292 — 293]. Россия должна все это исправить. 

Православие имеет свои цели. Разрешить имеющиеся в обще­стве противоречия, создать общество гармоническое, где интере­сы всех совпадут. Цель — свобода, равенство и братство. Но иначе, чем в буржуазности, понимаемые.

Свобода — это не разнузданность, а полное подчинение себе своей воли. Свобода — это не состояние, при котором преобла­дает взять, а преобладание отдать. Равенство — это не стрем­ление унизить высшего, низвести его до себя, а взаимное ува­жение друг друга. И только на основе таким образом понимае­мых свободы и равенства возможно создание братства как еди­нения всех людей. На иной основе возможно лишь лжебратство.

Цель православия, как видно отсюда, есть возвышение ду­ховности человека. Главное, что нужно человеку, — это сила ду­ха. Но решение проблем на основе православия не исключает и внимания «к «хлебам». На эту сторону дела Достоевский много­кратно обращал внимание. Но православие не выдает «хлебы» за самоцель.

Вот эти цели и понесет Европе Россия. Православие при этом не преследует каких-то эгоистических интересов в Европе. Инте­рес лишь в том, чтобы всем было хорошо. Назначение России не в том, чтобы покорять других, а в том, чтобы служить другим. Тихомировы и Крафты подошли к России с мерками европей­скими, согласно которым первый — это тот, кто повелевает. Рос­сия же служит. А потому она и второстепенна. По Достоевскому, это как раз признак первостепенности. В православии первый — это тот, кто служит, а не тот, кому служат.

На таких основах православие стремится создать «всемирно-человеческое единение». «Мы убедимся тогда, что настоящее со­циальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к нацио­нальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода заклю­чается, — единение любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных голов» [1895, 11, 26].

Для выполнения этой задачи Достоевский зовет к единству противоборствующие силы России. Способность глубоко пони­мать и чувствовать нужды других народов, дополненная стрем­лением служить этим народам, и приведет к единению всемир­ному. «Наше назначение быть у другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе» [ЛН, 83, 462].

Эгоизму Европы противостоит альтруизм России. Как гово­рит у Достоевского Версилов, «одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страш­ные муки прежде, чем достигнут царствия божия» [10, 8, 517].

Россия живет для Европы, Россия живет для идеи. Цель Рос­сии — гармония интересов, свобода, равенство и братство, как внутри страны, так и во всем мире. Во главу угла при этом ста­вится человек, его духовность.

Каковы, по Достоевскому, средства православия?

Главное в средствах — их мирный, бескровный характер. Лю­бовь, а не ненависть. Еще в 60-е годы писатель заметил: «Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же никто и ничего не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Лю­бовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонко­стей» [1895, 9, 39]. Мысль эта у Достоевского была устойчивой. В своем последнем романе он, почти дословно, дает ее Зосиме. И во всем своем творчестве этого большого промежутка времени писатель проводит эту мысль. Так, в 1877 году Достоевский пи­сал: «Вот мы, верующие, пророчествуем, например, что лишь Россия заключает в себе начала разрешить всеевропейский роко­вой вопрос нищей братии, без боя и без крови, без ненависти и зла, но что скажет она это слово, когда уже Европа будет залита своею кровью, так как раньше никто не услышал бы в Европе наше слово, а и услышал бы, то не понял бы его вовсе» [1895, 11, 243].

Православное решение вопросов медленное, через «дела ма­лые». А потому, по Достоевскому, оно и не замечается спеша­щими «на всех парах».

Православное решение проблем — это начать с себя. Это эксперименты на себе, и только. Это влияние своим примером. Посев добра, а не зла. Это и есть нравственное решение проб­лем в противовес решению историческому. Начать с себя, дей­ствовать даже в тех условиях, когда кажется, что надежд нет.

В «Дневнике писателя» Достоевский приводит рассказ, как один человек, отрицательно относившийся к крепостному праву, копил из скромного жалованья деньги и выкупал крепостных — выкупил четверых. Он, конечно, не решил всех проблем крепост­ничества. «И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот комический тип маленьких человечков, серьезно воображаю­щих, что они своим микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не дожидаясь общего подъема и почина» [1895, 10, 29].

Достоевский одобряет такие действия и считает их православными.

«Малые дела» помогают не людям «вообще», а конкретным людям. И вызывают цепную реакцию добра. Павлищев сделал добро Мышкину, Мышкин благотворно влияет на Колю Иволгина и т. д. Когда-то девятилетнего испугавшегося Достоевского успокоил их крепостной, Марей. В остроге Достоевский увидел неприглядных каторжан из народа. Чувство антипатии было по­гашено воспоминаниями о Марее. Таким путем единичное добро ведет к добру общему. Оно не помеха «общему делу». Без него вообще не может быть «общего».

К таким «малым делам» зовет Версилов. «А осчастливить не­пременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил запо­ведью для всякого развитого человека; подобно тому, как я по­ставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России...» [10, 8, 522]. Этот призыв ценен. Ибо исходит от человека, не осчастливившего конкретно никого, если и стремившегося к де­лам, то только к «большим». И вот такой призыв. Он выстрадан жизнью.

Православие предполагает самоуважение, но без высокоме­рия, самопожертвование, самокритичность. Самокритичность, по Достоевскому, показатель здоровья народа и человека. «Не та болезнь опасна, которая на виду у всех, которой причины все знают, а та, которая кроется глубоко внутри, которая еще не вышла наружу и которая тем сильней портит организм, чем, по неведению, долее она остается непримеченною. Так и в общест­ве... Сила самоосуждения прежде всего — сила: она указывает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру, негодование на общественные язвы, бо­лезни, — предполагает страстную тоску о здоровьи»[7].

Православное решение проблем основывается на высокой нравственной ответственности человека, на первозданности поня­тий. Если следующие европеизму «грех за правду принимают», то следующие православию если и грешат, то понимают, что грешат.

Средства православного решения проблем обнажены в статьях и художественных образах. Незлобивая, все невзгоды берущая на себя Соня, пытающийся своим примером примирить Мышкин, всецело живущий по принципам православия Зосима — все это есть подтверждение теории. Князь Мышкин, например, в любой ситуации уравновешен, добр, учтив. Самостоятелен в мысли, са­мокритичен до предела, обладает полнейшим чувством нравст­венной ответственности. Ему до всего есть дело. Он только тем и занимается, что делает «малые дела».

Средства православия, по Достоевскому, вполне соответст­вуют поставленным целям. Цель — человек, его свобода, гар­мония с обществом. Средства бескровные. Сам человек никогда не превращается в средство. Он не забыт.

Каков результат? Если результат европеизма весьма ярко представлен в образах и статьях, то результат православия поч­ти не показан. Если и показан, то небольшой. Соня повлияла на Раскольникова, Мышкин — на Колю Иволгина, Алеша — на де­тей. Затем, видимо, будет влияние на других, по цепочке, кру­гами. И общество медленно, но будет совершенствоваться.

Сострадание и гуманность к людям не решают сразу всех вопросов. Но без этого, по Достоевскому, вообще не может быть решения. Писатель показывает трудность общественных преобразований православием. Трудность и медленность. Но то, что быстрее, — мимо цели. А потому альтернатива вряд ли сущест­вует.

Результат четко не обозначен. Но из соответствия цели и средств следует предположение, что он будет позитивным и со­ответствующим цели.

Итак, Европу спасет православие как более верный путь об­щественного развития. У России большое будущее. А Европа? Ее влияние на Россию чисто негативное?

Достоевский так не считает. Отношение к Европе сложное. Писатель видит там много зла. Но всегда желал Европе добра. Он считает Европу «вторым отечеством» русских. Смысл этого не однозначный. Прежде всего — благотворное влияние Европы на Россию. Европа приобщила Россию к цивилизации, к науке. Россия взяла это с благодарностью. Больше брать нечего. Иначе будешь брать издержки цивилизации. Их и так взято много.

Теперь Россия, цивилизацией обогащенная, несет в Европу то, чего там мало — нравственность. Это второй смысл понятия «второе отечество».

Европейская цивилизация высветлила русскую православную суть. Дело цивилизации завершено. «Явление Пушкина есть до­казательство, что дерево цивилизации дозрело уже до плодов и что плоды его не гнилые, а великолепные золотые плоды» [1895, 9, 42]. Это сказано за 20 лет до речи о Пушкине.

Теперь Россия понесет свет Европе. Обогащенная Европой Россия сама влияет на Европу. Она переросла Европу и должна спасти ее. «У нас — русских две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нуж­но. Величайшее из величайших назначений, уже созданных рус­скими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловеческому» [1895, 10, 204].

Говоря о Европе и России, Достоевский высказал свое отно­шение и к спорам западников и славянофилов.

Хотя писатель и называл себя иногда славянофилом, он им не был. Как не был и западником. Он видел односторонности той и другой теории и был выше их. Основное, что разделяло две партии, заключается, по Достоевскому, в том, «на каких началах и основаниях воспроизвести вновь соединение с народом» [ЛН, S3, 557]. Одни предпочитали начала европейские, другие — рос­сийские.

В споре с теми и другими Достоевский в разное время вы­сказывал разные оценки. Так, в статьях 60-х годов он более благосклонен к западникам. Ему, в частности, нравилось, что запад­ничество «шло путем беспощадного анализа» [1895, 9, 157]. Но ориентация на Европу уже тогда настораживала писателя. Уже тогда он исходил из самобытности каждого народа как явления явно положительного. В одной из статей написано: «Нет, только тогда человечество и будет жить полною жизнию, когда всякий народ разовьется на своих началах и принесет от себя в общую сумму жизни какую-нибудь особенно развитую сторону» [1930, 13, 327].

Позднее, в 70-е годы, Достоевский основное внимание уде­ляет проблеме ориентации, идеала, пути и уже выше ставит славянофилов.

Художник проводит различие между двумя партиями в их отношении к делу Петра. Западники — за это дело. Славяно­филы — против. Взгляд Достоевского примирительный. В деле Петра он более четко различает положительное и отрицательное.

До Петра Россия была едина, деятельна, крепка, несла в себе драгоценность — православие. Но была замкнута в себе и тем уже виновата перед человечеством. Петр внес в Россию науку, промышленность, расширил кругозор страны.

Связь с миром есть. Теперь надо не только и не столько брать что-то от мира, сколько нести в мир свое — православие.

По Достоевскому, Петр не хотел из России делать Голландии. Обращение к Голландии — не самоцель, а средство для утверждения большей самостоятельности России.

Ужасают Достоевского в Петре способы его преобразований, деспотические способы. «Деспотизм — вовсе не в духе русского народа... Он слишком миролюбив и любит добиваться своих целей путем мира, постепенно. А у Петра пылали костры и воз­двигались эшафоты для людей, не сочувствовавших его преоб­разованиям... То самое, что реформа, главным образом, обраще­на была на внешность, было уже изменою народному духу... Рус­ский народ не любит гоняться за внешностью: он больше всего ценит дух, мысль, суть дела. А преобразование было таково, что простиралось на его одежду, бороду и т. д. Народ и отрекся от своих доброжелателей-реформистов, не потому, конечно, чтобы любил бороду, гонялся за одеждой, а потому, что такой преобразовательный прием был далеко не в его духе. И чем сильнее было на него посягательство сверху, тем сильнее он сплачивался, сжимался» [1930, 13, 245]. Достоевский здесь полностью на сто­роне народа. Он противник деспотизма. А деспотизм был негативным наслоением на дело Петра, изнутри разлагающим само дело. Форма преобразований была чужда России.

Размышляя о Петре, Достоевский пытался примирить запад­ников и, славянофилов. Он считал, что примирил речью о Пуш­кине. В Европу мы проникаем законно, как и Европа к нам (как бы уступка западникам). Но все это не только для того, чтобы учиться, сколько для того, чтобы учить (как бы уступка славя­нофилам). Достоевский считал, что две партии есть части одной, его собственной, теории. (К сожалению, огромность основной про­блематики не позволяет мне более подробно остановиться на та­кой важной и большой проблеме, как проблема славянофильства. Хотя я и принимаю упреки, сделанные мне по поводу того, что в своей предыдущей книге о Достоевском я не остановился на этой проблеме.)

Таким образом, Достоевский совсем не отрицает Европу. Но европейский путь развития он считает более дорогостоящим и менее действенным, чем путь российский. Противопоставляя Рос­сию Европе, он — за Россию. Но размышляя о России как та­ковой, он видит в ней много негативного. И уже тем самым оп­ровергает утверждения о шовинизме и национализме, якобы ему присущих. Достоевский не ставит русский народ над другими. Он просто считает, что этот народ обладает лучшим способом улаживания общественных антагонизмов.

Таким образом, в наследии Достоевского при рассмотрении его по второму кругу обнаруживается глубокая социальная про­блема двух путей общественного развития.

Помимо этой проблемы у Достоевского есть и другие социальные проблемы, существующие в обществе при любом пу­ти его развития.

Такова проблема воспитания человека. Достоевский исходит из мысли, что никакие изменения не привьются в обществе, если в нем не будет надлежащим образом воспитанных людей.

Заботы Достоевского о детях — это заботы и о конкретных детях и о будущем человеческого общества. Писатель убежден, что то, каким будет человек в будущем, зависит во многом от заложенных в детстве идеалов. «Без задатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства; без задатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколе­ние в путь» [1895, 11, 221], — говорит он в «Дневнике писате­ля». Мысль о влиянии на человека впечатлений его раннего дет­ства проходит через художественные образы. Например, через образ Смердякова.

Раннее детство во многом влияет на все будущее человека. Это для Достоевского аксиома. Размышляя о Некрасове, он го­ворил: «Это именно, как мне разом показалось тогда, было ра­неное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажи­вавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь» [1895, 11, 418].

Будущее человека во многом зависит от его положения в семье. Роль семьи в формировании человека Достоевский глубо­ко понимал еще в восемнадцатилетнем возрасте [П, 2, 549]. Лишь настоящая семья, а не «случайное семейство» способна благоприятно влиять на ребенка. Но таких семей мало. И это связано с определенными, социальными веяниями, наступлением буржуазности. Причины плохого воспитания детей Достоевский видит и в положении женщины. Сторонник женской эмансипа­ции, он считает, однако, что основное общественное место жен­щины — в семье. Там и только там она принесет наибольшую пользу обществу. Польза эта видна не сразу, но от этого она не становится меньше. В одном из писем Достоевский четко выска­зал мысль о главном месте женщины: «...быть доброй женой и особенно матерью — это вершина назначения женщины» [П, 3, 260].

И это не есть унижение женщины, а есть признание важнос­ти труда по воспитанию детей. Идеал Достоевского не женщина, вовлеченная в сферу общественной деятельности, а образован­ная женщина, посвятившая себя воспитанию детей. А как раз наступление буржуазности, вовлекающей женщину в процесс об­щественного производства, и есть одна из главных причин ухуд­шения будущности общества. Достоевский, тонко чувствующий психологию ребенка, еще тогда, до фактов, известных нам из современной науки, уловил роль материнской любви в его вос­питании.

Если общество всерьез думает о своем будущем, оно должно всерьез подумать о настоящем своих детей. А это значит более обдуманно определить место женщины в обществе и создать не­обходимые условия.

Дети, как известно, воспитываются и вне семьи. В частности, их воспитывает школа. Достоевский обращает внимание на то, что нередко школа оглупляет детей, глушит самостоятельность их мышления. То есть действует против своего предназначения. «В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и пе­рерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам! Через несколько лет на них и глядеть становилось противно» [5, 139]. Это говорит о своей школе герой повести. Позднее Дос­тоевский даст оценку школы прямо от себя: «Я не помню в моем детстве ни одного педагога, и не думаю, чтоб и теперь было мно­го: все лишь чиновники, получающие жалование» [1895, 11, 44]. Оценки совпадают. Ответственность не только на педагогах. Она и на обществе, допускающем таких педагогов к воспитанию и делающем это вполне сознательно.

Роль социального в воспитании Достоевский обнажает и в размышлениях о детях из бедных слоев. Он замечает, что дет­ская судьба «часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе...» [1895, 11, 394].

Достоевский выделяет некоторые принципы воспитания. Он против насилия над детьми. Вместо него рассудок, разъяснение, внушение, пример. А главное — любовь, а не сила. Достоевский говорит о необходимости уважать достоинство ребенка, чтоб не воспитать из него приспособленца. Большое место в воспитании уделяется труду. Однако писатель всюду ведет речь о труде ос­мысленном, понимая, что бессмысленный, подневольный труд уби­вает в человеке человеческое в большей мере, чем безделие. Очень меткое замечание на этот счет есть в «Записках из Мерт­вого дома»: «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрог­нулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бес­полезности и бессмыслицы» [4, 20]. Все высказывания Достоев­ского о труде можно было бы свести под одно заглавие: «Роль труда в поддержании человечности в человеке».

Детей воспитывает семья, воспитывает школа — институты общества. Их воспитывает жизнь. Проблема воспитания, по Достоевскому, одна из важнейших социальных проблем. И «случай­ное семейство» совсем не случайно, оно во многом социально обусловлено. Велика в воспитании роль государства.

Государству, власти Достоевский уделил много внимания. И обнаружил глубокое понимание сути этого социального инсти­тута. В конце жизни, замечая о ненормальности политического положения европейских государств, Достоевский писал: «Да и как оно могло быть естественным, когда неестественность зало­жена в основании их и накоплялась веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем основным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор все гражданские (уже далеко не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой» [1895, И, 495]. Правда, все это отнесено к государству европейскому. Российское как будто иное. Но в романах, в частности в «Бесах», показана рос­сийская администрация, и оказалось, что она похожа на евро­пейскую. А может быть и хуже. «Люди, достойные суда и Си­бири», получают от нее награды. И, видимо, наоборот.

Откликаясь на разговоры о конституции в России, Достоев­ский беспокоится, что конституция может, по образцу западных, обеспечить лишь свободную говорильню в высших органах. И не больше.

В последнем выпуске «Дневника писателя» (1881 год) Дос­тоевский обнажает главный порок государственности — бюро­кратизм. Как результат этого писатель видит отсутствие веры в справедливость и хозяйственный разлад в России. Народ опутан бюрократией. «Вон высчитали, что у народа, теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опе­кающих. И без того уже бедному человеку все »и всякий началь­ство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движе­ния ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой» [1895, 11, 520].

Бюрократию такое положение вполне устраивает. Она мень­ше всего думает о пользе общества и больше всего о самосохра­нении. Достоевский дает высказаться воображаемому бюрократу. И тот заявляет, что бюрократия — основа всего и потому не­прикосновенна. Положим, работу сорока чиновников могут вы­полнить четыре. Но даже двух нельзя сократить — покушение на систему. «Пусть, пусть дело делается по-мертвому, зато по си­стеме, по принципу, по великому принципу...» [1895, 11, 534].

Обожествление принципов, не отвечающих духу времени, иду­щих вразрез с интересами народа, боязнь всего нового отражают суть бюрократии. И недостаток государственности.

К сожалению, выпуск «Дневника писателя», в котором была напечатана эта программная статья, был последним. И дальней­шего раскрытия проблемы не было. А потому остается лишь сконцентрировать внимание на тех штрихах государственности, которые рассыпаны по предыдущему творчеству писателя.

Достоевский показывает вмешательство государства в част­ную жизнь граждан. Он не одобряет того, что государство опи­рается на силу. Делает упрек государству в недостаточной ин­формации граждан. Такой упрек был сделан как европейским, так и российскому государствам. Пример упрека государству российскому: «Никто не может, конечно, ни требовать, ни желать, чтоб сообщались стратегические планы, цифры войска рань­ше дела, военные секреты и проч., но, по крайней мере, то, что узнают венские газеты раньше наших, можно бы знать и нам раньше их» [1895, Н. 217].

Достоевский против надзора государства над мыслью — про­тив цензуры. В одной из записных тетрадей есть следующее за­мечание: «О цензуре. Мы неограниченная монархия и, может быть, всех свободнее. Таких народов (т. е. сходных), как мы, только три. При Гаком могуществе императора мы не можем не быть свободны» г[ЛН, 83, 401]. Можно, конечно, трактовать это как заготовку к восхвалению монарха. Но я вижу здесь использование стереотипного суждения относительно самооценки власти в интересах свободы мысли. Коль мы так свободны, то не нужна и цензура. Уберите ее и тем докажите правильность стереотипа о свободе.

Достоевский обнажает тупость и самоуверенность власти; В частности, на примере французской власти: «...накануне почти верного своего падения, они убеждены в полной победе» [1895, 11, 280]. Далее писатель замечает, что республиканские власти во Франции лишь начали править, «как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что по крайней мере. Вот что было комично. Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что доста­точно только одного слова «республика», как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписы­вают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет. не могли окрепнуть и про­никнуть в нее глубже» [1895, 11, 281].

Можно, конечно, трактовать это как выступление против рес­публиканской формы правления. Но я вижу иное. Здесь автор выступает против власти, не ожидающей восхищений со сторо­ны народа, а просто объявляющей о восхищении. Против исполь­зования тирании терминов, против несамокритичности. Может быть, Достоевский не прав по отношению к республиканской Франции. Но это ошибка первого круга. По кругу второму ошиб­ки здесь нет. Такие черты могут быть присущи власти, и черты эти — негативные.

При размышлениях о бюрократизме Достоевский повторяет ранее высказанную мысль о единстве царя и народа. Мысль эта родилась, поддерживалась и насаждалась в недрах официозной печати. Об этом единстве говорили в России много. Это был крае­угольный камень официальной идеологии. И Достоевский — в хоре официозов? Не думаю. Мне кажется, он понимал, что час­тое упоминание о единстве говорит о его отсутствии. То, что есть в действительности, — видно, и кричать о нем не надо. Ход мысли у Достоевского тот же, что и в случае с цензурой. Если едины, то доверяйте народу. А в статье о бюрократизме речь как раз и шла о недоверии.

При всей своей проницательности Достоевский не заметил, однако, одного вида деятельности государства: делание «воли на­рода». Более того, он выступил против Л. Толстого, заметившего в период балканских событий это делание.

Но Достоевский зорко увидел одну из опор государства в борьбе с теми, кто не разделяет сделанного «общественного мнения». Это донос.

- В «Мертвом доме» доносчика не презирают. Почему? Видимо, потому, что донос стал нормой, и к нему привыкли. Сбита систе­ма ценностей. А это проблема социальная. Далее, если есть до­носчики, значит, есть и их работодатели. Как говорил Иван Ка­рамазов, «у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где при­нимают известные «сведения» .[10, 10, 171].

В «Записках из Мертвого дома» отмечена и такая деталь. Некий А — в осужден за донос. Государством. Но его же пред­ставители используют в остроге А — ва в качестве доносчика. И получается, что государство не следует им самим установ­ленным законам.

Отношение к доносу у Достоевского, как у всякого нормального человека, резко отрицательное. Так, в ответ на требование называть критикуемых нигилистов по имени, Достоевский писал издателю «Гражданина»: «Как же он требует указаний (т. е. доносов Правительству) на А. и «а Б., когда они, кроме осрамления, могли бы лишиться вследствие доноса вашего мест своих, и даже попасть под дальнейшее гонение» [П, 3, 93].

Как уже отмечалось, в произведениях Достоевского нередко» изображаются сошедшие с ума. Но есть там и иной аспект су­масшествия. Стремление объявить сумасшедшими людей здоро­вых. Тех, кто думает не так, как они, свой ум признавшие за норму. Все иное есть от нормы отклонение.

Вот генерал Епанчин видит, что героиня бросает в огонь ста тысяч, и мгновенно реагирует: «Не... не... связать ли нам ее? — шепнул генерал Птицину, — или не послать ли... С ума ведь сошла, ведь сошла? Сошла?» [8, 145]. Конечно, в мире чистогана такой поступок — сумасшествие.

Князь Мышкин выступил перед «светом» с проповедью жиз­ненных принципов, этому «свету» чуждых. Князя хотят вывести «под предлогом его болезни», а потом и объявить сумасшедшим. То, что посягает на привычный уклад жизни, — сумасшествие.

Ставрогин совершает аморальные поступки — хотят объявить сумасшедшим и спрашивают, не замечалось ли у него «уклоне­ния идей или особенного оборота мыслей» [10, 82].

Свидетельства героя «Бобка»: «А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали.

  — То-то свести с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали» [1895, 9, 215]. Здесь безымянные, но много. Одних, видимо, сделали сумасшедшими, других просто объявили.

Помогающего другим, а тем самым разматывающего состоя­ние, одного из героев «Подростка» предлагали объявить сумас­шедшим. Умный копит. А этот раздает. Значит, сумасшедший.

Приехавший из Москвы знаменитый доктор считает, что не хитрящий в трагический момент Митя Карамазов ненормален, ибо «все действия его наоборот здравому смыслу и логике» [10, 10, 208]. Умный будет хитрить, выкручиваться. Простодушен — значит сумасшедший.

И все-то «умные» хотят взять в опеку «сумасшедших». Охра­нить свои интересы от них. Приняв эти интересы за норму.

Я перечислил не все попытки объявить нормальных людей сумасшедшими. Пытались взять под опеку и проигрывавшуюся на рулетке «бабуленьку» («Игрок») и Версилова.

Но причем тут государство? Не отвечает же оно за действия или помыслы каждого из своих многочисленных членов. В какой-то мере и отвечает, должно отвечать. Но не это здесь главное. Дело в том, что эти граждане опирались на определен­ную государственную систему. Им мало было посеять в мнении общества мысль о сумасшествии того или другого человека. Им надо было это оформить юридически.

Генерал, из рук которого утекает возможное наследство, зо­вет к опеке над «бабуленькой» и прямо ссылается на нравы го­сударства: «У нас в благоустроенном государстве, где есть на­чальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! ...у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с» [5, 287]. «Благоустроенное государство», где «гнут в дугу», — это Россия. Гене­рал тоскует о ней, потому что «бабуленька» проигрывает вне России, и российская юриспруденция не может до нее дотянуться.

 Другой герой «Игрока», Алексей Иванович, говорит, что сумасшествием «начали в последнее время злоупотреблять в юри­дическом мире» [5, 236]. Правда, он видит это злоупотребление в обратном плане, чем желает генерал: виновных оправдывают, объявляя их сумасшедшими. Но если можно пойти на такое ради спасения человека от тюрьмы, то почему нельзя использовать тот же прием для достижения противоположных целей? Да и генерал знает, что говорит, он, видимо, в этих вопросах опытнее учителя.

О том же «благоустроенном государстве» говорит барон Р., угрожающий сумасшедшим домом Версилову: «Мы живем не в лесу, а в благоустроенном государстве» [10, 8, 355].

А в «Идиоте» прямо сделана попытка юридически оформить сумасшествие князя и взять его под опеку. И в этом деле участ­вуют и, государственные служащие. Один «почтенный старичок», «тонкий юрист», «заключил, что это дело совершенно возможное, лишь бы были свидетели компетентные умственного расстройства и совершенного помешательства, да при этом, главное, покро­вительство высоких особ» [8, 487].

Как видите, надо не так уж много: инициатор постановки вопроса, компетентный свидетель и «покровительство высоких, особ». Покровительствовать они будут не жертве, а инициатору. Покровительство — довод главный. Оно, однако, хотя и всемо­гущее, но должно опираться на другие звенья: инициатор и сви­детель.

Инициатор в деле Мышкина есть. «Почтенный старичок» дал консультацию, как лучше провести дело, высокие особы, видимо, тоже найдутся.

Но Мышкина не объявили сумасшедшим. Одно звено дало осечку. Свидетель-медик оказался не на высоте. Когда обманом князя привели к доктору для освидетельствования, то после беседы с ним «доктор сообщил Лебедеву, что если всех таких брать в опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?» [8,488].

Доктор не понял правил игры. Он сам, видимо, отчасти су­масшедший, если не понимает, кто в обществе должен быть в? опеке, а кто должен опекать. На доктора хотят оказать давле­ние. Фактами, показывающими ненормальность поступков князя, в частности его предполагаемой женитьбой. И тут доктор, как бы поняв правила игры, но не желая на этих правилах в игру включаться, заметил, что красота и богатство невесты говорят скорее «о хитрости тонкого светского ума и расчета, а стало быть, способствуют к заключению противоположному и для князя со­вершенно приятному...» [8, 488]. Умен, коль так действует. Коль женится с расчетом.

Произошла осечка. Мышкин избежал опеки. Не все проду­мали. Не к тому обратились. Ошибка. Не надо было связывать­ся с таким непонимающим доктором, а взять другого. И если бы все было в одних руках, в руках более опытных, чем руки Лебедева, то Мышкину не миновать бы желтого домика. Не выставляй свой ум.

А то, что доктора бывают разные, в этом вряд ли стоит сом­неваться. Герой «Игрока» говорил, что в таких делах медицина нередко помогает юриспруденции. Таковы нравы «благоустроен­ного государства».

Один из героев «Идиота», Птицин, в изложенной выше сцене с брошенными ста тысячами, усомнился, в отличие от Епанчина,. в сумасшествии Настасьи Филипповны и заметил: «Н-нет, это, может быть, не совсем сумасшествие» [8, 145]. Он при этом был «бледный как платок»: героиня подсекала его принципы жизни. Но он нашел смелость усомниться не в ее действиях, а в своих.

И задумался, хотя бы на мгновение, не он ли сумасшедший-то? Норма ли его-то разум?

Но это редкое явление. Чаще, однако, свое объявляют нор­мой, а все иное — отклонением от нее. А если норма-то и есть ненормальное? Если сумасшедшим-то и является опекун?

Эта проблема (объявление сумасшедшим) приводит к другой социальной проблеме — к проблеме правосудия.

Правосудие — одна из основных характеристик государства. Оно должно регулировать отношения между людьми, отношения между человеком и обществом.

Достоевский, испытавший на себе суть российского правосу­дия, много внимания после Сибири уделяет этой проблеме.

Писатель показывает, что справедливость регулирования отно­шений зайисит от субъективных качеств вершащих правосудие людей и от сути законов, которыми они руководствуются.

Достоевский фактически показал вдю систему карательных органов, систему, через которую он и сам был пропущен.

До суда человек имеет дело со следствием. Первый следова­тель в произведениях Достоевского — Порфирий Петрович. Знающий свое дело человек, тонкий психолог. Три словесные дуэли его с Раскольниковым обнажили его высокий профессио­нализм. К тому же следователь честен. В последнем романе Дос­тоевского — совсем иные следователи: профессионально не под­готовлены и бесчестны.

Суд над Раскольниковым не показан. Над Карамазовым — да.

Прокурор здесь — в плену стереотипных суждений. Он под­ставляет факты в готовую схему. Профессионально слаб. Все его предположения и утверждения по делу действительности не соот­ветствуют. Он не совсем честен, прибегает к демагогии, к деше­вым внешним приемам. К конкретному делу об убийстве он при­тягивает проблемы внешней политики: учтите, что на Русь смот­рят другие страны, и т. п. Призывая осудить человека, факти­чески невиновного, он называет данный суд «святилищем нашего правосудия». Неспособный опровергнуть доводы адвоката по существу, он намекает на его политическую неблагонадежность. Фактически государственный обвинитель думает не о справедливости, а лишь о себе: не потерять бы место. Прокурор в ро­мане назван нервным и озлобленным — качества не лучшие для человека, причастного к правосудию. Место такого прокурора ближе к скамье подсудимых. Но он обвиняет.

Прокурору противостоит адвокат. Отношение к адвокатам у Достоевского было сложным. Часто он именовал их «нанятая совесть». Но в данном случае адвокат умен и человечен. Он фак­тически единственный, кто верно понял ситуацию, судом разби­раемую. Достоевский дает ему некоторые свои мысли: в част­ности, мысль о том, что при сомнениях в виновности лучше от­пустить несколько виновных, чем осудить одного невиновного.

Однако настораживает одна деталь — ироничные заголовки главок, в которых речь идет об адвокате («Прелюбодей мысли» и т. п.). Это не случайно. Ибо адвокат не во всем на высоте. Он, как и прокурор, прибегает к неэтичным методам: подмарать репутацию свидетелей и т. п. Затем, доказав невиновность под­судимого, он на момент, допускает и его виновность. И замечает, что и в этом случае судить его строго нельзя. Ибо убийство такого отца, как Федор Карамазов, не может считаться отце­убийством. Тут адвокат смыкается с Раскольниковым, с теорией «арифметики». Адвокат сбился с пути. Но, однако, он доказал невиновность.

Дело теперь за присяжными. И они, люди, «никогда не про­читавшие ни одной книжки», осудили невиновного. Они, видимо, не знали, что творили. Профессионально они не подготовлены. Не обладают способностью самостоятельно мыслить. И объек­тивно они оказались людьми бесчестными, ибо, зная свои спо­собности, согласились играть роль судей. Фактически судьи бы­ли рабами установок. Требовались мягкие приговоры — были мягкие. Требовались жесткие — были жесткие. Ветром носимое правосудие.

Суд оказался некомпетентным и бесчестным.

Обнажив недостатки правосудия, Достоевский не выступает против суда присяжных вообще. Он выступает против некомпе­тентности суда присяжных. Люди в нем заняты не своим делом. Среди присяжных были чиновники. Видимо, хорошие чиновники. И вот награда — в присяжные. А не лучше ли было бы преми­ровать их доброкачественными гусиными перьями и оставить на своем месте? Были купцы — им бы набор облегченных гирь и — пусть торгуют. Были крестьяне — им бы в награду лучшую соху и — пусть пашут. Пусть все они делают хорошо свое дело. Вер­шить же суд, где речь нередко идет о «шее человека», должны люди профессионально и нравственно подготовленные. Иначе — суд «демократический», но не правый. А значит, и не демократи­ческий.

Суд неправый зависит во многом от людей бесчестных. Но многое зависит и от сути законов, от их несовершенства. Именно поэтому сбился с пути адвокат в «Братьях Карамазовых».

В «Дневнике писателя» Достоевский много внимания уделил делу Кронеберга. Подсудимый избил своего ребенка. Положение адвоката сложное. Он понимает, что, осудив отца, суд накажет тем самым и потерпевшего (ребенка), тот останется без отца. Польза ребенка — в оправдании отца. И адвокат ради справед­ливости изворачивается и лжет. То есть сам просится на скамью подсудимых. В такое положение он поставлен законом.

Достоевский выделяет две задачи правосудия: по достоинству оценить содеянное и выбрать наказание. Иногда же ради спра­ведливости в наказании адвокат вынужден зло именовать доб­ром. А это говорит о несовершенстве законов.

Призывая к совершенствованию законов, Достоевский гово­рит о необходимости более четкого разграничения преступлений. В частности, он выделяет преступления общечеловеческие и прес­тупления с точки зрения данного общества. То есть разграничи­ваются уголовные, и политические преступления. Первые бесспор­ны. Вторые спорны: трудно сказать, кто есть преступник, — тот, кого судят, или тот, кто судит. Здесь нет четкого критерия прес­тупности. Примечательно, что об этом говорит бывший «полити­ческий преступник».

Далее, Достоевский высказывает мысль о том, что если не учитывать личность преступника, то формально равные наказа­ния за равные преступления будут фактически неравными.

Кроме того, Достоевский говорит о необходимости недву­смысленных формулировок закона.

А пока неправый суд делает свое дело и наполняет остроги не всегда теми, кем нужно. В «Записках из Мертвого дома» Дос­тоевский замечал, что, может быть, в острогах-то не худшие. И это упрек правосудию, ибо в острогах все же должны нахо­диться худшие.

Писатель отмечал, что процент грамотных в остроге выше, чем их процент в обществе. А это противоестественно при пра­вильных социальных условиях. Или не тех отправляют в острог. Или что-то в обществе не в порядке, коль люди, способные глуб­же постигать действительность, совершают преступления. В лю­бом случае — непорядок.

Далее Достоевский отмечает, что призванные исправлять преступника учреждения делают его еще хуже. «Кого когда ис­правила каторга» [1895, 10, 418], — пишет он в «Дневнике пи­сателя». Люди вроде выведенного в «Записках из Мертвого дома» плац-майора просто по своим наклонностям не способны кого-либо перевоспитать в лучшую сторону.

В своем творчестве Достоевский касается и вопроса о снис­хождении государства (сильных) к преступникам (слабым), главным образом к политическим преступникам, проблематичным преступникам. Свои мысли по этому вопросу Достоевский выска­зал в «Дневнике писателя» по поводу французских властей и духовенства, не отметивших важное событие — уход немецких войск из Франции. «Они отказались по поводу этого громадного и радостного для Франции события от самой малейшей амнис­тии, хотя бы только для виду, политическим преступникам — в чем не отказывает ни одно правительство в Европе своим под­данным, во дни великих национальных торжеств или радостей. Одним словом, действовали, презирая среду, с непостижимою уверенностью в своих силах» .[1895, 9, 348].

Таковы взгляды Достоевского на суд и другие карательные органы государства. Он ждет от этих органов, обязанных обес­печить справедливость в обществе, справедливости. Он показы­вает, что положение, при котором палач поставлен в лучшие условия, чем не палач, глупый судит умного, злой — доброго, безнравственный — нравственного, негативно характеризует го­сударство. Среди его граждан при таком положении разлита глу­бокая тоска по справедливости.

Достоевский мог ошибиться, говоря о государственности, в каких-то конкретных оценках, но изъяны государства отражены им верно.

Достоевский касается и внешнеполитических проблем государства. Но не в художественных произведениях. В статьях и записных книжках. 

В высказываниях по этим проблемам Достоевский очень про­тиворечив. Он прежде всего противоречит своему исходному принципу о православном пути: мирные средства, забота о дру­гих, жертвенность. Ради распространения православия он упорно проводит мысль совсем не православного толка, мысль о Кон­стантинополе, который «должен быть наш». Он предлагает нести братство и православную идеологию в Европу (а затем и в Азию) вслед за войском, туда вступившим. Достоевского как будто подменили: он на стороне принципа «цель оправдывает средства». Ради торжества идеологии он предлагает средства, прямо противоположные этой идеологии. И здесь Россия — хра­нительница высоких идей, какой она должна быть в идеале, — подменяется Россией, какой она является в действительности. Россией противоположных идеалов.

Интересны взгляды Достоевского на войну. Истинность неко­торых из них бесспорна. Он замечает, что войны — слишком частое явление в истории. Прав. Он прав, когда говорит, что воевать надо «не столько оружием, сколько умом». Здесь автор «Дневника писателя» ставит вопрос, который далеко не все за­мечают, особенно при оценке победоносно законченных войн: умом достигнута победа или числом жертв? Та война выиграна умом, в которой число жертв было меньше числа жертв про­тивника. И только в этом случае полководец достоин похвал. Если же за каждого убитого врага уплачено несколькими жиз­нями победителей, то война выиграна не умом. И славить в этих условиях полководца означало бы кощунствовать над мертвыми, которые стали таковыми благодаря его неумению вести дело.

Безупречен взгляд на безнравственность войны ради приобре­тения богатств. Заслуживает внимания мысль, что буржуазный мир непрочен — он порождает войну.

Но настораживает мысль, благословляющая войну за идею. За благородную, конечно. Но кто же свою идею не считает благородной? А не лучше ли идею защищать идеей, а не силой?

Касаясь конкретной ситуации, Достоевский записывает: «Вы­годнее война, выгоднее кончить разом и хорошо» [ЛН, 83, 602]. Тут уж что-то от Петруши Верховенского — «на всех парах че­рез болото».

После объявления войны Достоевский пишет, что народ ли­ковал, узнав об этом. Заголовки статей Достоевского выглядят карнавально торжественными («Война. Мы всех сильнее» и т. п.).

Почему таков взгляд на войну у писателя? Первый мотив — зверства турок. «Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Да «ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сентиментальничание, это иступленная прямолинейность; это самое полное извращение при­роды» [1895, 11, 275]. Эти размышления и привели, видимо, к Алешиному «расстрелять» в «Братьях Карамазовых». Такой мо­тив необходимости войны возражений не вызывает и, кстати, по­казывает, что не такой уж Достоевский непротивленец.

Но вот писатель говорит, что эта война — за идеи Христа. Эта явный минус Достоевскому. Оборонять идею штыком значит сом­неваться в способности идеи к самообороне.

Далее Достоевский говорит об очистительной силе войны дл» России — оздоровит общество. «Огромные народные потрясения, вроде войны, были бы спасительны» [ЛН, 83, 575]. Утверждается, что война поможет притупить, а то и стереть противоречия между социальными слоями в России.

Достоевский критикует противников войны, называя их дово­ды «буржуазными нравоучениями».

И уж совсем кощунственно по отношению к православию зву­чит спор Достоевского с противниками войны: «Вы лезете исце­лять и спасать других, а у самих даже школ не устроено» — выс­тавляли они на вид. «Что ж, мы и идем исцеляться. Школы важ­ное дело, конечно, но школам надобен дух и направление, — вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать здоровое направление» 1[1895, 11, 120].

Я не рассматриваю в данном случае эти взгляды по первому кругу: прав или не прав писатель в оценке конкретики. Но сов­сем несовместимо с большим художником утверждение о лечении войною духовной жизни страны.

Проблемы внешней политики Достоевский рассматривал сов­сем не в духе своих основных тезисов. Видимо, угар патриотизма увел его со своего пути.

Достоевский в «Братьях Карамазовых» в споре о статье Ивана поставил вопрос о судьбе государства. И здесь просматривается мысль писателя, что в перспективе государство должно превра­титься в организацию общественную. В религиозную. В вопросе о конкретном преемнике государства Достоевский мог ошибиться. Но основная идея о временности государства, о переходе его в общественность глубока и верна. Писатель не только обнажает несовершенства государственности, но и видит их пределы.

В творчестве Достоевского много говорится о взаимоотноше­ниях разных социальных слоев. Много говорится о народе, знанием которого художник гордился.

Рассмотрены отношения между народом и дворянством. Преж­де всего в «Записках из Мертвого дома», где отмечена неприязнь людей из народа к людям из дворянства. Неприязнь не к данным дворянам, а к дворянам вообще. Вернее, плохо относятся и к дан­ным дворянам, но именно потому, что плохо относятся к дворян­ству вообще. И это объясняется тем, что дворяне народ «закле­вали». Позднее, в «Дневнике писателя» Достоевский не раз скажет об этом и, в частности, заметит, что «слишком уж они дешево ценят русский народ» [1895, 11, 254]. Существует взаимоне­приязнь. Поэтому не является случайным, что в остроге было много лиц, убивших не просто человека, а своего помещика, своего на­чальника.

Особое место у Достоевского занимает проблема отношений народа и интеллигенции. В какой-то мере она перекрещивается с предыдущей: ибо большая часть интеллигенции — из дворян. Но противопоставление здесь не в плане богатых и бедных, а в пла­не образованных и необразованных.

Ров между этими слоями огромен. Интеллигенция не хочет хоть в чем-то быть похожей на народ. Вспомните, что Степан Вер­ховенский подчеркивает, что его религия совсем не та, что у слу­жанки Настасьи. Интеллигенция не знает жизни народа. Тот же герой изъясняется с народом по-французски. И не умеет Степан Трофимович даже сесть в телегу. Желающие же общения с на­родом (есть у Достоевского и такие) не знают, как к нему под­ступиться.

Отрыв интеллигенции от народа Достоевский рассматривает как «самую большую язву составившегося у нас лосле великой Петровской реформы общества» [1895, 11, 446]. Это издержки приобщения к Европе.

Народ не верит интеллигенции да, по существу, и не знает ее. Мыслит иными, чем она, категориями.

В таком ненормальном положении Достоевский винит прежде всего интеллигенцию. Но не только ее. Виноваты обе стороны.

Внутренне интеллигенция больше развращена, чем народ, хотя внешне она выглядит респектабельнее. Народу, в силу условий его жизни, труднее сохранить свою человечность, но он ее сохра­няет.

Взяв за критерий нравственность, Достоевский замечает, что «мы гораздо хуже народа и почти во всех отношениях» [1895, 10, 139]. Он приводит в «Дневнике писателя» примеры бескорыстно­го поведения людей из народа и замечает, что интеллигенция на такое редко способна.

Еще в «Зимних заметках...» Достоевский критиковал интеллигенцию за то, что она видит в народе лишь косную массу. Она, не понимая народа, принимает внешне неприглядные его черты (пьянство, сквернословие и т. п.) за суть народа. Сам Достоев­ский считает, что за внешней грубостью можно обнаружить, что народ «очень даже целомудрен» [1895, 9, 319]. Долг умеющих видеть — «отыскать в этой грязи брильянты» [1895, 10, 51]. Сам он, особенно в «Дневнике писателя», этим много занимается. «Да, зверства в народе много, но не указывайте на него. Это зверство — тина веков, она вычистится. И не то беда, что есть еще зверство; беда в том, если зверство вознесено будет- как добродетель» [1895, 11, 148]. Здесь речь идет и об осознании самим народом своих отрицательных качеств. Народ способен отличить хорошее от плохого — это главное.

Хорошее в народе — это его религиозность. Религиозность, по­нимаемая как высокая, по сути, нравственность. Народ не всегда знает те или иные религиозные идеи, но у него чистое сердце. Эмблемой России называет Достоевский Фому Данилова, попав­шего в плен и в условиях исключительных не отрекшегося от веры и родины солдата.

Народ может совершать и неприглядные поступки. Отдель­ные его представители могут упасть. Но после падения они спо­собны подняться, очиститься. Через падение они возвышаются. Ярким примером этого явления служит образ Власа из одного фрагмента «Дневника писателя». Влас после глубокого падения смог подняться, с прочным иммунитетом против зла. Интеллиген­ция на такое не всегда способна.

Констатировав факт разъединения, рассмотрев вину каждой из. сторон, Достоевский проводит мысль о необходимости соеди­нения народа с интеллигенцией.

Первый шаг при этом должна сделать интеллигенция. Но первый шаг не означает опускания интеллигенции до народа, за­бытая всего того, что интеллигенция знает. «Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однакоже, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, прекло­ниться мы должны под одним лишь условием и это sine qua поп: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы при­несли с собой» [1895, 10, 53], — пишет Достоевский в «Дневни­ке писателя».

Художник уверен, что преодолеть разъединение можно лишь при наличии стремления к этому у обеих сторон. Эта мысль пе­решла в «Дневник писателя» из статей 60-х годов. «Всякое не­доразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. Мы начинаем сознавать, что интерес нашего сословия в народ­ном интересе, а народный интерес в нашем» [1895, 9, 39]. Это высказано именно в 60-х.

Достоевский полагает, что реформы 60-х годов — основа для сближения. Но лишь основа. Необходимо уничтожить привилегии одних перед другими, вытекающие из сословного деления. Необ­ходимо образование и грамотность сделать общим достоянием, а не привилегией одних слоев. Достоевский в корне не принимает мысль, что народ не дорос до грамотности. Писатель хочет ви­деть народ способным мыслить самостоятельно. Мыслящий са­мостоятельно прочно стоит на ногах, он не позволит увести себя на дело неправое. Писатель не хочет видеть народ послушным стадом, к оседланию которого призывают разного рода шигалевы.

Интеллигенция обогатит народ знаниями, народ интеллиген­цию — нравственностью. Знания и нравственность должны в об­ществе соединиться. В этом залог существования и процветания общества.

Нравственность без знаний под чьим-то внешним влиянием может превратиться в безнравственность. Знания без нравствен­ности могут привести общество к катастрофе.

При всем положительном (ставка на народ) в решении этой социальной проблемы обнаруживаются и ошибки писателя. Иног­да он, желающий объединения разных социальных слоев, при­нимает желаемое за действительное и сглаживает существующие контрасты. Иногда он, вольно или невольно, унижает интеллиген­цию, ругать которую считается необходимым с момента ее появ­ления. Интеллигенция же бывает разная. И сам Достоевский, впрочем, тоже интеллигент, но он-то и заботится прежде всего о народе. И в этом он видит долг писателя.

Размышляя о народе, Достоевский главным образом говорил о русском народе. Но замечания его носят характер алгебраический.

В отношении к народу, однако, Достоевский порою допускал большие ошибки. Гуманно и терпимо относящийся к другим на­родам, он иногда оказывался не на высоте. В 1876 году «Мос­ковские ведомости» сообщили о выселении из Крыма татар и заметили, что жалеть о татарах нечего, так как тут важна поли­тическая и экономическая сторона дела: татары не умеют правильно возделывать почву Крыма. Достоевский одобряет все это и считает, что в Крым надо русских, а то «набросятся жиды и умертвят почву края» [1895, 10, 238]. Этот взгляд как-то и ком­ментировать неудобно — несправедливость и негуманность его самоочевидны. И тем печальнее, что это взгляд художника боль­шого ума и сердца. Бывают, видимо, какие-то осечки и у такого рода людей. В этом не есть суть писателя. Но и отвлечься от такого факта нельзя, говоря о мировоззрении человека. Конечно, подобные факты не говорят о том, что в одобрении таких акций Достоевский видел роль художника. Ее он видел в другом.

Какова же роль и каково место писателя в обществе? Даже несколько шире — место печати в обществе.

Материал по этой проблеме Достоевский дает большой. В не­которых произведениях одним из героев является писатель: Иван Петрович в «Униженных и оскорбленных», Кармазинов в «Бесах». Много замечаний о месте писателя и печати вообще можно найти в «Дневнике писателя», в статьях.

Прежде всего в творчестве Достоевского можно выделить ка­кие-то принимаемые и не принимаемые писателем принципы пе­чати.

Главный принцип — свобода печати, свобода слова. Это для Достоевского один из краеугольных камней существования и нор­мального развития общества. В одной из статей 60-х годов Дос­тоевский высказал по поводу свободы печати, или, как он гово­рит, гласности, следующее: «Нет, мы любим гласность и ласкаем ее как новорожденное дитя. Мы любим этого маленького бесен­ка, у которого только что прорезались его маленькие, крепкие и здоровые зубенки. Он иногда невпопад кусает; он еще не умеет кусать. Часто, очень часто не знает, кого кусать. Но мы смеемся его шалостям, его детским ошибкам, и смеемся с любовью, что же? Детский возраст, простительно! ...Нет, мы не боимся глас­ности, мы не смущаемся ею. Это все от здоровья, это все моло­дые соки, молодая неопытная сила, которая бьет здоровым клю­чом и рвется наружу!.. Все хорошие, хорошие признаки!..» [1895, 9, 31].

Здесь важны два вопроса. Первый — рассмотрение гласно­сти, свободы печати как показателей здоровья общества. Вто­рой — бросающийся в глаза восторг писателя при признаках свободы печати. Это показатель истинного художника, человека к тому же не боящегося, что он не выдержит свободного спора. Ведь известно, что есть пишущие, для которых свобода печати просто не нужна. Они боятся, что не выдержат свободного об­мена мнениями — у них нет козырей, чтоб защитить те или иные свои тезисы. При отсутствии гласности они, чаще всего высказывающие официальную точку зрения, защищены от кри­тики, ибо их оппоненты лишены права высказывать свое, отличное от официального, мнение. А потому такие чувствуют себя свобод­нее при отсутствии свободы.

Свобода печати, по Достоевскому, не нужна и некоторым из неофициозов. Тем из них, которым сказать нечего, у которых нет своего слова. Будь свобода, они бы сразу обнаружили свое без­мыслие. Но свободы нет, и общество думает, что эти люди молчат не потому, что им сказать нечего, а потому, что им не дают ска­зать. В этих условиях и глупый может прослыть умным. А потому глупый, хотя иногда и говорит о необходимости свободы печати, но в душе боится ее. Именно об этих «любителях» свободы слова писал Достоевский в одной из тетрадей: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным людишкам (умишкам) не высказываться и оставлять слово с намеком: «дес­кать, пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. — И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы» [ЛН, 83 311]. Таким образом, вот еще с какой стороны подходил Достоев­ский к свободе печати.

Главная его мысль — каждый имеет право высказать то, что он хотел бы высказать.

Другим важным принципом печати является ее ответствен­ность. Писатель должен ответственно относиться к тому, что он желает поведать другим. По поводу много пишущего Писемского Достоевский в одном из писем замечал: «Нужно иметь побольше самолюбия, побольше уважения к своему таланту и к искусству, больше любви к «искусству. Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить выска­заться» [П, 1, 167]. В другом письме высказана подобная же мысль: «У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше» [П, 1, 236].

Ответственности ожидал Достоевский и от журналистов. Его крайне возмущали факты, когда журналисты писали о чем-то и оценивали что-то понаслышке. Характерна в этом смысле критика Достоевским корреспондента «Века», осудившего некую Толма­чеву за якобы безнравственное публичное чтение «Египетских ночей» Пушкина. Сам корреспондент этого чтения не слышал, но это не помешало ему вынести в печати резкий приговор. Достоев­ский считает, что публично можно высказываться лишь о том, что хорошо знаешь.

Важным принципом печати является ее этичность. Достоевский считает, что всякое обвинение кого-либо в печати должно быть доказательным. Бездоказательность обвинений недопустима вооб­ще. Особенно много внимания проблеме этичности Достоевский уделяет, размышляя о газете «День». Здесь он выступает против террора мысли, против публичного притеснения всех, мыслящих иначе. «И, наконец, что за террор мысли? Чуть мыслит человек не по-вашему — губить его, — чем другим нельзя, так хоть кле­ветой. Что за домашние деспотики! Что за домашний терроризм, вспоенный на кислом молочке!» [1895, 3, 153]. Клевета в печати Достоевским рассматривалась как явное нарушение принципа этич­ности печати. И в этом отношении писатель был резко настроен против славянофилов: «Это все те же славянофилы, то же чистое идеальное слово, нимало не изменившееся, у которого идеалы и действительность до сих пор как-то странно вместе смешиваются; для которого нет событий и нет уроков. Те же славянофилы, с тою же неутомимою враждой ко всему, что не ихнее, и с тою же неспособностью примирения; с тою же ярою нетерпимостью и мелочною, совершенно не русскою формальностью» [1895, 9, 153].

Нетерпимость печати, клевета печати — вне этики. Крайне неэтичным считает Достоевский, когда какие-то органы печати выдают себя за единственных выразителей воли народа, за един­ственных людей, любящих родину, и отлучают других от народа и родины. В этом плане Достоевский замечает: «Неужели любить родину и быть честным дано в виде привилегии только одним сла­вянофилам? Кто мог сказать это, кто бы решился написать это, кроме человека в последней степени фанатического исступле­ния!.. Да тут почти пахнет кострами и пытками...» ([1895, 9, 154 — 155].

Достоевский считает крайне неэтичными и высказывания пе­чати о мыслящих иначе как о людях непатриотичных, несамо­стоятельных, подражающих чему-то иноземному. Вот он говорит против К. Аксакова: «У него вся литература наша — сплошь под­ражание и стремление к иноземному идеалу. Он отрицает всякое проявление сознания общественного в нашей литературе, не верит анализу, в ней проявившемуся, самоосуждению, мукам, смеху, в ней отражавшимся. Нет, господа, вы с нами не жили, вы в наших радостях и скорбях не участвовали; вы приехали из-за моря!» [1895, 9, 158]. Правда, увлекшись, Достоевский, ви­димо, сам того не замечая, платит им той же монетой — считает славянофилов заморскими. Но это, видимо, полемическая оговор­ка, ибо вся-то статья направлена против таких методов.

А вот еще одна очень важная мысль Достоевского: «Есть у вас и еще тирады; но о них как-то не приходится нам судить (чтобы не распространять статью, разумеется). И тем более странно для нас, что вы ведь сами,знали, что об этих тирадах не будут судить и на них не будут вам возражать. Но несмотря на то, вы увлеклись и — судили до конца. И ведь как судили-то, каким судом! Сами же признавались, начиная суд, что будете говорить только об одной стороне, выслушаете только одного подсу­димого. В каком же суде выслушивают только одну сторону? А вы выслушали, да еще положили решение, т. е. судили одну сторону. Хорошо вы это сделали? Оставляем это на вашу совесть. Дело, конечно, шло о русской литературе. Это еще не так важно. Ну, а если бы шло о чем поважнее? Поверьте, что это нехороший прием. Дурные «Дни» вы сулите нам впереди» [1895, 9, 162]. Здесь Достоевский говорит намеками. Но суть его выступления ясна. Он говорит о недопустимости вести в печати полемику с человеком или печатным органом, зная, что критикуемый в дан­ных условиях лишен возможности открыто ответить на выступ­ление. Диалог при этом превращается в монолог. Газета «День» в данном случае может высказывать свои мысли прямо, так как они официозны. Оппонент же сделать этого не может. Так как за ним не только нет защищающей его государственной силы, но еще есть и сила, прямо против него направленная. И не случайно такое поведение печатного органа Достоевский сравнивает с судом, где выслушивается лишь одна сторона. Печать, выступающая на стороне сильного и знающая, что слабый, против которого она выступает, не имеет возможности для защиты, — неэтичная пе­чать. Вот она-то и прибегает к клевете, которую оклеветанный не сможет опровергнуть.

Клевета в печати, как правило, используется теми, кто слу­жит сильным. Правда, бывает клевета и бескорыстная. Такая описана в «Братьях Карамазовых». Вспомните, что после прес­тупления в Скотопрогоньевске газеты примешали к преступлению и Алешу Карамазова, а одна из них даже писала, «что он вместе со старцем своим Зосимой взломали монастырский ящик и «утекли из монастыря» [10, 10, 83]. Это бескорыстная клевета. От скуки.

Но чаще всего клевета бывает сознательная, преследующая свою цель. Смысл и механизм этого рода клеветы хорошо пока­зал Достоевский в одной из статей 60-х годов, направленной против «Русского вестника», который он упрекал в клевете на «Время» и «Современник». Достоевский писал: «Во всяком об­ществе с начала мира ,всегда есть огромное большинство лю­дей, стоящих за то, что по их понятиям незыблемо и неподвиж­но. Эту незыблемость и неподвижность они любят преимуществен­но за то, что она совпадает с их материальными текущими ин­тересами, часто в ущерб остальным и многочисленным их соб­ратьям, и для них хоть весь свет гори, было бы им хорошо. В интересах своих они составляют себе и нравственность и дру­гие правила, обыкновенно взяв первоначальную, праведную идею и для собственных выгод извратив ее до того, что от первона­чальной сущности ее не остается даже тени. Разумеется, это боль­шинство с ненавистью смотрит на всякий намек о прогрессе, на всякое нововведение, откуда бы оно ни шло; явление, впрочем, нормальное и происходящее от потребности самосохранения» [1930, 13, 204 — 205].

Кроме этого большинства, по Достоевскому, есть меньшин­ство, которое понимает суть дела, суть большинства и с трево­гой смотрит «на извратителей, угодников и обольстителей тол­пы, действующей почти всегда из собственной личной выгоды» [1930, 1.3, 205].

Большинство, опасающееся меньшинства, пытается отыскать хоть какой-нибудь его промах. И если человек честный, поняв, что это лишь промах, соответственно к нему и отнесся бы, то для других это удобный повод. «Но те, которые льстят большинству из выгоды, немедленно подхватывают смешную сторону крику­нов, указывают и растолковывают ее всем желающим слушать их: ума тут много не нужно; надо только глумиться, а иногда и поклеветать и дело в шляпе. Поклеветать же необходимо. Вы­думали, например, громоотвод: все в городе приходят в смяте­ние: как? идти против судеб божьих, прятаться от его гнева, усми­рить молнию, управлять громами — да ведь это новая вавилонская башня, да ведь это безнравственно, нерелигиозно, это значит прямо идти против всевышнего, навлечь на себя гнев господень. В тюрьму изобретателя, судить его, казнить! Тут тотчас являются и услужливые: молнию хочет поймать за хвост, ха, ха, ха! и все смеются. И вот изобретателю проходу нет в городе. Клеветать, извращать идею и грубо насмехаться над нею, — это главное средство всех льстецов большинства. Жорж Занд, например; пи­шет романы и защищает женщин, чего медлить? Надо тотчас же провозгласить, что она требует уничтожения брака и позволе­ния женщинам всенародно развратничать. Да побольше, да по­лучше поглумиться над ней, карикатурить ее, чем грубее — тем лучше; тем больше будут смеяться. ... Это глумление чрезвычайно ловко и выгодно для всех «умеющих разрешать загадку жизни». Они имеют влияние даже на честнейших людей, незнакомых с делом, отбивая у них своими клеветами и смехом даже и охоту с ними знакомиться. К этому способу обыкновенно прибегал Фаддей Булгарин с компаниею» [1930, 13, 205 — 206].

В этой длинной цитате, не привести которую было совершен­но невозможно — настолько она ярка, раскрыто многое, указано на деление общества на вполне довольных существующим и не­довольных. Вот эти-то довольные и пускают клевету по адресу недовольных существующим, ухватившись за какой-то мелкий промах, значительно меньший, чем делают часто сами клевет­ники. При этом клеветник в печати служит тому порядку, кото­рый в свою очередь служит ему и создает возможность его без­бедного существования, совсем не пропорционального его скуд­ному уму и куцему таланту. У клеветника много средств: и насмешки над искаженной до неузнаваемости идеей, и угроза тюрьмой. Клевета — это стиль полемики продажных литерато­ров. Продажность печатного слова всегда вызывала резкую неп­риязнь Достоевского.

Художник высказал свои мысли и о том, какими он хотел бы видеть печатные издания. В одной из статей он выступает про­тив того, что сотрудник журнала тем лучше, чем он меньше имеет самостоятельной мысли. Куда укажут, туда и пойдет. Такое противоположно взглядам Достоевского. Достоевского не устраи­вает тенденциозность печатного издания, выражающаяся прежде всего в том, что критикуют там лишь «чужих». Человек же, близкий печатному изданию по духу, всегда выставляется в са­мом благородном виде, каким бы он ни был на деле. Каким хотел бы видеть Достоевский печатное издание, можно судить по небольшой статье «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском», где он коснулся принципов журнала «Время».

«Мысль об издании журнала возникла у Михаила Михайловича еще давно. Мысль его состояла в том, что нужен свежий лите­ратурный орган, независимый от обязательных журнальных пре­даний, вполне самостоятельный, чуждый партий, чуждый застаре­лых, преемственных и почти бессознательных антипатий, не пок­лоняющийся авторитетам и совершенно беспристрастный» [1930, 13, 340]. Таким хотел видеть журнал не только Михаил Дос­тоевский, но и Федор Достоевский. И надо сказать, что «Время» за тот короткий, до своего закрытия, период показало, что Дос­тоевские в основном следовали этим требованиям. Достоевский не только провозглашал те или иные принципы, но и, как пра­вило, начинал их осуществление с себя.

Эти принципы, по Достоевскому, к любому печатному слову применимы, к высказанному как в журналистике, так и в художественном произведении.

Но у каждого из этих явлений есть своя специфика.

Журналистика, и прежде всего газета, имеет, по Достоевско­му, главной целью информацию, она «на том стоит, чтоб изве­щать о фактах» [1895, 10, 327].

Достоевский отмечает, однако, что очень нередко газеты за­бывают свое прямое предназначение. Вот в Петербурге произош­ли пожары. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут об этом очень мало. И Достоевский замечает: «Какая цель подобной не­внимательности к событиям дня?»[8]. В одной из статей он выска­зал свое обобщенное отношение к газете: «Возьмешь газету, чи­тать не хочется: везде одно и то же, уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырли­вости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не »в тех же словах. И теребят свой умишко несчастные и проклинают свою участь. И сколько, может быть, драм, даже чего-нибудь траги­ческого происходит где-нибудь в сыром углу в шестом этаже, где в одной комнате помещается семья, голодная и холодная, а в другой сидит фельетонист...» [1930, 13, 155].

Достоевский отмечает уход печати от освещения отрицатель­ных явлений действительности, уход ее от нежелательных фак­тов. Газета перестает делать свое прямое дело, ради которого она и создана. Она бежит не к фактам, а от фактов.

Но зато газета занимается в первую очередь тем, чем она должна заниматься во вторую. Вернее, она вообще не должна этим заниматься, это ей противопоказано. Газета клевещет, как это было в случае со статьей Келлера против князя Мышкина, статьей настолько отвратительной, что один из героев «Идиота» вынужден был заметить о ней: «Это черт знает что такое, ...точно пятьдесят лакеев вместе собрались сочинять и сочинили» [8 222]. Насчет количества, может быть, здесь ошибка, качество же пишущего обозначено четко.

Газета делает «общественное мнение», разумеется, ложное. На что Достоевский вынужден заявить: «Народные стремления создаются всем народом, а не сочиняются в редакциях журналов» [1895, 10, 328 — 329]. Относительно истинных писатель прав. На нужны не истинные, а угодные. Суррогат. Его можно сочинить в редакции и выдать за мнение народа.

Журналы и газеты натравливают одни слои населения на другие, как это делали некоторые петербургские газеты во вре­мя пожаров, натравливая народ на студентов [1930, 13, 288].

Журналистика служит в основном тому дню, когда ее изда­ния выходят. Она служит минуте. Это естественно. Правда, Дос­тоевский и от нее хочет служения не только минуте, но и чему-то» большему. В один период времени писатель больше всего ценит «Московские ведомости», так как все газеты, кроме этой, «эксплуатируют лишь минуту» [П, 3, 285].

Художественная литература — дело другое. Это не журна­листика. Ее задача — далеко не минута. Достоевский против сведения литературы к журналистике. Мысли об этом можно най­ти в записных книжках, письмах, в художественных произведе­ниях. Так, в «Скверном анекдоте» впервые, по-моему, в его ху­дожественном творчестве появляется, с оттенком иронии, понятие «обличительная литература». В «Бесах» представителем такой литературы является Кармазинов. Хроникер, от имени которого ведется повествование, сначала упивался его произведениями. Но, как он говорит, «потом я несколько охладел к его перу, повести с направлением, которые он все писал в последнее вре­мя, мне уже не так понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было столько непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже вовсе мне не нра­вились» [10, 69].

Конечно, хроникер — это еще не автор, тут возможны коэф­фициенты. Но в этих словах выражена мысль авторская. Ибо она повторяется и в других частях наследия, где речь идет о данной проблеме. Вот заметка из записной книжки 60-х годов: «Главное оттого, что от литературы требуют журналистики, У литературы как у могущества свои законы, а ее направляют в разные стороны, как попало. Достоинство литературы» [ЛН, 83, 127].

Достоевский выступает против тех, кто разрушает литерату­ру, сводя ее к какому-то угодному освещению сегодняшнего дня. Он проводит мысль о том, что у литературы иные законы и иное назначение, чем у журналистики. Писатель не только констати­рует факт унижения достоинства литературы, но и борется за это достоинство. В той же записной тетради можно прочесть: «Мы были искренни и чистосердечны и будем таковы, мы не про­меняем литературы, мы ценим ее... Литература — выражение всей жизни» [ЛН, 83, 127]. Та же мысль в письме И. Тургеневу: «Но с начинающимся презрением к литературе мы намерены го­рячо бороться» [П, 1, 338].

Литература, по Достоевскому, не сводится к проблематике первого круга, она — выражение «всей жизни». И за ее достоин­ство писатель борется не только в статьях, но и через свое худо­жественное творчество. Он не пренебрегал «минутой» и отразил суть «всей жизни». Он не опошлял литературу, не сводил ее к журналистике. Более того, он поднял журналистику до уровня высокой литературы. Яркий пример этого — так мало оцененный у нас «Дневник писателя». И главное внимание он уделял не журналистике, а литературе, не журналисту, а писателю.

Требования к писателю были значительно большими, чем требования к журналисту. Каким же, по Достоевскому, должен быть писатель?

Как человек, он должен отвечать тем же нравственным и про­чим требованиям, как и всякий человек. Но лучшие нравствен­ные и прочие качества у писателя должны быть обострены.

Без сомнения, писателем может быть не всякий умеющий просто «складывать слова». Это прежде всего талантливый чело­век. Талант — самое главное, самое первое, что выделяет пи­сателя из всех других людей.

Как личность творческая, писатель должен самостоятельно, без опоры на чужое мнение, уметь мыслить. Самое неприемле­мое для Достоевского — это писатель без своего мнения. Просто чей-то рупор. И, видимо, потому, что в среде литераторов про­цветают не имеющие мысли, Достоевский называет свое время временем «всеобщего лакейства мысли» [1895, 9, 447].

У одних нет своей мысли, у других ее просто глушат. Пос­леднее тоже не принимается Достоевским: «Невозможно ни у кого оспаривать права иметь свое мнение; но с самим мнением можно не соглашаться» [1930, 13, 177].

Много внимания Достоевский уделил этой проблеме, касаясь своего назначения редактором «Гражданина». Он говорит здесь о редакторах, которые душат чужую мысль при поступлении ру­кописей в издательство. Но каковы же нравы среды в этом воп­росе? Они таковы, что и у редактора тоже не должно быть своей мысли. Достоевский иронизирует, что в России это не так. в России все нормально, а вот в Китае так, в Китае редактор не должен иметь своей мысли.. Если бы назначение в главные ре­дакторы происходило там, за Амуром, то там было бы доказано следующее: «Что именно с этого момента мне вовсе не надо ума, «ели б даже и был; напротив того, несравненно благонадежнее, если его нет вовсе» [1895, 9, 166].

Все верно. Если главное качество редактора — благонадеж­ность, то без своего ума редактор, конечно же, благонадежнее. Значительно. Куда ему без ума-то деваться? А потому, коль дали место, то держись за него. И такой редактор, хотя бы из принципа самосохранения, чужую мысль в свое издание не про­пустит. Вообще не пропустит мысли. Для профилактики.

На таком фоне процветают пустоцветы, незадумывающиеся литераторы. Время требует таких, время всеразрегламентировало. «Пожалуй, мы тот же Китай, но только без его порядка. Мы едва лишь начинаем то, что в Китае уже оканчивается. Несомненно придем к тому же концу, но когда? Чтобы принять тысячу томов Церемоний, с тем, чтобы уже окончательно выиграть право ни о чем не задумываться, — нам надо прожить, по крайней мере еще тысячелетие задумчивости. И что ж — никто не хочет ускорять срок, потому что никто не хочет задумываться» [1895 9, 167]. Никто не хочет и из тех, кто способен задумываться.

Почему? Потому что «горе тому литератору и издателю, который в наше время задумывается» [1895, 9, 167]. 

Обстановка, среда заставляет людей не думать — так спокойнее. 

Не задумывается никто? Не верно. Сам Достоевский задумы­вается. И в данном случае он говорит, что будет задумываться и писать «обо всем, что поразит меня и заставит задуматься» [1895, 9, 168]. И во времена «всеобщего лакейства мысли» Дос­тоевский замечает: «Надо побольше смелости нашим художни­кам, побольше самостоятельности мысли и, может быть, поболь­ше образования» [1895, 9, 262].

Да, помимо способности и желания задумываться, писатель должен быть образован. Он должен уметь понимать людей и со­бытия. Для этого, а не только для правильного составления предложений в тексте необходимо образование.

Но самое главное, пожалуй, — это нравственное лицо писа­теля. Писатель — это, как минимум, человек честный. Бесчест­ный — это уже деформация понятия «писатель». В недавнем прошлом один художник сказал о другом: «Как он может быть хорошим поэтом, если он такой плохой человек?» И был прав. Эту же мысль всем своим творчеством выразил Достоевский.

Добрый Ихменев, прослушав роман Ивана Петровича и помечтав о возможностях писателя выбиться в «чины», замечает: «А только будь честен, Ваня, будь честен, это главное; живи честно, не возмечтай! Перед тобой дорога широкая. Служи чест­но своему делу...» [3, 191].

Типичным примером литератора без чести является Карма­зинов. И в других ему нравится отрицание чести. Вот он говорит Петруше Верховенскому: «Сколько вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выраже­но» [10, 288].

Ему фактически-то нравится не только форма выражения те­зиса, но и сам тезис. Это подтверждает и следующий эпизод. На слова, что Ставрогина, должно быть, вздернут на сук первым, как только осуществится то преобразование в обществе, о котором печется Петруша, последний ответил, что «может и раньше». На что - писатель Кармазинов заметил: «Так и следует». Конечно, Ставрогин не ангел. Но он совсем не хуже Петруши. Да и не в этом дело. Оно в том, что писатель благословляет «сук». Причем небескорыстно.

Честь и честность писателя для Достоевского значили очень много. Очень ценная мысль занесена писателем в одну из запис­ных тетрадей последних лет: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчест­ными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазни­лись. Скажут: «если уж эти, то... и т. д.» [ЛН, 83, 544 — 545].

Долг писателя слишком велик. Писатель должен всем и он отвечает за все.

Прежде всего он отвечает за жизнь вокруг себя. За свою» реакцию на эту жизнь. Насколько полно и честно он отразил происходящее. Всегда ли подал свой голос, когда видел неспра­ведливости в этой жизни.

В «Униженных и оскорбленных» писатель Иван Петрович, в образе которого много авторского, беспокоится обо всем, трево­жится за все. Иногда у него мелькает мысль: «К чему эта де­шевая тревога из-за пустяков, которую я замечаю в себе в пос­леднее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть» [3, 172]. Ему, однако, лишь на минуту кажется, что внимание к нуждам других мешает ему жить. Это не так. Это и есть жизнь. Иначе он не может.

Прямая противоположность этому писателю — Кармазинов. Человек от народа далекий, заносчивый, самолюбивый, лишен­ный чувства гражданственности. Вот хроникер рисует Кармазинова, описывающего гибель парохода. На фоне этой трагедии людей писатель выпячивает себя. Трагедия других — это фон, главное — я, смотрите, как я не вынес зрелища трагедии и отвер­нулся. Писатель уходит, отворачивается от страданий людей. В основу этой сцены, как известно, положен очерк Тургенева «Казнь Тропмана». Достоевский говорит, что писатель не может отворачиваться от явлений действительности, не имеет права. Говорит в «Бесах» по адресу Кармазинова, говорит в письме Н. Страхову [П, 2, 274] по поводу Тургенева.

Кармазинов не видит просвета в будущем России. И не бо­леет проблемами своей страны. Он считает, что Россия не может сопротивляться негативности. «Одно правительство еще хочет соп­ротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет бу­дущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь» [10, .287]. Он добровольно покидает Россию. Живет в Карльсруэ и заявляет: «карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так называемых здешних реформ» [10, 349]

Эта мысль тоже перекликается с мыслями о Тургеневе, вы­сказанными в записной тетради: «Вы, вы продали имение и выб­рались за границу, тотчас же как вообразили, что что-то страш­ное будет. «Записки охотника» и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные выстроена?» [ЛН, 83, 374].

Как и прежде, я не рассматриваю вопрос, прав или не прав Достоевский в оценке Тургенева, — это проблема первого круга. Здесь же меня интересует явление как таковое. Писатель, не живущий нуждами своего народа.

«Но ведь и Москва сгореть может, а с ней и моя рукопись» [10, 286]. Возможный пожар Москвы волнует этого писателя лишь по той причине, что при этом может пострадать он сам. Если же все, что ему принадлежит, вне опасности, то на пожар Москвы он не обратит никакого внимания.

Упрек писателям, не живущим нуждами своего народа, Дос­тоевский делает и в «Зимних заметках...». Там он считает, что русские писатели порою не видят человека и условий его суще­ствования, вне их внимания находятся многие уголки его жизнедеятельности. Этим писателям Достоевский противопоставляет Пушкина, вместившего, по его словам, в себя всю боль народа, его прошлое, настоящее и будущее.

В наследии Достоевского можно выделить и тему ответствен­ности писателя за судьбу своих товарищей по ремеслу. Сам он старается избегать литературной критики. Он слишком щепети­лен в этом вопросе. Считает неэтичным литератору судить произ­ведения других литераторов. По поводу одного конкретного произ­ведения писатель заметил: «Собственно про роман мне даже и не идет говорить: я сам романист и мне не годится критиковать собрата» [1895, 10, 133].

В «Дневнике писателя» он вообще старается как можно меньше касаться проблем чисто литературных. И если один из выпусков он посвящает анализу части «Анны Карениной», то лишь потому, что там было много текущих, социальных и философ­ских проблем.

Достоевский был убежден, что критиковать писателей за те или иные их произведения более уместно критику, а не писа­телю. И уж, естественно, он не допускал возможности какой-то проработки собратьев по перу, смахивающей порою на обычный донос.

Достоевский считает, что писатель ответственен и за судьбу других художников, если она завершилась драматически или тра­гически, хотя он сам и не способствовал этому. Писатель виноват уже тем, что не помог.

Говоря об ответственности писателя за судьбу своих собратьев, Достоевский приводит стих Некрасова:

Песни вещие их не допеты, Пали жертвою злобы, измен В цвете лет; на меня их портреты укоризненно смотрят со стен.

«Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но проч­тите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..» [1895., 11, 33].

Вот на чем заостряет внимание Достоевский. Он будит совесть писателей. Не принимает ссылок на трудные времена, на трудные объективные условия. Он считает, что в любых условиях писа­тель должен быть самим собой. Еще в 60-х годах он замечал в одной из статей: «Были у нас и высоко чистые сердцем, которым удалось высказать горячее, убежденное слово. О, те не жалова­лись, что им не дают высказаться, что обрезают их поле деятель­ности, что антрепренеры высасывают из них последние соки, т. е. они и жаловались, но не складывали рук и действовали как могли, а и все-таки действовали, хоть что-нибудь да делали не­многое, очень многое сделали! Они были наивны и простодушны, как дети...» [1895, 9, 28].

Но было бы большой ошибкой считать, что Достоевский вооб­ще не учитывал трудность положения истинных писателей в об­ществе. Судьба писателя всегда его тревожила. Ибо всегда была трагична.

В 1909 году Владимир Короленко в статье с выразительным названием «Стереотипное в жизни русского писателя» отпечатал навеки формулу взаимоотношений истинного художника и вре­мени. Начало статьи: «Когда умирает русский писатель, какого бы калибра он ни был, то ему, как всякому подсудимому на суде, прежде всего, вероятно, предлагают на том свете вопрос: «Был ли в каторжных работах? На поселении в Сибири? Под судом? В тюрьме? Ссылался ли административно? Или, по меньшей ме­ре, не состоял ли под надзором полиции, явным или тайным?» И редкий из нашей братии может, положа руку на сердце, отве­тить: на каторге не бывал, под судом и следствием не находился,под явным и тайным надзором не состоял. Такая уж преступная профессия» [9].

Достоевский был одним из тех, кто дал Владимиру Королен­ко материал для такого обобщения.

Достоевский отметил, что о литературе нередко судят на по­лицейском уровне. Вспомните первый после преступления приход Раскольникова в полицию. Там он слышит, как служитель кон­торы распекает литераторов. Слово полицейского весомее слова писателя. И положение человека, находящегося на службе у государства, значительно лучше положения литератора.

Губернатор Лембке и его более способный товарищ вместе окончили одно и то же учебное заведение. Лембке пошел на государственную службу, его товарищ бросил службу и занялся литературой. И вот он-то, «бросивший свое служебное поприще для русской литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода в летнем пальто в глубокую осень» [10, 242], и противопоставлен Достоев­ским преуспевающему Лембке.

Но государство ценит не только своих государственных слу­жащих. Оно может ценить и литераторов. Тех, которые пишут, не трогая его, или, еще лучше, воспевая его. Или так называе­мых «литературных генералов», о которых Достоевский не раз презрительно высказывался. «Литературный генерал» — это че­ловек; может быть, давно уже ничего не пишущий, но для госу­дарства очень удобный. Вот ему и дают чин «генерала», искус­ственно поднимают его авторитет. И потому, вопреки фактам, он слывет большим писателем.

К «литературному генеральству» стремятся некоторые литера­торы. Приятно чувствовать себя обеспеченным и в безопаснос­ти, застрахованным даже от критики, спрятавшись под крылом сильного. Одного из изображенных писателей, Кармазинова, Дос­тоевский называет «почти государственный ум». «Государствен­ный ум» — качество, необходимое для политика. Для писате­ля — это деградация. Это упадок ума, потеря его самостоятель­ности. Писатель с «государственным умом» — это писатель в «мундире». Для Достоевского слово «мундир» — почти ругатель­ное. Писатель в «мундире», писатель, довольный мундиром, — это верх, вернее низ, падения.

Помимо государства над писателем стоит издатель. И чело­век творческий находится в полной зависимости от человека состоятельного. Мысли о преуспевающем издателе и нищем писа­теле проходят через статьи и художественные произведения.

Легко живет лишь писатель в «мундире». Другим жить очень трудно. Судьба неофициозного писателя предсказана в «Униженных и оскорбленных». Предсказана героями, подтверждена жизнью Ивана Петровича.

Вот некоторые из проницательных замечаний Ихменева. «Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку сидела на чердаке голод­ная, да и будет сидеть. Так-то!» [3, 193]. В период написания «Униженных и оскорбленных» перед Достоевским в благород­ном свете стоял образ Белинского. Поэтому здесь есть и заме­чания о его судьбе, смерти, нищете семьи. «Легко сказать, ничего не оставил? Гм... славу заслужил. Положим, может быть, и бес­смертную славу, но ведь слава не накормит» [3, 212]. Это не есть сетование на то, что литературным трудом не скопил капитала, лишь на то, что этим трудом элементарно не обеспечил себя и свою семью. Ихменев понимает, почему так получилось у «кри­тика Б.», — потому что был честен, без «мундира»: «ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои! Только и умеют, что сирот размножать! Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было ве­село!» [3, 212]. Сваливает вину на самого критика Ихменев чисто внешне. Он сам всецело за таких людей. И понимает, что жизнь была к критику несправедлива. И такое отношение к проблеме не только у героя, но и у самого писателя. «Ты только испишешься, Ваня, — говорит она мне, — изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вон С, тот в два года по одной повести пишет, a N в десять лет всего только один роман написал. Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небреж­ности не найдешь.

  — Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!» [3, 426]. Двум ведущим этот разговор героям Достоев­ский отдал свои мысли, выраженные в письмах, где он проти­вопоставлял свое положение положению Л. Толстого, Тургенева, Гончарова.

Зависимость писателя от обеспеченности, от благосклонности всегда подчеркивалась Достоевским как явление ненормальное. Оно способно покалечить душу писателя и загнать последнего в «мундир».

Тогда-то и появляются литераторы, работающие в ущерб ли­тературе. Понижается уровень печатного слова. Происходит упа­док мысли. В 1873 году Достоевский писал: «Но и критика по­низилась уже очень давно, да и художники наши большею частию смахивают на вывескных маляров, а не на живописцев. Не все, конечно. Есть некоторые и с талантом, но большая часть само­званцы» [1895, 9, 278]. Самозванцы в искусстве всегда тревожили Достоевского.

В «Униженных и оскорбленных» князь Валковский, циничный и развратный тип, говорил писателю Ивану Петровичу: «...вы коснеете в демократической гордости и чахнете на ваших черда­ках, хотя и не все так поступают из ваших. Есть такие искателю приключений, что даже меня тошнит...» [3, 355]. Достоевский, конечно, знал, что делал, когда давал эти слова герою. Он и сам видал литературных деятелей, которые превратили литературу в средство для достижения чинов и разного рода материальных благ. Ибо в российской шкале ценностей писатели стояли не так уж высоко. Вот и Ихменев сомневается иногда в серьезности занятий Ивана Петровича литературой: «Когда же поэты выхо­дили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадеж­ный!» [3, 187]. Писатель, как видите, это еще не «люди», а чин — «люди».

Чин же, а следовательно, и материальное благосостояние из писателей получают чаше всего бездарные. Обратное редко. Ин­тересна в этом отношении запись в одной из тетрадей: «Есть теперь русские писатели, которые, несмотря на несомненное дарование их, построили литературой дома» ;[ЛН, 83, 293].

Достоевский говорит и о писателях-либералах, которые либеральны лишь в том случае, когда им ничего не угрожает. Будет иная обстановка, и либеральничание будет забыто. В последние годы жизни писатель относительно их отмечал: «Нет, вы поли­беральничайте, когда это невыгодно, вот бы я на вас посмотрел» [ЛН, 83, 670].

Есть писатели, относящие себя к прогрессу. Но бездарные.. Своим присутствием они опошляют те идеи, которым служат.. В одной из статей Достоевский обнажает их суть, и оказывается, что думают-то они больше всего опять-таки о чинах. «Бездар­ность есть тот же застой прогресса. Где есть поступление вперед, там в голове движения не должно быть бездарности. А где есть торговля прогрессом из-за хлеба и литературных чинов, там уж полная мерзость запустения. Это уже наступает, так сказать, бюрократия прогрессизма» [1930, 13, 321].

Есть литературные деятели, обеспокоенные только самосох­ранением. Их девиз: «пропадай другие, лишь бы нам было хоро­шо». Это булгаринский тип сочинителя. И когда «Время» Дос­тоевских было обвинено в булгаринстве, Федор Михайлович писал, вполне справедливо: «Против нас вы не найдете ничего, что бы оправдывало в нас подобный девиз. Наше имя слава богу честно» [1930, 13, 321].

Совокупность разного рода служащих в ущерб литературе сочинителей представляет из себя в литературе «какую-то беско­нечную, пьяную, бестолковую масленицу».

Достоевский говорил и о связи писателя с читателем. Он намечал статью «Наша теперешняя литература и наша тепе­решняя публика» [ЛН, 83, 126]. Не написал. Но оставил ряд замечаний по проблеме. Показал, что у каждого писателя есть свой читатель. Причем одни писатели способствуют росту чита­теля, другие — его оглуплению.

Рассматривая постановку Достоевским проблемы печати, про­блемы места писателя в обществе, надо заметить, что, видимо, не все конкретные оценки писателя справедливы в равной мере. ,Может быть, он был в чем-то не прав по отношению к каким-то писателям и литературным - изданиям. Может быть, он переоце­нивал свободу обличения в России, когда, обращаясь к западу по поводу Гоголя, говорил: «О, это был такой колоссальный де­мон, которого у вас никогда не бывало в Европе и которому вы бы, может быть, и не позволили быть у себя» [1895, 9, 29]. Все это возможно. Но это ошибки первого круга.

Суть же явлений литературных, алгебру литературной жизни, Достоевский отразил верно и оценил правильно.

Он предъявлял к писателю большие требования: тебе, одному из немногих, дан дар, употреби его на благо людей и будь от­ветствен за каждое написанное тобою слово.

Начинал он как всегда с себя. И с полным правом мог за «несколько лет до конца жизни записать: «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» [ЛН, 83, 377].

Таковы основные проблемы творчества Достоевского, рассмот­ренного по второму кругу.

Какие отсюда следуют выводы?

Центральная проблема Достоевского по второму кругу есть проблема общества, путей его развития, его институтов, его взаи­моотношений с человеком, который был главной проблемой твор­чества по первому кругу.

Отмечаются наличие в обществе социальных контрастов, по­ляризация различных слоев общества. При этой поляризации люди с более высокими человеческими качествами поставлены в поло­жение худшее. В обществе гибнут его лучшие молодые силы, а зто является символом саморазрушения общества, лишающего се­бя будущего.

Неустроенность людей объясняется во многом причинами со­циального порядка. Прежде всего эта неустроенность связана с буржуазным общественным устройством. Писатель признает роль среды в формировании взглядов и поступков человека. При этом больное общество чаще всего порождает «больные», ведущие в тупик, теории. Именно социальные причины способствуют тому, что далеко не худшие силы общества идут неверными путями: под­полье (уход в себя), самоубийство, преступление, пьянство, обо­гащение. Отношение Достоевского к социальной действительности больного общества явно негативное.

Несостоятельным оказался стереотип о национализме и шови­низме писателя. В действительности Достоевский отрицает не представителей какой-либо нации, а носителей буржуазности как социального качества и претендентов на исключительность. В про­возглашении положительных качеств русского народа если и можно заметить элементы национализма, то нельзя не заметить и того, что это своего рода национализм «нации угнетенной». Мо­жет быть по отношению к России это не звучит. Но я веду речь не об угнетенности политической, а об угнетенности нравственной. Достоевский верно подметил, что на западе распространено мне­ние о русских как нации второстепенной. Реакцией на это и был «национализм» писателя. К тому же легко заметить, что, возвы­шая русскую нацию, писатель ценит в ней устремления альтруистские, а не эгоистические.

Выделенная по первому кругу проблема русских и европейцев, здесь переходит в проблему России и Европы, двух возможных вариантов общественного развития. Дается подробный анализ то­го и другого варианта: цели, средства и возможные результаты.

Разбирая европейский путь развития, Достоевский выделяет, с его точки зрения, тесно связанные между собою элементы: буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Забытие челове­ка, его духовности в угоду материальности — общее у всех эле­ментов европеизма. Буржуазные преобразования не принесли ожидаемых свободы, равенства и братства. Не ведут к ним и воз­никшие под влиянием буржуазности католицизм, либерализм и нигилизм. Абсолютизация насилия как универсального средства преобразований, проповедуемая нигилизмом, не может привести к результату, соответствующему цели. Европеизм разрушает че­ловека и все, с ним связанное. Он разрушает и основу общества — семью, превратив ее в «случайное семейство», и лишает общество его будущего через негативное воспитание детей.

Достоевский не признает европейский путь развития за единственно возможный и противопоставляет ему русский. Он имеет иную основу: не атеизм и не искаженное христианство, а право­славие. В последнем человек признается за самоцель, его духов­ность не приносится в жертву материальности. Цели преобразо­ваний, по сути, те же самые. Но способы преобразований иные — мирные, через так называемые «малые дела». Причем православ­ное смирение не рассматривается как пассивность. Это тоже своего» рода бунт, но опирающийся не на силу вообще, а на силу духа. Православие Достоевского не есть то же самое, что и официальная церковность. Оно обращено к посюсторонней, а не к потусторон­ней жизни человека. Оно без веры в чудо и вне нас находящегося бога. Бог внутри нас. Это наша высокая нравственность. Достоев­ский полагает, что таким образом понимаемое православие спо­собно спасти не только Россию, но и сбившуюся с пути Европу, хотя и допускает временную победу европеизма.

Хотя и кажется, что Достоевский всецело стоит за русский путь развития и отрицает путь европейский, но, по сути дела, окончательного решения вопроса о путях развития не было до конца жизни. За это говорит постановка вопроса о путях практи­чески во всех произведениях. Об этом говорит и следующий факт из последнего романа Достоевского. Излагая записи Алеши о поучениях Зосимы (русский путь), автор говорит, что все это от­рывочно, не полно. А кто мешал автору дать полное изложение, если ему было все окончательно ясно? В то же время и герой противоположного толка, Иван (европейский путь), изложив суть своих взглядов, назвал это «бестолковой поэмой». Такое возмож­но лишь при колебаниях самого автора. Но это говорит лишь о нерешенности проблемы, а не о принятии европеизма. Достоев­ский дал острую и справедливую критику буржуазного общества и противопоставил ему общество русское именно как антибур­жуазное. Ставки на порождаемые буржуазностью, известные ему и им изображенные разновидности (а точнее, одновидности) ниги­лизма писатель не делал.

Отрицая европеизм, Достоевский отмечал и положительное влияние Европы на Россию. Утверждая русский путь, он не все, далеко не все принимает в реальной России.

Прогнозы Достоевского о путях Европы и России не оправда­лись. Европейским путем провела преобразования именно Россия. Достоевского можно упрекать в том, что, разбирая европейский путь, он показал не все возможные варианты нигилизма, что он показал не главную, а боковые ветви движения. И, видимо, в от­ношении конкретики российского революционного движения он в чем-то не прав. Но нельзя осуждать Достоевского за факт осуж­дения самих идей, изложенных им как идеи европеизма. Он отри­цает бесчеловечие, бездуховность, универсализм насилия.

Рассмотрев проблему отрыва высших слоев общества от низ­ших, интеллигенции от народа, Достоевский считает это явление ненормальным. Он проповедует необходимость единства в обще­стве, на основе взаимного сближения, при котором интеллигенция обогащает народ знаниями, а народ интеллигенцию — нравствен­ностью. Основная надежда Достоевского — на народ как главную силу общества. При этом писатель не идеализирует народ, считает, что и в нем немало негативного, но оно наносное, а не внутренне присущее.

Достоевский рассмотрел проблемы такого важного социально­го института, как государство. При этом обнаружил глубокое понимание его социальной роли. Отношение к государству у писа­теля критическое. Критикует он его за бюрократизм, за отрыв от народа. Подробно рассматриваются суд как инструмент и состав­ляющая государства и система исправительных учреждений для граждан, преступивших закон. Писатель обращает внимание на нарушение правосудия в государстве, вызванное несовершенством законов, а также некомпетентностью и бесчестностью людей, на страже закона стоящих. Исправительные заведения не исправляют, а калечат. Достоевский показал, что государство есть институт временный и должно замениться общественностью. Эта общественность понималась иначе, чем в марксизме, но само по себе понимание исторической судьбы государства весьма глубокое.

Достоевский поставил вопрос о месте печати в обществе, о месте в обществе писателя. При этом он обнажил развращающее влияние власть имущих на печать и писателя, а также развра­щающее влияние продажной печати и продажного писателя на общество. Достоевский предъявляет очень высокие требования и к обществу и к писателю. Он отграничивает литературу от журна­листики, борется против сведения первой к последней, много вни­мания уделяет вопросу этичности печати вообще.

Все эти поднятые социальные проблемы имеют значение не только для России и не только для того времени. Они алгебраичны. Для лучшего, отображения этой алгебраичности Достовский в своих романах порою идет даже на введение неправдоподобного. Уплотнение времени нужно для того, чтобы показать не историю проблем, а их логику. Бегающие со скоростью современных нам средств передвижения конфиденты необходимы автору для обес­печения как можно большего числа взаимосвязей между людьми.

Есть ли у писателя какие-то заблуждения собственно второго круга? Конечно, есть. У него, в некоторых случаях, иная шкала ценностей, и потому для людей со шкалой противоположной неко­торые оценки, писателем высказанные, представляются ошибоч­ными. Ошибочными я вижу размышления писателя о внешней по­литике государства, в частности, о войне. Когда он пытается как-то облагородить некоторые войны, то вступает в противоречие со своими исходными тезисами о соответствии цели средствам ее достижения. Здесь в жертву моменту, своему времени, первому кругу принесена суть явления, его второй круг. Алгебра опускает­ся до арифметики, причем не совсем точной. Достоевский не избе­гает здесь судьбы людей, оценивающих действия своего государ­ства, его внешней политики в крутые времена. Оценивать действия своего государства, без сомнения, трудно. Но с незаурядного че­ловека и спрос высокий.

Но, в основном, взгляды Достоевского на социальные пробле­мы были глубокими и трезвыми.

Практически через все произведения писателя прошли одни и те же волнующие общество социальные идеи. Зародившиеся до Сибири, они развивались, конкретизировались в Сибири и после нее. Досибирское творчество в этом смысле не есть какой-то осо­бый этап, период. Идеи здесь были обнажены в своем зародыше. А потому мне представляется лишенным основания утверждение о социальной насыщенности первых произведений Достоевского и социальной бедности последних. Спору нет, последние романы (как, впрочем, и первые повести) не сводятся лишь к социально­му, но социальное никогда и не исчезало из творчества Достоев­ского. Наоборот, оно обострялось. Однако на якобы присущем писателю отходе от социальности и строится концепция, в которой выделяются периоды в творчестве писателя. Периоды при этом противопоставляются один другому по степени прогрессивности. Здесь, как мне кажется, допускается двоякого рода ошибка. Пе­реоценивают место социального в досибирский период жизни и недооценивают его в период послесибирский. Это одно. Другое — при определении прогрессивности или реакционности взглядов писателя берут во внимание лишь отношение к проблемам со­циальности, недооценивая в писателе всего, за эти пределы вы­ходящего.

Все основные социальные проблемы Достоевского прошли как сквозные. И отношение к ним, их основе, коренных изменений не претерпело. Происходило лишь углубление в проблемы, а не перемена убеждений.

Более глубокой разработке социального после Сибири спо­собствовала публицистическая деятельность писателя. Статьи во «Времени», «Эпохе», «Гражданине», «Дневнике писателя» позво­лили Достоевскому высказать свои мысли прямо, а не через художественные образы. Синтез образного и научного мышления позволил достичь в постановке и решении вопросов небывалой ранее глубины и остроты.

Так, лишь чуть наметившийся вопрос о русском и европей­ском путях развития в «Хозяйке» позднее перерос в одну из ос­новных проблем и доведен до анализа цели, средств и резуль­тата при том и другом вариантах развития.

В начале своего творчества Достоевский обнажил расслоение в обществе. Позднее он показал всю глубину этого расслоения, социального расслоения, причины его, показал путь его ликви­дации. Отрыв народа от интеллигенции и интеллигенции от на­рода был впервые показан тоже в «Хозяйке». В полный голос народ у Достоевского заговорил в период издания «Дневника пи­сателя», но подступы к этому были еще до Сибири.

До Сибири Достоевский показал служебную деятельность отдельных государственных служащих. Позднее писатель поднял­ся до весьма широких обобщений по проблеме государства. Тема доноса как одной из опор государства начальное раскрытие по­лучила еще в «Господине. Прохарчине». Место в обществе печат­ного слова впервые показано еще в «Бедных людях».

Темы эти прошли через все работы писателя, причем отно­шение к ним в основе своей было стабильным.

Углубление при этом несомненно происходило. Так, основные герои Достоевского понимали ненормальность своих условий су­ществования как до Сибири, так и после нее. Но наблюдался рост социальной активности. Люди уединялись от действительности и в первых произведениях, но в последующих они создавали тео­рии, из которых следовала необходимость уединения. Социальные причины пьянства лишь частично вскрыты в «Бедных людях», в «Дневнике писателя» они получают полное раскрытие. Раболепие перед властями обнажено еще в «Двойнике» (сцена на лестни­це): высшему готовы «целовать ноги». Вершины своей этот воп­рос достигает в «Великом инквизиторе». Но в последнем есть и иной оборот: способные целовать ноги могут подгребать под них и горящие угли — после того, как ноги стали «босы». Проблема «новых идей», данная в «Дядюшкином сне» на уровне не очень серьезном, позднее очень серьезно встанет в центр раздумий пи­сателя. Лишь штрихами намечен в «Хозяйке» отрыв героя от бога и возвращение к нему. Во всей своей полноте эта тема рас­крыта в «Бесах».

Сквозной характер основных социальных идей позволяет сде­лать вывод об отсутствии каких-либо четко очерченных периодов в творчестве Достоевского. Проблематика второго круга показывает, что был лишь один период творчества, равный периоду всей жизни писателя.

Чтение произведений Достоевского по второму кругу помогает определить место писателя в борьбе социальных идей, его общественную позицию. Это позиция борца за лучшее устройство общества. Борца, ищущего — в сопоставлении — более пригодные методы борьбы. Его привлекает активность нигилистов, но отпу­гивает абсолютизация ими насилия. Его привлекают мирные ме­тоды православных, но он хотел бы их большей активности. В принципе русский православный путь не есть непротивление. Это борьба, при которой борец начинает с себя.

Знание общественной жизни, широкая постановка проблем» глубокое, хотя и не бесспорное, в них проникновение, самостоя­тельность и оригинальность суждений по социальным проблемам говорят: о наличии у писателя прочного миропонимания, благо­даря которому были созданы его произведения, позволившие про» никнуть в это миропонимание.

Самостоятельный подход проявляется как в художественном творчестве, так и в его теоретических работах. Нигде писатель не опирается на авторитеты. Да для него почти и нет автори­тетов. Уровень теоретизации в изложении своих социальных взглядов довольно высок. За самыми редкими исключениями Достоевскому удается избежать прагматистского подхода к ана­лизу явлений общественной жизни.

Миропонимание Достоевского не лишено противоречий, но оно базируется на одной непреходящей фундаментальной ценнос­ти — любви к человеку, признании духовности человека за са­моцель. И все социальные искания Достоевского направлены на создание лучших, достойных человека условий его жизни. При­чем это миропонимание было едино, и каких-либо коренных из­менений в нем не происходило в течение всей жизни писателя.

Второй круг для Достоевского не есть последний. Последним будет третий. Там автор ставит проблему человека и пытается ответить на вопрос, каков человек.

КРУГ ТРЕТИЙ

ВЕЧНОЕ

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Пастернак

Творчество Достоевского не исчерпывается событийными и социальными проблемами. Помимо этого есть проблемы философ­ские, вечные. Художник перерос арифметическое и алгебраичес­кое восприятие жизни. И вышел на уровень высшей ее матема­тики. В событийном — социальное, в социальном — общечелове­ческое.

Черновые материалы из наследия писателя позволяют судить о большом интересе его к философии. На их страницах имена Аристотеля, Декарта, Вольтера, Дидро, Спинозы, Бокля, Молешотта, Бэкона, Шеллинга, Канта, Гегеля и других мыслителей.

Творческое наследие Достоевского показывает, что он не толь­ко знает названных и не названных здесь философов, но и имеет свое слово в философии. Интерес писателя к философии мож­но обнаружить в его самых первых письмах. Его самооценка («шваховат я в философии») в свете творческого наследия пока­зывает лишь скромность.

Достоевский не изложил своей философии систематически. Ибо он не просто философ, а художник-философ. Но философ­ская система у него есть. Рассыпана по всему творческому нас­ледию. Свести ее воедино, к тому виду, в каком она была у ав­тора, и есть задача исследователей. Эту задачу я и ставлю пе­ред собою.

Понимание различных общефилософских проблем имеет у До­стоевского различную глубину. Широта же интереса огромна.

Писателя интересует общая проблема бытия: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» [ЛН, 83, 618].

Его волнуют проблемы материализма: «Матерьялисты приз­нают начало (движение, теплота). Следовательно, признают до начала. Следство их: все не всегда бывало» [ЛН, 83, 293],

Писатель касается проблем бесконечности: «На свете ничего не начинается и ничего не оканчивается» (ЛН, 83, 128]. Это ска­зано в 60-х годах. Об этом же — в конце жизни: «Ибо если б не "было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она «была. А если есть бесконечность, то есть бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир» [ЛН, 83, 699].

Все это — в записных тетрадях.

В одной из статей 60-х годов Достоевский показывает знание проблемы взаимосвязи теории и практики. Он подчеркивает при­мат жизни, практики над теорией и говорит о последствиях отры­ва теории от практики. «Если она (теория. — Ю.К) хочет фор­мировать жизнь, то должна подчиняться ее строгому контролю. Иначе она станет посягать на жизнь, закрывать глаза на факты, начнет, как говорится, нагибать к себе действительность» [1930, 13, 236]. И сразу после этих словДостоевский приводит конкрет­ный пример отрыва теории от практики у западников и славяно­филов.

Достоевский признает закономерный характер общественного развития. Он замечает, что все зависит от обстоятельств, и по- требность того или иного явления вызывает само это явление. Он говорит: «...есть исторические события, увлекающие все за собой и от которых не избавишься ни волей, ни хитростью, точно» так же, как не запретишь морскому приливу остановиться и воз­вратиться вспять» [1895, 11, 9 — 10].

В записных тетрадях и в художественных произведениях про­ведена мысль о зависимости общих понятий (в плане происхож­дения) от явлений жизни. В частности, в «Сне смешного чело­века» писатель связывает появление категорий братства, гуман­ности, справедливости с появлением на земле этих и противопо­ложных им (вражда, зло, несправедливость) явлений.

Писатель показывает свое понимание проблемы необходимо­сти и случайности. Подчеркнув в «Дневнике писателя», что в, истории не все зависит от случая, он иронизирует: «А Наполеон, например, — так уж архи-случайность, и не явись Наполеон, ум­ри он там, в Корсике, трех лет от роду от скарлатины — и тре­тье сословие человечества, буржуазия, не потекло бы с новым своим знаменем в руках изменять весь лик всей Европы...» [1895,. 11, 179].

В записной тетради Достоевский касается проблемы отрица­ния: «Отрицание необходимо, иначе человек так бы и заключил­ся на земле, как клоп. Отрицание земли нужно, чтоб быть бес­конечным. Христос, величайший положительный идеал человека,., нес в себе отрицание земли, ибо повторение его оказалось невоз­можным. Один Гегель, немецкий клоп, хотел все примирить на фи­лософии и т. д.» [ЛН, 83, 404]. Для Достоевского даже Гегель недостаточно диалектичен.

В «Дневнике писателя» художник показал, что русский че­ловек, обнажая свою широкость, будучи человеком нравственным, способен и глубоко пасть (отрицание), а упав, подняться с проч­ным иммунитетом против падений (отрицание отрицания). Герои романов писателя часто и проходят этот путь: нормальная жизнь — падение — воскресение.

- В записной тетради, в размышлениях у гроба жены проявля­ется глубокое знание писателем диалектических противоречий.. Есть оно и в творчестве художественном. Один пример. Его ге­рой, Коля Красоткин, говорит: «медицина — подлость». Сло­ва не расшифрованы — того требовал образ детского нигилиста, нахватавшегося верхушек. Мысль просветляется записью в чер­новых материалах: «Нынче (при туманностях) имеют право жить люди подлые, т. е. остаются в живых болезненные средней силы

(meus sana). И пусть эти болезненные даже героичны и велико­душны (лично), не беспокойтесь, зато так раздражительны, само­любивы, что в следующих поколениях народят подлецов. Прав­да, в течение долгого срока излечатся племена в высшие. Но за­то все будут прибывать вновь и вновь слабые и т. д. на очень дол­гое время, в продолжение многих столетий» [ЛН, 83,600]. Меди­цина, являющаяся благом для каждого, в то же время есть зло для общности, ибо ослабляет ее как физически, так я нравствен­но. Мысль глубокая, хотя сознательно или бессознательно мно­гими не замечается.

Заметное место у Достоевского отведено философии общественной жизни. Своеобразная философия истории — в легенде о Великом инквизиторе, в речи о Пушкине, в послесловии к ней, в ответе по ее поводу Градовскому.

Поднята проблема народонаселения. От тревоги: «Мир ожи­дают в весьма скором времени страшные новости и перемены. Хо­тя бы с точки зрения населений (N3 Франция и Россия, число жителей в той и другой лет через 40)» [ЛН, 83, 312]. До утеше­ния: «Идея Мальтуса о геометрической прогрессии населения без сомнения неверна: напротив, достигнув известного предела, на­селение может даже совсем останавливаться» [ЛН, 83, 386].

Достоевский обнаруживает понимание влияния владения сред­ствами производства на все стороны общественной жизни: «Это уж какой-то закон природы, не только в России, но и во всем свете: кто в стране владеет землей, те и хозяева той страны во всех отношениях. Так бывало везде и всегда» [1895, 11, 165 — 166].

В последнем выпуске «Дневника писателя» показана роль в уп­равлении обществом производителей материальных благ: «Я, на­пример, верю как в экономическую аксиому, что не железнодо­рожники, не промышленники, не миллионеры, не банки, не жиды обладают землею, а прежде всего лишь одни земледельцы; что кто обрабатывает землю, тот и ведет все за собою, что земле­дельцы и суть государство, ядро его, сердцевина. А так ли у нас, не навыворот ли в настоящую минуту, где наше ядро и в чем?» 11895, 11, 510 — 511].

Уже приведенное показывает, что Достоевский не так уж «шваховат в философии». Он прежде всего обнаруживает диалектичность своего подхода к миру. Она не только в этих записях, но и в романах. Все эти «вдруг», так часто встречающиеся, все катастрофы, через которые проходят его герои, есть не что иное, как проявление диалектичности мышления автора. Правда, труд­но однозначно решить вопрос о материализме или идеализме пи­сателя. И на этой основе очень легко сбить Достоевского с фи­лософского пьедестала. Достаточно — в лоб: а как вы решаете основной вопрос философии? Вроде бы и так и этак. Значит, эклектик.

Но философа, как и художника, надо судить по тем законам, которые он признает сам и по которым творит. Законы же Досто­евского таковы, что он не считал данный вопрос основным в фи­лософии. Для Достоевского это отвлеченный и совсем не основ­ной вопрос. Это для него вопрос низшего этажа философии, из которого нельзя механически вывести этаж высший. А высший этаж — это человек. И философия Достоевского — это филосо­фия человека. Предмет философии — человек. Достоевского не интересует околофилософия, поставившая себя на службу повсед­невности, утонувшая в утилитаризме, забывшая вечное. Его не интересует сверхфилософия, занятая проблемами вечными, но не затрагивающая проблем, человека интересующих. Околофилосо­фия касается только конкретики и вырождается в провозглаше­ние банальностей, сводит мудрость к мнению рыночной толпы. Сверхфилософия уходит в абстрактику, сводит мудрость к слово­блудию. Та и другая далеки от истинного вечного, столь непо­средственно оказывающего влияние на повседневную жизнь чело­века. Та и другая «забыли человека», без которого нет ни кон­кретики, ни абстрактики. И «шваховат»-то Достоевский был именно в этой философии, из-за полного непонимания важности ее проблематики. Он ее знал, но шел иным путем.

Исследуя человека, он не столько обращал внимание на про­цесс формирования его личности, сколько на суть сформировав­шего человека. Почему не первое? Право выбора проблематики — за автором. Его же интересовалц суть человека, смысл его су­ществования, суть его личности. в этих вопросах он не был «шваховат». И сам это понимал. Желая, видимо, полемизировать с Кавелиным, он записывал: «Кавелину. Инквизитор и глава о детях. В виду этих глав вы бы могли отнестись ко мне хоть и научно, но не столь высокомерно по части философии, хотя фи­лософия не моя специальность. И в Европе такой силы атеисти­ческого выражения нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую в Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня в том же ро­мане черт. Вот, может быть, вы не читали «Карамазовых», — это дело другое, и тогда прошу извинения» [ЛН, 83, 696].

И тут писатель прав, он много внес в развитие философии че­ловека, дал четкую постановку многих ее проблем.

Философскими идеями пронизано творчество Достоевского. Есть у него герои — чистые философы: подпольщик, Кириллов, Иван, Зосима. Иногда философия вклинивается в романы всяко­го рода исповедями, статьями (Раскольникова, Валковского, Версилова). Философскими идеями насыщены образы.

В статьях в «Дневнике писателя», в письмах, черновиках фи­лософские взгляды автора изложены прямо, от себя.

Есть у Достоевского произведения без философской насыщен­ности. Есть и такие герои. Но мало. А есть герои, фактически и несущие лишь философскую нагрузку. Например, Кириллов.

Рассмотрим философию человека конкретно.

1. ДОСИБИРСКОЕ

Философия человека как-то сразу ворвалась в творчество До­стоевского. В 1839 году 17-летний будущий писатель высказал глубокую мысль: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ес­ли будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» [П 2, 550]. Этим он всю жизнь и занимался и времени зря не по­терял.

Проблема человека, его психологии, личности просматрива­ется в самых первых произведениях. Все произведения связаны воедино стремлением отыскать человеческое в человеке. Но в каждом произведении есть какая-то главная проблема. «Бедные люди» — психология человека. «Двойник» — слож­ность человека. «Господин Прохарчин» — несостоявшаяся лич­ность. «Хозяйка» — свобода человека. «Ползунков» — проблема «быть и казаться». «Слабое сердце» — страх человека, «Белые ночи» — чувство и разум человека. «Неточка Незванова» — эсте­тическая деятельность Человека. «Маленький герой» — «абсурдный человек».

Это лишь главные проблемы. Ими, естественно, не исчерпы­вается ни одно из названных произведений. Не названные здесь произведения не имеют проблем третьего круга.

Среди основных проблем философии человека — проблема при­роды, сути человека. Признавая роль социального в формирова­нии человека, Достоевский предостерегает от упрощенчества. Че­ловек сложнее социальности. В нем есть что-то досоциальное. До­стоевский поворачивает перед нами Голядкина разными сторона­ми и говорит: не судите о человеке плоско.

Достоевский не считает, что все богатые люди злы и безнрав­ственны, а все бедные добры и высоконравственны. В «Хозяйке», положим, нет ни очень бедных, ни очень богатых. А люди разные. Богатый князь в «Неточке Незвановой» добрее некоторых неиму­щих, неимущие же добрее богатого окружения князя.

Достоевский берет людей такими, какие они есть. Он смот­рит не только вокруг человека, но и в глубь его. Смотрит в глу­бину самой сложной реальности на земле. И заставил себя это делать с самого первого своего произведения, даже с выбора эпиграфа к нему.

Проникновение в психологию человека поразительно глубокое. Описание психологии героя, просящего взаймы, героя кем-то одол­женного, героя, не вышедшего на работу, — все это дано так глу­боко, что, вспомнив свое прошлое, многие найдут, что Достоев­ский описал их собственное состояние.

Добро и зло могут уживаться в одних и тех же социальных условиях и даже в одном и том же человеке. В «Бедных людях» добро и зло сосуществует в системе общества, а не человека.

Они метафизически разорваны, даны разным людям. Один добр, так уже добр (Макар), другой зол, так уже зол (Быков). Герои здесь однозначны и полярны. В том числе и в социальном пла­не. Но уже в «Господине Прохарчине», где добро и зло диалекти­чески связаны так же в системе общества, они уже не связаны с социальностью. Злыми по отношению к человеку являются лю­ди его же социального слоя, не эксплуататоры. То, что герои здесь того же слоя, не случайно. Писатель хочет избежать дву­смысленности в объяснении их поведения. Зло героев причинно не обусловлено социальностью. Эту же мысль Достоевский про­должит в «Неточке Незвановой». Здесь изображены другие слои — эксплуататоры, но разные по своим человеческим качествам. В этом же произведении ограничение возможностей социального показано и через образ главной героини. Неточка проведена ав­тором через богатых и бедных, через добрых и злых. Но сама она неизменно остается доброй. Среда не всесильна. В «Неточке Незвановой» добро и зло сведены в более узкую систему: семьи, а не общества.

Но между «Бедными людьми» и «Неточкой Незвановой» До­стоевский показал иной вариант асоциальности добра и зла. Они даны в «Двойнике» в системе еще более узкой, в системе че­ловека.

По первому кругу «Двойник» — это повесть о сумасшедшем. По кругу второму — о вытеснении одного человека другим. Но если бы второй круг был самоцелью, то сумасшествие героя бы­ло бы не совсем обязательным. Не нужно было бы раздвоение. Можно было бы все показать проще: добрый Голядкин вытесня­ется каким-нибудь злым Сидоровым. Двойник был бы не нужен. Для третьего круга он необходим. Через него выражена основ­ная идея. Достоевскому нужен не внешний другой, а внутренний, сидящий в самом герое. Другого просто нет. Есть один, с каче­ствами противоположными. Эта раздвоенность не всем видна. Потому-то она и показана изнутри, через восприятие одной сто­роны человека его же другою стороной.

Голядкин-«старший» ругает себя, что пригласил к себе «млад­шего» и от того испытывает неудобства. Но ругать некого. Ник­то никого не приглашал. «Младший» имеет равное со «старшим» право на жилье. Жилье — это их тело, одно тело, в котором про­живает его противоречивый дух.

Дух же их действительно противоречив. Он выражает слож­ность человека. Эта сложность открылась самому герою после его сумасшествия. Но и до него намечалось проявление слож­ности. Нравственное кредо героя — действовать открыто. Этим-то он и гордится: в мире масок он один без маски. Но на деле-то герой действует «втихомолочку». Именно так он хочет проник­нуть на обед. Там, проникнув, он будет без маски, а проникнуть-то желает именно в маске. У него высокие идеалы, но живет-то он не всегда в соответствии с ними. И вряд ли он придет к своему идеалу — действовать открыто. Кто хоть раз вкусил действий «втихомолочку», в маске, редко вступает потом на путь откры­тый. Маска губительна. Попав на один «обед», человек будет стремиться на другой, более богатый. И будет лишь совершенст­вовать маски.

Идеал Голядкина — человек простой, без «блеска наружного». На деле — блеск наружный (сцена в магазине). Голядкин и трус и храбрый одновременно. Трус, так как боится каждого своего шага. Храбрый, так как все же делает этот шаг.

Но присущая герою раздвоенность вряд ли была бы им за­мечена без сумасшествия. После сумасшествия она как бы укруп­нилась. Идеал отделился от действительности. Для укрупнения их несоответствия. «Старший» — носитель идеала, «младший» — действительности. Один не делает людям зла, другой — «олицет­ворение подлости». И оба вступают в борьбу друг с другом. Один крепко жмет протянутую ему руку человека, которого презира­ет, в надежде, видимо, на его просветление. Другой с отвраще­нием вытирает эту пожатую руку, которую он сам же протягивал. У одного — совесть, у другого — полное ее отсутствие. Один пы­тается показать поддельность другого.

Кто из них поддельный? Никто. Оба истинны. Да и нет обо­их-то. Есть один, с хорошими идеалами, по которым он не живет.

Человек прхиворечив. Он добр и зол одновременно. Объяснение этому отчасти социальное: ведь двойник-то в повести явился, а не присутствовал изначально. Отчасти, да. Но нельзя забывать и того, что он не столько появился, сколько проявился. Был же он всегда. Социальное способствовало проявлению, а не появлению. Вопрос о происхождении добра и зла в человеке ав­тор в основном оставил открытым. Ибо его главной задачей было исследовать, что из себя человек представляет, независимо от факторов, под влиянием которых существующее в человеке обра­зовалось. Каков он, живущий среди нас человек? Вот что важ­но. Прежде чем знать почему, надо знать каков. Он сложен и про­тиворечив.

После «Двойника» Достоевский показывает сложность чело­века не через его сумасшествие. Путь иной, через нормального человека. Но сложность — всюду. Голубые глаза виновной отча­сти в убийстве Катерины («Хозяйка»), способность на донос бла­городного Ползункова — это тоже сложность.

Определить суть человека не просто. Мы умеем анализиро­вать разум, сознание человека. Посредством своего сознания. И думаем, что познали суть человека. Но, по Достоевскому, человек не сводится лишь к сознательному. Он шире соанания. И поз­нать человека умом нельзя. Совсем не случайным мне представ­ляется тот факт, что Голядкин увидел свою сущность, лишь по­теряв разум. Этим как бы подчеркивается ограниченность разу­ма в познании человека. Разум познает в человеке лишь себе подобное и сводит человека к тому, что он познал.

Умный, по Достоевскому, — не самая лучшая похвала чело­веку. Ум позволил «растолстеть» за чужой счет одному из пер- сонажей «Маленького героя». Ум нуждается в направлении, кото­рое дает сердце. А у этого персонажа вместо сердца «кусок жи­ра». Лучшие люди Достоевского — это люди сердца, чувства. И сами они ставят сердце на первое место. Вот Макар Девушкин: «...я хоть и темный человек, глупый человек, пожалуй, но серд­це-то у меня такое же, как и у другого кого» [1, 47].

Конечно, можно сказать, что каждый ценит то, что есть у не­го. Бывает и так. Но здесь другое.

Через «чувство», «ощупью», а не через какую-то систему ока­зывает свое воспитательное влияние одна из героинь «Неточки Незвановой». Ползункова разум толкает на донос, сердце же дик­тует иной путь.

И сам автор делает ставку на чувства, на сердце. Не случай­ны в его произведениях интуитивность, алогичность героев. Чело­век выше разума и созданной им логики. На сложности, на бес­сознательном начале отчасти базируется страх, человеку прису­щий. Это не только страх перед социальным (потерять место), но и страх вообще.

Сложность человека, по Достоевскому, проявляется в факто­рах, его формирующих (биологическое и социальное), в его струк­туре (сознательное и бессознательное), в его нравственных каче­ствах (добро и зло).

При самых сложных качествах человека в последнем есть что-то определяющее. Оно характеризует личность человека.

Переписчики Достоевского, не очень способные к самостоя­тельному мышлению, нуждающиеся в авторитете, как в опоре, не самые развитые личности. Голядкин, как он сам говорит, не может «быть без отца», ему надо хоть кого-то принять за отца. Не более личностей и предоставленный сам себе Прохарчин, ко­торый «походит более на тень разумного существа, чем на то же разумное существо» [1, 245]. Он и есть в личностном плане толь­ко тень. Тень кого-то. Ибо он не только не порождает свои идеи, но «чрезвычайно туп и туг на всякую новую, для его разума не­привычную мысль» [1, 245].

Есть в произведениях Достоевского и способные самостоятель­но мыслить герои (мечтатель, Ордынов). Суть их мышления ав­тором почти не раскрыта. Но мы видим их разлад с обществом, что чаще всего и происходит с людьми, умеющими самостоятель­но мыслить.

На что направлено самостоятельное или не самостоятельное мышление героев? Какова их ценностная ориентация? На духов­ное или на материальное?

В Голядкине совмещены обе ориентации. Он заботится и о своем достоинстве и о своем благополучии. Что-то одно при этом приносится в жертву другому. В Голядкине как бы идет борьба между личностью и безличностью. У других героев эта внутрен­няя борьба менее четко выражена. Они — носители чего-то одного.

Девушкин не обладает в полной мере самостоятельным мыш­лением, ибо живет с оглядкой на других. Но боится-то он уронить свое лицо. Чай, сапоги, вообще материальное — для Макара не цель, а средство для поддержания личности, по шкале общепри­нятого. Макару не хватает самостоятельности, чтоб отбросить саму шкалу, но в ее пределах он не намерен жертвовать «лицом ради положения». Его друг Варя, наоборот, не выдержав невзгод, отдает свою личность за материальное. Ориентация лишь на ма­териальное у Быкова, у литератора Ратазяева..

Прохарчин в меру своих сил охраняет свой суверенитет, даже во сне он на защите своей личности. Так думаешь, не дойдя до финала рассказа. Финал сеет сомнения. Может быть, Прохарчин охранял не личность, а кошелек, который в его постели нашли после смерти. При равных шансах в пользу личности и кошелька вспомним боязнь героя за судьбу «канцелярии». И чаша весов в пользу того, что Прохарчин ориентировался на материальное. На духовное, без сомнения, ориентируется Ордынов. Не случайно он, способный ученый, не процветает в обществе.

В борьбе внутри Ползункова — верх за достоинством, чего не скажешь о другом герое рассказа, Федосии Николаевиче, гото­вом пожертвовать неосязаемым (имя) ради осязаемого (деньги).

Герой «Белых ночей» — мечтатель. О нереальном. Говорят, это плохо. А о реальном разве лучше, если оно не выходит за пре­делы материального?

Неточка и «маленький герой» — дети, но со своей личностью. «Направленность мышления на материальное или духовное есть два понимания смысла человеческого существования.

Не все из названных героев способны размышлять о смысле жизни, но в практике каждый из них склоняется к одному из наз­ванных пониманий. Человек сам здесь делает выбор. Выбранный путь сулит разную степень комфортности существования. Но есть тенденция. Ориентирующиеся на духовное чаще всего обречены на одиночество, на тоску. Люди противоположной ориентации ли­шены одиночества, тоски. Они просто растут по службе. Как вы­рос нечистоплотный нравственно Федосий Николаевич. Именно о таких писал Достоевский в одном из писем: «Но боже, как много отвратительных подло-ограниченных седобородых мудрецов, знатоков, фарисеев жизни, гордящихся опытностию, т. е. своей безличностию (ибо все в одну мерку сточаны), негодных, кото­рые вечно проповедуют довольство судьбой, веру во что-то, огра­ниченное в жизни и довольство своим местом, не вникнув в сущ­ность слов этих, — довольство, похожее на монастырское истяза­ние и ограничение, и с неистощимо мелкою злостью осуждающих сильную, горячую душу невыносящего их пошлого дневного рас­писания и календаря жизненного» [П, 1, 106].

Один, избрав свою жизненную ориентацию, следует ей непри­крыто. Другой маскируется. Как правило, маскировка имеет ме­сто у ориентирующихся на материальное.

В образе Ефимова Достоевский вскрывает еще одну проблему человека: готовность его к неожиданностям жизни. Неожиданно в герое открылся талант музыканта. Снизошло благо. А вышло на деле — зло. Личностно не подготовленный к этому человек по­губил и себя и близких.

Личность проявляется через стиль мышления. Достоевский вы­деляет несколько таких стилей, характерных для его героев и имеющих общечеловеческое значение.

.Демагогический стиль. Забота — не о соответствии слова де­лу, а, наоборот, о несоответствии. Сам произносящий слова в них не верит. Задача его — чтоб поверил слушающий. Хотя бы на момент — пока будет достигнута цель. Таков, в частности, Федосий Николаевич, стыдящий Ползункова за «заблудшее» сердце. Дела ему до сердца нет никакого. Просто надо выманить день­ги. Заблудшее сердце у него самого. Но исправлять его он не думает. Так выгоднее. Кормит.

С этим стилем тесно связан прагматистский. При нем абсо­лютно нет заботы об истинности суждений. Была бы польза. Все, что «вредно», отрицается. Главное для прагматика «дать отпор» вредному, независимо от степени его истинности. Вот один из ге­роев «Господина Прохарчина» говорит о другом и замечает, что «питать подобные мысли, как у него теперь в голове, во-первых, бесполезно, во-вторых, не только бесполезно, но даже и вредно; наконец, не столько вредно, сколько безнравственно: и причина тому та, что Семен Иванович всех в соблазн вводит и дурной при­мер подает» [1, 254].

Прагматик, как правило, желает первенствовать и раздражи­тельно относится ко всему, что ему, с его точки зрения, мешает. Он находит недостатки этого человека в чем-то, что, с его точки зрения, является главным. Таков музыкант Ефимов. Если он ви­дит музыканта более талантливого, то находит у него какой-то изъян, объявляет его главным и противопоставляет ему свою, в этом плане, добродетель. И получается, что в главном-то он, Ефи­мов, выше. А не найдет изъяна, то просто обругает.

Есть догматический стиль мышления. Кто-то, может быть, из соображений прагматистских демагогически создает стереотипное суждение, внедряет его. Догматик в это верит. И оперирует го­товыми суждениями, штампами. Механизм же создания догмы, стереотипа раскрыт еще в первой повести Достоевского. Вот как создавался стереотип о Макаре: «Сначала началось тем, что «де­скать, вы, Макар Алексеевич, того да сего», а потом стало — «что, дескать, у Макара Алексеевича и не спрашивайте». А те­перь заключили тем, что «уж, конечно, это Макар Алексеевич!» [1, 47]. Так создали стереотип. Догматики механически его. пов­торяют.

Все это негативные стили мышления. Стили людей, утерявших или просто не имевших своей личности. Достоевский не принима­ет эти стили мышления и всем ходом повествования обнажает их отрицательную суть. Так, Ползунков у Достоевского оказывается лучше, чем отражено в стереотипном суждении о нем, закреплен­ном в его фамилии.

Не принимая подобные стили мышления, Достоевский никогда, однако, не допускал мысли о контроле над мыслью. В письмах этого периода жизни возмущается существованием всякого рода цензуры над мыслью.

Помимо стилей мышления каждый из героев имеет свое нрав­ственное лицо. Достоевский говорит о таких нравственных цен­ностях, как достоинство, совесть, справедливость, счастье.

Достоинством обладают ориентирующиеся на духовность лю­ди. И наоборот. Человек, обладающий достоинством, — это тот, у которого есть внутренний судья своих поступков и мыслей — со­весть. Именно совесть привела к сумасшествию Васю Шумкова. Совесть — явление, явно мешающее внешней комфортности жиз­ни. Она мешает жить телу, но лишь при ее наличии жив дух че­ловека. Проблема уснувшей и бодрствующей совести проходит че­рез многие произведения. При этом Достоевский верит, что, во­преки всему, совесть человеческая неистребима. Она может за­снуть, но проснется. Как это случилось с героем «Честного вора». На изломе жизни он признался в проступке, причастность к ко­торому ранее отрицал.

Проблема совести вводит нас в проблему счастья. Кто сча­стлив в мире, имеющий совесть или ее лишенный? Однозначно­го ответа на этот вопрос нет.

Стремление людей к счастью неистребимо. Но одни идут к не­му, принося несчастья другим, иные же, наоборот, способны жерт­вовать своим счастьем. Выделяются эгоисты и альтруисты. Они в борьбе друг с другом. Борьба идет внутри общества, идет она и внутри человека. Это фактически та самая борьба между добром и злом, о которой уже говорилось. Борьба за счастье, по-разно­му понимаемое. Надо сказать, что большинство героев Достоев­ского — люди несчастные.

В борьбе добра и зла у Достоевского, как правило, побеж­дает зло. Оно торжествует над поверженным добром. Но победа зла — лишь в одной, внешней системе отсчета. В другой же сис­теме — поверженное физически добро торжествует над злом, про­тивопоставляя ему свою большую силу духа. Результат этого ви­ден не сразу, но он есть, будет. Прав Макар, когда он говорит: «Добрые дела не остаются без награды, и добродетель всегда будет увенчана венцом справедливости божией, рано ли, поздно ли» [1, 105]. И как своеобразный гимн добру звучит последний рассказ этого периода жизни — «Маленький герой», написанный в Петропавловской крепости, когда зло явно победило доброту.

Таким образом, рассматривая личность человека, Достоевский выделяет различные стили мышления, различные нравственные качества людей. Стили мышления и нравственные качества про­являются через деятельность человека: практическую и теоре­тическую.

Многие герои Достоевского бездеятельны. Они, конечно, ра­ботают, служат. То есть выполняют то, что им предписывает дол­жность. Но уклоняются от выполнения того, к чему их должна обязывать личность. Они равнодушны к тому, что лежит за пре­делами их прямых обязанностей. Равнодушие эгоистов понятно. Иного от них и ждать нельзя. Сложнее понять всякого рода «особ­нячком», «сам по себе», героев более симпатичных, людей с со­вестью. Равнодушие этих людей, мне кажется, объясняется не­возможностью изменить что-либо, осознанием этой невозможности.

Но есть и деятельные герои. К ним я отношу Неточку. На пер­вый взгляд, не видно ее деятельности. Но это особая деятель­ность. Маленькая героиня действует на окружающих своим при­мером доброты и кротости.

Есть и деятельность иного порядка. Активная. Эгоистическая. Ибо эгоисты не только равнодушны к бедам другого, они еще могут быть корыстно неравнодушными. Так Голяд,кин-«младший» копает яму для «старшего». В «Двойнике», правда, еще на не очень серьезном уровне, упоминается иезуитский принцип: цель оправдывает средства. Деятельность по этому принципу хуже любой бездеятельности.

Теоретическая деятельность представлена слабо. Среди героев есть ученый, но он от науки отошел и деятельность его в этом плане не показана. Религиозной деятельности почти тоже нет. Бога если и вспоминают, то чаще всего попутно. Хотя есть уже и человек, вернувшийся к богу (Ордынов).

Рассмотрены эстетические проблемы. Отражены они пока еще очень фрагментарно. В «Бедных людях», «Хозяйке», «Неточке Незвановой». Это прежде всего проблема таланта, зависимость направленности таланта от качеств личности. Талант, не направ­ленный миропониманием человека, может и погибнуть, зайти в тупик. Для человека, не обладающего личностью, талант может оказаться губительным.

В «Хозяйке» промелькнула мысль, весьма и весьма значимая: «краса силу ломит» [1, 308]. Произнесена мысль вскользь, попут­но, к тому же человеком, несовсем доверяющим красе, а пола­гающемуся на силу. Но мысль, взятая сама по себе, очень важ­на: сила красоты, сила эстетического отражена здесь впервые. И позднее эта мысль будет одной из центральных в творчестве Достоевского. Замечен и другой подход к эстетическому — его недооценка, когда, положим, в литературе видят лишь «поуче­ния назидательности и документ» [1, 51]. Мечтательство, фан­тазия как попытка подняться над тусклой действительностью и как основа эстетического творчества раскрыта в «Белых ночах», са­мом поэтичном произведении Достоевского. В зародыше можно выделить и проблему искусства и общественной жизни. Показаны художники, светящие лишь себе и фактически высокого звания «художник» недостойные, и истинные художники, светящие другим.

О представителях первых говорится в «Неточке Незвановой» (но не только там): «Его жажда — слава. А если такое чувство сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уже не артист, потому что он уже потерял главный худо­жественный инстинкт, то есть любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава» [2, 175].

Показаны суждения «народа» о литературе. Причем не всегда компетентные. И этим как бы сделана заявка на разговор по проблеме народности искусства.

Своим, собственным творчеством Достоевский утверждает мысль о связи правды и правдоподобия в художественной практик ке. Неправдоподобное может отражать, причем весьма глубоко, настоящую правду жизни («Двойник»).

Высказаны идеи о необходимости свободы для теоретической и практической деятельности. И тут же, в зародышевой форме, сквозит мысль: всем ли по силам свобода, и не следует ли ее ограничить? «Дай ему волюшку, слабому человеку — сам ее свя­жет, назад принесет» [1, 317]. Эта мысль не автора, а героя; «Хозяйки» Мурина.

Показана суть человека, показаны личности и безличности. Какова судьба общества, состоящего из таких людей? Эта судь­ба зависит от будущих поколений. От того, что они унаследуют, какая жизненная ориентация в них победит. По третьему кругу Достоевский рассматривает проблему детей как будущего чело­вечества. Личностные начала в детях присутствуют в большей мере, чем во взрослых. Детине находятся в плену «здравого смыс­ла», расчета, разума. Они способны поступать алогично, абсурд­но. Глубокая мысль об абсурдном поведении человека как реак­ции на поведение «здравомыслящее» проведена в «Маленьком герое». Разум подсказывает герою, как, впрочем, и взрослым, что оседлать эту лошадь нельзя. Взрослые и не пытаются. Мальчик действует вопреки разуму, расчету. Он выше расчета. Ему-то и гимн Достоевского. За попытку. Это первый «абсурдный чело­век» Достоевского. Абсурдность поведения связана со ставкой на чувство, на бессознательное. На то, что более развито у детей и притуплено у взрослых. Тут истоки будущей философии абсурд ного поведения. Отсюда — Камю.

Надежда на детей? Но надежда ли? Не искоренят ли ее взрос­лость и взрослые. Ведь последние забыли свое детство и не пони­мают чувств «маленького героя», его привязанностей. «Во мне, в ребенке, было грубо затронуто первое, неопытное еще, необразовавшееся чувство, был так рано обнажен и поруган первый, бла­гоуханный, девственный стыд и осмеяно первое и, может быть, очень серьезное эстетическое впечатление» [2, 282].

И потому-то остается открытым вопрос, что победит в челове­ке, а с ним открытым остается и вопрос о будущем общества.

 Таковы основные вечные проблемы, поднятые писателем в первый период его жизни и наметившие основу его философии человека.

Особенности художественных произведений писателя, как пра­вило, высветляют основные философские положения. Тайны, не­договоренности символизируют роль бессознательного в человеке. Всевозможные «вдруг», пока еще, правда, малочисленные, под­черкивают алогичность жизненных ситуаций. Символом алогич­ности являются и критические ситуации. И все это, вместе взятое, подчеркивает сложность человека.

Малая роль, отведенная природе, говорит о том главном, чем занят Достоевский. Главное — человек. Все остальное подчинено ему, рассматривается через его призму. Природа здесь подчинена высвечиванию каких-либо особенностей человека.

Принцип иронии, пронизывающий произведения и отдельные образы, есть символ и способ разрушения стереотипного стиля мышления. Очень характерен для Достоевского сократовский дух этого принципа. Это — своеобразное ослабление тезиса, ведущее к полному его отрицанию. Один пример (речь о Голядкине): «В глубине души своей сложил он одно решение и в глубине серд­ца своего поклялся исполнить его. По правде-то, он еще не сов­сем хорошо знал, как ему поступить, то есть, лучше сказать, вовсе не знал; но все равно, ничего!» [1, 167]. Подобные примеры можно бы долго продолжать. Но стиль автора виден и по одному примеру.

Язык героев выражает уровень развития их личностности. Форма повествования (обычная, через письма или сочетание того и другого) приспособлена к выражению главной идеи.

Рассмотренное выше позволяет сделать вывод, что в досибир ском творческом наследии были заложены основы философии че­ловека. Хотя многие идеи были лишь обозначены. Но проблемы человека, его природы, личности, ее жизненной ориентации, ее мыслительной и нравственной качественности, ее деятельности, т. е. то, что и составляет суть философии человека, были высвет­лены достаточно четко. Четко был поставлен и вопрос о том, что человек выше логики и «абсурдность» его поведения должна стать нормой.

2. СИБИРСКОЕ

В сибирских повестях есть продолжение многих вечных проб­лем, проявившихся в творчестве предыдущего периода жизни. Но главная проблема здесь общая для обеих повестей — обнажение определенных стилей мышления.

В этих повестях углубляется мысль о сложной природе чело­века, о роли асоциального в человеке. И совсем не случайно, что здесь вообще нет служебной зависимости героев друг от друга. Добрые и злые — такое деление здесь совсем не по социальному признаку.

Заостряя проблему асоциальности, Достоевский выводит образ человечного собственника (Ростанев) и бесчеловечного прижи­вальщика (Фома). Этим автор разрушает стереотип о благород­стве нищих и обязательном коварстве имущих. Не упрощайте че­ловека, говорят эти герои самим фактом своего существования.

Ростанев склонен был объяснять характер Фомы социальными факторами. И отчасти был прав. Но лишь отчасти. Достоевский показывает, что не из каждого униженного вырастает тиран. Сре­да не всесильна. А человек — существо не только социальное.

В сибирских повестях продемонстрировано глубокое проникно­вение в человеческую психологию. В частности, в психологию амбициониста, тирана.

Противопоставлены разум, расчет (Москалева) и сердце, чув­ство (учитель, Зина). Но здесь автор показывает и возможность эволюции от сердца к разуму (Зина).

Впервые ставится проблема естественного и неестественного человека, т. е. «идиота» и человека «нормального». Так, в «Селе Степанчикове...» на фоне нормальных показана «идиотка» Татья­на Ивановна. Но, по сути, ее поступки более человечны, чем по­ступки людей нормальных. Этим образом Достоевский намечает одну из своих глубочайших проблем — кто же идиот-то? Данная героиня лишена не разума вообще, а разума ложного, официально признанного за нормальный. И она первая бросает вызов этому нормальному разуму, здравому разуму, обнажая его ненормаль­ность и нездравость.

Носители добра и зла здесь отделены друг от друга; носящих, как Голядкин, в себе то и другое здесь нет или почти нет. Но не в этом здесь дальнейшее раскрытие темы. Здесь показана диа­лектика добра и зла. Бесконечная доброта Ростанева оборачи­вается злом по отношению к людям, зла не заслуживающим. Бес­предельное добро может породить зло. Это новый оборот в проб­леме добра и зла у Достоевского. Автор как бы ставит пределы добру, ограничители.

Как и прежде, здесь зло торжествует над добром, а последнее своим безграничием способствует этому.

Героев-мыслителей здесь нет. Хотя и Москалевой, и Фоме, и Ростаневу в уме не откажешь. Конечно, ум этот у каждого героя свой. Разные это умы. Но этим героям не откажешь в их собст­венной мотивации поступков. Они действуют по своим убеждени­ям. Их ценностная ориентация четко делит их на личности и без­личности. Последние стремятся обладать прежде всего чем-то ма­териальным. Но в то же время хотят казаться иными. Фома гро­зится разорвать данные ему пятнадцать тысяч. Этим он как бы утверждает свою личность. Но на деле он «только немного помял их, но и то довольно осторожно» [3, 84]. Не взял пятнадцать, желая получить тридцать. Он грозится уйти из дома, делает даже попытку. Но это тоже — лишь стремление казаться. Казаться лучше, чем он есть.

Есть здесь и герой, который хочет казаться хуже, чем он есть. Это Ежевикин. Будучи личностью, хочет казаться безличностью. Его личность не разрушена, она просто упрятана. И для ее сохра­нения он и желает казаться хуже, чем есть.

И беден-то Ежевикин оттого, что материальному предпочел духовное. Теперь он как будто хочет повернуть на путь безлич­ности, заискивает, унижается. Но его поведение проникнуто иро­нией. Он знает цену себе и другим. Знает, что он, как личность, выше. Этого ему довольно. И он может позволить себе «роскошь» казаться шутом.

Вот он подходит к генеральше: «Позвольте, матушка барыня, ваше превосходительство, платьице ваше поцеловать, а то я гу­бами-то ручку вашу золотую, генеральскую замараю» [3, 50]. Издевается Ежевикин над золотом, генеральством и всей принятой шкалой ценностей. Казаться хуже, чем есть, дано лишь незауряд­ным. Хотя слывут они за предельно заурядных. Мысль эта была намечена еще в образе Ползункова. Здесь она усилена.

Ежевикин — личность. Он так же самокритичен, как Ростанев, Татьяна Ивановна — лучшие люди «Села Степанчикова...». Они более прочно стоят на позиции личности, чем, положим, Зина из «Дядюшкина сна». «Все умирает, Зиночка, все, даже и воспоми­нания!.. И благородные чувства наши умирают. Вместо них на­ступает благоразумие», — это говорил ей перед смертью своей учи­тель. Так и вышло. Зина сменила свою жизненную ориента­цию.

Автор сибирских повестей показывает присущие личности и безличности стили мышления. Главным образом, без личностные. Ибо Достоевский утверждает свой положительный идеал через обнажение отрицательного.

Героев у Достоевского мало. Но они носят в себе большое многообразие стилей мышления, располагая ими как универсаль­ными инструментами для достижения своих целей. Причем в этом смысле образ Фомы настолько емкий, что как бы «снимает» об­раз другой носительницы многообразных стилей, Москалевой.

Некоторые ранее выведенные стили углубляются, некоторые появляются впервые.

Стиль самоуверенный. Невежда позволяет себе поучать дру­гих. Фома лезет во все дела и дает «мудрые советы». Он учит сеющих хлеб, хотя сам он «не умеет отличить овса от пшеницы» Больший упор он делает не на технологию, а на тезис о «священ­ных обязанностях крестьянина к господину» [3, 15]. Апломб при этом обратно пропорционален знаниям.

Названный стиль дополняется самовосхвалительным. Облада­тель его поет себе славу сам. Так, Фома хвалит в себе мудрость ум, талант, колоссальную начитанность, благородство, высокую» идейность, бескорыстие. То, чего в нем вообще нет. Он объявля­ет себя посланцем бога, спасителем. «Я на то послан самим бо­гом, чтобы изобличить весь мир в его пакостях» [3, 139]. Хотя ок никем не послан, никого не может спасти, никого не может су­дить, так как «пакостями» заражен в большей мере, чем другие.

Самовосхвалительный стиль принимает черты лаглости. Фома обличает других в тех недостатках, отличен которыми он сам Бездушный, он обвиняет в бездушии, безнравственный, он обви­няет в аморальности. о Самовосхвалительному стилю присущи и черты мстительно­сти. Всякого критикующего обладатель этого стиля ставит на место. Критикуешь — сделай лучше. Не можешь — не имеешь пра­ва на критику. Высказал Гаврила мысль, что зря Фома учит французскому языку неспособного к этому Фалалея, и вот уже самого Гаврилу заставили изучать этот язык. Не для его блага. Из мести. Не критикуй.

Стиль Фомы к тому же раздражительный. Вместо доказатель­ства применяется оскорбление. Этот стиль — находка для людей, неспособных думать, для теорий, неспособных подтвердить себя. Опровергнуть тезис, по существу, нельзя, подтвердить — тоже невозможно, так как положено его опровергать. В силу каких-то соображений. В этих условиях обругать и означает опровергнуть. Вот любящий поговорить с «умным русским мужичком», вещаю­щий о том, чего совершенно не понимает, Фома получает от «ум­ного мужичка» вопрос. К вопросу он не готов, так как не готов к ответу. Признаться в этом? Не таков обладатель раздражи­тельного стиля мышления. Он, и будучи не готовым, ответит на любой вопрос: «А тебе какое дело, пехтерь? — отвечал он, с пре­зрением поглядев на бедного мужичонка. — Что ты мне моську-то свою выставил: плюнуть мне что ли в нее?» [3, 16]. Не плюнул. А мог бы. Зато опровергнул, «дал отпор», отбил желание задавать вопросы.

Стиль Фомы к тому же клеветнический. Это есть способность пойти на явную ложь в отношении человека неугодного. Нужна лишь зацепка, но можно и без нее. Этот стиль обнажается у Фо? мы в отношении к Ростаневу и Насте.

Далее, стиль демагогический. Демагог здесь значительно вы­рос по сравнению с досибирским. Но суть осталась: достижение Неблагородного путем спекуляции на благородстве. Здесь демагог действует на основе хорошего знания среды. Видит главную осо­бенность — человечность. И обволакивает свои бесчеловечные поступки в одежды человечности. На службу демагогии поставлена я симуляция, являющаяся ее составной частью. Фома симулиру­ет даже самоубийство.

Демагог пускает пыль в глаза, обещая в будущем сделать ято-то значительное. И требует при этом «награды немедленной». Jie за результат (которого, конечно, не будет), а за обязатель­ство. Потому и требует «немедленно», до дела, что знает о пу­стоте обязательства, знает, что потом награды не дадут.

Демагог красноречив, многословен и пустословен. Он обви­вает своими словесами, сбивает с толку, запутывает. С ним труд­но спорить, ибо в его речи не за что зацепиться. В ней нет логи­ки, а только — слова, слова, слова. Язык демагога работает без устали. И все затем, чтоб затуманить мысль. Именно таков язык Фомы, яркую характеристику которому дает один из героев; «...такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да вы­бросить на навозную кучу, так он и там будет болтать, все бу­дет болтать, пока ворона не склюет» [3, 25].

Любящий только себя, Фома сеет заблуждение в головах дру­гих, говоря, что «готов сейчас же идти на костер за мои убеж­дения». Это, конечно, ложь и поза. Нет у Фомы убеждений, за. которые — на костер. И за те, что у него есть, он на костер не пойдет.- Фома изменит убеждения, лишь почуяв запах спички, которой хотят зажечь костер. Нюх же у демагога острый. Фома примет любые убеждения, лишь бы не костер. На кострах жа­рятся другие люди, не с демагогическим стилем мышления. Убеж­дения демагога — средство. Потому они и меняются. Неизменной остается лишь основная идея: себе, себе, себе. Ради этого демагог и сам готов раздувать костер.

Эта способность менять убеждения в зависимости от момента, ради выгоды, есть проявление прагматистского стиля мышления.

Конечно, стопроцентный прагматик — все тот же Фома. Но этим стилем мышления обладает не только он. Прагматиком был в этой повести и генерал. Он слыл за вольнодумца, за атеиста. Однако это не было его убеждением. Цену атеизма прояснила смерть генерала. «Смерть его была довольно оригинальная. Бывший вольнодумец, атеист струсил до невероятности. Он плакал, каялся, подымал образа, призывал священников» [3, 8]. Когда это было безопасно, генерал хотел казаться вольнодумцем, атеистом. Ломался перед другими, возвышался над ними. Но вот наступил момент критический, ломаться не перед кем. Да и что там, за гробом? Кто знает? А вдруг? И вольнодумец раскаялся. Все от выгоды. 

Прагматик Москалева, полностью игнорирующая своего мужа, в нужный момент объявляет его главой семьи. Ей же принадлежит тезис: «Обман простителен для спасения человеческой жизни» [2, 327]. Прагматичность лозунга усугубляется тем, что никто в «Дя­дюшкином сне» не занят спасением кого бы то ни было.

Прагматик Мизинчиков, верящий в правоту Ростанева, не заступается в нужный момент за него. Не выгодно. Могут выста­вить из дома.

Прагматистский стиль мышления ярко проявляется в момент, когда ранее нужное перестает быть таковым. Пока явление не­обходимо, прагматик «не замечает» в нем никаких недостатков. Да еще добавляет придуманные достоинства. Но вот явление уже не нужно, или, хуже того, не оправдало надежд. И тут уж об­наружатся только недостатки. Не видел раньше? Все видел. Но были свои цели. Не сбылись — получай. Так поступили в «Дя­дюшкином сне» с князем. Развалину возвели на пьедестал. И сбросили оттуда, когда «не оправдал доверия». Упавшего праг­матик пинает первым.

Вот стили мышления безличности. Каждый из них, взятый сам по себе, страшен. В своем синтезе (как это имеет место в обра­зе Фомы) они образуют новый, чудовищный стиль мышления, ко­торый я бы назвал тираническим. Это стиль мышления рвущего­ся к повелеванию бездарного самодовольства, себя восхваляю­щего, давящего других и при этом требующего от них гимнов в свой адрес.

Тиранический стиль мышления как совокупность всех назван­ных — показатель не просто безличности, а воинствующей без­личности.

По своему стилю мышления Фома — самый зловещий чело­век Достоевского.

Критика по-разному смотрела на образ этого человека. Ча­сто или не замечала его сути, или находила какие-либо черты, смягчающие этот образ. Как будто можно смягчить образ тирана. Тиран может любить своих детей (они свои), сделать что-то хо­рошее для близкого (он близкий), вежливо поговорить с кем-то (тиран — прагматик). Все это возможно. Но очень уж легковесно. Не в состоянии перетянуть чашу весов, на которой — свинцовый тиранический стиль мышления. Хотя порою кто-то и давит на ча­шу легковесную, пытаясь придать ей тяжесть. Но это не Досто­евский. Его отношение к тиранам четкое. На слова Ростанева, что Фома — почтенных лет человек, рассказчик (и автор) спра­ведливо говорит: «Такие люди не имеют почтенных лет, дядюш­ка» [3, 107]. Тиранизм — вне оправданий.

Через обнажение тиранического стиля мышления Достоевский глубоко затронул и социальную проблематику. Не прямо, а кос­венно. Он дал возможность читателю самому поставить облада­теля этого стиля в любую социальную ситуацию. Его можно пред­ставить дворником, директором чего-либо и т. д. В дворниках он, конечно, не задержится. По своей тяге к власти. Он более скло­нен управлять. Фома дан Достоевским как тиран над селом. Но количественные варианты возможны самые разнообразные. Де­ло случая.

Тиранический стиль мышления проявляется не в вакууме. Луч­ше всего способствует его развитию среда, обладающая догмати­ческим, стереотипным стилем мышления. В «Селе Степанчикове..» его представляют некоторые порабощенные Фомой люди. Они смирились со своим положением, некоторые даже довольны им. Они славят Фому и считают, что только он способен дать им сча­стье. Вопроса «почему» обладатели этого стиля мышления про­сто не ставят. На их глазах шоры. Лишь доведенные до предела, они способны взбунтоваться. Но лишь на миг. Взбунтовавшись они попадают в еще большую покорность. Формулу этого явле­ния Достоевский дает в «Дядюшкином сне». «Для слабых и пус­тых характеров, привыкших к постоянной подчиненности и реша­ющихся, наконец, взбеситься и протестовать, одним словом, быть твердыми и последовательными, всегда существует черта, — близ­кий предел их твердости и последовательности. Протест их быва­ет вначале обыкновенно самый энергичный. Энергия их даже до­ходит до иступления. Они бросаются на препятствия, как-то за­жмурив глаза, и всегда почти не по силам берут себе ношу на плечи. Но, дойдя до известной точки, взбешенный человек вдруг как будто сам себя испугается, останавливается, как ошеломлен­ный, с ужасным вопросом: «Что это я такое наделал?» Потом не­медленно раскисает, хнычет, требует объяснений, становится на колени, просит прощения, умоляет, чтобы все было по-старому, но только поскорее, как можно поскорее!..» [2, 387].

В «Селе Степанчикове...» тираническому стилю мышления Фомы дротивостоит самокритичный стиль мышления Ростанева. Этот стиль базируется на пристальном внимании к реальности и стремлении во всех ее невзгодах обвинить только себя. «Я, бра­тец, еще не знаю, чем я именно провинился, но уж, конечно, я виноват» [3, 11] — вот образец этого стиля. Обладатель этого стиля Ростанев иным людям казался «малодушным, бесхарак­терным, слабым». «Конечно, он был слаб и даже уж слишком мягок характером, но не от недостатка твердости, а из боязни оскорбить, поступить жестоко, из излишнего уважения к другим и к человеку вообще» [3, 14]. Этот стиль противостоит тираниче­скому, но побороть тиранию он не смог.

Тираническому противостоит и иронический стиль мышления, присущий Ежевикину. Это отрицание чего-либо под видом его утверждения. Ирония слаба, чтобы осилить тиранию. Но она есть первый шаг к этому.

Касаясь нравственного лица героев, Достоевский противопо­ставляет ценности лжеценностям, заостряя главное внимание на последних. Он показывает, что в Мордасове люди стыдятся по­ступков нравственных. Произошло искажение ценностей. Но в «Селе Степанчикове...» безнравственность вынуждена маскиро­ваться под нравственность.

Достоевский показывает, что в жизни нравственные оценки нередко зависят от точки отсчета, от установки. Точка отсчета Фомы — тирания. А потому любой поступок героя, до тирании не дотягивающий, воспринимается как высокий. Точка отсчета Ро­станева — человечность. Поэтому любой его твердый поступок воспринимают как низкий. Так часто доброго оценивают злым, злого — добрым, путая точки отсчета.

В сибирских повестях впервые ставится очень важная проб­лема, касающаяся справедливости. Может ли быть справедливым «человек, испытавший в прошлом много несправедливостей? Мо­жет ли он быть судьей других? Видимо, возможны оба противо­положных ответа. Но Достоевский заостряет внимание на том, что это будет далеко не самый лучший судья. Это — норма. Об­ратное возможно как исключение.

Затронутая в сибирских повестях проблема деятельности об­нажает одну, ранее не встречавшуюся мысль. Дается дополни­тельное объяснение бездеятельности. Я уже говорил, что один из героев «Села Степанчикова...» не заступился за другого, исходя из прагматистских соображений. Сам герой приводит еще одну причину своей бездеятельности. Заступаться за Ростанева бесг полезно для самого Ростанева и унизительно для заступающегося. Может быть, в данном случае герой хитрит. Но проблему вскры­вает. Иногда, действительно, деятельность по защите человека ставит защищающего в положение глупое. Он доказывает, при­водит доводы — и вдруг защищаемый в силу ли своей прагматич­ности или в силу смиренности без вины признает свою вину. Же­лание избежать такого положения и ведет порою людей к рав­нодушию.

Далее, Достоевский развивает свою мысль, что не всякая де­ятельность — благо. Важно учитывать не только сам факт дея­тельности, но и ее направленность. Иначе карьериста мы примем за образец человека.

Высказанное вскользь Голядкиным «цель оправдывает средства» здесь повторяется. В узком варианте: «успех все оправды вает» [2, 338]. И в предельно широком обобщении: «все позволительно» [2, 327].

Проблема цели и средств в сибирских повестях настолько обо­стрена, что даже Ростанев, вопреки своей сути, говорит: «Зна­ешь, брат, надо хитрить. Поневоле Талейраном сделаешься» [2, 40]. Он только говорит. Но если уж такой герой высказывает по­добные мысли, то, значит, они носятся в воздухе.

Теоретическая деятельность представлена здесь слабо. Не те герои. О науке известно лишь то, что для Ростанева «человек науки» — это высоко, а, положим, для Бахчеева — очень низко. О религии не спорят. Не до нее.

Много разговоров об искусстве и проблемах эстетических. Ругают дураком Шекспира, обноскины и опискины проповедуют свою наклонность к литературе. Поднята проблема положитель­ного героя, проблема лакировки действительности, утилитарного подхода к искусству. Проблемы эти намечены. Развиты они будут позднее.

Дальнейшее развитие получила проблема свободы как основы деятельности. Обращает на себя внимание один аспект этой про­блемы. Это развитие высказанного вскользь Муриным тезиса о тяжести для человека свободы и о принесении ее слабыми к ногам сильных. Здесь тиран Фома отнимает у людей свободу. Одни от­дают ее безропотно, другие сначала ропщут, но все кончают тем, что приносят свою свободу к ногам деспота, преклоняются перед ним, поют ему гимны. И так до его смерти. После смерти ставят ему памятник «из белого мрамора», чувствуют себя сиротами, пом­нят каждое его слово. Узурпировавший власть дурак видится им, принесшим к его ногам свободу, уже не дураком. Проблема силь­ных и слабых, их отношения к свободе.

Все у Достоевского в сибирских повестях подчинено выявле­нию главного: сути человека, его личности, стилей мышления, нравственных ценностей, деятельности человека. Природа вводит­ся в повествование лишь для более яркого отражения тех или иных качеств и поступков человека:

Главный герой повести, Фома Опискин, представлен через вос­приятие разных персонажей, чтобы рассмотреть его с разных сто­рон и более пристально. Порою автор рискует правдоподобием. Было бы более правдоподобно, если бы помещик Ростанев просто выгнал из дома посягающего на его свободу приживальщика Фому. Но такое не позволило бы провести мысли третьего кру­га — об асоциальном в стиле мышления человека.

3. ПОСЛЕСИБИРСКОЕ

В произведениях послесибирского периода жизни Достоевско­го намеченные ранее философские идеи получили свое полное раскрытие. Здесь-то, по существу, и дана философия человека как система.

В разных произведениях в качестве главных философских идей выделены ее разные аспекты. Философия человека излагается помимо художественных произведений в статьях писателя. В них философские проблемы выделить легче. И в этом преимущество статей. Но философская емкость логического текста уступает емкости текста художественного.

Как синтез понятийного и художественного — «Дневник писателя», не получивший пока у нас заслуживающей его оценки. В нем философские идеи выражены чаще всего непосредственно, хотя порою и «через художественные образы.

Записные тетради, письма помогают не только понять лабора­торию художественного творчества, но и творчества философского.

Главные философские идеи отдельных произведений: «Записки из Мертвого дома» — кажущаяся простота и фактическая слож­ность человека. «Униженные и оскорбленные» — «быть» и «иметь» как ценностная ориентация личности. «Скверный анекдот» — нравственные качества человека. «Зимние заметки о летних впе­чатлениях» — целостность и разрушенность личности. «Записки из подполья» — смысл человеческого существования. «Преступле­ние и наказание» — цель, средство, результат человеческой дея­тельности. «Игрок» — разум и чувство человека. «Идиот» — идеал человека, шоложительно прекрасный человек. «Бесы» — лжеидеал человека, положительно безобразный человек. «Подросток» — сложность человека, «иметь» как жизненная ориентация. «Братья Карамазовы» — учителя и ученики.

Каждое из произведений затрагивает проблемы эстетические. В статьях они — в центре.

В «Дневнике писателя» трудно выделить какую-то главную проблему — так многообразно его философское содержание. Но если" вое же надо выделить главное, то это — смысл человеческо­го существования. Небольшая, но очень емкая по мысли статья «Приговор» представляет собой ядро «Дневника писателя».

Систематизация рассыпанных мыслей, рассыпанных по тыся­чам страниц текстов, позволит, как мне кажется, восстановить философскую концепцию Достоевского, его философию человека.

Достоевский говорит о забытии человека и проблем его су­ществования предшествующей и современной ему общественной мыслью. Если и говорят о человеке, то сводят его к результату каких-то внешних сил, создают образ человека-механики. Про­исходит подмена одного вопроса другим. Спрашивают, что такое человек, а отвечают совсем на другой вопрос: лод влиянием ка­ких факторов он формируется. И хотя важность последнего — вне сомнений, связь его с первым — тоже, но подменять одно дру­гим не следует.

Достоевский видит забытие человека как в практике, так и в теории. В «Дневнике писателя» он выделяет формулу деятель­ности российских железных дорог — не дорога для человека, а человек для дороги. В записных книжках 60-х годов можно про­честь: «Вы только одному общечеловеческому и отвлеченному учите, а еще матерьялисты» [ЛН, 83, 141]. Или: «вы человека не цените, люди без гуманности» [ЛН, 83, 142].

При этом надо заметить, что Достоевский совсем не забывает о роли среды в формировании человека, — о чем и говорилось по кругу второму. Но главным образом его интересует проблема уже сформировавшееся человека. Каков он, человек существующий? Достоевский рассматривает человека не только как становление, но и как ставшее. Можно, конечно, интересоваться, что породило князя Валковского: среда, наследственность? И это важно для урока на будущее. Но, положим, Ихменеву, вынужденному об­щаться с князем, все равно, что того породило. Ему важнее знать сущность этого человека. Достоевский попользует оба подхода к человеку, но главное для него — человек, каков он есть. Как ставшее.

Потому-то Достоевский и отходит от служебной зависимости своих героев. Исследует не столько их официальную, сколько частную жизнь. Тенденция в творчестве Достоевского — именно уход от изображения официальной жизни. И это говорит об уси­лении внимания не к социологии человека, а к его философии. Писатель не хочет двусмысленности, не хочет, чтоб внешнее, слу­жебное затмило внутреннее, частное.

Более того, в одном из своих наиболее значительных образов Достоевский показал невыразимость сути человека через его служебную деятельность. Инженер Кириллов приехал строить мост. Но его духовный мир совсем иного склада. Он не способен что-либо строить во внешнем. Он способен к строительству вну­треннего, он строит свою личность. И не случайно из романа не ясно, как строил этот герой мост и строил ли он его вообще.

Человек у Достоевского всегда в центре повествования. Его не могут подменить никакие «мосты». И сами-то «мосты» интере­суют писателя лишь с точки зрения того, что они несут человеку.

Достоевский понимает, что современный ему человек далеко не совершенен. В нам много «грязи». Но есть и «брильянты». И сам он постоянно отыскивает светлое в человеке. Обнажив при этом много «грязи». Писатель в этом не виноват. Он сам по себе незлобив. Он в каждом пытается найти человеческое. И находит. Оказывается, что даже острожный плац-майор его имеет. Он лю­бит свою собаку. Конечно, собаку. Конечно, свою. Но ведь это плац-майор.

Достоевский не торопится с провозглашением величия челове­ка. В человеке должно преобладать величие. Но пока не преоб­ладает. И провозглашать в этих условиях величие означало бы воздвигнуть на пьедестал высокого низкое, увековечить это низ­кое. Оно при этом будет принято за высокое. И начнется цепная реакция понижения человеческих ценностей. При полном спо­койствии мысли и совести. При величии мертвом, при лжевеличии.

Не величие человека видит прежде всего Достоевский, а его сложность. Человек — это сложно, человек — это тайна. Такое при­знание заставляет думать, искать, анализировать. И уже в этом видна неуспокоенность человека как аспект его сложности.

Исход философии Достоевского — человек сложен, человек — тайна. В записной тетради есть весьма характерная запись: «Сло­жен всякий человек и глубок, как море, особо современный, нерв­ный человек» [ЛН, 83, 417]. Конец предложения говорит о соци­ологии человека, начало — о его философии. Сложен всякий че­ловек. Всегда. И всякий. Нет простых людей, простыми они лишь кажутся. Кажимость простоты скрывает сущность сложности. В произведениях Достоевского и обнажается за простотой слож­ность. Обитатели острога кажутся сначала автору толпой, мас-< соД причем весьма простой — уголовники. Они грубы, безжалост­ны и покорны начальству.

Затем видимость простоты рушится. Сначала рушится просто­та покорности. Оказывается, покорны арестанты лишь «до из­вестной степени». Зате(м рушится простота массы. Каждый из; арестантов индивидуален. Каждый сложен по-разному, но сложен каждый.

Сложен герой «Записок из подполья». И само его существо­вание есть упрек упрощающим человека. Этот герой постоянна противоречив. Хочет ссор и уходит от них. Хочет делать добро — делает зло. Если он говорит: «сию минуту уйду», то ясно, что он: никуда не уйдет. Замечая свою двойственность, думает переде­латься, считая двойственность аномалией. Но затем понимает что это есть норма, что «на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что» [5, 102].

В противоречиях почти каждый герой «Идиота». Не лишен их и главный. Хотя в нем высветлена одна сторона противоречия — «брильянты». У Рогожина — другая, «грязь». Но и Рогожин иног­да проявляет «брильянты». Он вдруг потянулся к чтению. На миг, с утилитарной целью, но все же. Келлер может дежурить у пос­тели больного постороннего ему человека и писать клеветнические статьи. Бурдовский — уже в его фамилии отражена какая-то перемешанность разнородного. Он кажется алчным и бесчестным.

На деле — лучше. Генерал Иволгин — какие изгибы претерпевает в одно и то же время его психология. Вот он выдумывает, как он был у Наполеона. Слушает его князь, человек деликатный, суть Иволгина знающий, но делающий вид, что верит. Генерал, одна­ко, понимает, что не верит ему Мышкин. Он благодарен за то» что князь делает вид верящего. Но, понимая, что фактически-то тот не верит, а лишь вид делает, благодарный князю генерал злит­ся на него за оскорбительное снисхождение. Сын генерала, каза­лось, весь в плену рубля. Но выяснилось — не весь.

Особенно сложен в «Идиоте» Лебедев. Его автор представляет нам в первой сцене романа. С главными героями. Его портрет вы­зывает неприязнь: «дурно одетый господин, нечто вроде заско­рузлого в подъячестве чиновника, лет сорока, сильного сложе ния, с красным носом и угреватым лицом...» [8, 7].

Он нахален. И в то же время способен пресмыкаться, как это он делает в разговоре с Рогожиным. Начинает обладающий со­стоянием Рогожин: «...ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами передо мной ходи.

  — И буду, и буду ходить.

— Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю, пляши!

— И не давай! Так мне и надо; не давай! А я будут плясать. Жену, детей малых брошу, а перед тобой буду плясать. Польсти, польсти» [8, 9 — 10].

Позже мы увидим, как ради корысти он притворяется бед­ным. И узнаем, что он дает деньги в рост. Что «за мошенников в суде стоит». Что причастен к клеветнической статье Келлера.

Создается образ недалекого прихлебателя, не признающего человеческих ценностей. Просто прост.

Но не так это. Не случайно князь, зоркий князь замечает ш нем «сердце, хитрый, а иногда забавный ум» [8, 410]. Лебедев, дает меткую и верную характеристику «отрицателям». Он спосо­бен философски мыслить. Совершенно неожиданным является, наличие у Лебедева собрания сочинений Пушкина. Оказывается,. Лебедев — человек начитанный. Он любит детей. Своих детей,. Но ведь любит.

Лебедев сложен, загадочен, противоречив. Сам он так раскры­вает князю свою суть. «Ну вот вам, одному только вам, объявлю истину, потому что вы проницаете человека: и слова, и дело, и ложь, и правда — все у меня вместе и совершенно искренно. Прав­да и дело состоят у меня в истинном раскаянии, верьте не верь­те, вот поклянусь, а слова и ложь состоят в адской (и всегда при­сущей) мысли, как бы и тут уловить человека, как бы и через слезы раскаяния выиграть! Ей богу так! Другому не сказал бы — засмеется или плюнет, но вы, князь, вы рассудите по-человечески» [8, 259]. .

Отсюда следует, что Лебедев прежде всего преследует всюду выгоду, используя для этого разные средства. Одним из них яв­ляется эксплуатация своего раскаяния. В чем же тут загадка, кажется, все ясно. Прост. А вдруг и в этом самораскрытии перед Мышкиным — та же метода?

Своеобразным продолжением образа Лебедева является об­раз капитана Лебядкина. Уже сходство фамилий говорит о бли­зости героев. Оба пьют, оба, в определенной мере, шуты. Оба не так глупы, как кажется на первый взгляд. Оба ироники.

Вот разговор Лебядкина со Ставрогиным, пришедшим к его сестре:

« — Не прикажете ли, я на крылечке постою-с... чтобы как-нибудь невзначай чего не подслушать... потому что комнаты кро­шечные.

  — Это дело; постойте на крыльце. Возьмите зонтик.

— Зонтик, ваш... стоит ли для меня-с? — пересластил капитан.

— Зонтика всякий стоит.

— Разом определяете minimum прав человеческих...» [10,213]. На деле Игнат Лебядкин не считает себя ниже зонтика Ставрогина, он даже позволяет себе жить за счет Ставрогина. Тут иро­ния. Но и шутовство, лакейство. Оно прослеживается даже в язы­ке: что для Ставрогина «крыльцо», то для Лебядкина «крылечко».

В Лебядкине, конечно, сложности меньше. Эволюция от Ле­бедева к Лебядкину — упрощение. Ради укрупнения одной сторо­ны сложного. Лебедев бьет на жалость, Лебядкин — на шантаж. Первый способен на низкое (клевета), второй — на нижайшее (донос). Первый мыслит, второй каламбурит. У первого — Пуш­кин, у второго — «стишата». Лебедев любит своих близких, Ле­бядкин — в лучшем случае безразличен к ним. Понижение отра­жено и в фамилии: Лебедев — Лебядкин.

Дальнейшим этапом в понижении образа будет Максимов в «Братьях Карамазовым». Скорее прост, чем сложен. Но начало образа — Лебедев — это, без сомнения, сложность.

Наиболее полно, однако, символизируют сложность человека Свидригайлов и Ставрогин, похожие друг на друга и разные. Общее — их загадочность, таинственность, о которых я уже от­части говорил, разбирая эти образы по первому кругу.

Свидригайлов советует Раскольникову беречь сестру, а сам уже в это время думает совершить над нею насилие. «Какое странное, почти невероятное раздвоение. И однако ж так, он к этому был способен» [7, 160]. Это — из подготовительных мате­риалов.

Свидригайлов не лицемерит. Иначе бы его «сложность» была сложностью обычного мелкого мошенника. Но герой не мелкий, и не мошенник. Это личность трагическая. В нем идет борьба разных начал. «Холодно-страстен. Зверь. Тигр» [7, 164]. Но он не только таков. Он может быть заботливым. Способен строго, вплоть до самоубийства, судить себя.

Не менее трагичен и сложен Ставрогин. Злодей и не такой уж злодей" и т. п.

Еще один сложный человек — Версилов. С одними добр, с другими зол. А наедине смеется и над теми и над другими. Одни его считают злодеем, другие — нет. Но более верна тут само-характеристика: «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположных чувства в одно и то же время — и уж, ко­нечно, не по моей воле. Но тем «не менее знаю, что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно» [10, 8, 232].

И тут нет позы. Все это так. Его любовь к Ахмаковой есть одновременно и ненависть. Ему хочется прийти к чему-то одному, самоопределиться. Порою кажется, что он этого достиг. Но толь­ко кажется. За самоопределением — новое проявление сложности. Еще большее падение.

Для шодчеркивания этой сложности автор идет даже на вве­дение в повествование неправдоподобного: связь трагичного Версилова с уголовником Ламбертом.

Кольцо добра и зла, правды и лжи, кольцо сложности зам­кнуто так прочно, что найти к нему ключ — дело, кажется, без­надежное. Аркадий Долгорукий называет Версилова честным че­ловеком. Версилов ему о себе на ухо: «Он тебе все лжет» [10, 8, 288]. Вот и замкнутость. В любом случае герой здесь сложен и противоречив. Если он сказал правду, то он лгун, если солгал, то он правдив. В истории философии подобное встречалось. Не бе­русь судить, знал ли Достоевский об этом. Да это и не так важ­но. Даже если он и взял готовую формулу, то наполнил ее но­вым содержанием — противоречивость, сложность человека.

Оттенением сложности является и то, что сказал-то Версилов шепотом, на ухо. Только одному Долгорукому. Тайна. Но и Дол­горукому-то скорее задал загадку, чем подсказал отгадку. Ска­зал серьезно, не шутливо. Но тут же поспешил рассмеяться.

Подросток Долгорукий пытается разгадать загадку сложно­го человека, Версилова. Он занят этим с детства. Иногда ему кажется, что финал близок. Иногда, — что он лишь удалился.

Более того, в процессе разгадки тайны Версилова (не столько внешней, сколько внутренней, ибо только по первому кругу тай­на Версилова — это его отношения с Ахмаковой) Подросток обна­руживает и сложность других людей. Сергей Сокольский «ищет большого подвига и пакостит по мелочам» 1[10, 8, 325]. Загадка. Ахматова, казавшаяся просто хищницей, по сути, совсем иная. Анна Андреевна, казавшаяся доброй, — хищница.

Относительно последней герой говорит: «...а человек к тому же — такая сложная машина, что ничего не разберешь в иных случаях, и вдобавок к тому же, если этот человек — женщина» [10, 8, 465]. Речь здесь идет об одном человеке. Но делается и обобщение — таковы женщины, да и вообще таков человек.

Высказывание Подростка не (случайно. Ибо в процессе раз­гадки других людей герой обнаружил, что и сам-то он — загад­ка. В поисках «благообразия» он совершает не соответствующие цели поступки. Он видит в своей чистой душе «паука и обобщает: «...я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажет- ся, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совер­шенно искренне. Широкость ли это особенная в русском челове­ке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот во­прос!» [10, 8, 420].

Обобщение здесь на уровне национальном. Хотя слово «ка­жется» тут не случайно.

Много загадок открыл Подросток в человеке. Может быть, именно потому, что он подросток? Нет. Скорее наоборот. Под­ростку все виделось простым. Взрослея, он убеждается в своей упрощающей человека неправоте. Человек сложен, человек — загадка. Теории, человека упрощающие, находятся в подрост­ковом возрасте. Упрощение — признак подростковости. Одна из главных мыслей романа — упрощать человека простительно лишь подростку.

Утверждение сложности человека, впервые высказанное в письме 17-летнего Достоевского, прошло через всю его жизнь и через все его творчество. Достоевский никогда не был в подро­стковом возрасте, в отличие от своего героя. Он сразу был уве­рен в сложности человека.

Одной из своих героинь, желающей верить в человека и ви­дящей в человеке недоброе, автор дает такие слова: «Неужели человек может быть способен на такую обиду?» [3, 269]. Здесь выражена очень глубокая мысль — о границе человека.

Вопрос о границе человека ставится в науке под разными углами зрения: способность к абстрактному мышлению, ору­дийная деятельность. Достоевский ставит этот вопрос под углом зрения нравственности. На что способен человек в этом аспек­те? На все способен — отвечает своими действиями князь Валковский. Один делает добро, другой — зло. И часто один и дру­гой — в одном лице.

Человек безграничен. И ждать от него можно чего угодно. гДобро и зло уживаются. И нельзя абсолютизировать что-то од­но. Когда это делают, то мало думают об истине и больше о прагматике. Искренне болеющие о человеке пытаются найти ис­тину. Но и они исходят из абсолютизации какой-то одной сторо­ны человека. Какой? Это зависит от степени гуманистичности ищущего. Ибо наука и по сей день не ответила на вопрос. Су­ществует мысль, согласно которой человек не добр и не зол, тем и другим его делают обстоятельства. Гуманистическая на взгляд первый, она совсем не такова на второй. Человек сводится к чистому листу бумаги — где же тут гуманизм? Эта точка зрения не подтверждается в должной мере и действительностью. Дру­гие говорят, что человек зол. Отбор — выжил злой. Третьи ут­верждают, что человек добр. И тоже не без влияния отбора.

В спорах современников одна и та же, что и во времена До­стоевского, проблема.

Достоевский высказался по этой проблеме через своих героев и их установки. Разные установки: любовь к человеку и отно­шение к нему более чем скептическое.

Вот подпольный парадоксалист хочет «обняться со всем че­ловечеством». И с человеком. Идет в гости. А там разговоры од­ни: о жаловании, о «его превосходительстве» и т. п. Желание «обняться» исчезает. Может быть, в данном случае помеха в том, что, прежде-то всего, герой хочет обняться с человечеством. Лю­бовь его к человеку абстрактна. А героиня другого произведе­ния справедливо говорила: «Можно ли любить всех, всех людей, всех своих ближних, — я насто задавала себе этот вопрос? Ко­нечно, нет, и даже неестественно. В отвлеченной любви к чело­вечеству любишь почти всегда одного себя» [8, 379]. Еще более определенен по этому вопросу Иван Карамазов: «...я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближ­них-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних» [10, 9, 296]. И далее герой продолжает: «Чтобы полюбить че­ловека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь» [10, 9, 297]. И на той же странице: «От­влеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, «о вблизи почти никогда».

Можно, конечно, пойти по пути простому — обвинить героя (а с ним и автора) в человеконенавистничестве. Но ведь получится ложь. Иван не есть человеконенавистник, ему просто надо «мысль разрешить». В том числе и мысль о природе человека. Он слиш­ком много видел мерзостей, (хотя бы у отца), чтоб просто за­твердить слова о величии человека.

В разговоре Ивана с чертом как раз и идет речь о том, что можно и чего нельзя требовать от человека. А черт — это часть самого Ивана. Значит, в самом Иване идет борьба двух начал. Наиболее полно высказывается негативное отношение к чело­веку. Иван говорит, что человек хуже зверя. «В самом деле, вы­ражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так ху­дожественно жесток. Тигр просто грызет, рвет и только это и умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей за уши «на ночь гвоздями, если б он даже и мог это сделать» [10, 9, 299].

Можно, конечно, возмутиться, что Иван оскорбил человека, который ныне слетал туда-то, открыл то-то и т. п. Но это не очень убедительно. Ибо история показала, что человек не только созидал, но и разрушал. История показала все многообразие способностей и возможностей. Я не намерен расшифровывать это. Возьму лишь другое проявление художественной изощрен­ности в жестокости человека.

Волк лоймал зайца. И съел. Без изящества и без художест­венности. Хищник? Бесспорно. Ловит зайцев и человек. Ест. И тем уже сравнивается с волком. Сравнявшись, идет дальше. Раз­водит домашних «зайцев». В широком смысле слова. Изучает, улучшает породу, заботится, содержит ветеринарную службу. Гу­манен. До финала. В финале — сдирает шкуру. И весь-то комп­лекс гуманности имел конечной целью улучшение шкуры и того, что под шкурой. Скажут, необходимо, или козырем — «а сам-то...». Но пусть будет необходимость доказана, а о «самом-то» и дока­зывать нечего. Но суть нравственной оценки от этого не меня­ется: хищник, изощренный. И это тем более верно, что человек, с его собственной точки зрения, наделен высшим — сознанием.

И вот при таком-то даре — да снимать шкуру! Проблема, над которой часто просто не задумываются — так удобнее. Судить-то нас некому. Сами себе судьи. Вот и не возбуждаем против себя дела. Лишь провозглашаем: «звучит гордо».

Видимо, все это имел в виду Иван при своей оценке человека. Иван не верит, что человек мог создать религию. И тут-то появ­ляются вновь сомнения — ведь создал же, значит, не только зве­риное в нем. Сомнения усиливаются при размышлениях о высо­кой человечности детей.

О низком в человеке говорилось в «Записках из Мертвого до­ма», в «Игроке», в «Подростке». В иных случаях с сомнениями, в иных — без них. Но в «Братьях Карамазовых» — с сомнениями. И внутри Ивана, и через противопоставление «чертовской» половине Ивана размышлений о человеке старца Зосимы.

Человек по природе добр. Лишь кажется он хуже, чем есть. В силу обстоятельств. Надо просто уметь разглядеть человека. Вот в чем трудность. Зосима верит, что самый низкий человек способен вернуться к своему доброму началу. Надо лишь по­мочь в этом человеку. Но главное зависит от него самого.

Через своих обнажающих сложность человека героев Досто­евский пытается разобраться, что в природе человека врожден­ное, что приобретенное.

Признавая социальное в человеке, Достоевский не склонен сводить человека к социальности. В художественных произве­дениях, в «Дневнике писателя», в записных тетрадях — всюду он выступает против абсолютизации роли социальной среды. Среда не всесильна. Человек выше среды. Он способен поступать во­преки ей. Следовательно, что-то есть в нем до среды. Призна­ется роль биологического. И не случайно. И не без оснований. Ведь и, с нашей точки зрения, социальность как форма движения материи диалектически, а не метафизически отрицает биологи­ческую форму.

Князья, генералы, помещики у Достоевского добры и злы. Люди из народа — то же самое. Раздел на добрых и злых идет не столько через карман человека, сколько через его сердце. Князьями были Мышкин и Валковский. А это два полюса. Кня­зем был и Сергей Сокольский, носящий два полюса в себе. Не все в человеке от социальности.

Кто унижен и оскорблен у Достоевского? Порою люди, пред­ставляющие далеко не дно общества. Большинство из них во­обще не трудится. Если бы этих людей видели переписчики из ранних повестей Достоевского, то они могли бы подумать: нам бы ваши заботы. Костлявая рука ребенка — от нищеты. Но ни­щета-то порою от гордости. И все это не случайно. Это есть ак­цент на асоциальности.

Среда — средою, но выбор у человека есть всегда. В разной степени, но есть. Среда одна, а пути могут быть разные: Разу­михин, Раскольников, Мармеладов. Буржуазная действитель­ность одних толкает на путь активной борьбы, а вот Шатова как раз оттолкнула от этого пути. «Низкие потолки» на разных людей давят в разной степени.

Среда не может совершенно искоренить доброе в человеке если оно было. Порою среда в этом аспекте вообще бессильна. В этом Достоевский убежден. И высказывает свои мысли, гово­ря о каторжнике Алее, добром и кротком человеке. «Есть нату­ры до того прекрасные от природы, до того награжденные богом что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь изме­ниться к худшему, вам кажется, невозможною. За них вы всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?» [4, 52]. Алей выше среды.

Опираясь на признание не только социального, но и асоциаль­ного в человеке, Достоевский делает вывод, что изменить через влияние экономики природу человека никому не удастся. Соци­альное не способно искоренить заложенное в человеке природою биологическое.

Яркий пример этого — образ Шатовой в «Бесах», о котором я уже говорил. Шатова — лицо эпизодическое. Но нагрузка по тре­тьему кругу на это лицо огромная. Героиня насквозь социальна. Она ждет ребенка и заранее проклинает его. Она женщина дела. Родила. И переродилась сама. Социальное — «по боку».

Биологическое в человеке неистребимо. И было бы большой, бедой для человечества, если б наоборот. Некому было бы го­ворить о социальности. Марии должны прежде всего рожать, а? потом уже участвовать в разного рода социальных эксперимен­тах. Достоевский допускает мысль о наличии людей, желающих исправить природу человека. Но верит в неискоренимость био­логического, способного противостоять конъюнктуре социальности.

«Человек принадлежит обществу. Принадлежит, но не весь» [ЛН, 83, 422]. Емкость этих двух, по-видимому, заимствованных у Гоголя предложений огромна. Это — и кредо автора и предо­стережение обществу, посягающему на человека. Ваш человек но не безгранично. Знайте это, человека не уважающие, говорит Достоевский. Это в социальном плане. Но тут есть и план фи­лософский. Человек как он есть «несет на себе слой социально­сти. Но слой этот далеко не самый глубинный. Под ним что-то другое, на что накладывается социальность, пытающаяся в луч­шую или худшую сторону исправить биологическое.

Переделать решительно природу человека. А можно ли? А надо ли? Это вопросы Достоевского. Ответы на них — более, чем скептические. Нельзя дистиллировать человека. Нельзя изба­виться в нем от какой-то одной стороны. Добро и зло диалектически взаимосвязаны. Пока жив человекам «не нужно — ибо еще не известно, лучше ли будет человек при постороннем в него вме­шательстве. Тем более, что и знаем-то мы о человеке не так уж много. Что-то мы о человеке знаем, «но есть то, об чем мы и понятия составить не можем» [ЛН, 83, 432]. Неисчерпаемость, непроявляемость человека до конца, здесь высказанная, повто­ряется в «Идиоте»: «Причины действий человеческих обыкновенно бесчисленно сложнее и разнообразнее, чем мы их всегда потом объясняем, и редко определенно очерчиваются» [8, 402].

Человек проявляется не весь. Его «изреченная мысль» может быть ложью. Не сознательной. Это за скобками. Просто суще­ствует невыразимость мысли при полном желании ее выразить. Тем более не до конца выразимо чувство. А потому-то мы знаем не всего человека. Он не весь выражен, да к тому же порою и не адекватно понят. В большей степени при этом выражается и понимается социальное, поверхностное, а не биологическое, глу­бинное. Мы больше воспринимаем сознательное в человеке, чем его неосознанное, бессознательное. Мы знаем, в определенном приближении, сознание, логику. Но человек выше сознания, вы­ше логики.

По Достоевскому, это бесспорно. «Но в эту минуту вдруг слу­чилось нечто тоже совсем неожиданное» [10, 8, 413]. Это из «Подростка». Но подобное можно найти в любом романе. Вдруг — это и есть символ алогичности. Герои Достоевского приходят, уходят, что-то делают. Но предсказать их действия нельзя. Нет логики.

Мать Раскольникова говорит о своем сыне: «Его характеру я никогда не могла довериться, даже когда ему было только пятнадцать лет. Я уверена, что он и теперь вдруг что-нибудь может сделать с собою такое, чего ни один человек никогда и не подумает сделать» [6, 166]. И это верно. Каждый прочитавший роман знает, что поступки ее сына алогичны.

Человек видит несчастье другого. Логично предположить его огорчение. А в «Бесах» веселятся возле самоубийцы. Люди не самые лучшие — верно. Но там есть и обобщение рассказчика: «Вообще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто весе­лящее посторонний глаз — и даже кто бы вы ни были» [10, 255].

Мысль эта не случайная. В «Подростке» она повторяется. С точки зрения героя, существует «обыкновенное человеческое чув­ство некоторого удовольствия при чужом несчастии, то есть ког­да кто сломает ногу, потеряет честь...» [10, 8, 175]. Повтор гово-. рит, что это не только позиция героев.

Человек способен не только любить, но и ненавидеть. Лю­бить одного, ненавидеть другого. Логично. Но не совсем логич­но, когда любят и ненавидят одного и того же. А у Достоевского так бывает.

Два человека не могут терпеть Друг друга. Логика говорит, что они должны расстаться. А они, вопреки логике, не расста­ются. «Есть дружбы странные; оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут» [10, 12]. И это не только слова. Факт жизни Степана Трофимовича и Варвары Петровны, по поводу которых и произ­несены эти слова, положительно их подтверждает.

Оскорбленный человек должен бы, по логике, чувствовать се­бя плохо, если не внешне, то хотя бы в душе. Здесь наоборот... Вот размышления тонкого психолога Свидригайлова: «...у жен­щин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть ос­корбленною, несмотря на все видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи-то; человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это? Но у женщин это в особен­ности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются» [6, 216]. Мысль выношенная — из опыта. Позднее эту же мысль, но более расширительно, выскажет Зосима: «Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что ни­кто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину «создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, — знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощу­щения большого удовольствия, а тем самым доходит и до враж­ды истинной...» [10, 9, 58].

Поступки героев Достоевского — постоянный переход «за чер­ту», переход, который замечал у себя и сам автор. Некоторые герои и начинают с того, что «за чертой». Вспомните ставку на zero в «Игроке». Вопреки логике ставят. Вопреки логике вы­игрывают. Потом логика возьмет свое — ставящая на zero «бабуленька» проиграется. Но свое возьмет логика рулетки, а не человека. Человек же склонен поступать алогично. И «черту», разумом установленную, не признает.

Человека оскорбили. Ему кажется, что его видят лакеем. Ло­гика подсказывает — покажи им, видящим, свою высоту. А он, человек, вопреки логике, «назло», хочет показать им свою ни­зость — грозит доносом. Не для мести. Он просто хочет пока­зать — я еще и доносчик. Вот вам. Алогично. Но так поступает Подросток.

Показателем алогичности у Достоевского является рок. Кто-то вне нас находящийся как будто толкает нас куда-то, даже ес­ли мы идти туда не хотим (если хотим — толкать не надо). Рок связывает воедино какие-то в разных местах происходящие со­бытия. Именно рок соединяет трагедию старика Смита с пред­отвращенной этим соединением трагедией Ихменева. Рассказчик в «Униженных и оскорбленных» встречает старика с собакой. Случайно. Впервые. Интуитивно чувствует неслучайность встре­чи. Позднее, вопреки логике, снимает квартиру этого умершего старика. Отсюда — знакомство с Нелли, которая и предотвраща­ет беду в семье Ихменевых.

Роковыми были встречи Раскольникова со студентом и офи­цером, Мармеладовым, Лизаветой. Эти логически не мотивиро­ванные встречи приводят героя к определенности: он перестал колебаться и сделал свое черное дело.

Роковой является встреча Мышкина и Рогожина.

Частое повторение роковых ситуаций кажется даже недора­боткой автора. На деле — это выражение устойчивости идеи ало­гичности человека.

Человек выше логики. И это не недостаток, а благо челове­ка. Ибо все принципиально новое в теории и в практике появ­ляется вопреки логике, благодаря перерыву логичности.

Человек выше сознания. Человек есть и бессознательное. Не только ум, но и сердце.

Бессознательное проявляется через чувство тоски, так часто владеющее героями Достоевского. Чувство устойчивое, неискоре­нимое. Да герои и не склонны, опять вопреки логике, его искоре­нять.

Раскольников, когда ему тошно, любит ходить по непригляд­ным улицам, «чтоб еще тошней было» [6, 122]. И это не есть ка­кая-то тоска по чему-то определенному. А тоска вообще, казалось бы, беспричинная. «Тоска до тошноты, а определить не в силах, чего хочу» [10, 9, 333]. Это не Раскольников. Это Иван Карама­зов, у которого тоже какая-то смутная тоска. Тоска как способ вы­ражения бессознательного, чего не выразишь в словах. Это выра­жение чего-то глубинного в человеке, о существовании которого он, может быть, и сам не подозревает.

Кроме того, бессознательное выражается через более яркое явление, чем тусклая тоска. Через страх. Это более яркое, но нельзя сказать, что более определенное. Это не есть боязнь чего-то кон­кретного, а это абстрактная боязнь, боязнь неопределенности. Страх как таковой, чистый страх. То, что ощутил герой «Униженных и юскорбленных» в комнате, принадлежащей умершему Смиту. Не покойника боится герой. Хотя и в боязни покойников есть выраже­ние какого-то бессознательного, ибо разум говорит нам, что бо­яться-то надо живых. Страх представляет собой «неопределенность опасности» [3, 208].

Можно, конечно, отвергать реальность тоски и страха как вы­ражения глубинного, бессознательного. Можно идти и таким пу­тем: это, мол, от экзистенциализма, а последний есть учение бур­жуазное и т. д. Но такой путь лишь закрывает, а не разрешает проблему. Я не намерен здесь касаться сути экзистенциализма. Ибо это предмет особого большого разговора, соответствующего очень сложному, хотя в нашем изложении и часто упрощаемому, явлению. Замечу только, что категории «тоска», «страх», ставшие позднее весьма важными в современном экзистенциализме, раскры­ты Достоевским очень давно и независимо от Кьеркегора. Раскры­ты как явления действительности. По Достоевскому, они выража­ет не выдуманное, а реально существующее в человеке. Эти явле­ния «тоски» и «страха» может ощущать и ощущал каждый, в ком еще не умер человек. Каждый, кто не поставил себя целиком на службу рационализму, способному притупить чувства. Человек, не ощущающий чувства тоски и страха, тоски и страха беспричин­ных, необъяснимых, выражающих глубинное, есть утерявший само глубинное или загнавший его на такую глубину, откуда оно во­обще не может пробиться. Это деградирующий или, в лучшем случае, уснувший человек.

Бессознательное в человеке, по Достоевскому, играет большую роль. В том числе и роль профилактическую, предохранительную. Обмороки, так часто встречающиеся в романах, так часто, что читающему по первому кругу они просто надоедают, очень необ­ходимы автору для выражения идей третьего круга. Обморок — это отказ разума. Ограничение разума чувством. Обморок не слу­чайно иногда спасает человека, как спас он Мышкина от ножа Рогожина. Это есть проявление какого-то внутреннего страха. Чаще всего обморок спасает не от явлений внешнего порядка. Он спасает от пути, на который толкает человека разум. Это защит­ная реакция бессознательного в человеке против действий созна­тельного в нем.

Но бессознательное и не позволяет забыться человеку, пере­шедшему «грань». Иллюстрация этого — состояние Раскольников а. На другой день после убийства герой — в беспамятстве. О том забыл. Но постоянно помнит, что о чем-то очень важном забыл, о том забыл, чего забывать нельзя. Подсознание постоянно тре­вожит сознание, не позволяя последнему избавиться от трудного для себя напоминания.

Бессознательное в человеке проявляется через различные чув­ства и состояния. Познать его, однако, весьма трудно. Особенно рассудком.

Рассудок не может познать всего человека. И он не является представителем всего человека. Как говорил герой «Записок из подполья», рассудок есть лишь 120 часть человека. «Рассудок зна­ет только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не уз­нает; это хоть и не утешение, но отчего же этого и-не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно...» [5, 115].

Одна двадцатая или более — не в количестве дело. А в мысли, что рассудок не есть представитель всего человека. Этот тезис не только героя, но и авторский. И повторялся он не один раз. Со­шлюсь лишь на одну из записей: «Наука — теория. Знает ли на­ука природу человеческую? Условия невозможности делать зло — искореняют ли зло и злодеев? — И не явится ли голос, который скажет, хочу иметь возможность делать зло, но ;.. и т. д.» [ЛН, 83, 453].

Наука, рассудок упрощают человека. И отношение к их пре­тензии на знание человека у Достоевского скептическое. Досто­евский считает, что надо «наблюдать природу человека во всех ее видах» [ЛН, 83, 403]. Во всех видах — значит с учетом коэф­фициента на неполную выразимость сознательного и трудную до­ступность для разума бессознательного.

Относительно некоторых компонентов последнего Достоевский говорил, что, например, «чувство и влечение дело необъяснимое» [П, 1, 200]. Умом не объяснимое. Вернее, рассудком. Ибо слово «ум» употребляется писателем в разных значениях. Не главный ум сводится к рассудку. Ум главный — это рассудок и чувства.

Почти все герои Достоевского — люди с умом. Но с разным. Ум Валковского, Лужина направлен всецело на обделывание де­лишек. Относительно Лужина Раскольников заметил: «Человек он умный, но чтоб умно поступать — одного ума мало» [6, 180]. Очень глубокая мысль, из которой и следует наличие двух умов. Это мысль, высказанная в 60-х годах героем. Но она авторская. Ее можно встретить в записных книжках последних лет жизни писателя: «Я не скажу, что у вас нет ума: обыденный ум у вас есть, но повыше чего-нибудь у вас действительно нет. Вы середи­на» [ЛН, 83, 562].

Итак, уму не главному, обыденному противопоставляется глав­ный. Интересен в этом отношении ум следователя Порфирия Пет­ровича. Глубокий психолог, хорошо понимающий человека, следо­ватель фактически без всяких внешних улик уличает убийцу. Опираясь лишь на наблюдения за его натурой — бессознатель­ным. Всякая попытка Раскольникова скрыть свою натуру оказыва­ется неудачной, бесполезной. Вот он пытается скрыть свою трево­гу за беззаботным смехом. И тем выдает себя. Три «дуэли» сле­дователя с преступником — пример того, как глубоко может один человек проникнуть в суть другого. И тем самым этот обычный государственный служащий обнажает глубину и сложность себя как человека.

Но ум следователя еще не самый главный. Он как бы предглавный. До главного ему не хватает той степени доброты (хотя сле­дователь — человек не злой), какая есть, положим, у Мышкина. Для того чтобы ум следователя стал главным, ему нужна боль­шая, чем есть, доля иррационализма. Ибо проникновение в суть человека у него более рассудочное, чем иррациональное. Способ­ные же в большей мере чувствовать и более добры к человеку. Рассудок, выпрямляющий человека, как выпрямляют гвоздь, и от­носится к человеку, как к гвоздю.

Главным умом обладают люди сердца. Это Тихон из «Испове­ди Ставрогина», Зосима, Алеша, князь Мышкин. Последний без­ошибочно определяет человека даже по портрету.

Хорошо, когда человек обладает умом и сердцем. Но это ред­ко случается. А если отдать предпочтение чему-то одному, то До­стоевский предпочтет сердце. Лучше чувства без знаний, чем зна­ния без чувств. Так, не слишком образованный Алеша глубже по­нимает человека, чем обладающие знаниями следователи Мити.

Интересна характеристика Аглаей «идиота» Мышкина: «... я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум... то есть что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так ре­шила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки говорю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому, что есть два ума: главный и не главный» [8, 356].

Обладатели главного ума имеют более широкий набор средств для познания. У них, в частности, интуиция. Интуитивное воспри­ятие в романах Достоевского — безошибочное. Оно — у рассказчи­ка в «Униженных и оскорбленных». Оно у парадоксалиста, чув­ствующего, когда придет к нему героиня. И безошибочно. Интуи­ция гонит Мышкина на вечер к Настасье Филипповне — а там ос­новное действие. Интуитивно чувствует Мышкин преследования себя со стороны Рогожина. Интуитивно узнает дом Рогожина. Ин­туитивно предчувствует опасность Лебядкина. Единственное дока­зательство Алеши в пользу невиновности Мити — «по лицу вижу». И прав. Правда у Достоевского, как правило, на стороне видящих «по лицу».

Способный чувствовать может определить суть человека даже по смеху, ибо в смехе она проявляется ярко. Мышкин нахо­дит у Гани Иволгина детский смех. А это признак того, что чело­век в герое еще жив. Аркадий Долгорукий видит и слышит смею­щегося Макара. Смех его веселый. А смех, как он утверждает, «есть самая верная проба души» [10, 8, 391]. Ибо в нем проявля­ется глубинное в человеке. Люди в душе мрачные, живущие слиш­ком серьезно, не могут и смеяться. «Смех требует прежде всего ис­кренности, а где в людях искренность? Смех требует беззлобия, а люди всего чаще смеются злобно. Искренный и беззлобный смех это веселость, а где в людях в наш век веселость, и умеют ли люди веселиться?» [10, 8, 389 — 390]. Это говорит герой. Но мысль авторская. Она, в разных вариантах, повторялась часто. «Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что по смеху можно узнать человека, и если вам с первой встречи приятен смех кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело говорите, что это человек хороший» [4, 34]. Это из «Записок из Мертвого дома».

Смех выражает бессознательное в человеке. Можно ли поста­вить смех на службу сознанию, создать лжесмех? В принципе мож­но. И смех, иногда еще нами слышимый чаще всего есть лжесмех. Дель его — замаскировать суть смеющегося.

Цель смеха — это уже несуразица. Смех бесцелен, непроизво­лен, неуправляем. Целенаправлен, произволен и управляем именно лжесмех. Смех ума, а не чувства, внешний смех, а не внутренний, смех сознательного, а не бессознательного.

Конечно, и лжесмех помогает понять человека. Во всяком слу­чае, отражает одну его черту — отсутствие искренности. Именно лжесмехом хотел сбить с толку следователя Раскольников. Но сбил себя — следователь умел чувствовать смех. И лжесмех стал еще одной «уликой» против убийцы.

Восприятие смеха — интуитивное. Через смех как бессозна­тельное умеющий слушать может многое узнать о человеке.

Не случайны в произведениях Достоевского часто встречаю­щиеся галлюцинации. По первому кругу это — болезнь. По кру­гу третьему — символ проявления бессознательного.

Галлюцинации помогают человеку познать себя. В них в кон­центрированном виде выражается то, что мучает человека, выра­жается суть человека. Ставрогину видится «какое-то злрбное су­щество, насмешливое и «разумное» [11, 9]. Он видит «паучка». Это есть проявление одной из сторон самого Ставрогина.

Иван видит черта. Черт — этохчасть самого Ивана, смердяковское в нем. Иван и сам это понял: «Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых» [10, 10, 163]. Это он говорит черту. А позднее — Алеше: «А он — это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное!» [10, 10, 183]. Иван узнает себя лучше и безошибочнее именно че­рез галлюцинацию, когда не главный ум уснул, полуразрушен, и бессознательное высветлило суть глубины.

Много внимания Достоевский уделяет снам. По первому кру­гу это форма проявления сюжетики. По кругу третьему сны име­ют большое самостоятельное значение. Это тоже выявление сути человека через бессознательное. В снах отчеканивается еще не оформленное на уровне сознания, но уже существующее на уров­не подсознания.

Один видит в снах свое прошлое. Много, видимо, испытавший обитатель острога говорит: «...я ведь и теперь, коли сон ночью вижу, так непременно — что меня бьют: других и снов у меня не бывает» [4, 146]. Другие видят в снах будущее. Вспомните сон Раскольникова, о котором я уже говорил. Достоевский дважды в своем творчестве говорит о значимости снов. Первый раз в «Пре­ступлении и наказании», о чем сказано выше, второй — в «Бра­тьях Карамазовых»: «...иногда видит человек такие художествен­ные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интри­гой с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит.. [10, 10, 166].

Понимание снов таково, что это есть способ самовыражения глубинного. Через сны человек узнает о себе такое, чего он ни­когда не знал.

Таким образом, по Достоевскому, глубинное, бессознательное в человеке существует и проявляется.

Какова, по Достоевскому, природа бессознательного? У нас об этом говорят мало. А если говорят, то склонны замечать, что пи­сатель мистически смотрит на эту природу. Однако в утвержде­нии предельно нелепом больше правды, чем в этом. Понимание бессознательного у Достоевского совсем не мистическое. Касаясь проблемы пророчества в одном из фрагментов «Дневника писа­теля» (в основной текст не вошел), художник отмечал: «Сущест­вует ли пророчество, т. е. существует ли в человеке способность пророческая? Говоря так, я предполагаю лишь естественную спо­собность, заключающуюся в организме человека (или даже на­ции), но, разумеется, исключаю из вопроса моего совершенно тот дар пророчества, о котором говорит священное писание» [ЛН, 86, 67]. Четкий и определенный ответ.

Интуиция — не дар бога. Это естественная способность про­никать в суть явлений через бессознательное. Мышкин не потому сразу узнал дом Рогожина, что обладал чем-то сверхъестествен­ным, а потому, что глубоко проник в суть Рогожина и чувство­вал связь между „внутренним миром человека и миром вещей, которыми человек себя окружает. «Твой дом имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни, а спроси, почему я так заключил, — ничем объяснить не могу. Бред, конечно» [8, 172]. Объяснить князь не может. Но это не бред.

Бессознательное не мистично, а просто труднодоступно и по­ка еще труднообъяснимо. Достоевский не отрицает права науки войти в мир бессознательного. Более того, он считает вхождение в этот мир прямой обязанностью науки. Наука не имеет права отмахиваться от проблем бессознательного, она должна разру­шить мистические предрассудки. Но она этого не делает. И писа-терь говорит: «Слишком уж высокомерно и предвзято смотрит она в наш век на иные предметы. Если б, например, наука добилась того, что дар пророчества есть дело естественное, хотя бы и не­нормальное, болезненное, но свойственное организации человека, тогда, думаю, было бы чрезвычайно много разом порешено» [ЛН, 86, 70].

Достоевский, как видно отсюда, выступает не против науки (о чем у нас говорили), а против околонауки, сторонящейся сложных проблем. Она просто может заявить, что пророчество не существут. И точка. Или что оно удел больных. Но, по Досто­евскому, это не довод. Об этом говорил еще Свидригайлов. А через него автор.

По Достоевскому, просто бессознательное лучше проявляется в болезненном состоянии человека. И тут возникает вопрос: что есть болезнь, а что есть здоровье? Болен ли человек, восприни­мающий эти явления, или наоборот, он более здоров, чем тот, что ничего не воспринимает? Кто идиот-то?

Требовать от писателя ответа на эти вопросы нельзя. Он их ставит, а ответят пусть специалисты. Но отчасти Достоевский от­вечает. Его идиоты — это видящие дальше других люди. И не является ли расстройство разума, временное расстройство, бла­гом (не для человека, а для общества), ибо способствует проник­новению в такие глубины человека, которые закрыты для «нор­мальных».

Сам Достоевский писал: «О том, кто здоров и кто сумасшед­ший. Ответ критикам» [ЛН, 83, 289]. Или: «Да моя болезнен­ность здоровее вашего здоровья» [ЛН, 83, 420].

Действительно, пример самого Достоевского, страдающего эпилепсией, не позволяет нам просто отмахнуться от проблемы. Ибо именно этот писатель смог проникнуть в такие глубины че­ловека, какие для остальных писателей мира оказались просто не­доступными.

Не приняли ли мы отклонение за норму, а норму за отклоне­ние? Для Достоевского этот вопрос серьезен, он не решен для него. Но писателю ясна его значимость и поверхностность его решения современниками.

Одно для Достоевского несомненно: человек культуры не всегда лучше человека природы. Ибо культура внесла в человека не только положительное. Вместе с нею человек утерял способ­ность видеть вещи и явления в их первозданности. Мир вывер­нут наизнанку: добро признается злом, зло — добром, безнравст­венность считается нравственностью и наоборот; мысли лишен­ные призывают мыслить и тут же давят всякую мысль в заро­дыше.

В мир культуры Достоевский помещает в одном из своих ро­манов человека природы, князя Мышкина. Первая реакция мира вывернутости — объявление Мышкина идиотом. Фактически же идиотами были они, Мышкина окружающие. Позднее герой был ими доведен до истинного идиотизма. Идиотически сильная, непо­колебимая действительность нечтолько объявляет идиотами, но и делает ими. И уже безвозвратно. Этот климат не для мышкиных. Он лишь для тех, кто и себя сумел вывернуть наизнанку в угоду вывернутой действительности. Эти чувствуют себя хорошо, считая себя и мир, их окружающий, нормой.

Живущие в затхлости не чувствуют затхлости. Чтоб ощутить, надо хотя бы на время выйти за ее пределы. Это не всем дано. Иные обречены на вечно неизменный климат. И они-то, других миров не знающие, считают, что их атмосфера самая свежая. Только человек, явившийся из мира другого, способен открыть ненормальность. Но поймут ли они-то, ничего другого не видев­шие, убежденные другими и других убеждающие, что их среда — идеал? Мышкина не поняли.

Вот они-то, неспособные «светло, невинно, даже, можно ска­зать, пастушески» смотреть на мир, и устанавливают: кто нор­мальный и кто идиот. В свою пользу.

Зтот-то мир и упростил человека. Мир культуры, мир новый. Новизна его проявляется в утере нравственных ценностей.

И идиоты Достоевского бросают вызов нормальным. «Посмо­трела я на вас всех тогда: все-то вы сердитесь, все-то вы перес­сорились; сойдутся и посмеяться по душе не умеют. Сколько бо­гатства и так мало веселья — гнусно мне это все» [10, 216 — 217]. Это слова «идиотки» Лебядкиной. Писатель, не отрицая культу­ры, зовет человека к естественности, к «идиотизму». Его идиоты не так просты. «Смотрит так, как будто не понимает того, о чем думает (идиот)» [ЛН, 83, 618]. Когда я читаю это, то вижу изо­браженного идиота зрительно. И думаю: может быть, он и впрямь не понимает? Ибо под влиянием внешнего не подумал ли он в пределах вывернутости? И вдруг — очнулся: о чем это я? И по­нять не может.

Мир сложен. Особенно мир человека. Доказательству этой сложности и посвящено многое в творчестве Достоевского. При­роду человека, включающую в себя сознательное и бессознатель­ное, понять трудно. Перед наукой — необозримое поле деятельно­сти. Но одна наука вряд ли справится с этой задачей. Человека познает и искусство, стоящее на грани сознательного и бессозна­тельного. Но и для искусства человек сложен. Человек остается тайной. К этому выводу пришел Достоевский, так много сделав­ший для раскрытия тайны. Сделал много,- но своего вклада не переоценил. Он боялся, как бы люди не подумали, что тайну че­ловека раскрыть легко. Не случайно в его романах много нера­скрытого, многое остается тайной.

В планах к «Подростку» Достоевский писал как о сквозном: «множество недосказанностей» [ЛН, 77, 96]. И это не недоработка.

Это убеждение. Иначе упростишь человека. Всего о человеке ска­зать нельзя, не знаем всего-то. Недосказанности, тайны рассыпа­ны по всему художественному творчеству. Тайна Нелли: «Теперь все прошло, уж все известно, а до сих пор я не знаю всей тайны этого больного, измученного и оскорбленного маленького сердца» [3, 371]. Осталась нераскрытой тайна Версилова, ибо Подросток раскрыл лишь внешнюю его тайну. Тайна Свидригайлова ушла с ним в могилу. Намечена путем недосказанностей тайна Порфирия Петровича. Все эти тайны автор и не пытался раскрыть до конца — не та у него была цель. И когда некоторые читатели се­туют на непонятное, на недосказанность в образах Достоевского, то они видят, видимо, лишь проблематику первого круга. А при таком видении недосказанности представляются как недоработки автора. На деле же это символы непознанной сложности чело­века.

Только раз, один только раз Достоевский чуть не пошел на поводу такого читателя. И даже пошел на поводу. Он написал «Ис­поведь Ставрогина», самое ненужное, самое чуждое его творчест­ву. У него есть и другие исповеди, они тоже не нужны для чита­теля, умеющего думать. Но они все же не взрывают романы из­нутри. «Исповедь Ставрогина» взрывает. К счастью, ее не про­пустили в печать. Это, пожалуй, единственный случай в литера­туре, когда цензурные рогатки принесли ей пользу. Позднее, в других изданиях, Достоевский мог бы включить «Исповедь» в текст романа. Но не включил. Он, видимо, понимал, что включе­ние разрушило бы роман через разрушение главного героя. Ставрогин, таинственный Ставрюгин, личность предельно загадочная, самая загадочная во всей русской литературе, оказался бы за­урядным уголовником. И это породило бы мысль о простоте че­ловека. Уж если этот прост, как репа, то о какой же сложности человека можно вести речь. Катков спас роман. Исправил ми­нутную слабость большого художника. И при оценке Каткова этого факта нельзя забывать. Ставрогин остался загадкой, тай­ной, символом беспредельной сложности человека, в которую можно проникать, но конца этому проникновению не будет. Не по ограниченности (умственной или чувствительной) проникаю­щих, а по беспредельной сложности объекта.

Забыли человека — был упрек Достоевского другим. Он вспо­мнил. Поставил вопрос о глубине человека. Многое вскрыл в этой глубине. Показал противоречивость человека, его неоднознач­ность. В этой неоднозначности, в безбрежности, широкости, слож­ности человека Достоевский увидел и нечто устойчивое, опреде­ленное, устоявшееся. Это — личность человека.

Личность можно рассматривать как становление (объект) и как ставшее (субъект). В обоих этих планах — социальном и фи­лософском — анализирует проблему личности Достоевский. Но большее внимание он уделяет аспекту философскому. Недаром в его произведениях так уплотнено время. Ибо автору важно пока­зать, какова личность, а не как она формируется. Последнее тре­бовало бы более длительного отрезка времени. Достоевского инте­ресует не столько история личности, сколько ее логика (в широком смысле, включающем в себя и алогичное). Его герои чаще всего даны, заданы. Формирование их личности — штрихами, о их прошлом.

Личность, по Достоевскому, есть духовная индивидуальность. Она самоценна. Недаром в произведениях писателя личность ни­когда не выступает как часть какого-либо «дела», а всегда «де­ло» — аспект проявления личности. Личностью нельзя жертвовать ради любого дела. Никто не имеет права посягать на чью бы то ни было личность. Касаясь проблем спиритизма, Достоевский пи­сал: «Отнятие всей личности и духовной свободы у людей, умер­щвление личности. В этом смысле спиритское учение есть учение страшное. Никакой сатана, кроме настоящего, не мог бы приду­мать ничего подобного» [ЛН, 83, 414]. В этой же записной тет­ради писатель отмечал: «Заявить личность есть самосохранительная потребность» [ЛН, 83, 430].

Предвидя посягательство на личность, Достоевский призыва­ет: «Не уничтожайте личность человека, не отнимайте высокого образа борьбы и долга. Об этом много еще будем говорить» [ЛН, 83, 538].

Много говорить уже не пришлось — рядом была смерть. Но. очень много по этому вопросу было уже сказано, ранее.

Подчеркивая самоценность личности, Достоевский говорит, что она для него аксиоматична: «Слово Я есть до того великая вещь, что бессмысленно, если оно уничтожится. Тут не надо никаких доказательств, всякое доказательство несоизмеримо. Мысль, что Я не может умереть, не доказывается, а ощущается, ощущается, как живая жизнь» [ЛН, 83, 555].

В «Дневнике писателя» Достоевский критикует буржуазию за ее понимание «интересов цивилизации»: «Интересы цивилиза­ции — это производство, это богатство, спокойствие, нужное капи­талу» [1895, 11, 52]. В «интересы цивилизации» здесь не входит главное — личность человека. Духовным пренебрегают ради ма­териального. Личность — для производства, а не производство — для личности. Такое Достоевский не принимает.

Было бы неверным понимать взгляды Достоевского как пропо­ведь индивидуализма. Достоевский не хочет противопоставлять личность общности. Он лишь требует от общности уважения лич­ности. Индивидуализм же писателем отрицался всегда. Вот один из его героев высказывает тезис: «Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу» [10, 8, 62]. Этот тезис далее раскрывается. «Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет. Я, может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять ме­ня, как господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму» [10, 8, 62 — 63].

Сам герой, по сути, не таков. Но не это здесь важно. Важен принцип, в котором чувствуется стремление защитить свою лич­ность. Стремление благородное. Но так как оно переходит гра­ницы, то становится и не благородным: «знать ничего не хочу», кроме своей личности. И недаром герой живет по другим прин­ципам: хочет все знать. Он не индивидуалист.

Против замыкания личности в себе; против ее обособления вы­ступает Достоевский. Эта мысль проходит через весь «Дневник писателя». В записных тетрадях она сконцентрирована в кратком изречении: «Нет общего дела, а потому все разбились на личности» [ЛН, 83, 550]. Это не против личности, а против обособившейся личности. Личность, если она есть, должна посвятить себя служению не только себе. 

Достоевский предъявляет к личности, как к самоценности, вы­сокие требования. Личность не может быть игрушкой среды, она относится к действиям среды избирательно, сама влияет на сре­ду. И человек сам несет полную ответственность за суть своей личности.

Суть может быть разной. Личность бывает целостной или раз­рушенной (или не ставшей, если не было что разрушать).

Прежде всего это разделение по способности самостоятельно мыслить.

Герои Достоевского, как правило, мыслители. Не все, но мно­гие. Есть и просто неспособные мыслить самостоятельно. Вот один из героев, Сушилов: «не высок и не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп и не умен, не молод и не стар» [4, 59]. Уже в форме его характеристики есть особенность: в нем нет чего-то оп­ределенного. Это тут же и подчеркнуто: «Слишком определенного об нем никогда ничего нельзя было сказать» [4, 59]. Затем сле­дует обобщение: «Характеристика этих людей — уничтожать свою личность всегда, везде и чуть не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а третьестепенную роль» [4, 59].

Позднее подобная мысль о безличности будет проведена в «Идиоте»: «Богатство есть, но не Ротшильдово, фамилия честная, но ничем никогда себя не ознаменовавшая; наружность прилич­ная, но очень м,ало выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум есть, но без своих идей; серд­це есть, но без великодушия, и т. д., и т. д. во всех отношениях» [8, 384].

Главное в этой характеристике — выделенное автором отсут­ствие «своих идей». Свои идеи — хорошие или плохие — это при­знак личности. Отсутствие своих идей — признак «золотой сере­дины», под которой Достоевский понимает «нечто трусливое, без­личное, а в то же время чванное и даже задорное» [1895, 9, 454].

Здесь подмечена важная особенность безличности — чванли­вость. Действительно, безличные, которые, казалось бы, должны стремиться к незаметности, больше всего стремятся выставить себя на более видное место. Боязнь быть не замеченным ярко вы­ражена Лебедевым, отвечающим на угрозу Рогожина: «А коли вы­сечешь, значит и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым запеча­тлел...» [8, 13]. Герой хитрит, но формулу поведения безличности выражает точно: готов принять даже порку (желательно не пуб­лично), чтоб быть замеченным. Вообще-то это вполне объяснимо. Имеющему свою личность нет дела до того, замечают его или нет, он живет более внутренним, чем внешним. Не имеющие личности нуждаются в заменителе и навязывают себя. Чем безличностнее, тем больше.

Это, как правило. Есть, конечно, и не чванливые безличности. Таков Алеша Валковский. Он весь — в чужих руках.

Многие герои Достоевского размышляют о личности и безлич­ности. Вот говорит Петр Верховенский: «...нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов» [10, 322]. Верно гово­рит. Не прав лишь в подтексте, когда себя относит к «особливым». Ибо действует-то он «с чужого голоса».

Весь из «чужих идей» состоял сначала Подросток. Безличен Смердяков — «ни думы, ни мысли нет, а так какое-то созерцание» [10, 9, 161]. Безличностны Ракитин и Коля Красоткин. Послед­ний — ребенок. Каким будет, сказать пока трудно. На него не­благоприятно влияет Ракитин, но благоприятно — Алеша Карама­зов. Вот один из их разговоров: «Вы, как и все, — заключил Але­ша, — то есть как очень многие, только не надо быть таким, как все, вот что.

  — Даже несмотря на то, что все такие?

  — Да, несмотря на то, что все такие. Один вы и будьте не та­кой» [10, 10, 63]. Хорошему учит Алеша. И, может быть, это при­вьется.

Безличность, по Достоевскому, аномалия. Так он считал в течение всей своей жизни. В 60-х годах писатель отмечал: «И чем вы хвалитесь? Что у вас нет никаких убеждений. Гадко ви­деть, в наше время особенно, человека безо всяких убеждений и проч...» [ЛН, 83, 176]. В одной из последних записных книжек читаем: «Да и что может сказать этот сухощавый духом (но не телесно), но не телом человек?» [ЛН, 83, 371].

«Сухощавые духом» — это безличности, находящиеся в плену моды. Слепое следование моде, в чем бы оно ни проявлялось, есть первый признак безличности. Следующая моде, подражаю­щая безличность не так уж безопасна. Безличность «переписчи­ков» — не в счет. Безличность «преобразователей» типа Петра Верховенского страшна. Этот герой и свои кадры для «общего дела» подбирает по признаку безличности. Рабски и безгранично довер­чивые, никогда не сомневающиеся, отождествляющие суть идеи с каким-то конкретным человеком, они есть опора безличностных руководителей. Таков у Верховенского Эркель.

Безличность опирается на безличность. И воспитывает безлич­ность. По неспособности к иному. И по выгодности. Ибо лучшая среда для безличности — себе подобные. Лишь там успех.

В «Дневнике писателя», говоря о зверствах турок, сдирающих с людей кожу, Достоевский ставит вопрос, а возможно ли сдира­ние кож на Невском, его цивилизованными обитателями? И отве­чает: вполне возможно. Цивилизованные могут сдирать кожу с ци­вилизованных. Причина — безличность, действие по моде. Пока иная мода, «но если б чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей

«компетентных», что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же «цель оправдывает средства», — если б заговорил кто-нибудь в этом смысле компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых» [1895, 11, 49]. И далее Достоевский продолжает: «Цивилизация есть и законы есть ее, и вера в них даже есть, но — явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не все, но зато осталась такая малая кучка, что даже мы с вами, читатель, удивились бы, и даже еще неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями» [1895, 11, 49 — 50].

Безличность — опора. Но не очень прочная опора. В любой момент она может ополчиться на своих вчерашних кумиров и «содрать кожу» с них. Все, опирающееся на безличность, непрочно. Карточный домик. Прочно лишь то, что опирается на личность. С личностями трудно иметь дело. Но от них нельзя ожидать «мас­сового психоза», и они не способны подгребать угли под тех, ко­му вчера еще верили. Да и не на вере их действия.

Сила личности так велика, что даже безличности, стоящие во главе каких-то преобразований и чувствующие себя спокойно лишь среди безличностей, на время, из соображений тактических, могут опираться на людей мыслящих, на личности. Так, Петр Верховенский нуждается в Ставрогине. Личность в таких случаях ну­жна как знамя, прикрывающее неприглядную суть, обнажать ко­торую не хочется. Личность потом уберут, чтоб не мешала. Но на время без нее нельзя.

Сам Достоевский не подходит к личности конъюнктурно. Для него личность полезна всегда. Лишь она способна творить и быть твердой опорой. Писатель подчеркивает необходимость самостоя­тельности мысли, о чем бы она ни была. Необходимость своего подхода к явлениям. В «Подростке» замечено, что «каждая жен­щина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч жен­щин никогда не поймут — только бы одеться по моде» [10, 8, 523]. Аспект частный — одежда. Но, по Достоевскому, слепое следова­ние моде и в данном аспекте есть признак безличности. Как все, так и я. И я поступаю так только потому, что так поступают все.

Чаще всего, однако, Достоевский говорит о способности или неспособности противостоять моде идей, а не одежды, внутреннего, а не внешнего. В одной из записных тетрадей высказан тезис: «Никто не может быть чем-нибудь или достигнуть чего-нибудь, не быв сначала самим собой» [ЛН, 83 172].

Тезис нашел отражение во всем творчестве. Достоевский готов отдать должное любому, что несет мысль, кто будит мысль.

В «Преступлении и наказании» говорится об общем между Раскольниковым и Свидригайловым. По первому кругу это общее в уголовности. По кругу третьему — в самостоятельности мышле­ния. О Раскольникове один герой справедливо говорит: «Никог­да не интересуется тем, чем все в данную минуту интересуются. Ужасно высоко себя ценит и, кажется, не без некоторого права на то» [6, 165]. Подобное равнодушие к моде присуще и Свидригайлову. У того и другого есть способность противостоять тира­нии общего мнения. Не случайно при чтении романа, несмотря на все, к этим героям испытываешь невольно симпатию.

Личностность уважают все, за исключением тех, кто делал свою жизнь посредством безличности. У этих, конечно, симпатии к лич­ности нет. Ход мысли их таков: мы входили в жизнь на полу­согнутых, а вы хотите в полный рост. Ничего, согнетесь. Согнем. Сравняемся.

Версилов, без сомнения, человек мыслящий, ценит в Подрост­ке наметившуюся свою мысль: «Я именно и уважаю тебя за то, что ты смог, в наше прокислое время, завести в душе своей ка­кую-то там «свою идею...» [10, 8, 236]. И сам Подросток Пони­мает цену самостоятельности мысли. Доктору, назвавшему Мака­ра Долгорукого (без зла) бродягой, он отвечает: «...бродяги — скорее мы с вами, и все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с вами еще поучиться, потому что у него есть твердое в жизни, а у нас, сколько нас ни есть, ничего твердого в жизни...» [10, 8, 410 — 411].

Первый вел разговор о бродяжничестве внешнем (по кругу первому), второй перевел его на бродяжничество внутреннее, на бродяжничество мысли (на круг третий).

Достоевский не любил бродяжничества мысли. И это не борь­ба с инакомыслием — была бы мысль. Это борьба с безмыслием. А мысль любую, если она выношенная, искренняя, писатель ува­жает так же, как и его герой Иван Карамазов. А тот уважает противоположные своим мысли Алеши: «Ведь ты твердо стоишь, да? Я таких твердых люблю, на чем бы там они ни стояли, и будь они такие маленькие мальчуганы, как ты» [10, 9, 287].

Борьба за личностность человека тесно связана у Достоевского с борьбой за личностность народа, нации. Об этом много говорится в «Дневнике писателя». И народ противопоставляется интелли­генции в плане личности и безличности. Но при этом Достоев­ский понимал, что личность народа возможна лишь при наличии личности его составляющих. Из суммы безличностей личности не получишь.

Было бы неверным думать, что личность, по Достоевскому, никогда не сомневается. Личность может сомневаться. Более того, способность сомневаться есть один из признаков, личности. Но сомнения здесь возникают не под влиянием изменившейся моды, а под влиянием более глубокого постижения действительности. Основные герои Достоевского часто в сомнениях. После своей ис­поведи Иван говорит Алеше: «Братишка ты мой, не тебя я хочу развратить и сдвинуть с твоего устоя, я, может быть, себя хотел бы исцелить тобою, — улыбнулся вдруг Иван, совсем как ма­ленький кроткий мальчик» [10, 9, 296].

Главное — не отсутствие сомнений, а самостоятельный подход к жизни. Каждый должен быть собою и обнаружить свою суть. Но становится собою не каждый и суть обнажает тоже не каж­дый. В одной из записных тетрадей Достоевский замечает: «Не­ужели независимость мысли, хотя бы и самая малая, так тяжела?» [ЛН, 83, 294]. В вопросе как бы заключается отрицательный от­вет — не тяжела. Но такой ответ не является правильным. Более верно отмечено в одном из писем: «Нет, видно, всего труднее на свете самим собою стать» [П, 2, 330].

Стать и быть личностью, конечно же, трудно. Многое зависит и от внешнего — каковы условия существования для личности и безличности. Чаще всего они более благоприятны для безлич­ности. Плата за существование — часто потеря личности. Среда может искоренять личность, уничтожая или грозясь уничтожить ее носителя, человека. Это один вариант. Есть и другой. Искоре­няют человека, посягая на его личность. Смерть от инфаркта — нередко результат воздействия на человеческую личность.

Касаясь личности литератора в условиях спроса на безлич­ность, Достоевский писал, что труднее всего тому литератору и тому издателю, которые задумываются: «Да и задумчивость в наше время почти невозможна: дорого стоит. Правда, покупают готовые идеи. Они продаются везде, даже даром; но даром-то еще дороже обходятся, и это уже начинают предчувствовать» [1895, 9, 167]. Личность не хочет брать готовые идеи, т. е. стано­виться безличностью. А давать свои — «дорого стоит». Трудно быть личностью.

Но личность, по Достоевскому, должна уплатить эту дорогую цену. И писатель начинал, как всегда, с себя. Преодолевая труд­ности внешние и трудности внутренние (какие труднее — во­прос), он имел и обнажил свое самостоятельное мышление.

И его герои, обладающие самостоятельной мыслью, никогда не оглядывались на мнения других. Ставрогин, вопреки этим мнениям, женится на «хромоножке». Раскольникову нет дела до того, прочел ли кто-нибудь его статью. Его дело высказать себя. Навязывать свои мысли он не намерен. Прочтут — хорошо. Нет — как хотят. И то, что для первого круга казалось неправ­доподобием (бедный, но не интересуется судьбой статьи, дающей гонорар), для третьего круга вполне естественно. Иначе герой и не мог поступить. Этот поступок есть символ его личности. Он говорит об отсутствии в герое суетности и мелочности, присущих безличности.

Версилов не развивает своих мыслей, чего от него требует дру­гой герой. Он ориентируется на личность — поймут. Семена пали на безличность — не поняли. Не надо. Герой не унизится до втал­кивания в кого-то своих мыслей. Его дело высказать.

Так, впрочем, поступил и сам автор. Публикуя эссе «Приговор», он слишком высоко оценил читателя. Тот оказался значительно ниже. Все понял наоборот. Обычно в таких случаях писатель не возвра­щался к теме. Но этот случай был исключением. Речь шла о само­убийстве, явлении крайне серьезном. И Достоевский разъяснил свои мысли. Но при этом заметил: «Мне показалось стыдно пред­положить, даже в самом простодушном из читателей, столько про­стоты, чтобы он сам не догадался о подкладке статьи и цели ее, о нравоучении ее» [1895, 10, 419].

Своим самостоятельным мышлением писатель очень дорожил. В «Записках из Мертвого дома» он писал о герое (а по сути это автор) и его окружении: «...я никогда не бывал дворянином по их понятиям; но зато я дал себе слово никакой уступкой не унизить перед ними ни образования моего, ни образа мыслей моих» [4, 76 — 77]. И писатель не унизил своего образа мыслей не только в остроге, но и вне его. Ему не важно было, что о нем скажут. Важ­но было лишь сознание выполненного долга. «Пусть каждый обру­шится на меня всею массой презрения и негодования. Ничего-с! Я ничего не боюсь, знаете почему? А потому что каждый из вас, оставшись потом сам с собою, все-таки скажет про себя: «А ведь он прав». С меня и довольно» [ЛН, 83, 438]. Такую жизненную установку может позволить себе только личность. Безличность на такое не способна.

Показав трудности существования личности, Достоевский сво­им примером показал и способность человека в любых условиях мыслить самостоятельно. При этом писатель был убежден, что в плане самостоятельности мышления личностью может быть каж­дый. Независимо от уровня его образования. Разница тут лишь в наполненности мысли. Личностью может быть и обычный крес­тьянин, безличностью может быть и академик.

Личность может и менять свои убеждения. Но она при этом остается личностью, если у нее было что менять и это что свое, а обмен совершен не по моде.

Итак, личность это есть творец, самостоятельно мыслящий че­ловек, безличность есть подражатель.

Самостоятельность мышления — одно из важнейших измерений личности. Но не единственное. Есть еще одно — ценностная ори­ентация. То есть важна не только самостоятельность мышления, но и направленность его. Проблема самостоятельности мышле­ния — проблема ума. Ценностная ориентация — проблема чувст­ва, сердца. Фактически, когда речь идет о ценностной ориента­ции, то она идет о смысле человеческого существования.

Безличность видит смысл в обладании материальным (богат­ство, власть). Личность — в сохранении своего духовного мира. Безличность ориентируется на «иметь», личность — на «быть».

При этом подходе, ценностном, может оказаться, что не все само­стоятельно мыслящие выступают как личности в данном аспекте.

Одни люди задумываются над смыслом жизни, другие — нет. Но практически каждый придерживается какой-то ориентации. Крайности — комфорт тела и комфорт духа. Под последним по­нимается не уснувший дух, а состояние духа, исполнившего свое назначение. Живущие ради «быть» нередко строят жизнь по ка­кой-то философии. Живущие ради «иметь» часто подгоняют фило­софию под свои поступки.

Позиция Достоевского в вопросе смысла жизни, внимание к которому очень большое, выражена недвусмысленно: автор ро« манов на стороне живущих ради «быть».

В «Дневнике писателя» говорится: «Без высшей идеи не мо­жет существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из одной ее вытекают» [1895, 10, 424]. Здесь я вижу мысль о бессмертии духа, а <не тела. Мысль о том, что человеку трудно быть личностью без уверенности в бессмертии того, что было в его духовном мире. Он должен знать, что его мысли, чувства не уйдут бесследно. Это боязнь безыдейности, бесцельности своего существования.

При невнимании к проблеме бессмертия, при подмене цен­ностей у человека притупляется стимул к личностности.

Очень рельефно проблему смысла жизни Достоевский ставит в записи у гроба жены. Сначала говорится о бессмертии в мис­тическом плане: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» [ЛН, 83, 174]. Ответа на вопрос нет. Нет и дальнейших размыш­лений в этом плане. Ибо не возможность и не невозможность бессмертия в мистическом аспекте волнует писателя. В перелом­ный момент его жизни он размышляет, исходя из своего опыта, о смысле жизни человека.

Можно просто «не заметить» эти размышления, отнеся все их к «мистике». Но этим крайне обедним себя. Делать этого не следует, ибо Достоевский поднимает серьезнейшую проблему пе­ред каждым, желающим сохранить свою личность.

Достоевский признает за жизнью смысл. Исходит он из того, что человек должен самостоятельно осмыслить себя и свое ок­ружение. Должен быть самим собою, быть личностью. Но здесь же он говорит, что каждая личность должна уничтожить себя, свое Я. Это, однако, не значит, что личность должна мыслить стереотипно, как все. Совсем наоборот. Речь идет об уничтоже­нии своего Я в плане ценностной ориентации. Уничтожить свое Я означает ставить интересы других выше своих, потерять свое «иметь» ради «иметь» другого. Жить ради «быть» и означает жертвовать своим «иметь». Уничтожение своего Я в этом смысле есть полное проявление и утверждение личности.

В этом диалектика двух аспектов личности. Личность суще­ствует не для себя, а для того, чтобы своим примером «быть» увлечь к этой ориентации других. Сделать всех равными, т. е. всех поднять до себя.

Это философия антииндивидуализма. Но последний достига­ется не через утерю личности, а через полное развитие личности каждого. Не через нищету духа, а через предельное его богатство. Это не равенство безличностей, а равенство личностей.

Понимание бессмертия здесь совсем не мистическое. Физи­ческое бессмертие — через детей, духовное — через оставление в душах других или нах бумаге части своей личности.

На первый взгляд, в записи Достоевского настораживает при­знание конца жизни на земле при достижении гармонии. Но фак­тически, как мне кажется, речь идет о конце такой жизни, когда до идеала было еще очень и очень далеко, когда в мире преоб­ладали безличности. Рай, по Достоевскому, есть достижение идеала. Рай писателем подробно не раскрыт, его форму он не показывает. Но полагает, что это такое состояние общества, при котором каждый будет личностью в мыслительном и ценностном отношении. При этом, конечно, Достоевский не обольщается на счет быстрого достижения идеала. Идеал, возможно, вообще не будет достигнут. Но это тот маяк, который светит каждому чело­веку, задумывающемуся о смысле своего существования. Смысл же этот заключается в том, чтобы каждый стал личностью. Хо­чешь жить осмысленно — будь собою, живи не для себя. И ты бессмертен. Не физически. И не в том смысле, что тебя будут вечно помнить. Этого не будет, как бы велик твой вклад ни был. Бессмертие в том, что в общем здании человечества, стремяще­гося к идеалу, есть и твой вклад.

Мир жив личностями. И безличности не уничтожили его лишь потому, что вопреки всему в мире есть личности, умеющие ду­мать и не только о себе. А если и о себе, то не только в плане материальных благ.

Рай для Достоевского — это конец истории безличностного человечества и начало такой истории, когда личностью стал каж­дый. Будет ли это начало или оно только идеал — это уже вопрос другого порядка.

Потеря же высших идеалов влечет за собою господство суще-» ствования безличностного. Критика материализма, науки, имею­щаяся в записи, дана по той статье, согласно которой мир упро­щен, выпрямлен, все человеческие ценности сведены к материаль­ным и забыта человеческая личность.

Люди могут задумываться и могут не задумываться о смысле жизни. Задумывающиеся могут принимать или отвергать бессмер­тие. И пути их будут разные.

Один из задумывающихся — Алеша Карамазов, убеждения ко­торого не находятся в разладе с его жизнью. «Едва только он, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и <бог существуют, то сейчас же естественно сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Точно так же, если бы он порешил, что бессмертия и бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и социалисты...» [10, 9, 36].

В своем творчестве Достоевский противопоставляет не только два пути общественного развития, но и две жизненные ориента­ции. Хотя, конечно, ориентацию на «иметь» он не связывает только с нигилизмом.

Говоря в одной из статей о «Египетских ночах» Пушкина, Достоевский выражает суть жизни ради «иметь». «Жизнь зады­хается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнять жизнь одним насущным. Все уходит в тело, все бросается в телесный разврат, и чтоб пополнить не­достающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нер­вы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствитель­ность» ,[1930, 13, 216 — 217]. .

Философию живущих ради «иметь» Достоевский отразил в образе и теории Валковского. Образ этот лишен загадочности. Герой может маскироваться для достижения своей цели. Достиг-j яув, он самораскрывается, гордясь своей безличностью, своей ориентацией на «иметь».

Понять суть безличности можно через действия героя. Они однозначны, и читатель распознает их без труда. Но Достоевский дает герою возможность изложить свою теорию. Изложение ни­чего не прибавляет к сути безличности вообще, лишь показы­вает, что данная, конкретная безличность к тому же предельно цинична.

Исходный пункт философии Валковского — низкая природа человека. Каждого. Это норма. Иным человек может лишь ка­заться. На деле человек низок и эгоистичен. Валковский откры­вает «одну тайну природы» человека: «Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подно­готную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, «о даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете под­нялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задох­нуться. Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль — не скажу нравст­венная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеет­ся, еще лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт, т. е. изобретена единственно для комфорта» [3, 361 — 362].

Низкая природа всех и определяет жизненную ориентацию каждого. Тайны не понявший может жить ради людей, ради «быть». Понявший — ради себя, ради «иметь». Всякое благо для другого, по Валковскому, — вздор. Делать благо для другого — удел дурака. Дураком является и тот, кто познал тайну, но не стал хищником. Особенно глупы задумывающиеся самоубийцы. Противопоставляя им себя, герой говорит: «...а я простой чело­век и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне приносит какую-нибудь пользу. Вы, разумеется, не можете так смотреть на вещи; у вас ноги спутаны и вкус больной. Вы тоскуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, я ведь сам готов признать все, что прикажете, но что же мне делать, если я наверно знаю, что в основании всех чело­веческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добро­детельнее дело — тем более тут эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угож­дение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, — вот моя нравственность, если уж вам ее непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему ближне­му, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал. В свете мож­но так весело, так мило прожить и без идеалов... и, en smme, я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь и будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без нее к не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель, огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное — женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже не­множко с грязнотцой для разнообразия... Ха-ха-ха!» ([3, 365].

Здесь обнажается чистый практицизм, стремление жить лю­бой ценой. Жить — это жизнь тела, при полном запустении духа. Конечно, самоубийство не для безличности. Разве при нехватке чувственного. А поскольку чувственное более легко достижимо, то состояния депрессии у безличностей не бывает. При достижении материальных благ для них хороши все средства. И все, иначе живущие, с их точки зрения, есть дураки: «дуракам счастье, и, знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с дураками и поддаки­вать им: выгодно!» [3, 367].

Герой хвастается тем, что он эксплуатирует дураков, тем, что он приспосабливается к особенностям общества, что его это об­щество вполне устраивает: «...ведь я вижу, что я живу в обще­стве пустом; но в нем покамест тепло и я ему поддакиваю, пока­зываю, что за него горой, а при случае я первый же его и остав­лю. Я ведь все ваши новые идеи знаю, хотя и никогда не страдал от них, да и не от чего. Угрызений совести у меня не было ни о чем. Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Все на свете могут погиб­нуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывем наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы примерно, феноменаль­но живучи; поражало вас это когда-нибудь? Значит, сама при­рода нам покровительствует, хе-хе-хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет» [3, 366].

Цинично. Но ведь во многом прав. До девяноста доживет. Ибо от самоубийства гарантирован, от инфаркта — тоже. Жизнь тела — в комфорте, дух заснул. Прав и в том, что поражения для себя не ждет. Потому что поддакивает тем нравам, которые существуют. Изменятся — и он изменится, приспособится. Прав и тогда, когда говорит, что таких легион. Безличностей действи­тельно много. Прав и в том, что такие выживут даже при все­общей гибели в мире. С одним уточнением: если останутся одни безличности, то они будут способны погубить друг друга в борь­бе за существование. Лишь так могут погибнуть валковские, все другие пути они обойдут.

Герой исповедовался. Но, как оказалось, и тут — не бесхит­ростно. Он преследовал при этом свои цели.

Валковские — это безличности в аспекте ориентировочном, эксплуатирующие свою личность (в аспекте самостоятельности мышления). Герой способен мыслить, он создает теорию. Для самооправдания. Эта теория отражает существующую общест­венную негативность и возводит ее в норму.

В других романах Достоевского безличности в такой мере <не философствовали, а просто жили по принципу: «Надо ловить минуту и наслаждаться жизнью» j[3, 361].

Таких много. Лишь разные стороны «иметь» отличают их. Для одних главное — деньги, для других — власть, для треть­их — женщины, для четвертых — все это вместе взятое. Но суть одна — меньше дать, больше взять. Меньше думать. А если все же думать, то опять-таки ради «взять». Таков Лужин, многие герои «Идиота», генерал Прелинский, Петр Верховенский,- близкий Валковскому не только своими «хе-хе-хе» и «ха-ха-ха», дочь и сын Версилова, Смердяков, Федор Карамазов, обещающий, как и Валковский, жить долго (разница лишь в том, что жить ему осталось только один день — его съест другая безличность).

По философии Валковского4 живет нигилист Ракитин, для ко­торого все равно, сделать ли карьеру на пути критики религии или ее утверждения. Кому служить — все равно. Ибо служба — средство. Цель — «иметь». Ракитин «...умел со всеми обойтись и каждому представиться сообразно с желанием того, если только усматривал в сем малейшую для себя выгоду» [10, 9, .409]. Ис­черпывающая характеристика безличности.

В «Дневнике писателя» не через образы, а прямо выражена мысль о торжестве безличности в обществе, где в качестве луч­ших людей выступают умеющие не упустить своего (и чужого). Достоевский показывает истинное достоинство этих далеко не лучших людей. Но они везде и всюду.

«Но и в русских и в немецких вагонах — все только о ге­шефтах и процентах, да о цене на предметы, на товары, об ве­селой материальной жизни с камелиями и офицерами — и толь­ко. Ни образования, ни высших каких-нибудь интересов — ни­чего» [П, 3, 216]. Это выдержка из письма. Достоевский пони­мает, что эти частные разговоры отражают ориентацию на безличность, господствующую в обществе. Когда в обществе говорят лишь о пудах, верстах и процентах, то тем самым забы­вают о личности человеческой, для развития которой и должны использоваться материальные блага, ставшие самоцелью.

Торжество безличности так велико, что живущие ради «быть» личности кажутся аномалией, «идиотами». В обществе широко распространяется универсальный вопрос безличности — чего же ему не хватало? Безличности, как, например, Смердяков, просто не понимают, что кто-то может жить ради того, чтобы «мысль разрешить». Они плоды того общества, в котором существуют «страстная жажда жить и потеря высшего смысла жизни» [1895, 10, 117].

Достоевский считает, что в распространении такой жизненной ориентации виноваты и теории, отрицающие бессмертие души человека, теории, согласно которым все из мира уйдет бесслед­но. Именно за такой подход критикует учение дергачевцев Под­росток Достоевского. Он считает, что при таких установках че­ловек упадет до безличности. Подросток считает подлецом чело­века, мечтающего на фоне голодающих людей кормить только собак. Но чем опровергнешь позицию такого подлеца, как до­кажешь ему, что он должен быть благороден? Ради светлого будущего? Но подлецу нет дела до светлого будущего, каким бы хорошим оно ни было, если тогда он не будет существовать. Подлец останется на своем «иметь». Личность его все более и более будет разрушаться.

При этом Подросток еще и не убежден в светлости будущего, построенного на нигилистических основах. Он обращается к ни­гилистам: «...чем прельстите вы меня, чтоб я шел за вами? Ска­жите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест моей личности в вашей казарме? Я давно, гос­пода, желал с вами встретиться! У вас будет казарма, общие квартиры, stricte necessaire, атеизм и общие жены без детей — вот ваш финал, ведь я знаю-с. И за все за это, за ту маленькую часть серединной выгоды, которую мне обеспечит ваша разум­ность, за кусок и тепло, вы берете взамен всю мою личность! Позвольте-с: у меня там жену уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову? Вы скажете, что я тогда и сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном муже, если сколько-нибудь себя уважает? Ведь это неестественно-с; постыдитесь!» [10, 8, 64 — 65].

Герой считает, что такая теория лишает личность ее само­ценности. Платить за материальное духовным — цена слишком большая. Личность же не продается. Не должна продаваться. Достоевский не принимает лозунг, согласно которому «духовной мысли нет, и что жизнь духовная сказка, а не реализм. Что ве­ликодушия нет, а есть только борьба за существование» [П, 3, 213]. И далее продолжает: «...если сказать человеку: нет велико­душия, а есть стихийная борьба за существование (эгоизм) — то это значит отнимать у человека личность и свободу, А это че­ловек отдаст всегда с трудом и отчаянием» [П, 3, 214]. Личность человека, свобода человека для Достоевского самоценны. Писа­тель постоянно выступает против унижения в человеке духовности.

В одном из писем Достоевский высказывает на этот счет сле­дующую мысль: «Кстати: вспомните о нынешних теориях Дар­вина и других о происхождении человека от обезьяны. Не вда­ваясь ни в какие теории, Христос прямо объявляет о том, что в человеке кроме мира животного есть и духовный. Ну и что же — пусть откуда угодно произошел человек (в библии вовсе не объяснено, как бог лепил его из глины, ваял из камня), но зато бог вдунул в него дыхание жизни (но скверно, что человек гре­хами может обратиться опять в скота)» [П, 3, 212 — 213].

Здесь Достоевский подметил одну из подмен в теориях. Коль человек произошел от обезьяны, то главное в нем материальное. Коль человек не может жить без материального, то оно для че­ловека самое главное. Отсюда — цель жизни, смысл жизни в материальном. Достоевский верно заметил, что такая плоская интерпретация сути человека ведет к его деградации, к утере главного, что отличает его от других животных — его личности.

Человек произошел от обезьяны, человеку нужна пища и т. п. Все это верно. Но отсюда совсем не следует, что добывание пищи, борьба за нее есть самоцель. Это в действительности средство. И только. Превращение этого в самоцель и делает че­ловека безличностью. Цель — в высшем, духовном. Главное в личности — дух, главное в безличности — «хлебы».

Достоевский не раз выступал против тезиса «камни — в хле­бы». Однако это не означает, что писатель был против удовлет­ворения материальных запросов человека. Он лишь против про­возглашения «хлебов» в качестве смысла жизни.

Вопрос — от кого произошел человек? — это один вопрос. Вопрос о роли материального в поддержании жизни человека — другой. Вопрос же — ради чего живет человек? — третий. И этот третий самостоятелен, с двумя первыми жестко не связан. При­знание же смысла существования в «хлебах» есть отрицание этого смысла. Не хлебом единым...

Достоевский много внимания уделяет проблеме безличности. Но ничуть не излишне это внимание. Писатель заостряет проб­лему, грозящую человечеству его вырождением. Через потерю смысла жизни, через потерю личности каждым из его членов. Достоевский понимает, что не обращать внимание на эту пробле­му преступно, если проблему видишь. Упрятанная от сознания каждого, загнанная вглубь, она будет усугубляться. Не обратить внимания на безличность значило бы согласиться со сбитой шка­лой ценностей, когда безличность объявлена личностью юли когда на словах все говорят о жизни ради «быть», а живут повсеместно ради «иметь».

Жизнь человека быстротечна. И она»должна быть осмыслена. Каждый должен оставить в человечестве свой след. Пусть даже небольшой. «Все жили в сушь и впроголодь, в борьбе ожесточась, и никого не трогало, что чудо жизни — час» — скажет один из наших современников, отнюдь не сводя «впроголодь» к не­хватке «хлебов», а имея в виду прежде всего недостаток духов­ности, личностности. Об этом же думал в веке девятнадцатом Достоевский. И только поэтому он столько внимания уделил без­личности, иичего дальше «хлебов» не видящей.

В своем творчестве писатель показал нам и людей, не утеряв­ших своей личности, живущих ради «быть».

В «Дневнике писателя» 1876 года, где много говорилось о безличности, последней противопоставлена личность. «О, повто­ряю, есть много охотников жить без всяких идей и без всякого высшего смысла жизни, жить просто животною жизнью, в смыс­ле низшего типа; но есть, и даже слишком уж многие, и, что всего любопытнее, с виду, может быть, и чрезвычайно грубые и порочные натуры, а между тем природа их, может "быть, им са­мим неведомо, давно уже тоскует по высшим целям и значению жизни. Эти уж не успокоятся на любви к еде...» [1895, 10, 427].

В одной из записных тетрадей Достоевского есть конспект не­написанной статьи «Социализм и христианство»,. тесно связан­ной по проблематике с размышлениями у гроба жены.

Здесь, помимо всего прочего, Достоевский дает свое пони­мание истории человечества. Через призму истории развития лич­ности.

Сначала люди жили массою. Личность не выделена. Затем появляется личность, противопоставляет себя массе, обособляет­ся,! Общность утеряна. Каждый живет для себя (в плане ориен­тации). Живет нередко ради «иметь», видя в этом смысл жизни. А это грозит человечеству вырождением. Если бы не идеал. Идеал — жизнь ради «быть», возвращение личности в общность, ее добровольное служение всем.

В будущем обществе все должны быть личностями как в пла­не самостоятельности, так и в плане ориентации. Будет общность личностей, общность способных добровольно терять материаль­ное и уже тем самым возвышающих себя духовно.

Историю человеческого общества Достоевский рассматривает как путь от неосознанного «быть» через осознанное «иметь» к осознанному «быть». Происходит как бы отрицание отрицания. Как бы возврат к старому, но на основе принципиально иной. Ибо при неосознанном «быть» личность не выделялась в плане самостоятельности мышления. Она проявлялась в плане ориента­ции. В обществе будущего человек будет личностью в обоих ас­пектах. Но путь этот не предопределен фатально. Многое зависит от самого человека. Как долго он задержится на промежуточном этапе «иметь». Не слишком ли долго, не подсечет ли он за это время основы самого существования рода человеческого? .

Тенденция в развитии общества и личности, намеченная Дос­тоевским, научна и гуманна. Писатель выступает прежде всего за идейность существования человека. «Не единым хлебом жив человек. То есть человек, если только он человек, и сытый не успокоится, а накормите корову, и она будет спокойна так же, как И иной либерал, купивший наконец на свой либерализм собст­венный дом» 1[ЛН, 83, 626].

Главным здесь, конечно, является не конкретика, а общее за­мечание о месте таких ценностей, как «иметь» и «быть».

В противовес своему герою, Валковскому, Достоевский исхо: дит из одного тезиса о «тайне природы» человека. Человек, слож­ный человек, более склонен жить ради сохранения своей лич­ности, а не материальных благ. Эту мысль писатель очень хо­рошо высказал от себя, прямо, в «Зимних заметках...»: «Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать лич­ностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждаемое самопожерт­вование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высо­чайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочай­шего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер — это можно толъкегсделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя ника­кого страха, ничего не может и сделать другого из своей лич­ности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нор­мального человека. Но тут есть один волосок, один самый то­ненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом слу­чае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собствен­ной выгоды» ([5, 79 — 80].

Я оставлю пока в стороне вопрос о счастье — это особая статья. Что же касается личности в плане ее ценностной ориен­тации, то ее суть схвачена поразительно верно. Личность — это не тот человек, который действует корысти ради. Не тот, кото­рый внешне поступает как будто бескорыстно, но знает, что за его «бескорыстие» заплатят. Личность же вообще не ждет оп­латы.

Личность способна утерять себя, но лишь попутно, вместе со своим носителем — телом. И на деле это есть не потеря, а ут­верждение личности. Самопожертвование — предел утверждения личности и предел бессмертия. Такого проявления личности нель­зя требовать от всех, но от каждого вправе ожидать ориентации на «быть».

Среди ориентирующихся на «быть» героев Достоевского я вижу Ивана Карамазова, которому «не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». И если по кругу второму я ставлю Ивана ниже Петра Верховенского, то по кругу третьему он необо­зримо выше, они отличаются как личность и безличность.

Носители личности, Алеша, Зосима, живут по принципу, выс­казанному одним из героев «Братьев Карамазовых»: «Мы на земле недолго, мы делаем много дел дурных и говорим слов дур­ных. А потому будем же все ловить удобную минуту совмест­ного общения нашего, чтобы сказать друг другу и хорошее сло­во» [10, 10, 300].

Мы на земле недолго. Так бери все, что попадет под руку? Нет. Идеал Достоевского иной. Мы недолго физически. Но о нас останется память. И она недолга? Верно. Эту мысль выразил Макар Долгорукий: «Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прей­дут все видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой, облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его... ибо лишь немногие в памяти людей остаются...» [10, 8, 396 — 397].

И, однако, даже с исчезновением памяти о человеке человек не исчез. Люди живут в других, хотя, может быть, эти другие и не замечают в себе их присутствия. Личность живет в лич­ности, безличность — в безличности. Ни одна личность не уходит из мира без следа. Она делает человечество лучше, чем оно было.

Но в таком случае почему же человечество сегодня не так уж и хорошо? Да потому, что в нем оставили свой след и без­личности. Они берут числом, ибо так уж устроено в мире, что на одну личность приходится совсем не одна безличность. Но человечество живо личностями.

Все это, видимо, имел в виду Достоевский, когда замечал, что коль мы на земле недолго, то торопись не брать, а давать.

Не соответствует действительности понимание, согласно ко­торому все исходящие из низкой природы человека идут путем безличности. Тут верно лишь то, что безличность всегда исходит из низкой природы человека. Есть у Достоевского герои, чело­века ставящие не высоко, но своей личности не теряющие. И Валковский и обманутая им мать Нелли не верят в человека. Но их жизненные ориентации противоположны.

Намеченная через эти образы проблема находит наиболее пол­ное воплощение в образе Версилова. В подготовительных мате­риалах о Версилове сказано: «У него убеждение (хотя и не тео­рия): нет другой жизни, я на земле на одно мгновение, чего же церемониться» [ЛН, 77, 62]. Тип намечался почти как повторе­ние Валковского. Но в тексте романа он иной. На лице Валковского — усмешка. На лице Версилова — складка. «Складка» — слово у Достоевского с негативным оттенком. Но оно в данном случае лучше «усмешки». Оно означает усмешку и грусть одно­временно. Уже в этом отличие образов.

Версилов не верит в жизнь за гробом. Не верит в осмыслен­ность жизни до гроба (видимо, для него предназначались сло­ва, согласно которым «игра двух лавочников в шашки имеет больше смысла, чем бытие»), не верит в чистоту людей, не ве­рит, что жизнь на земле можно улучшить, считает, что все пере­вороты — лишь перераспределение зла. Все возвратится на «круги своя». Круги, а не спираль. Версилов предвидит перевороты, банкротство государства и все последующее: «Тогда, разумеется, начнется, так сказать, всеобщее окисление; прибудет много жида, и начнется жидовское царство; а засим все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели, то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении... Начнется борь­ба, и после семидесяти семи поражений нищие уничтожат акцио­неров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же, разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может и нет. Вернее, что тоже обанкрутятся. Далее, друг мой, ничего не умею предугадать в судьбах, которые изменят лик мира сего. Впрочем, посмотри в апокалипсисе...» [ 10, 8, 234].

Просвета нет. Все, как намечалось в черновиках. Но отсут­ствует «чего же церемониться».- Версилов и в этих условиях не теряет своей личности.

Перед ним ставят вопрос: что делать человеку? Отвечает: «Вообще же, ничего не делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем не участвовал» ![10, 8, 234]. Са­мая лучшая в этих условиях деятельность — бездеятельность, лишь при ней чиста совесть. Но сын Версилова ставит вопросы конкретно: что делать ему, подростку, сегодня? Версилов дает ответ: «Что тебе делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все это навеки написано» [10, 8, 234]. Живи, чтоб быть личностью. В этом мире лжи и насилия, в мире безысходности будь выше своего окружения, не опускайся до него.

Подросток сомневается в разумности такого пути. Сомневает­ся, будет ли лучше оттого, что он один будет жить по десяти заповедям в мире, заповеди забывающем. «А ты их исполин, несмотря на все твои вопросы и сомнения, и будешь человеком великим.

  — Никому не известным.

  — Ничего нет тайного, что бы не сделалось бы явным» [10, 8, 235].

Величие человека в его личности И не то важно, узнают ли о твоем величии, а то важно, было ли оно. Ты сам — главный судья себя. Вот мысль Версилова.

Подросток просит Версилова раскрыть «великую идею», ко­торую якобы он знает. И Подросток пойдет по пути осуществле­ния этой идеи. Вот их разговор по этому поводу: «Ну, в чем же великая мысль?

— Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль.

— Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь, скажите же: самая великая?

— Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; ве­ликая, но второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не вспомнит; напротив, тотчас скажет: «Ну вот я наелся, а теперь что делать?» Вопрос остается вековечно открытым» [10, 8, 235].

Л1ысль о «хлебах» не отвергается. «Иметь» тоже надо. Но не в этом смысл жизни. «Иметь» — этап промежуточный, принимае­мый некоторыми за завершающий. Ответа на вопрос об истинно великой идее Версилов здесь прямо не дает. Но из контекста его размышлений вытекает, что великая идея — быть собою, не опуститься г до безличности. В любых условиях, даже в тех, когда вокруг одни безличности.

Версилов познал мир. Разочарован в нем. И, однако, хочет остаться личностью. Ему это не всегда удается. Но в нем, но­сящем в себе борьбу, личностная сторона преобладает.

Версилов вспоминает годы своей молодости и противопостав­ляет бескорыстную молодежь тех лет современному поколению, которое «несравненно нас загребистее» [10, 8, 142]. Произошла эволюция жизненной ориентации. И живущих ради «быть» оста­лось до предела мало. Их Версилов именует «дворянством». Не номинальных дворян он именует личностями. А имеющего лич­ность именует дворянином.

Личностей мало, но достаточно, чтобы «хранить идею».

Позднее, в разговоре с Сергеем Сокольским, Версилов вер­нется к разъяснению «великой идеи», «великой мысли», той, что он полураскрыл Подростку. «Великая мысль — что чаще всего чувство, которое слишком иногда подолгу остается без опреде­ления. Знаю только, что это всегда было то, из чего истекала живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная, а напро­тив, нескучная и веселая; так что высшая идея, из которой она истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде, разумеется» [10, 8, 242]. Здесь герой противопоставляет жизни сочиненной и отраженной, вторичной жизнь живую. И далее пытается разъяс­нить, что такое живая жизнь, отвечая на прямой вопрос об этом: «Тоже не знаю, князь; знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, еже­дневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не мо­жем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, прохо­дим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая» [10, 8, 243].

Версилов считает, что люди заблудились, ушли от первозданности, живут в созданном ими мире. Живут среди призраков, смотрят на мир через призму созданных теорий, находятся в плену этих теорий. И нет мысли о том," чтобы взглянуть на мир не через увеличивающие или уменьшающие (но всегда искажаю­щие) стекла. Не могут уйти из-под власти стереотипов. У них нет самостоятельности мышления и они не могут освободиться от тирании категорий.

В этом плане характерна запись Достоевского в одной из тетрадей, подтверждающая то, что мысли Версилова о живой и сочиненной жизни авторские: «Как люди свежие, неокалечившиеся мыслью, они не могут без смеху смотреть, как сознание хотят нам выдать за жизнь. Но сознание идет иногда еще даль­ше и еще смешнее: это когда оно хочет заменить жизнь теория­ми о ней, основанными на знании, прямо вытекающими из знания» [ЛН, 83, 251].

Живущие под властью категорий, теорий, живущие сочинен­ной жизнью противостоят личностям, живущим живой жизнью и непредвзято, без шор смотрящим на мир.

Жить живой жизнью можно не только тогда, когда оптими­стически смотришь на мир, но и тогда, когда взгляд этот бес­предельно пессимистичен. Будь личностью, а остальное прило­жится.

Конечно, быть личностью трудно, особенно при пессимистиче­ском, как у Версилова, взгляде на жизнь. В мире безличностей, стремящихся к объединению в группы, личность чаще всего оди­нока, ей как Раскольникову, как Кроткой, «некуда идти». И преж­де всего ей не уйти от себя. Потому-то и уверен следователь, что Раскольников не убежит от суда — не тот человек,- не ради «иметь» живущий. «Нет, не убежите. Мужик убежит, модный сек­тант убежит — лакей чужой мысли, — потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите — с чем же вы убежите» [6, 352].

«Некуда идти» по третьему кругу означает: не уйти прежде всего от себя. Личность поэтому чаще всего находится в состоя­нии неудовлетворенности, тоски. В отличие от бодрячески щебе­чущей безличности. Личности не всегда могут высказать себя — некому высказать. Они испытывают не только равнодушие со стороны других, но и вражду. Не имеют врагов чаще всего без­личности. Ибо они умеют ловчить, приспосабливаться, сглажи­вать углы. Но мир жив личностями.

Но тот же мир ставит личности в самые трудные условие существования. И создает возможность для торжества безлич­ности, о результатах которого Достоевский говорит в «Дневнике писателя»: «Люди вдруг увидели бы, что жизни уж более нет у них, нет своего духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скоти-Hbf, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали, кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за­хлеб, за «камни, обращенные в хлебы». Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль нетрудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастьи, си лишь в его достижении. Настанет скука и тоска: все сделано и нечего более делать; все известно и нечего более узнавать. Само­убийцы явятся толпами...» [1895, 10, 40].

«Самоубийцы явятся толпами». В романах Достоевского они и являются чуть ли не толпами.

Человек лишает себя того, что ему никто и никогда больше не вернет — это ли не проблема? Отношение к самоубийству у Достоевского не однозначное, но внимание всегда пристальное. За конкретикой самоубийства писатель видел большую фило­софскую проблему.

При самых разных поводах самоубийства все эти трагические акты имеют одно общее — потерю смысла земного существова­ния. Безличности, видящие смысл жизни в материальном, кон­чают жизнь при отсутствии последнего. Некоторые уходят из; жизни от трусости перед каким-то наказанием. Эти самоубий­ства — под влиянием момента. Вообще же безличность не склон­на добровольно уходить из жизни. К такого рода самоубийствам безличности Достоевский относится крайне отрицательно.

Но вот кончает самоубийством генерал Гартунг, обвиненный в присвоении денег и, видимо, невиновный. Это самоубийства есть подтверждение своей личностности. В «Подростке» кончает самоубийством молодая разуверившаяся в доброте мира девуш­ка. Жить в этом мире не хочет, казнит не мир, а себя. «Смешной человек» не согласен жить в мире равнодушия. Все это прояв­ление личностности. Мальчик из рассказа Макара Долгорукого ушел из жизни не только от страха, но и вообще от мирской жестокости. Суть этого самоубийства, а также самоубийства Кроткой предельно ясно выражена в записной тетради: «Сми­ренное самоубийство. Мир божий не для меня. Как-то потом долго думается» [ЛН, 83, 578].

В последнем предложении — авторское отношение к такого рода самоубийствам. При дисгармонии с миром человек уничтожает себя. До предела обнажен личностный подход к миру, под­ход с позиций «быть». Это действительно смиренное, покорное самоубийство. Но личностное.

Пытался покончить с жизнью Ипполит. Не осуществил лишь но случаю. Но ход его мысли есть ход мысли самоубийцы. Герой лонял, что человек — игрушка в руках природы. Человек лишен самостоятельности. Поставлен в условия безличности. Принять такое существование Ипполит не может. Не может и изменить что-либо во вне. Смириться с ролью безличности — не в его характере. Он хочет доказать, что человек все же не игрушка, а хозяин себе, личность. Ипполит, человек безнадежно больной, приговоренный природою к смерти в самое ближайшее время, «бросает природе вызов. Бессильный физически, он пытается по­казать свою духовную силу. Решив уйти из жизни при восходе солнца, он говорит: «Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родить­ся, то наверно не принял бы существования на таких насмешли­вых условиях. Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий бунт» [8, 344].

Но то, что в его силах, он хочет сделать сам, по своей воле: «Природа до такой степени ограничила мою деятельность свои­ми тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окон­чить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело...» [8, 344].

Своим приговором себе Ипполит, с точки зрения окружающих его безличностей, ничего не приобретает. На деле же он приоб­ретает свою личностность. Приобретает и показывает. Показы­вает прежде всего себе, ибо окружающие не видят в личност­ности чего-то имеющего цену. Самоубийство Ипполита — показа­тель его личности. Оно не состоялось, и это несколько снижает образ, но не отменяет взглядов на суть личности.

Актом самоубийства, подтверждает свою личность Свидригай­лов. В подготовительных материалах о нем было сказано: «Ни энтузиазма, ни идеала» [7, 164]. Относительно энтузиазма — так и в романе. С идеалом сложнее. Человек материально обеспеченный, которому ничто не угрожало, кроме бессмысленности су­ществования, добровольно уходит из жизни. Эта способность к крайней мере в данных условиях подтверждает личностность героя. И в свете этого факта вспоминаются слова Свидригайлова: изверг он или сам жертва? А вдруг — жертва?

Несколько сложнее обстоит дело с самоубийством Ставроги­на. Когда-то он высказал свое понимание самоубийства: уйти и& жизни после большой подлости, после такой, которую люди бу­дут помнить тысячу лет. А тебе все равно, ты ушел, тебя не достать, как будто ты не на земле, а на луне напакостил.

Если принять во внимание исповедь героя, то его самоубий­ство — по этому рецепту. И оно безличностно, как и самоубий­ство Смердякова.

Если же исповедь исключить, то все наоборот. Самоубийство Ставрогина приобретает личностный, свидригайловский оттенок.

За безличность говорит способ ухода — повесился, как и Смердяков, а не застрелился, как Свидригайлов: Но вряд ли это замысел Достоевского. Веревка была дана Ставрогину при на­мерении печатать исповедь (тот же способ самоубийства, как и у жертвы, Матреши, выбора средств не имеющей). Исповедь исключили. Герой остался загадочным. Логично было бы изме­нить и способ ухода из жизни. Но Достоевский, видимо, не обра­тил на это внимания при печатании романа.

Мне, повторяю, «Бесы» более нравятся без исповеди главного героя, а Ставрогина я хотел бы видеть личностью. Но вот ве­ревка...

Истинно личностные герои Достоевского стреляются. Наибо­лее яркими из них являются Крафт и Кириллов. Это герои, съеденные идеей. Без сомнения, личности, живущие ради «быть».

Крафт застрелился, будучи убежденным в том, что Россия и русские — страна и нация второстепенные. Идея была выно­шена и твердо усвоена. И физическое существование стало невоз­можно. И Крафт ушел из жизни.

Но самое идейное самоубийство — это, конечно, самоубий­ство Кириллова. Кириллов не только убивает себя, te и дает свою философию самоубийства. Разработанную довольно четко и приведенную к выводу о невозможности не самоубийства.

Достоевский дает портрет героя. «Это был еще молодой че­ловек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску. Он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как-то не грам­матически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составить фразу подлиннее» [10, 75].

Наибольшую нагрузку здесь несут слова о том, что герой говорил «как-то не грамматически». Что-то в герое сбито. Но сбито не с первозданного в мире, а с того условного, сочинен­ного, в котором погряз мир. С созданной миром грамматики. Люди живут »в мире слов, категорий. Это они сбили мир с есте­ственности. Создали грамматику, упорядочив мир в своем созна­нии. Но при этом мир упростили. И живут в упрощенном, по­нимая слова не в их первозданности.

Кириллов как личность — вне «грамматики». Он без малей­шего налета лжи, тирании терминов и т. п. Резок с болтунами, выкатывающими слова, как шарики. Слова круглые, обтекаемые, быстро катящиеся. Сам герой подбирает слова с трудом, ибо они обесценены, подвержены инфляции. Чтобы выразить то, что ду­маешь, надо снять со слов кожуру, дойти до их ядра. Дело трудное.

Первозданный, лишенный условностей Кириллов не поддер­живает разговора на языке условностей. Он тут же переводит слова собеседника на незатуманенный язык. Когда Степан Верховенский, не желая разговора, говорит, что он не здоров и т. п., герой сразу же замечает: «Ах, это чтоб уходить...». А когда Петр Верховенский, совсем, кстати, не бескорыстно, утверждает, что слово «подлец» всего лишь слово, то Кириллов отвечает: «Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что бее не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова» [10, 469].

Все обесценено. Жизнь личности убита во имя жизни чело­века как биологического существа. Слова убили личность. Че­ловек эксплуатирует слова. И совсем не без корысти. Петра Верховенского вполне устраивает эта обесцененная, фальшивая жизнь в мире слов, затуманивших действительность. Петруши живы такой обесценкой, они ее и поддерживают.

Иное дело Кириллов. Он хочет поднять личность человека, заставить слеша выражать то, что они на самом деле означают. Начать этот процесс он хочет с себя. Долго вынашивал идею возвышения личности.. Вынашивал самостоятельно. Четыре года старался как можно меньше видеть людей, не хотел их влияния. Он ушел в себя. По ночам, когда все нормальные люди спят, усыпляют свой мозг, Кириллов его растревоживает. Он ходит из угла в угол, пьет чай и думает, думает, думает. Результатом многолетних раздумий и явилась теория.

Человек не навязчивый, не стремящийся излагать свои мысли, и совсем не из-за боязни доносов (он не пуглив), а скорее из-за боязни непонимания (иная шкала ценностей), он все же изла­гает свою теорию. Излагает хроникеру, излагает Петру Верховенскому. Делает это, видимо, от неуверенности, что люди само­стоятельно смогут вывести его теорию из его действий.

Кириллов готовится к самоубийству. По теории, по идее. Он не совершал преступлений, совесть его чиста. Он любит детей, любит жизнь. Жизнь ему не надоела, хотя ее несовершенства «ему известны. Убить себя он хочет не затем, чтоб не видеть этих несовершенств. Герой хочет оказать свое влияние на жизнь, повернуть ее в лучшую сторону.

Хотя Кириллов часто повторяет свое «все равно», ему фак­тически совсем не «все равно». Он думает о судьбе человека в мире, о преобразовании мира. Сторонится же людей еще и из боязни, что они его не поймут. Они и стоят того, потому что не понимают или не хотят понять.

Вот Кириллова характеризует Липутин: «...самую нравствен­ность совсем отвергают, а держатся новейшего принципа всеоб­щего разрушения для добрых окончательных целей. Они уже больше чем сто миллионов голов требуют, для водворения здра­вого рассудка в Европе, гораздо больше, чем на последнем кон­грессе мира потребовали. В этом смысле Алексей Нилыч дальше всех пошли» [10, 77].

Что ни слово, то ложь. Сознательная или бессознательная — не важно. Скорее, однако, бессознательная, ибо липутины все и всех меряют своей меркой. Не отвергает Кириллов нравственнос­ти, а наоборот, утверждает ее. Не придерживается принципа все­общего разрушения, не требует ста миллионов голов. Наоборот, хочет отдать свою голову.

Кириллов атеист. Он не признает традиционного бога. Одна­ко его атеизм, его признание того, что миром не правит кто-то извне, приводит его к мысли утвердить себя как бога. Последнее не означает низведения высокого до низкого, бога до современ­ного человека. Провозглашение себя богом не означает для Ки­риллова становления над людьми, превращения их в своих рабов. Такое для липутиных, для петруш.

Стать богом, по Кириллову, значит поднять низшее до высше­го, довести свое несовершенство до божественного совершенства. Стать не над людьми, а стать над собой. Своим примером утвер­дить личность человека, показать людям путь. Стать богом для Кириллова не значит прибрать всех к своим рукам, а значит убрать сами эти руки. Бог тот, кто в своем самоутверждении дошел до возможности (а может быть, и до необходимости) убить себя.

Кириллов прежде всего изучил проблему самоубийства. Изу­чив, считает, что самоубийства совершаются под влиянием вне­запно нахлынувших чувств грусти или злости, а также от су­масшествия. Это самоубийства, осуществленные под влиянием момента. Вдруг — и все. Кроме того, к самоубийству приводят рассудок, долгое раздумье над проблемами смысла человеческого существования.

Но самоубийств, по Кириллову, мало. Герой ищет причины, «почему люди не смеют убить себя». Удерживают людей два предрассудка: боль (малый предрассудок) и страх наказания на том свете (большой предрассудок). Если бы эти предрассудки отсутствовали, то самоубийством могли бы кончить все, способ­ные думать и живущие ради «быть». Ибо только способный на самоубийство истинно свободен. «Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить. Вот всему цель» [10, 93]. Все будут стремиться к свободе и жить не захочет никто.

На замечание хроникера, с которым Кириллов ведет разговор, что человек не хочет смерти не от страха и боли, а потому, что любит жизнь, слышится ответ: «Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, то сам бог будет. А тот бог не будет» [10, 93].

Хроникер замечает, что, стало быть, есть тот-то бог, и раз­говор продолжается. Ответ Кириллова: «Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда исто­рию будут делить на две части: от гориллы до уничтожения бо­га, и от уничтожения бога до...

  — До гориллы?

— ...До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли и все чувства. Как вы думаете, переменит­ся тогда человек физически?

— Если будет все равно, жить или не жить, то все убьют се­бя, и вот в чем, может быть, перемена будет.

— Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сде­лать, что бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

  — Самоубийц миллионы были.

  — Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.

— Не успеет, может быть, — заметил я.

— Это все равно...» ;[10, 94].

Далее Кириллов говорит, что он полностью во власти этих мыслей: «...не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил...» [10, 94].

Уже здесь, в первом изложении своей теории, Кириллов по­казывает свое понимание смысла человеческого существования. Его жизненная ориентация — «быть». Этого же он требует от дру­гих людей. Но понимает, что мир и человек пока далеко не со­вершенны. Не каждый правильно понимает свободу, не каждый стремится к свободе. Свобода же человека — не вне его, а внут­ри. И желание жить свободно никто, кроме самого желающего, удовлетворить не сможет. Только сам человек, всесильный че­ловек.

Человек — хозяин себе. Но таким делается лишь тот человек, который сумел преодолеть власть над собою «иметь». Пока люди мало совершенны. Они мало заботятся о сохранении себя, своей личности, находясь в плену чувственности. Они любят материаль­ное. Кроме того, человек, как уже говорилось, живет с боязнью боли и страха. Но он, этот человек, в то же время любит боль и страх. Боится и любит — так сложен человек.

Надо преодолеть человека, человека современного. Возвысить человека. Надо показать, что он хозяин своего духа и своего тела. А это показывается и доказывается именно в акте само­убийства.

Для обновления мира и человека совсем не обязательно всем кончать жизнь самоубийством, но каждый должен быть спосо­бен на это. Для утверждения высоты человека.

Человек активен, он хозяин себя и мира, он переделывает мир через себя. Он — бог. Бог не вне нас, он в нас. Не человек зависит от бога, а бог от человека.

Уничтожение бога, по Кириллову, есть границадвух частей истории: части, не достойной истинного человека, и части, дос­тойной его. Это — уничтожение бога внешнего, выдуманного. А не внутреннего. Последний, наоборот, утверждается. И если хроникер, иронизируя, считает, что мир после торжества атеизма будет эволюционировать обратно к горилле, с которой он когда-то начал, то Кириллов, наоборот, считает, что тогда-то и только тогда будет расцвет человеческой личности, а с нею и истории. Каждый живет ради «быть».

Способный отдать свою жизнь ради доказательства того, что он еще человек, — это и есть свободный человек, личность. Это и есть бог. Он всемогущ. Не успеет почувствовать себя богом? Может быть. Он будет богом на миг. Для себя. Но кроме того, он — пример для других. Он — костяк, на котором держится человечество.

Желающий переустройства мира человек начинает уничтоже­ние бога не с погрома церквей, а с возвышения в нравственном плане себя до бога. Такие выводы следуют из беседы Кириллова с хроникером.

Позднее Кириллов усилит и разъяснит некоторые аспекты своей теории в разговоре с Петром Верховенским, пришедшим требовать его самоубийства.

Из этой, второй, беседы еще более ясно, что Кириллов не верит в бога внешнего, в загробную жизнь, а следовательно, для него не существует «большого предрассудка». Он знает, что бо­га нет и не может быть. Это исходный тезис героя. Другим те­зисом является утверждение, что бог для человека необходим, и, следовательно, он, бог, должен быть. Эти два тезиса не позво­ляют человеку, обладающему личностью, существовать. Кирил­лов удивляется, что при наличии и осознании этих двух противо­стоящих, несовместимых тезисов люди соглашаются жить. Жить с этими тезисами может лишь безличность. Личность не сможет. По двум причинам. При несовместимости утерян смысл — первая. Вторая — надо дать людям нового бога, если он необходим. То, что бога нет, есть признание свободы, воли человека. Никто, зна­чит, над ним не хозяин, кроме его самого. И Кириллов считает, что в силу этих причин найдется на земле хоть один человек, который захочет убить себя. И тем утвердить себя, человека, в качестве бога. Не конкретного человека, а человека вообще. Не из желания повелевать, а из желания показать могущество че­ловека. По Кириллову: «Если нет бога, то я бог». Или: «Если бог есть, то вся воля его, а из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие» [10, 470].

Таких людей, людей, способныхтак мыслить, мало. И если ты таков, то действуй, нельзя не действовать. Почему нельзя? «Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить свое­волие в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю» [10, 470].

Он действительно «получил наследство» — узнал сам, что нет бога. И он хочет стать примером поведения человека в этом без­божном мире. Он хочет показать, что без бога человек — не сирота, а еще больший хозяин. Кириллов хочет проявить свою волю. И не по пустякам, а в главном. Где ставка — жизнь.

«Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому» [10, 470]. Вот к чему стремится освободившийся человек, человек, ощутивший себя творцом. Он творит свою личность, жертвуя для этого своим физическим существованием. Он утверждает свое духовное бес­смертие.

Силу и высоту духа Кириллова особенно ярко видищь, сопо­ставив образ героя с образом Петра Верховенского, слушающего изложение теории самоубийства.

Атеист Верховенский тоже освободился от бога. И почувство­вал состояние своеволия. И намерен своеволие проявить. Но, с точки зрения Петруши, Кириллов — просто дурак. Если свобо­ден, то зачем убивать себя, тут-то только и жить. «Знаете что, — заметил он раздражительно, — я бы на вашем месте, чтобы по­казать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, по­жалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться» [10, 470]. Совсем другая шкала ценностей: свободен, так бей других. Шкала безличности.

Ответ Кириллова поразительно верен: «Убить другого будет . самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты. Я хочу высший пункт и себя убью» [10, 470]. Очень резкое размежевание личности и безличности.

Стать богом для Верховенского значит подмять всех под себя, поработить всех, превратить их в средство. Стать богом для Кириллова значит быть для всех примером величия личности. Отдать себя всем. И два пути исходят из одной установки — из атеизма.

Симпатии Достоевского, естественно, на стороне Кириллова. «Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда» [10, 471]. Живущие ради «иметь» всячески оберегали свое существование. Они-то, свободы не имеющие, и выдумали бога, исходя из принципа самосохра­нения. И вот им-то Кириллов и бросает вызов. Показывает иной путь, показывает иные измерения бытия.

На замечание Верховенского, что пример Кириллова люди могут и не заметить, не узнать о нем, будущий самоубийца от­вечает словами,4 которые позднее у Достоевского повторит Вер­силов: «Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, чтобы не сделалось явным» [10, 471]. Вера в торжество справедливости у Кириллова велика. Он видит, что человечество прошло через ложь религии, что «вся планета есть ложь и стоит на лжи и глу­пой насмешке». Стало быть, «самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» [10, 471]. Опираясь на себя, Кириллов верит в человека. Верит в то, что человек, которому надо опираться не на природу, не на внешнее, а на себя, найдет в себе точку опоры, преодолеет ложь религии.

Но не каждый человек знает свою силу. Люди ориентируются не на те жизненные ценности. Человеку надо показать пример. В этом долг знающего истину и сильного.

Кириллов и готов исполнить долг. «Понимаешь теперь, что все спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто дока­жет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так не­счастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт свое­волия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчас­тен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою» [10, 471 — 472].

Кириллов говорит, что он человек, он не лишен чувства стра­ха, но способен преодолеть страх и показать силу человека. Он не зовет за собою всех к самоубийству. Он учит оставшихся достойно жить. Готов поставить эксперимент на себе, как медик, прививающий себе какую-то болезнь. Но1 без всякой надежды на физическое исцеление.

Его понимание пользы совсем иное, чем у Петра Верховенского. Главное для него — польза для других. Он не забывает и себя. Но то, в чем он видит пользу для себя, с точки зрения верховенских, — совсем и не польза. Ибо польза для Кирилло­ва — отдать свою жизнь ради обновления человечества.

Теория Кириллова — это гимн человеку, признание высоты человека. Провозглашение идейности человека.

Могут сказать, что в этой теории свобода внутренняя проти­вопоставлена внешней. Я не вижу здесь противопоставления. Одно другое не подменяет. Достоевский просто берет для ис­следования лишь одного вида свободу. А что взять — это право автора. Здесь я вижу утверждение человеческого духа, противо­поставление идейности и безыдейности. Здесь утверждается, что при любых преобразованиях начинай с себя. Прежде чем судить и преобразовывать других, посмотри на себя — судья ли ты, можешь ли ты, по своим качествам, судить других. Берясь за воспитание и преобразование других, взгляни на себя — не играешь ли ты на понижение, не понизишь ли ты уровень лич­ности того, в судьбу которого намерен вмешаться. Здесь поло­жение такое же, как в сообщающихся сосудах. Если уровень личностности воспитуемого и воспитателя равны, то будет полный застой. Если уровень воспитателя выше уровня воспитуемого, то процесс воспитания может дать что-то положительное. Но если уровень воспитателя ниже уровня воспитуемого, то прежде чем учить, подумай, откуда и куда возможно течение. И если не го­тов поменяться местами, то остановись, хотя бы остановись. Сде­лай себя достойным твоих воспитуемых. Этому учит Кириллов в своей теории..

В мыслях Кириллов постоянен. Похвально. Но этого мало. Дающий теорию должен быть нравственно способен сам провести ее в жизнь. Кириллов и здесь, в основном на высоте. Он, любя­щий жизнь, уходит из нее. Способный бояться, он в последний момент допускает колебания, но дело свое делает. Он считает, что любить жизнь и уйти из нее по своей воле — вполне совме­стимо. В разговоре со Ставрогиным Кириллов развивал на тот счет свои мысли: «Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смер­ти нет совсем.

  — Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

  — Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

  — Вы надеетесь дойти до такой минуты? -Да.

— Это вряд ли в наше время возможно... В апокалипсисе ан­гел клянется, что времени больше не будет.

— Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

  — Куда же его спрячут?

  — Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

  — Старые философские места, одни и те же с начала веков...

  — Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов...» [10, 188].

Кириллов достиг остановки времени для себя. Он достиг вер­шин личности, превзойти которые уже нельзя, дальнейшее раз­витие личности невозможно. Он не дожил до такого момента для всех. Ибо для этого-то он и должен был уйти.

Кириллова съела идея. Плохо? Если идея ложная, негуман­ная, чужая, воспринятая не критически, то очень плохо. Но героя съела его собственная идея. Выношенная, глубокая, вечная. Веч­ная, пока жив человек. А человек жив, пока жива эта идея.

Но практическое осуществление идеи не совсем совпадает с самой идеей. Жизнь дала наслоения на идею. Идея деформиро­валась. Способный ради доказательства свободы человека по­жертвовать собою герой в какой-то мере запродал себя людям, очень далеким от него, по своим идеалам, людям безыдейным. Он готов убить себя, «когда скажут». Это уже снижает образ. Конечно, в руках других находится лишь время самоубийства, а не само самоубийство. Но все же это поправка к теории, крае­угольным камнем которой является свобода человека. Ратуя за свободу, будучи готовым ради нее пожертвовать своей жизнью, Кириллов попутно помогает противникам свободы. Людям, его не достойным. Людям, которых не терпит. Людям, сеющим в обществе несвободу.

Правда, тут есть одна глубокая мысль: я силен, могу вынес­ти и такое, могу взять на себя и чужие грехи. Но все же...

Кириллов надеется, что правда о нем пробьется, люди узнают истинные мотивы его эксперимента. Но зачем же уводить людей, ищущих истину, в сторону от нее?

Возникла ситуация, в которой трудно судить, по доброй ли воле или по принуждению уходит герой из жизни.

Кроме того, в минуту торжества его философии он не один, около него Петруша. «Мне только одно очень скверно, что в ту минуту будет подле меня гадина, как вы» [10, 426]. Это Кирил­лов говорит Верховенскому. А ведь мог бы избежать такого при­сутствия.

Связав себя с Верховенским, Кириллов имеет три выхода. Первый — убить Петрушу. Не годится. Герой на это не способен. Это лишь по теории Петруши — шаг разумный. Кириллов не мог опуститься до Верховенского. Спас бы общество от негодяя? Но у него иной путь спасения общества. Каждый через себя, а не через других.

Второй путь — его убьет Верховенский, если он откажется от самоубийства. Реально. Третий — самоубийство.

Кириллов пошел третьим. Конечно, не только под давлением внешнего. Это единственно возможный путь для героя, каким он читателю представлен.

Кириллов убил себя. И стал богом. Правда, перед этим он совершил поступок далеко не божественного плана — он уку­сил грязный палец Петруши.

Произошла накладка на образ. Она была обусловлена дефор­мацией идеи. Достоевский снизил образ и не дал Кириллову развернуться на практике с такой же силой, с какой он проявил себя в теории.

Я предпочел бы видеть Кириллова вне среды верховенских, или в их среде, но вне связи с ними. Этот герой вполне мог бы быть главным в каком-то особом романе.

Отношение героев «Бесов» к Кириллову различное. С точки зрения Петруши, он просто глуп, не понимает смысла жизни. У Алексея Иилыча действительно иное понимание смысла жизни. Хроникер считает его сумасшедшим. Он действительно находится за пределами «здравого смысла». Но здрав ли «здравый»-то? Ли­путин говорит Кириллову: «Хорошо вам, Алексей Нилыч, крити­ковать, когда вы во всем себя устраняете» .[10, 82]. По Липутину, Кириллов пассивен, бездеятелен. И это плохо.

Но бездеятельность (внешняя) Кириллова деятельнее вредной деятельности Липутина. Кириллову действительно хорошо, но совсем не в духе липутиных.

«Кириллов. Он прекрасен, ему не вколотите в голову, что он более вреден, чем полезен» [ЛН, 83, 298]. Это Достоевский по­мечал в записной книжке. Запись правильна. Не знаю, начал ли Кириллов строить мост, но своей теорией и практикой он построил нового человека. Может быть, Кириллов в чем-то оши­бался. Но и ошибаться он мог только искренне, что в век де­фицита искренности само по себе ценно.

Кириллов прекрасен. И если мы на него порою сетуем, то, может быть, и по той причине, что сами не способны жить по тем принципам, которые установил для себя этот герой. Мы не только не способны ради идеи на то высшее, что сделал Кирил­лов, но не способны даже на ту мыслительную работу, которую он проделывал за ночным чаем. Ночью мы спим. Спит и наша совесть. Если б только ночью...

Позднее, в одной из последних своих записных тетрадей Дос­тоевский писал: «Мне говорили, что Кириллов не ясен» [ЛН, 83, 444].

Неясность образа такой силы тревожила Достоевского. Кому не ясен? Что в образе не ясно: теория или накладка на ее прак­тическое осуществление? Не раскрыл этого писатель.

Позднее автору предоставилась возможность разъяснить образ Кириллова. Не прямо, а косвенно. В «Дневнике писателя» Достоевский сообщает о двух самоубийствах, а затем помещает глубокую философскую статью «Приговор». В ней — рассуж­дение материалиста-самоубийцы.

Природа создала меня по своим законам, не спрашивая моего желания. Но дала мне сознание, при помощи которого я могу осознать этот факт. Я осознаю, а потому страдаю. Спрашиваю природу, почему она так поступила. Она отвечает мне, через мое же сознание, о какой-то гармонии, которая будет позднее и ради которой я создан. Я — средство. Зачем же, в таком случае, дали мне сознание? При таких условиях и при их осознании лич­ность не может согласиться жить, соглашается только безлич­ность. Тем более, что все на земле временно, а потому всякие переустройства ни к чему. Все превратится в нуль. Так зачем же столько страданий в этом бессмысленном мире? Кто в этом виноват? Оказывается, никто: все создано по фатально предопре­деленным законам, объективным, ни от кого не зависимым. По­этому фактически некому и ответить на вопросы человека. Все бессмысленно. А потому я присуждаю всю эту бессмысленность к уничтожению. Но так как природу я уничтожить не могу, то делаю то, что могу: уничтожаю себя. Уничтожаю «от скуки сно­сить тиранию, в которой нет виноватого» [1895, 10, 352]. Вот суть «Приговора».

Это, конечно, нечто иное, чем идеи Кириллова. У последнего была мысль о смысле жизни, герой статьи не видит смысла. И он уничтожает себя совсем не для утверждения величия человека, а от скуки, от бессмыслицы. Конечно, попутно тут есть и бунт, утверждающий человека. Но именно попутно, косвенно, по-иппо-литовски. До вершин Кириллова это утверждение не дотягивает. И если здесь провозглашается что-то в качестве примера, так это следование самоубийству. Кириллов же не зовет всех за со­бою. Для него главное — утвердить величие человека. Всё героя «Приговора» — это лишь малая часть Кириллова.

Опубликовав статью, Достоевский опасался, не приняли бы ее за положительное учение: «Приговор» — примут за положи­тельное учение, которое так и надо. Пожалуй, может случиться, что прямо последуют ему» [ЛН, 83, 612].

Так оно и случилось. Читатель оказался не на высоте. При­няли за положительные взгляды автора. И давали оценки. Один из читателей назвал в печати это содержательнейшее сочинение «бредом полусумасшедшего».

В декабрьской книжке «Дневника писателя» за 1876 год Дос­тоевский вынужден был дать к маленькому «Приговору» боль­шое разъяснение. Там автор писал: «Что же касается до «бреда полусумасшедшего», то этот бред (известно ли это г-ну Энпе и всей их коллекции?) — этот бред, т. е. вывод необходимости самоубийства, есть для многих, даже для слишком уж многих в Европе — как бы последнее слово науки. Я в кратких словах выразил это «последнее слово науки» ясно и популярно, но един­ственно, чтоб его опровергнуть, — и не рассуждением, не логикой, ибо логикой оно неопровержимо (и я вызываю не только г. Энпе, но и кого угодно опровергнуть логически этот «бред сумасшед­шего»), но верой, выводом необходимости веры в бессмертие души человеческой, выводом убеждения, что вера эта есть единст­венный источник живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здо­ровых идей и здоровых выводов и заключений...» [1895, 10, 430].

Достоевский говорит, что «Приговор» не есть призыв к само­убийствам, а есть доказательство неразумности самоубийства. Но доказательство от обратного. Оно показывает, "что при отрица­нии бессмертия духа человека, при отрицании высшего смысла человеческого существования самоубийство будет единственным выходом. Принявшие «Приговор» как призыв к самоубийству, исходили из отрицания бессмертия души. При таких посылках, действительно, ничто не удержит на земле думающего человека.

Чтр может удержать? Любовь к человечеству? Герой «При­говора» болел за человечество. Но ограниченный жесткими за­конами природы, ничем не мог ему помочь. А по мысли Достоев­ского, «сознание своего совершенного бессилия помочь «ли при­нести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании человечества — может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему. Господа чу­гунных идей, конечно, не поверят тому, да и не поймут этого вовсе: для них любовь к человечеству и счастье его — все это так дешево, все так удобно устроено, так давно дано и написано, что и думать об этом не стоит» [1895, 10, 425].

Достоевский упрекает носителей «чугунных идей» (фактичес­ки вульгарных материалистов) в отсутствии у них любви к че­ловечеству, в непонимании ими диалектики любви и ненависти.

Он говорит «чугунным», «что любовь к человечеству — даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совмест­ной веры в бессмертие души человеческой. Те же, которые, отняв у человека веру в его бессмертие, хотят заменить эту веру, в смысле высшей цели жизни, «любовью к человечеству», те, гово­рю я, поднимают руки на самих себя; ибо вместо любви к чело­вечеству насаждают в сердце потерявшего веру лишь зародыш ненависти к человечеству. Пусть пожмут плечами на такое ут­верждение мое мудрецы чугунных идей. Но мысль эта мудренее их мудрости, и я несомненно верую, что она станет когда-нибудь в человечестве аксиомой» [1895, 10, 425 — 426].

Как говорит автор, он дает здесь это утверждение пока без доказательств. Их он представит в «Братьях Карамазовых».

В образах Ивана и Зосимы. Оба героя исходят из общего тези­са: если нет бессмертия души, то все позволено. При этом Зосима придет к выводу о необходимости бессмертия как основы существования человеческого общежития. В «Дневнике писате­ля» тоже речь идет о необходимости признания бессмертия души.

Достоевский прямо говорит, что при отсутствии бессмертия смысл жизни для личности теряется. Жить в этих условиях мо­жет лишь безличность. «В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неиз­бежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмер­тие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с зем­лей» [1895, 10, 426].

Далее писатель прямо говорит, какую мысль он преследовал в «Приговоре»: «Отсюда обратно и нравоучение моей октябрь­ской статьи: «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное со­стояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно». Словом, идея о бессмер­тии — это сама жизнь, живая жизнь, ее окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для челове­чества. Вот цель статьи и я полагал, что ее невольно уяснит себе всякий, прочитавший ее» [1895, 10, 426].

Бессмертие есть, так как оно «необходимо. Это примерно то же, к чему пришел Кириллов.

Отвечая на вопрос, почему так много самоубийств людей, не занятых высшими проблемами, писатель заявляет, что он не в состоянии объяснить каждое конкретное самоубийство, но у него есть убеждение, «что в большинстве, в целом, прямо или кос­венно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их» [1895, 10, 427]. То есть кончают жизнь не имеющие смысла ее. Высшего смысла.

Главная идея «Приговора» — доказательство существования бессмертия души. Доказательство от обратного, через обнажение того, к чему приведет обратный путь. Достоевский прямо гово­рит: «Статья моя «Приговор» касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеж­дения в бессмертии души человеческой» [1895, 10, 422].

Достоевский говорит, что в самой статье он прямо не разъяс­нил ее суть, надеясь, что читатель обладает не столь прямоли­нейным мышлением.

И вот после прочтения «Приговора» и разъяснения к нему мне стало ясно, почему несколькими годами раньше Достоевский заставил Кириллова сойти с вершин, не только связать себя с Петрушею, но еще и укусить его грязный палец. Образ Кирил­лова проявлялся в таком величии, что оно — при наличии пря­молинейности в читателе — могло привести читателя к мысли о самоубийстве, которое Достоевский вообще-то не одобрял. Приш­лось снижать образ.

Достоевский, желающий сохранить личность человека, высту­пает против такой крайности, как самоубийство. Отношение к этому акту выражено в словах Макара Долгорукого: «Самоубий­ство есть самый великий грех человеческий» [10, 8, 424]. Такое же отношение к самоубийствам проявляется в записях писателя: «Господи, благодарю тебя за лик человеческий, данный мне. (В противоположность самоубийцам.)» [ЛН, 83, 407]. Или: «Но он убивает себя (одна из болезней века)» [ЛН, 83, 591]. Болезнь века — этим много сказано. Вера в ложное и неверие в истинное толкают, по Достоевскому, людей на самоубийство. Беда века — безыдейность: «...не знаю, есть ли у нас хоть одна такая идея, в которую хоть кто-нибудь серьезно верит. Рутина наша, и бога­тая, и бедная, любит ни о чем не думать и просто, не задумы­ваясь, развратничать, пока есть силы и не скучно. Люди получ­ше рутины «обособляются» в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно, и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: «Чем хуже, тем лучше» и разраба­тывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иног­да очень честные, но большею частью довольно бездарные; те, осо­бенно, если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усили­лись, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей» [1895, 10, 196].

Достоевский убежден в существовании смысла жизни, в бес­смертии человечности, в том, что человек в любых условиях дол­жен уметь жить достойно.

Но недостойной жизни писатель не признает. В этом случае лучше самоубийство. Достоевский, конечно же, разграничивает разные мотивы самоубийства. И самоубийство ради «быть», са­моубийство кирилловского типа, он, хотя и не принимает за универсальное решение проблем, но выводит из ряда рядовых самоубийств.

В размышлениях Достоевского о самоубийстве я в качестве главного выделяю мысль о необходимости сохранения человечес­кой личности, о способности человека жертвовать физическим ради духовного. Самоубийцы Достоевского, а главным образом Кириллов, учат человека жить, жить достойно, хранить идею человеческой личности.

Достоевский, размышляя о самоубийствах, проводит идею, что человек всегда должен думать о смысле своего существования. Человек, погруженный в обыденность, в повседневность, не дол­жен забывать проблем вечного. Такой подход к жизни време­нами забывают, но он неискореним. В этом смысле Достоевский готов признать вечную, неизменную природу человека.

Проблему смысла существования решать трудно. Есть, конеч­но, и легкий путы попытаться изменить природу человека, вы­растить дурака, до проблемы недоросшего, а потому ее и не поднимающего. Можно изгнать из человеческой жизни вечное и жить обыденностью. Но это ли удел человека, для этого ли дан человеку разум?

Жить трудно. Один из потенциальных самоубийц Достоевско­го, герой «Сна смешного человека», удержался в жизни, увидя во сне выход из ненавистного ему, царящего на земле равноду­шия. Хорошо, что удержался. Но мысль писателя идет дальше: а ты удержись, не найдя иыхода. И не уйди при этом в достой­ное любого живого существа, но не человека «иметь». И только если не сможешь- избежать плена «иметь», то тогда лучше уйди. Но попробуй преодолеть и жить. В этом истинное назначение человека. Сохрани себя как личность. Личность должна жить. Но ради этого порою нужно умереть. Для сохранения идеи.

Философия самоубийства героев Достоевского не всегда есть и философия самого автора. Но что касается аспекта сохране­ния личности в этой философии, как в плане самостоятельности мышления, так и в плане ценностной ориентации, то Достоев­ский здесь смыкается со своими героями. В этом плане Кирил­лов говорит голосом Достоевского. Философия самоубийства Дос­тоевского создана ради жизни человека, его личности.

Проблема смысла жизни поставлена Достоевским очень круп­но. Нельзя требовать от писателя полного ответа на такую проб­лему, такой ответ способна будет дать лишь вся история челове­чества к моменту ее завершения. Но он уже будет тогда не нужен. Так устроен мир. Ответы на этапах промежуточных мо­гут быть лишь приблизительные.

Вряд ли существует какой-то смысл человеческого существо­вания вообще, кем-то человечеству предписанный. Жизнь есть просто данное, просто факт, и как таковая, как факт, смысла лишена. Но каждый человек наполняет свою жизнь своим смыс­лом. Человечество, если оно хочет существовать, заинтересовано в том, чтобы этот смысл каждый видел в высоком, а не в низком.

Достоевский видит этот смысл в сохранении человеческой лич­ности во всех ее аспектах, в способности противостоять безлич­ности, как бы широко ни распространилась последняя. И только преобладание таким образом понимаемого смысла жизни позво­лит существовать человеческой общности. Иное ставит общность на грань катастрофы. Но, к сожалению, не все это понимают и не все это. сопереживают.

Достоевский заострил внимание на полярных жизненных ориентациях. Но в жизни — не все на полюсах. Есть и что-то промежуточное. В том числе и в произведениях писателя. Так, между «быть» и «иметь» находятся Лебезятников, Мармеладов, Лебедев, Степан Верховенский. У каждого из них есть что-то преобладающее, но оно проясняется, если вопрос поставить, как говорят, «у стены».

Некоторые желают «иметь» ради того, чтоб «быть». Если это «иметь» для другого (сестра Раскольникова), то «быть» дости­жимо. Если же для себя (Ганя Иволгин), то плен «иметь» будет жесткий. И личностью при этом уже не стать.

В среде безличностей само по себе «имение» порою прелом­ляется как «бытие». Собственник или человек, обладающий властью, воспринимаются личностями. Обман. На деле такой че­ловек только кажется личностью. Ни один герой Достоевского не стал личностью через «имение». Казались многие.

Проблема «быть и казаться» поставлена писателем очень чет­ко. Одни хотят «казаться» лучше, другие хуже, чем они есть. Те, кто хочет «казаться» хуже, думают, что такими-то они и выгля­дят лучше. Они в плену вывихнутых ценностей.

Перед многими главными героями не стоит проблема «казать­ся». Трудно представить Раскольникова, Мышкина, занятых этим вопросом. Но, положим, Валковский, Анна Версилова, Смердяков стараются именно «казаться». Это безличности. Личности нет дела до внешнего. Она выше этого. Безличность нуждается в «па­рике», скрывающем ее «лысую голову». Скрывают не только внешнюю, но и (чаще всего) внутреннюю «лысину».

Но есть у Достоевского герои, желающие «казаться» хуже, чем они есть, и не находящиеся в плену вывихнутости. Их не по­нимают и считают за тех, кем бы они хотели «казаться». Не укла­дывается в мозгу воспринимающих, что кто-то способен надеть парик лысого на густую шевелюру. Но у Достоевского такой герой есть. Это парадоксалист, герой «Записок из подполья».

Он выдает себя за человека низкого, за безличность. Таким и восприняла его критика, создавшая стереотип.

Злой, желчный, непоследовательный, развратный, ненавист­ник, грубиян, подлец, деспот, индивидуалист, бездеятельный. Все это было брошено в парадоксалиста. Да и сам автор писал: «...в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для анти­героя» [5, 178].

Автор, однако, иронизировал, как и его герой. Иронии не поняли. Герою и автору досталось.

На самом деле герой весьма привлекателен. Прежде всего тем, что не боится сказать о себе плохо. Такое — редкость. Па­радоксалист — это личность. Наделенная сократовской иронией.

Герой лишь кажется желчным ненавистником. Вот он выска­зал мысль о ненависти к Лизе, но тут же, в духе «ослабления тезиса» добавил: «Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел...» [5, 176]. Далее, как в случае с Голядкиным, могли быть дальней­шие ослабления. Но автор знал меру. Герой не ненавистник. Фактически он остро ненавидит в жизни лишь то, чего не может принять любой нормальный человек, обладающий личностью: теорию и практику ущемления личности.

Герой непоследователен и противоречив. Но противоречивость его суждений не есть путаница, а есть проявление способности размышлять, анализировать.

Парадоксалист говорит о своей развратности и низости. Но «грязнейшими, смешнейшими, ужаснейшими» минутами своей жизни он считает время обеда с «товарищами». Минуты эти не из возвышенных, но если они, с его точки зрения, грязнейшие, то такой человек не так уж плох.

Подпольщик низко ценит человека? Просто называет вещи своими именами. Слишком часто? Но его ли в этом вина?

Он зол, груб, подл? На деле не так. Подличает и подлизы­вается в «Записках из подполья» не он, а Ферфичкин. Конечно, не подличать не такая уж абсолютная положительная ценность. Элементарно. Но во времена подлости и подлизывания — и это ценность. Он «злобно усмехнулся» вслед уходящей Лизе. Но тут же добавлено: «...впрочем, насильно, для приличия, и отворотил­ся от ее взгляда» [5, 176]. Конечно, тут своеобразное понимание приличия. Но все же зло-то есть кажимость, а не суть.

Герой амбициозен? Без сомнения. Но в основе его амбиции — не стремление стать над другими, а защитить себя.

Он деспот? Совсем нет. Когда он говорил о том, что хотел подчинить себе своего друга, то имел в виду своеобразное под­чинение. Он просто развил в «ем чувство личности, поднял друга до себя. До своего индивидуализма.

Парадоксалист индивидуалистичен? Бесспорно. Но это инди­видуализм личности, на которую посягают. Не надо забывать, что ему противостоит более сильное, чем он, общество, где за­частую господствует безличность. Этот индивидуалист не хочет войти в лжеколлектив безличных своих «товарищей». Их коллек­тивизм есть коллективизм пауков в банке. Индивидуализм героя совсем не тот, что, положим, у Валковского. Он и есть средство защиты от валковских. Не победил и ушел в «подполье». А мог бы в услужение валковским или в кабак. В «подполье»-то - — благороднее, да и для общества выгоднее: не обезличивает дру­гих и не оскорбляет общество, поводя перед ним сизым от алко­голя носом. Разрыв с таким «коллективом» — показатель лич­ности.

Герой бездеятелен? Отчасти да. Но он не против деятельности вообще, а лишь против неосмысленной деятельности. Осмыслен­ную он принимает. Создает теорию — это уже деятельность.

Доволен, что считают лентяем? Верно. Но не тем доволен, что лентяем, а тем, что считают. Это стремление быть хоть чем-то определенным. «Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно оп­ределен, значит, есть что сказать обо мне. «Лентяй!» — да ведь это званье и назначенье, это карьера-с» i[5, 109].

Равнодушен? По самооценке, да: сам он постоянно твердит свое «все равно». Но его размышления о детях, о рабочем люде свидетельствуют о другом. Он мечтал осчастливить проститутку Лизу, вытащить ее из грязи. Только мечтал — не осчастливил. Но ведь имеющие дело с проститутками вообще, видимо, менее всего склонны к такой мечтательности. Позднее герой выскажет свое знаменитое «мне надо спокойствия...». Но это тоже кажи­мость. Он вспомнит о Лизе даже через пятнадцать лет — равно­душные на такое не способны.

Склонен к самоанализу? Верно. Но это признак его неуспо­коенности и немонументальности. Признак жизни.

Он брюзжит? Конечно. Думает, создает теорию. И тем уже мешает человеческому спокойствию. Молчал бы, не растлевал других. Но он не может молчать, ему есть дело до всего. Да и лучше ли — молчание-то? Видимо, хуже. Ибо мог бы сказать что-то хорошее. Или плохое, — что тоже хорошо: непригодные, ложные идеи не пропадают, они — маяк, предостерегающий от захода в тупик.

Мешает единомыслию? Верно. Но благо ли единомыслие-то Полное единомыслие только на кладбище. Парадоксалист хотел жить, а потому разрушал бездумие, успокоенность, застой.

Героя критиковали за многое. Но главным образом за создан­ную им теорию. Не создавал бы — могли простить и желчность, и зло, и все выше перечисленное. И не на такие недостатки не обращают внимания, когда человек правилен «в главном».

Но парадоксалист «в главном», как считают, не совсем пра­вилен, вернее, совсем не правилен. Его теория якобы растлевает людей. Не верно. Его теория «растлевает» лишь безмыслие и безличность. Суть теории ясна и гуманистична. Говорят, что тео­рия направлена против правильного устройства общества. На­деле она направлена против неправильного. Против такого уст­ройства, при котором учитывается все, кроме личности. Теория направлена против провозглашения «иметь» в качестве высшей жизненной ориентации. В теории отражена борьба личности за право быть самой собою.

Теперь суть теории. Изложенной серьезно, без иронии, про­питавшей всю остальную часть повести.

В основе теории парадоксалиста — тоска по целостной лич­ности, стремление к тому, чтобы быть самим собою, мыслить самостоятельно. Человек имеет на это право, более того, он прос­то обязан быть личностью.

Что же мешаеу? Мешают установки, теории. В частности вульгарно-материалистическая теория, хотя сам герой ее так не именует.

Это теория, отказывающая человеку в его относительной ав­тономии в природе. Теория, согласно которой все в человеке от среды. В самой же среде — закономерности, стена закономернос­тей. Значит, и личность человека полностью зависима от стены закономерностей. Творческое начало в человеке исключается. Человек низводится до винтика. Все сделано до него и за него. Мир на строгом расчете. Разумное общество исключает из себя все, что приносит человеку страдание. «В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усомниться?» [5-, 119]. Человеку обещается жизнь, исключающая всякие раздумия и сомнения. Сам человек из исторического процесса исключает­ся, он не нужен как субъект, нужен лишь в качестве объекта.

Как чувствует себя человек, признающий теорию стены? По-разному. Безличность весьма уютно. Ибо не надо думать — все закономерно, все расписано. Не надо ничего предпринимать, ни­за что отвечать, я — совокупность закономерностей. Я не обла­даю свободой воли, а следовательно, ни за что не несу нравст­венной ответственности.

Личность в этих условиях, если она уверена, что стена зако­номерностей действительно существует, начинает деградировать.

Ибо личности и быть-то не должно, коль стена закономерностей.

Герой изображает из себя такую личность, признающую сте­ну и деградирующую. Он теряет в себе все утвердительное и опре­деляет себя через неопределенное. «Я не только злым, но даже « ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым» j[5, 100]. Вот при таких-то условиях человек и обрадуется определению «лентяй».

Здесь не отражена суть героя. Герой притворяется, он играет роль. принимающего теорию среды, теорию стены. Играя, гово­рит и показывает, к чему ведет теория. Он прикинулся «умным», т. е. теорию понявшим и (что делать?) принявшим. Потому-то он и неопределенен: «...умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель — существом по преимуществу ограничен­ным» [5, 100].

Упоминание о веке не есть сведение проблемы к социальности девятнадцатого века. Этим указано лишь время появления и рас­пространения теории стены.

Перед стеной человек может пасовать. С разной целью. Одни искренне убеждены, что стену не превзойдешь и не обойдешь. У этих и не возникает мысли, что можно попытаться противопо­ставить себя стене. Это же неразумно.

Для других стена — просто предлог, защищающий и предо­храняющий их от действий, совершать которые им в силу ка­ких-то причин не хочется, но еще меньше хочется признаться, что совершать их не хочется. И тут стена! Вот благо-то! Рад бы, да не могу — закономерность!

Одни из воспринимающих стену — это делающие, но не ду­мающие, другие — думающие, а потому не делающие. Вот раз­мышления героя о тех и других: «Для них стена — не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нрав­ственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое» ,[5, 103 — 104].

Удел всякого думающего — безделие. Что же делать, если все предопределено без нас? Думающие потому пассивны. Ак­тивность в этих условиях — удел дураков. Об этом герой гово­рит с полной определенностью. «Ведь прямой, законный, непо­средственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа-руки-сиденье. Я уж об этом упоминал выше. Повторяю, усиленно повторяю: все непосредственные люди и деятели по­тому и деятельны, что они тупы и ограничены» [5, 108]. -

Желающий проявить себя в условиях стены не может этого сделать. Ибо нет его воли. Она отнята. Нечего проявлять. И че­ловеку, сведя его к совокупности чего-то внешнего, дают чужую волю и диктуют: выдавай ее за свою. Личность — не захочет выдавать. И скажет: «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет», когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!» [5, 117].

В этих условиях человек уходит от деятельности, становится пассивным. «Конец концов, господа: лучше ничего не делатьЕ Лучше сознательная инерция! Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя все-таки не перестану ему завидовать. Нет, нет, под­полье во всяком случае выгоднее!). Там по крайней мере можно... Эх! да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем дру­гое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту под­полье!» [5, 121].

Предпочел бы иное, вне стены лежащее. Но если я таков, убежден в господстве закономерностей, то иного для меня нет. Останутся лишь вопросы для себя. Но и их не будет. Наука все вычислит за человека и тем самым искоренит вопросы. И будет в обществу спокойствие. Одни будут сидеть в «подполье» и терять свою личность. Другие, личности никогда не имевшие, будут усердно трудиться, то ли по-глупому бескорыстно, то ли по-хитрому корыстно.

Герой показался таким, как тот, что ушел в подполье. Но он лишь показался таким. Но не был. Он, повторяю, сыграл роль живущего по теории стены.

Подпольщик как-то сказал: «Господа, меня мучат вопросы» разрешите их мне» [5, 117]. Его личность не уничтожена. У него есть вопросы. Он их ставит. Сторонники стены до ответа не сни­зошли, ибо не привыкли к строптивости придерживающихся тео­рии. Но он пристает: «Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. Вы, пожалуй, скажете, что не стоит и связываться; но в таком случае ведь и я вам могу тем же ответить. Мы рассуждаем серьезно; а не хотите меня удостоить вашим вниманием, так ведь кланяться не буду. У меня есть подполье» [5, 120]. Ваш идеал меня не устраивает. Не хотите показать лучшее (видимо, потому, что показано уже все), не хотите обращать на меня внимание — не надо.Но пока вы господствуете, с вашей философией, я —  лучше в подполье, чем с вами. И герой отказывается носить кирпичи на строительство «хрустального дворца». Да еще и иронизирует над сторонниками стены, неспособными ответить на его вопросы: «А, впрочем, знаете что: я убежден, что нашего брата подпольного нужно в узде держать. Он хоть и способен молча в подполье сорок лет просидеть, но уж коль выйдет на свет да прорвется, так уж говорит, говорит, говорит...» [5, 121].

А говорит-то все о том, что не смирился он, что он остался собою. И уже тем опровергает мысль о зависимости человека от стены и об истинности теории стены вообще. Опровергает теорию, зовущую к «хрустальному дворцу», а попутно упрощающую действительность, жизнь. Теория строится на чистой логистике и она не верна. 

Но сами теоретики этого не видят. Пристрастие к своей теории мешает объективно взглянуть на нее и на окружающую жизнь. Сравнение не делается. И парадоксалист говорит: «Да оглянитесь кругом: кровь рекою льется, да еще развеселым таким образом, точно шампанское. Вот вам все наше девятнадцатое столетие...» [5, 112].

Туда ли идет мир, к хрусталю ли, о котором вы постоянно говорите? Оглянитесь на свою теорию, снимите с глаз шоры. Все это говорит парадоксалист теоретикам стены.

И тут вспоминаются его слова: «...я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь» [5, 102]. Болезнью называется сознание, не учитывающее всей сложности человека и создающее поэтому теорию среды.

Сам парадоксалист, еще раз повторяю, не придерживается тео­рии стены. Он лишь играет роль личности, стремящейся к потере себя. На деле он личность, целостная личность. И никогда не сог­ласится с теорией, так низко ставящей человека. Он противопос­тавляет теории среды свою теорию личности.

Есть ли у вас закономерности, сводящие мою волю на нет, или их нет, меня это не касается. Я поступлю вопреки стене, вопреки закономерностям. И тем самым докажу неверность вашей теории. Мой факт вне вашей теории. А если хоть один факт теории про­тиворечит, то это уже не теория, а всего лишь гипотеза. И пара­доксалист показывает, что это и есть гипотеза. Он показывает, что человек будет активен, но не по законам стены, не в пользу ее укрепления, а во имя ее разрушения.

Начинает герой с малого. Он размышляет о том, что если кто-нибудь меня ударил, то я не могу его даже простить, так как уда­рил-то он не по своей воле, а по законам природы, неосознанно, а к законам природы категории «прощать», «не прощать» не подхо­дят. Все это я, допустим, понимаю, но не могу и успокоиться, «потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно». [5, 103]

Дальше — больше. И вот уже новое, более широкое и катего­ричное утверждение: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся! Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» [5, 105 — 106]. По выраженному в последних строках как будто и живет парадоксалист. Сил нет, но не при­мирился. Можно толковать традиционно — своеволие. А можно иначе — защита своего достоинства.

По теории стены люди действуют по своей выгоде, причем по выгоде, понимаемой очень узко, по материальной выгоде. На это подпольщик говорит: «Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, что люди зазнамо, т. е. вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуж­даемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, неле­пую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, им действи­тельно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды...» [5, 110].

Правильная критика. Нельзя отрицать личностное в человеке.

Подпольщик понимает и саму выгоду не так упрощенно: «А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного. А если так, если только может быть этот случай, то все правило прахом пошло» [55, 110]. Здесь совсем другая установка. Человек может поже­лать не «иметь», а «быть».

Но вот это-то выделяющее человека «быть» и не включается в выгоду человека сторонниками стены. Выгода сводится лишь к «иметь».

Против такого сведения и выступает парадоксалист. С его точ­ки зрения, человеку-то, может быть, выгоднее всего «быть» и ра­ди этого он может пренебречь всем материальным благополучием. «Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с чего среди всеобщего будущего благоразумия воз­никнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше ска­зать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об ко­торой бы, кажется и упоминать не стоит: именно оттого, что чело­век, всегда и везде, кто бы он ни был, любил делать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея)» [5, 113]. Человек не покорится по­рядку. Он склонен поступать абсурдно, порядку вопреки.

Далее парадоксалист продолжает: «Свое собственное, воль­ное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый ди­кий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущен­ная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классифи­кацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку на­до — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта са­мостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [5, 113].

Не сохранится «благополучие», если оно не учтет «выгоды» человека быть личностью. Истинно целостная личность столкнет это «иметь» ради своего «быть». Ради высшей выгоды пожерт­вует выгодой низшего порядка. Конечно, можно толковать это в духе традиционном: проповедь низкой природы человека — спо­собен столкнуть «благополучие». Это верно лишь с позиций без­личности и вывернутости понятий. Фактически это гимн человеку, уничтожающему псевдоблагополучие, в котором «быть» прине­сено в жертву «иметь». Личностное в жертву вещественного. При­зыв — лицом ради положения не жертвовать.

А вдруг и хотение вычислят математически, докажут, что и оно есть закономерность? Что хозяин его, хотенья, вне челове­ка — внешние обстоятельства.

У парадоксалиста есть ответ и на этот случай: «...так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по тао-личке? Мало того, тотчас же обратится он из человека в орган­ный штифтик или вроде того; потому, что же такое человек Оез желаний, без воли и без хотений, как ни штифтик в органном вале?» [5, 114]. Такое возможно. Но это лишь еще резче отделит личность от безличности. Ибо одна из мер личности есть спо­собность хотеть. Способный хотеть может пойти и на невыгоду (материальную) для себя. На вредное для себя: «...есть только один случай, только один, когда человек может нарочно, созна­тельно пожелать для себя даже вредного, глупого, даже глупей­шего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глу­пейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз, и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности, может быть выгоднее всех выгод даже и в ,таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, — потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность» [5, 115].

В жизни, конечно, есть люди разные. Есть И идущие на утерю своей личности, лишь бы получить материальные блага. И они не могут понять поступки человека, жертвующего материальным. У них иная шкала ценностей. Что касается шкалы парадокса­листа, то ясно, что в основе ее лежит личность, как самоцен­ность, ни на что не разменивающаяся, ни за что не продающая­ся. Таких не собьешь благами: «Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает» [5, 116].

Отсюда, не улавливая иронии, делают вывод о проповеди низ­кой природы человека. Неблагодарен. Но по отношению к кому? К тем, кто засушивает жизнь и упрощает человека.

Личность человека хотят истребить. Но она у лучших пред­ставителей рода человеческого неистребима. Они-то и будут до­казывать это каждодневно. Люди этого толка могут бросить все дорогие для них блага жизни, чтоб доказать, что «люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши...» [5, 11.7].

Не будет сил физических, чтоб противостоять истреблению личности — человек просто пустит проклятие стене. Если рас­судок овладеет всем человеком, то последний сойдет с рассудка, станет сумасшедшим, но утвердит себя.

Человека пытаются переделать не для того, чтоб дать ему место под солнцем, а для того, чтоб не роптал на солнце, когда оно не светит или печет так нестерпимо, что никакая тень не по­могает.

Парадоксалист считает, что не надо человека переделывать. Нельзя человека свести лишь к логике. Он и алогичен. К счастью. «Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидае­мое здание? Почем вы знаете, может быть, он зданье-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux ani-maux dmestiques (домашним животным. — Ю.К.), как-то му­равьям, баранам, и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в этом роде, навеки нерушимое. — муравейник» [5, 118]. Тут все по логике, все по разуму. Рационально. К этому же хотят привести и людей.

Но между муравьем и человеком есть разница. «С муравей­ника достопочтенные муравьи начали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честь их постоянству и положи­тельности. Но человек существо легкомысленное и неблаговид­ное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не саму цель. И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, долж­но быть не иное что, как дважды два четыре, т. е. формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти» [5, 118 — 119]. Мысль очень глубокая. Направлена против абсолютизации конечных целей и приветствующая процесс жиз­ни. Против недооценки процесса. Убедителен пример с шахматис­том (правда, со времен парадоксалиста человечество эволюцио­нировало, и даже в шахматах сейчас важен только результат, процесс же игры рассматривают как вынужденную необходи­мость). Смысл не только в конечном результате, но и в процессе, и в положении личности на пути к результату.

Таковы взгляды парадоксалиста. Таковы его строй мыслей, идеалы. Все это показывает, что герой совсем и не парадокса­лист. Что не ушел он ни в какое подполье. Он лишь ушел от неразумной деятельности по укреплению стены. Но он деятелен в укреплении личности. Факт создания теории говорит об этом. Бездеятельные теорий не создают. Нет в этом герое никакой абсурдности. Это просто нормальный человек, знающий цену че­ловеческой личности. И только с точки зрения людей, утерявших свою нормальность, он выглядит абсурдным, парадоксалистом.

Это только кажется, что герой проповедует одну теорию (за личность), а живет по другой. Уход в подполье — это попытка показать, куда приведет человека теория стены. Сам герой в вульгарно-материалистическую теорию не верит, не верит в фа­тальность закономерностей. Его собственная теория гуманистич­на. Гуманизм здесь, как и позднее в «Приговоре», просто утвер­ждается через обратное. Герой показывает отчуждение личности и не соглашается принять его за норму. Он ставит вопрос о не­истребимости личности. Показывает, что без учета свободы че­ловека несостоятельны никакие теории. Игнорирование свободы человека отрицает и нравственную ответственность его, а это противоестественно. Герой стоит за утверждение целостной лич­ности, ориентирующейся на «быть» и самостоятельно мыслящей. Человек, конечно, плод природы. Но, возникнув, он мыслит и чувствует, а потому и не является лишь послушным орудием. Он решает многое сам. Он может поступать правильно, а может и ошибаться. Так дайте человеку ошибиться. Не регламентируй­те его своей правильностью. А вдруг она-то и ложна?

Не сковывайте человека системой жестких закономерностей, дайте ему возможность полнее проявить себя.

Подпольщик сталкивает две жизненные ориентации: «быть» и «иметь» и недвусмысленно стоит за первую. Недаром он гово­рит, что «ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик» [5, 117].

Могут сказать, что человек таким образом замкнется в себе. Не так это. Доказывающий свою личностность и. действовать бу­дет личностно в любой ситуации, в которую его поставит жизнь. Будет поступать самостоятельно и идейно.

Разными способами можно доказывать величие человека. Под­польщик доказывает это от обратного, показав, каким будет человек, если отнять его волю. Вот его размышления на этот счет: «Что же собственно до меня касается, то я ведь только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались довести и до половины, да еще трусость свою принимали за бла­горазумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще «живее» вас выхожу. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется? Оставьте нас одних, без книжки, мы тот­час запутаемся, потеряемся, — не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, — че­ловеками с настоящим собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не Y живыхотцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идей» [5, 179]. Этими словами фактически заканчиваются «Записки из под­полья».

Герой постоянно хотел «казаться»: вот каким бы я был при господстве жестких закономерностей. Всякое стремление «казать­ся» снижает личность. Истинно целостные личности не имеют и мысли о том, чтоб «казаться». Но подпольщик — личность целост­ная. Ибо его «казаться» — умело сыгранная роль. Он актер. И ак­тера-то спутали с человеком. По разным причинам. По выгоде. По непониманию. И по иной жизненной ориентации.

Наиболее занимательно последнее. Ориентирующиеся на без­личность убеждены, что сам о себе человек говорит только хоро­шо, восхваляет себя. Им просто не понять, что личности поступают и иначе. И они эксплуатируют принцип: «это говорят они сами». Коль сам о себе говорит плохо, то значит плох вдвойне. Тут сме­шаны две шкалы. Говорящие не нуждаются в «казаться». Вос­принимающие — только этим и живы. А отсюда и неспособность отличить актера от человека. Надо отличать. И не надо обвинять актера за прекрасно сыгранную роль.

Фактически мысль об уходе в подполье — это одно из многих «показываний языка» героем. Ушел. Усвоили. Но фактически-то я не ушел. Я думаю, способен на это, создаю теорию, отражаю в ней человека не низкого, а достигшего своих вершин. Герой хотел «казаться» безличностью, но своей теорией, своей практикой он свел кажимость на нет и обнажил свою личность. Он показал, что смысл человеческой жизни есть, а закономерности — не монолит­ная стена.

Герой — актер. Но за актером стоит режиссер. Это автор, Дос­тоевский. Что он хотел сказать своим героем? То же, что и сам герой.

Долго считалось (когда-то и я так думал), что отождествлять героя подполья с Достоевским значит унизить писателя. Сам Дос­тоевский писал: «Подпольный человек есть главный человек в рус­ском, мире. Всех более писателей говорил о нем я, хотя говорили и другие, ибо не могли не заметить» [ЛН, 83, 314]. Кроме того, писатель замечал, Что его дразнят певцом подполья, а он этим гор­дится. Прав автор. Гордиться есть чем. Певец подполья факти­чески оказался певцом личности. Сегодня, после внимательного чтения повести, я могу на девяносто девять процентов отождест­вить героя с автором. Отождествляю не я первый. И до меня отождествляли, причем на все сто. Но этим казалось, что они отождествлением просто раздавили Достоевского. Я вижу в этом отождествлении беспредельное возвышение писателя. Отождест­вленный, он занимает то место, которое вполне заслуживает. Мес­то очень высокое. Автор вместе со своим героем выступает против вульгаризации проблемы человека, против унижения человека, против снятия с него нравственной ответственности.

Теория парадоксалиста есть и теория самого Достоевского, раскрытая позднее (может быть, несколько в ином ракурсе) в «Бесах» и в «Приговоре».

Могут сказать, что в этой теории Достоевский выступает про­тив возможности социальных прогнозов. Отчасти это так. Писа­тель не принимает жестких социальных прогнозов, при провоз­глашении которых не учитывается вся сложность природы чело­века, а сам человек рассматривается лишь как производное от внешних сил — «винтик». Достоевский говорит о «подполье» (т. е. уходе человека в себя) как о возможном варианте для личности при таком прогнозировании. Другим вариантом может быть «парадоксализм» — появление «абсурдного» человека. Наличие того и другого вносит в прогноз коррективы.

Отрицающим Достоевского за критику теории стены можно по­ставить вопрос: а сами-то вы признаете теорию абсолютной зави­симости человека от среды? Пусть ответят.

Достоевский создал глубочайшее философское произведение. Именно философское. Не случайно его герой не имеет имени. Обобщение. Прямая ориентация на проблемы третьего круга.

Обращает на себя внимание высказанное в повести сомнение героя: верит и не верит в свою теорию. Парадоксализм? По-моему, нет. Это выражение демократизма Достоевского. Писатель не хо­чет, чтоб даже то, что им выношено, провозглашалось за истину абсолютную. Он противник завершенности учений. Эта теория — один из возможных вариантов решения проблемы. Вариант, с точ­ки зрения автора, более правильный. И это, по-моему, делается при полной убежденности автора в правильности своих взглядов. Но такова уж природа большого философа: он далек от катего­ричности суждений.

Рассматривая проблему личности и безличности, Достоевский, таким образом, показал и ее аспект «быть и казаться». «Казать­ся» можно по-разному. Но, однако, прослеживается тенденция. Безличность, стремится казаться личностью. И только личность может позволить себе роскошь казаться безличностью, иронизи­руя над безличностями, довольными тем, что в их полку прибы­ло. Но право на иронию надо заслужить.

Личность проявляется в стилях мышления, в нравственности, в практической и теоретической деятельности.

Достоевский показывает в своем творчестве многообразие сти­лей мышления. Прежде всего он показывает стили мышления безличности.

Демагогический стиль проявляется практически почти в каж­дом произведении. Хотя и разными гранями. Валковский, Прелинский, Лужин порою говорят правильные слова о пользе челове­чества. Но все их слова и дела есть средство для своей пользы. Даже свою явнур клевету на Соню Лужин выдает за действие в пользуй Сони.

Прокурор в суде над Митей требует для невиновного макси­мального срока. И при этом говорит, что только о подсудимом и заботится.

Все любящие «общечеловека» у Достоевского — демагоги. В предпоследнем выпуске «Дневника писателя» автор говорит о русских «скитальцах», скорбящих о рабстве вообще, но не ду­мающих о своих крепостных: «Кто мешал им, если уж до того их одолевала гражданская скорбь, что к цыганам приходилось бежать, али на баррикады в Париж, — кто мешал им просто-запросто освободить хоть своих крестьян с землей и снять таким образом гражданскую скорбь, по крайней мере, хоть со своей-то личной ответственности? Но о таких освобождениях что-то мало у нас было слышно, а гражданских воплей раздавалось довольно. «Среда, дескать, заедала, и как же-де ему своего капиталу лишитьея?» Да почему же не лишиться, когда уж до такой степени дело доходило от скорби по крестьянам, что на баррикады бежать приходилось? То-то вот и есть, что в «местечке Париже-с» все-таки надобны деньги, хотя бы и на баррикадах участвуя, так вот крепостные-тр и присылали оброк» [1895, 11, 483].

Затем Достоевский говорит: «А ведь с отвлеченно-мировым характером скорби весьма и весьма можно ужиться, питаясь духовно созерцанием своей нравственной красоты и полета своей гражданской мысли, ну, а телесно все-таки питаясь оброком с тех же крестьян, да еще как питаясь-то» [1895, 11, 485].

Демагог любит говорить. Но свою суть он может выразить и без слов — поступками. Вот Федор Карамазов после сметри жены ведет разгульный, безобразный образ жизни, но — «с крепом на шляпе».

Демагогический стиль проявляется в способности увести раз­говор в сторону, если продолжать его невыгодно. Митя обра­щается к Хохлаковой и просит взаймы срочно необходимые три тысячи. Хохлакова сочувствует и дает совет искать золотые при­иски — верный способ иметь деньги. Прокурор, не способный опровергнуть адвоката, приплетает к обычному уголовному делу проблемы внешней политики.

Демагог склонен отождествлять себя с чехМ-то общепринято ценным. В «Идиоте» один герой слышит Неприятное для себя в речах другого. И заявляет, что другой «нападает на просвещение, проповедует изуверство двенадцатого столетия» [8, 316]. Против меня — значит, против всего святого.

Демагогический стиль — это способность вывести что угодно из чего угодно. Это хорошо подмечено Разумихиным: «Ну, да хо­чешь я тебе сейчас выведу, — заревел он, — что у тебя белые рес­ницы единственно оттого только, что в Иване Великом трид­цать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком» [6, 197]. Суть демагогии схваче­на хорошо. Вывести можно все.

Вот Смердяков выводит негреховность отречения от Христа. Я, только подумал отречься, как всевидящий бог отлучил меня от христианства. И, следовательно, когда я говорю, что я не христианин, то я уже и на самом деле не христианин — отлучен. Значит, я ни от чего не отрекаюсь. А вот другой пример явления этого же рода — довод не желающего подать милостыню, против­ника «малых дел»: «Нет, лучше я не подам. Тут чем хуже, тем лучше. Их расплодится больше, и тогда государство увидит, что надо их всех сделать богатыми и уничтожит нищих» [ЛН, 83, 564].

Демагогический стиль проявляется в способности обсуждать что-то, не касаясь главного в нем. Горячий спор о частном, о мелочах, и как будто договорились — о сути ни слова! Этот стиль отражен в записи об одном философе: «...а в статьях своих гово­рил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцеви­ны» [ЛН, 83, 620]. Это сказано в записной тетради. Но о тако­го рода явлениях Достоевский выступал и публично. Говоря о российских газетах, сознательно не замечавших того, чем живет общество, он писал: «Вдумывались ли вы хоть сколько-нибудь в минувшие факты? Неужели они только прошли по головам ва­шим, нисколько не задев вашего соображения? Ведь мы верить не хотим, что у вас недостало внимания или понимания. Ведь это слишком было ясно и не в углу происходило. Ведь труднее было не понять, чем понять. А если, действительно, недостало ни внимания, ни понимания, так уж не надо бы и газет изда­вать. Слепой слепого водить не может» [1930, 13, 289]. Но созна­тельно слепые создают слепых и водят. Конечно, не в ту сторо­ну. Проявляется демагогический стиль «мышления.

Демагог старается жить в мире иллюзорном, эксплуатирует понятия. Применяет их в иной области, чем та, для какой они предназначены. Так, Петр Верховенский эксплуатирует понятие «общее дело». Свои личные дела он называет «общими» и тех, кто не согласен с ним, выдает за врагов «общего дела». Поня­тие объявлено самоценным. С действительностью оно не сопо­ставляется. Оно просто подменило собой действительность. Суть подменяется понятием. Создается мир химер.

Если демагог защищает явление, защитить которое невоз­можно, то он просто употребляет слово .«разумеется». Демагогический стиль проявляется в «высоком слоге».

Стиль этот весьма циничен. Тоцкий, вступая в «игру», где каждый должен рассказать о самом гнусном своем поступке, за­мечает, что в такой «игре» есть «непременная обязанность рас­сказать никак не иначе, как самый дурной поступок всей моей жизни. В таком случае, разумеется, не может быть колебаний: совесть и память сердца тотчас же подскажут, что именно надо рассказывать» f8, 127 — 128]. И обманывает, рассказывает, по­жалуй, о самом лучшем из своих поступков.

Демагогический стиль проявляется через лицемерие. Ставрогин спрашивает Верховенского о здоровье губернаторши. Петруша вполне резонно отвечает: «Какой это у вас у всех, однако, светский прием: вам до ее здоровья все равно, что до здоровья серой кошки, а между тем спрашиваете. Я это хвалю» [10, 179]. Демагог здесь не Ставрогин — он просто играет под демагога. Под Петрушу. Петруша и хвалит Ставрогина за проявление сво­его родного стиля хмышления.

Обладатели демагогического стиля сами по себе пусты. Им нечего выразить. Поэтому демагог любит недоговоренность, мно­гозначительность. «Недоговаривать лучше и выгоднее. Все писать, все намекать и никогда не высказываться: этим можно снискать большое уважение, даже можно, не имея ни одной мыс­ли, прослыть мыслителем. Да я-то этого не хочу» [ЛН, 86, 88].

Да, Достоевский такого не хочет. Он вообще считает демаго­гический стиль мышления признаком безличности. Безличности, мыслить не умеющей и живущей ради «иметь».

С демагогическим стилем хорошо уживается прагматический. Ибо демагогия — от выгоды. Но, однако, полного совпадения здесь нет.

Главное в прагматике — ставка на успех. Я, мое, близкое мне — всегда на первом плане.

Подросток говорит старому князю Сокольскому о ледяных камнях, способных уничтожить жизнь на земле. Ответ: «Ну пусть их летают, пусть летают. Тогда меня не будет и всех нас не бу­дет. Неужели заботиться о том, что будет через столько десятков тысяч лет, когда тут обедать зовут. Этак кушанье простынет»[ЛН, 77, 153]. Стиль обнажен безошибочно: стоит ли думать о том, что будет после нас? Не стоит ни думать, ни говорить. Коль нет вы­годы. Выгода — на первом месте.

«Человек весьма часто принадлежит известному роду убеж­дений вовсе не потому, что разделяет их, а потому что принад­лежать к ним красиво, дает мундир, положение в свете, зача­стую даже доходы» [ЛН, 83, 290]. Это — о прагматике. О стиле мышления, направленном на приспособление к любым, сулящим выгоду условиям. «При отсутствии всякой потребности в идеале и высшей мысли, они тем не менее льнут к прогрессу, потому что около него им выгоднее» [ЛН, 86, 79].

В шестидесятые такой стиль мышления Достоевский называл хлебным. Это подчинение мысли успеху. Казуистика подгоняется под дело.

Прагматик готов использовать любую легенду, даже вооб­ще факту не соответствующую, если это сулит успех. Вот обра­зец размышлений прагматика: «Протестантизм узок, безобразен, бесстыден, неразумен, непоследователен, несогласен сам с со­бой; это вавилон словопрения и буквальности, это — клуб состя­зания полумыслящих педантов, полуграмотных гениев и негра­мотных эгоистов всякого рода, это — колыбель притворства и фанатизма, это сборное, праздное место для всех вольноприхо-дящих безумцев. Но он воспитателен и вследствие того ему суж­дено жить. Мало того: его следует питать и устраивать, окру­жать заботой и отстаивать в борьбе, как необходимую потреб­ность sine qua non, духовной жизни человека» [1895, 10, 118]. Эти слова Достоевский именует «самым невозможным сужде­нием».

Ради выгоды прагматик идет на все. Тринадцатилетний пра­вославный подросток, не желающий учить закон божий, объяв­ляет себя католиком.

Смердяков считает, что не прав был солдат, умерший в плену, но от веры не отрекшийся: «...никакого опять-таки, по-моему, не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случай­ности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие» [10, 9, 162 — 163]. Чистый прагматизм.

Поклоняющийся успеху прагматик не прощает неуспеха. Он не судит победителей, но беспощаден к побежденным. Газеты, видевшие героя в генерале Черняеве, отвернулись от него пос­ле первого же его поражения.

Прагматистский стиль опирается на самые разнообразные средства. В том числе подхалимаж, шпионство, доносительство.

Критик, печатая свои статьи в журнале, включает в них сти­хи редактора. Достоевский замечает: «...я бы этого не делал» [ЛН, 83, 387].

Один из героев «Игрока» говорит: «Шпионство, конечно, под­ло, но — какое мне до этого дело» [5, 222]. Прагматизм.

В одном из писем, прямо связывая прагматистский стиль с доносом, Достоевский писал: «Вчера вдруг узнаю, что один мо­лодой человек, еще из учащихся (где — не могу сказать), и ко­торого мне показали, будучи в знакомом доме, зашел в комнату домашнего учителя, учившего детей в этом семействе, и, увидав на столе запрещенную книгу, донес об этом хозяину дома, и тот тотчас же выгнал гувернера. Когда молодому человеку, в другом уже семействе, заметили, что он сделал низость, то он этого не понял. Вот вам другая сторона медали. Ну, как я расскажу о5 этом? Это личность, а между тем тут не личность, тут характе­рен был особенно, как мне передавали, тот процесс мышления и: убеждений, вследствие которого он не понял, и об чем можно бы­ло бы сказать любопытное словцо» [П, 3, 207 — 208].

Прагматистский4 стиль склонен к необъективности. Оценива­ют в зависимости от отношения оцениваемого к себе. Неугод­ное — отлучают. Представители народа поступили плохо, и «прес­са, общество и молодежь соединились вместе, чтобы не узнать народа: это, дескать, не народ, а чернь» [П, 4, 18]. По этому же рецепту у Достоевского отлучают думающих не так от вообще думающих.

Прагматик действует всегда в «духе времени». Как Валковский, когда он говорит о своем отношении к «низшим»: «Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать, — теперь все мы гримасничаем — такое время пришло...» [3, 361]. Главное здесь для меня — «все мы». Безличность (а носители этого сти­ля — безличности) любит говорить от имени всех.

Стиль мышления догматический. Не самостоятельное, а опи­рающееся на авторитеты мышление. Фактически безмыслие и слепое следование высказанному другими. Высказанное автори­тетом — на веру. За единственное доказательство тезиса призна­ется цитата из авторитета. Причем авторитет в одной области превращается у догматика в авторитет во всех областях.

Догматики, по словам одного героя, это люди, которые «пол­ной безличности требуют и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! Это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается. И хоть бы врали-то они по-своему, а то...» [6, 155]. Схвачена самая суть догматизма, о которой не всегда говорят в полный голос. Разве только вслед за авторитетом.

Высказанное авторитетом возводится в ранг религии. «У них даже отрицание религии возведено в религию» [ЛН, 77, 129], — говорится в подготовительных материалах к «Подростку».

Догматик не задумывается над сутью идеи, в которую он по­верил. Он просто освещает этой идеей любую несправедливость. Как говорилось в «Идиоте», «один совсем в бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве» [8,183].

Догматический стиль — это мышление в пределах заданности, в пределах каких-то рамок. Мыслию догматик спокоен. Он сле­по повторяет чужие слова. Это он превращает мысль в оковы для мысли. Эту идею Достоевский вьцразил, касаясь догматиков-либералов. С его точки зрения, «либералы наши, вместо того, чтобы стать свободнее, связали себя либерализмом как верев­ками...» [1895, 10, 5]. Догматический подход к либерализму, по Достоевскому, искажает и либерализм как таковой.

Догматик, уверовавший в идею, не способен развивать идею: не считает возможным (как можно развивать то, о чем сказал авторитет) и не умеет. Таков уж стиль. Подход к действитель­ности — с позиций идолопоклонства. Догматический сталь пред­полагает следование стереотипам. Думай и поступай как все, как авторитет, как все, поверившие авторитету. Эту особенность дог­матизма Достоевский не раз обнажает в записных книжках. Вот только одна из таких записей: «Вы любите общее мнение и во­лочитесь за ним: место злачное и доходы. Вы как прежние сена­торы. Я с общим мнением согласен» [ЛН, 83, 380]. Попутно здесь отмечена еще одна деталь: догматизм порою доходен.

Догматик меняет идеи лишь вслед за падением авторитета. Эта особенность догматизма вскрыта в «Дневнике писателя»: «Перед авторитетом европейским, например, русский человек, как известно, со счастьем и поспешностью преклоняется, даже не позволяя себе анализа, даже особенно не любит анализа в та­ких случаях. О, другое дело, если гениальное лицо сойдет с пье­дестала или даже просто выйдет из моды: тогда нет строже рус­ской интеллигенции к такому лицу, нет предела ее высокомерию, презрению, насмешке» [1895, 9, 324]. Только таким образом мо­гут быть внесены поправки.

Сама жизнь внести поправки не может. Догматик боится жизни, боится фактов. Очень выразительная запись есть на этот счет в одной из тетрадей: «Явления бегают за наукой, наука бе­жит от явлений» [ЛН, 83, 439]. Наука, предназначенная для постижения жизни, уходит от предмета своего исследования. Это наука, основанная на догме. Догма и боится быть разрушенной жизнью. Жизнь для догмы опасна. Для нее все опасно. Один герой у Достоевского говорит: «Статистика опасна» [5, 191]. Очень выразительное и откровенное суждение.

Догматик способен вынести умозаключение до исследования. «Я отрицаю медицину. Бесполезное учреждение. Я, впрочем, все это исследую» [10, 10, 22]. Это высказал один из героев «Бра­тьев Карамазовых». Сначала отвергает, затем думает исследо­вать. Это уже догматизм. Но хорошо, что здесь есть желание, хо­тя и потом, но исследовать.

Догматик может замалчивать факты, истолковывать их явно ложно. Никто и ничто не может поколебать при этом данный монолитный стиль мышления. Этот стиль действительно моноли­тен в своем всезнайстве, в восторженности, в упрощении дейст­вительности, в прямолинейности подхода к ней, в нетерпимости ко всякого рода иной мысли (чем, кстати, и гордится).

Всезнайство и готовность учить — при полном невежестве: « — Я буду распространять естественные науки.

  — Но ведь ты их не знаешь?

  — Это ничего не значит. Я буду распространять, что надо изучать естественные науки» [5, 326]. Вывернулся. Себя не уро­нил. Да и не вывертывался вовсе. Убежден, что такой подход — норма.

Догматику присуще чувство исключительности. Всего своего. Это стержень, вокруг которого группируются мысли и действия. То, что создано другими, для догматика цены не имеет. В одной из своих статей Достоевский выводит французов, ставящих в центр себя и свою нацию. Сравнения с французским ничто не выдер­жит. Пушкин, с точки зрения француза, «был поэт не без даро­ваний, вполне национальный и с успехом подражал Андрею Шенье и мадам Дезульер» (1895, 9, 10]. При этом такой, претен­дующий на исключительность француз, о чем бы ни говорил, су­меет в разговоре рассказать свою биографию.

Догматическому стилю присущи упрощение действительности, исключение ее анализа, «простота» подхода к действительности. «Простота не меняется, простота «прямолинейна» и, сверх того — высокомерна. Простота враг анализа. Очень часто кончается ведь тем, что в простоте своей вы начинаете не понимать предмета, даже не видите его вовсе...» [1895, 10, 346]. Догматик может да­же не видеть предмета исследования, может подменять его, спо­собен размышлять лишь о чем-то одном, на что его настроили. У Достоевского есть герой подобного толка. Это Трудолюбов, «способный рассуждать только об одном производстве» [5, 137].

По Достоевскому, догматизм приводит к потере связи с людь­ми, к сектантству, к потере чувства юмора и понимания юмора. Об одном из таких догматиков и ему подобных говорит у Досто­евского Митя Карамазов: «Шутки тоже не понимают — вот что у них главное. Никогда не поймут шутки. Да и сухо у них в ду­ше, плоско и сухо...» [10, 10, 100].

Достоевский показывает, что при всей сухости и тупости но­сителей этого стиля мышления последние возносятся над други­ми. «Действительно, гордость невежд началась непомерная. Лю­ди мало развитые и тупые нисколько не стыдятся этих несчаст­ных своих качеств, а, напротив, как-то так сделалось, что это-то им и «духу придает» [1895, 10, 420].

При таком подходе отсутствует стремление что-то понять. Хо­рошо то, что наше. Тут и понимать нечего. Самоочевидно. Вся­кая диалектичность мышления исчезает. Понятия превращаются в окостенелые или чугунные. «Нынче все силы чугунные (и убеж­дения чугунные, должно быть)» [ЛН, 83, 610], — пишет Достоев­ский в записной тетради последних лет. Суждения стали порази­тельно прямолинейны и самоуверенны. В «Дневнике писателя» на этот счет сказано: «Замечал я тоже нередко, что в литературе и в частной жизни наступали великие обособления и исчезала мно­госторонность знания: люди, до пены у рта оспаривавшие своих противников, по десятку лет не читали иногда ни строчки из на­писанного их противниками: «Я, дескать, не тех убеждений и не стану читать глупостей». Подлиннее на грош амуниции, а на рубль амбиции. Такая крайняя односторонность и замкнутость, обо­собленность и нетерпимость явились лишь в наше время, т. е. в последние двадцать лет преимущественно. Явилась при этом у очень многих какая-то беззастенчивая смелость: люди познаний ничтожных смеялись и даже в глаза людям в десять раз их бо­лее знающим и понимающим. Но хуже всего, чем дальше, тем больше воцаряется «прямолинейность»: стало, например, замет­но теряться чутье к применению, к иносказанию, к аллегории. За­метно перестали (вообще говоря) понимать шутку, юмор, а уж это, по замечанию одного германского мыслителя, — один из са­мых ярких признаков умственного и нравственного понижения эпохи. Напротив, народились мрачные тупицы, лбы нахмурились и заострились, — и все прямо и прямо, все в прямой линии и в од­ну точку» [1895, 10, 420].

Среди прочих качеств догматического стиля здесь отражена нетерпимость ко всему, выходящему за пределы прямолинейно­сти. Отвергается все, что мешает безграничному господству пря­молинейности. Мысль о враждебности догматизма всему но­вому, непривычному, с догмой расходящемуся проходит у Досто­евского через все творчество. Эту общую черту догматизма пи­сатель находит у разных российских теоретиков. Вот он видит ее у славянофилов: «Славянофилы имеют редкую способность не узнавать своих и ничего не понимать в современной действи­тельности. Одно худое видеть — хуже чем ничего не видеть. А если и останавливает их когда что хорошее, то если чуть-чуть это хорошее не похоже на раз отлитую когда-то в Москве фор­мочку их идеалов, то оно безвозвратно отвергается и еще оже­сточеннее преследуется, именно за то, что оно смело быть хо­рошим не так, как раз навсегда в Москве приказано» [1895, 9, 154].

А вот — но другому адресу: «Убеждения их удивительно ог­раничены и обточены. Сомневаться им уже не в чем... Для них жизнь что-то такое маленькое, пустое, что в нее не стоит и вду­мываться. Самые вековечные вопросы, над разрешением кото­рых страдало и долго еще будет страдать человечество, возбуж­дают в них только смех и презрение к страдальцам, которые их разрешали, а которые и теперь от них страдают и мучаются их разрешением, это у них ретрограды. У них же все разрешено и вдруг» [1930, 13, 280]. Это писалось в шестидесятые годы.

Годы прошли. Тема осталась. В конце жизни — все о том же стиле мышления. Противопоставляется терпимый к антидогма­тике народ и нетерпимая интеллигенция: «Народ наш доказал еще с Петра Великого — уважение к чужим убеждениям, а мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших, и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов...» [1895, 11, 17 — 18].

Отмечая нетерпимость догматиков ко всему иному, Достоев­ский называет неразумной ту действительность, которая не зна­ет, что делать с иным мнением, «кроме деспотического к нему отношения» [ЛН, 83, 295].

Силой искореняется признанное плохим и ложным, силой вне­дряется признанное хорошим и истинным. В «Крокодиле» при­водится разговор по поводу внедрения «нужных» идей:

« — Да ведь нужно знать, в чем настоящая выгода? А не за­хочет?

— Принудим.

— Ты стоишь за принуждение?

  — Разумеется. Крепкая и сильная администрация — 1-е дело. Кто же пойдет сам собою в крепостное рабство?» [5, 333].

Запрет, администрирование — опора догматического стиля. Но иногда этот стиль опирается и на силу критики. Но критика здесь весьма своеобразна. Нередко та или иная проблема приз­нается важной до тех пор, пока догматик владеет ею монополь­но. В противном случае проблема теряет свою значимость. И тем уже раскритикована. Так, Коля Красоткин кичится тем, что один он знает, кто основал Трою. Но вот оказалось, что об этом знает еще один мальчик. Пропал у Коли интерес не только к Трое, но и к истории вообще. Коля «раскритиковал» историю, она для него есть «изучение ряда глупостей человеческих и только» [10, 10, 54]. При таком подходе быть всегда первым мож­но без особого труда.

Опровергнуть для догматика значит просто обругать. Есть разные варианты «обругать». Можно упростить мысль оппонен­та, а упрощенную раскритиковать. Это косвенное, но широко распространенное ругательство. Есть и прямое. Ярлык ему — оп­поненту, а затем и спорить с ним нечего. Достаточно сказать, как говорили по адресу Мышкина, «всякий видит, что с тебя нечего опрашивать» [8, 462]. Есть и еще более прямое — ругательство в полном смысле этого слова. Оно употребляется в случаях, ког­да явление вообще неопровержимо, а опровергнуть надо, и вре­мя не ждет. Видимо, об этом говорил Достоевский в записной книжке шестидесятых годов: «Во многих статьях своих вы похо­дили на человека, у которого недостает аргументов «и который с досады начинает плеваться» [ЛН, 83, 152]. Эта же мысль под­тверждена в семидесятые: «Положим, у нас в литературе, на­пример, за неимением мыслей, бранятся всеми словами разом: прием невозможный, наивный, у первобытных народов лишь за­мечающийся...» [1895, 10, 48].

При такой критике можно вообще избавить себя от труда знакомства с тем, что критикуешь. Критика предмета без знания его — это тоже присущая догматическому стилю черта. Ее хоро­шо отразил Мышкин, говоря о своем споре с атеистом. «Одно только меня поразило: что он вовсе как будто не про то говорил, во все время, и потому именно поразило, что и прежде, сколько я ни встречался с неверующими и сколько ни читал таких книг, все мне казалось, что и говорят они и в книгах пишут совсем буд­то не про то, хотя с виду кажется, что про то. Я это ему тогда же и высказал, но, должно быть, неясно или не умел выразить, потому что он ничего не понял» [8, 182 — 183]. Насчет неясности выражения Мышкин просто деликатничает. Здесь то характер­но, что догматик даже не понял сомнений князя. Это говорит о том, что догматик не только неверно критикует, но и не сомне­вается нисколько в верности своего способа критики. Он ис­кренне удивлен: а разве можно иначе?

Способность судить без понимания сути — признак догматич­ности. Способность судить вообще без знакомства с тем, что об­суждаешь, — ее же признак. В одном из писем по поводу закры­тия «Времени» из-за статьи Страхова Достоевский отмечал: «За­мечательный факт, что очень многие из честных лиц, восстав­ших на нас ужасно, по собственному признанию своему, не чи­тали нашей статьи» [П, 1, 318].

Причем это явление — судить, не зная за что, — Достоевский обнажал в разные годы своей жизни. Через семнадцать лет после закрытия «Времени» это явление писатель рассматривает как широко распространенное. Говоря об отрицающих Христа, Досто­евский замечает, что «все эти люди до того легковесны, что да­же не имеют никакой научной подготовки в знании того, что от­рицают. Отрицают же они от своего ума. Но чист ли их ум и свято ли их сердце? Опять-таки не говорю, что они дурные лю­ди, но заражены общей современной болезненной чертой всех ин­теллигентных русских людей: это легкомысленным отношением к предмету, самомнением необычайным, которое сильнейшим умам в Европе даже не мыслилось, и феноменальным невеже­ством в том, о чем судят» [П, 4, 128].

Противопоставление всесторонне образованных европейских специалистов односторонне образованным русским специалистам в плане незнания взглядов своих противников проводилось и не­сколько раньше. В одном из писем 1877 года Достоевский заме­чал: «О противниках своих (философах) не имеет понятия, а потому научными выводами своими приносит скорее вред, чем пользу. А большинство студентов и студенток — это все безо вся­кого образования. Какая тут польза человечеству! Так только, поскорее бы место с жалованием занять» [П, 3, 259].

Конечно, при таком положении всякая критика иных теорий лишь обнажает догматический стиль мышления. По существу же она ничего не дает. Это — «шиши в беспредельное пространство» [1930, 13, 349 — 350]. Ибо тот, кто критикуется, всерьез такую критику не воспримет. Но она на него и не рассчитывалась. Дог­матик просто должен был «дать отпор». Всему, что не согласу­ется с его собственными взглядами. И он дает отпор, совершен­но не заботясь о результате. Он свое сделал. С противником расправился. Теперь может беспрепятственно «творить». Ник­то ему не помешает: вряд ли кто захочет связываться и «давать отпор» его бестолковой критике и критиковать то, что он «на­творил».

А на фоне отсутствия всякой критики можно «творить» что угодно. Безмыслие выдавать за мысль, чепуху- — за важное де­ло. И тогда проблемы, которыми занят был, скажем, Лебезятников (можно ли з обществе будущего входить в комнаты других людей без стука и т. п.), покажутся важными. Важными пока­жутся и работы, вроде той, что переводил с немецкого Разумихин. А в ней «рассматривается, человек ли женщина или не че­ловек? Ну и, разумеется, торжественно доказывается, что чело­век» [6, 88]. Торжественность при доказательстве чепухи — сим­птом догматического стиля мышления.

В этих условиях свободы от критики можно, ничего не зная, поучать других, корректировать их произведения, не понимая сути. Вот характерное высказывание по этому поводу одного немца о русских школьниках, переданное Алешей Карамазовым] «Покажите вы, — он пишет, — русскому школьнику карту звезд­ного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Никаких знаний и беззаветное самомнение — вот что хотел сказать немец про русского школьника» [10, 10, 60 — 61]. Алеша рассказал это Коле Красоткину. И не случайно. Ибо тот под влиянием догма­тиков готов вносить изменения в то, о чем имеет весьма скуд­ное представление. Он — ребенок, полузнайка, и его головой очень легко овладеть. В образе этого ребенка Достоевский по­казывает людей, лишенных самостоятельного мышления и легко попадающих под чужое влияние. Эта же мысль привела писа­теля к образу Алеши Валковского. Суть Алеши в том, что «пер­вое чужое влияние способно его отвлечь от всего, чему он за ми­нуту перед тем отдавался с клятвою» [3, 198]. Об этом же, ссы­лаясь на дорожные наблюдения за одной ученицей, Достоевский писал в «Маленьких картинках»: «Нет ничего, легче, как, на­пример, уверить такую ученицу почти в чем вам угодно, особен­но если кто складно умеет поговорить» [1895, 9, 459]. Убедить можно в чем угодно. Догматик убеждает в непогрешимости сво­их взглядов. И тем уже готовит себе смену — новых догматиков.

В условиях свободы от критики обладатель догматического стиля мышления может освободить себя от доказательств своих взглядов. Может доказывать взгляды примерами, абстрагируясь при этом от примеров неугодных. Последними догматика не со­бьешь. У него иммунитет. У него заданность. Он всегда знает, что надо сказать о том или «ином явлении, знает еще до озна­комления с этим явлением. Он как тот француз, что «еще в Па­риже знал, что напишет о России» [1895, 9, 9], хотя в России еще не был. Он знает, что написать, ибо жизнь, факты его не интересуют. Главное — подтвердить принцип, формулу, являю­щиеся догмой.

Мысли об этой особенности догматического стиля мышления многократно высказывались Достоевским применительно к раз­ным носителям стиля. В шестидесятые он записывал: «...погибай все — только бы принцип был исполнен, в этом-то и комизм» [ЛН, 83,149]. Это из записной тетради. А вот из опубликованного: «Вы не замечаете, что для своей идеи вы жертвуете даже правдой, даже убеждениями своими, и ставите себе идолов» [1930, 13, 203]. В конце жизни — на эту же тему: «...дорога ему не истина, а то, что он придумал» [1895, 11, 258]. Записная книжка, самая пос­ледняя: «Живая жизнь от вас умерла, остались одни формулы и категории, а вы этому как будто и рады. Больше, дескать, спо­койствия (лень)» [ЛН, 83, 678].

Одни формулы — жизнь ушла. Жизнь сознательно и бессоз­нательно обходят. И хотя, на словах, догматик иногда провоз­глашает «независимость духа», «смелость мысли и убеждения», зовет не преклоняться перед авторитетами, но фактически это лишь слова. Ибо под независимостью духа как раз и понима­ется его зависимость, под смелостью — робость, Цротив прекло­нения призывают не по отношению к авторитету вообще, а лишь к авторитету «чужому». Своя система, теория, формула всегда верны, закончены, абсолютны.

Главная цель догматика — охранять идею. От развития. Объективно получается, однако, что догматики губят идею. Да­же хорошую идею. Ибо они не понимают преемственности идей, их временности. Они не понимают той диалектики идей, кото­рую понимал Достоевский: «Разумеется, они поймут, наконец, новую мысль, но поймут всегда после всех, всегда грубо, ограни­ченно, тупо, и никак не допускают соображения, что если идея верна, то она способна к развитию, а если способна к развитию, то непременно со временем должна уступить другой идее, из нее же вышедшей, ее же дополняющей, но уже соответствующей но­вым потребностям новогопоколения» [1895, 9, 32].

Догматиков Достоевский называет золотой посредственностью. С его точки зрения, эта посредственность способна позднее вос­принять новую мысль, но омертвит и ее. Достоевский продол­жает: «в числе этих золотых всегда бывает чрезвычайно много промышленников, выезжающих на модной фразе. Они-то и опош­ливают всякую новую идею и тотчас же обращают ее в модную фразу. Они опошливают все, до чего ни прикасаются. Всякая жи­вая идея в их устах обращается в мертвечину. Награду же за нее получают всегда они первые, на другой день после похорон гениального человека, ее провозгласившего и которого они же преследовали» [1895, 9, 32].

Практически эту же мысль Достоевский проводит и в другой статье. «Бездарность, с которою иногда доводится до последней нелепейшей крайности прогрессивная мысль, у нас неудивитель­на. Мало того: эти бездарные до того долго волочат иногда по улице, грязнят и марают иногда самую святую идею, что повто­рять за ними общие либеральные и прогрессивные фразы иногда даже претит» [1930, 13, 296].

Бесхитростно или с хитростью волокущих идею по улице и изобразил Достоевский в образах Лебезятникова, «бесов», Раки-тина, при характеристике которых в романах прямо повторяют­ся приведенныевыше мысли, высказанные в статьях.

Они способны любую идею лишь опошлять, «волочить по улице», но не развить. Догматический стиль мышления исключа­ет творчество. Обладатели этого стиля могут быть лишь ис­полнителями, подражателями.

У них могут быть знания. Но распорядиться ими догматики не могут. И просто подгоняют знания под догматику. Не укла­дывается — в замешательство. «Вы приобрели много знаний, — записывал Достоевский, — не по уму, т;ак что за недостатком-то ума и не знаете, как справиться с этими знаниями» [ЛН, 83, 618], Хорошо подмечено. Сколько их, даже многовнающих, не способ­ных произнести своего слова. Бессильных перед творчеством. Это исполнители, получившие непосильную ношу. Если же такой носитель догматического стиля и берется как-то осмыслить свои знания, то он многословен и нуден, «чтоб самую крохотную мыс-леночку провести, целый воз сена привезет» [ЛН, 83, 620].

Догматический стиль мышления — это стиль человека «с ко­ротенькими мыслями», с «коротеньким нерушимым мировоззре­нием», с мировоззрением, равным отсутствию такового. Однако человек этот часто самоуверен. Это он может начать выступле­ние по проблеме признанием, что он в ней не специалист, а за­кончить безапелляционным обвинительным приговором.

Каково будущее догматизма? По Достоевскому — тупик. «Мысль эта, что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей исключительно в продолже­ние нескольких поколений, впоследствии должны необходимо вы­родиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и да­же, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому, — мысль эта верна и глубока» [П, 4, 117 — 118]. Четко и определенно.

Таковы основные, присущие безличности, стили мышления, выведенные Достоевским и рассыпанные им по всем произведе­ниям. Они взаимосвязаны. Прагматик создает «полезное сужде­ние», догматик возводит его в ранг непогрешимого, а демагог за­ботится о его словесном обосновании. И все это, взятое по от­дельности и в совокупности, есть признак безмыслия, признак безличности. Это не значит, что прагматик, догматик и демагог передают друг другу суждение, как эстафетную палочку. Чаще всего и прагматик, и догматик, и демагог — в одном лице. В безличностном.

По поводу обладателей безличностных стилей мышления До­стоевский писал: «Во что эти люди веруют, как они засыпают ночью, какие им сны снятся, что делают они наедине со своей душой?» [1895, 10, 304]. Вопросы риторические. Писатель знал на них ответы и показал это всем своим творчеством. Веруют они в то, что выгодно или высказано авторитетом, засыпают хорошо, снов не видят, наедине со своей совестью не остаются из-за пол­ного отсутствия таковой.

Если бы этих носителей стилей безличности что-то тревожило, то это означало бы переход их к иным стилям мышления, пере­ход к личностности. У них же стили не столько мышления, сколько безмыслия.

Носители этих стилей кажутся всесильными, всемогущими, монолитными. Они и действительно сильны, могущественны и прочны. Но лишь в определенной среде, в безличностной среде. При мраке ночи. Но в среде личностей они уязвимы. При свете дня. Достоевский и выводит их на свет, противопоставляя им лю­дей с иными стилями мышления.

Макар Долгорукий проповедует религию. Но у него нет мысли защищать свои «святыни» любыми средствами. Он даже рас­сказывает о безнравственности верующих (что с прагматической точки зрения — верх глупости). Он — за святыни, но за невыду­манные. Он не способен превращать любую легенду в факт. Как и сам Достоевский, заявивший: «Святыни наши не из полезности их стоят, а по вере нашей. Мы не станем и отстаивать таких святынь, в которые перестанем верить сами, как древние жрецы, отстаивавшие, в конце язычества, своих идолов, которых давно уже сами перестали считать за богов. Ни одна святыня наша не побоится свободного исследования, но это именно потому, что она крепка в самом деле. Мы любим святыню семьи, когда она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство» [1895, 10, 88].

Отмежевание от демагогики, прагматики и догматики здесь четкое. Автор согласен на любую проверку того, что он считает святыней. Он полагает при этом, что если носитель идеи боится ее проверки, то это признак непрочности идеи и безличностности этого носителя.

Все творчество Достоевского антидогматично. Писатель пока­зывает, что действительность богаче теорий о ней и заключать ее в рамки догматики нельзя. В «Записках из Мертвого дома» он ясно сформулировал эту мысль: «Действительность бесконечно разнообразна сравнительно со всеми, даже с самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит резких и крупных раз­личий» [4, 197].

Достоевский не принимает и законченности теорий, показыва­ет ограниченность претендующих на законченность. Монолитность, твердость, бескомпромиссность мышления для него качества не столько положительные, сколько отрицательные. Опора мысли на силу всегда отпугивала писателя. Отвечая одному корреспон­денту, Достоевский писал: «Вспомни, что в детском возрасте де­ти дерутся наиболее потому, что не научились еще разумно из­лагать свои мысли. Ты же, седое дитя, за неимением мыслей, бранишься всеми словами разом — худой прием!» [ 1895, 9, 246]. Но «седое дитя» не внемлет.

Достоевский признает борь&у идей как самое нормальное яв­ление. Но он считает, что коль это борьба идей, то с чужой иде­ей надо бороться, опираясь на свою, но идею же. Включение си­лы в борьбу идей изменяет суть этой борьбы.

Опора на силу, на ругательства — признак бессилия мысли. «Сила не нуждается в ругательстве», — пишет Достоевский в за­писной книжке.

Достоевский не принимает стили мышления безличности за попытку выдать себя за точку отсчета в истории, разорвать пре­емственность в развитии. Его герой Лужин говорит, что с буржу­азностью многое переменилось в обществе к лучшему. В част­ности, «...распространены новые, полезные мысли, распростране­ны некоторые новые полезные сочинения, вместо прежних меч­тательных и романтических; литература принимает более зрелый оттенок; искоренено и осмеяно много вредных предубеждений... Одним словом, мы безвозвратно отрезали себя от прошедшего, а это, по-моему, уж дело-с...» [6, 115]. С такой точкой зрения До­стоевский не согласен.

Безличности, по Достоевскому, — это умственные пролетарии. И кичиться тут нечем. «Можно сказать — блаженны нищие ду­хом, но трудно сказать блаженны пролетарии духом» [ЛН, 83, 626].

Достоевский не принимает безличность, отрицает ее, но отчас­ти и жалеет «человека с коротенькими идейками и с парикмахер­ским развитием», который «умрет, совсем не заметив, что всю жизнь был дураком» [1895, 10, 273].

Как я уже говорил, безличностные стили мышления кажутся прочными, чугунными. Но не Достоевскому. Он уверен в их сла­бости. Он это прямо высказал в «Дневнике писателя», отвечая одному из своих оппонентов: «Уверяю почтенного г. Энпе и по­добных ему, что этот «чугун» обращается, когда приходит срок, в пух перед иной идеей, сколь бы ни казалась она ничтожной вначале господам «чугунных понятий» [1895, 10, 423]. И сам он своим творчеством неумолимо превращал «чугун» в «пух».

Стилям мышления безличности Достоевский противопостав­ляет творческий стиль мышления в самом широком его понима­нии. Это самостоятельное, антидогматическое, непредвзятое от­ношение к действительности, ставящее во главу угла истинность, а не полезность, и защищающее эту истинность далеко не любы­ми средствами. То есть это стиль антидогматизма, антипрагма­тизма и антидёмагогии.

Этот стиль предполагает прежде всего ироническое отноше­ние к стилям безличности. С «разумными» безличностями у До­стоевского порою спорят «идиоты». Уже в слове «идиот» заклю­чена ирония. Ибо «идиоты» Достоевского значительно «разум­нее» «разумных». Они лишь видятся идиотами, видятся такими безличностям.

Сам Достоевский постоянно ироничен. Его ироничность про­является через разрушение стереотипов. Сначала он рисует сво­их героев хуже или лучше, чем они есть. Затем все ставится на свои места. Так было с Бурдовским, Доктореико, Лебедевым, Анной Версиловой.

Интересно подан Достоевским образ Фердыщенко. Вызывает неприязнь уже портрет героя. Герой пьет, готов броситься в огонь за деньгами. Предлагает не очень приятную игру: каждому рас­сказать о своем самом мерзком поступке. Сам рассказывает о во­ровстве. Кажется, ниже Фердыщенко пасть нельзя. Так, кстати, и считают окружающие.

Но сравнение Фердыщенко с этими окружающими, хотя и не делает его ангелом, но показывает, что можно пасть и ниже. По сравнению с респектабельным окружением Фердыщенко на высоте. Мы видим, что он прям и честен. Говорит, что думает. Фактически он один и следует правилам предложенной им игры. Он способен, в отличие от других, назвать низкое низким. Он ироничен. Хорошо понимает низость тоцких и епанчиных и отно­сится к ним так же, как Ежевикин к генеральше. Иронически.

В игре Фердыщенко как будто один остался в дураках. На деле же только он один и выиграл. Показал себя способным приобрести личность. Игра была экспериментом, ловушкой. Са­мый низкий, безличность, не тот, кто расскажет о своем низком поступке, а тот, кто умолчит о нем. В ловушку попали все, кро­ме Фердыщенко. Ироник Фердыщенко. Он и автору-то нужен для целей иронических. Посредством этого образа Достоевский разбивает стереотип о «движимых великодушием» тоцких.

Пронизан иронией «Подросток», где считающиеся низкими (Ахмакова) окажутся высокими и наоборот (Анна Версилова). Ироничны «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впе­чатлениях», «Записки из подполья» (за исключением раздела, где излагается теория), «Крокодил», «Игрок». В высшей степени ироничен следователь Порфирий Петрович, умело ведущий ди­алог с Раскольниковым. В «Идиоте» иронично даже само назва­ние романа (единственный случай). В «Бесах» ироничны назва­ния главок.

Ирония ставит каждый стереотип на проверку и разрушает стереотипы. Достоевский тем самым показывает, что нельзя су­дить о людях, о явлениях понаслышке, предвзято, с чужого го­лоса, каким бы привлекательным он ни казался.

Творческий стиль мышления предполагает глубокое проник­новение в суть происходящих явлений и правдивое отражение этой сути. Поиск истины, правды движет многими героями До­стоевского. Правду ищут парадоксалист, Раскольников, Иван и Алеша Карамазовы. И в черновых материалах автор ценит лю­дей прежде всего за правдивость и честность. «Там дело чистое, убеждениями не торгуют» [ЛН, 83, 400]. Это высшая похвала Достоевского.

Творческий стиль предполагает искренность, прямоту выска­зываний. «Ведь мы уверены, что не можем никому повредить, высказывая прямо то, во что веруем», — писал Достоевский в од­ной из статей шестидесятых годов. Уверенность, однако, не име­ла оснований. Искренние высказывания мешали безличностям. И писателя оскорбляли люди, правду, честность, искренность и прямоту не выкосившие, как не выносит света лошадь, долго про­бывшая в шахте. Достоевский, однако, не смущался и ,в после­дующих работах проводил свой стиль мышления и ставил на ме­сто своих критиков. В ответ на обвинение в том, что он склонен к изображению болезненности, писатель замечал: «...о «слабости моей к болезненным проявлениям воли» я скажу вам лишь то, что мне действительно кажется иногда удавалось, в моих романах и повестях, обличать иных людей, считающих себя здоровыми, и доказать им, что они больны. Знаете ли, что весьма многие лю­ди больны именно своим здоровьем, т. е. непомерной уверенно­стью в своей нормальности и тем самым зараженных страшным самомнением, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости. Ну, вот, на таких-то мне и случалось много раз указывать моим читателям и даже, может быть, до­казать, что эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а напротив, очень больны и что им надо идти лечиться» [1895, 11, 412]

Искренен у Достоевского весь «Дневник писателя», в котором он, кстати, изложил и свой «подход к изданию: «Что до меня, то я не потаю моих убеждений, именно, чтобы определить яснее дальнейшее направление, в котором пойдет мой «Дневник», во избежание недоумений, так что всякий уже будет знать зара­нее: стоит ли мне протягивать литературную руку или нет?» [1895, 10, 53]. На такое способны только люди мужественные, убежденные и честно к своим убеждениям относящиеся. Такого подхода требовал творческий стиль мышления.

Этот стиль проявляется и в самокритичности. Самокритич­ны лучшие герои Достоевского: Настасья Филипповна, Мышкин, Алеша Карамазов, Митя Карамазов. Последний говорит: «...сло­ва у меня «все износились, точно наобум ставлю» [10, 9, 150]. А ведь многие люди лучше всего чувствуют себя именно в стихии изношенных слов. И мысль об изношенности слов у них никогда не возникает. И эти люди вряд ли поймут призыв Достоевского: «Прежде, чем проповедовать людям: «как им быть» — покажите это на себе». А этот призыв нельзя выполнить без самокритич­ности.

И сам Достоевский начинает с себя: во всем своем творче­стве демонстрирует свой именно творческий стиль мышления.

Однако не следует считать, что писатель никогда не отсту­пал от этого стиля. Он был человек и потому допускал промахи. Однажды, хотя и в исключительных обстоятельствах, он напи­сал прагматистского характера стихотворения. Критикуя Кат­кова, сотрудников «Современника», он иногда допускал ос­корбления. Он отлучил от народа одного из героев Толстого, об­наружив у него иное понимание народных начал. Порою он ап­риорно объявлял как «неоспоримое» единство народа и монар­ха. Ведь это было. И все это учитывается. Но такое у Достоев­ского — редкость. Это не суть его стиля мышления, а отклоне­ние. Оно накладывает отпечаток на личностность писателя. Но при всем этом Достоевский был личностью и обладал творческим, глубоко диалектическим стилем мышления. И был нетерпимо (на­строен к стилям мышления безличности. Нетерпимо. Значит, при­зывал к каким-то запретительным мерам? Вот этого никогда не было. Никогда и ни при- каких обстоятельствах. Просто он не любил безличности. И верил, что личность, обладающая твор­ческим, диалектическим стилем мышления, пробьет себе дорогу сквозь любую толщу догматики, прагматики, демагогики, сквозь любую толщу безличностей. Но путь ее будет труден.

У личности и безличности разное отношение к нравственным ценностям.

Писатель ценит наличие у людей своих идей, убеждений. Но само по себе это наличие не есть еще признак нравственности человека. «Сжигающего еретиков я не могу признать нравствен­ным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный обра­зец и идеал есть у меня один — Христос. Опрашиваю: сжег ли бы он еретиков, — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный». Или: «Инквизитор уж тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сжигать людей» [ЛН, 83, 675]. Эти мысли Достоевский высказал в своей последней записной книжке. Там же можно прочесть следующее: «Недостаточно определить нрав­ственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?» [ЛН, 83, 675].

Иногда, считает Достоевский, более нравственно поступить во­преки своим убеждениям. Если сами убеждения безнравственны...

Личность сеет добро, безличность — зло. Добро и зло как пре­дельные нравственные категории конкретизируются через более узкие. Они, в частности, проявляются через эгоизм и альтруизм. Светить другим, сгорая, — суть альтруизма. Светить себе, сжи­гая, — суть эгоизма. И почти все герои Достоевского разделились на эти две группы.

Альтруизм, в отличие от эгоизма, предполагает гуманное от­ношение к другим людям. Такие нравственные ценности, как бес­пощадность, безжалостность, жестокость, чужды альтруизму. Конечно, в жизни бывают ситуации, когда необходима и беспо­щадность, но это не есть основание считать ее положительной нравственной ценностью. Способность к состраданию, к жалости нри виде несчастий Достоевский считал очень важными нрав­ственными качествами человека. Всеми своими строками Достоев­ский зовет людей жалеть друг друга «Эта жалость — драгоцен­ность наша, и искоренять ее из общества страшно» [1895, 10, 87]. Оень верная мысль. Там, где нет жалости к слабым, и человек и общество черствеют, теряют лучшие свои качества.

Личностные герои Достоевского способны жалеть. Даже убий­ца Раскольников не лишен чувства жалости. Он искренне был привязан к больной девушке. «Дурнушка такая... собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется за то, что всегда больная... Будь она еще хромая иль горбатая, я бы, ка­жется, еще больше ее полюбил... .(Он задумчиво улыбнулся). Так... какой-то бред весенний был...» [6, 177].

Конечно же, это не бред, а жалость к слабому. Не любовью, а жалостью «любит» Мышкин Настасью Филипповну. Когда-то жалость была проявлена по отношению к самому князю помещи­ком Павлищевым, у которого «была всю жизнь какая-то особая нежная склонность ко всему угнетенному и природой обиженно­му, особенно в детях...» [8, 233]. И трудно сказать, как бы сло­жилась судьба Мышкина, прояви к нему Павлищев не то чтобы беспощадность и жестокость, но хотя бы безразличие.

За «впалые щеки» привязан Версилов к Софье Долгорукой. Сострадание и жалость — в характерах некоторых других героев. В частности, у Алеши Карамазова. Из всех Карамазовых он один приехал не по «делу», а найти могилу матери.

Иногда считают, что жалость и сострадание не нужны, они якобы унижают человека. Отвергать эти нравственные ценности, однако, могут лишь те, кого жалеют, но не те, от кого ждут жалости.

Гуманность предполагает умение прощать. Злопамятность иногда -необходима (проступки людей бывают разные), но воз­водить ее в нравственную норму не следует.

Гуманность предполагает великодушное отношение к людям. Никто не должен требовать от другого того, на что сам не спо­собен. Не всего можно требовать и из того, на что способен сам. Никто не вправе требовать от другого героизма. Порядочно­сти — да.

Конечно, великодушие, сострадание имеют какие-то пределы. Князь Мышкин мечется между двумя прекрасными женщинами. Делая добро одной, он делает зло другой. Оправдываясь, гово­рит, что первая «сострадания достойна». На что получает неотра­зимый ответ: «Сострадания достойна? Это хотите вы сказать, добрый мой князь? Но ради сострадания и ради ее удовольствия разве можно было опозорить другую, высокую и чистую девуш­ку, унизить ее в тех надменных, в тех ненавистных глазах? Да до чего же после того будет доходить сострадание?» [8, 482]. По существу, князь ничего ответить не мог, кроме «виноват».

Подход к названным выше нравственным ценностям у Досто­евского диалектический. Он видит плюсы и издержки гуманиз­ма. Но ради избавления от издержек он не зовет к антигуман­ности. Гуманность, по Достоевскому, есть такая нравственная ценность, без которой не устоит мир, а человек будет эволюци­онировать к «горилле». Это для писателя аксиома, которую он и не собирается доказывать. Так же как и необходимость одной из составляющих гуманизма — снисходительности: «Почему к че­ловеку благородному и желающему добра — надо быть снисхо­дительным? почему, почему — этого не разъяснишь, если вам не­чем понять» [ЛН, 83, 142].

Как элемент гуманности, личностности рассматривает Достоев­ский любовь одного человека к другому. Не о любви мужчины и женщины здесь речь — тут возможно разное. А о любви че­ловека к человеку. «Он никого не любит» — такая характеристика человека у Достоевского отражает безличность. Способность любить людей бескорыстно — признак личности.

И это же показатель счастья человека? Здесь нельзя дать ни положительного, ни отрицательного ответа. Счастье как нравс­твенная ценность весьма сложное явление. Нет, как мне кажет­ся, какого-то единого, всеобщего критерия счастья. Можно най­ти какой-то критерий чести, совести и т. п., :но найти критерий счастья, видимо, нельзя. Ибо счастье у каждого свое. Оно отно­сительно.

Валковский «привык считать в миллионах счастье» [3, 240]. Трудолюбов, видимо, находит его в труде, хотя в трудовой де­ятельности он читателю не показан. Раскольников после убий­ства говорит, что если бы он убил оттого, что был голоден, то был бы счастлив. Итак, счастье в деньгах, в труде, в убийстве от голода и т. д.

Можно сказать, что все эти люди фактически несчастны. Ска­зать, конечно же, можно. Но это будет ложное суждение. Ибо никакое фактически к вопросу о счастье неприменимо. Каждый из этих людей вполне бы мог быть счастливым, осуществись их желания. И никому из них никто при этом не сможет доказать, что тот несчастен.

Когда мы говорим, что кто-то несчастен, то правы мы лишь в том, что сами мы в этой ситуации чувствовали бы себя несча­стными. И только. Нет какого-то общего для всех понимания сча­стья. Нет никакого «большого» и «малого» счастья, «личного» и «общественного» счастья, хотя некоторые наши этики и пытают­ся внедрить в сознание людей эти категории. Это, мягко говоря, нелепость. Еще большей нелепостью является мысль (мысль ли?), что люди, считающие себя несчастными, объективно все же сча­стливы, ибо у них нет лишь «малого», «личного» счастья, но есть «большое», «общественное» — возможность трудиться на благо будущего общества. А такая мысль была высказана даже на пленарном заседании одной из всесоюзных конференций по эти­ке, что говорит о степени ее распространенности. И она была выс­казана серьезно и серьезно воопринята. Во всяком случае сме­хом ее не встретили. А это уже тревожно.

Мне представляется, что никакого объективно в подходе к вопросу о счастье нет. Здесь лишь одно субъективно. Объективно лишь самое общее определение счастья. По-моему, счастье есть состояние человека при исполнении его желаний. Все. Больше ничего объективного нет. Все остальное зависит от субъекта. Лю­бой человек счастлив при исполнении его желаний. Мера сча­стья, степень счастья может быть различной и зависит от места желания выполненного среди других желаний человека. Сами желания зависят от степени личностности человека.

Так, алкоголик Мармеладов вполне счастлив в тот момент, когда он достает необходимое. И попробуйте ему доказать, что «объективно» он несчастен. Не выйдет. Он счастлив. Вполне. По­том он может почувствовать себя несчастным. Но потому толь­ко, что выпить — не единственное желание героя. И когда я ска­жу Мармеладову, что он несчастлив, то я выскажу фактически ту мысль, что сам я в такой ситуации счастливым себя не чув­ствовал бы.

Таким образом, счастливым может быть в принципе каждый. Его счастье зависит от условий внешних, но не в меньшей мере и от него самого: какие желания он имеет, В этом отношении прав Кириллов, когда он говорит, что человек счастлив, когда сам считает себя счастливым. Многое зависит от установки, от желаний. От того, каков он сам, этот человек. От степени его личностности.

Герои Достоевского, как правило, несчастны. Многие из них несчастны с точки зрения автора, многие и сами себя считают неочастными. «Ах, зачем, мы не все счастливы! Зачем, зачем!», — восклицает Наташа в «Униженных и оскорбленных». Значит, ее желания таковы, что удовлетворить их не так просто, и счастье ей испытать вряд ли придется.

Безличность, живущая ради «иметь», желания которой исчер­пываются обладанием чем-то материальным, и счастлива при обладании им. В черновых материалах к «Подростку», намечая образ героини, названной там Лиза, Достоевский пишет: «Иначе как в беспрерывном счастье не соглашается жить» [ЛН, 77, 114]. Или: «Лиза — полный беспорядок, не согласна жить без счастьях [ЛН, 77, 130]. Счастье для безличности — это тоже счастье. Не с точки зрения Достоевского оно может видеться как несчастье. То есть сам он при таком положении вещей счастливым себя не чувствовал бы. В «Дневнике писателя» он выражает свое отно­шение к такого рода счастью: «Нынче все с полным спокойстви­ем. Спокойны и, может быть, даже счастливы. Вряд ли кто дает себе отчет, всякий действует «просто», а это уже полное счастье» [1895, 10, 3]. Спокойствие не вообще, вообще-то жизнь беспокой­на. Спокойствие совести. Совесть успокоили. И живут. И счаст­ливы. Потому и счастливы, что успокоили.

В другом выпуске «Дневника писателя» проблема более кон­кретизирована: «Посмотрите, кто счастлив на свете и какие лю­ди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на живот­ных и ближе подходят под их тип по малому развитию их со­знания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить, спать, по человеческому, значить наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуще­ству грабить» [1895, 10, 350].

Таких счастливых людей Достоевский, как видно из этого вы­сказывания, не считает даже за людей. Именно в силу их без­личности. Подобные люди, по Достоевскому, «задавлены лож­ною мыслию, что счастье заключается в материальном благо­состоянии, а не в обилии добрых чувств, присущих человеку» [ЛН, 83, 310]. Эта ложная мысль принимается людьми за истин­ную. Что опять-таки говорит о степени их личностности. То, при чем человек чувствует себя счастливым, многое дает для определе­ния степени личностности человека. Личность некоторых настолько ограничена, что только материальное делает их счастливыми. Эти люди способны ради своего счастья делать несчастными дру­гих. Таких Достоевский показал немало.

Но есть у него и иные герои. Люди, которые считают себя3 счастливыми тогда, когда они сделали что-то доброе для дру­гих. Эти тоже могут быть счастливы. Счастливы и тем, что соз­дают для себя неудобства, стремясь к добру для других.

Намечая главную идею «Преступления и наказания», пер­вым пунктом Достоевский выделяет следующее: «Нет счастья» в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житей­ским процессом, — есть такая великая радость, за которую мож­но заплатить годами страдания. Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием» [7, 154 — 155]. Это уже постановка проблемы счастья личностью.

Такой подход к счастью осознает однажды Версилов, поняв, что его задача сделать за свою жизнь счастливым практически: хотя бы одного человека. Он не сделал этого. Только лишь поду­мал. Зато тот человек, о котором он подумал, не мыслит инот юнимания счастья. Это мать Подростка. Ей с Версиловым очень трудно. Но она не может его оставить, ибо будет еще более не­счастна: «Куда я от него пойду, что он счастлив, что ли?» [10, 8,. 357]. Она может оставить человека лишь тогда, когда он счаст­лив. Иного подхода не признает. Это и есть личность. С ее точки зрения, счастлив жертвующий. Для людей такого рода нельзя строить свое счастье на несчастье других. Таких и имеет в виду Достоевский, когда он говорит: «Лучше верить тому, что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная, что допустил злодейство» [1895, 11, 53].

В конце своей жизни Достоевский размышляет об образе пуш­кинской Татьяны. И верность героини долгу он объясняет так: «А разве может человек основать свое счастье на несчастьи других?" Счастье не в одних только наслаждениях любви, айв высшей гармонии духа» [1895,11,462]. Писатель убежден, что человек, ес­ли он личность, не может поступить иначе. И далее — очень глубо­кое, хотя и длинное размышление: «Но какое же может быть сча­стье, если оно основано на чужом несчастьи? Позвольте, пред­ставьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с це­лью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимой немину­емо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо., мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и заму­чить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше зда~ ние! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом ус­ловии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых выстроили это здание, согласились бы сами «принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться наве­ки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокой душой, с ее сердцем, столько пострадавшим? Нет: чистая русская душа решает вот так: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого ста­рика, пусть, наконец, никто и никогда, и этот старик тоже, не уз­нают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, за­губив другого!» [1895, 11, 462 — 463].

Это, собственно говоря, то же самое, что было высказано Иваном Карамазовым Алеше. Но здесь Достоевский высказывает эти мысли от себя и делает ударение на проблеме счастья. Но суть осталась: личность не способна строить свою жизнь за счет других.

А вот размышление героя, Макара Долгорукого, о счастье: «...не пищею только, не платьями ценными, не гордостью и не за­вистью счастлив будешь, а умножившеюся бессчетно любовью. Уж не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый мир приобретешь!» [10, 8, 425]. И сам герой приобрел этот мир. Он в его душе. При всей своей неустроенной, а вернее, даже расстроен­ной жизни, Макар весел душою и, видимо, счастлив. Мысли Мака­ра есть и мысли автора, который в «Дневнике писателя» замечал: «...выше нет счастья, как уверовать в доброту людей и в любовь их друг к другу» [1895, 11, 416].

Счастливы ли такие люди? С точки зрения безличностей, конеч­но же нет. Какое счастье вне комфорта? С точки зрения Достоев­ского вполне счастливы, ибо сам он в этой ситуации чувствовал бы себя счастливым. А сами по себе, со своей точки зрения, сча­стливы ли они? Кто знает, кто ответит? Неизвестно, что у этих лю­дей внутри. Что скрывают они за внешней веселостью? Какова их тайна? Ее эти люди уносят с собою, не раскрыв. Эти люди, види­мо, могут быть счастливыми от мысли, он они понимают смысл своего существования. Когда-то один из героев, Ипполит, сказал: «Лучше быть несчастным, но знать, чем счастливым и жить... в ду­раках» [8, 431]. Очень верное замечание. Они, эти люди, несчаст­ны, так как знают что-то тягостное для себя, но они счастливы, так как знают. Не знать, не видеть, не участвовать — для этих лю­дей несчастье. Ибо влачить растительное существование они не хотят. Видеть все как есть — для них необходимо. Комфорт же внешний заслоняет видение. А потому комфорт не дает им счастья. «В комфорте-то, в богатстве-то вы бы, может, ничего и не увиде­ли из бедствий людских, бог, кого очень любит и на кого много надеется, посылает тому много несчастий, чтоб он по себе узнал и больше увидел, потому в несчастии больше в людях видно горя» чем в счастье» [7, 150].

Но человек многопонимающий, болеющий за других и яаелания имеет более трудноисполнимые, чем живущий ради «иметь». Пото­му-то ему испытать счастье удается крайне редко. Справедливо го­ворит один из героев: «...высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь торжественно и победоносно счастливых лиц» [10,. 8, 506]. А лиц такого рода эти люди не имеют по той причине, что и внутри их нет торжественности и победоносности. Счастлива, по­бедоносна, торжественна в сложном мире только безличность.

Мало закономерностей в проблеме счастья. Но одна для ме­ня — аксиома: степень счастья человека обратно пропорциональна степени развитости его личности.

Нет счастья в комфорте — сказал Достоевский. Это не совсем верно. Есть счастье в комфорте. Для безличности. Или, другими словами, личности нет там, где лишь в комфорте видят счастье. Это верно абсолютно.

Можно ли способствовать счастью людей? Конечно, можно. И для этого есть два пути — легкий и трудный. Легкий путь — раз­рушить личность человека, довести ее до безличности, незадумыва-ющейся и живущей ради «иметь». Счастье при этом может быть достигнуто при самых незначительных усовершенствованиях во внешнем — достаточно усовершенствований в области «хлебов». Человек будет сыт и тем уже счастлив. Путь трудный — развивать личность человека. Но при этом для достижения счастья внешнее, среда, должно претерпеть очень существенное изменение.

Так, Макар Долгорукий, без сомнения, личность, видит свое счастье в том, чтобы все люди были счастливы не от обладания материальным. И в том, что в результате этого «воссият земля паче солнца, и не будет ни печали, ни воздыхания, а лишь единый бесценный рай» [10, 8, 425]. Услышавший об этом Подросток за­метил, что Макар проповедует коммунизм.

Коммунизм — не коммунизм, но требования, желания героя та­ковы, что осуществить их значительно сложнее, чем создать внеш­ний комфорт.

И за всей внешней веселостью Макара, возможно, скрывается мучение души человека, так и не увидевшего приближения к сво­ему идеалу. Но тут вспоминаются слова Достоевского: «Если хо­тите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив» [ЛН, 83, 443]. Через эту запись я и смотрю на жизнь Макара и пытаюсь уяснить: был ли он счаст­лив?

Он умирает, не увидев приближения к идеалу, и потому несча­стлив. Но он знает свой идеал, высокий идеал. И своей личностью он способствовал его утверждению. Этим он счастлив.

И тут я обращаюсь к словам другого старика, старца Зосимы, видящего будущую жизнь Алеши Карамазова: «Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь...» [10, 9, 357]. И это я вижу как итог размышлений Достоевского о счастье. Безличность чаще всего счастлива, личность несчастна. А если и счастлива, то лишь осознанием своего несчастья.

Так надо ли идти к счастью вторым путем, путем воспитания личности? Надо. Ибо личность выше счастья. И состояние в обще­стве, при котором люди будут считать себя счастливыми лишь при удовлетворении очень высоких желаний, достигается через личностность. Они, личности, — мост к тому будущему, о котором го­ворил Макар Долгорукий и которое Подросток назвал коммуниз­мом. Другого моста нет. Другой мост — безличность — непрочен, да и ведет в противоположную сторону.

Тяжел удел личности. Без сомнения. Но если ты личность, то умей переносить несчастья. Счастливым же тебе, в полном смысле этого слова, быть не дано. Жизнь обладающих личностью редко складывается удачно. Как правило, позади у них много потерь. Невосполнимых. Любые преобразования вне и внутри человека не способны их компенсировать. В «Братьях Карамазовых» есть раз­мышление об Иове, потерявшем своих детей и нашедшем счастье с детьми новыми. Ставится вопрос: «Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде с новыми, как бы новые ни были ему милы?». И ответ: «Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость...» [10, 9, 366]. Ответ не очень убедителен. Вопрос выше его. Нельзя, а не можно. Конечно, многое забыва­ется. Это облегчает нам жизнь при всех наших потерях. Облег­чает. Это верно. Но счастливыми нас, к счастью, не делает.

Так я смотрю на проблему счастья, такими я вижу взгляды на «ее Достоевского. Отношение к счастью — одно из измерений лич­ностности человека.

Не менее важное измерение личностности — совесть человека. Отсутствие совести, по Достоевскому, есть признак безличности. О таком отсутствии, как о явлении массовом, Достоевский говорил многократно. Размышляя об учащем людей невежде, знающем при этом, что он невежда и учить кого-либо не способен, Достоевский заметил: «Но ему не было стыдно, ему не было совестно! Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного человека — решительный для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь да рядом обыкновенна и все к ней привыкли и при­гляделись, она все-таки остается фактом удивительным и чудес­ным. Она свидетельствует о таком равнодушии к суду над собой своей собственной совести, или, что то же самое, о таком необык­новенном собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую надежду на что-нибудь самостоятельное и спа­сительное для нации, даже в будущем, от таких людей и такого общества» [1895, 9, 329]. Речь здесь идет о безличности.

Как разновидность отсутствия совести — ее расплывчатость. Достоевский говорит о раздвинутости «русской совести до такой роковой безбрежности, от которой... ну чего можно ожидать, как вы думаете?» [1895, 9, 330]. Ожидать можно всего. Но не в пози­тивном плане.

Достоевский в своих произведениях приводит много примеров уснувшей, успокоившейся совести. И этот сон совести есть приз­нак сна личности в человеке.

Много примеров и беспокойной совести. Один из них — это уже упоминавшийся пример с русским солдатом Фомой Даниловым, поступки которого в плену никто, кроме его совести, судить не мог. Но совесть героя была самым строгим его судьей. И он поступил по совести. «И никакой кривды, никакого софизма с совестью: «Приму-де ислам для виду, соблазна не сделаю, никто ведь не увидит, потом отмолюсь1, жизнь велика, в церковь пожертвую, доб­рых дел наделаю». Ничего этого не было, честность изумитель­ная, первоначальная, стихийная. Нет, господа, вряд ли мы так поступили бы» [1895, 11, 16]. Здесь бессовестности людей из сло­ев далеко не низших противопоставляется глубокая совесть чело­века из народа. Его никто из своих не видел, но он поступил так, как надо.

Никто не видел и преступления Раскольникова, да и прямых улик против него не было. Достоевский не случайно так обставил «эксперимент» героя. Он хотел показать роль совести в жизни лю­дей. Кто увел героя в острог? Не только страх. И не столько страх. Увела совесть. В иные моменты герой пытался усыпить ее разу­мом. Но совесть его выше разума. Она стала настолько растрево­женной, что всякий путь, кроме как в острог, исключался. Да и в остроге совесть не дает Раскольникову покоя. И наказание со сто­роны собственной совести куда страшнее наказания со стороны официозности. Разум Раскольникова пытается реабилитировать его. Совесть мешает этому. «Поздно, пора. Я сейчас иду преда­вать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя» [6, 399]. Раскольников говорил это искренне. Он не знает. В силу ума не знает. Его ведет совесть, которая никогда в нем накрепко не за­сыпала, было лишь ее помутнение. И наличие совести в герое спо­собствует тому, что читатель как-то невольно лучше настроен к убийце Раскольникову, чем, положим, к никого не убившему Лу­жину.

Проблему уснувшей и разбуженной совести поднимает Досто­евский в «Сне смешного человека». Есть эта проблема в «Идиоте», «Подростке», «Бесах», «Братьях Карамазовых». В последнем ро­мане интересны мысли черта о совести. Он убежден, что раньше люди боялись мук ада. Теперь говорят о муках совести. «Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых, еще оставалась совесть и честь... То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списан­ные с чужих учреждений — один только вред! Древний огонек-то лучше бы» [10, 10, 172].

Черт не верит в совесть людей и уповает на «древний ого­нек» — на наказание внешнее, физическое. Он прав, если принять за правильные его исходные посылки. Он исходит из безличности, из ориентации человека на «иметь». При такой установке, конеч­но, эти люди выиграют при отсутствии наказания внешнего. Про­играют совестливые. И мысли черта логически не опровергнешь.

Достоевский и не стремится к логическому опровержению. Он просто исходит из иной посылки: главное для человека — «быть», главное — личность. При такой установке-личности не проиграли, проиграла безличность.

В «Дневнике писателя», касаясь проблем частных, Достоевский высказал интересную, общего порядка мысль: «Позорное и пороч­ное несет само в себе смерть, и рано ли поздно ли, способно каз­нить себя» [1895, 11, 115]. Это уже было ответом, высказанным будущему черту. Черту, который говорил (в передаче Ивана): «Со­весть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По при­вычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» [10, 10, 184]. Но не стал черт богом. Он казнил себя. Черт — это часть Ивана. Ивана, совестью винов­ного в убийстве отца. Иван не смог «отвыкнуть» от совести. Она погубила усыпляющий ее ум Ивана. Последний сходит с ума. Сделка с совестью оказалась совсем не выгодной. Это в последнем романе Достоевского. Но мысль прошла не только через «Братьев Карамазовых». Она общая, сквозная, кардинальная: совесть как показатель и составная часть личности в конечном счете всегда выгодна. Но, конечно, выгоду по-разному понимают личность и безличность.

Показателем совести является нравственная ответственность человека.

Человек живет в обществе. Робинзонов в мире мало. У обще­ства есть свои интересы, у человека — свои. Хорошо это или плохо, но интересы эти не всегда совпадают, а чаще всего вообще не сов­падают. И общество вынуждено регламентировать права и обя­занности людей. При этом как человек, так и общество имеют (или должны иметь) определенную ответственность.

Есть ответственность юридическая, закрепленная в законах и обеспеченная всей силой государства. Но законы не могут охва­тить всех случаев жизни. Наряду с юридической существует от­ветственность нравственная, силою государственных институтов не обеспеченная.

Оставив в стороне ответственность юридическую, я остановлюсь на нравственной. Незакрепленность ее в законах говорит о ее от­носительной необязательности.

Можно ли в таком случае требовать от человека, имеющего личность, этой ответственности? Люди отвечают лишь за те по­ступки, которые они могли совершать или не совершать. То есть вопрос упирается в свободу выбора. Есть ли выбор у человека, свободен ли человек?

Если человек не свободен, если его поступки жестко детерми­нированы чем-то внешним (среда) или внутренним (бессознатель­ное), то за свои поступки человек не несет нравственной ответст­венности. Если человек свободен, то он и ответственен. Спор по проблеме старый. В основном он шел о зависимости или незави­симости человека от внешней среды. Я этой проблемы уже касал­ся, а потому здесь остановлюсь очень кратко, применительно к проблеме нравственной ответственности.

Достоевский, как известно, признавал роль среды в формиро­вании личности и детерминации ее поступков. Но он не признавал роль среды абсолютной. С его точки зрения, среда оставляет место для выбора. И выбор есть всегда. А следовательно, есть и нравст­венная ответственность.

Достоевский ставит своих героев перед выбором. Экзамен на нравственную ответственность держат Раскольников, Подросток, Версилов. И не только они.

Разные герои по-разному относятся к нравственной ответствен­ности. Немало таких, кто не чувствует никакой ответственности. Таков Ламберт, готовый ради «лишних» денег на все, таковы «бе­сы». Предел нравственной безответственности — Смерядков, даже уходя из жизни, не раскрывший своего преступления.

Конечно, большинство нравственно безответственных людей не задумывалось над теорией среды, да и не знало ее. Они безлично­сти и просто жили так, как им подсказывала их утроба. Но аб­солютизация роли средыкак бы подводит теоретическую базу под такую жизнь. За это и отрицает такую абсолютизацию Достоев­ский: «Ведь эдак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всем «среда виновата». Дойдем до того, по клубку, что преступление сочтем долгом, благородным протестом против «среды». «Так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и преступлений». «Так как общество гадко устроено, то нельзя из него выбиться без ножа в руках». Ведь вот что говорит учение о среде в противоположность христианству, которое, вполне признавая давление среды и провоз­гласившее милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нрав- ственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается. Делая человека ответст­венным, христианство тем самым признает и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общест­венном, учение о среде доводит человека до совершенной безлич ности, до совершенного освобождения его от всякого нравственно­го личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мер­зейшего рабства, какое только можно вообразить» [1895, 9, 180]. Эта мысль против абсолютизации роли среды была высказана в «Дневнике писателя» 1873 года.

Сложность, острота и актуальность проблемы нравственной от­ветственности заставляли писателя возвращаться к ней неодно­кратно. В «Дневнике писателя» 1877 года, касаясь частного вопро­са о российском суде, Достоевский говорит о свободе выбора и нравственной ответственности. «Выходит, что преступление как бы не признается преступлением вовсе, обществу, напротив, как бы возвещается, да еще судом же, что совсем, дескать, и нет престу­пления, что преступление, видите ли, есть только болезнь, проис­ходящая от ненормального состояния общества, — мысль до ге­ниальности верная в иных частных применениях и в известных разрядах явлений, но совершенно ошибочная в применении к це­лому обществу, ибо тут есть некоторая черта, которую невозмож­но переступить, иначе пришлось бы совершенно обезличить чело­века, отнять у него всякую самость и жизнь, приравнять его к пу­шинке, зависящей от первого ветра, одним словом, возвестить как бы какую-то новую природу человека, теперь только что открытую какой-то новой наукой» [1895, 10, 338].

В иных, частных применениях Достоевский признает мысль о влиянии среды верной «до гениальности», но он не принимает ее как всеобщий принцип. Человек сам отвечает за свои поступки.

Существует нравственная ответственность человека перед дру­гим человеком, перед обществом, перед самим собой.

Нравственная ответственность одного человека перед другим может проявиться в разных ситуациях. В своем пределе она прояв­ляется в невозможности одному человеку распоряжаться в любой жизненной ситуации жизнью другого человека. Жизнь человечес­кая самоценна. И не сопоставима ни с какой другой жизнью. Ее вообще нельзя оценивать. Нравственно ответственный человек всегда начинает с себя, распоряжается прежде всего своей жиз­нью. Но нравственно ответственный человек далеко не всегда мо­жет распоряжаться и своею жизнью. Если от его существования зависит существование или благополучие других людей (дети, сла­бые, близкие и т. п.), то такой человек не может сам распоряжать­ся своею жизнью. И как предел этого распоряжения — самоубий­ство — будет в такой ситуации явно безответственным актом, сим­птомом нравственно безответственной личности, т. е. безличности. Примером нравственной ответственности в такой ситуации явля­ется жизнь Сони Мармеладовой, понимающей, что она не имеет «права на омут».

Это в пределе. Но нравственная ответственность и безответст­венность проявляются и в ситуациях будничных. Так, сестра Рас­кольников ради благополучия брата готова жертвовать своим бла­гополучием. Без сомнения, это есть проявление нравственной от­ветственности перед другим человеком. Это же проявление и у са­мого Раскольникова — он. жертвы не принимает.

Предельно развито чувство нравственной ответственности у Мышкина, Шатова, Алеши Карамазова, Зосимы. Примером нрав­ственной ответственности для Достоевского были встретившие пе­трашевцев в Тобольске жены декабристов. «Мы увидели этих ве­ликих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужья­ми в Сибирь. Они бросили все: знатность, богатство, связи и род­ных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем не­повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что пе­ренесли их осужденные мужья» [1895, 9, 175]. Этот пример есть одно из самых ярких доказательств свободы выбора, относитель­ной независимости человека от среды (а попутно и неверности сте­реотипности в подходе к явлениям действительности: дворянская семья, браки по расчету и т.-п.).

Нравственная ответственность перед другим человеком есть од­новременно и ответственность перед обществом в целом. Ибо это есть утверждение своим примером истинных ценностей в обществе.

У Достоевского есть немало замечаний относительно нравст­венной ответственности человека перед социальной общностью. Как пример такой ответственности Достоевский приводит стрем­ление восемнадцатилетней девушки пойти сестрой милосердия к борющимся славянам.

Как общий принцип нравственной ответственности перед чело­веческой общностью и перед каждым, в эту общность входя­щим, — слова старца Зосимы, сказанные им незадолго до смер­ти: «Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей миро­вой вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого че­ловека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека. Ибо иноки не иные суть чело­века, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть надлежало бы» [10, 9, 205].

Это завещание остающимся жить человека нравственно от­ветственного в высшей мере. Сам он умирает легко, ибо совесть его чиста, он всегда чувствовал себя ответственным за все.

И прежде всего он был ответственен перед самим собою. Этот вид ответственности, пожалуй, самый главный. И самый труд­ный. Это есть основа ответственности перед другим человеком и обществом. Если человек не способен испытать чувство сты­да за никем не замеченные поступки, то он не проявит и ответ­ственности перед другими и обществом.

«Кто требует от другого всего, а сам избавляет <себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья» [П, 1, 404], — писал Достоевский в одном из писем. Относительно счастья он, может быть, не так уж и прав, ибо безличностный человек как раз и найдет счастье в том, что берет с других, ничего им не да­вая. Но личностью этот нравственно безответственный человек не является. Это определенно.

Это не значит, однако, что этот человек не может стать лич­ностью, приобрести нравственную ответственность. Может. Та­ков у Достоевского Ставрогин. Совершив ряд поступков, не толь­ко нравственно безответственных, но и преступных (если учиты­вать исповедь героя), этот человек обнаруживает позднее в себе чувство нравственной ответственности. И мечется, мечется, ме­чется. До петли.

Нравственная ответственность перед собою может привести человека к поступкам, которые именуют героическими. Люди жер­твуют жизнью за идею, за сохранение своего достоинства, чего никогда не сделают люди нравственно безответственные, безлич­ностные. Последние порою даже понять не могут первых. А по- рою даже считают такие поступки «невыгодными» для общества. Я уже говорил об отношении Смердякова к героическому поступ­ку Фомы Данилова. По смердяковым, Даниловы просто дураки. "Притворился бы, слукавил бы — жил бы. А коль жил, то создал бы за свою жизнь что-то, принес бы пользу обществу.

Польза здесь понимается слишком примитивно, ее видят лишь в чем-то, выходящем за пределы личностности. Но фактически боль­шей пользы обществу, чем принес Данилов, никто принести не сможет. Любое действие, любые созданные духовные и матери­альные ценности могут быть превзойдены. Положим, что Дани­лов был бы самым крупным ученым, создал бы какую-то весьма фундаментальную теорию. Но и она бы со временем была прев­зойдена. Но его пожертвование жизнью превзойти нельзя. Его поступок в лучшем случае можно лишь повторить. Ибо это предел. И в этом-то высшая польза, выгода для общества, если послед­нее собирается жить.

Данилов создал больше чем теорию. Он создал- непревзойден­ный пример нравственной ответственности человека перед собой, перед другими людьми, перед обществом. Этим живо человечест­во. Без ответственности перед собою нет других видов нравст­венной ответственности. На подвиг способна только личность.

Нравственно ответственный человек не сможет забыть своего проступка, как бы давно он ни был совершен. Одна из героинь Достоевского говорит: «Ничего нет лучше для исправления, как прошлое с раскаянием вспомнить» [8, 203]. Это более всего при­менимо к тем, кто покидает путь нравственной безответственно­сти. Вспомнить можно «про себя», можно и публично, как это думал сделать Ставрогин. Но идущий на такой шаг должен иметь мужество. Ибо он может быть освистан людьми, хотя и более, может быть, безнравственными, но на самоосуждение неспособ­ными. Не случайно знающий жизнь Тихон говорит о реакции на обнародование исповеди Ставрогина: «Ужас будет повсеместный и, конечно, более фальшивый, чем искренний. Люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает личным их интересам. Я не про чистые души говорю: те ужаснутся и себя обвинят, но они незаметны будут. Смех же будет всеобщий» [11, 26]. Но лич­ность должна перенести и такое и выйти из положения с досто­инством.

Человек с нравственной ответственностью — это то, чего дол­жно желать общество. Но удел таких далеко не самый лучший. Они, как правило, живут на износ и рано уходят из жизни. На­много раньше, чем люди нравственно безответственные. Земля более приспособлена для жизни безличностей, хотя и жива лич­ностями.

Вся беда в том, что общество, его идеологи очень часто го­ворят об ответственности личности и значительно реже о нрав­ственной ответственности общества перед человеком.

Нередко общество восхищается «героическими поступками», в результате которых погибают их совершающие. Восхищаются нравственной ответственностью человека. Но у этих «героических поступков» есть еще и другая сторона: нравственная безответ­ственность общества перед человеком. Неизбежна ли была жерт­ва? — вот вопрос. Разные бывают ситуации. В некоторых же об­щество просто обязано было остановить героя, способного на жертву. От гуманности, от ответственности, да и от выгоды: нрав­ственно ответственные люди — это костяк общества и относиться к ним надо бережно.

Достоевский предъявляет к обществу, ждущему от человека ответственности, свои требования. Четко свое понимание тако­го общества Достоевский дает в «Зимних заметках...».- Оно дол­жно сказать нравственно ответственному человеку подобное сле­дующему: «Ты слишком много даешь нам. То, что ты даешь нам, мы не вправе не принять от тебя, ибо ты сам говоришь, что в этом все твое счастье; но что же делать, когда у нас беспрестан­но болит сердце за твое счастие. Возьми же все и от нас. Мы все­ми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было, как можно больше личной свободы, как можно больше самопроявле­ния. Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся. Мы все за тебя, мы все гарантируем тебе безопасность, мы не­усыпно о тебе стараемся, потому что мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны; будь же вполне спокоен и бодр, ничего не бойся и надейся на нас» [5, 80].

Только при таком положении личность будет защищена. В про­тивном случае нравственно ответственные будут с полнейшим хладнокровием поглощаться обществом и не услышат даже от на­сытившихся ими слов благодарности. Безличностное общество по­глотит их, ухмыляясь над их непрактичностью и «глупостью».

Для воспитания нравственной ответственности недостаточно наличия в обществе разного рода кодексов морали. Хотя они и не­обходимы. Одна лишь нормативная этика, предписывающая чело­веку определенные желаемые поступки, может иметь лишь в сре­де недумающих какой-то относительный успех. Поступай так-то — вот что говорит нормативная этика. Но личность неминуемо по­ставит вопрос: а почему надо поступать именно так, а не иначе? Другой кодекс учил иному.

Чтобы быть прочной, полезной, способной оказать влияние на любого человека, нормативная этика должна приобрести прочную основу. А такой основой является проблема смысла человеческой жизни, о которой я уже говорил. Надо ответить (хотя бы в пер­вом приближении) на вопрос: для чего живем? А отсюда прямо последует: как надо жить. В противном случае последнее повисает в воздухе.

Достоевский глубоко понимал этупроблему. Интересна в этом отношении запись в последней тетради писателя: «Кавелину. Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. А отку­да же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конеч­но, уж ничем меня не опровергнете. Проливать кровь вы не счита­ете нравственным, но проливать кровь по убеждению вы считаете нравственным. Но позвольте, почему безнравственно кровь проли­вать? Если мы не имеем авторитета в вере и во Христе, то во всем заблудимся. Нравственные идеи есть. Они вырастают из ре­лигиозного чувства, но одной логикой оправдаться никогда не мо­гут» [ЛН, 83, 694].

Здесь Достоевский проводит мысль о необходимости базирова­ния нормативной этики на основе решения вопроса о смысле жиз­ни. Смысл же в служении богу.

В более ранней записи — близкая к этой мысль: «Плотоядность молодежи. Да ведь вы сами того хотели. Чтоб никакого духа, вы истребили бога. — Но и без бога надо быть гуманным, любить че­ловечество. — Но на кой черт я буду гуманен» [ЛН, 83, 375]. Без­нравственность здесь выводится как прямое следствие утери смы­сла жизни.

Есть и другие записи, раскрывающие все ту же мысль: «Жизнь скучна без нравственной цели, не стоит жить, чтоб только питать­ся, это знает и работник. Стало быть, надо для жизни нравствен­ное занятие» [ЛН, 83, 406].

Можно, конечно, не соглашаться с тем смыслом жизни, которым руководствуется писатель. Но нельзя, однако, отрицать саму по­становку проблемы смысла жизни как основы нравственности.

Засилие безличности, по Достоевскому, наступает именно по­тому, что вечное заменено временным, проблема смысла жизни или не ставится или решается предельно упрощенно. Достоевский убежден в нежизнеспособности общества, в котором не задумыва­ются над вечными проблемами, над проблемами смысла жизни. «Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и еди­нит она людей на крепчайший союз, что измеряется она не немед­ленной пользой, а стремит их будущее к целям вековечным, к радости абсолютной. Чем соедините вы людей для достижения ва­ших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной великой идее нравственной? А нравственные идеи только одни: все основаны на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале, ибо оно несет в себе все, все стремления, все жажды, а, стало быть, из него же исходят и все ваши гражданс­кие идеалы. Попробуйте-ка соединить людей в гражданское обще­ство с одной только целью «спасти животишки». Ничего не полу­чите...» [1895, 11, 491].

Эти мысли писатель противопоставляет отрицанию смысла жизни. Противопоставлены они мыслям людей, видящих за гробом лишь пустоту. В пределе их суть выразил Федор Карамазов. О смерти человека он сказал так: «По-моему, заснул и не проснул­ся, и нет ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, так и черт вас дери. Вот моя философия» [10, 9, 217].

Достоевский, размышляя о смысле жизни, тоже знает, что по­сле смерти человек «заснул и не проснулся». Но его заботит, что-думают, что скажут об этом человеке оставшиеся на земле, что он. заронил в их души, что оставил после себя. Жил ли он осмыслен­но и с чувством нравственной ответственности.

Личность человека бессмертна. Ибо она живет в других и че­рез других. Но чтоб стать личностью, необходимо самостоятельно подходить к действительности, жить осмысленно, ориентируясь на «быть», а не на «иметь», обладать чувством нравственной от­ветственности. Это не так просто. Но сложно не только стать, но и быть личностью.

Личность и безличность проявляют себя в деятельности.

Хотя почти никто из героев Достоевского не служит, боль­шинство из них люди активные. Они в кипении, страстях, метаниях.

Проблема деятельности более полно была мною раскрыта по второму кругу. Поэтому здесь я буду краток.

Достоевский понимает влияние деятельности на человека. Но основное внимание он обращает на другую сторону проблемы: де­ятельность рассматривается как проявление личностности.

Водораздел между личностью и безличностью не в том, что од­на деятельна, другая нет. Часто именно безличность-то и более-деятельна. Сама по себе активность человека, его деятельность есть качество нейтральное. Все зависит от направления деятель­ности. Граница здесь в том, ради человека или против него на­правлена деятельность. Является ли человек самоцелью деятель­ности, или он — средство.

Равнодушие, бездеятельность порою лучше деятельности. В том случае, если деятельность возможна лишь в одном направле­нии: против человека, ради укрепления несправедливости. Дея­тельность иных людей сознательно направлена на это. И челове­честву было бы значительно лучше, если бы, положим, Петр Верховенский стал бездеятельным как выигрывает оно от бездея­тельности Степана Верховенского. Ибо у Петра Верховенского, в его деятельности человек полностью превращен в средство. Цель Оправдывает средства — основной лозунг. Через деятельность про­слеживается связь «Бесов» с сибирскими повестями Достоевского. В последних были обнажены определенные стили мышления. В «Бесах» показана деятельность на основе этих стилей. Связь ме­жду этими произведениями не только в том, что то и другое есть скакдальная хроника, и не только в том, что среди «бесов» вдруг промелькнул «дядюшка»: заезжий князек, «немая восковая фигу­ра на пружинах» [10, 359]. Главная связь — это одинаково без­личностное отношение к цели и средствам деятельности.

Достоевский рассматривает разные виды деятельности. В ча­стности, насильственную и ненасильственную.

Ставка только на насилие, которое в пределе есть преступле­ние, обнажает безличность. При насилии начинают не с себя, а всегда с внешнего изменения. Не задумываются о своих способно­стях.

Ненасильственная деятельность опирается, как правило, не на силу вообще, а на силу духа. Достоевский рассматривает смиренческое поведение личности не как бездеятельность, а как дея­тельность. Через себя, через свой пример. Преобразовывают че­ловека любовью к нему, а не ненавистью. Смиренцы Достоевского «хранят идею» преобразований через себя, в то время когда дру­гие действуют по иным идеям. И это хранение есть тоже деятель­ность. Она прерывает цепную реакцию зла и может способство­вать началу цепной реакции добра. Эта деятельность не менее трудна, чем через насилие. Смиренцы вынуждены много терпеть, хотя бы оттого, что их не всегда понимают. Не понимают, что их смирение, их смиренное самопожертвование есть фактически бунт, протест против иных видов деятельности.

В «Идиоте» один из героев, Птицин, размышляет о Японии: «Обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: «Ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой жи­вот» и с этими словами действительно распарывает в глазах обид­чика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовле­творение, точно и в самом деле отомстил» [8, 148]. Согласно од: ному взгляду на деятельность, японец не отомстил своему обидчи­ку. Отмщение — убить не себя, а обидчика. Вот если бы на своих глазах — да его живот! Согласно взгляду другому — отомстил. Он показал обидчику свою личность, подчеркнув тем самым без­личность его. И он доволен этим.

И, видимо, действительно в условиях невозможности противо­стоять какому-либо тиранству принять смерть благороднее и «по­лезнее», чем убить одного-двух тиранов. «Полезнее», так как об­нажаются величие человека, сила его духа, идейность. И все это невольно и долго будет стоять как укор перед тираном и как при­мер человечности перед оставшимися жить.

Смирение, по Достоевскому, — сила. Смирение — бунт. Но си­ла и бунт личности. Через себя, через свой пример. И не случай­но смиренцы могут вызывать в других чувства бунта, протеста. В мемуарах Эренбурга есть место, где автор ведет речь о тяжелой жизни московских рабочих. Затем замечает: «Я прочел «Преступ­ление и наказание», судьба Сони меня мучила. Я снова думал о казармах Хамовнического завода. Нужно все перевернуть, реши­тельно все!»[10]. Соня Мармеладова и Хамовнический завод. Как это» далеко. И как близко. И такие чувства смиренцы Достоевского спо­собны вызвать не только своей трудной жизнью, но и личностью.

Кроме проявления себя в практической деятельности личность проявляется через теоретическую деятельность.

Чтобы действовать, надо знать. Достоевский отводил большое место научной деятельности человека. Героев, причастных к науч­ной работе, у писателя мало. В частности, научные статьи есть у Ивана Карамазова, около науки находится Степан Верховенский. В «Дневнике писателя», в черновиках о науке говорится много.

Научную деятельность Достоевский связывает с практической. «Про науку я скажу только, то, что, по моему убеждению, наука создается и развивается только в практической жизни, то есть ря­дом с практическими интересами, а не среди отвлеченного диле­тантизма и отчуждения от народного начала» [1930, 13, 195], — пишет Достоевский в одной из статей 60-х годов.

Писатель не принимает узость в науке. Он, стоящий за связь науки и практики, однако, против чисто прагматического подхода к науке. Отмечает, что чисто утилитарный подход исключает ис­следование проблем гуманитарных, исключает широту взглядов,. а тем самым и не приносит ожидаемых утилитарных результатов. «Там, где образование начиналось с техники (у нас реформа Петра), никогда не появлялось аристотелей. Напротив, замечалось необычайное суживание и скудость мысли. Там же, где начина­лось с Аристотеля (renessanse, 15-е столетие), тотчас же дело со­провождалось великими техническими открытиями...» [ЛН, 83.. 312]. Эта запись в тетради отражает очень верную мысль.

Научная деятельность способствует глубокому познанию явле­ний, человека. Но тут Достоевский признает и ограниченность на­уки, считая, что наука не сможет постичь всей сложности челове­ка и разрешить всех сложных проблем человеческого общежи­тия. Наука, в частности, не способна «определить нравственные границы между личностями единиц и наций» [1895, 11, 24]. К то­му же наука сама по себе не несет в мир нравственности. И без­нравственности. Она в этом плане нейтральна. И «человек обра­зованный — не всегда человек честный, и что наука еще не гаран­тирует в человеке доблести» [1895, 10, 363]. Последнее вообще-то самоочевидно. По Достоевскому, наука и нравственность неза­висимы друг от друга.

Интересный разговор по этому поводу происходит в «Идиоте». Рассматривается вопрос, что несет наука (и промышленность) че­ловечеству. С точки зрения рационалиста Птицина, всеобщую со­лидарность и равновесие интересов. Другой герой, Лебедев, приво­дит разные точки зрения. Первая — «слишком шумно и промыш-ленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного» [8, 311]. Вторая — «пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голод­ному человечеству, может быть, лучше спокойствия духовного» [8, 312]. Далее Лебедев высказывается сам: «Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, под­возящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания по­ступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подво­зимым значительную часть человечества, что уже и было...». И продолжает: «...уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шаткостью нравственных оснований есть людоед человечества...» [8, 312].

Глубокая мысль Лебедева принадлежит самому автору. Сама но себе наука, само по себе производство могут далеко не всё. Они могут создать основы для процветания общества или для его краха. Процветание или крах — это зависит уже не от науки. Технократия, рационалисты — не самые лучшие предводители че­ловечества. Не обладая нравственностью, они могут отбросить че­ловечество далеко назад.

Эти размышления глубоки не только и не столько для време­ни Достоевского, сколько для настоящего времени, обнажившего необходимость нравственных начал. Во времена писателя возмож­ности науки привести мир к краху были весьма ограничены. И, видимо, поэтому опасения Достоевского за судьбу основанного только на доводах науки мира воспринимались некоторыми как выступления против науки.

Писатель был глубоко уверен, что мысль, согласно которой наука способна разрешить все человеческие проблемы, есть вре­менное заблуждение мысли. Человечество должно будет вернуться к нравственности, чтобы спасти себя, если не будет поздно. Отвер­гнув нравственность, человечество испытает много бед и невзгод. Зайдет в своем развитии в тупик. И вынуждено будет вернуться к нравственности, к чувству любви. Наука дает лишь возможность для движения человечества. Нравственность же есть поводырь при этом движении.

Размышляя о том, что Россия не менее просвещена, чем Запад, хотя наука в ней развита слабее, Достоевский писал: «Но ведь под просвещением я разумею (думаю, что и никто не может разу­меть иначе), — то, что буквально уже выражается в самом слове «просвещение», т. е. свет духовный, озаряющий душу, просвеща­ющий сердце, направляющий ум и указывающий ему дорогу в жизни» [1895, 11, 473].

Этот духовный свет и есть нравственность.. Ее писатель свя­зывает с Христом. А Христос — это религия. Теоретическая дея­тельность не исчерпывается научной, а включает в себя и религи­озную.

Религиозная" деятельность человека может базироваться на разных посылках. На посылках мистического понимания религии и понимания религии как гаранта нравственности. От мистического понимания религии Достоевский очень далек, и несостоятельность обвинений его в мистицизме хорошо доказана всем его творчест­вом, в том числе и черновыми записями, недавно опубликованны­ми.

Религиозную деятельность Достоевский рассматривает как по­иск нравственности. Забота Достоевского о боге есть забота о поддержании нравственных идеалов.

В материалах к «Подростку» есть такие слова: «Я уважаю Христа как деятеля и вообще как личность, но в остальное не верю как в глупость» [ЛН, 77, 121]. Это не слова автора, а слова, предназначенные герою. Причем герой позднее скажет, что это его неискренние слова. Герой — подросток, его понимание бытия неустоявшееся. Но в высказывании отражен подход Достоевского к религии, в частности к христианству. По Достоевскому, к Христу можно относиться по-разному, принимать его путь или не принимать; но не уважать Христа как личность нельзя. 

Земной характер религии обнаруживается и через ее отрицателей. Иван Карамазов отрицает не бога, а мир, им созданный. Мир, а не бога. И если окажется, что мир создан не богом, а есть продукт материи, то в отношении Ивана к миру изменений не произойдет. Он будет отрицать не материю, а мир, ею созданный. Героев Достоевского, как и их автора, мало интересуют небеса. Их интересует земля. 

Идеи религии писатель рассматривал серьезно, всю жизнь серьезно. И предостерегал от их разрешения «за коньячком», как делал это Федор Карамазов. Идеи самого Достоевского о религии тоже не следует рассматривать «за коньячком», тогда не будет и возможности их огрублять.

Огрубляющим его отношение к религии Достоевский ответил сам, предостерегая их от подмены предмета спора и искажения точки зрения оппонента. «Атеисты, отрицающие бога и будущую жизнь, ужасно наклонны представлять все это в человеческом виде, тем и грешат. Натура бога прямо противоположна натуре человека. Человек, по великому результату науки, идет от многоразличия к Синтезу, от фактов к обобщению их и познанию. А натура бога другая. Это полный Синтез всего бытия, саморассматривающий себя в многоразличии, в Анализе» [ЛН, 83, 174]. Это замечание из записной книжки 60-х годов. Позднее писатель под­черкнул, что в бога он верит «не как мальчик».

Бог в данном случае рассматривается как идеи, на которых держится мир. Есть ли сам-то бог или его вообще нет — не важно. Но в основе мира лежат какие-то общие, проявляющие себя в ча­стном, принципы. Это нравственные принципы.

Религия и нравственность связаны теснейшим образом, и «ре­лигия есть только формула нравственности» [ЛН, 83, 449]. В этом высказывании писателя — суть его понимания и религии и нрав­ственности.

Как главное в религии Достоевский выделяет любовь к богу, что у него означает любовь к человеку, только к человеку. Эта мысль выражена в одной из последних записных тетрадей: «Изу­чите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет, — в нем одно челове­колюбие, один Христов образ» [ЛН, 83, 570].

Отмечается, что даже в официальном православии главное не обрядность и церковность. В православии же Достоевского эти явления вообще отсутствуют, остается чистая нравственность, одно лишь человеколюбие.

Именно это отражено в образах лучших носителей правосла­вия. Так, Макар Долгорукий, человек православный, способен глу­боко понимать других людей, великодушен, способен прощать, не­злобив и внешне весел. «Господи, Иисусе Христе, боже наш, по­милуй нас» — эти слова идут как бы впереди Макара. Подросток слышит их, еще не видя произносящего. Ожидаешь от героя про­поведи религиозной догматики. И ошибаешься. Если герой что-то и проповедует, то только человеколюбие. Да и его-то он пропове­дует меньше словами, больше своим примером.

Другой глубоко православный человек, старец Зосима, тоже далек от догматики. Он привлекает к себе людей «не столько чу­десами, сколько любовью» [10, 9, 413]. Он пытается дать людям мир. Его ученик Алеша продолжает путь старца. Совсем не случай­но старец благословляет Алешу на жизнь не в монастыре, а в ми­ру. Не обособляться от людей, а слиться с ними. Не только хра­нить идею, но и нести ее в народ. А Алеша верен старцу не внеш­не, а внутренне. Вот перед ним выбор: идти ли к умирающему учителю и выразить ему свою любовь или идти и помочь нужда­ющемуся в помощи Мите. Действуя по заветам старца, Алеша идет к Мите, ибо тот в нем в данный момент нуждается больше, чем кто бы то ни было.

На вопрос, что он сейчас делает, герой «Бесов» Шатов отвеча­ет: «Бога проповедую...» [10, 442]. В действительности же Шатов проповедует человеколюбие. Которое он и именует богом. Совсем не случайно он зовет Ставрогина приобрести бога трудом. Бог существует не сам по себе. Бога может приобрести каждый.

Православный бог — это любовь. И когда Достоевский пишет, что «в сущности, все народные начала у нас сплошь вышли из православия» [1895, 10, 143], то он прежде всего считает, что из православия вышло главное начало — любовь к человеку. Челове­колюбие, которое русский народ несет всему миру.

Но чтоб нести идею, надо ее сохранить. Достоевский считает, что результатом проявления и хранителем человеколюбия является русская община, и боится ее разрушения.

В «Братьях Карамазовых» писатель говорит о связи бога и народа, о их диалектическом единстве, проникновении друг в друга. Говорит словами Зосимы: «Кто не верит в бога, тот и в на­род божий не поверит. Кто же уверовал в народ божий, тот узрит и святыню его, хотя бы и сам не верил в нее до того вовсе» [10, 9, 368]. Уважение бога есть прежде всего уважение народа.

Говоря об отрицательном в деле Петра, Достоевский ставит прорубателю окон в вину следующее: «Забыл и совсем не понимал идеи веры и православия». И тут же: «Народ как податной мате­риал» [ЛН, 83, 364]. Эти два высказывания тесно взаимосвязаны. Забыть или не знать православие — это и есть превратить народ в податной материал, превратить его в средство для достижения каких-то своих целей. Быть антихристом, по Достоевскому, озна­чает закабалить народ, перестать чувствовать его боли.

«Бог есть идея человечества собирательного, массы, всех» [ЛН, 83, 246]. Это очень емкая мысль. Но главное я вижу здесь в том, что бог есть человеколюбие, способное или, по крайней мере, стремящееся сплотить людей, предотвратить зло и вражду, дать им мир и спокойствие.

Человеколюбие в православии проявляется по-разному. Право­славие сдерживает людей от их падения в безличность. «Цинизм, отчаяние, правды нет, пьянство — что было бы с народом, если б у него не было религии?» [ЛН, 83, 687]. Цинизм и все цыше пере­численное — в среде, где обитает человек. И если бы не религия, то, как считает писатель, народ мог бы развратиться почти пого­ловно. Религия помогает сохранить человечность, воздействуя не столько на чувство страха, сколько на совесть человека, она смяг­чает нравы людей, способствует их общежитию.

Религия, по Достоевскому, своего рода психотерапия. Она по­могает людям снимать внутреннее напряжение в ситуациях, когда изменить что-либо в реальности нельзя. Эту роль исполняет и тра­диционное православие.

К старцу Зосиме пришла убитая горем женщина, она похоро­нила последнего из четырех своих детей. Она в отчаянии. Ушла от мужа — молиться. Чем ей помочь? Можно сказать ей, что все люди смертны. Но она это знает сама, и ей от этого легче не ста­нет. Можно сказать ей, обратившейся к религии, что религия опи­ум, что надо, бороться за светлое будущее, призвать ее к револю­ции. Но ей сейчас нет дела до будущего, даже если оно и в самом деле светлое. И не до революции ей. Да ведь и после революции будут умирать люди, останутся на земле страдания. Да и не спо­собна она вообще к революционной деятельности. Можно и просто ничего ей не сказать: перебьется. А вдруг не перебьется? А вдруг в отчаянии покончит самоубийством?

Зосима успокаивает ее, обращаясь к обычной религии. Он го­ворит, что сын ее, возможно, уже у бога, в ангелах. Может явить­ся к родителям в дом как посланец бога — а ее нет дома и т. п.

Не научно? Да. Не революционно? Конечно. Но напряжение че­ловека, которому в реальности нельзя ничем помочь, снято. Что же в этом плохого? По Достоевскому, это положительное в рели­гии. Она помогает жить тем, для кого жизнь уже невозможна.

Таким образом Зосима исцелял многих. Исцелял больных не только духом, но и телом. Глубокая вера в его силы и возможно­сти помогала людям мобилизовать все силы своего организма, и иногда происходило «чудо».

Князь Мышкин дает счастливо умереть Мари. Мало дает. Вер­но, мало. А не лучше ли дать мало, если абсолютно исключена возможность дать много? И дать человеку «счастливо умереть» — не так уж это и мало. На обмане, мол, это? Конечно. Но ведь и вся-то врачебная этика — на обмане, она не позволяет говорить больному полную правду.

Князь «усладил павловскими деревьями» последние дни Иппо­лита. Немного дал. Но все же несколько больше, чем студент-ме­дик Кислородов, прямо заявивший, по науке, что жить больному осталось столько-то дней. Больному и заявил.

Раскольников безжалостно говорит Соне о ее судьбе и судьбе ее близких. Верно говорит. По науке. А у Сони — судороги на лице. И довод ее один — «бог не допустит». Судороги как требова­ние не отнимать последней надежды, когда нет реальных путей изменения положения.

В обществе, где нет справедливости и нет никакой возможности создать эту справедливость, религия помогает людям существовать. 

Каждый в обществе должен занимать то место, которое он за­служил. Но не всегда так бывает. Преступники умирают в поче­те и в своей постели, люди истинно великие — вне и почета и по­стели. Ненормально. Над преступниками нет суда внешнего, нет и внутреннего — состояние почета не побуждает к задумчивости над сутью своих поступков. Попрана справедливость, торжествует зло. И сердца людей честных переполняются болью. Не отсюда ли мысль об аде? Иначе нельзя жить.

И пока каждый на земле не получит сполна за свою жизнь, бу­дет существовать религия. Она — реакция на попранную справед­ливость. Об этом Достоевский говорит, касаясь любви народа к Зосиме: «О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и миро­вым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, не­правда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то свя­той и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам пе­рейдет и воцарится по всей земле, как обещано» [10, 9, 41 — 42].

Это — гимн безумцу, навевающему сон. Но в тех условиях, ко­гда нет иной дороги. Дорога, конечно, лучше. Но надо показать ее, прежде чем обругать и разрушить сон. При бездорожье рели­гия облегчает существование человека.

Но если справедливость на земле восторжествует, то будет ли это означать, что близка смерть религии? По Достоевскому, нет. Это лишь будут условия для смерти официальной религии. Рели­гия как нравственность бессмертна. Одной наукой, одним «реализ­мом» человек не проживет. «Реализм есть ум толпы, большинства, не видящий дальше носу, но хитрый и проницательный, совершен­но достаточный для настоящей минуты» [ЛН, 83, 213]. Для мину­ты. У человека же есть и вопросы, выходящие за пределы данно­го момента. У него есть вопросы о вечном. Во многом они обус­ловлены смертностью человека.

Человек боится исчезнуть без следа. Исчезнуть — это еще ни­чего. Но без следа — это страшно. И в этом случае кто-то должен снять напряжение. У слабых. Сильные проживут.

Человеколюбие религии, по Достоевскому, проявляется и в про­возглашении равенства неравных по своей сути людей. «В христи­анстве, в настоящем христианстве, есть и будут господа и слуги, но раба невозможно помыслить. Я говорю про настоящее, совер­шенное христианство. Слуги же не рабы» [1895, 11, 489 — 490]. Это высказанная в конце жизни мысль была выношена. Природа дает не всем одинаковые способности. И каждый занимает свое место. Не равное место. Равенство — в уважении каждого места и каждого человека как такового.

Достоевский показывает положительную роль религии в разви­тии человечества в целом. На слова Федора Карамазова, в кото­рых выражено желание повесить выдуманного бога, Иван отвеча­ет голосом самого автора: «Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали бога» [10, 9, 171].

Достоевский отвечает и тем критикам религии, которые указы­вали на ее неспособность излечить общество от его болезней. Он ссылается на то, что не так уж много было в мире истинных хрис­тиан. А кроме того, на запущенность самой болезни. Но и это не главное. Главное в неправомерных ожиданиях лечения откуда-то извне. А начать-то надо с себя. Верят в какое-то чудо, как верили в него при смерти старца Зосимы. А тело старца оказалось под­властно тлению. Отсюда — безверие: не святой, значит. Ибо у тел некоторых умерших святых «осязалось явственно благоухание». Ожидающие благоухания от тел усопших не понимают сути рели­гии Достоевского. Все — от себя, а не от чудес. Чудо в тебе. Извне его не жди. В этом суть его религии. Опирающиеся на рассуж­дения не всегда понимают эту суть и ждут внешнего чуда. Мысль эта была выражена устами князя Мышкина: «...сущность религи­озного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступ­ки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то, тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы. И вечно будут не про то говорить» [8, 184].

Суть религии Достоевского — в гуманизме. Религиозный чело­век, по писателю, гуманен, светел, спокоен. Безбожие — суета, тос­ка, мрак.

После утери бога, после утери нравственности теряется все, и, как часто повторяется в черновиках к «Подростку», «игра двух лавочников в шашки бесконечно умнее и толковее всего бытия и вселенной» [ЛН, 77, 70]. А потому Достоевский, так же как и из­вестный «старый грешник» XVIII века, считает: «...если бы не было бога, то следовало бы его выдумать» [10, 9, 294]. Только он редко обращался к богу выдуманному, а больше к тому, что дол­жен быть внутри каждого человека. И в словах из записной тет­ради: «Нет, бога слишком трудно искоренить» [ЛН, 83, 454] пре­жде всего выражена вера в человека, неспособного искоренить свою нравственность.

За человеколюбие, а не за догматику ценит Достоевский Биб­лию. Вот некоторые из его высказываний об этой книге: «Удиви­тельное впечатление в целом делает эта книга. Выносите, напри­мер, такую мысль несомненно: что другой такой книги в человече­стве нет и не может быть. И это — верите ли Вы или не верите» [П, 4, 5]. Это из письма. А вот из записной тетради: «Библия при­надлежит всем, атеистам и верующим равно. Это книга человече­ства» [ЛН, 83, 412]. Или: «Эта книга непобедима» [ЛН, 83, 414]. Вера в непобедимость Библии есть вера в неискоренимость нрав­ственности, которую Достоевский прочно связал с религией, воз­вел в религию.

Снимите религиозную оболочку с православия Достоевского и за нею вы увидите чистую нравственность, глубокое человеколю­бие.

Можно, конечно, по-разному относиться к этой жесткой связи нравственности с религией. Но мысль Достоевского о связи нрав­ственности с личностью останется неизменной. Лишь тогда в дея­тельности выражается личность, когда эта деятельность основана на высокой нравственности. В противном случае в деятельности проявляется безличность.

Для жизненной ориентации человек должен опираться как на науку, так и на нравственность. Они не подменяют друг друга.

Слияние этих двух видов теоретической деятельности у Досто­евского я вижу в третьем — в деятельности эстетической.

Подход к действительности с позиций эстетического есть как бы синтез научного и нравственного подходов. Прекрасное, по Достоевскому, не может быть ложным или безнравственным. В этом плане широко известный тезис «красота мир спасет» означа­ет, что мир может быть спасен истиной и добром как составны­ми частями прекрасного.

Взгляды на эстетическое, его суть и роль Достоевский излага­ет в статьях и проявляет в своем художественном творчестве. При этом искусство Достоевский рассматривает как концентрированное выражение эстетического. Искусство — явление общественное. Вне общества оно теряет всякую значимость.

Отношение искусства к общественной жизни и наоборот, пред­назначение искусства, место эстетической деятельности человека в обществе — все эти проблемы подробно рассматриваются писа­телем прежде всего в «Ряде статей о русской литературе».

Писатель говорит, что вопрос об отношении искусства к обще­ственной жизни породил «два враждебных лагеря» в литературе: сторонники «чистого» и утилитарного искусства.

Два лагеря — в борьбе. Достоевский обнажает суть взглядов противоборствующих сторон и выражает свое несогласие с теми и другими.

Суть «чистого»: «искусство служит само себе целью и в самой сущности своей должно находить себе оправдание» [1895, 9, 49]. Искусство сводится к проблематике вечного или вообще лишается всякой проблематики. Событийное, социальное — вне поля его зре­ния. Полное забвение идейности.

Суть утилитарного: «искусство должно служить человеку пря­мой, непосредственной, практической и даже определенной об­стоятельствами пользой» [1895, 9, 50]. Здесь, по Достоевскому, отрицается свобода творчества. Ради какой-либо общественно зна­чимой цели искусство направляется в своем развитии. Произве­дения искусства сводятся к проблематике событийного и социаль­ного, сегодняшнего и временного. Вечное и эстетическое забыто. На первом месте идейность. Художественность в самом лучшем случае имеет значение второстепенное. Самоценность искусства отрицается. Искусство — средство, рычаг для достижения каких-то общественных целей.

Достоевский показывает, как одни теоретики критикуют дру­гих. «Чистые» упрекают утилитаристов в уничтожении искусства как такового через пренебрежение к художественности, через отрицание свободы художественного творчества. Они говорят, что никаких предписаний искусству давать нельзя. Утилитаристы об­виняют «чистых» в отрыве от жизни.

Достоевский считает, что вопрос спора не совсем верно по­ставлен. Есть непоследовательность в тезисах того и другого ла­геря. «Чистые» исходят из принципа свободы творчества. Но, спра­ведливо критикуя произведения утилитаристов за их низкий худо­жественный уровень, они, на деле, отрицают право обличительной литературы на существование. И тем уже стесняют свободу твор­чества Запрещают «обличать», т. е. касаться проблем первого и второго круга.

Утилитаристы отрицают право на существование «чистого» ис­кусства. Но непоследовательность их не в этом, а в ином. Они исходят из принципа полезности. Но отрицая необходимость ху­дожественности, себе же приносят вред. Ибо художественно не­обеспеченные идеи не доходят по назначению. Ориентация не на талантливых, а на полезных приводит к тому, что искусство про­сто исчезает, остаются одни идеи, чаще всего не воспринятые.

Достоевский критикует «чистых» за непонимание того, что ху­дожник должен жить интересами народа. И, как минимум, не вы­ступать с произведениями типа «Шепот, робкое дыханье...» в дни народных трагедий. Он признает их тезис о свободе творчества, но в то же время зовет художника ответственно пользоваться этой свободой.

В утилитаризме Достоевский не принимает поставленную во главу угла пользу, принудительно служебную роль искусства, ху­дожественную необеспеченность. Писатель не ставит под сомнение право каждого провозглашать свои идеи. Но если человек не спо­собен провозгласить их в художественной форме, обеспечить их эстетически, то пусть он действует не от имени искусства. Пишет, положим, не роман, а брошюру, не картину, а плакат. Достоевский выступает не против направления в искусстве, а против художественно необеспеченного направления.

Касаясь творчества конкретного писателя, Достоевский гово­рил: «Прежде всего уверяем вас, что, несмотря на любовь к худо­жественности и к чистому искусству, мы сами алчем, жаждем хо­рошего направления и высоко его ценим. И потому поймите наше главное, мы на Марко Вовчка нападаем вовсе не потому, что он пишет с направлением; напротив, мы его слишком хвалим за это и готовы бы радоваться его деятельности. Но мы именно за то на­падаем на автора народных рассказов, что он не умел хорошо сде­лать свое дело, сделал его дурно и тем повредил делу, а не принес ему пользы» [1895, 9, 72].

Здесь Достоевский критикует утилитаристов за непонимание роли художественного в проведении их идей. Ему непонятна их ориентация на людей, не способных сказать своего слова в ис­кусстве. И далее писатель замечает: «В сущности, вы презираете поэзию и художественность; вам нужно прежде всего дело, вы лю­ди деловые. То-то и есть, что художественность есть самый луч­ший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понят­ный для массы способ представления в образах именно того са­мого дела, о котором вы хлопочете, самый деловой, если хотите вы, деловой человек. Следственно художественность в высочай­шей степени полезна, и полезна именно с вашей точки зрения. Что же вы ее презираете и преследуете, когда ее именно нужно поставить на первый план, прежде всех требований?!» [1895, 9,. 73 — 74]. Достоевский считает, что эстетически необеспеченное про­сто отобьет охоту к чтению у тех людей, на которых хотел повли­ять автор.

Далее Достоевский критикует утилитаристов за то, что они? диктуют художнику, не считаясь с законами самого искусства. Заданность в искусстве со стороны, а не от самого художника, губит художественность. Из-под пера выходит нечто, воздействую­щее непосредственно на разум человека. Истинное же произведе­ние искусства, созданное художником по вдохновению, воздейст­вует на разум опосредованно, через чувство. Таким произведени­ем, по Достоевскому, является репинская картина о бурлаках: «Ни один из них не кричит с картины зрителю: «Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу!» И уж это одно можно поставить в величайшую заслугу художнику». [1895, 9, 260 — 261].

В заслугу художнику здесь ставится не уход от социальности, а социальная насыщенность, проведенная умело, через художе­ственность. Достоевский считает, что картина Репина поразит чувства человека, и последний уйдет убежденным в несчастии бурлака и в своем долге перед ним. «Ведь эта бурлацкая «партия» будет сниться потом во сне, через пятнадцать лет вспомнится! А не были бы они так натуральны, невинны и просты — не произво­дили бы такого впечатления и не составили бы такой картины» [1895, 9, 261].

Таким образом, Достоевский критикует утилитаристов за неу­мение извлечь пользу из художественного творчества. Сама по се­бе хорошая идея еще не делает произведение художественным. Достоевский против того, чтобы какой-нибудь Ракитин считал се­бя выше Пушкина, «потому что и в шутовской стишок сумел граж­данскую скорбь всучить» [10, 10, 103].

Достоевский к тому же говорит, что предписывать искусству полезные пути нельзя и по той причине, что не всегда безошибоч­ным может оказаться понимание пользы: «...нормальные, естествен­ные пути полезного нам не совсем известны, по крайней мере не исчислены до последней точности. Как, в самом деле, определить, ясно и бесспорно, что именно надо делать, чтобы дойти до идеа­ла всех наших желаний и до всего того, чего желает и к чему стремится все человечество? Можно угадывать, изобретать, пред­полагать, изучать, мечтать и рассчитывать, но невозможно рассчи­тать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря» [1895, 9, 76]. А потому предсказанный путь пользы может ока­заться путем вреда.

За все это Достоевский отрицает утилитаристов, считая, что они «в сущности отвергали литературу — целую область человече­ского духа» [П, 2, 357].

Отрицает он и «чистых», не видящих иной жизни, кроме жизни самого искусства.

Критикуя два враждующих лагеря, Достоевский дает свое по­нимание проблемы, выражает свои эстетические принципы.

Самоценность эстетического начала в человечестве — для До­стоевского аксиома. Эстетическое восприятие и преобразование мира — это есть часть самой жизни. Основное в искусстве — эс­тетическое. Все остальное потом. Искусство делается искусством не через правильные идеи и не через правильное отражение дейст­вительности, а через ее эстетическое отражение.

Итак, главное в художественном творчестве — эстетическое. Художественность — основа всего. Достоевский дал свое понима­ние художественности, сказав, что это есть «согласие, по возмож­ности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: художественность, например, хоть бы в романисте, есть способность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, со­вершенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель по­нимал ее, создавая свое произведение. Следственно, по-просту: художественность в писателе есть способность писать хорошо» [1895, 9, 57 — 58]. Не разрушает ли такое понимание художествен­ности принцип многозначности художественного произведения? Ду­маю, что нет. Здесь просто поставлен предел многозначности. По­ложим, как бы многозначно ни толковать образ Смердякова, од­нако нельзя увидеть здесь честность, добро, гуманность. Автор не позволяет такого толкования.

В своем понимании художественности Достоевский прежде все­го подчеркивает единство содержания и формы. Это единство пи­сатель оберегал настолько, что даже считал невозможным идею, изложенную в одном жанре, адекватно отразить в жанре другом. На мысль о переделке для сцены «Преступления и наказания» До­стоевский ответил отрицательно: «Есть какая-то тайна искусст­ва, по которой эпическая форма никогда не найдет себе соответ­ствия в драматической. Я даже верю, что для разных форм ис­кусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыс­лей, так что одна мысль не может никогда быть выражена в дру­гой, не соответствующей ей форме» [П, 3, 20].

Видимо, совсем не случайно все инсценировки произведений Достоевского, как на сцене, так и в кинематографе, были, по-мо­ему, не удачны. Они предельно упрощали Достоевского и1 доноси­ли до зрителя не более, чем. десятую часть его мыслей и чувств. Не третий круг.

Принцип художественности был не просто декларирован. Он был проведен писателем в своем собственном творчестве. И не только в больших, широко известных романах.

Прочтите маленький рассказ «Мальчик у Христа на елке». Ни­каких призывов к борьбе, никто не размахивает флагами, не бе­жит с поднятым кулаком. Просто видящий сон маленький, замер­зающий мальчик. Образ. Резкий, вдавливающийся во всякого, спо­собного чувствовать человека. Читатель поражен так же, как, по словам Достоевского, он был поражен перед картиной Репина. У читателя — через чувство — возникает долго неугасающая мысль: так ли живем, все ли нормально в обществе? Мысль может позвать к действиям.

А вот всего лишь одно предложение: «Мимо прошел блюсти­тель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика» [1895, 10, 16]. Прежде чем усвоить мысль о безразличии властей к страда­ниям людей, я зрительно вижу этого блюстителя порядка: тепло одетого, толстого, стрельнувшего глазами в сторону мальчика и тут же спохватившегося — куда это я смотрю.

Художественность проявляется и в композиции. Не рассказа, а второй главы одного из выпусков «Дневника писателя», где был опубликован этот рассказ. В главе три раздела: «Мальчик с руч­кой», «Мальчик у Христа на елке», «Колония малолетних преступ­ников». Каждый из разделов оставляет глубокое впечатление. Но помещенные вместе, они просто поражают читателя. И социаль­ное, «польза», проявляется очень ярко: обнажены три возможные для ребенка из бедной семьи пути — милостыня, смерть, колония. А можно бы просто помахать флагом.

Порою Достоевский говорил (в письмах, да и в самих рома­нах, например, в «Подростке»), что он для выявления идеи вы­скажется прямо, «жертвуя так называемою художественностью» [10, 8, 440]. К такому он иногда прибегал. Но редко. И, кстати, это не помогало глубже выразить идею.

Достоевский говорил об этом и применительно к «Бесам». На высказывание опирались многие из тех, кому хотелось видеть ро­ман «Бесы» слабым, нехудожественным. Но речь-то писатель вел не совсем о том варианте романа, который увидел свет. Речь шла о романе без Ставрогина. Но без Ставрогина нет «Бесов».

Роман «Бесы» — произведение высокохудожественное, содер­жание и форма слиты здесь воедино весьма прочно. И мысль авто­ра выражена с такой предельной ясностью и определенностью, что по-разному толковать авторское отношение к «бесовству» можно лишь при глубоком желании не понять Достоевского.

Даже статьи, во всяком случае большинство из них, написа­ны Достоевским на очень высоком эстетическом уровне.

Достоевский не только провозглашал художественность как главное в творчестве писателя, не только проводил принцип худо­жественности в жизнь в своем творчестве, но он был и читателем, способным чутко уловить художественность в произведениях дру­гих. Эталоном для него в этом плане был Пушкин. Он не делал из Пушкина идеолога, политического деятеля, а видел в нем худож­ника. А это уже и идеолог, и политический деятель. Из эстетичес­кого в пушкинском наследии Достоевский вывел и социальное и философское. Примером глубокого проникновения в художествен­ность является не только речь о Пушкине. Для меня таким при­мером является глубочайший (хотя и краткий) анализ «Египет­ских ночей». Там, где «Русский вестник» увидел лишь «клубнич­ку», Достоевский находит постановку весьма значимых проблем [1930, 13, 216 — 218]. Это образец умения читать художествен­ное произведение.

Отношение к художественности, по Достоевскому, есть мерило таланта и одно из измерений личностности. В одной из записных тетрадей он писал: «Художественностью пренебрегают только лишь необразованные и туго развитые люди, художественность есть главное дело, ибо помогает выражению мысли выпуклостью картины и образа, тогда как без художественности, проводя лишь мысль, производим лишь скуку, производим в читателе незаметливость и легкомыслие, а иногда и недоверчивость к мыслям, не­правильно выраженным, и людям из бумажки» [ЛН, 83, 376].

Идеи большие, высокие должны и выражаться соответственно. Для их выражения нужно привлекать истинных художников, а не околохудожественный люд, способный своим неумением убить идею.

Отводя такую большую роль художественности, Достоевский совсем не намерен отрицать идейность творчества. Часто в своем творчестве он исходил именно из идеи. Но всегда считал, что на первое место надо ставить художественность, коль речь идет об искусстве. Когда-то он предложил Ап. Майкову написать цикл патриотических стихов о России. И заострил при этом внимание на художественности, понимая, что будут стихи эстетически обес­печены, то и идеи патриотизма дойдут по адресу.

Более того, Достоевский считал, что истинно художественное всегда идейно. Оно лишь не сразу, не непосредственно внедряет идею, а через чувство. И только недоверием к человеку можно объ­яснить стремление к непосредственному воздействию творчества на разум человека. Это есть упрощение человека, сведение его к носителю логичности.

Достоевский убежден и в том, что истинно художественное всегда верно действительности. «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не мо­жет иначе существовать» [1895, 9, 80]. Не только всегда верно от­ражает действительность, но и всегда современно. «Иначе оно не настоящее искусство. В том-то и признак настоящего искусства, что оно всегда современно, насущно-полезно. Если оно занимается антологией, стало быть, еще. нужна антология; уклонения и ошиб­ки могут быть, но, повторяем, они преходящи. Искусства же не­современного, несоответствующего современным потребностям и совсем быть не может. Если оно и есть, то оно не искусство; оно мельчает, вырождается, теряет силу и всякую художественность» [1895, 9, 84].

Здесь выражена мысль, что если в произведении искусства нет ничего созвучного какому-то отрезку времени, то это и не есть искусство. Искусство не арифметика жизни. Только арифметика — это еще не искусство. В истинно художественном в каком-то аспек­те отражается вечное, а в этом вечном любое время найдет себе нечто созвучное. Истинное произведение искусства не может уста­реть. Оно всегда новое. Устаревшее, превзойденное никогда и не было произведением искусства. Художественное нетленно. И толь­ко нетленное художественно. Конечно, в какое-то время могут на­ходиться в забытьи те или иные художественные ценности. Забы­тое может создаваться искусственно, а может быть и естествен­ным. В первом случае проявляется боязнь искусства (и тем уже признается его сила), во втором — недостаточный уровень разви­тия общественного сознания и чувства. Но истинно художествен­ное все равно пробьет себе дорогу. Как говорил наш современник, «рукописи не горят». Не все, конечно. А только художественно обеспеченные.

Достоевский дает свое обоснование современности и верности искусства действительности. «Во-первых, по всем вместе взятым историческим фактам, начиная с начала мира до настоящего вре­мени, искусство никогда не оставляло человека, всегда отвечало его потребностям и его идеалу, всегда помогало ему в отыскании этого идеала, — рождалось с человеком, развивалось рядом с его исторической жизнью и умирало вместе с его исторической жиз­нью. Во-вторых (и главное), творчество, основание всякого ис­кусства живет в человеке, как проявление части его организма, но живет нераздельно с человеком. А следственно, творчество и не может иметь других стремлений, кроме тех, к которым стремит­ся весь человек. Если б оно пошло другим путем, значит, разъеди­нилось бы с ним. А следственно, изменило бы законам природы. Но человечество еще покамест здорово, не вымирает и не изменит законам природы (говоря вообще). А следственно, и за искусство опасаться нечего, — и оно не изменит своему назначению. Оно всегда будет жить с человеком его настоящею жизнью; больше оно ничего не может сделать. Следственно, оно останется навсег­да верно действительности» [1895, 9, 84 — 85].

Первое доказательство здесь — факты истории, факты, говоря­щие за то, что искусство никогда не изменяло человеку, не оставляло его. Второе. — это включение в действительность не толь­ко окружающей человека среды, но и самого человека. Причем для Достоевского человек есть самая главная составная часть действительности. А человеку присуще творчество. Оно проявля­ется. Пока человек жив, он будет творить, выражать себя. Каждый человек, в разной степени, но каждый. Это и есть жизнь, действи­тельность, нормальная жизнь, проявляющаяся в борьбе идей.

Достоевский здесь исходит из уважения человека, его личнос­ти. Он к тому же исходит из такого понимания нормально устро­енного общества, согласно которому общество заинтересовано в том, чтобы каждый человек на земле выразил себя полно и ис­кренно. Он считает ненормальным общество, не интересующееся всем разнообразием мыслей своих членов. Это общество боится личности, боится творчества, а потому и не доверяет искусству. От недоверия к личности. Отсюда и происходит отнесение неугодных мыслей к ложным, несовременным, безыдейным. По Достоевско­му, если художник создает свое произведение, вкладывает в него свои мысли и чувства, то это означает, что в действительности (ибо художник есть часть действительности) эти мысли и чувства есть, они живут. Значит, они современны, они верно отражают хо­тя бы часть действительности. Истинно художественное как несу­щее в себе вечное всегда соврехменно, ибо в нем отражен не только внутренний мир художника, но и внутренний мир многих людей. Но даже если это лишь мир художника, то и он вобрал в себя мир других. Произведение созвучно многим. И тем уже современ­но.

И ему не надо предписывать цели. Для того чтобы предписы­вать, надо быть выше художника. А от такого человека вправе потребовать, чтоб он показал то, к чему призывает, на своем при­мере. И эта-то способность или неспособность творить и покажет, имеет ли данный человек право предписывать что-либо искусству. Элементарно: тот, кто ведет, должен быть более зрячим, чем ве­домый.

Искусство само найдет свою дорогу, оно не нуждается в пред­писаниях. «Оно не потеряется и не собьется с дороги. Оно всегда было верно действительности и всегда шло наряду с развитием и прогрессом в человеке. Идеал красоты, нормальности у здорового общества не может погибнуть; и потому оставьте искусство на своей дороге и доверьтесь тому, что оно с нее не собьется. Если и собьется, то тотчас же воротится назад, откликнется на первую же потребность человека. Красота есть нормальность, здоровье. Красота полезна, потому что она красота, потому что в человече­стве — всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее. Если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа. Частный чело­век не может угадать вполне вечного, всеобщего идеала, — будь он сам Шекспир, — а следовательно, не может предписывать ни путей, ни цели искусству. Гадайте, желайте, доказывайте, подзы­вайте за собой, — все это позволительно; но предписывать непо­зволительно; быть деспотом непозволительно...» [1895, 9, 85 — 86].

Как видно отсюда, Достоевский не замыкает художника в се­бе. Не отрицает права каждого давать те или иные советы. Он от­рицает лишь диктат в искусстве.

Достоевский, по-моему, далек от мысли делить искусство на «чистое» и утилитарное. Нет ни того, ни другого. За критерий он берет следующее: есть ли искусство, безразличное к человеку, есть ли искусство, не оказывающее влияние на человека? С era точки зрения, всякое искусство к человеку небезразлично, всякое оказывает на него влияние. Но разными путями. Одно прямо зо­вет человека к социальной активности, другое не прямо, а через, влияние на нравственный мир человека. Правомерно и то и дру­гое, если это искусство.

Но, однако, искусство тем более к себе приближается, чем в большей мере отражено в нем общечеловеческое. И жизнь произ­ведений искусства зависит от соотношения в них событийного, вре­менного и вечного. Долгая жизнь суждена произведениям с проб­лематикой вечного, общечеловеческого. Время жизни произведе­ний, не имеющих выхода в общечеловеческое, значительно коро­че — пока важны социальные проблемы, в нем поставленные. Пос­ле этого значение подобных произведений чисто историческое. Ло­кально не только время, но и место жизни таких произведений.

Достоевский не принимает пренебрежительного отношения к общечеловеческому в искусстве. Он выступал против отнесения его к «побрякушкам». В одной из статей писатель приводит довод утилитаристов против общечеловеческого: не время для него. «На теперь нам покамест не надо никакого общечеловечества и ника­ких исторических законов. У нас теперь своя домашняя стирка, черное белье выполаскивается, набело переделывается; теперь у нас повсюду корыта, плеск воды, запах мыла, брызги и замочен­ный пол. Теперь надо писать не про маркиза Позу, а про свои де­ла, про известные вопросы, про гласность, про полезность, про Крутогорск, про темное царство» [1895, 9, 83].

Приведя этот тезис утилитаристов, Достоевский говорит: «Мы ответим на это так: во-первых, определить, что именно надо и что не надо, на вес или цифрами, довольно трудно; можно зага­дывать, можно рассчитывать, позволительно и законно пробовать на деле: так ли выйдет по расчету? желать! убеждать и увещевать других к общей деятельности, — все это законно и в высшей сте­пени полезно. Но писать в Современнике указы, но требовать, но предписывать — пиши, дескать, вот непременно об этом, — и оши­бочно и бесполезно (хотя уж по тому одному, что ведь не послу­шаются. Конечно, робкого народу у нас много: беда как иные боятся критики! Да и самолюбие: отстать от передовых не хочет­ся, — вот и пишут с направлением, да так как пишут-то не по своему вдохновению, то и выходит все почти дрянь; но деспотизм нашей критики пройдет; станут писать по охоте, будут более сами по себе и, может быть, и в обличительном роде напишут что-ни­будь прекрасное. Давай-то Бог!). К тому же ведь можно ошибить­ся. Ведь, может быть, именно то, что наши прогрессивные умы считают несовременным и неполезным, и есть современное и по­лезное. Больной не может быть в одно и то же время и больным и врачом» [1895, 9, 83].

Достоевский выступает здесь против диктата и сведения лите­ратуры к журналистике.

Достоевский не принимает и утилитаристское понимание прек­расного. В одной из записных тетрадей он приводит свой вообра­жаемый разговор с утилитаристами: «Идут мужики и несут топо­ры, что-то страшное будет (вероятно, это красота, по-вашёму?). А если долго нас помещики душили?» [ЛН, 83, 374]. Эстетизация топора никогда не вызывала в душе Достоевского положительно­го отклика. И он, хорошо знавший социальные условия в России, изобразил топор как самое, антиэстетическое (топор Раскольнико­ва, топор, летающий вокруг земли в виде спутника). Такую эсте­тику он рассматривал как вывернутую наизнанку, где безобразное стало прекрасным, а прекрасное безобразным.

В «Бесах» приведены высказывания Степана Верховенского по проблемам красоты, по проблемам эстетики. «Произошло лишь од­но: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей» [10, 372]. Далее герой дает свое понима­ние: «...а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобожде­ния крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного по­коления, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества, и, может быть, высший плод, какой только может быть» [10, 372 — 373]. Затем высказыва­ется мысль, что без многого можно прожить, «...без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, — знаете ли вы это, смеющиеся, — обратится в хам­ство, гвоздя не выдумает» [10, 373].

В этих высказываниях героя Достоевский дает свое отношение как к отрицающим социальное, так и к отрицающим общечелове­ческое.

Степана Трофимовича, противопоставившего красоте целый комплекс социальных проблем, автор ставит на место вопросом о его прошлых поступках и их последствиях: стал ли бы Федька-каторжный убийцей, не проиграй его в свое время Верховенский в карты? Так что, мол, красота красотою, но любители красоты могут совершать и не весьма красивые поступки. Общечеловечности автор как бы ставит предел. Но в словах героя о роли красо­ты в жизни людей, без сомнения, есть и много верного. Ничто в мире не устоит после того, как из мира уйдет красота. Все пой­дет прахом. И никогда красота не бывает ниже сапогов. Сравне­ние же ее с топором Достоевский вообще считает неприличным.

Общечеловеческое, красота (а общечеловеческое в этом плане и есть красота) полезны. Красота полезна не на миг, не для кого-то, а надолго и для всех. Писатель считает, что «красота присуща всему здоровому, т. е. наиболее живущему, и есть необходимая потребность организма человеческого. Она есть гармония; в ней залог успокоения; она воплощает человеку и человечеству его иде­алы» [1895, 9, 75 — 76].

Красота есть гармония. То есть то, к чему человек и челове­чество стремятся. Красота — успокоение. Можно, конечно, сказать, что Достоевский здесь призывает человека к спячке. Но это бу­дет ложное толкование. Вечно горящий Достоевский никогда не считал уснувшего (мыслью или совестью) идеалом. Но он видит, что безобразная, лишенная красоты действительность обращает жизнь человека в суету, в пустое, как у белки в колесе, движение. К успокоению от этой мишуры жизни и зовет Достоевский. Такое успокоение он сближает с красотой.

По Достоевскому, «красота всегда полезна». Ее действие трудно измерить. Действие топора дает результат сразу. Дейст­вие красоты — очень даже не сразу, и не видно — дает ли. Нетер­пеливые — к топору. Достоевский ждет. Он задает вопрос: кто из­мерил влияние на человека и человечество Илиады? Никто не из­мерил. А вдруг, говорит Достоевский, Илиада-то полезнее зову­щих непосредственно к активности произведений, причем полезнее и теперь, во времена переломные? Вдруг своей гармонией она ока­жет благотворное влияние на чью-то незаурядную душу, и душа эта отзовется действиями, общественно весьма значимыми?

Но неизмеримость, невозможность видеть результат сразу пре­ломляется у иных в убеждение об отсутствии самого результата. И вот уже тезис о «погремушках», о «побрякушках». Эстетичес­кое, красота — «побрякушка».

В противоположность этому Достоевский дает иное понимание роли эстетического. «Эстетика есть открытие прекрасных момен­тов в душе человеческой, самим человеком же для самосовершен­ствования» [ЛН, 83, 292]. Это тоже возможность изменений. Но изнутри, через себя, через личность. Отношение к «побрякушкам» у Достоевского серьезное. «Побрякушки» же тем полезны, что, по нашему мнению, мы связаны и исторической, и внутренней духов­ной нашей жизнью и с историческим прошедшим, и с общечеловечностью. Что ж делать? Без этого ведь незя; ведь это закон при­роды. Мы даже думаем, что чем более человек способен отклик­нуться на историческое и общечеловеческое, тем шире его приро­да, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к про­грессу и развитию. Нельзя же так обстричь человека, что вот, де­скать, это твоя потребность, так вот нет же, не хочу, живи этак, а не так! И какие не представляйте резоны, — никто не послуша­ется» [1895, 9, 81].

Общечеловеческое в искусстве утверждается, исходя из тех посылок, согласно которым общество имеет историю и при всех перерывах постепенности развития ее сохраняет. Отрицание обще­человеческого базируется на изолированности от истории отдель­ных ее отрезков, на разрыве и несоединимости настоящего, прош­лого и будущего. Достоевский выступает против такого положе­ния, при котором «обстричь человека» или обстричь историю счи­тается явлением вполне нормальным. По Достоевскому, такое — аномалия.

Одно не совсем точно: «никто не послушается». История по­рою опровергает писателя. А может быть, и не опровергает. Ведь слушается-то не кто-то, а именно никто. Ставки на никто или ни­что Достоевский никогда не делал.

В одной из статей, выступая против «Русского вестника», До­стоевский заметил, что изящная литература полезнее политических отделов в журналах. «Я потому, впрочем, это думал, что всегда верил в силу гуманного, эстетически-выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и фор мируют человеке. Слово, — слово великое дело! А к сформирован­ному погуманнее человеку получше привьются и всякие специаль­ности. ... Конечно, литература и все ее впечатления далеко не со­ставляют всего, но она способствует к составлению всего» [1930, 13, 191].

Достоевский понимает, что сама по себе литература не может из злодея сделать ангела, но она не делает из ангела злодея и в какой-то мере укрощает злодейство. Истинная литература.

Ближе к концу жизни Достоевский писал: «Направление, яр­лык портит автора. Добрые и полезные человечеству чувства, но тут решается, что такое добро и что полезно. Описание цветка с любовью к природе гораздо более заключает в себе гражданско­го чувства, чем обличение взяточников, ибо тут соприкосновение с природой, с любовью к природе. Кто не любит природу, тот не любит и человека. Тот не гражданин и т. д.» [ЛН, 83, 616]. И об­личать-то, по Достоевскому, можно по-разному. Прямое обличение не всегда действеннее опосредованного. Через вечное, общечело­веческое можно тоже прийти к социальному и не менее действен­но решить его. Замыкаясь в социальности, трудно подняться до вершин общечеловечности. Трудно по причине сужения кругозора, при котором общечеловеческое лежит где-то далеко за горизон­том. Трудно по нежеланию думать о чем-то выходящем за преде­лы повседневности, ибо узость кругозора привела и к переоценке человеческих ценностей. С уровня общечеловечности проще понять нижний слой бытия. Ибо здесь нужно лишь опуститься этажом ниже. А это всегда легче, чем подняться на этаж выше. И все, не­сущее в себе общечеловечность, поддерживается Достоевским, не забывающим ни на миг всю остроту социальных проблем.

Касаясь музыки, Достоевский писал: «По-моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание еще не одолело (не рас­судочность, а все сознание), а следовательно) приносящий по­ложительную пользу» [П, 1, 343]. Музыка, несущая в себе лишь общечеловеческое, по Достоевскому, приносит «положительную пользу». В том числе и в аспекте социальности. Через человека, через влияние на его внутренний мир. Конечно, можно сказать, что в музыке есть что-то социальное. Не берусь судить категорично (плохо я понимаю музыку). Но, однако, замечу, что всякая трак­товка музыкального произведения (не имеющего текста) в соци­альном плане преломляется у меня как самая бесцеремонная вульгаризация, дальше которой идти уже некуда.

Достоевский высоко ценил злободневность художественного творчества. Но хотел видеть злободневность, органически увязан­ную с художественностью. Касаясь «Анны Карениной», он писал: «...я встретил в шестой части романа сцену, отвечающую настоя­щей «злобе дня» и, главное, явившуюся не намеренно, не тенден­циозно, а именно из самой художественной сущности романа» [1895, 11, 58].

При этом Достоевский рассматривает художника, затрагиваю­щего «злобу дня», не просто как комментатора, идущего позади «дня». Просто комментатор — не художник. Хотя явления такого комментаторства довольно нередки: «...начинают отчетливо заме­чать явления действительности, обращать внимание на их харак­терность и обрабатывать данный тип в искусстве уже тогда, когда большею частью он проходит и исчезает, вырождается в другой, сообразно с ходом эпохи и ее развития, так что всегда почти ста­рое подают нам на стол за новое. И сами верят тому, что это но­вое, а не преходящее. Впрочем, подобное замечание для нашего писателя-художника несколько тонко; пожалуй и не поймет. Но я все-таки выскажу, что только гениальный писатель, или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его свое­временно; а ординарность только следует по его пятам, более или менее рабски, и работая по заготовленным уже шаблонам» [1895, 9,279].

Достоевский прав. Не каждый может видеть дальше других, не каждый способен даже подумать, что можно видеть дальше других. Но, это говорит лишь о том, что не каждый выступающий от имени искусства на деле имеет к нему отношение. Художник — не должность. Художник — творец.

Художник всегда индивидуален. Это элементарно. Но не для всех, однако, понятно. Иногда художников хотят сделать всех на одно лицо. А иные сами стремятся выглядеть похожими на других. Третьи всегда были безличностью и никогда не понимали, что мож­но быть иными. Но очень часто пишущие подлаживаются под общее мнение. И утверждается мысль, что в искусстве только так и мож­но.

По этому поводу Достоевский пишет: «Какая бурда понятий и предвзятых ощущений? В угоду общественному давлению, моло­дой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собст­венных образах, боится, что осудят за «праздное любопытство», давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, остав­ляет их без развития и внимания и вытягивает из себя, с болезнен­ными судорогами, тему, удовлетворяющую общему мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно про­стая и наивная ошибка, какая грубая ошибка!» [1895, 9, 259].

Художник не должен идти ни за кем. В том числе и за дейст­вительностью. Все явления, которые он затрагивает, необходимо окрасить в какой-то свой цвет. Индивидуальность, свой взгляд на действительность важнее для художника, чем накопление любых фактов действительности. Никакой самый богатый жизненный ма­териал не воплотится в высокохудожественное произведение, ес­ли этот материал не будет освещен авторским светом.

Так, разбирая уголовное дело Корниловой, Достоевский заме­чает, что это хороший сюжет для романистов. И тут же спохва­тывается: «А, впрочем, что ж я забыл старое правило: не в пред­мете дело, а в глазе: есть глаз — и предмет найдется, нет у вас глаза, слепы вы — и ни в коем предмете ничего не отыщете. О, глаз дело важное: что на иной глаз поэма, то на другой — куча...» [1895, 10, 343].

Поэтому Достоевский и мог на любом материале создать ху­дожественное произведение, что у него был свой глаз, свой подход, своя способность видеть незамеченное другими. Достоевский не по­нимал, как это художнику может недоставать материалов для творчества. Основной материал художника — он сам.

Самовыражение художника Достоевский никогда не противо­поставлял реализму. Напротив, истинный реализм, с его точки зрения, включает в себя отражение всей глубины человека, в том числе и самого художника. Писатель много говорил о недостатках распространенного понимания реализма. Вот заметки из двух за­писных тетрадей: «Весь реализм Писемского сводится на знание, куда какую просьбу нужно подать» [ЛН, 83, 284]. Или: «Он будет описывать каждый гвоздик каблука, через четверть часа, как солн­це взойдет, он будет опять описывать этот гвоздик при другом освещении. Это не искусство» [ЛН, 83, 619].

Самый главный недостаток такого рода реализма — скольжение по поверхности. В действительности берется лишь вещное, исклю­чается же из нее главное — человек. Иногда в центре творчест­ва стоит человек, но в нем обращается внимание лишь на внешнее, а не глубинное. Это тоже не реализм.

Достоевский четко отделяет свой реализм от подобия реализ­ма: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искус­стве) и то, что большинство называет фантастическим и исключи­тельным, то для меня иногда составляет самую сущность действи­тельного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-мое­му, не есть еще реализм, а даже напротив» [П, 2,169]. Его реализм не боится неправдоподобного, фантастического, связанного с чело­веком. И неправдоподобное может выражать глубокую правду жизни. А глубокая правда жизни требует от художника углубления во все уголки действительности, во все без исключения. Псевдоре­ализм берет из действительности не главное и отражает не прав­ду, а правдоподобие. Он отражает «какой-то уголок жизни, с на­меренным игнорированием самого главного, самого тревожного в этой же жизни» [1895, 11, 59]. Эта же, по существу, мысль будет высказана в последнем выпуске «Дневника писателя»: «Много че­го не затронула еще наша художественная литература из совре­менного и текущего, много совсем проглядела и страшно отстала. Все больше типами сороковых годов пробиваются, много что пя­тидесятых. Даже в исторический-то роман может потому удари­лась, что смысл текущего потеряла» [1895, 11, 508].

Большой упрек литературе. Той литературе, при чтении кото­рой создается впечатление, что автор поставил своей целью не сказать о главном ни слова.

Реализм самого Достоевского не есть слепое копирование дей­ствительности внешней, не фотография, являющаяся прямой ко­пией, но не всегда выражающая суть. Интересны в этом отношении размышления автора в «Подростке» о преимуществах портрета пе­ред фотографией. Фото схватывает момент из жизни человека. По­этому на фото Наполеон может выглядеть глупым, а Бисмарк нежным. В портрете художник отражает не. просто мгновение, а «главное мгновение».

Реализм Достоевского это прежде всего глубокое проникнове­ние в главную реальность — в человека. В его психологию. Выра­жение глубины самого художника, его самовыражение тоже есть реализм.

Достоевский не игнорирует изучение внешнего для человека мира. Но художник, ставший рабом внешнего, — не художник. В «Дневнике писателя» говорится о литераторах, записывающих на­родные словечки и дающих их в большом количестве своим геро­ям. Все списано с действительности. А результат? Негативный. «Читатели хохочут и хвалят и уж кажется бы верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно пото­му, что купец или солдат в романе говорят эссенциями, т. е. как никогда ни один купец и ни один солдат не говорит в натуре» [1895, 9, 278].

Сам Достоевский не увлекается стилизацией языка под народ­ный, но произведения его глубоко народны. Народны они не по чему-то внешнему, а по глубине проникновения в проблемы, народ волнующие. И саму-то народность, гражданственность Достоев­ский видел не в том, чтоб как-то откликнуться на торжественную дату, а в пристальном внимании к нуждам народа.

Писатель считает, что действительность неисчерпаема, она богаче искусства. Но она и беднее его. Ибо в искусстве действи­тельность укрупнена. Факты, встречающиеся в действительности в их рассыпанности, в искусстве сфокусированы.

Но фокусировать способно лишь искусство, далекое от лаки­ровки действительности. Близкое к ней, наоборот, рассеивает и то, что в жизни более или менее сфокусировано. А последнее бы­вает не так уж редко. «Ну вот и от литературы требуют плюсово­го последнего слова — счастья. Требуют изображения тех людей, которые счастливы и довольны воистину без бога и во имя науки и прекрасны, — и тех условий, при которых все это может быть, т. е. положительных изобр(ажений)» [ЛН, 83, 442], — писал До­стоевский в одной из записных книжек.

Сам он такой подход к жизни не принимает. Отсюда, однако, не следует, что писатель отрицает необходимость нахождения че­го-либо положительного. Наоборот, он считает, что в искусстве не­обходим «положительный идеал».

Но в его произведениях не так уж много положительных ге­роев. И те, что там есть, не совсем безупречны. Почему так полу­чилось? Видимо, потому, что он стремился к «положительному идеалу» не героя, а писателя. А идеал писателя может быть выра­жен совсем не однозначно. Его можно выразить через положи­тельного героя, через героя отрицательного, через отражение всей сложности общественной жизни.

Достоевский прибегал ко всем этим способам выражения поло­жительного идеала. Но не злоупотреблял положительным героем. Делал это, видимо, по двум основным причинам.

Первая — боязнь лакировки действительности. Автор опасал­ся, что чрезмерное изображение положительного демобилизует людей, убаюкивает их: зачем стремиться к каким-то изменениям, если и так все хорошо?

Вторая — боязнь воспитания безличности. Известно стремле­ние людей вести воспитательную работу на положительных при­мерах. Оно основано, как правило, на принципе подражания. До­стоевский не отрицал принципа подражания вообще, но понимал, что превращение его в универсальное средство воспитания не спо­собствует развитию в человеке личности. Человек, следующий этому принципу, всегда находится под властью того, кто на него в большей степени способен повлиять. Человек становится марионет­кой каких-то внешних для него сил. Безличность — это совсем не то, к чему стремился писатель.

Положительный идеал не в меньшей мере может быть обна­жен через героев отрицательных. Важно не то, каковы основные герои произведения, более важно отношение к ним автора. В «Бесах» почти нет положительных героев. Однако своим резко от­рицательным отношением к этим героям писатель выражает свой положительный идеал. И не в меньшей мере, чем через образ по­ложительного героя Мышкина.

Всю сложность человеческого существования Достоевский об­нажает в своем последнем романе. Здесь раскрыто и положитель­ное и отрицательное. Но полярность отчасти сбита. Герои этого романа люди живые, не написаны лишь черными или белыми красками (хотя есть и такие). Им трудно подражать, положим, Мите. Они учат не подражать, а жить самому, думать, ошибаться, действовать. Они способствуют формированию личности, в то вре­мя как положительный герой работает чаще всего на безличность.

Для Достоевского однозначно решен вопрос стратегический — необходимость положительного идеала писателя. Вопросы такти­ческие — как выразить этот идеал — решаются многообразно.

Преувеличение положительного в герое или в действительнос­ти, по Достоевскому, искажает положительный идеал истинного художника, уводит последнего в сторону от народности его твор­чества. Уводит через уход от тех отрицательных сторон действи­тельности, которые негативно и каждодневно оказывают свое влия­ние на народ. На тот народ, для которого творит или должен тво­рить художник, не ушедший в искусство «чистое» или утилитар­ное.

Достоевский показал причины ухода художника в «чистое» или утилитарное искусство. В «чистое» уходят «или вследствие непо­нимания своих гражданских обязанностей, или вследствие неиме­ния общественного чутья, или от разрозненности общественных ин­тересов, от несозрелости, от непонимания действительности, от не­которых исторических причин, от не совсем еще сформировавшего­ся общества...» [1895, 9, 81]. Причины ухода в утилитарное: непо­нимание законов искусства и стремление из всего получить непос­редственную пользу.

Этим теориям Достоевский противопоставил свою, воплощенную в практике художественного творчества. Для его теории характерно признание эстетического как главного в искусстве, включающего в себя и познавательное и воспитательное.

Если что-то спасет мир, то спасет его красота как единство истинности и нравственности. Единство не искусственно создан-» ное, а органическое.

Но создавать красоту в искусстве и в жизни способны лишь личности. И сама-то способность к эстетической деятельности в полном смысле этого слова есть признак личности. Псевдоэстети ческая деятельность, наоборот, говорит о безличности.

Итак, личность человека проявляется через стиль мышления, ценностную ориентацию, практическую и теоретическую деятель­ность. Если у человека нет личности, то «спасти мир» он явно не сможет. Сможет лишь его ухудшить. Для имеющего личность не­обходима, однако, определенная свобода деятельности, хотя, конеч­но, личность должна действовать в любых условиях. Будущее об­щества зависит от того, победит ли начало личностное или без­личностное.

Люди неодинаковы — есть личности, есть безличности, есть на­ходящиеся в каких-то промежуточных состояниях. Все эти люди не изолированы друг от друга, они влияют друг на друга. Одни в большей мере влияют, другие испытывают влияние. В этом смысле в человечестве всегда существовали, существуют и будут сущест­вовать учителя и ученики. В самом широком смысле этого слова.

Есть люди, стремящиеся быть учителями. Не все из них, одна­ко, способны на это. Но учат. Есть люди, неспособные жить без учителя. И нередко в качестве учителей они выбирают неспособ­ных чему-либо научить. Но при всех случаях ученик, если он при­знает учителя, считает его лучшим человеком, авторитетом. А иногда и создает культ учителя. Причем одно правило здесь не­сомненно: неспособные самостоятельно мыслить нередко слепо ве рят в своего учителя. В непогрешимость его суждений.

Достоевский ставил вопрос: ошибаются ли авторитеты? Ста­вил не потому, что хотел в этом плане для себя «мысль разре­шить». Самому все было ясно, разрешать нечего. Ставил по той причине, что встречался с мыслями о непогрешимости авторитетов. В своих статьях Достоевский спорит с теми, кто считает, что у борца за правое дело не может быть ошибочных суждений.

В таком подходе писатель видит проявление догматического стиля мышления. И замечает: «Все дело в том, что вы никак не можете себе представить, чтоб человек, «глубоко убежденный, про­никнутый святою, праведной мыслью, великий борец за правду», мог хоть когда-нибудь ошибиться и наврать вздору. Помилуйте, да это случается на каждом шагу, каждый день. Оглянитесь кру­гом» [1930, 13, 300].

Авторитеты могут ошибаться, учителя могут ошибаться. Более того, Достоевский убежден, что чем крупнее человек, чем он дея­тельнее, тем больше он может ошибаться. Не ошибаются лишь те, кто избегает всякой деятельности. «Разве умные люди не могут ошибаться? Да гениальные-то люди и ошибаются чаще всего в средствах к проведению своих мыслей, и часто чем гениальнее они, тем и крупнее ошибаются. Вот рутина, так та реже ошиба­ется» [1930, 13, 301].

Слепое преклонение перед авторитетом, вознесение авторите­та на уровень бога было для Достоевского явно ненормальным явлением. Он далее писал: «Вся штука вышла из того, что вы не хотели даже и предположить, что умный и свято-проникнутый лю­бовью к правде человек мог ошибаться! Да что это за безгра­ничное поклонение перед авторитетами! Что за служебность (мы нарочно выбираем словцо помягче) перед человеком, которого по­читаем и уважаем. По нашему мнению, можно уважать безо вся­кой служебности» [1930, 13, 302]. Здесь критикуется стиль мыш­ления, создающий самый настоящий культ учителя. Критикуемый автор считает себя прогрессивным, своего учителя тоже прогрес­сивным и убежден при этом, что прогрессивные не ошибаются ни­когда. Если же такой человек убедится когда-то в ошибке учите­ля, убедится прочно, то он скорее отлучит учителя от прогресса, чем признает, что прогрессивные могут ошибаться. Такой прием Достоевский не понимает и не принимает. Он замечает: «Точно прогрессивный и гуманный человек не может ошибаться? Со­шлись, положим, г. Родевич и г. Сокальский. Оба они и прогрес­сивны и гуманны; оба стремятся к той же цели. Но во взгляде на дело, но в средствах достижения цели они расходятся ради­кально и вот — заспорили. Неужели один из них должен уж не­пременно сейчас же сделаться и не прогрессивным и не гуман­ным?..» [1930, 13, 303].

Взгляд на авторитеты, как никогда не ошибающиеся, Достоев­ский отметает в корне. Он говорит ученикам, возводящим учителя к богу: «Он был без ошибок, он не мог ошибаться. Но в том-то мы с вами и разнимся, милостивый государь; такого детского и смешного поклонения мы не можем иметь» [1930, 13, 301].

Преклонение перед учителем Достоевский воспринимал как незрелость, безличностность ученика. Сам он считал, что человек, проповедующий хорошие цели, не застрахован от ошибок в выборе средств для их достижения. «Цели и средства — это разница, ми­лостивый государь. Белинский был благороднейший из благо­роднейших деятелей русских, но раза три в жизни основным об­разом менял свои убеждения. Одной правде он не изменял нико­гда» [1930, 13, 302].

Здесь попутно отвергается и такое убеждение учеников, что учение учителя должно быть монолитным и неизменным. Все мо­нолитное Достоевский не любил. Он любил. способное к измене­ниям, к жизни.

В создании культа того или иного человека Достоевский ви- нил не столько возведенного в культ учителя, сколько создающих культ учеников. Касаясь конкретного культа, культа Петра, писа­тель замечал: «Не столь Петр Великий виноват, сколько его хва­лители, следуя взгляду Петра Великого на русский простой на­род, как матерьял, платящий деньги и не более» [ЛН, 83, 313].

Вред преклонения перед учителем не только в закрепощении мысли. Этот вред может проявиться и в деятельности. Примером такого явления был для Достоевского воспитанный на преклоне­нии перед авторитетом старших дагестанский татарин Алей. Он слепо пошел за авторитетными для него людьми на разбой. Доб­рый человек совершил дело злое.

Достоевский показал, что люди сами создают себе великих. Создают, взяв за точку отсчета себя. Создают по разным при­знакам. Велик, так как наш, за нас, прогрессивен. Есть и такой довод.

Велик, так как занимает большой пост. Должность человека подменяет его личность. И высота занимаемого человеком поста преломляется в сознании людей в высоту и величие его личности. При этом то показательно, что, потеряв пост, человек этот вывет­ривается из сознания людей моментально, становится незамет­ным, если только он не оставил какой-то геростратовского типа след. Велик при жизни и мал после смерти. Даже и не физиче­ской, а должностной. При потере не жизни, а всего лишь долж­ности.

Достоевский показал, что учителя по должности не всегда спо­собны научить чему-либо положительному. И в этом случае, по сути, учителями, великими не являются.

Сошлюсь на один пример. Достоевский много внимания уделял русскому духовенству как идеологическому учителю народа. По должности это были большие люди, учителя. Но по сути совсем не таковы. В одном из писем, характеризуя висбаденского рус­ского священника Тачалова, Достоевский писал: «Интриган и мер­завец. Сейчас- и Христа и все продаст» [П, 3, 116]. А ведь он по должности призван Христа защищать. По личности он прямо про­тивоположен своей должности.

Здесь речь шла об одном, конкретном представителе русского духовенства. Не знаю, его ли имел в виду Достоевский, когда в одной из последних записных тетрадей отмечал: «Это была нату­ра русского священника в полном смысле, т. е. матерьяльная вы­года на первом плане и за сим — уклончивость и осторожность» [ЛН, 83, 623]. Тачалова или другого священника имеет в виду писатель — не так важно. Важно, что здесь намечено обобщение.

Обобщение было проведено и раньше. Его можно видеть в словах: «Народ у нас еще верует в истину... если только наши «батюшки» не ухлопают нашу веру окончательно» [ЛН, 83, 394].

Личность и должность у «батюшек» в полном разладе. Лич­ность работает против должности. Вернее, должность идеолога требует личности, а ее у человека, занимающего должность, нет. И вот несоответствие. Учитель учит совсем не тому, чему он дол­жен учить.

Записи в тетрадях и мысли, высказанные в письмах, нашли свое отражение и в опубликованном Достоевским. Так, в «Днев­нике писателя» он заметил, что у народа нет истинных учителей, на вопросы народа ответить некому. «Духовенство? Но духовен­ство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто неза­метных, никому неизвестных, именно потому, что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, — кроме этих, и увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуется от них ответа — ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них» [1895, 11, 212 — 213].

Учитель, способный на донос, — это уже не учитель. Учитель, способный донести на своего ученика, — это вообще аномалия.

Какова бы ни была должность этих людей, учителями какого бы ранга они ни считались, фактически они не учителя. Лишь по какой-то злой иронии они отнесены к людям, возвышающимся над другими. Это безличности.

А учитель, по Достоевскому, не может быть безличностью. Без­личностным простительно быть лишь ученику. Ему-то и должен привить личностность учитель. Если, конечно, ее можно привить.

У Достоевского совсем иное понятие величия учителя, чем ши­роко распространенное. Он исходит из личности, а не из должно­сти. Он в основе своей не принимает мысль, что должность к че­му-то обязывает личность. К чему-то в смысле уступок, компро­миссов, сделок со своей совестью. Писатель не принимает раз­мышлений вроде того, что высказал его герой Лембке: « ... градо­начальник даже обязан верить в бога» [10, 339]. Ни к чему в этом плане должность не обязывает. Никакая должность не обязывает человека поступать противоположно своим убеждениям. Обязы­вает только личность. Учитель, если он истинный учитель, не лич­ность подгоняет под должность, а наоборот, накладывает на дол­жность отпечаток своей личности. К этому обязывает личность. В то же время должность не снимает с личности нравственной ответственности за свои поступки, ибо личность всегда в состоя­нии, если не изменить суть должности, то добровольно покинуть ее.

Должность не есть личность, не есть символ величия, не есть символ личности. Как не являются этим символом ни происхож­дение, ни кровь, якобы благородная.

Достоевский пристально вглядывается в людей, пытаясь отыс­кать среди них лучших. Лучшие люди — это и есть великие, учи­теля. Независимо от того места, которое они в обществе занима­ют. Место в обществе часто зависит не от них, а от обстоятельств. Но лучший человек, учитель всегда найдет возможность проявить себя. При любых обстоятельствах. При любой должности.

Достоевский в основе своей не принимает мысль о величии людей, совершивших какие-либо преступления. Какие бы высокие посты в обществе эти люди ни занимали. Жестокость, человеконе­навистничество — признак отсутствия величия, неспособности быть учителем. Его герой, Родион Раскольников, считал, что все вели­кие являются преступниками, так как они переходили за грань дозволенного, лили кровь других людей. Достоевский вполне до­пускает, что это так и есть. Но в отличие от своего героя он не считает таких людей великими, как бы высоко они ни были воз­несены в обществе. Все, считающие себя «вправе» пролить чужую кровь, по Достоевскому, ничего общего с величием, с учителями, с лучшими не имеют. В обществе действительно часто не судят победителей. Но, с точки зрения писателя, это ненормально.

и высшая мысль? Это слово, эту мысль (без которых не может жить человечество) весьма часто произносят в первый раз люди бедные, незаметные, не имеющие никакого значения, и даже весь­ма часто гонимые, умирающие в гонении и неизвестности. Но мысль, но произнесенное ими слово не умирают и никогда не ис­чезают бесследно, никогда не могут исчезнуть, лишь бы только раз были произнесены, — и это даже поразительно в человечест­ве. В следующем же поколении или через два-три десятка лет мысль гения уже охватывает все и всех, увлекает все и всех, —  и выходит, что торжествуют не миллионы людей и не материаль­ные силы, по-видимому столь страшные и незыблемые, не деньги, не меч, не могущество, а незаметная в начале мысль, и часто ка­кого-нибудь, по-видимому, ничтожнейшего из людей» [1895, 10, 423].

Велик, способен быть учителем человек, в обществе незамет­ный, должностей больших не занимающий, более того, человек гонимый. Незаметен он, однако, не в силу незаметности стиля своего мышления, а в силу своей скромности, а также неспособ­ности общества за внешним видеть внутреннее.

Достоевский не считает, что учителем может быть лишь чело­век, имеющий большие возможности для широкого поля деятель­ности. Нет. Лучший может проявить свои качества в любом мес­те. «Поверьте, что быть примером хорошего даже и в малом рай­оне действия — страшно полезно, потому что влияет на десятки и сотни людей. Твердое желание не лгать и правдиво жить смутит легкомыслие людей, Вас всегда окружающих, и повлияет на них. Вот Вам и подвиг» [П, 4, 13]. Эту мысль Достоевский высказал в одном письме. Мысль очень верная, и отмежевание личности от должности здесь весьма убедительно показано.

В записной тетради по поводу лучших людей есть очень яркие слова: «Не сильные лучше, а честные» [ЛН, 83, 552]. Очень пра­вильное понимание лучших. Далее Достоевский говорит: «Лучшие люди познаются высшим нравственным развитием и высшим нрав­ственным влиянием» [ЛН, 83, 555]. В сущности, эти тезисы про­явились в специально посвященном лучшим людям разделе од­ного из выпусков «Дневника писателя». Здесь автор говорит: «В сущности, эти идеалы, эти «лучшие люди» ясны и видны с пер­вого взгляда: «лучший человек», по представлению народному, — это тот, который не преклонился перед материальным соблазном, тот, который ищет неустанно работу на дело Божие, любит прав­ду и, когда надо, встает служить ей, бросая дом и семью и жерт­вуя жизнью» [1895, 10, 370].

Идеалом, учителем может быть только благородный человек. Лишь такие люди способны оказать благотворное влияние на об­щество, на своих учеников. Истинные учителя — это люди с каче­ствами Мышкина. Князя можно представить на любом месте в обществе, на любой должности. Никакая должность не испортит его личности, никакую должность не испортит он сам. Отпечаток своей личности он оставит на всем, к чему прикоснется. Это и есть, по Достоевскому, истинный учитель. Учитель — это человек высокой нравственной ответственности.

Учитель должен видеть дальше других, знать больше других. Это элементарно. Невежда в роли учителя — явление в действи­тельности не редкое, но аномальное. Примером аномалии учителя, в узком смысле этого слова, являются у Достоевского наводнив­шие Россию французские гувернеры, педагоги, которые учили, «ровно ничего не зная ни из какой науки» [1895, 9, 15]. Эти слова применимы и к учителям в широком смысле этого слова. Процесс воспитания зависит от уровня знаний ученика и учителя. Необхо­дима разница уровней. Но практика показывает и учителей с бо­лее низким уровнем,чем ученики.

Близким к идеалу учителя Достоевский считал Зосиму, заме­тив, что его изображение в романе «не только как идеал справед­ливо, но и как действительность справедливо» [П, 4, 91]. Отно­сительно последнего Достоевский вряд ли был уверен. Ибо в дей­ствительности было больше смердяковых, чем зосим. А подменять действительность идеалом вряд ли следует. Действительность, стремящаяся к идеалу, а тем более с идеалом отождествленная, несет большую ответственность за судьбу идеала. Отождествлен­ная с ним преждевременно, без всяких оснований, она унижает идеал, обесценивает его, снимает его с того пьедестала, который был виден издалека. Учитель, провозглашающий достижение иде­ала при фактической его недосягаемости в данное время, делает плохую услугу и идеалу и действительности.

Потеря идеалов для человека чувствительна. «Версилов раз говорил, что Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что у,него отняли его идеал...» [10, 8, 284]. Это мысль ищущего идеал Подростка.

Ученикам нужен идеал. Учитель должен его иметь. Но не дол­жен смешивать идеал с действительностью.

Проповедь лжи или правды — важный аспект сути учителя. Истинный учитель не будет проповедовать того, во что он сам не верит. Он провозглашает лишь те идеалы, в которые верует. Ему чужда ложь, какие бы блага земные она ни сулила.

Однако, по сути своей, убеждения учителя могут быть и лож­ными. Хотя сам он и не видит этой ложности. В этом трагедия учителя и его учеников.

Учитель может ошибаться, но не может лгать. Лжеучитель лжет вполне сознательно. Он не верит в провозглашаемые идеалы, но их провозглашение для него выгодно. Для успокоения своей совести иной из таких лжеучителей пытается заставить себя ве­рить в проповедуемое, применяя открытый Пирсом метод упорст­ва как метод закрепления верования.

Если лжеучитель не может внедрить в учеников проповедуемые им идеалы в силу их явно видимой ложности, то он прибегает к другому пирсовскому методу — методу авторитета. Идеал насаж­дается силой. Учитель пользуется тем обстоятельством, что уче­ник не может прямо и открыто опровергнуть его взгляды в силу табу, наложенного на это возможное опровержение. Возникает любопытная ситуация, когда лгут и учитель и ученик, и каждый из них знает, что другой лжет, и каждый знает, что другой знает о его лжи. Учитель тем самым развращает ученика и способству­ет искоренению его личности. Таким образом у Достоевского дей­ствовал Петр Верховенский, вместивший в себя все признаки лжеучителя.

Есть учителя, не уверенные в том, что они провозглашают. Но не уверенные и в обратном. Они проповедуют и одновременно задают себе вопрос: «Да уж не врешь ли ты, братец?» «А между тем горячатся за эти убеждения до ярости и иногда вовсе не по­тому, чтоб хотели обманывать людей» [1895, 9, 21]. Достоевский говорит, что таким образом они пробуют убедить себя. И продол­жает: «Вот что значит полюбить идею снаружи, из одного к ней пристрастия, не доказав себе (и даже боясь доказывать), верна она или нет? А кто знает, ведь может и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единст­венно, чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные» [1895, 9, 21].

Эти, снаружи полюбившие идею, есть учителя-дураки. Они боятся разувериться в идее. А потому не хотят задумываться. Лишь изредка у них вопрос: а уж не врешь ли ты, братец? — этим и исчерпываются все сомнения.

Есть, однако, и не задающие вопроса. Ибо «братец» прекрас­но знает, что врет. Но врать продолжает — выгодно.

Но есть и такие, кто искренне ищет истину и сопоставляет идеал с действительностью. Такими у Достоевского были Рас­кольников, Иван Карамазов.

Один из учителей у Достоевского — Николай Ставрогин. В ро­мане Ставрогин не теоретизирует, учителем себя не считает. Он почти не действует. Но является центральной фигурой романа. Действовать ему и не надо. Он раздал свои идеи и действия раз­ным людям. Определенно, из Ставрогина вышли два героя, и от­части — третий. За кадром романа произошло растроение Став­рогина. Он отдал себя, свои духовные поиски Шатову, Кирилло­ву, Верховенскому.

Какое-то время назад Ставрогин одновременно двум верящим в него людям проповедовал две противоположные теории. Шато­ву — религию, Кириллову — атеизм. На Петрушу он, видимо, по­влиял не теорией, а практикой своей жизни, которую он вел по принципу «все позволено». Отчасти и через теорию — писал устав.

Три человека пошли тремя путями: Шатов — к поиску бога, Кириллов — к человекобогу через самосовершенствование, Верховенский — к человекобргу через насилие над другими. Шатов, Ки­риллов, Верховенский вместе взятые — это Ставрогин. Учитель, раздавший себя троим. Потому-то он и есть узел романа. Три по­движные стороны духовного мира Ставрогина застыли, окостене­ли в трех героях. То, что для Ставрогина было одним из вариан­тов пути, для каждого из них единственный вариант. , Кириллов прошел свой путь до конца. Шатову не дали пройти до конца, хотя сам он был настроен на это. Петр Верховенский — в пути. И совсем не случайно Ставрогина призывают «поднять знамя». Каждый свое. Кроме Кириллова, ибо по его теории лишь он сам может нести свое знамя.

Не случайно Кириллов и Шатов говорят почти дословно о роли; Ставрогина в их жизни. «Вспомните, что вы значили в моей жиз­ни, Ставрогин» [10, 189] — это слова Кириллова. А через две страницы — слова Шатова: «... вы так много значили в моей жизни» [10, 191]. И каждый удивляется, видя связь Ставрогина с другими. Шатов, например, удивлен, что Ставрогин имеет отно­шение к обществу Петра Верховенского, ибо он знает Ставрогина с иной стороны и боготворит его. «Я не могу вас вырвать из моего сердца» [10, 202], — говорит он Николаю Всеволодовичу. И Ша­това можно понять. Ибо Ставрогин повернул его жизненный путь. Шатов поверил в проповедь учителя и сошел с пути человекобожества, пошатнулся в другую сторону.

Но теперь Ставрогин не отвечает Шатову взаимностью. «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов, — холодно проговорил Николай Всеволодович» [10, 202]. Удивительного в этом нет. Ставрогин не ощущает такой тесной связи с Шатовым, потому что Шатов — лишь третья часть его, Ставрогина. 

Фамилию Шатову автор дал не совсем удачно. Герой пошат­нулся всего лишь один раз. Больше не мог. Он не из легковерных учеников. Это видно уже из его портрета: «Наружностью Шатов вполне соответствовал своим убеждениям: он был неуклюж, бело­кур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губа­ми, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахму­ренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего-то стыдящимся взглядом. На волосах его вечно оставался один такой вихор, который ни за что не хотел пригладиться и сто­ял торчком» [10, 27 — 28].

Этот торчком стоящий вихор есть символ чего-то своего, са­мостоятельного, неприглаживаемого, не приводимого к общему знаменателю.

Позднее автор так еще скажет о Шатове: «шершавый человек, постоянно шерстью вверх» [10, 434]. Эти характеристики не соот­ветствуют принципу шатания.

Шатание фактически не у ученика, а у учителя. Шатается Ставрогин. Это у него внутренние шатания. Он не знает, на каком пути остановиться. И свои поиски, свои шатания он проэкспери-ментировал на разных людях. Растроение Ставрогина — это экс­перимент учителя на своих учениках.

Учитель все раздал. После чего остыл. И уже не понимает, почему его зовут поднять какое-то знамя. И ничего поднимать он не собирается. Дело уже сделано. Учитель устал. И не интересу­ется результатами своих учений. Забыл проповедуемые теории. На упрек Шатова в том, что учитель забыл теорию, перевернув­шую жизнь ученика, Ставрогин ответил: «Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас» [10, 197].

Эти слова Ставрогин произнес загадочно. Но тут все загадоч­но. Загадочна, как уже говорилось, личность учителя. Даже впол­не можно допустить, что он шутил. Вполне возможно, что растро­ение его тела (три женщины одновременно, судя по его исповеди) сопровождалось и растроением его духа. Все возможно. Такое толкование вполне допустимо. Особенно, если не исключать из текста романа исповедь героя.

При исключении исповеди перевесит мысль, что Николай Все­володович не шутил. Видимо, в душе его была борьба, был поиск. И он позволил себе проповедь невыношенного. Причем разным людям проповедовались разные части невыношенного и каждая из них выдавалась за выношенное. Поэтому за пути Шатова, Ки­риллова, Петра Верховенского ответственность отчасти несет их учитель.

Нельзя требовать от человека уравновешенности его идей, ус­покоенности его внутреннего мира, убеждения в чем-то одном. Но к учителю, обладающему такими противоречиями в мышлении, можно предъявить определенные требования.

У учителя типа Ставрогина есть выбор, есть как минимум три варианта. Первый — не брать на себя роли учителя. Второй — из­лагать свое учение во всей его противоречивости, а не в окостенелости его отдельных компонентов. Третий — при втором пути избегать категоричности суждений. Ставрогин выбрал известный зам четвертый путь.

И при любом пути учитель несет частичную ответственность за жизнь своих учеников. Частичную по той причине, что не все в ученике от данного учителя.

Учитель воспитывает своей теорией. Но не только. Он учит своим поведением, своей личностью. Поэтому нравственное лицо учителя — вопрос немаловажный. Личность учителя способствует укреплению идеи в других. Безличность учителя отпугивает от идеи. Поэтому желающие внедрить в общество идею должны платить безличностному учителю не за то, что он работает, а за то, чтоб он отказался от работы. Но, конечно, многое тут зависит от качества самой идеи. Если идея направлена на разрушение лич­ности, то выбор учителя ограничен — в ее проповедники пойдут только безличностные учителя. К тому же для проповеди бесче­ловечности вполне годится и безличность. Она, конечно, отпугнет от себя умных и честных. Но ведь эта проповедь на данную кате­горию лиц и не рассчитывалась. Хватит материала и без них.

Многое в человеческом общежитии зависит от учителей. Но не все. Ибо существует избирательная способность учеников. Не все они воспринимают.

Людям вообще свойственно не воспринимать опыт человече­ства. Особенно положительный. На чужих ошибках учатся редко. Ждут своих. И на них учатся. В этом и ключ к повторению уче­никами ошибок своих учителей времен их ученичества. И в произведениях Достоевского, по сути, лишь один раз на основе опы­та других человек изменил ход своей жизни. Это Ихменев. Но та­кое бывает редко в жизни, а потому и у Достоевского.

Но бывает и слепая вера в учителя. На учителя смотрят как на бога. Так смотрел вначале Шатов на Ставрогина. Ставрогин позже говорил ему, что он его ничему не учил, между ними был просто разговор. Шатов отвечает: «Нашего» разговора совсем не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель» [10, 196].

Процесс обучения здесь — на принципе авторитета. Ученик, конечно, сам несет ответственность за степень своего преклонения перед учителем. Но есть и ответственность учителя. Он должен знать, кого учит.

Рабы учителя нередко становятся потом и рабами идеи. Таким превращениям способствует и какая-то своя логика развития идеи. Идея распоряжается человеком, принявшим ее. Этому влия­нию идеи не всегда могут противостоять даже обладающие лич­ностью люди. В какой-то мере в плену идеи находился даже Раскольников. Он не хочет верить в то, что осуществит выношен­ную идею. «Последний же день, так нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него почти совсем механиче­ски: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неот­разимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в него втягивать» [6, 58].

Колесо идеи многих съело у Достоевского. Съело Кириллова, Ставрогина. И Петра Верховенского.

Идеи имеют логику. И порою порабощают человека. Особенно плохо, когда человек попадает в плен идей чужих, да к тому же низких. А они-то чаще всего и берут людей в плен. На время, но берут. Прав Подросток, когда он говорит: «... идеи пошлые, ско­рые — понимаются необыкновенно быстро, и непременно толпой, непременно всей улицей; мало того, считаются величайшими и ге­ниальнейшими, но — лишь в день своего появления. Дешевое не лрочно. Быстрое понимание — лишь признак пошлости понимае­мого» [10, 8, 102].

Он, конечно, оптимист, Подросток-то. Уверен, что дешевое не прочно. По сути-то, верно, дешевое живет один день. Но день-то этот нередко бывает растянут на долгие годы.

Порою ученики учат затем своих учителей. Так, Шатов, осно­вываясь на учении Ставрогина, забывшего это учение, наставляет на путь истины своего учителя, советуя ему покаяться в своих грехах и найти бога трудом. Пощечина Шатова Ставрогину — это и своеобразный суд ученика над учителем.

Оценки и суд учителей над учениками и учеников над учите­лями. Все это есть в мире. Судят других все. Но все ли имеют право судить? По Достоевскому, не все. Безличность не может судить личность, лжеучитель — учителя. Ибо суд будет неправый.

Версилов когда-то говорил: «Одна умная женщина мне сказа­ла однажды, что я не имею права других судить потому, что «страдать не умею», а чтобы стать судьей других, надо выстра­дать себе право на суд» [10, 8, 288]. Герой согласен и не судит. Он согласен с тем, что судья должен быть чище тех, кого он судит. Эту же мысль Достоевский высказал и от себя, прямо. Касаясь Некрасова, толков о нем при его жизни и после смерти, писатель заметил: «Как лицам нам бы, конечно, было стыдно судить его. Сами-то мы каковы, каждый-то из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне ми­римся внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах сво­их, От которых мы бы и не поморщились, если б совершили их» [1895, 11, 434].

Очень правильные мысли. Не каждый может судить другого. Судить могут лишь лучшие.

Но лучшие у Достоевского (Мышкин, Алеша Карамазов) как раз избегают категоричности суждений. Зато худшие категоричны. И судят не задумываясь. Это они извратили понимание лучших людей, великих, учителей. Это они свои временные и конъюнктур­ные оценки пытаются выдать за вечные и истинные. Именно бла­годаря их стараниям низкие облачены в величие, худшие счита­ются лучшими, лжеучителя провозглашены учителями.

Нельзя принимать за истинную оценку человека при его жиз­ни. Нельзя верить оценке тех, кто зависит от оцениваемого. Нель­зя верить самооценке. Можно верить лишь оценкам людей неза­висимых.

Величие великих узнается не сразу. Сразу можно определить лишь отсутствие величия. Истинная оценка человека возможна лишь после его смерти.

И сам учитель отчасти несет ответственность за оценки со стороны своих учеников. В том числе и за несправедливые оценки. Чему он их учил? Не воспитал ли он, как говорил Достоевский, «хлебного свистуна», «который продаст свой свист и, главное, направление своего свиста за деньги тому, кто больше даст, и таким образом свищет на первого встречного по заказу» [1930, 13, 299]. И вот первым встречным может оказаться и сам учитель, упавший со своей высоты.

В «Дневнике писателя» не согласный с Толстым по ряду вопросов Достоевский писал: «Такие люди, как автор «Анны Карениной», — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему же они нас учат?» [1895, И, 276]. В том конкретном случае, по поводу которого высказана мысль, плохому Тол­стой не учил. И кто был пр ав по восточной проблеме — это еще вопрос. Меня здесь больше волнует заключительная часть фразы: «Чему же они нас учат?».

Именно под этим углом зрения рассматривал Достоевский луч­ших, великих, учителей. Он считал при этом, что плохо, когда в обществе нет учителей. Еще хуже, когда лжеучителя считаются учителями.

Учителем может быть ли:шь учащий мысли и добру, добру и мысли. Это человек, представляющий собой личность в полном смысле этого слова, в том смысле, о котором так много говори­лось в этой главе. Учитель не может быть «шутником», не может уходить от вопросов, не лжет при ответах на них, живет по тем же высоким идеалам, которьяе проповедует.

Учителя — это и есть лучшие люди, великие люди.

Таких людей, по Достоевскому, мало. Но вполне достаточно, чтобы сохранить идею учительства.

Писатель призывал к единению этих людей. Незадолго до смерти он писал: «Хорошие люди должны единиться и подавать друг другу руки ввиду близких ожиданий» [ЛН, 86, 128].

Проблема учителей и учеников занимает заметное место в философии Достоевского. И среди главных требований к учителю есть у писателя одно: не упрощай человека, пойми всю его слож­ность. Иначе есть шанс прекратиться в лжеучителя. Не понйждй уровня человека. Сделай вс«е, чтоб хотя бы на сколько-то поднять его. Помни, что безличшость может воспитать только безлич­ность.

Как синтез философии человека выступает в творчестве До­стоевского роман «Братья Карамазовы». Вернее, две главы ро­мана: «Рго и cntra» и «Русский инок». А еще вернее, один раз­дел одной из глав — легенда о Великом инквизиторе.

Здесь начало и конец фитвософии человека как бы смыкаются. Конец — это проблема учителгей и учеников. Начало — природа че­ловека, из которой эти учителя исходят в своих противоположных теориях.

Достоевский дает нам образы двух учителей, искренне занятых проблемами человека, его места в жизни, его идеалов. Исходя­щие из разного понимания природы челоиепа, личности, они видят два разных пути для человека.

Учителя даны на двух уровнях: Великий инквизитор и Хрис­тос, Иван и Зосима. Уровней два, а идея, по сути, одна.

Учителем людей был Христос. Сам он не излагает своего уче­ния. Он делает свое дело, а не говорит о нем. Уста его молчат. Да и сказать ему не дадут. Мы узнаем учение Христа из уст его антипода, Великого инквизитора. Вслух, однако, выдающего себя за ученика Христа.

И хотя верить инквизиторам не всегда можно, в данном слу­чае поверим. Нет другого выхода. Да и инквизиторы лгут не по мелочам. Лгущие по любому поводу инквизиторы будут позднее. Этот — еще в начале эволюции инквизиторства.

Христос исходит из сложной природы человека. Из того, что главное в человеке есть его личность. Он высоко ставит человека считая, что жизненная ориентация человека — «быть». Роли «хле­бов» не отрицает, но на первое место все же ставит духовное. Он верит, что человек остановится в погоне за материальностью и сохранит свою личность. Христос не эксплуатирует тьму и неве­жество человека, и потому не действует путем чуда, тайны, авто­ритета. Это ему не нужно. Он не хочет лжи и действует лишь пу­тем правды. Как ему кажется, он любит человека и действует во имя этой любви.

Христос долго не был на земле. Но надеялся, что там живут по его учению, пример жизни по которому подал он сам. Начав с себя, он принял смерть за идею. И чувствовал себя свободным. Он больше всего заботится о свободе человека, о его духовности, о единении людей. Но единении добровольном, не на принужде­нии основанном. Он заботится о том, чтобы на земле было по­строено гармоническое общество, где каждый есть целостная лич­ность.

Второй учитель — инквизитор. Когда-то он был вместе с Хрис­том, прошел многие из выпавших на их долю испытаний. Но ушел затем от Христа, убедившись в иной природе человека. В низкой природе, в его ориентации на «иметь», на безличность.

По инквизитору, человек слаб. И никакая свобода ему не нуж­на. Более того, она для человека тягостна.

Инквизитор и другие давно уже пытались переубедить Христа в его взглядах на человека. Но безуспешно. Он не принял идеи о низкой природе человека и остался при своих мыслях. Перед Хрис­том поставили три вопроса. С точки зрения инквизитора, неотра­зимые, глубочайшие, такие, что их не смогут придумать все мыс­лители земли, если бы эти вопросы были утеряны или забыты. «Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические про­тиворечия человеческой природы на всей земле. Тогда это не мог­ло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что все в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более» [10, 9, 317].

В этих-то трех вопросах как раз и обнажились две противопо­ложные точки зрения на человека.

Суть первого вопроса — «хлебы и свобода». Вот он, этот во­прос: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирож­денном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хле­бы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и по­слушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы твои» [10, 9, 317].

Что нужно людям? По инквизитору, хлеб земной. И лучшее, что можно для людей сделать, это обратить камни в хлебы и на­кормить людей. Христос же считал, что главное для людей сво­бода. А потому он отверг путь антихриста, путь инквизиторства, не захотев лишить человека свободы в обмен на «хлебы». Он ис­ходил из тезиса «не хлебом единым жив человек». По инквизи­тору, человек жив именно хлебом и ни до какой свободы ему нет дела. Ради утоления жажды материальной человек отдаст все ду­ховное. Слепой, слабый и неблагодарный человек не пойдет в сторону от «хлебов». Таких,- что пойдут за Христом, очень мало, «тысячи, десятки тысяч». За «хлебами» же пойдут миллионы. Инквизитор говорит, что Христос не заботится об этих миллионах слабых. Расхождение двух путей полное. Оно обусловлено про­тивоположными взглядами на природу человека.

Кроме желания «иметь» человек, по инквизитору, имеет не­преодолимое желание кому-нибудь отдать себя, перед кем-нибудь преклониться. Человек боится быть независимым, он боится от­ветственности. А потому человек ищет авторитет, перед которым бы преклониться. Причем преклониться всем вместе, а не ин­дивидуально.

Второй вопрос — перед кем преклониться? «Вот эта потреб­ность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: «Бросьте ваших бо­гов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам ва­шим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда ис­чезнут в мире и боги: все равно падут пред идолами» [10, 9, 319].

Христу предлагали учесть эту особенность природы человека. Не внял.

Инквизитор признает, что «тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить» [10, 9, 320]. Ему известна эта личностная установка. Но, с его точки зрения, она лишь для сильных. Люди же в массе своей слабы. И эту установ­ку им не осилить. Потому-то они и желают преклониться перед кем-нибудь. И этим надо воспользоваться ради их же блага. На­до, дав людям «хлебы», овладеть их свободой, их совестью, иско­ренить в них все возможные мысли о личностной установке. Надо освободить человека от свободы.

Сделать это можно, опираясь на три могущественные силы. «Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и сам подал пример тому» [10, 9, 320 — 321].

Человек слаб, любит чудо, надеется на чудо. Чудо освобожда­ет его от дум, мыслей. А потому надо насаждать веру в чудо.

Люди не должны знать истинного смысла жизни. Его надо скрыть, превратить в тайну. И насаждать мысль о том, что смысл жизни в том, чтоб просто жить.

Слабому человеку необходим авторитет, способный творить чудо и думать за людей. Люди слабы настолько, что если им не дадут авторитета, то они выдумают его сами. А потому лучше дать им желаемое.

Христу предлагалось использовать эти три могущественнейшие силы, покорить и успокоить людей. Дать им твердую для жизни опору, вне их находящуюся.

Применив эти три силы, Христос мог бы прибрать народ к ру­кам. Но он, исходящий из другого взгляда на человека, не захо­тел воспользоваться тремя силами и заставить людей преклонить­ся перед ним. Он не хотел отнимать свободы, не желал делать тайну из истинного смысла человеческого существования, не захо­тел успокоить совесть людей и отнять у них ответственность за свои поступки.

Христос против насильственно привитой веры, он за веру свободную. Он не хотел рабской любви к себе, считая ее суррогатом любви, лжелюбовью. Он мечтал видеть человека свободным, а не рабом. Поэтому не принял инквизиторского решения второго поставленного перед ним вопроса.

Третий вопрос — о потребности людей во всемирном единении. У людей есть стремление к этому. Оно непреодолимо. И вытекает опять-таки из слабости человека. Антихрист предложил Христу создать это единение силой — мечом кесаря. Христос отказался и от этого. Он отверг меч кесаря и не стал насаждать братство и единство силой. А потому единства пока нет. И инквизитор сету­ет: «О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Дол­го еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемир­ном счастии людей. А между тем ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, ты восполнил бы все-, чего ищет чело­век на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить со­весть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного со­единения есть третье и последнее мучение людей. Всегда челове­чество в целом своем стремилось устроиться непременно всемир­но» [10, 9, 323 — 324].

Христос не принял инквизиторского решения всех трех вопро­сов. Он удалился. Народ оказался в умных руках инквизитора. Но у последнего нет авторитета Христа. А без авторитета трудно управлять. Поэтому инквизитор лжет людям, выдает себя за уче­ника и последователя Христа, эксплуатирует его авторитет, гово­рит, что преобразования он проводит по учению Христа и от име­ни Христа. Действует же он в духе антихриста, в духе своего от­вета на три поставленных вопроса. Он «исправляет» подвиг Христа.

Инквизитор проповедует мысль о самоценности «хлебов», мысль о том, что выше хлеба и нет ничего. Взяты на вооружение три силы: чудо, тайна, авторитет. «Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы ли мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человече­ства, столь смиренно сознав свое бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать?» [10, 9, 323].

Помимо укрытия истинного смысла жизни, суть тайны инкви­зитора еще в следующем: «... мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков» [10, 9, 323]. Тайна заключается в том, что, по сути-то, инквизитор давно изменил делу Христа, но скрывает это, упорно и настойчи­во подчеркивает свою верность учению Христа. Авторитетом по­следнего прикрывается противоположное тому, чему учил Хрис­тос.

Но зерна учения Христа истинного еще живут в умах некото­рых. Эти люди понимают подмену и ложь инквизиторства.

А потому Христос обвиняется инквизитором еще и в том, что своим учением внес раскол в движение и в умы людей. Принял бы он в свое время предложенные ему три ответа на вопросы, приступил бы совместно с инквизитором к их осуществлению, в обществе было бы столь желаемое единство.

Пока единства нет. Более или менее «нормально» разрешаются пока два первых вопроса. Ибо «развращенные» Христом некото­рые люди вознесли себя очень высоко, причислили к разряду сильных и бунтуют против власти инквизитора. «Итак, неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их!» [10, 9, 322]. Но ин­квизитор уверен, что этот бунт закончится их поражением. При котором они убедятся в своей слабости. «Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспроверг­нут храмы и зальют кровью землю» [10, 9, 322]. Конец этого пре­допределен. «О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вави­лонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь и будет лизать ноги наши и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвиг­нем чашу, и на ней будет написано: «Тайна!» Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успо­коим всех» [10, 9, 324].

Но, однако, инквизитор не склонен ждать, когда эти «малень­кие дети» после моря крови придут к нему и отдадут оставшееся у них наследство Христа — свободу. Он хочет поторопить собы­тия. Берет меч кесаря, пытаясь дать практический ответ на тре­тий вопрос. Он сам помогает заливать землю кровью, хочет по­строить братство силой.

Практический ответ на третий вопрос еще продолжается. Но инквизитор уже предвидит его положительный для людей резуль­тат. Результат: все счастливы, все чувствуют себя свободными при полном отсутствии свободы. «У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда толь­ко и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свобод­ный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но мало­сильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосиль­ные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвра­щаемся к вам, спасите нас от себя самих» [10, 9, 324 — 325].

После чего все эти люди, все без исключения, будут в руках инквизитора. Они будут жить в мире миражей, принимая миражи за реальную жизнь. Не смогут первозданно, критически смотреть на явления действительности. Своих поработителей эти люди вос­примут как освободителей и благодетелей, все знающих, все уме­ющих и безгранично мудрых. «Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добы­тые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, уви­дят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших!» [10, 9, 325].

Удивительная картина. Хлеб производят они сами. И уже по­тому не могут не видеть, что производят его сами. Но вопреки всему увиденному и самоочевидному, они убеждены, что хлебом снабжают их благодетели, о них заботящиеся. Какая замутненность сознания, какая деградация человека!

Манипулирование сознанием и чувствами людей в царстве инквизиторства полное. Инквизитор говорит, что он создаст для людей «тихое, смиренное счастье»: «...легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую иг­ру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками» [10,9, 325].

Полное уничтожение личности подчеркнуто здесь словом «хо­ром». Да, это люди, счастливые люди, петь будут только хором. Иначе они не умеют. Отучены. Прочно отучены. Инквизиторство поработало на славу, лишив- их личностного начала. Поют. Но как поют? Под дирижерскую палочку. Во всем под палочку.

Все действия — лишь по разрешению внешнему. «О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позво­ления...» [10, 9, 325 — 326].

При инквизиторстве стерлись грани между добрым и грехов­ным. Греховно все, что без разрешения. Добрым и нравственным признано все разрешенное. Все, способствующее укреплению ин­квизиторства. Укрепляющим инквизиторство разрешено все. «И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или за­прещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — все, судя по их послушанию, — и они будут нам покорять­ся с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят ре­шению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободно­го. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною» [10, 9, 326].

Полное овладение людьми, основанное на обмане. Они делают свое дело, ожидая награды на том свете. Ее не будет. Но сказать правду нельзя — люди будут несчастны. При лжи несчастными будут лишь лгущие, знающие, что впереди ничего нет.

Суть своего учения, противоположного христианскому, инквизи­тор излагает самому арестованному им Христу. Инквизитор опти­мистически смотрит на претворение в жизнь своей теории. «То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повто­ряю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам ме­шать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты» [10, 9, 3271].

Христос может не верить в то, что он сам больше всех заслу­жил костер. Он может не верить, да и не верит в окончательность победы инквизиторства. Но он верит в то, что на время инквизи­торство победило. А потому вполне верит и в костер для себя. Да и на практике он уже видел, что костер вполне возможен.

Все, о чем я здесь говорил, произошло после ареста Христа. Поэтому у арестованного есть уже свой опыт соприкосновения с практикой инквизиторства, результатом чего и был арест.

Что было до ареста? Одураченный инквизитором народ ждет Христа, от имени которого все делается на земле. Не все, однако, верят, что инквизитор верен Христу. Появляются сомневающиеся, ересь. Это те, в ком еще засели зерна христианства. Их ждет «меч кесаря». Он может быть разной формы. Здесь в виде костра.

Вот в это-то «самое страшное время инквизиции, когда во сла­ву божию в стране ежедневно горели костры» [10, 9, 311], и при­шел после пятнадцати веков отсутствия на землю Христос. При­шел «к мучающемуся, смрадно-грешному, но младенчески любя­щему его народу» [10, 9, 311]. Он пришел в период, когда слова о гармонии и счастье — только слова. На деле — беспредельное гос­подство «меча кесаря».

Христос входит в город, в котором накануне, публично, в при­сутствии самого великого инквизитора и по его повелению сож­жена «чуть не целая сотня еретиков».

Он идет молча, с улыбкой сострадания. Излучает на людей любовь. Они идут за ним, в их глазах ответная к нему любовь. Он исцеляет больных, воскрешает умершую девочку. «Народ пла­чет и целует землю, по которой идет он. Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: «Осанна!» [10, 9, 312].

Итак, на землю пришел учитель, по учению которого якобы устроена здесь жизнь. Пришел в страшное время, когда якобы в угоду этому учению, его чистоте, верности учителю жгут на кост­рах сомневающихся в учении или в его истолковании инквизито­ром.

Народ рад учителю, поет ему Осанну. То ли от веры в то, что жизнь идет по учителю, то ли от веры в то, что учитель наведет порядок. В любом случае — всеобщее ликование.

Костры не смущают. Многие верят, что жгут еретиков, отступ­ников, тех, кто за чертой учения, а следовательно, и человечно­сти. Многим не жаль еретиков. Их мозг так затуманен, что им не кажется жестоким отправление на костер за иную мысль — ведь врагов же.

Итак, народ славит учителя.

Но тут появляется инквизитор. «За ним в известном расстоя­нии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража» [10, 9, 313]. Появилась земная власть, наместник Христа на земле, ученик Христа. Тот, кого многие отождествляют с бо­гом.

И он, казалось бы, должен так же, если не больше, радовать­ся, ликовать. Тем более, что есть возможность дать учителю са­мому проверить, кто еретик, а кто нет. Из первых рук. Спросить учителя, правильной ли дорогой ведет он общество. Посоветовать­ся с учителем, не с легендарным, не с книжным, а с живым. Дать отчет учителю о делах, получить ценные критические замечания. Радоваться надо тому, что сам учитель увидит, насколько цель, намеченная в его учении, совпадает с результатом.

Но радости у инквизитора нет. Он все видел. Но не рад. На­против, «лицо его омрачилось» [10, 9, 313].

Есть чему удивиться и учителю. Он учил о единении всех, в. том числе народа и его лидеров. Но если сам он, учитель, прямо общается с народом, «простирает руки», дает другим касаться себя, то его ученик, наместник, идет окруженный стражей. От ко­го? От еретиков. Но ведь вчера был костер. Да и почему, если они есть, то не трогают учителя, Христа? Не выдуманы ли они, ерети­ки-то?

Учитель пришел один, наместник — с помощниками и рабами. Наличие рабов — аномалия. Помощники — нормально. Но друзья ли они инквизитору? Нет, они следуют за ним «в известном рас­стоянии». То есть существуют ранжир, ритуал, протокол.

От учителя идет свет, сияние, идет он с «тихою улыбкой». Ин­квизитор мрачен, а позади — мрачные помощники. Мрачность жизни, ее предельная серьезность — явление ненормальное. Види­мо, живая жизнь убита. Барометр (один из барометров) обще­ства — это настроение его граждан, низов и верхов.

У учителя может возникнуть вопрос, возникший, видимо, и у некоторых представителей народа, — так кто же тут еретики: те, которых сжигают, или те, которые сжигают?

Можно бы поспорить по этому вопросу наместнику с учителем, столкнуть идеи основоположные с идеями, подсказанными жизнью. Публичное столкновение идей. Но инквизитор, видимо, к этому не готов, открытого спора он не выдержит. Да к тому же считает себя большим богом, чем сам бог. Спорить — занятие не для бога. «Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его свер­кает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвига­ется пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг на­ступившего, налагают на него руки и уводят его. Толпа момен­тально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и прохо­дит мимо» [10, 9, 313].

Инквизитор не спорит. Он «играет козырем» — взять его.

Но может быть, не так-то просто взять? Вокруг-то толпа, благодарная Христу, целующая землю, по которой он шел, поющая Осанну. Толпа, к тому же видящая его могущество и ждавшая его полторы тысячи лет. Такое может казаться Христу, но не инкви­зитору. У того есть опыт «брать». Он знает нравы толпы и цену Осанны в ее устах.

Толпа раздвигается, уста сомкнуты. Не от негодования, а от осторожности. Чтобы нечаянно, по инерции, не вылетела Осанна.

Стража берет его безо всякого сопротивления, как рядового еретика. Кроме того и более того, толпа единодушно падает ниц. Перед тем, кто скомандовал «взять».

Чего больше боится этот народ, бога или наместника? Намест­ника.

Учитель христианства помещен «в тесную и мрачную сводча­тую тюрьму в древнем здании святого судилища».

«Это ты? ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем ты пришел нам ме­шать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это, или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему манове­нию бросится подгребатьк твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь...» [10, 9, 314]. Это говорит при­шедший в тюрьму инквизитор. Он и здесь не спорит с пленником. Странным ему кажется какой бы то ни было диалог с безоруж­ным учителем. У учителя лишь идеи, а у инквизитора стража и большие запасы дров для костра. Какой же тут диалог, и зачем? Смешно спорить с тем, кого можно просто сжечь. Возможен лишь монолог.

Из него следует, что учитель свое дело сделал — дал учение. Все. Дальше — дело инквизитора. Он по-своему истолковал это учение, превратил его в материальную силу и ни в каком учите­ле более не нуждается. Он сам теперь учитель. А тот, первона­чальный, нужен ему не живой, а молчащий, плакатный, как имя, как знамя, как стереотип. Он просто должен молча освятить сво­им именем все, от его имени совершаемое. Живой же он будет лишь мешать. И об этом инквизитор говорит ему прямо.

Более того, его-то, основателя учения, которому якобы следу­ют, объявляют еретиком. Только на той основе, что истинное тол­кование учения расходится с толкованием инквизиторским.

Конечно, инквизитор мог бы на этом и закончить разговор, предоставив его продолжение костру. Но он продолжает. Лишь по одной причине — автору надо дать возможность высказать взгля­ды на человека противостоящего Христу учителя человечества — инквизитора.

Инквизитор исходит совсем из другого понимания человека. Человек прост и безличностен. Главное для него — «хлебы». И эксперименты Христа со свободой как главным условием жизни человека неуместны и результатов положительных не дали.

«Не ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас сво­бодными». Но вот ты теперь увидел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, долго смотря на него, — но мы докончили наконец это дело во имя твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостоиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сде­лали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?» [10, 9, 315]. Христос исходил из того, что люди жаждут свободы. И прежде всего хотел дать им именно свободу. И вот результат, говорит инквизитор Христу, ты его видел. Эти свободные ласкали тебя, а затем позволили арестовать и будут, если сказать, подгребать угли. Но это требовало больших многовековых усилий. Дело те­перь сделано. Нет у людей свободы. И — на века. Ибо люди теперь-то такие-то и считают себя наиболее свободными. То есть все было направлено не на то, чтоб создать условия для свобод­ного развития человека, а на то, чтоб создать такое понимание свободы, при котором рабство будет считаться истинной свободой. Не действительность преобразовывалась до человечной, а человек обезличивался до бесчеловечной действительности. Искажены все понятия, все вывернуто наизнанку. На людях ошейники, людьми манипулируют. И выдают это за свободу. Причем многие, не за­думываясь, считают, что они самый свободный народ на свете. И будут оспаривать иное мнение. Они — в плену стереотипности. Не имея своего мнения, они чувствуют себя свободными и счастли­выми. И в этом трагедия.

Инквизитор, между тем, продолжает: «Ибо теперь только (та есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным по мыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бун товщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя пре­дупреждали, — говорит он ему, — ты не имел недостатка в пре­дупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить лю­дей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать, и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?» [10, 9, 316].

Оказывается, свобода отнята у людей для их счастья. Они бун­товщики. Бунт же заставляет людей думать, принимать решения, действовать, нести ответственность. Это и делает людей несчаст­ными. Отдает человек свою свободу другому — и думать не надо, и ответственности нет. Он стал счастлив. Считает себя свободным и счастливым как раз в период инквизиции, в период наибольших гонений на истинно свободных людей.

Что мог ответить инквизитору Христос? Он понимает, что уви­денные им люди — результат воспитания не его учения, а многовековой инквизиции. Он понимал, что не еретики изменили его учению, фактически-то еретична построенная инквизитором дей­ствительность. Но сказать ничего не может. Ибо исходят они с инквизитором из разных пониманий человека, а потому не пой­мет его инквизитор. Да и слабы его слова против костров инкви­зитора. Он, видимо, понимает свою трагедию, трагедию учителя, выпустившего джина из бутылки, джина неуправляемого, живу­щего уже по своей собственной логике.

Видимо, было в его учении что-то такое, что можно было ис­толковать неоднозначно. И вот плоды — костер и народ, ранее це­ловавший ноги, а теперь подгребающий угли. Общество инквизи­тора, где многие проходят через целование ног и угли под ноги. Цикл. И те, которым сегодня целуют ноги, не должны быть более оптимистичны, чем те, что жарятся на углях. Ибо угли впереди. Они неминуемы. Организующий угли для другого должен знать, что где-то растет березка, которая в свое время будет углями для него. Посев не пройдет даром. На том стоит инквизиторство. Тем оно живо.

Христос все это видит и понимает. Он видит торжество безлич­ности. Но не принимает его за норму. Положение людей и сами люди в обществе инквизитора — это сущее, но не должное. Хрис­тос верит во временность инквизиторства. Его не переубедила дей­ствительность. Он верит в правильность своего учения. И демон­стрирует эту веру. Выслушав инквизитора, он встал и поцеловал его.

Поцелуй символизирует ту мысль, что Христу жаль сбившего­ся с пути инквизитора. И он подает ему пример своим поведени­ем. Инквизитор, лишенный чувств инквизитор, вздрогнул. Внешне. Но, видимо, и внутренне. Ибо он отпустил Христа, избавил его от костра. Но Христос не переубедил его в сути инквизиторского учения. Инквизитор не признал Христа за учителя, считая тако­вым себя.

В принципе, инквизитор — это честный антихрист, по-своему любящий людей. Но не понимающий их сути. А это деформиро­вало и его любовь. Он судил о человеке низко, но искренне. Это человек идеи, не ожиревший ни душой, ни телом человек. Даже внешний его портрет говорит об этом. «Это девяностолетний поч­ти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми гла­зами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск» [10, 9, 313].

Эволюция инквизиторства от честного к бесчестному, от тра­гедии к фарсу произойдет позднее. И только позднее будут инк­визиторы извлекать «доходы» от своих теорий. Пока же одни рас­ходы — духовная неуспокоенность и чувство ответственности за всех.

Таковы учения двух, исходящих из разных взглядов на че­ловека, учителей — Христа и инквизитора.

Далее Достоевский дает эти же учения на другом уровне — на уровне Ивана и Зосимы.

Взгляды инквизитора на человека — это и взгляды Ивана Карамазова. Не надо забывать, что легенду о Великом инкви­зиторе рассказывает Иван, как бы излагая свое собственное со­чинение. Иван ищет свое понимание мира и человека. И в поис­ках сопоставляет две точки зрения на человека. Сам же склоняет­ся к одной — инквизиторской.

Как и инквизитор, он видит главную ошибку Христа в вы­сокой оценке человека. Не понял Христос человека. Думал, что тот желает «быть», когда на деле он стремится «иметь». Иван совсем не рад такому пониманию человека и человеческой исто­рии. Он удручен, но не может пройти мимо «факта». И в инкви­зиторе он видит такого же, как сам, страдальца за людей, узнав­шего суть этих людей. Страдальца, который понял, что жизнь людей можно устроить не по Христу, а по советам «умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не за­метили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми», [10, 9, 329]. Уверенность в пессимистичности общественного развития и жизни человека вообще при любви к этому человеку неминуемо приводит к об­ману и лжи. И конечно, в этом есть момент человеколюбия. Достойный «гимна безумцу».

Так и Иван просвета в жизни не видит. И признает обман, ложь, «все позволено» как способы устройства временной жизни. Он готов признать легенды за факты, чтоб хотя бы в дороге люди были счастливы, не зная сути жизни. Несчастны учителя, исходящие из низкой природы человека.

Как и инквизитор, Иван не принимает христианского восприя­тия мира. Критикует божественное восприятие мира он не толь­ко устами инквизитора. Он и сам, непосредственно, предъявляет счет богу. За негармоничность созданного мира. Иван дополняет претензии инквизитора к Христу своими.

Иван подчеркивает важность вековечных проблем. Прежде всего «проблемы бога. При этом проблемы социализма и анар­хизма рассматриваются как часть проблемы бога, ибо эти явле­ния базируются на отрицании бога.

Герой уклоняется от решения вопроса, есть ли бог, считая, что наш ограниченный евклидов ум разрешить эту проблему не в состоянии. Иван просто допускает существование бога. Бог есть, есть его премудрость, смысл жизни, им установленный, будет и. обещанная им вечная гармония. Все это принимается.

А после принятия Иван предъявляет богу счет. Премудрому, всемогущему, к гармонии стремящемуся. За то, что гармонию создают за весьма дорогую цену — страдания людей нынешних, догармонических. «Ну так представь же себе, что в окончатель­ном результате я мира этого божьего — не принимаю, и хоть а знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то» божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все серд­ца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств, людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людь­ми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не при­нимаю и не хочу принять!» [10, 9, 295].

Не принимает Иван созданного богом мира потому, что мир этот недостоин всемогущего. Не такого создания можно было ожидать от того, кто все может. Не такую цену на гармонию он должен был установить. Великий и всемогущий несправедлив.. Или не велик и не всемогущ.

При размышлениях по этому вопросу Иван не берет страда­ния взрослых. Взрослые не безгрешны. Но почему страдают де­ти, чистые, ни перед кем не виноватые? Слезы ребенка, слезы невиновного, говорят о несовершенстве мира. Иван приводит факты страданий детей и не может допустить мысли, что дети страдают за грехи своих отцов. «Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!» [10, 9, 298]. Дети за отцов не отвечают. Иван :не принимает утверждения, что дет страдают за будущие грехи. Нельзя страдать за несовершенное..

Иван не принимает и ту мысль, что зло на земле нужно, чтоб ярче высветлить добро. Он говорит: «...я взял одних деток для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, ко­торыми пропитана вся земля от коры до центра, — я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего все так устроено» [10, 9, 305 — 306].

Далее Иван говорит, что он не видит доказательства разумности миропорядка в том, что во всем этом нет виноватого. Ге­рой хочет возмездия за страдания людей. Он не желает быть материалом для будущей гармонии. И при достижении ее не закричит хвалу богу, если даже закричат все. «... не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от азысшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она сле­зинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит пото­му, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть «искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неушто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучи­телей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены» [10, 9, 307].

Нельзя, по Ивану, искупить эти страдания, эти «слезинки» ребенка. Простить истязателей не может никто. Некому прос­тить. Те, кто остался жить, на то не уполномочены — не они страдали. Право простить только у замученных. Но они уже безмолвны. Значит, страдания не могут получить компенсации даже при самой совершенной гармонии. Потому-то Иван и отри­цает гармонию и возвращает билет на вход в нее. «Не хочу гар­монии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем... хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше воз­вращаю» [10, 9, 307 — 308].

Слушающий Ивана Алеша называет это бунтом, бунтом про­тив бога, против любых гармоний, построенных на «слезинках». На что Иван отвечает: «Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо» предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное соз­даньице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, со­гласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

—  Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша.

—  И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?

—  Нет, не могу допустить» [10, 9, 308].

Алеша не допускает, что кто-то согласится жить в таком зда­нии. Он ошибся, переоценил личностное в людях. История чело­вечества показывает, что соглашаются. И живут самым развесе­лым образом. Да еще поют хвалу архитектору. Страдания тех, кого люди сами не знали, легко забываются. Чужие раны не бо­лят. Или болят неощутимо. Люди - живут спокойно и в доволь­стве. Возвращают билеты очень немногие.

Иван возвращает. Он прямо ставит вопрос о цене и издерж­ках строительства гармонии. И сомневается в могуществе илк гуманности бога, допускающего такое. На слова Алеши, что простить всех и за всех может Христос, Иван и рассказал изло­женную выше легенду о Великом инквизиторе.

Сам Иван идет дальше инквизитора. Он не только не верит в личностность людей, но и отрицает христианский взгляд на мир даже в том случае, если он правилен. И фактически Иван отрицает не только мир, богом созданный, но и самого бога. И провозглашает свой принцип «все позволено».

Иван хотел бы ориентироваться на «быть». Но кругом — жи­вущие ради «иметь». И нет просвета. Что может удержать че­ловека в жизни при таких условиях? Только природа, человечес­кая алогичность: «Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клей­кие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что» и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памя­ти чтишь его сердцем» [10, 9, 288 — 289]. Но этому есть предел. Иван считает, что «клейкие листочки» и алогичность могут удер­жать его в жизни лишь до тридцати. Не больше. И — «все позволено».

Иван приходит к большому противоречию. За «слезинку» ре­бенка он отрицал бога и делателей гармонии. Но пришел к прин­ципу «все позволено». К принципу, влекущему за собой не «сле­зинку», а море слез и крови.

Таким образом, как инквизитор, так и Иван не верят в гар­монию, исходя из низкой природы человека. Но оба эти учителя серьезны и искренни. Достоевский оставил за скобками бесчест­ных учителей этого толка, типа Петра Верховенского. Он хотел показать, к чему приведут людей даже честные учителя, упро­щающие и унижающие человека.

Помимо Христа, который своим поступком опроверг взгляды инквизитора, инквизиторство опровергается учениками Христа Алешей и Зосимой.

Первым опроверг Алеша. Он непосредственно, из уст Ивана, слышал и учение. инквизитора, и учение Ивана, включающее в себя инквизиторское. В споре с Христом победил как будто ин­квизитор. Победил, тем самым, Иван. Но лишь как будто. С их точки зрения. Но с точки зрения Алеши — иначе. Победил Хрис­тос. Выслушав легенду, Алеша говорит, что она есть не хула, а хвала Христу. Исход у Алеши иной — личностный подход к че­ловеку. И Алеша рассматривает- инквизиторство как прямую измену христианству. Более того, он не допускает мысли о бес­корыстности инквизиторства, о честных инквизиторах, как бы взявших чужие грехи на себя. «Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — рим­ским первосвященником во главе... вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти... Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения... вроде будущего крепост­ного права, с тем, что они станут помещиками... вот и все у них. Они и в бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия...» [10, 9, 327].

Алеша верно ухватил суть инквизиторства как явления. Хотя не суть данного инквизитора. Он ошибся, увидя в нем нечто по­добное Петруше Верховенскому. Но ошибся в конкретике. Ин­квизитор — не Петруша. Это учитель честный, но заблуждающий­ся, принимающий сущее в человеке за должное в нем. Но прав Алеша, видя в этом честном инквизиторе возможность эзолюции к бесчестности. К инквизиторству, ни о чем кроме себя не ду­мающему, никакими угрызениями совести не страдающему, да и совести совсем не имеющему.

Алеша показывает бесчестность инквизитора, который праг-матистски использует имя Христа. Хотя является антихристом. «Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секре­тов... Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инкви­зитор твой не верует в бога, вот и весь его секрет!» [10,9,328].

К неверящим в бога Алеша относит и Ивана. Он" говорит ему, что с таким пониманием миропорядка жить в мире нельзя. «С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьешь себя сам, а не выдержишь!» [10, 9, 330]. Последнее высказано в ответ на слова Ивана, что сам он не поедет к иезуитам тво­рить их инквизиторское дело.

После слов Ивана: «От формулы «все позволено» я не отре­кусь...» [10, 9, 331], Алеша целует его. Иван резонно замечает, что это литературное воровство. Алеша повторил действия Хрис­та. Да и вся-то сцена «беседы» Ивана и Алеши напоминала сце­ну «беседы» инквизитора и Христа. И тут и там говорили один «инквизиторы» — «христы» больше молчали. И лишь в конце дали ответ. Ответ в своем духе: прощаю тебя, мне тебя жаль. Но прощаю. И тем подаю тебе пример. Оглянись на себя. Сойди с ложной дороги. Иди по другой. По какой? Я тебе показал. Своим примером. Показал, что исходная твоя посылка ложна. Не таков человек. Он сложнее и лучше.

Они, инквизиторы, искали бога, предъявляли ему счет, отвер­гали его, забывали. Не поняли лишь одного: бог внутри их са­мих. Отрицая бога, они тем самым показывали не то, что его нет, а то, что в них его нет.

Учителем, продолжающим линию Христа, является старец Зоеима. Он не слушал Ивана и его легенду. Он не спорит с Ива­ном прямо. Спорит своей жизнью и своей теорией, по которой живет. А жизнь его — это те же поцелуи заблудших, что были у Христа и Алеши.

Иван и инквизитор трезво смотрели на существующего чело­века. Не приукрашали его. Более того, увиденного человека они приняли за единственно возможного. Зосима тоже видит недостатки в человеке и в человечестве. И говорит о них с мень­шим жаром, но с не меньшей правотой. Но замечает, что мысля­щие инквизиторски, опираясь на науку, видят не всего человека. «Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с некиим торжеством, даже с нена­вистью. Провозгласил мир свободу, в последнее время особен­но, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство!» [ 10, 9, 392].

Личностность уходит из мира. Инквизиторство торжествует. И говорят о какой-то гармонии. Зосима не верит в гармонию на безличностной основе. «Уверяют, что мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение тем, что сокращает рас­стояния, передает по воздуху мысли. Увы, не верьте таковому единению людей. Понимая свободу, как приумножение и скорое утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и не­лепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства» [10, 9, 392 — 393].

Люди жертвуют жизнью не за идеи, а за блага земные. Бед­ные глушат неутоленные потребности пьянством. «Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут. Спрашиваю я вас: свободен ли такой человек?» [10, 9, 393]. Вместо свободы, наоборот, впали в рабство. «И достигли того, что вещей нако­пили больше, а радости стало меньше» [10, 9, 393].

Не идеализирует Зосима существующее. Он обнажает и пре­обладание в обществе ориентирующихся на «иметь». Но он ви­дит и других. К ним он относит иноков, живущих в монастырях. Там тоже есть разные люди. Но лучшие из них «отсекли потреб­ности лишние», служат идее, живут ради «быть». Они уединены лишь внешне, внутренне же они живут нуждами людей. Пока они «хранят идею». Но затем обновят ею мир. «Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело. От народа спасение Руси. Русский же монастырь искони был с народом» [10, 9, 394]. Это борцы, жизнью не избалован­ные и закаленные. Они будут преобразовывать мир через себя.

Поле деятельности для этих людей огромное. Ибо все в мире растлевается. «А пламень растления умножается даже видимо, ежечасно, сверху идет» [10, 9, 395]. Растление вверху, растление и внизу. «Народ загноился от пьянства и не может уже отстать от него. А сколько жестокости к семье, к жене, к детям даже; от пьянства все. Видал я на фабриках десятилетних даже детей: хилых, чахлых, согбенных и уже развратных. Душная палата, стучащая машина, весь божий день работы, развратные слова и вино, вино, а то ли надо душе такого малого еще дитяти? Ему надо солнце, детские игры и всюду светлый пример и хоть каплю любви к нему. Да не будет же сего, иноки, да не будет истязания детей, восстаньте и проповедуйте сие скорее, скорее» [10, 9, 394].

Зосима зовет к восстанию. Но не к насилию. Они будут преобразовывать мир своим примером. Вопреки всему, всем гонениям на них. Они претерпят все, но не опустятся до безличности.

Зосима понимает, что путь этот не самый легкий. Но необходимый. Роз на этом пути нет, больше шипов. «Не принимает род людской пророков своих и избивает их, но любят люди му­чеников своих и чтят их, коих замучили» [10, 9, 403]. В этом «чтят» выражена вера в личностное в человеке. Ибо безличность «чтит» не мучеников, а мучителей.

Веря в человека, Зосима, как учитель, далек от мысли опи­раться на чудо, тайну и авторитет. Он не прибегает к запугива­нию адом. Да и понимание ада у него далеко не традиционное. «Страдание о том, что нельзя уже более любить» ,[10, 9, 403] — вот что такое ад.

Зосима мало думает о потустороннем. Его религия не мистич­на. «Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материаль­ный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в муче­нии материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную не­возможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри их» [10, 9, 404].

Главное у этого учителя, как и у Христа, иное понимание че­ловека, да и иное понимание бога. Бог не вне нас, а в нас.

Спорили два учителя — Иван и Зосима. У каждого своя тео­рия, у каждого своя практика. В их теориях, однако, есть общие посылки: недовольство существующим, любовь к детям и тезис — «если нет бессмертия, то все позволено». Но много у них и раз­ного. Иван исходит из низкой, безличностной природы человека, опирается на логику, понимает бога как нечто внешнее и предъяв­ляет ему счет. Зосима исходит из высокой, личностной природы человека, опирается на пример. Бога понимает не как внешнее, а как внутреннее для человека. И счет предъявляет не внешнему, а себе. Виноват в несовершенстве жизни не кто-то, а ты — вот мысль Зосимы. Даже не ты, а я, сам.

Теория Ивана противоречива: начал с осуждения насилия, пришел к его освящению. Иван ведет к крови и разрушению лич­ности, он сеет зло. Теория Зосимы непротиворечива, ведет к бескровию и возвышению личности, ее автор сеет добро.

Учителя спорят о боге. Но все дело в том, что понятие бога у оппонентов разное. Они в начале спора как бы не договори­лись о едином понимании исходных понятий. При несовместимых исходных понятиях им следовало бы разойтись в стороны. Но они спорят.

Фактически Зосима не менее атеист, чем Иван, если понимать бога как понимает его Иван. Иван предъявляет счет богу традиционному, богу-творцу, богу — верховному судье, богу, находящемуся вне нас. Зосима же верит не в такого бога, во всяком случае, не на такого он делает ставку. И если счет за страдания людей Иван предъявляет потустороннему существу, то Зосима предъявляет его себе и другим людям. Бог — наша совесть, по­теря бога — потеря совести. Почему мир несовершенен? Иван склонен спросить об этом у бога и обвинить бога. Зосима спра­шивает у себя и винит себя.

В романе Иван фактически спорит с Ферапонтом, а не с Зосимой. И это выяснилось бы сразу, сведи Достоевский Ивана и Зосиму для прямого спора. С Зосимой у Ивана нет предмета для спора — у них разные исходные понятия. С Ферапонтом Иван просто не стал бы спорить — не та фигура.

Почему так получилось? Может быть, писатель хотел вывес­ти Ивана как полузнайку в религии? Вряд ли — ведь Иван автор легенды. Просто Достоевскому нужно было высказать ряд глу­боких мыслей по весьма важной проблеме. Он и сталкивает ге­роев. Но свести их вместе не может. Потому-то спор заочен.

Конечно, можно было бы дать Ивану зосимовское понимание бога. Но тогда автору не удалось бы показать слабости офи­циальной религии. Одним образом Ферапонта этого не сделаешь. А задача такая была.

В споре Ивана и Зосимы победителя не было. Логикой Иван сильнее. Но не в логике сила Зосимы, в примере. У каждого свои законы. Диалога не получилось. Оппоненты мечут стрелы мимо друг друга. Но они летят туда, куда хотел их направить автор.

Здесь дан спор учителей о природе человека. Каков чело­век — низок или высок, сложен или прост, автономен или ма­рионетка в чьих-то руках? В своем последнем романе Достоев­ский заставляет героев спорить об основах своей философии че­ловека и выводах, из них вытекающих. И это спор внутри са­мого автора, вынашивающего свою философию человека.

В тех основных аспектах, которые я затронул в этой главе, философия выношена. Писатель признает сложность человека, выступает за его личностность, за его деятельность по улучше­нию себя и своего окружения. Но что-то в этой философии автор хотел бы уточнить. Не принимая инквизиторства, автор, однако, не склонен отмахиваться от некоторых его доводов. Ибо в этих доводах обнажены глобальные человеческие проблемы: смысл жизни, гармония и псевдогармония, единение людей и средства его достижения, нравственное лицо инквизиторства, ложь и об­щественное развитие. Фактически те же проблемы поднимает Христос.

В последнем романе Достоевский отчасти абстрагировался от сознательно лживых учителей и рассмотрел проблемы мира в пре­ломлении учителей искренних, но противоположных по сути.

Кто и в чем прав и не прав в этом двухуровневом споре двух учителей? Инквизитор и Иван правы в своем отражении действи­тельности — безличностный человек не редкость. Но их ошибка в том, что этого-то человека они принимают за идеал, считая, что другого человека и быть не может.

Христос, Алеша и Зосима правы в своем идеале — целостная личность. Но они не могут предложить скорого разрешения проб­лем. И порою склонны подменить действительность идеалом.

Прав в этом споре Достоевский, сопоставляющий разных учи­телей и тем самым видящий трезво идеал и действительность, не смешивающий их и не подменяющий одно другим, показывающий, что надо преобразовать действительность до идеала. Безличность до личности.

Помимо учителей Достоевский выводит и учеников. Ученики Христа и инквизитора — это народ. Способный манипулировать губами и углями. Что возможно при любви к идее и к учителю непрочной, внешней, невыношенной. Это же и признак глубоко разлитой в массе безличности. Кто воспитал их такими — Христос или инквизитор? Видимо, инквизитор. Им не хватило личностности Христа, чтобы противостоять инквизиции. И вот одни разжигают костер, а другие жарятся в аду и, получив временную передышку, восклицают: «Прав ты, господи, что так судил» [10, 9, 310]. Пло­хие ученики. Но Достоевский не спешит их осуждать. В подтексте у него постоянный вопрос: а как бы мы сами поступили в этом случае? Но это не значит, что он Принимает платформу безлич­ности. Просто он гуманен.

В конце своей жизни Достоевский вынес на суд читателя двух учителей, по-разному решающих проблемы философии человека. Разное к ним у автора отношение. Но он не сбрасывает со счета доводы о человеке ни одного из них. Один из них более прав в оценке действительности, другой — идеала. А сам Достоевский стремится своим творчеством способствовать эволюции человека от своей действительности к идеалу, не упрощая сложности этой за­дачи, вытекающей из той проблемы, с которой я начал изложе­ние философии Достоевского, — проблемы сложности человека.

Прочитав произведения Достоевского по третьему кругу, мож­но сделать некоторые выводы.

Достоевский не только глубоко социальный писатель, но и пи­сатель философский, художник-философ. Философия его ориги­нальна и самобытна. Это целостная философская система. Ее са­мобытность проявляется в разрабатываемой проблематике. Достоевский создает философию человека и мало интересуется фило­софией природы. Природа у него есть нечто служебное для выра­жения сути человека.

Достоевский глубоко проникает в природу человека, выступает против упрощенного ее понимания, утверждает мысль о сложнос­ти человека. Анализируя эту сложность, писатель уделяет огром­ное внимание проблемам доброго и злого, биологического и со­циального, сознательного и бессознательного в человеке. Исследует логичность и алогичность человека, утверждает, что человек выше логики. Логика отражает лишь одну сторону человека, его созна­тельное. За ее пределами — бессознательное, которое Достоев­ский рассматривает как естественное, хотя и трудно доступное для науки явление.

Углубляясь в проблему человека, писатель много говорит о личности человека. Он рассматривает личность в плане ее целост­ности и разрушенности, в плане личности и безличности.

Это разделение проведено в аспекте самостоятельности мыш­ления и его направленности, т. е. ценностной ориентации.

Анализируя личность со стороны самостоятельности мышления, Достоевский выделяет различные стили мышления, присущие лич­ности и безличности.

Рассматривая личность со стороны направленности мышления, писатель показывает две крайние ценностные ориентации — «быть» и «иметь». Первая характеризует личность, вторая — безличность. Обнажается проблема «быть и казаться». Очень глубоко при этом поставлена проблема смысла человеческого существования.

Далее, Достоевский анализирует нравственные ценности личности и безличности.

Суть личности и безличности проявляется в деятельности или бездеятельности человека. При этом деятельность рассматривает­ся «е только как признак личности. Она может быть присуща и безличности. Все зависит от ее направленности. Бездеятельность тоже не есть обязательно признак безличности. Все зависит от причин бездеятельности. Иногда деятельность хуже бездеятель­ности.

В философии Достоевского можно выделить проблему прак­тической и теоретической деятельности. В практической деятель­ности проявляет себя как личность, так и безличность. Одна из них способствует появлению и развитию личностного начала в человеке, другая — его искоренению.

В качестве теоретической деятельности Достоевский рассматривает научную, религиозную и эстетическую деятельность.

Писатель отмечает большую роль науки в жизнедеятельности общества, но считает, что наука не способна решить «всех встаю­щих перед человеком или общностью задач. Решение некоторых проблем при опоре лишь на науку положительных результатов не дает. Достоевский нигде не выступает против науки, но негатив­но относится к околонауке, претендующей на решение всех проб­лем. Наука, по Достоевскому, нейтральна к нравственности.

Нравственность же важна для человека и общности не мень­ше, чем наука. Истинную нравственность, по Достоевскому, дает религия, в частности, православная ветвь христианства. Достоев­ский рассматривает религию как формулу нравственности, и толь­ко. Религии, опирающейся на обрядовость, писатель противопос­тавляет свою. Эта религия не мистична. Бог не вне человека, а в нем.

Как синтез научной и религиозной (нравственной) деятель­ности рассматривается эстетическая деятельность.

Разбирая эстетические проблемы, Достоевский глубоко ана­лизирует теории «чистого» и утилитарного искусства. Вскрывает недостатки той и другой и дает свое понимание проблемы «ис­кусство и общественная жизнь». Главное внимание он уделяет проблеме художественности, считая, что истинно художественное произведение будет правильно воспитывать и принесет большую утилитарную пользу, чем произведение с правильной, но художе­ственно необеспеченной идеей. Писатель выступает против све­дения литературы к журналистике. Раскрываются проблемы на­родности, гражданственности искусства. Истинно народными Достоевский считает тех художников, которые живут интересами народа и отражают их в своем творчестве. Истинно народный, художник далек от мысли лакировать действительность, он по­казывает ее во всей ее глубине, широте, сложности. Достоевский считает, что долг искусства — отразить свое время во всей его полноте. Но истинный художник отражает не только свое время но видит и время далекое. Художник — не иллюстратор. Иллю­стратор — не художник.

Достоевский делает важный вывод о больших возможностях эстетического. Вывод о красоте как спасительнице мира. Конечно, писатель понимает трудности, стоящие на пути красоты. Но уве­рен, что если мир не спасет красота, то спасти его больше неко­му и нечему. А красота обязательно включает в себя совокуп­ность знаний, нравственности и личностности.

Достоевский выступает за независимость и самоценность художественного творчества, не отрицая, а признавая при этом долг художника перед обществом. Но художник может отдать свой долг лишь в условиях свободного творчества, выражая познава­тельное и воспитательное через эстетическое.

В теоретической деятельности, в том числе и в эстетической, четко проявляется и личность и безличность человека.

Учитывая наличие разных уровней личностности, Достоевский ставит проблему учителей и учеников. Рассматривается вопрос об учителях и лжеучителях. При этом писатель убежден, что учителем может быть лишь личность. Безличность может быть только лжеучителем, хотя очень часто она-то и слывет за учи­теля.

В конце своего творчества, в «Братьях Карамазовых» и осо­бенно в легенде о Великом инквизиторе, Достоевский соединяет концы и начала своей философии человека. Он показывает двух учителей, исходящих из разного понимания природы человека.

Не отрицая влияния среды на формирование личности, Дос­тоевский ставит во главу угла своей философии человека не проблему формирования личности, а проблему сформированной личности. Он рассматривает личность главным образом как субъект, а не как объект.

Философия Достоевского есть гимн человеку, личности, ее нравственной ответственности. Гимн идейной наполненности жизни. Человек в этой философии поднят на высоту, почти недо­сягаемую. Человек как идеал, который Достоевский не склонен был смешивать с действительностью. Задачу свою он видел в том, чтобы способствовать поднятию действительности человека до его идеала. И для этого он рассматривал человека во всей его глу­бине и сложности. Такому подходу к человеку и учит философия Достоевского.

Эти основные философские проблемы прошли через все твор­чество Достоевского. Они сквозные.

Философичность писателя проявилась уже во втором его про­изведении, в «Двойнике», где проблемы человека поставлены с глубиной и остротой, достойной его последнего романа и послед­них выпусков «Дневника писателя». Но его философская систе­ма, конечно же, получила наиболее полное отражение в произве­дениях, написанных после Сибири. В предшествующие периоды жизни создавались лишь предпосылки системы, выкристаллизо­вывались лишь ее отдельные элементы. Но все главное, что есть в системе, было намечено в творчестве досибирского или сибир­ского периодов жизни.

Глубокое проникновение в сложность человека есть уже в юбразе Голядкина. Свое завершение это проникновение получает в многочисленных образах после Сибири. Особенно в образах Свидригайлова, Ставрогина, Версилова — наиболее загадочных героев Достоевского.

Алогичность человека была намечена до Сибири, в частности, в «Маленьком герое». Обмороки как защитная реакция бессоз­нательного в человеке имеют свое начало тоже в творчестве пер­вого периода жизни. Но здесь еще обмороки не серьезны, часто «сделаны» под влиянием осознанного. После Сибири они в пол­ную силу символизируют роль бессознательного в человеке.

Элементы целостности и разрушенности личности можно найти у героев самых первых произведений писателя. Но личность м безличность со всем комплексом присущих им качеств обна­жены в творчестве сибирского и послесибирского периодов жизни.

В досибирских произведениях показана несамостоятельность мышления людей без больших претензий. И там эта несамостоя­тельность не выглядела столь опасной, как это случилось позд­нее, когда герои, не имеющие своей мысли и не способные ее иметь, взялись за переустройство жизни. Особенно в «Бесах» доказана вся зловещая опасность этого свойства безличности.

Различные стили мышления Достоевский изображал во все периоды жизни. В Сибири он создал образ, включающий в себя всю совокупность негативных стилей мышления. Образ, непрев­зойденный в этом аспекте и в произведениях последних лет жизни.

В плане ценностной ориентации личности эволюция шла от от­дельных штрихов преобладания в человеке тяги к духовному или материальному до создания философии «быть» и «иметь». Пос­леднюю наиболее четко автор выражает через теорию и образ Валковского.

Проблемы нравственности, всегда центральные для Достоев­ского, в последних публикациях писателя складываются в це­лостную этическую концепцию.

В предшествующие последнему периоды жизни герои Достоев­ского были не очень активны. Автор обнажал их стили мышления и как бы останавливался на этом. Позднее стили мышления по­казаны в действии. И четко видна связь, положим, образа Фомы с образами «бесов».

Проблемы теоретической деятельности были лишь намечены в досибирских произведениях. Целостная эстетическая теория, так же как и теория религиозная, получила свое полное отраже­ние в последний период жизни. Это было сделано не только че­рез художественные образы, но и в теоретических работах, опуб­ликованных в журналах «Время», «Эпоха», в «Дневнике писа­теля».

Идеи легенды о Великом инквизиторе прошли в своем раз­витии большой путь, прежде чем отпечататься в этом бессмерт­ном фрагменте последнего романа Достоевского. Уже в «Двой­нике», в сцене «лестницы» заложена одна из идей легенды — раболепие перед властью. В легенде идея доведена до диалек­тики целования ног и подгребания углей под ставшие босыми ноги. В «Хозяйке» есть наметка другой важной идеи — выска­зана мысль о тяжести свободы для слабых. В «Селе Степанчикове...» эта мысль проиллюстрирована на уровне села. Затем: мысль эту высказал подпольщик. В легенде идея о тяжести сво­боды — одна из самых центральных. В «Дядюшкином сне» вы­сказан тезис «все позволительно». Завершение свое, как прин­цип жизни, он получает у автора легенды Ивана Карамазова Идея «хлеба и свободы» проходит через «Записки из подполья», «Дневник писателя» и завершается в той же легенде. Через «Подростка» и «Дневник писателя» проходит идея наместника бога на земле, завершенная в образе инквизитора.

Раздвоение человека впервые показано в «Двойнике», затем в образах Версилова и Ивана Карамазова.

Эстетическая теория Достоевского берет свое начало от «Бед­ных людей», проходит через «Село Степанчиково...», завершает­ся в статьях и романах последнего периода жизни. Лжеэстетики показаны писателем в образах Ратазяева, Опискина, Кармазинова.

Противопоставление «идиотов» «разумным», прежде чем дос­тичь своего завершения в романе «Идиот», было проведено в «Селе Степанчикове...» в образе Татьяны Ивановны, первой ге­роини, бросившей вызов «здравому смыслу».

«Жирный» человек, т. е. человек, думающий лишь о себе, на часто говорящий о любви к человечеству, впервые обнажен еще в «Маленьком герое».

Тезис «цель оправдывает средства» проходит через «Двойник», «Дядюшкин сон» и завершается в последнем романе, полностью раскрывшись.

Одна из самых фундаментальных идей Достоевского, идея о красоте, мир спасающей, впервые была высказана еще в «Хо­зяйке», небольшой повести, являющейся зародышем многих по­следующих работ писателя. Там же, кстати, изображён и первый вернувшийся к богу человек.

Многие проблемы Достоевского прошли через все его твор­чество. Но главное, что пронизывает произведения всех периодов жизни писателя, — это огромное внимание к человеку, самой большой сложности и ценности на земле. Человек выше всего, все для человека. Этот мотив — общий для всего творчества»

Достоевского. Проблемы человека — «всегдашняя сущность» этого творчества.

Все это позволяет сделать вывод, что при чтении произведе­ний Достоевского по третьему кругу нельзя обнаружить четко выраженных периодов в творчестве или мировоззрении писателя. Были лишь разные периоды жизни. Но не было коренной смены убеждений. В творчестве и мировоззрении был один период, рав­ный периоду всей жизни Достоевского. Никакого коренного пере­лома не было. Было лишь естественное развитие заложенных ранее философских идей, развитие, завершившееся созданием целостной философии человека, содержащейся во всем много­томном наследии, а не сведенной в какой-то трактат. Но послед­него и ожидать от художника не следует.

Последние романы писателя позволяют по-иному прочесть на­писанное ранее. «Бесы» просветляют идеи «Села Степанчикова...», «Братья Карамазовы» позволяют ярче видеть инквизиторское в «Хозяйке».

Происходило углубление философских проблем, но не было перелома.

Высказанное в 1839 году стремление всю свою жизнь посвя­тить разгадке тайны человека осуществилось. Разгадке этой тайны подчинено было все. 

Роль природы чисто служебная — оттенить настроение и по­ложение человека.

Уплотнение времени обусловлено задачей показать суть, ло­гику человека, а не его историю. Философию, а не социологию человека. А для этого большего промежутка времени и не нуж­но. Больший промежуток необходим для анализа формирования человека. Достоевского же интересует человек сформированный.

Разные жанры, в том числе и разножанровость «Дневника писателя», способствуют раскрытию разными средствами разных сторон человека.

Нереальное по кругу первому как бы задано для решения проблем третьего круга. Нарушение правдоподобия не является нарушением правды.

Повествование от автора или от героя помогает с разных сто­рон проникнуть в глубины человека.

Принцип иронии употреблен как средство разрушения сте­реотипов в понимании человека.

Увеличение числа героев в последних произведениях по сравнению с первыми показывает способность автора увидеть много­образие человеческих типов, что не мешает глубокому проник­новению в каждый из них.

Всевозможные неожиданности, скандалы, «вдруг» как бы подчеркивают алогичность и неисчерпаемость человека.

Хотя часто действие романов Достоевского происходит в сто­лице, но действие главного романа развертывается в провин­циальном городке. Для философского романа не имеет значение место действия.

Все это подчинено раскрытию проблем человека.

Человек ставится Достоевским очень высоко. Не отвергая влия­ния на человека внешнего (социального), не отвергая влияния внутреннего (биологического), Достоевский никогда не рассмат­ривал человека как игрушку в чьих бы то ни было руках. Чело­век — хозяин самого себя. Он не только носитель какой-то со­циальной идеи, но и творец идей, не только плод каких-то отно­шений между людьми, но и субъект этих отношений. Человек сам несет ответственность за свои поступки.

Требования к человеку у Достоевского велики. Но не чрезмерны. Человек должен быть личностью. Жизнь его должна быть идейно насыщена. Человек не всегда обязан ради идеи уходить из жизни, но всегда должен быть готов к этому.

Идейность жизни — это способность самому разбираться в миропорядке и жить не ради «иметь», а ради «быть».

Достоевский не зовет к самоизоляции личности. Личность самоизолируется у него лишь в том смысле, что не дает превра­тить себя в «штифтик» чего-либо. В остальном же цель жить не только и не столько для себя, сколько для других.

Достоевский остро ставит вопрос о смысле человеческого существования. Он решает этот вопрос своеобразно, не всегда со­звучно с теориями, которые у нас принято считать передовыми» но ставит проблему не менее глубоко, чем признанные передо­выми.

Звучит ли человек «гордо» у Достоевского? Нет. Не звучит. Человек современный. Гимнов ему Достоевский не поет. За чта гимны? Человек сложен. В нем есть -«брильянты» и «грязь». Петь ему гимны в этих условиях означало бы поэтизировать и грязь.

У Достоевского человек в борьбе. В борьбе с внешним, а еще больше с внутренним, с самим собою. И будет ли он звучать, гордо, это зависит от него самого. Что он предпочтет в жизни — идейность или безыдейность, личность или безличность, «быть» или «иметь».

Гордо звучит человек как идеал. Ему-то и гимны. А не чело­веку реальному. Пусть идет к идеалу. А Достоевский своей фи­лософией помогает ему, отыскивая в «грязи» «брильянты». Он показал нам много грязи в человеке. Но что делать? Было бы хуже, если бы писатель умолчал об этом или (предел низости) выдал бы «грязь» за «брильянт».

Достоевский не считал свое учение о человеке завершенным, абсолютным. Так считать мог только человек другого масштаба, не понимающий всей сложности проблемы. Недаром в его пос­ледних романах не один учитель жизни, а два. И оба они, осо­бенно в «Братьях Карамазовых», в разной степени, но отражают раздумья автора. Да и для каждого из этих учителей не все ясно.

Они не только в борьбе друг с другом. Но и в борьбе с собою. Внутри каждого из них есть другой. И не случайно Достоевский, дав записи Алеши о поучениях Зосимы, говорит, что в записях не все полно отражено, многое — отрывочно. А кто мешал ав­тору дать полное отражение? Все было в его руках. Да и Иван, изложив легенду, говорит, что это его бестолковая поэма. То есть пытается снизить ее уровень. Это — от проблематичности всего, с человеком связанного. И сбивчивый язык Кириллова кроме все­го прочего говорит о неокончательности идеи.

Достоевский, как и его герои, разгадывает тайну человека. Он, как и они, — в пути. Он в положении Ставрогина, носящего в себе разные идеи. Но он — »не Ставрогин. Он не учит одного одному, другого — другому, противоположному. Писатель честно излагает свое учение со всеми его сомнениями, вариантами. Из­лагает его без претензии на категоричность. Учит так, как и дол­жен учить истинный учитель. Но при всех вариантах одно для Достоевского несомненно — самоценность человека, сложность человека, его личностность и нравственная ответственность.

Достоевского не представляет какой-то один из его героев. Свое мировоззрение писатель выразил через многих положитель­ных и отрицательных героев. Но он его выразил.

Писатель обнаружил в своем творчестве высокий уровень теоретизации, способность мыслить поистине философски.

Глубина проникновения в самую сложную действительность, в человека у Достоевского поразительна, широта охвата проблем человека всеобъемлюща.

Рассматривая философию человека, Достоевский много внимания уделил прагматистской проблеме полезности. Его взгляды ничего общего не имеют с прагматизмом. Но его учение о человеке и силу истинности является и полезным.

Творчество Достоевского показывает, что писатель обладал не только миросозерцанием, проявившемся в событийном, не толь­ко миропониманием, проявившемся в социальном и временном, но и мировоззрением, проявившемся, как в системе, в философ­ском, вечном.

Это мировоззрение и помогло ему создать такие произведе­ния, где есть проблемы всех трех возможных кругов творчества. Три круга показывают, насколько глубоко понимал жизнь этот художник-мыслитель.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Опубликовав произведение, автор теряет на него монопольное право. Хозяином его становится и читатель. Он вправе толковать это произведение так, как подсказывает его видение. Может со­глашаться с автором или спорить с ним, видеть многозначность или однозначность. У читателя лишь одна обязанность — не выда­вать свое толкование за единственно возможное и абсолютно адекватное авторскому.

Я трижды прочел творческое наследие Достоевского. И у ме­ня есть свое представление о художнике. Оно может быть верным, может и не быть.

Я вижу отношение художника к времени. Оно зависит от ху­дожника и от времени. Вариантов тут много. Но ясно, что худож­ник несет большую ответственность как человек, которому много дано (не в смысле власти, а в смысле таланта). Ответственность перед своим временем, временем далеким и временем вечным. Причем всегда он несет как бы двоякую ответственность. Как художник и как гражданин.

Каков в этом плане Достоевский?

Прочтение художественных произведений, «Дневника писате­ля», статей, эпистолярного наследия, черновиков, ознакомление с биографией писателя прежде всего позволяют сделать вывод о том, что у Достоевского не было различия между художником и гражданином. Его художественное творчество гражданственно, а публицистика художественна. Но не только в этом единство ху­дожника и гражданина. Оно в том, что писатель не фальшивил ни в своем творчестве, ни в своей жизни. Жизнь и творчество слиты воедино. Прочно и неразрывно слиты.

Как обладающий мировоззрением человек, Достоевский отра­жал время не так, как отражают его зеркала, а через преломле­ние своей личности. Это его отражение времени, окрашенное его личностью.

Достоевский не ушел в «чистое» искусство, не принял и про­грамму утилитарного. Его искусство впитало в себя все лучшее из «чистого» и утилитарного. Прежде всего оно эстетически обеспе­чено. И, кроме того, оно есть «приговор» явлениям общественной жизни.

Достоевский отразил преимущественно свое время. Он жил те­ми же интересами, теми же заботами, которыми жила Россия тех лет. Конкретика жизни пронизывает все его творчество. И все явления получают его оценку. Подход всюду самостоятельный, ни от кого не зависящий. Зависел только от себя. Эта зависимость только от себя четко выражена в художественных произведениях и в «Дневнике писателя». Что касается статей, то он никогда не писал их для чужих журналов. Печатал лишь в тех журналах, на которые мог оказывать свое непосредственное влияние. Не хотел подлаживаться ни под чье мнение. Мог писать статьи только при свободе для себя, близкой к абсолютной. В редактируемом им, но принадлежащем другому человеку «Гражданине» Достоев­ский уже чувствует себя неуютно.

Полный простор для самовыражения он имел в «Дневнике пи­сателя». Конечно, простор в смысле независимости от издателей, и. их «партий», но не от цензуры. Цензура висела над ним всегда. Но все же многое из того, что позволял увидеть пристальный, трезвый и неподкупный глаз, было высказано. Высказано было и свое отношение к явлениям.

Внимание к конкретике жизни видно уже из того, что почти все художественные произведения базируются на фактической основе. 

Линия Петра Верховенского — это линия Сергея Нечаева. Вплоть до некоторых деталей. Реальные факты отражены в «Под­ростке» (дергачевцы, Стебельков). Многое почерпнуто из газет. Некоторые романы строго датированы и в них отражено то, что мучало людей тех лет. Место действия романов строго определе­но и описано с точностью, позволившей нашим современникам найти дома, в которых жили герои. Многократно в письмах Дос­тоевского встречаются вопросы относительно тех или иных дета­лей описываемого периода.

По романам Достоевского можно многое узнать о конкретике России. Причем порою это дается лишь небольшими штрихами. Вот в суде над Карамазовым среди публики толки о западе: «А мы запрем Кронштадт, да и не дадим им хлеба.- Где они возьмут?

—  А в Америке? Теперь в Америке.

—  Врешь» [10, 10, 275]. В нескольких словах попутно отраже­но почти монопольное влияние России на зерновых рынках мира.

Достоевскому есть дело до всего. Широта охвата проблем своего времени у него поразительна. Это видно даже из его запис­ных тетрадей, где диапазон записей очень широк: от списка соб­ственных припадков до проблем международной жизни.

Внимание Достоевского к конкретике проявилось и в его прак­тической жизни. У него была обширная переписка, и о чем толь­ко его ни просили. И почти всегда эти просьбы принимались очень близко к сердцу. Отношение к своему времени у Достоевского проявлялось прежде всего через отношение к людям этого времени. К конкретным людям.

Внимание к конкретике прошло через весь «Дневник писателя», где, широта охвата проблем, стоящих перед Россией, близка к пре­дельно возможной. Достоевский отразил почти все стороны жизни российского общества. Своеобразное исключение составляет жизнь крестьянства. В художественных произведениях этого отражения нет. Отсюда и мысль об исключении. Но, читая «Дневник писате­ля», нельзя не видеть, что основной герой здесь — народ, к кото­рому писатель и относил прежде всего крестьянство. И в этом своеобразие. Достоевский, видимо, не чувствовал себя достаточно знающим крестьянство, чтобы изобразить его в художественных образах. Но знал его вполне достаточно для изображения поня­тийного.

В произведениях Достоевского видна критика существующих порядков Запада. Но больше всего он уделяет внимания пробле­мам России. Прошедший через всю систему карательных органов России, писатель разбирает ряд конкретных судебных дел и по­казывает несовершенство российского судопроизводства. Он вы­ступает против того, что Россию «безлесят», «умерщвляют ее почву». Он борется против российских «разбойников пера и мо­шенников печати». Много говорит о самоубийствах, так частых в России. О бедственном положении низших слоев. Он одобряет крестьянскую реформу и в то же время именует ее «недоделан­ной». Борется за эмансипацию женщин. Не может смириться с цензурным гнетом.

Достоевский полемизирует почти со всеми основными журна­лами России, с журналами самых разных направлений. Он кри­тикует многих литературных и общественных деятелей. К критике этой можно по-разному относиться, но нельзя отказать ей в убе­дительности и корректности. Хотя порою Достоевский бывал и резок. Особенно резко он критиковал литераторов, лакирующих российскую действительность.

В отношении Достоевского к российской действительности ха­рактерна не только широта охвата, но и глубина проникновения в проблемы. Писатель никогда не скользил по поверхности. Он проникал в суть проблемы. Найдя суть, он никогда не старался се упрятать, замаскировать, что характерно для многих его со­братьев по профессии.

Сила обличения России, негативного в ней у Достоевского не меньшая, чем в так называемой обличительной литературе. Он отразил жизнь России во всех ее противоречиях. В его творчест­ве отражено не так уж много положительного из российской кон­кретики. В основном отрицательное. Достоевский не усыплял чи­тателя, не внушал ему, что в окружающей действительности все в порядке, когда до порядка было очень далеко.

Выделяя отрицательное, писатель выполнял долг видящего дальше других: обратить внимание на суть происходящего ради искоренения в нем негативного. Обнажая несовершенство тех или иных явлений, Достоевский не всегда дает рецепты для их ис­правления. Не дело художника решать специальные вопросы. Важно обратить на них внимание.

Достоевский показал свое время как время «опошленных ис­тин», время «всеобщего лакейства мысли», время цинизма и «калмыцкого отношения к делу». Это отражение болезни России проведено с большим мастерством и правдивостью. Свое время художник отразил глубоко и честно.

Нельзя, однако, сказать, что в отражении своего времени не было ошибок и противоречий. Они были. Хотя это ошибки чело­века честного и много думающего.

У писателя были, естественно, свои оценки явлений действи­тельности. «Коммуна», «шайка Пугачева» — то, чем наше время гордится, никакой гордости у Достоевского не вызывало. Было свое особое отношение к некоторым политическим и обществен­ным деятелям России. «Ваш приверженец и почитатель» — подписался Достоевский под одним из последних писем к Победо­носцеву. Но высокие отзывы о Победоносцеве — в письмах. В том, что для печати не предназначалось. В печати я не помню у Достоевского подобных отзывов. К печатному слову писатель относился значительно строже, чем к слову в письме.

У Достоевского есть положительные отзывы об императоре Александре II. В письмах, неопубликованных при жизни стихотво­рениях, «Дневнике писателя». Оценку царя, в основном высокую, я объясняю отчасти реформами, которые при всей их ограничен­ности были, однако, для России вообще и для людей того вре­мени явлением положительным.

В письмах, записных тетрадях есть резкие слова по адресу Тургенева, Гончарова, Белинского, Чернышевского, Добролюбова. Но в опубликованном тон значительно мягче, оценки сдержан­нее. Через «Дневник писателя» проходит имя Белинского. И всю­ду, хотя и выражаются какие-то несогласия с критиком, чувству­ется уважение к нему. Проявлено уважение и к Чернышевскому при описании встреч с ним. Во всяком случае этого уважения больше, чем в воспоминаниях Чернышевского об этих же встре­чах. Надо сказать, что и в письмах, где речь шла о проблемах воспитания, для Достоевского очень важных, он советовал чи­тать тех писателей, о которых порою отзывался не очень лестно.

Как ошибочные я вижу некоторые оценки российского государства, особенно его внешней политики. Мне не нравится До­стоевский, пишущий о радости русского народа при объявлении войны Турции. Мне кажется, что это было ошибочное восприятие умонастроения народа.

Я считаю ошибочным тезис, записанный в одной из тетрадей: «Объявились лучшие люди. За это одно можно заплатить много денег и много крови» [ЛН, 83, 586]. Речь идет о войне с турками, выявившей этих людей. То, что они объявились, возможно, не ошибка. Что за это можно отдать много денег — то же самое. Но что за это можно отдать много крови — здесь ошибка. Чужой кровью платить не следует. За что бы то ни было. И тезис этот противоречит всему умонастроению писателя. Поэтому-то я его и рассматриваю по разделу исключений, а не правил.

Ошибочны некоторые прогнозы Достоевского. В частности, вы­сказанный в пятидесятых прогноз о Толстом: «много не напишет». Правда, тут же была оговорка: «...впрочем, может быть, я ошибаюсь» [П, 1, 167]. Ошибся. Ошибочен прогноз международного» плана, высказанный в семидесятых относительно ненавистной Турции: «...и сама Турция вряд ли год простоит» [1895, 11, 39]. Турция, как известно, стоит по сей день.

Мне не нравится Достоевский, всюду видящий заговор клери­калов против России. Не нравится Достоевский, выражающий свою солидарность с «Московскими ведомостями», клеймящим» какую-то партию в России, «которая питает гнуснейшими корреспонденциями враждебную нам заграничную печать» [1895, 11,. 345]. В то же время у меня не вызывает симпатий Достоевский, именующий предателем автора одной из статей в «Биржевых ве­домостях» и угрожающий ему: «Неужели вы думаете, что вам по­зволят предавать Россию...» [1895, 11, 352].

Все это я вижу у Достоевского как ошибочное в отражении! конкретики России. Не главное. Но имеющееся.

Причины ошибочных оценок разные. Нельзя забывать и та­кую: трудно, очень трудно мыслителю оценивать свое время. К тому же Россия была не самым уютным местом для справедливо» оценивающего ее человека. А отсюда и некоторые уступки и неко­торые «ошибки». Всего высказать нельзя. И ради того, чтобы: высказать хоть что-то, чем-то приходилось жертвовать. И введе­ние рассказчиков в романы есть отчасти попытка спрятать свое лицо за их лица. Умный поймет, дурак... до дурака не было дела.

Но то отрицательное, что было здесь отмечено, есть всего лишь пятна на солнце. Маленькие пятна на большом солнце.

Достоевский отразил не только свое время, но и время многих: будущих поколений. Отразил алгебру жизни.

Симпатии и антипатии писателя в этом плане видны хорошо, не замаскированы. Они, конечно, не всегда однозначны, часто на­ходятся в борьбе, но их контуры обозначены четко. Идеал писа­теля — единение всех людей, всех народов. Идеал благороден и чист. Все симпатии — на стороне народа. Но служа народу, вы­ступая за народ, Достоевский не исключал из единения и другие слои общества. Он за единение всех. За такой процесс единения, в результате которого каждый станет частью народа, его едини­цей. Единицей, а не нулем.

Буржуазность, порождаемые ею нравы отрицаются Достоев­ским не только как мешающие единению, но и как не стремящие­ся к нему. Буржуазное общественное устройство пожинает плоды-разъединения и довольно ими. Почти сто лет, прошедшие после Достоевского, обнажили неспособность этого устройства создать истинное единение людей. Писатель нашел связь буржуазности с католицизмом и показал такую же неспособность последнего.. Как подтверждает время, эти мысли были алгебраичны.

Почему Достоевский видит в социализме не антипода буржу­азности, а продолжателя? Потому что социализм, стремящийся к единению людей, исключает из единения часть общества, отсекает ее как неспособную к единению. Силой. Писатель считает, что силой никто не может быть отсечен. Все в конечном счете до­стойны единения. Это первое. Второе. Достоевский считает, что принявшие в качестве условия единения отсечение войдут во вкус и вряд ли смогут остановиться. Приведенные в движение силы отсечения, уничтожив «чужих», примутся за «своих», за тех, для которых и с которыми устраивалось единение.

Сегодня по миру, в том числе и по его частям, именуемым со­циалистическими, как будто разъезжает Петруша Верховенский и отсекает, и сеет «бесовство» как семена социализма. «Бесовство» дает всходы, превращаясь из семейной традиции Виргинских (там все были «бесами») в традицию больших человеческих общ­ностей. Написать сегодня роман «Бесы» (беру идею, а не ее худо­жественное воплощение) не так уж трудно. Материала предоста­точно. Но увидеть суть и будущие размеры «бесовства» сто лет назад — это дано не каждому. Надо было видеть сквозь толщу будущего. И Достоевский видел. В зародышевом явлении свое­го времени, нечаевщине, он увидел чудовищнейшую суть замаскировавшегося под человечность человеконенавистничества будущего. Почти все «бесы» списаны как будто с сегодняшних прото­типов. В конце жизни Достоевский писал: «В «Бесах» было мно­жество лиц, за которые меня укоряли как за фантастические, потом же, верите ли, они все оправдались действительностью, стало быть, верно были угаданы» [П, 4, 53]. Уже практика того времени подтвердила алгебраичность образов. Времена последую­щие укрепили это подтверждение.

У Достоевского было глубокое предчувствие неминуемого на-. ступления социализма, его победы. Пророчество его в этом аспек­те поразительно. Но его прогноз был направлен на Европу. Пи­сатель считал, что Европу трудно спасти от духа социализма. А дух этот злой. И несет он миру конец. Несет то, что увидел Рас­кольников в уже рассмотренном выше сне. Там он видел будущее человечества. Язва, моровая язва идет на мир. Души людей зара­жены идеями человеконенавистничества. Признается верной лишь своя точка зрения, проявляется нетерпимость ко всему, хоть сколь­ко-нибудь за нее выходящему. Суждения выносятся безапелляци­онные, на основе сознания собственной непогрешимости и права судить. Чудовищное разъединение людей прикрыто ширмой псев­доколлективизма. Дело забыто ради слова. Да к тому же ложно­го. И все это не только в индивидуальном, но и в общественном сознании. И на этом зловещем фоне моровой язвы слабо, в силу их малочисленности, видны люди, способные противостоять эпи­демии и обновить человечество.

Такой прогноз вытекал у Достоевского из предположения торжества верховенщины в социализме. Это торжество людей, ни о чем не задумывающихся, живущих в плену догм устаревших, да м никогда не бывших верными. Это торжество людей, всерьез счи­тающих, что лучшее средство от перхоти — гильотина, людей, уповающих на топор как универсальное средство решения всех соци­альных проблем. Это торжество людей, понимающих свободу как право на бесчестье, забывших благородство, снисхождение и жа­лость. Эти люди не выдуманы Достоевским. И существовали онк не только в девятнадцатом веке.

Это торжество околокультурных людей, проводящих колос­сального масштаба «культурные революции», низводящих тем са­мым культуру до бескультурья. Провозглашающих низведенное вершиной культуры. Это торжество людей, словарь которых отда­ет кровью («недорезанные» и т. п.), людей, считающих, что луч­шее опровержение изложенных в книге мыслей — как минимум, запрет, как максимум костер. Людей, создающих человеческий му­равейник и провозглашающих его вершиной социального совер­шенства. И наконец, это торжество людей, объявляющих всю со­вокупность перечисленного прогрессом, связавших понятие про­гресса с собою. Это сверхчеловеки по претензиям и дочеловеки по способностям.

Выдуманы ли они Достоевским? Конечно же, нет. Как я уже сказал, они живы и сегодня. Своими экспериментами они многое осветили. И прежде всего себя. Себя собою. Если, конечно, тем­ное может светить. Сеющих моровую язву вынесло на поверх­ность. И мы их увидели.

Но был на земле человек, который увидел их сто лет назад, при их зарождении, увидел в марте 1870 года, когда он начал пи­сать свой роман «Бесы». Он ничего не выдумал. А говорил прав­ду, которая, однако, была пострашнее лжи. Он ни на кого не кле­ветал, просто не исходил из созданных для самооценки стереоти­пов прогрессивности. Выносил стереотипы на свет, рассматривая» явления по существу, а затем уже прикладывал их к понятию прогресса. Не все соответствовало. Но вина ли в этом того, кто сопоставлял? Путь таких «прогрессистов» четко определен авто­ром уже эпиграфом к роману, где есть слова: «сбились мы». Сби­лись. А потому-то и так велика цена экспериментов. Даже не це­на, а издержки, ибо куплен-то нуль.

Можно, конечно, упрекнуть художника за то, что он не пока­зал других преобразователей, с набором иных качеств, ведущих мир не к мору, а от мора. Но будем судить об авторе не по тому, о чем он не написал, а по тому, о чем он написал. Ибо автору, и только ему, принадлежит право выбора тех аспектов действи­тельности, которые его больше волнуют. Достоевского больше всего волновала тупиковая ветвь преобразований, ветвь, ведущая к мору.

Современникам это казалось неправомерным. Они исходили из. интересов своего времени и в критике своей, может быть, были правы. Но у Достоевского была иная точка отсчета, он творил не только для своего времени. И потому современники времени ино­го, когда тупиковая ветвь усиленно стремится стать генеральной, должны по-иному оценить Достоевского.

Достоевский не принимает «бесовство». А вы его принимаете, вы, судьи писателя? Если нет, то оцените вклад мыслителя в рас­крытие ваших глаз. Он заботился о вас, когда вас еще не было на свете. Если да, то я вам ничего доказать не смогу — говорим на разных языках.

То, что Достоевский увидел, он назвал мерзким. Оно и было мерзким. Писатель дал прогноз развития общества при торжестве в нем «бесовства». Наше время подводит предварительные итоги этого торжества. Они устрашающи. Окончательные можно будет подвести только после смерти «бесовства». Но и предварительные показывают правильность прогноза.

Но Достоевский не считал фатальным путь «бесовства», путь к мору. Он предвидел этот путь не для всех народов. Не для Рос­сии. Это временная болезнь Европы. Преодолимая. С помощью России. Россия излечит Европу от буржуазности и явлений, из «ее вытекающих.

Конечно, можно вывернуть взгляды Достоевского наизнанку и провозгласить еще одно его пророчество. Писатель, мол, предвидел Октябрь и видел в нем спасение мира. Будет ложь. Хотя я и предвижу возможность такого толкования в будущем, когда отно­шение к Достоевскому от сдержанно положительного перейдет в просто положительное. Не предвидел Достоевский Октября в Рос­сии. Более того, он хотел видеть в России лекарство от октябрей. Он думал, что Россия одолеет Европу. Но Европа. одолела Рос­сию. Пророчества здесь не было. Да и не принял бы Достоев­ский Октября. Ибо, как я уже говорил, он исходил из братства всех, а не через исключение. Писатель много говорил о том, что судьей Европы будет Россия, но он не предугадал того пути, по которому пойдет Россия. Она должна была спасти мир от «желе­за и крови». Но перешла на этот путь раньше Европы. Хотя, в от­личие от «бесов», никогда не стремилась к «железу и крови» как к самоцели. Пророк не увидел пути своей родины.

Достоевский видел в России другое — антитезу социализма. Суть России — православие. Оно-то и спасет мир. И эпиграф-то к «Бесам» двойной: второй — из Евангелия. В одной из записных тетрадей художник писал: «Несем православие Европе, — право­славие еще встретится с социалистами» [ЛН, 83, 463]. Встрети­лось. И проиграло. В самой России.

Но проиграло православие, традиционно понимаемое. А не то, которое проповедовал Достоевский. Для него главным в право­славии был принцип: «начни с себя».

Социальные идеи и прогнозы о путях развития человечест­ва — самое существенное в данной Достоевским алгебре жизни. Были и другие важные проблемы временного. В творчестве под­няты проблемы бюрократии, не ушедшие из общества вместе с веком девятнадцатым. Писатель остро поставил вопрос о взаимоотношениях печати и выступающего в ней. Говоря о свободе пе­чати, он одновременно выступает и за ответственность пишущего. Обнажает суть безответственных. Это «литературные генералы», может быть, и не пишущие, но при жизни слывущие за классиков без всякого обеспечения. Достоевский показал «краснощеких кор­нетов отечественной словесности», легко порхающих по жизни преуспевающих в ней. Он не принимает лакировщиков действи­тельности, у которых все в розовом цвете, все поет, радуется, не зная тревог, поют «даже насекомые» и даже «пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный» [10 9]. И эти проблемы не ушли пока в небытие.

Социальному в творчестве Достоевского суждена большая жизнь. Во всяком случае до тех пор, пока в знаменательные дни людям в качестве подарков будут преподносить «огромные топо­ры» с недвусмысленными по бесчеловечности надписями.

Достоевский не был в плену своего времени. Он творил для многих поколений и чувствовал свою ответственность перед дале­ким будущим. И перед художниками этого далекого времени, в частности. Он показал им пример бескомпромиссного служения правде, если даже свое время неблагосклонно к этому относилось. Он шел не позади, а впереди времени, сам формировал общест­венное мнение. В социальном плане он дал много верного, в чем-то и ошибался. Но это были ошибки ищущего. И честного. Во все периоды жизни.

Углубление в социальное произошло благодаря наличию прочного самостоятельного миропонимания, позволившего Достоевско­му выйти в пределы временного.

Но писатель вышел и за пределы временного. Он вошел в веч­ное. Создал свою философию человека, проблематика которой будет значима до тех пор, пока на земле будут существовать хо­тя бы два последних человека. Он показал нам сложность и алогичность человека. Показал в человеке не только социальное, но и асоциальное. Вскрыл роль в поступках человека не только сознания, но и бессознательного. На фоне неугасаемого стремле­ния упростить человека, свести его всецело к продукту чего-то внешнего мысли Достоевского воспринимаются как уважение ав­тономии и первозданности человека. Проблемы эти стоят и перед современной наукой.

Признавая личность человека в качестве объекта и субъекта, основное внимание Достоевский уделяет последнему. Он показал в образной и понятийной форме коренное отличие личности от безличности. Раскрытые художником стили мышления прошли через всю историю человечества и, видимо, пройдут через весь ос­тавшийся ее отрезок. Они вечны. Могут теряться и приобретаться индивидом, но постоянны в обществе.

Проблемы науки и нравственности Достоевский поставил на таком уровне, который не превзойден до сих пор. Религиозность юн освободил от мистичности и свел фактически к нравственно­сти. Проблемы искусства и его связи с общественной жизнью по­ставлены Достоевским глубже, чем они ставятся нашими совре­менниками. Выделению в искусстве разных аспектов писатель противопоставляет их синтез в эстетическом. То, к чему современная эстетическая мысль снова возвращается после периода заблуждений, когда проявлялось нигилистическое отношение к художественности, было ясно Достоевскому еще сто четырнадцать лет назад.

Писатель высказал глубочайшую мысль, которую не сможет поколебать время: «Красота мир спасет». Если мир может быть спасен, то только через красоту. Безобразное спасти мир не смо­жет никогда, в какие бы одежды оно ни рядилось. В этом тезисе высказана оптимистическая мысль писателя о будущем мира. Может оказаться, что оптимизм был необоснованный. Но не мо­жет оказаться ложной мысль о силе и самоценности красоты. Только антипрекрасное, поощряемое и самопроизвольно возникаю­щее, способно убить красоту и искусство. Но при таком резуль­тате не устоит и мир, породивший это антипрекрасное.

Но Достоевский верит в неискоренимость и бессмертие кра­соты. Он верит в будущее искусства, хотя и не ставит вопроса о его прогрессе. Не ставит, по-моему, исходя из разумного и неопро­вержимого тезиса: художественное неповторимо, личностно, а следовательно, несопоставимо. Прогресс же предполагает сопо­ставимость. Сопоставлять в искусстве можно лишь познаватель­ное и воспитательное. Но не эстетическое в узком смысле этого слова. А эстетическое есть то, что делает искусство искусством. Нельзя сказать, что Толстой превзошел, положим, Гончарова. Не превзошел. Каждый из них сказал свое слово. Превзойдены же в искусстве могут быть лишь люди без своего слова. Но ведь они и включены-то в сферу искусства по обстоятельствам случайным. И не о них речь.

Многие проблемы искусства, ныне стоящие в поле зрения эстетической мысли, получили свое разрешение в теории и практике Достоевского. Но порою, в современных спорах, на это просто не обращают внимания. Причины тут разные.

В частности, проблема положительного героя. Теория и прак­тика Достоевского, где не отрицалась роль положительного героя, показали, однако, ограниченность возможностей этого героя. Ставка лишь на положительного героя вытекает из стремления воспитать безличность, подражателя, а не творца. Достоевский по­казал, что благотворное воспитательное влияние искусство оказы­вает не только через изображение положительного, но и отрица­тельного. А точнее, через свою правдивость. Отражение всех про­тиворечий жизни, доступных художнику, помогает воспитанию человека думающего, личности.

Очень четко была поставлена Достоевским проблема формы содержания в искусстве. «Поющий» минерал — образец непонима­ния этой проблемы, обнаженный Достоевским. Но проблема жива до сих пор. «Ампутация ног необходима» — поют со сцены круп­нейшего театра страны. Такое мог бы пропеть только «минерал», которому проблема единства формы и содержания просто недо­ступна.

Достоевский выступал против того, чтобы искусство видело свою задачу только в гимнах чему-либо. Искусство и гимны — явления малыми частями соприкасающиеся. Долг искусства не в гимнах, а прежде всего в обнажении того, что мешает торжеству гимнов. Искусство должно расчищать дорогу к гимнам. И способ­но оно к этому будет, если не исчерпает себя исполнением гим­нов.

Так Достоевский считал в теории. Этот принцип он осущест­вил на практике. Он пел один гимн — искусству, его трудной ро­ли, его непревзойденной емкости образного мышления.

Емкость образного мышления писатель демонстрирует посто­янно. Лишь один пример. Чтобы Показать разъединение народа и образованных слоев, их непонимание друг друга, можно написать том научных сочинений. Понятийное мышление многословно. А можно все это выразить очень кратко. Поставить Раскольникова: в трагический момент его жизни на колени перед народом и по­зволить одному из представителей народа на это отреагировать: «Ишь нахлестался». Кратко, но емко.

Эстетическая деятельность Достоевского, выразившаяся во мно­гих томах художественных и теоретических произведений, пока­зывает силу искусства и его способность отразить вечное, без по­нимания которого не прочно ни временное, ни текущее. Ибо толь­ко при правильном понимании связи текущего, временного и веч­ного возможна оптимальная человеческая деятельность, в какой бы области она ни осуществлялась. Это не каждым человеком по­нимается на уровне сознания, но каждым ощущается на уровне бессознательном.

Размышляя о статуе богини как произведении искусства, До­стоевский писал: «Но богиня не воскреснет и ей не надо воскре­сать, ей не надо жить; она уже дошла до высочайшего момента жизни; она уже в вечности, для нее время остановилось; это выс­ший момент жизни, после которого она прекращается, — настает олимпийское спокойствие. Бесконечно только одно будущее, веч­но зовущее, вечно новое, и там тоже есть свой высший момент, которого нужно искать и вечно искать, и это вечное искание и на­зывается жизнью..» [1895, 9, 79]. Здесь отражена суть жизни и место искусства в жизни — выражение ценностей вечного. Досто­евский выступает как певец вечности, певец того высшего, что может увидеть только художник. В текущем он видит отблески вечного, в вечном — текущее.

Роман Достоевского с полным основанием можно назвать философским романом, ибо в нем автор поднимается до вершин веч­ного, такого вечного, как смысл жизни. Этот роман обнаружива­ет у автора наличие мировоззрения как высшей формы постиже­ния миропорядка. Мировоззрения, не претерпевшего каких-то рез­ких переломов. В течение всего периода жизни.

В философии Достоевского есть, конечно, и спорное. Но судья этому — вечность, а не какое-то конкретное время. Только ей, при подведении окончательных итогов жизни человека, принадлежит право окончательного приговора.

Приступая к исследованию творчества, а на его основе и ми­ровоззрения Достоевского, я замечал, что у писателя, как худож­ника высшего класса, были свои особенности. Главная «из них (на нее-то я и хотел обратить внимание всем ходом своей ра­боты) — многокруговость. Почти каждое произведение Достоев­ского включает в себя три круга: событийное, временное, вечное. Каждый из этих кругов отражает проблемы текущие, социаль: ные, философские. Совокупность проблем, в трех кругах проя­вившихся, дает нам «сумму» Достоевского, его мировоззрение целостное, неделимое, в сути своей не менявшееся.

Рассмотрение всех трех кругов творчества убеждает меня в неправильности широко распространенной мысли о коренных из­менениях в мировоззрении Достоевского, расколовших его творчество на два периода. И если я в данной работе выделил пара­графы по периодам, то только лишь потому, что не хотел делать вывода до исследования. А кроме того, в заголовках параграфов выделены не два периода творчества, а три периода жизни пи­сателя. Что совсем не одно и то же.

Эволюция Достоевского происходила не от прогрессивности мировоззрении к реакционности в нем. Это просто была эволю­ция углубления в свое и чужое время. Эволюция от бытописа­тельства к философичности. Это как общая тенденция. Ибо фи­лософичен был уже «Двойник». Но период творчества был один: от первого и до последнего произведения. Отождествлять же пе­риоды жизни с периодами творчества можно лишь при вульгар­ном понимании связи сознания человека с его бытием, связи, от­рицающей всякую самостоятельность сознания.

Художник поднялся до проблем третьего круга. Это не исклю­чало двух, лежащих ниже. Три круга тесно взаимосвязаны. Ос­нова — чаще всего сюжетика. За нею видны временное и вечное. Например, оценка конкретных литературных явлений перераста­ет в проблему места печатного слова в обществе, а последняя — в проблемы эстетические. Конкретное судебное дело — основа. По кругу первому мы видим справедливость или несправедли­вость конкретного суда по конкретному делу. За этим видна проблема второго круга — судопроизводство как институт обще­ства, его достоинства и недостатки. Далее видна проблема тре­тьего круга — справедливость и несправедливость как юридиче­ские, а еще более как нравственные категории. Конкретный факт — самоубийство. По первому кругу — факт и больше ни­чего. По второму — социальность самоубийства. По третьему — смысл человеческого существования. Проблема денег. По пер­вому кругу — тот или иной герой стремится к ним, и только. По второму — социальная функция денег. По третьему — философ­ская проблема «быть и иметь». Факт широкости конкретного рус­ского человека и узости человека западного перерастает в со­циальное — русский и европейский пути общественного развития, далее в философское — сознательное и бессознательное в чело­веке.

Примеры можно было бы продолжить. Но не нужно. Ибо об этом говорилось во всей работе.

Подъем на более высокий круг означает наполнение старых проблем новым содержанием, появление новых проблем, повы­шение уровня обобщения. Круги связаны и в другом аспекте. Так, проблема целостной и разрушенной личности (третий круг) тесно взаимодействует с проблемой внешней свободы (второй круг).

Связующим звеном всех кругов является человек. В первом круге отражается не сущностное, внешнее в человеке, его быт. Второй круг представляет собой как бы отрицание первого. Че­ловек отрицается социальной общностью. От быта к социально­сти. Рассматриваются условия, оказывающие влияние на «чело­века. Третий круг — своего рода отрицание отрицания. Снова возврат к человеку. Но не к его внешнему, не к его быту, а к его внутреннему, к его сути, к смыслу его существования. Событий­ное отрицается временным, а оно, в свою очередь, вечным. Те­кущее отрицается социальным, социальное — философским. И в результате быт, повседневность смыкаются с вечностью, собы­тийное с философским, конкретика с абстрактикой.

От быта к философии через социальное. Спираль, а не круг? Но спираль прослеживается не всегда. А подгонять творчество Достоевского под категории Гегеля я не намерен. Поэтому не претендую на вывод о триаде Достоевского, а «говорю лишь о кругах.

Шел ли Достоевский в своем творчестве от быта к философии гили наоборот? На поверхности виден первый путь. Но часто ав­тор исходил из идеи, социальной или «философской. Так, Иван, рассказывая легенду о Великом инквизиторе, мало заботится о ее правдоподобии по первому кругу и на слова Алеши, что это есть фантазия, бред, отвечает: пусть так, инквизитору надо выс­казаться. Здесь автор идет от философии. И такой подход, как положительно подтверждают черновые материалы, в большин­стве произведений Достоевского. Иначе обстоит дело в критиче­ских статьях. Здесь автор идет от литературного факта, от конкретики и поднимается до социальных или философских обобще­ний. Совокупность того и другого вариантов — в «Дневнике пи­сателя».

Три взаимосвязанных круга. И каждый предполагает своего читателя. Ибо для восприятия проблем того или иного кру­га важен не только уровень восприятия мира писателя (тот уже свое дело сделал), но и уровень читателя. Что было заложено и есть ли чем это понять.

Каждый видит у Достоевского свое, в зависимости от способ­ности воспринимать разные степени абстракции. Отсюда и частые обвинения одних другими в непонимании Достоевского. Причина проста. Спорящие обладают разным уровнем восприятия мира, находятся в пределах разных кругов, не видят ничего, лежащего за пределами «своего» круга, считая его за предел. В этом при­чина многих наших бесплодных споров о Достоевском. Говорят на разных языках. Только четкое понимание трех кругов в тво­рящем и в воспринимающем творчество способно положить конец бесплодности споров. Все зависит от того, обладает ли читаю­щий Достоевского миросозерцанием, миропониманием или он имеет мировоззрение. Только с вершин мировоззрения можно постичь до глубин мир Достоевского.

Достоевский демократичен. Он пишет для любого человека. Порою, вводя разного рода исповеди, ослабляет проблематику третьего круга. Делается это для того, чтобы дать возможность воспринимать его произведения человеку, способному понять только сюжетику. И исповедь-то Ставрогина, как мне кажется, была написана для этого. Иначе одной категории читателей об­раз непонятен. Но писатель понимает, что это не главный путь для художника-мыслителя. И он вольно или невольно сам растит своего читателя.

Синтез трех кругов позволяет писателю подготовить читателя для восприятия проблем, ранее незамеченных. Достоевский не опускается до читателя, а пытается поднять его до своего уровня. Он тем самым формирует миропонимание или мировоззрение «взрослеющего» читателя. На такое способен лишь большой ху­дожник, мировоззрение которого я здесь попытался изложить.

Мировоззрение Достоевского в основном адекватно прояви­лось в его творчестве. И каких-либо больших расхождений меж­ду тем, что художник записывал для себя, и тем, что он публи­ковал, не было. «Быть» и «казаться» для него совпадали. Что тоже дано не очень многим.

Часто систему взглядов Достоевского именуют «почвенничеством».

Я не случайно не употреблял этого понятия. Ибо знаю тира­нию терминов, ее негативную роль в науке. «Почвенничество» — это ярлык, стереотип. Сказал «почвенничество» — и исследовать не надо. Как достаточно было в свое время сказать, что Мен­дель — монах, Мальтус — поп, Беркли — епископ. Я рассматри­вал проблемы по существу, не обращая внимания на стереотипы, душащие нас, как удав. И только затем уже, если надо, мог бы дать название системы Достоевского. Применение понятия «почвенничество» не помогает понять суть мировоззрения Достоев­ского, оно помогает лишь затмить эту суть.

В этом понятии отражен лишь один небольшой аспект миро­воззрения Достоевского. Это лишь одна часть проблем второго круга. А не суть всего мировоззрения. Достоевский шире, значи­тельно шире «почвенничества». Оно — лишь одно зерно в боль­шом колосе мировоззрения писателя. Такое большое явление, как философия человека, явно не войдет в пределы «почвенничества».

Попутно замечу, что если внимательно присмотреться к сути «почвенничества» как такового, то пренебрежительный оттенок, который у нас приобрело это понятие, исчезнет. Главное в «поч­венничестве» — опора на народ и вера в его спасительную силу. А это не так уж плохо.

Иногда Достоевского считают основоположником или одним из основоположников экзистенциализма. Его можно рассматри­вать как основоположника, учитывая, что независимо от Кьеркегора он вскрыл проблематику течения. Но Достоевский не экзи­стенциалист. Ибо, обнажив суть учения, сам он его превзошел. Его философия человека лишена того безысходного трагизма лич­ности, который присущ экзистенциалистам. Недаром, создав «При­говор», писатель опасался, что мысли этого фрагмента могут при­нять за положительное учение.

Достоевскому тесно в рубрике экзистенциализма, как и в руб­рике «почвенничества». Достоевский самостоятельный мыслитель. И его мировоззрение шире всех рубрик, в которые его пытаются втиснуть. Достоевский — сам рубрика.

А название его системы? Я не дал его до исследования. Это естественно. Не хотел бы давать и после исследования, учитывая неадекватность понятий сложным явлениям. Но часто слышит­ся — «достоевщина». В этом «-щина» есть оттенок пренебрежи­тельности. И только в противовес этому, выражая высокую поч­тительность, я назвал бы систему взглядов писателя достоевизмом. Только впротивовес. Учитывая, что не будь «изма», будет «-щина», унижающая систему взглядов большого мыслителя.

Я не выдаю свои взгляды за единственно правильные. Абсолютное дает вечность. А говорить от ее имени никто не уполномочен. Но естественно, что самому мне данная трактовка До­стоевского представляется более правильной. Иначе я бы не стал писать эту книгу.

[1] Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30-и т. Л., 1972. Т. 1. С. 16. Далее ссылки на это издание даны в тексте в квадратных скобках. Первая циф­ра означает том, вторая — страницу (в данном случае 1, 16).

[2] Достоевский Ф. М. Собр. соч. В 10-и т. М., 1957. Т. 8. С. 38. Далее ссылки на это издание даны в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает десятитомное собрание сочинений, вторая — том, третья — страницу (в данном случае 10, 8, 38).

Литературное наследство Т. 77. М., 1965. С. 124. Далее ссылки на это из­дание даны в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает том, вто­рая — страницу (в данном случае ЛН, 77, 124).

[4] Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. Спб., 1895. Т. Ik С. 151. Далее ссылки на это собрание сочинений даны в тексте в квадратных скобках. Пер­вая цифра означает год издания, вторая — том, третья — страницу (в данном случае 1895, 11, 151).

[5] Литературное наследство. Т. 83. М., 1971. С. 670. Далее ссылки на это издание даются в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает том, вторая — страницу (в данном случае ЛН, 83, 670).

[6] Достоевский Ф. М. Письма. М., 1959. Т. 4. С. 52. Далее ссылки на sto издание даются в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает том, вторая — страницу (в данном случае П, 4, 52).

[7] Достоевский Ф. Поли. собр. худ. произв. М., 1930. Т. 1,3. С. 252. Да­лее ссылки на это собрание сочинений даются в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает год издания, вторая — том, третья — страницу (в дан­ном случае 1930, 13, 252).

[8] Литературное наследство. М., 1973. Т. 86. С. 53. Далее ссылки на это из­дание даны в тексте в квадратных скобках. Первая цифра означает том, вто­рая — страницу (в данном случае ЛН, 86, 53).

[9] Короленко В. Г. Собр. соч. В 10 т. М., 1955. Т. 8. С. 339.

[10] ЭренбургИ. Собр. соч. в 9-и т. М., 1966. Т. 8. С. 28.

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ВВЕДЕНИЕ
  • КРУГ ПЕРВЫЙ
  • КРУГ ВТОРОЙ
  • КРУГ ТРЕТИЙ
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Три круга Достоевского», Юрий Григорьевич Кудрявцев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства