«Хороша была Танюша»

269

Описание

Если и сравнивать с чем-то роман Яны Жемойтелите, то, наверное, с драматичным и умным телесериалом, в котором нет ни беспричинного смеха за кадром, ни фальшиво рыдающих дурочек. Зато есть закрученный самой жизнью (а она ох как это умеет!) сюжет, и есть героиня, в которую веришь и которую готов полюбить. Такие фильмы, в свою очередь, нередко сравнивают с хорошими книгами – они ведь и в самом деле по-настоящему литературны. Перед вами именно книга-кино, от которой читатель «не в силах оторваться» (Александр Кабаков). Удивительная, прекрасная, страшная история любви, рядом с которой непременно находится место и зависти, и ненависти, и ревности, и страху. И смерти, конечно. Но и светлой печали, и осознания того, что жизнь все равно бесконечна и замечательна, пока в ней есть такая любовь. Или хотя бы надежда на нее.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Хороша была Танюша (fb2) - Хороша была Танюша 2528K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Яна Жемойтелите

Яна Жемойтелите Хороша была Танюша

© Я. Жемойтелите, 2019

© «Время», 2019

* * *

Александр Кабаков. Яна расскажет сказку

Таких писателей много в Латинской Америке, их сочинения называются «магическим реализмом», сами они в общественной жизни тяготеют к коммунистам, поскольку тяготеть к СССР уже нереально. Там так себе с едой и жилищами, там нечего носить, но можно танцевать и без одежды. И магические реалисты придумали себе мир, где можно танцевать, заниматься любовью, наслаждаться буйной природой – и этот мир не предъявит полученное к оплате.

Этот прекрасный вымышленный мир, не реальный, но и не фантастический, придумывают авторы, и поселяются в нем, и там им хорошо – во всяком случае, тот мир приспособлен к его обитателям. Там, на Американском Юге, живет полковник Билл Фолкнер, в действительности сильно пьющий американский почтальон. Там мучается бесконечным одиночеством нобелиат Гарсиа Маркес, которому было бы еще хуже на реальном Юге. Там, на почти необитаемых островах, мается неопределенностью Волшебник Тома Вулфа…

Где-то там же терзается придуманной ею же реальностью Яна Жемойтелите, придумавшая свою Карелию. С сумрачным Городом и угрюмой Деревней, с бурным Озером и непреодолимым Лесом… Она придумала этот мир и поселилась в нем, и вступила с ним в трудные, родственные отношения, и за этими отношениями, их развитием читатель следит, не в силах оторваться.

Часть первая. Tuska[1]

Хороша была Танюша…

С. Есенин
1982

Нет, вот откуда исходила эта беспричинная радость предзимья, раннего снега, укутавшего палисадники рабочей слободки? Багрянец бузины, тронутой инеем, перекликался с кумачовыми лозунгами, которыми силикатный завод во множестве украсил заборы: «Решения XXVI съезда КПСС поддерживаем и одобряем!», «Наш труд – тебе, Родина!», «Выше знамя коммунистического труда!». Когда Танюшка была маленькой, она даже немного гордилась, что ее мама работает на силикатном заводе, а значит, участвует в большом и серьезном деле строительства коммунизма. Тем более что на заводе делали кирпичи – основной строительный материал. Потом, когда чуть-чуть подросла, уже, конечно, не думала ни о чем таком, да и коммунизм все откладывался на неопределенное будущее, и мамины руки, которые могли и приласкать, и дать затрещину, состарились на заводе быстрей мамы. Мама еще крутила по праздникам бигуди и делала высокую взбитую прическу вместо обычного пучка, красила губы и наряжалась в вечный кримпленовый костюм, но кожа на руках стала дряблой, как старые разношенные перчатки, выдавая секрет, что мама вовсе не модница, а уставшая от работы и семейных хлопот женщина, которой вся ее жизнь казалась долгим путешествием в плацкартном вагоне. Попутчики пили водку, ругались матом, задабривая конфетками троих ее орущих детей. Это путешествие надо было перетерпеть, чтобы когда-нибудь прибыть в пункт назначения. В коммунизм?

Танюшка впервые удивилась маминым рукам, когда старшая сестра Катя выходила замуж. У них в роду все выходили замуж очень рано и все по большой любви, в том числе мама, которая сразу после школы пришла на завод и тут же влюбилась в инженера. И вроде бы они неплохо жили целых десять лет, а потом папа поехал в командировку в Пермь и там нашел себе инженершу. Отца Танюшка помнила плохо. Да и ну его вовсе. Зряшный он человек, если променял хорошую, добрую маму на чужую инженершу. Хотя говорили и так, что отец просто не выдержал житухи в частном доме с печным отоплением и колонкой через улицу. В очередь на квартиру их не ставили, вроде бы и так жилплощадь была обширной, а что с дровами, так зато никакие морозы не страшны… У инженерши в Перми были отдельная квартира, машина, ну и прочее что там входило в набор жизненных благ. Он до сих пор платил алименты, правда теперь только на самую младшую дочь Настю, которая училась в девятом классе. Танюшке осенью исполнилось восемнадцать, а Кате было уже двадцать.

Так вот, когда прошлой весной мама с Танюшкой лепили пирожки к Катькиной свадьбе, Танюшка вдруг будто заново увидела мамины руки, ловко катавшие тесто, – какие они смуглые, морщинистые, с кряжистыми сучковатыми пальцами… «Мама», – невольно вырвалось у Танюшки. «Что, моя красавица?» – мама легко коснулась Танюшкиного виска, будто поправив прядку. «Нет, ничего, почудилось», – Танюшка мотнула головой.

Красавица. Абсолютно все матери видят своих дочек красавицами. Но Танюшка действительно была красавицей, принадлежала к отдельной породе людей. То есть у красавиц вот именно что всё не как у всех, причем непонятно, откуда они берутся, когда и мама, и папа – просто симпатичные люди, каковых вообще много. И сестры у Танюшки видные, конечно, девушки, светлоглазые, с русыми волосами и крепко сбитыми телами, как на картинах Дейнеки. А в Танюшке, во-первых, росту метр восемьдесят, коса как смоль, густая, ниже пояса, глаза жаркие, темные. Причем бабка у нее была финка-ингерманландка, из тех, кого на родину, в Ленинградскую область, из ссылки не пустили назад, вот семья и осела здесь на силикатном заводе. Подальше от людей, что ли, косо ведь тогда смотрели на тех, кто из ссылки вернулся. Мать по молодости, конечно, тоже была девушка интересная, иначе б какой инженер на нее глаз положил, простую формовщицу? Финны тоже бывают темноволосые и кареглазые, но не такой же редкой, изысканной красоты. Поговаривали даже, что мать Танюшку с цыганом нагуляла, поэтому де отец и сорвался в Пермь. Да разве было у матери время с цыганом гулять? На заводе восемь часов оттрубишь, а дома дети да хозяйство, куры, огород еще свой, картошка, лук, огурцы в теплице. Какой цыган, тьфу.

«Красавица моя», – накануне Седьмого ноября мать достала из шкафа бумажный сверток, крест-накрест перетянутый веревочкой. И вместе с легким душком нафталина из шкафа потянуло беспричинной радостью нового дня, скрашенного небольшой обновкой, которыми мать радовала Танюшку каждый праздник, приговаривая всякий раз: «Мне-то куда уже наряжаться». Танюшка уловила ее легкую улыбку, разбегавшуюся возле глаз «гусиными лапками», – мама теперь и улыбалась одними глазами, потому что во рту у нее недоставало зубов, и она этого стеснялась. Хотя рабочие на силикатном заводе почти сплошь были беззубые по наплевательскому отношению к себе. Да и вообще мало кто всерьез занимался тогда зубами…

«Красавица моя», – повторила мама, когда Танюшка развернула сверток и одними пальчиками подхватила невесомую паутинку белого пухового платочка. Ахнув, накинула на голову и тут же поспешила к зеркалу, завертелась перед ним так и эдак, любуясь собой. Только наглядевшись, сказала: «Спасибо» – и еще успела подумать, что платочек этот обрамляет ее лицо будто иней, и черные прядки на лбу так удачно выбиваются…

«Кому-то ты достанешься?» – вздохнула мама. И это означало, во-первых, что кто же тот счастливец, кому придется отдать такую вот красоту. А во-вторых, что ни один распрекрасный муж не будет любить Танюшку так, как мама, а замуж выходить ей все-таки придется, чтобы все было как у людей. Главное, чтоб не продешевила. С такой красотой можно еще повыбирать. А, собственно, кроме красоты, женщине больше ничего и не нужно. Так все считали на силикатном заводе.

К праздникам на заводе давали продуктовые пакеты, в которых неизменно находились пачка индийского чая, банка майонеза, банка горошка, иногда докторская колбаса, ну и еще кое-что по мелочи. Можно было сделать тазик салата «Оливье», картошка и соленые огурцы в погребе не переводились, а если еще зарезать курицу, получится настоящий пир. Мама вообще готовила хорошо, но особенно ей удавались пироги с брусникой, на которые то и дело забегали Танюшкины подруги – и когда она еще в школе училась, и теперь, когда поступила в университет. Подружек поубавилось, правда. Лучшая подруга уехала учиться в Ленинград, зато парней вокруг вилось много, Настька еще своих друзей приводила. Она занималась в баскетбольной секции при заводе. Коротко стриженая, больше похожая на мальчишку, она и вела себя как пацан. Матом, правда, не ругалась, но отшить любого могла, да еще и в глаз двинуть, если что. Нравы на силикатном заводе царили грубые, парни церемониться с девками не привыкли, особенно если выпьют.

В спортивные секции при заводе ходили многие. Не только из интереса, но еще и потому, что там были душевые. А в частных строениях, прилепившихся к заводу, душевых не было, поэтому раз в неделю ходили в баню, но молодежь хотела мыться чаще. Танюшка записалась на баскетбол в девятом классе, только на втором же занятии тренер ее аккуратно взял под локоток и попросил задержаться после тренировки, чтобы кое-какие личные данные в журнал посещаемости занести. Танюшка его в зале ждала – как была в трусах и футболочке, а он, когда все разошлись, к ней подсел и тут же руку на голую коленку ей положил. «Ты, – говорит, – красавица, в сборную хочешь попасть? В Ленинград на зональные соревнования поедем…» – «Да пошел ты!»

Училась она кое-как, едва вылезая из троек, потому что стоит ли тратить молодость на сидение над книжками, когда вокруг бурлит такая интересная пестрая жизнь. Нет, жить вообще было хорошо, даже в доме с печным отоплением. Вот так вернешься домой, скинешь в прихожей припорошенное снегом пальтишко, а в комнате печь дышит жаром, и слышно, как потрескивают поленья. Ближе к ночи слышимым оставался только один звук – как потихоньку поскрипывают проседавшие деревянные стены.

Дом был построен почти сразу после войны и в те времена считался добротным. Он и был сколочен на совесть, однако с годами просел, крыльцо покосилось. В нем была одна большая общая комната, в которой мама спала на диване, и две маленькие, поделенные между сестрами так, что старшая Катя жила отдельно, а Танюшка с Настей ютились вдвоем в одной комнате и спали на железных кроватях. Когда Катя вышла замуж, Танюшка переехала в ее комнату и как бы сменила социальный статус, оказавшись девушкой на выданье. Теперь была ее очередь. И даже по своей полудеревенской улице она ходила, гордо задрав подбородок, как бы неся себя вперед, показывая всему свету: смотрите, какая я. После школы ей прочили спортивную карьеру, однако мама настояла, чтобы Танюшка поступила в университет на отделение финского языка. Конкурс там небольшой, возьмут и с неважными оценками, главное – по-фински хоть немного соображать, а домашний набор слов у Танюшки с детства сохранился, хотя она давно упорно не желала говорить по-фински даже с родственниками. Зачем, мол, это?

– А затем, – объяснила мама. – Я вот сама мало чему училась. После семилетки сразу на завод пошла, чтобы свою копейку иметь, потом в вечерней школе доучивалась, стыдно было недоучкой ходить. Не знаю… Мы сейчас вроде не голодаем, и финнов в Сибирь больше не выселяют. А может, ты выучишься и сама в Финляндию уедешь, подальше от нашего социализма, прости господи. Мысли мне всякие приходят в последнее время. Так что давай-ка ты двигай в университет.

Танюшка удивилась, какую длинную речь произнесла мама. Обычно она обходилась несколькими словами, а больше просто вздыхала по любому поводу. Танюшка сама не знала, хочет ли она изучать финский язык и зачем он нужен вообще. Но с ее средним баллом в аттестате о среднем образовании, да и вообще с ее знаниями никуда было больше не поступить, это точно, кроме разве что кулинарного техникума или швейного училища, которое окончила Катя. Однако, насмотревшись на Катину семейную жизнь, – а вышла сестра за простого слесаря, – Танюшка уже подумывала о том, что надо бы срубить дерево покрепче. Хотя Катиному мужу как «афганцу» и выделили однокомнатную квартиру, радость новоселья была недолгой. Ну что? Приходит слесарь со смены домой, голодный и злой, и курит в туалете, пока жена ему ужин готовит. А на всякие разговоры у него уже и сил нет. Программу «Время» посмотрит – и спать, а завтра к восьми утра опять на завод. И Катьке тоже на смену, правда к девяти, в Дом мод. Белье стирает по выходным. Продукты покупает вообще неизвестно когда и как. В общем, Катька ей даже плакалась. И стоило ей за этого слесаря выходить? Ну разве что в белом платье сфотографироваться, а дальше – а что дальше-то?

Танюшка еще думала, правда ни с кем не делилась, что красивые люди рождаются для чего-то другого. То есть у них вся жизнь должна быть, как яркий праздник, даже если это простая семейная жизнь.

Как только объявили о приеме документов в университет, Танюшка рано утром, будто боясь опоздать, села на автобус и поехала в центр, где на проспекте Ленина возвышался настоящий храм науки. Широкая лестница в окружении зеленых лужаек, усаженных елочками, вела к парадному входу, и у Танюшки возникло странное чувство благоговения, но только на какую-то минуту. Гордо задрав подбородок, она прошествовала по этой лестнице, как шахматная королева, одетая по случаю жаркой погоды в белое платьице, и, едва появившись в аудитории, занятой приемной комиссией, мгновенно притянула к себе взгляды строгих женщин, сидевших за столами с табличками «Филологический факультет», «Медицинский факультет», «Экономический факультет»… Ее еще кольнул яркий момент одиночества, как будто бы она осталась совершенно одна в этой аудитории, оглохшей и залитой ярким солнечным светом, а все мельтешение вокруг столов исчезло, растворилось в этом абсолютном свете. Так, собственно, и было. Абитуриенты и члены приемной комиссии смотрели только на нее, строгие тетки за столами, заваленными бумажными папками, даже прервали работу. Потом как будто кто-то включил звук и погасил яркий свет, суета возобновилась, и Танюшка, отыскав необходимый стол, заполнила анкету и получила наставления, когда и куда прийти. Тетка в очках с пышными рыжими кудрями, внимательно изучив ее аттестат, еще покачала головой: «Средний балл у вас неважный. Однако будем надеяться…» – и она по-доброму улыбнулась, будто действительно надеясь, что такой редкостной красоты чудо поселится у них в университете.

Танюшка поступила. Впрочем, отсеяли только двух безнадежных абитуриентов из сельской местности, всех остальных финноязычных зачислили, причем большинство студентов первого курса отделения финского языка носили интересные «шпионские» фамилии типа Крейслер или Гюнтер, за которые в былые времена могли и посадить. И только Танюшка была просто Танюшкой Брусницыной – по отцу, и теперь ее обычная русская фамилия вкупе с яркой внешностью как раз вызывали подозрения: а что делает она среди белобрысых сероглазых сокурсников?..

Училась она так же, как выполняла работу по дому: без особого удовольствия, однако и без чувства подавленности. Просто выполняла то-то и то, пыталась то-то и то-то запомнить, а когда и нет, некогда ей было в гуще новой студенческой жизни, наполненной не только лекциями и семинарами, но и субботними танцами в университетской общаге, а также по-прежнему – домашними делами, мелкой стиркой, уборкой и прочей помощью по хозяйству. С финским она вроде справлялась без особого труда, выезжая на домашних знаниях, однако только поначалу. Грамматики она не знала совершенно, и все эти названия падежей только вызывали смех. Бабушка вообще падежей не знала, а по-фински говорила бойко – это как?

Танюшка догадывалась, что пуховый платочек мама купила на деньги, вырученные от продажи яиц. К ней частенько заходили заводские за яйцами, и кто-то все-таки стукнул. В августе участковый проверял, говорил что-то про нетрудовые доходы. Да какие же доходы нетрудовые? Дерьмо за курами убирать – это что, отдых? Участковый оказался добрый дядька и хода делу не дал, только матери слегка пригрозил, чтобы она завязывала с торговлей. Яйца для трудящихся – в магазине. Не каждый день, конечно, и от инкубаторских кур, с бледно-желтыми желтками, но все же яйца. И всякий трудящийся в нашей стране может позволить себе эти магазинные яйца. А уж яйца от частной несушки – это, извините, деликатес.

В этом платочке Танюшка отправилась на демонстрацию, а едва вернувшись, тут же пошла за хлебом. Хотя мать, конечно, поварчивала, что платочек нарядный, оставила бы для случая. А за хлебом пройтись – разве не случай? Тем более что этот платочек так подходил к ее светло-серому пальтишку с песцовым воротником.

День одел голые деревья кисеей колючей изморози, снег падал медленно, лениво, резными хлопьями оседал на плечах, а воздух был ярок и отдавал почему-то свежими огурцами, Танюшка даже пожалела, что свежие огурцы придется еще ждать целую зиму, но тут же это сожаление перебили мысли о пирогах с брусникой, которые мама уже стряпала. А вечером можно зайти к Маринке Саволайнен послушать на кассетнике «Аббу». Танюшке особенно нравилась песня «One way ticket», написанная на мелодию «Синий-синий иней», – в ней действительно чувствовался перестук колес поезда, призванного умчать ее далеко-далеко, но только когда-нибудь, не прямо сейчас. Сейчас нужно было купить хлеба и еще кое-чего по мелочи.

Над магазином возле самого завода тоже был натянут плакат «С праздником, дорогие рабочие!», а по случаю этого праздника в магазине как раз «выкинули» сыр, в результате чего образовалась очередь. Танюшка встала в эту очередь, хотя на сыр денег у нее не хватало, но если взять только половину буханки и наскрести мелочи по карманам… Очередь состояла сплошь из кряжистых теток, различить которых в лицо мог только хороший знакомый. Баба Вера, туго запеленатая до пояса в серый пуховый плат, кое-где проеденный молью, вещала в пространство, обращаясь ни к кому: «На прошлой неделе обещали копченой колбасы подвести, дак… Я с семи утра дежурила, чтобы первой быть, дак сказали, что в леспромхоз всю колбасу свезли. А не жирно ли этим лесорубам, когда в ихнем сельпо и так спецснабжение. Даже финские польта дают. Все лучшее – лесорубам, а мы что ж, не люди?..» Тетки поддакивали ей, потряхивая головами в мохеровых шапках, долготерпение наложило на их лица странно одинаковый рисунок морщин у губ и возле глаз. Танюшка думала мимоходом, что уж у нее-то уголки губ никогда не стекут вниз, потому что она привыкла улыбаться каждой мелочи, потому что жить все равно радостно. Сыр «выкинули» на праздник – разве это плохо? Хорошо, конечно.

«Мне два килограмма», – в паузе произнес кто-то зычным, густым голосом возле прилавка. «Нет, полкилограмма! – мгновенно взорвалась очередь. – Не больше полкило в одни руки!» А баба Вера долго еще выдергивалась, что ходют тут всякие, которые из начальства, деньги, видно, девать некуда, а вся работа – штаны в кабинете просиживать…

Танюшку кто-то настойчиво толкал в бок, однако поначалу она не обращала внимания – в очереди всегда толкаются, однако этот кто-то тулился к ней все плотнее и наконец шепнул прямо в ухо: «Кильку в томате возьмем? Под водку хорошо идет…» Она узнала его голос и короткий смешок, мгновенно вызвавший легкую неприязнь. Бывает, что человек просто не нравится изначально, без определенной причины. Именно так Танюшке не нравился Гера Васильев, которого сравнивали с Челентано, хотя сходство было довольно условным. Он учился в речном училище, и сам этот факт придавал его облику определенный флер, каким-то образом навевая мысли о дальних странствиях, хотя выпускники в основном ходили мотористами через озеро на «кометах» и «метеорах».

Гера грубовато обтер грудью, упакованной в дерматиновую куртку, Танюшкино плечо и сообщил, что сегодня в восемь собираются у Васьки Хромова.

– Кильку, говорю, возьмем?

– Ну так бери! – фыркнула Танюшка. – Я-то при чем?

– Ты, Танечка, там первая гостья. – Гера растекся в улыбке, обнажив редкие зубы.

– Не обещаю. У нас своя компания.

– А если мы к вам нагрянем на огонек?

– Как нагрянете, так и назад повернете, – отрезала Танюшка, не желая продолжать разговор.

Гера помолчал, потом почему-то сказал:

– Водка из-за афганской войны вверх поползла в цене.

Танюшка не ответила. Тогда Гера все-таки отвалил и, кажется, вообще вышел из магазина. Танюшка решила, что он просто хотел пристроиться к ней в очередь, и с облегчением вздохнула. Было душно от испарений мокрых пальто, полушубков и человеческого дыхания. Танюшка расстегнула пуговицы пальто и ослабила на шее платок. Гера. Еще прошлой весной он навязчиво и грубо пытался ухаживать за ней на танцах, если его нагловатые приставания вообще можно назвать ухаживанием. Он вызвался проводить ее до калитки, хотя в этом не было необходимости: вечера стояли светлые, и на улице никто не безобразил открыто, да и в каждом окошке были глаза, которые замечали, кто с кем шел в обнимку, кто шлялся навеселе.

Тогда, в мае, на выходе из заводского ДК Гера попытался ее обнять, почти облапать, но Танюшка вывернулась полушутя, а потом на протяжении всего пути от ДК к дому он то и дело хватал ее за руку, причем выше локтя, как бы случайно касаясь груди, невзначай прижимался бедром к ее бедру. Возле самой калитки он прижал ее к забору и проговорил чуть ли не прямо в рот: «Будешь со мной гулять?». В голосе его сквозила почти угроза, однако Танюшка засмеялась и выскользнула из его лап, ловко нырнув в калитку. Да разве ей страшен Гера Васильев? Тоже мне, раскатал губу.

Потом он подкатывал к ней еще в июне, специально поджидал у калитки, а едва она появилась, тут же выдал со скорбно-решительным выражением на смуглой физиономии:

– Если меня осенью в Афган отправят, будешь ждать, Танька?

Она опять отмахнулась, что-то вроде: кто тебя такого в Афган возьмет? И ведь верно: поступил Гера в речное училище на моториста и пропал из виду на долгую осень.

– Полбуханки черного и двести граммов сыра. – Наконец подошла ее очередь. Пока продавщица отрезала ломоть сыра от желтого аппетитного круга, Танюшка смекнула, что хлеба все-таки берет мало, но сыру мама обрадуется точно, давно сыра не видели.

Выйдя из магазина, она еще опасливо оглянулась: нет ли Геры поблизости, потом перевела дух, успокоилась, и вот снова проклюнулась беспричинная радость, подумалось, что жить действительно хорошо, а когда-нибудь, очень скоро, непременно будет еще лучше. Она пересекла пустырь, отделявший завод от рабочей слободки, и остановилась на дороге, подставив лицо вялому снегу, который теперь сыпал с неба почти сплошной стеной. «Сегодня 7 ноября 1982 года», – почему-то произнесла про себя Танюшка. А это означало, что на днях ей исполнилось 18 лет и что все самое замечательное действительно еще впереди.

Ворона каркнула на суку – сыто, протяжно, возвестила два часа пополудни.

– Танька-а, – диссонансом резанул воздух голос Геры Васильева.

Он отделился от грязно-серой стены барака в начале улицы, которая дальше текла по направлению к автобусному кольцу.

– Танька, ты не поняла.

– Чего не поняла? – она почти крикнула в ответ через плотную стену снега.

– Я же не просто так зову тебя погулять. Да я, бля, тебя люблю! – он тоже почти выкрикнул признание и, быстро приблизившись, зажал ее в тиски объятий и пару раз ткнулся слюнявым ртом в ее мокрое от снега лицо.

– А я тебя не люблю! – она едва вырвалась и бросилась бежать без оглядки вперед, вот еще каких-то четыре дома… Тоже мне, красавец выискался, Челентано хренов. Небось в речном училище в моторах поднаторел, вот и вообразил себе…

Он настиг ее у самой калитки. Схватил сзади за плечо, дернув, развернул к себе:

– Ты чего думаешь, так просто от меня сбежать?

– Да уйди ты! Да разве можно вот так, силком? – Она ткнула авоськой ему в лицо.

– Все равно моя будешь! – он смачно сплюнул сквозь зубы.

«Накось выкуси», – Танюшка проглотила фразу, готовую сорваться с губ, и нырнула во двор, закрыв на щеколду спасительную калитку, которая, конечно, ни от кого не защищала, а только придавала уверенности: мол, я у себя дома.

Уже на пороге пахло стряпней. Домом. Мама наварила щей. Настя, по всей видимости, уже успела пообедать и усвистала по каким-то своим делам – это была знакомая Настина отговорка, как будто только она одна и занималась чем-то важным.

Мама обрадовалась сыру и тут же припрятала лакомый кусок в холодильник для завтрака, потому что если нагрянут Катя со своим Костей, так зятю этот кусочек на один зубок.

Катя с Костей обещали прийти к обеду, однако уже смеркалось, а их не было видно. Танюшка в одиночестве похлебала щей, с волнением поглядывая на пироги, выставленные на большом столе и прикрытые полотенцем. Больше всего на свете она не любила ждать. Даже самую малость. Потому что вот так сидишь себе, ждешь неизвестно сколько, а тем временем где-то рядом успевает что-то случиться без тебя. Может быть, что-то совсем незначительное, но ведь из таких мелочей и ткется жизнь, собирается по капелькам, чтобы однажды хлынуть потоком. А что когда-нибудь хлынет, закипит вокруг шумная, обильная жизнь, Танюшка не сомневалась. И нынешняя странная радость проистекала именно из ее будущего счастья. Оно уже проклевывалось явными приметами буквально на каждом шагу. Например, сегодня по дороге в магазин Танюшке навстречу попалась соседка с полными ведрами…

Костю с Катей она разглядела в кухонное оконце. Они шли под ручку, пряча лица от снега, который к вечеру превратился в мелкую злую крошку. Танюшка бросилась в прихожую, действительно обрадовавшись сестре и просто гостям, без которых ощущение праздника уже казалось смазанным. Хотя что они, собственно, праздновали? Уж точно не Октябрьскую революцию.

На Кате оказалось обширное платье в крупную косую клетку, под которым обозначался уже приличный животик, и из-за этого она показалась слегка чужой. Танюшка даже постеснялась ее обнять по обыкновению. Вдруг это навредит ребенку? Из-за этого своего живота, даже не очень большого, Катя оказалась как бы в центре мира, и все вокруг, включая Костю, маму и Танюшку, крутилось вокруг нее, и разговоров за столом было только о том, кто родится – девочка или мальчик… Катя настаивала, что девочка, ее хотя бы можно нарядить, а мальчика что? Костя, опрокинув в рот первую рюмку, неудачно пошутил, что родишь девку – жди, она в подоле принесет. И все знали продолжение этой расхожей шутки, что лучше передачки носить девочке в роддом, чем парню в тюрьму, однако никто и не думал продолжать – может, из нежелания в чем-то Косте перечить, потому что он, как сказал врач, после Афгана переживал посттравматический синдром. А это означало, что после первой рюмки Костя чуть что лез на рожон, готовый биться с кем угодно до крови и дальше, если вовремя не разнять. Когда он вышел покурить, Катя посетовала, зачем же мама сразу ему налила. «А чего, мужик же!» – мама будто оправдывалась, привыкшая к тому, что водка мужику нужна, как машине бензин. Не зальешь – не поедет.

Костя вернулся, хряпнул еще рюмку водки, и из него полез мат. Правда драться он не пытался, напротив, обмяк, глаза подобрели, поголубели, и он устроился в уголке возле миски с огурцами, изредка отпуская какие-то реплики.

Танюшка никогда не спрашивала сестру, зачем надо было так рано выходить замуж чуть ли не за первого встречного. Хотя Катя однажды сама обмолвилась, что, мол, замуж позвал – я и пошла, потому что другим только б погулять, а этот вроде серьезно семью хотел, детей. Ну и Катя тоже хотела, чего непонятного. Муж есть муж. Он в паспорте записан чернилами, и государственная печать стоит… Катя давно говорила, что она с мужем не разведется, чтобы там ни случилось, и дети ее без отца расти не будут, вон как они с сестрами. Без отца – это по каждой мелочи к соседям бегать. Лыжные крепления приладить, лямку оторванную к ранцу пришить. Катя с Танюшкой помнили, как мама однажды пошла с этой оторванной лямкой к дяде Боре – вернулась растрепанная, растерянная, ранец в угол швырнула, а потом сама до ночи на кухне с этим ранцем сидела, шилом пальцы колола… Они ведь тогда все поняли, хотя маленькие были еще.

Сумерки сгущались за окном, почти непроглядные из-за снега, который сыпал непрерывно и монотонно. И так казалось, что этот снег уже не растает до самого лета, он незыблем, как праздник 7 ноября и как сама советская власть, обеспечившая народу скудное, но стабильное существование…

– Засиделись мы, – спохватилась Катя. Им же надо было еще успеть на автобус, который и по будням ходил довольно редко, а уж в праздник…

Костя не возражал. Он хотя и не был сильно пьян, однако впал в тупое безразличие и безропотно подчинялся жене.

Танюшка вызвалась проводить их до остановки, втайне все же опасаясь за сестру – устоит ли ее муж на ногах под натиском снега и колючего ветра. Пока мама нагружала Катины сумки банками и пирогами, Танюшка вышла во двор, слегка угорев от кухонного чада и рюмки красного вина, выпитого в честь праздника. Костя курил на крыльце – отрешенно, не желая начинать разговор.

Заметно похолодало. Фонарь мерцал над самой калиткой белым, немного больным светом. В его лучах снег обозначался ярким корпускулярным потоком. И этот поток по ту сторону забора разбивала черная коренастая фигура, нетвердо стоящая на ногах, в которой легко угадывался Гера Васильев. Увидев Геру, Танюшка невольно вскрикнула.

– Что такое? – Костя встрепенулся, отклеился от стены и вышел на свет.

Заметив во дворе некоторое движение, Гера, едва соединяя слова, промычал:

– Танька, иди сюда. Надо п-поговорить.

– Это чего, хахаль твой надрался? – хмыкнул Костя.

– Нет, какой там хахаль. Я… я его боюсь!

– Нашла кого бояться, – хмуро произнес Костя и двинулся к калитке решительно, как ходят на врага.

– Танька, да ты бля… Ты чё, с этим чмом гуляешь? – выдернулся Гера.

– Это кто тут чмо, – толкнув калитку, Костя возник рядом с Герой, и теперь два черных кряжистых силуэта встали друг против друга в мерцающем свете фонаря. – Повтори, чего ты там сказал, – прорычал Костя.

– А то и сказал, что Танька бля первой марки, – слепил Гера, – если с тобой гуляет.

– Чего-о? Да я герой Афгана, у меня медаль «За отвагу». А ты вообще кто такой?

– Жених ейный, п-понял? У нас свадьба сразу после Нового года.

– Да врет он все, – встряла Танюшка. – Нужен он мне, алкаш несчастный, хоть бы закусывал!

– Я ж тебя просил кильку купить, – жалобно, без прежней удали произнес Гера и сник, ссутулился, сделался будто ниже ростом.

– Вали отсюда уже, – почувствовав Герину слабину, Костя схватил его за грудки и почти поднял воздух. – Еще раз увижу поблизости…

Отвесив Гере пинка, Костя смачно сплюнул.

– Ты, Танюха, не стесняйся. У меня с гопниками разговор короткий.

Гера, шатаясь и схватившись за голову, как от удара, побрел восвояси, оставляя за собой извилистую тропу, которую тут же заметало снегом.

Когда Катя наконец появилась во дворе с огромной котомкой, доверху набитой вкусной домашней снедью, Геры уже не было видно за плотной стеной снега, а Костя почти протрезвел, вполне вменяемо сказал Кате, чтобы та не вздумала таскать такие сумки, совсем дура, что ли. Подхватил поклажу и уверенно зашагал вперед, увлекая за собой Катю с Танюшкой, которые вцепились друг в друга, дабы не потеряться в этой огромной круговерти снега, рождавшей странное ощущение, что их вот именно что закручивает, увлекает внутрь чего-то очень большого, как… что? Может быть, как сама Октябрьская революция, хотя это, конечно, и очень смешно.

Ночью ощутимо подморозило. Слышнее трещали стены старого дома, как это всегда случалось в сильные холода. А рано утром Танюшку разбудили крики с улицы. Какие-то люди отрывочно перекрикивались прямо возле дома, где-то в отдалении истошно вопила женщина. Выглянув в окно, Танюшка заметила Настю, которая уже стояла у забора в наброшенной на плечи курточке и с голой головой. Высунувшись в форточку, Танюшка ее окликнула, однако Настя отмахнулась, как будто занятая чем-то очень важным. И, хотя все ее занятия считались очень важными, Танюшка все-таки наскоро оделась и выскочила на улицу, потому что крики не унимались.

Настя встретила ее во дворе. Пряча нос в курточку, она взяла Танюшку за руку и, ни слова не говоря, отвела назад в дом. В прихожей, поскольку Настя не прерывала молчания, сосредоточенно глядя в пол, Танюшка не выдержала:

– Да что там случилось?

– Не шуми ты, – тихо ответила Настя. – Гера Васильев умер.

– Как это? – Танюшка даже не поняла, что такое говорит Настя.

– Утром возле магазина нашли. То ли по пьянке замерз, то ли…

– Что?

– Что тут у вас вчера случилось? – Настя пыталась говорить шепотом, чтобы не слышала мама.

– Ничего… Ну возле калитки стоял. Пьяный уже. А Костя его выпроводил. Я-то чем виновата, если гулять с ним не захотела?

– Вот и молчи в тряпочку, поняла! – погрозив Танюшке кулаком, Настя прошла на кухню.

Танюшка вернулась в свою комнату и, усевшись на кровать, принялась механически расчесывать волосы, заплела косу. Она никак не могла взять в толк, как это вообще Гера умер. И что же получается, теперь его нет? Как это нет? Ведь только вчера он был. Был! И может ли так быть, что она действительно виновата в его смерти? Уже только потому, что грубо ответила, посмеялась: закусывать, мол, нужно? «Кильку, говорю, возьмем» – перед глазами вырос Гера с редкозубой улыбкой. Господи, если б можно отмотать назад ленту времени, как катушку магнитофона, она бы купила Гере эту проклятую кильку вместо сыра, даже две банки…

На кухне хлопнула дверца холодильника. Наверняка Настя сейчас преспокойно кромсает на бутерброды сыр, ничуть не заморачиваясь по поводу Гериной смерти. Танюшка наконец встала с кровати, кое-как заправила постель, пытаясь отогнать мысль, что скрывает следы своего преступления. А преступление состояло в том, что она преспокойно спала – в то время как Гера замерзал на крыльце магазина. Что он чувствовал в свои последние минуты? Или вообще ничего не чувствовал, потому что был в стельку пьян и даже не понимал, что помирает?

Утерев сухие глаза, Танюшка пошла на кухню. Настя преспокойно уминала вчерашние пироги, шумно прихлебывая чай по привычке делать все наперекор. Мать сколько раз говорила ей, чтоб она не прихлебывала, нет, она нарочно…

– Ты чего смурная? – спросила Настя с легкой издевкой. – Или Геру жаль?

– Человек все-таки…

– От этого человека Верка Буркина на днях аборт делала, это как?

– Ну раньше надо было Верке соображать.

– Ты у нас одна такая умная, да? Дала бы Герке, жив бы остался.

– Да заткнись ты, Наська! – Танюшка в сердцах выскочила было из кухни, но тут же вернулась: – А мама где?

– За хлебом пошла. Жди – принесет новостей. Да не дуйся ты. Мне, может, Герку тоже немного жаль, только я виду не показываю по привычке.

– Это по какой такой привычке?

– У нас в баскетболе так: мячом двинут в лоб, а ты виду не подавай, терпи, оно само и пройдет.

Нет, как Настя могла так спокойно рассуждать про какой-то там баскетбол, когда… Впрочем, ее же не было дома, когда Гера стоял под фонарем. И что же теперь будет? Арестуют, повезут на допрос? Она представила, как к дому подъезжает машина с зарешеченным оконцем и ее выводят в наручниках на глазах у всей улицы…

Нудный голос радиоточки сделался до боли слышимым, вплелся в ткань размышлений. Танюшка пыталась зацепиться за «инициативы Леонида Ильича» и «поступательное движение», но не улавливала смысла слов.

Мать вернулась из магазина, как темная туча, молча прошла на кухню, выгрузила на стол батон и буханку. И уже по одному ее виду, по тому, как она обреченно смотрела, вернее, ни на кого смотрела, приклеив взгляд к выложенному на стол хлебу, Танюшка поняла, что дело совсем плохо и что она безусловно виновата. Она одна.

– Ой, дочка, – наконец выдохнула мама, тяжело опустившись на стул и наконец взглянув Танюшке в лицо. – В очереди только и разговоров, что это ты Геру загубила.

Танюшкино сердце сжалось и ухнуло куда-то вниз, в пропасть. Крепко зажмурившись, она потом быстро распахнула глаза в надежде, что все это только снится. Однако ничего не изменилось.

– Это чего вдруг она-то? – вступилась Настя. – И кто это так решил?

– Ну… все, – мать убежденно кивнула. – А если все так решили…

– То что? – Настя не отступала. – То это значит правда, так, что ли, по-вашему?

– Почему по-нашему? Я разве что говорю? – в голосе матери прорезались слезы. – Только не любят тебя здесь, Танюшка. А если уж люди не любят…

То есть как это ее не любят? Разве можно не любить ее – такую красивую, приветливую, честную? Она-то думала до сих пор, что ее любят абсолютно все.

– Вон, Герка ее любил, и что? – хмыкнула Настя, как бы подтвердив ее мысль.

– Ему же вчера еще Костя двинул, – добавила мама. – Я-то не знала, да рассказали.

– Это кто кому двинул? – Танюшка очнулась. – Костя просто пьянь со двора выпроводил. А что еще оставалось делать? Чаю предложить с пирогами?

– Так-то оно так… – мама немного успокоилась. – Ты, Танюшка, сегодня из дому не выходи. А если кто явится по твою душу, мы скажем, что к сестре поехала в город.

В полдень по телевизору начался фильм «Не могу сказать “Прощай”», который все уже видели в кино, но Танюшка решила посмотреть еще раз вместе с мамой, потому что ей очень нравился главный герой, которого играл Сергей Варчук. То есть ей нравился именно сам Сергей Варчук, а не тот парень, которого он играл. Парень был попросту сволочь, влюбился в какую-то размалеванную куклу с пережженными волосами, бросив девушку Лиду, так похожую на Настю. Сходство и мама заметила. В тот момент, когда Лида на грузовике обрызгала грязью свадебную процессию, у мамы покраснел нос и она даже всхлипнула. Танюшка тем временем думала, хорошо ли она поступает, что смотрит это кино, в то время как Гера лежит мертвый. Где? Дома или в морге? И если бы она купила вчера банку кильки, он бы сейчас тоже сидел и смотрел кино… И все-таки Танюшке очень нравился Сергей Варчук. Имя Сергей ей тоже нравилось. Настоящее мужское имя.

Мельком бросив взгляд в окно, Танюшка заметила во дворе высокого мужчину, который, с любопытством озираясь, направлялся к дому. Танюшка вскочила и, прихватив теплый клетчатый плед, метнулась в свою комнату, бросив маме на ходу: «К нам кто-то идет». Она слышала через дверь, как мать впустила человека в дом и некоторое время объяснялась на пороге, потом проводила в комнату, непрестанно оправдываясь: «Ну так что ж, ну так что ж…» Следователь – Танюшка поняла, что это следователь, – что-то говорил по поводу проверки сообщения о преступлении. «Какого преступления?» – допытывалась мать, делая вид, что ей ничего не известно. «Да вот вчера гражданина Васильева мертвым нашли. Свидетели говорят, что у него вечером конфликт произошел с вашим родственником». Мать настаивала, что ничего такого не знает. Наконец в разговор встряла Настя, до сих пор тихо посиживавшая в своей комнате.

– Какой еще конфликт? Гера к нам пьяный ломился, вот Костя его и выставил.

– По голове бил? – спросил следователь.

– С чего вы взяли?

– Соседи видели, как Гера по улице шел и держался за голову. А вы, гражданочка, Татьяна Брусницына будете?

– Нет, я ее сестра Анастасия Брусницына.

Танюшка еще подивилась, как смело, даже дерзко Настя разговаривает со следователем. Просто Зоя Космодемьянская на допросе.

– А лет вам сколько? – следователь зашуршал бумагами и прокашлялся.

– Шестнадцать.

– Несовершеннолетняя, значит. Так вы сами видели, как Герман Васильев ломился к вам в нетрезвом состоянии?

– Нет, но мне рассказывали. Да это все видели, как он пьяный по улице шлялся. Он каждый праздник…

– И вы тоже этого не видели, Айно Осиповна? – следователь обратился к маме.

– Это… я…

– А где же еще одна ваша дочь, Татьяна Брусницына? – спросил следователь с таким напором, что Танюшка поняла, что он пришел исключительно за ней.

– Так она… – мама запнулась, неспособная врать даже в критической ситуации, и Танюшке стало очень стыдно за то, что она прячется, заставляя маму и Настю ее выгораживать.

Она робко вышла из комнаты, по-прежнему кутаясь в плед в попытке создать вокруг себя защитный слой. Взгляд у следователя был цепкий, испытующий и точно просвечивал всю ее даже сквозь этот плед.

– Что же вы, Татьяна Брусницына, от меня прячетесь?

– Я приболела немного, – все-таки соврала Танюшка. И ей тут же сделалось так неудобно за свое вранье, что она вспыхнула до корней волос, боясь даже и взглянуть на следователя.

Следователь спросил, что она может сказать по поводу инцидента у калитки прошлым вечером. Танюшка рассказала, как оно было, и что Костя Геру вовсе не бил, и что у Кости есть даже медаль «За отвагу» и вообще он контуженный. Пока она говорила, следователь что-то быстро писал на желтоватом листке. Потом, подняв глаза, спросил:

– У вас были отношения с Германом Васильевым?

– Нет, да вы что! Клеился он ко мне, ну так мало ли кто там клеится. Я не хотела никаких дел с ним иметь!

– Что же, он преследовал вас?

– Да просто пьяный он был вчера! С пьяным какой разговор?

– Понятно, – следователь произнес как-то полувслух, даже хохотнув. – А что это румянец у вас во все щеки? Жар?

– Говорю, простыла, – Танюшка смешалась.

– Еще несколько вопросов, – следователь опять уткнулся в бумаги. – Вы работаете? Учитесь?

– Учусь. В университете на первом курсе. Отделение финского языка.

– Понятно, – следователь опять стал что-то записывать.

– А что же теперь будет? – не выдержала Танюшка.

– Что будет? – следователь оторвал глаза от бумаги и очень внимательно посмотрел на Танюшку. – Будет судмедэкспертиза, а потом, как говорится, вскрытие покажет.

– Что… покажет? – От слова «вскрытие» Танюшке сделалось нехорошо и очень страшно.

– Действительную причину смерти Германа Васильева, – бесстрастно ответил следователь. – А вы пока подпишите вот здесь: «С моих слов записано верно».

– Зачем это?

– Затем, что я ничего не присочинил в ваших показаниях, – так же бесстрастно пояснил следователь.

– Подписывай, Танюха, не дури, – встряла Настя.

– Ладно, – Танюшка поставила свою подпись.

– Но вы же даже не прочли, – сказал следователь.

– А это ничего, мы вам верим, – мать ответила за Танюшку. – Вы человек уж больно симпатичный.

И только тут, переведя дух, Танюшка заметила, что следователь действительно очень симпатичный парень с яркими синими глазами и копной темных упругих кудрей. Такие кудри, наверное, хорошо наматывать на палец… Ой, да что же это! Он ведь следователь!..

– Если вспомните еще какие-то важные детали, сразу же мне звоните. Телефон я вам сейчас напишу…

Он оставил на столе листок с номером своего телефона и уже в прихожей, застегивая куртку, напоследок сказал:

– Я вам посоветую – уже не в рамках дознания – пока что меньше общаться с соседями.

Когда он ушел, Танюшка заглянула в листок, оставленный на столе. Там было написано крупным уверенным почерком: «Сергей Петрович Ветров», а ниже – пятизначный номер следственного отдела. Танюшка свернула листок вчетверо и на всякий случай спрятала в ящике письменного стола, за которым они с Настей попеременно делали домашние задания.

Танюшка сама понимала, что выходить из дому следует, только если приспичит. То есть сегодня не приспичит точно. Да и зачем ей вообще общаться с соседями? Поговорить по душам можно только с Маринкой Саволайнен. Во-первых, она не растреплет, а во-вторых, Маринка ей даже ближе, чем родные сестры. Они вместе ходили в школу, теперь – в университет. И вместе после занятий возвращались автобусом на свой силикатный завод…

Раннее утро 9 ноября было привычно темным и тихим. Хотя сегодня эта тишина настораживала, исполненная скрытой тревоги. Темные фигуры на конечной остановке покорно ждали автобуса, вглядываясь в дорогу, терявшуюся за спящими домами. Желтый фонарь, по старинке подвешенный на проволоке, раскачивался над остановкой, слегка дребезжа. Маринкина вязаная шапочка, яркая, как ягодка, мелькала маячком среди темных бесформенных силуэтов. Маринка! Танюшка прибилась к ней, желая раствориться, сделаться невидимой в подсвеченных сумерках. Однако все взгляды были привычно обращены к Танюшке – будто сотканной из инея в приталенном светло-сером пальтишке и белом ажурном платочке. И теперь она читала в этих внимательных взглядах откровенное любопытство, осуждение и даже боязнь. Как же, погубила такого парня!

– Не обращай внимания, – шепнула Маринка, – уроды они все, поняла? И кто бы тебе что ни сказал, ты, главное, помни, что он – такой же урод, как Гера.

– Ага, – кивнула Танюшка.

Толстая тетка, плотно упакованная в искусственную леопардовую шубу, поднырнула сбоку и каркнула так, чтобы слышали все:

– Ишь, вырядилась, пигалица. Глаза-то бесстыжие…

– Вам какое дело!

– Смотри, доиграешься, – прошипела тетка, уже залезая в автобус и нагло расталкивая попутчиков.

– Ты только в группе не рассказывай никому, – Маринка шепнула Танюшке в самое ухо, когда они устроились в самом хвосте автобуса, прижатые к стеклу. – Милиция вряд ли доберется до универа, Гера же не у нас учился.

– Да хватит уже об этом. Я еду на занятия и больше ничего не хочу знать.

Танюшка в который раз подумала – как Маринка может жить с таким неинтересным круглым лицом, серыми волосами и глазками, похожими на оловянные пуговицы. Одевалась, правда, она необычно, сама вязала себя вещи по моделям журналов мод, но в остальном… Осенью она как-то быстро и нехорошо похудела, сразу стало заметно, что ноги у нее немного кривые…

– Ты сделала упражнения на внутренне-местные падежи? – спросила Маринка, чтобы поменять тему.

– Да где там сделала! – ответила Танюшка с досадой.

– Ладно, у меня спишешь, первой парой история КПСС. И зачем только нам знать, когда состоялся этот первый конгресс Третьего Интернационала?..

– А ты знаешь, что ли? – Танюшка хмыкнула.

– Представляешь, знаю! В Москве в 1920-м. Мне стоит один раз услышать…

– А ты слышала, что там люди говорят?

– О чем?

– Да о Гериной смерти, о чем же еще! Будто это Костя его ударил по голове…

И дальше вился этот разговор, не прояснивший ничего, но и бесконечно окунувший Танюшку с головой в прошедший день, в котором уже ничего нельзя было изменить.

Лекция по истории КПСС тянулась мучительно долго. Вел ее старый коммунист Черкесов с громовым голосом, мгновенно пресекавший всякое шевеление в аудитории. Танюшка не записывала и даже не делала вид, что записывает, просто сидела и тупо слушала раскаты густого голоса. Черкесов, четко печатая каждый шаг, расхаживал между рядами, и студенческие головы все ниже склонялись над тетрадками, будто в ожидании удара карающего топора. Вот интересно, он дома точно так же велит громовым голосом подать ему котлеты или свежую рубашку? – вскользь думала Танюшка. И жена тут же подчиняется? Тогда зачем вообще выходить замуж, если кто-то будет тобой командовать?

– А вам что, неинтересно? – грянул Черкесов, остановившись рядом с Танюшкой. Наверняка он заметил ее пустую тетрадь.

– Почему? Очень интересно, – Танюшка подняла на него глаза.

– Тогда сообщите мне, когда состоялся второй конгресс Третьего Интернационала.

– В Москве в 1920 году.

– Иди ты! – выскочило у Черкесова. – Фамилия как?

– Чья фамилия?

– Ваша фамилия как, спрашиваю!

– Брусницына.

– Зачет сдашь, Брусницына, – он отцовским жестом потрепал ее по плечу и двинулся дальше, печатая стра шные шаги.

К концу второго часа голос Черкесова чуть осип и сам он подустал и примостился за кафедрой у окошка. Танюшка слушала вполуха о том, что ко времени провозглашения «эпохи развитого социализма» в Советском Союзе происходит становление нового типа личности с иной, чем прежде, иерархией ценностей. Потребности в автомобилях, дачах, модных вещах и украшениях, объективно возникающие в силу усложняющегося общественного производства, перехода от коммуналок к отдельным квартирам, просто не могут быть удовлетворены ни по масштабам средней зарплаты советского человека, ни по производственным возможностям советской экономики. Черкесов явно отошел от заявленной темы лекции, но Танюшку это мало интересовало. Она сидела и думала, что вот же идет себе лекция как идет, и никому нет до нее особенного дела. От нее никто ничего не требует, главное – тихо сидеть и не выдергиваться. Минут за пятнадцать до конца дверь в аудиторию приотворилась, и кто-то вызвал Черкесова в коридор. Первые ряды шепотком сообщили, что вроде бы это парторг, а он по ерунде дергать не станет. Черкесов исчез за дверью и вскоре прогремел в коридоре: «Что, прямо сейчас? А до конца лекции нельзя подождать?» Вернулся с крайне возмущенным лицом и коротко скомандовал:

– Брусницына? В партком с вещами!

Танюшка приросла к месту.

– Чего расселась? – рявкнул Черкесов. – Я выразился понятно: на выход в партком! Срочно!

Танюшка, кое-как запихав в сумку тетрадку, на негнущихся ногах зашагала к двери, чувствуя спиной горячие буравящие взгляды. Ей казалось, что всем про нее уже все известно, иначе бы они не обжигали ей спину. Уже на пороге она обернулась, громко произнесла «До свидания», как бы прощаясь навсегда, и уловила ответный отчаянный взгляд Маринки.

– Ленина законспектируй к следующему вторнику! – не зло погрозил ей вслед Черкесов.

– Ага!

Она вышла в пустой оглохший коридор, в котором ждал ее парторг университета в ярко-малиновом кричащем галстуке, но затертом костюме. Они пошли в кабинет на втором этаже рядом с канцелярией. По дороге Танюшка думала, что коммунисты и должны, наверное, одеваться нарочито плохо, иначе какие же они коммунисты? Потом она подумала, а чего это она о такой ерунде думает, когда сейчас, вот-вот… Что? Ее исключат из комсомола? Или сразу из университета?..

Парторг, широко распахнув дверь парткома, жестом пропустил Танюшку вперед. Прямо перед собой на стене она увидела карандашный портрет Ленина с лучиками морщин возле добрых прищуренных глаз. А прямо под Лениным, перекладывая с места на место какие-то бумаги, сидел за столом следователь Сергей Петрович Ветров.

И это соседство явным образом намекало на то, что вот за столом сидит человек, который многого достиг, потому что с самого начала шел верным путем, который указал Владимир Ильич. А ты, Танюшка, куда направляешься?

Ее опять кинуло в жар.

Парторг, понимающе кивнув Сергею Петровичу Ветрову, вышел и плотно затворил за собой дверь. Сергей Петрович указал Танюшке на стул. Но она продолжала стоять, решив выслушать приговор стоя, как и подобало гордым самостоятельным девушкам.

– Садитесь, что вы в самом деле, – настаивал Сергей Петрович. – А то мне даже неудобно с вами разговаривать.

Немного поколебавшись, Танюшка все-таки села.

– Я вам только хочу сообщить, – сказал следователь, глядя в стол, – что Герман Васильев умер от алкогольного отравления. Попросту говоря, пил не закусывая, отрубился на крыльце магазина, а к ночи подморозило. Вот, собственно, и все. Ни вы, ни ваш родственник не имеете к его смерти никакого отношения. Так что постарайтесь поскорее забыть эту историю. И впредь держитесь подальше от парней, которые злоупотребляют. Ну, сами понимаете…

– Так что… – спросила она тихо. – Вы меня вот так просто отпустите? И все?

Следователь рассмеялся.

– Я бы вас, Татьяна Брусницына, в других обстоятельствах никуда так просто не отпустил. Но я на службе. Так что ступайте учиться, двоек там поменьше хватайте. А если что – мой телефон у вас есть. Звоните, не стесняйтесь, район у вас криминальный…

Легко кивнув следователю на прощание, Танюшка вышла в коридор и тут только перевела дух. Неужели все? Разгоравшийся за окнами день вспыхнул свежими красками. Еще один долгий-предолгий день, который у нее уже никто не отнимет.

Десятое ноября 1982 года начиналось, как любой другой день. Танюшка к восьми поехала на занятия, ничуть не заморачиваясь по тому поводу, что сегодня утром хоронят Геру. На пять часов были назначены поминки, на которые должно было прийти полпоселка. Ну и пусть. Танюшка с мамой спокойно пересидят эти поминки дома. Будет повод наконец-таки плотно позаниматься финским и подтянуть «хвосты», которые она успела за осень отрастить.

Автобус уверенно вез пассажиров вперед сквозь холод и тьму. Иногда во время утренних поездок в университет Танюшке приходило в голову, что вся большая страна точно так же едет куда-то вперед сквозь вечный холод, тьму, вопросы, где достать сапоги, где вообще все достать, включая простую еду. Черкесов верил, что рано или поздно грянет коммунизм. И все-таки однажды обмолвился, что СССР действительно превосходит США по уровню производства угля, кокса, тракторов, цемента. Железной руды, к примеру, добывается в шесть раз больше, чем в США, но примерно во столько же меньше производилось предметов потребления. При этом по производству электроэнергии мы далеко позади Америки, а про всеобщий подъем культуры и говорить не стоит, достаточно зайти в любую деревенскую библиотеку с прогнившим полом, которую посещают одни пенсионеры и школьники. Рабочие книг не читают. Они так выкладываются на производстве, что уже не до книжек. Все тогда еще подумали, до чего же смело он говорит. И даже испугались, что кто-нибудь пойдет и стукнет даже не в партком, а…

Отделение финского языка и литературы держали под особым контролем из-за активного общения студентов с финнами, переводческая практика у них была – это во-первых, во-вторых, у многих были родственники в Финляндии, и во время летних каникул они эту самую Финляндию активно посещали, ели на завтрак мюсли с йогуртом, покупали в обычных магазинах кроссовки и джинсы, а также прочие штучки, о которых советские трудящиеся знали только понаслышке.

Танюшка за границей вообще никогда не бывала, поэтому жить ей было немного легче. Жить вообще легче, если не знаешь, что где-то есть совсем иная жизнь. С другой стороны, бывает и наоборот. Если ты знаешь, что жизнь может быть лучше, ты к ней стремишься, и твоя жизнь соответственно меняется… Впрочем, сейчас Танюшка просто ехала в автобусе и думала о том, что главное – пережить еще и этот день, а там все забудется, затеряется в потоке времени… На остановке «Университет» автобус выплюнул ее вкупе с остальными студентами, и тут же ледяной пронизывающий ветер проник под пальто, прихватил щеки. Спрятав нос в платок, Танюшка добежала до дверей и нырнула внутрь, в фойе, в котором жизнь, казалось, и не останавливалась со вчерашнего дня.

И так же гладко, четко, по расписанию, жизнь покатилась вперед и на этот раз. В словах финского языка – lke– чередовалось с – lje-, а – rke– с – rje– без малейших исключений из правила. Но вдруг на второй паре после пятиминутного перерыва преподаватель финского языка Эйла Энсиовна вернулась в аудиторию с каменным постаревшим лицом и произнесла изменившимся голосом:

– Ребята, объявляю минуту молчания. Почтим память Леонида Ильича.

Все поднялись ошарашенно, безропотно и молча. Молчали даже не потому, что им велели молчать, а просто по растерянности: что же теперь будет, когда такой человек, который вроде бы не имел права умирать, взял и умер. Конечно, никто всерьез не допускал мысли, что Брежнев бессмертен, но вместе с тем думалось так, что уж ему-то не дадут умереть, врачи у нас хорошие, кого угодно вытянут с того света. Потом Эйла Энсиовна разрешила всем сесть и продолжила занятие так, как будто не случилось ничего из ряда вон выходящего. Уже в гардеробе после третьей пары Танюшка услышала мельком: «Ну загнулся старый маразматик – чего переживать-то?» Однако на улице было особенно тихо и даже сумрачно, несмотря на середину дня. Чистый холод обжигал ноздри, и странное чувство проникало внутрь вместе с ледяным воздухом: что-то явно сдвинулось в мире, что-то важное, но перед тем как эта глобальная перемена станет зримой, еще висит небольшая пауза. И будто бы все понимают это, но молчат, поглядывая друг на друга с выражением страха и сострадания.

Именно сострадание и страх парили сегодня в самом воздухе рабочей слободки. Танюшка ощутила их, едва выйдя из автобуса на кольце. Ей чудилось слово «со-стра-да-ни-е» даже в скрипе свежего снега под ее растоптанными сапогами. Только слегка резануло равнодушие природы. В палисадниках деловито порхали дрозды, лакомясь ягодами калины, прихваченными морозом. Цепные псы яростно облаивали прохожих, выслуживаясь за миску похлебки, царственно взирали на мир с высоты черных крон нахохлившиеся шарообразные вороны. Она остановилась возле самой калитки и напоследок внимательно посмотрела на пустынную улицу, которая текла от автобусного кольца к заводской проходной. Обыденный мир, в котором абсолютно все заняты насущными делами, поэтому никто по большому счету не обращает внимания на смерть, будь то смерть большого человека или маленького.

Калитка была распахнута настежь, и от нее к крыльцу вела свежая тропа, которую еще не замело снегом. Танюшка растерянно огляделась, но помощи искать было не у кого, да и мало кто заходил по какому делу. Она пересекла двор и поднялась на крыльцо. Под самой дверью оказалась почему-то рассыпана черная жирная земля, какая-то ветошь, обрывки тряпочек… Она опять огляделась. С черной кроны березы возле самого крыльца на нее с любопытством смотрела ворона, больше ни одной живой души поблизости не было. Танюшка цыкнула на ворону, та нехотя поднялась и перелетела на крышу, не переставая при этом картаво покрикивать.

Едва зайдя в дом, Танюшка взяла в прихожей совок и веник, смела с крыльца всю дрянь, попутно еще дивясь, кто же это мог такое устроить и зачем. Тряпочки она разглядела внимательней, это были обрывки ситцевых простыней в мелкий цветочек или какого-то еще белья, с узелками на концах, появившимися явно неслучайно. Кто-то намеренно вязал эти узелки – но зачем?

По радио передавали исключительно классическую музыку, которая только нагнетала траурное настроение и смутное чувство вины. Танюшка выключила радио, и отовсюду хлынула оглушительная невыносимая тишина. Похлебав щей, Танюшка взялась варить картошку, картошка всегда кстати, а заодно протопить плиту и чуть согреться, потому что в доме было странно холодно, как в склепе. Где-то около трех из школы вернулась Настя. Проглотив что-то на ходу, она, как всегда, собралась по каким-то своим делам и ушла, ничуть не озабоченная смертью Брежнева, да и поминками Геры. Когда наконец с работы вернулась мама, Танюшка первым делом рассказала ей про мусор, рассыпанный по крыльцу, и тряпочки с узелками на концах.

– Где? Где эти узелки? – побледнев, спросила мама.

– В ведро смела.

– Ой, Танюшка, надо было все сжечь! Порчу кто-то на тебя навел, на всех нас!

– Порчу? – Танюшка почти не испугалась, потому что не совсем поняла.

– Есть у нас мастера, бабушка еще рассказывала, не помнишь? – мама распахнула дверцу плиты, в которой еще тлели угли. – Давай сюда свои тряпочки, только руками не бери.

– А чем же?

– Вытряхни из ведра на совок и в печь! Наверняка с кладбища земли принесли, с Гериных похорон.

– А что же теперь будет? – спросила Танюшка с темным отчаянием.

– Сожжем все!

Заполучив совок с заколдованным мусором, мама подула на угли и сунула совок в печь. Потом, прикрыв чугунную дверцу, смела с пола просыпавшуюся земляную пыль и отправила следом в разгоравшееся пламя. Только плотно затворив огненную пасть плиты, она перевела дух. В печке пыхнуло, как будто там разорвался снаряд, заискрило – это было видно через конфорку, и тут же низко загудело в трубе, улетело с дымом в самое небо.

– Мам, что это было? – Танюшка не могла избавиться от гаденького липкого страха.

– Не бери в голову. Давай-ка лучше чаю с тобой попьем, я пряников принесла.

Старый чайник загудел на плите, и от этого стало хорошо и спокойно, как бывало только в зимние вечера. Мама ела пряники, макая их в чай, потому что уже не могла раскусить, и попутно ворчала, что пряники вовсе не такие свежие, как сказали в магазине. Утром, мол, привезли. Может, и привезли, да только они на базе недели две лежали… Танюшке было немного смешно: пряники есть, и ладно. Выбирать не из чего. В магазине только конфеты «дунькина радость» и вафли, набившие оскомину еще в детстве, их всегда на полдник давали в детском саду…

– Мама, а вот как ты думаешь, Брежнев умер – что теперь будет?

– А что там думать? Разве у нас что меняется? Квартиру нам все равно уже не дадут…

С улицы долетел высокий протяжный звук, похожий на дрожание струны, только более резкий и долгий. Потом звук прервался и раздались отрывистые пьяные возгласы, а потом опять этот страшный протяжный звук. Мама первая поняла, что это, и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в прихожую к дверям, велев Танюшке сидеть тихо и помалкивать. Осторожно выглянув в окно, заставленное геранями, Танюшка разглядела, что за калиткой по-собачьи воет в небо Герина мать, которую удерживают за руки двое парней. Захлебнувшись воем и снова набрав дыхания, она выплюнула в сторону их дома, желтого светящегося окошка, черное проклятье и снова зашлась в плаче, норовя вырваться из цепких мужских рук. Теперь Танюшка различала в ее вопле только слово «Змея-а!».

Заперев дверь изнутри на ключ, на второй, нижний замок, который запирали только на ночь, мама вернулась на кухню и зачем-то набросила ей на плечи свой платок, будто желая спрятать.

– Ничего, мне не холодно, мама, – Танюшка дернула плечом, желая освободиться от платка, а заодно и от лишней опеки.

– Ой, не будет тебе тут жизни, доченька, – запричитала мама.

– Что значит не будет жизни? Кто это мне жить не даст? Как будто на них управы нету.

– Кто же мою красавицу защитит от завидущих глаз? Красота не в радость дается, а в наказание…

«Ну, это мы еще посмотрим», – мысленно ответила Танюшка, но вслух говорить не стала. Помыкавшись еще с полчаса без дела, она вспомнила, что собиралась заняться финским, и ушла с тетрадками в свою комнату.

Настя вернулась домой позже обычного, просто очень поздно, минуты три еще провозившись на улице с нижним замком, в дом влетела злая: «Чего закрылись?». Потом, когда ей рассказали про мусор на крыльце и про то, как Герина мать выкрикивала проклятия, она вроде бы отмахнулась, но ближе к ночи, когда мама уснула на своем диване, пришла к Танюшке, залезла под одеяло.

– Слышь, Герины родители хотели подать в милицию заявление, будто бы это ты Геру до самоубийства довела, только заявление у них не приняли, вот они и решили…

– Ты-то откуда знаешь?

– Да все об этом только и говорят. На поминках много народу было, всякого наслушались. Но ты не бойся…

Они еще долго шептались о том, что бояться действительно нечего, потому что если какая бабка и попробовала навести порчу, то все равно же она умрет раньше их. Это только старики умирают или пьяницы типа Геры, а им пока что помирать не с руки, поэтому все остальное на этом фоне и вовсе какая-то ерунда.

Танюшка проснулась ни свет ни заря, оттого что в одной постели с сестрой стало тесно и душно спать. Еще не было шести, за окном царила полная мгла – видно, фонарь возле дома погас. Дом выстыл, нужно было растопить печь. Обычно этим занималась мама, но сегодня Танюшка проснулась первой и, едва опустив на пол босые ноги, ощутила ледяной холод, исходящий от половиц, который не перебивали даже тряпичные дорожки. Накинув на плечи платок, Танюшка устроилась возле печки. Открыв заслонку и сунув в черный зев печи щепы и газет для растопки, она чиркнула спичкой, и оранжевое пламя тут же весело заплясало внутри, отбрасывая отсвет на половицы. Она любила сидеть у огня. Печь с самого детства казалась ей живым существом, добрым, отзывчивым, дающим тепло в самый крутой мороз. Печка была почти как мама. Потом, когда Танюшка чуть подросла, она, конечно, забыла эти глупости, вдобавок ей самой приходилось колоть дрова, чтобы накормить ненасытное печкино чрево, но в этом тоже был странный, чуть фантастический оттенок. Деревья превращались в дрова, дрова в печи превращались в золу, которая возвращалась в почву и снова питала корни деревьев. Так что смерть деревьев – это вовсе даже не страшно.

Однажды, конспектируя Энгельса, хотя делала она это крайне редко, Танюшка зацепилась за выражение «гераклитов огонь» – именно потому, что была хорошо знакома с огнем, который жил в печке. А гераклитов огонь означал то, что вот живет себе человек и не ощущает, что медленно тлеет, огонь времени постепенно пожирает его волосы, зубы, кожу… Она тогда над книгой даже поежилась, потому что представила, что гераклитов огонь уже тронул мамины руки, ее зубы и волосы. Каждый день мама ходит на силикатный завод, стоит в очереди за молоком и хлебом, стирает белье, стряпает пироги, не подозревая, что в то же самое время медленно горит. Неужели то же самое неизбежно случится с ней, Танюшкой? В косе сперва продернутся белые пряди, потом она поредеет и превратится в мышиный хвостик, кожа станет морщинистой и дряблой, зубы повыпадают один за другим…

Настя встала, полусонная прошлепала к умывальнику, нехотя брызнула водой в глаза…

– Ты чего так рано? – спросила Танюшка. – Спала бы еще.

– Не спится. Всё мысли какие-то в голову лезут.

– Гони их прочь и назад в постель ступай. Тебе еще час валяться можно.

– Я тебе мешаю?

– Чего это ты мне мешаешь? Но я бы на твоем месте в такую рань ни за что не встала.

– А я бы на твоем месте… знаешь что?

– Что? – Танюшка насторожилась.

– Следователю бы этому позвонила. Ну Ветрову. Он же сам сказал: если что – звоните.

Танюшка хмыкнула. Что такого особенного можно рассказать следователю? Что порчу кто-то на них навел? Так ведь он наверняка будет смеяться.

Наварив на всех каши и позавтракав кое-как, Танюшка натянула серое пальтишко и немного повертелась у зеркала, поправляя на голове пушистый платочек, потом толкнула дверь и окунулась в едва подсвеченный сумрак раннего утра. Фонарь у забора перегорел, свет был только через три дома, и в этом тусклом мерцании Танюшка заметила, что на крыльце что-то лежит. То ли небольшой сверток, то ли просто куча тряпья. Ойкнув, она нырнула назад и тихо позвала: «Настя!»

– Ну чего там еще? – Настя вышла все еще заспанная, в сорочке.

– Фонарик дай, посвети мне.

– Боишься с лестницы загреметь? – Настя все же сходила на кухню за фонариком.

Танюшка, приоткрыв входную дверь, посветила на крыльцо. Яркий свет фонарика вырвал из сумерек окровавленное тельце черной курицы, которое валялось возле самых ступенек с клювом, приоткрытым будто в последнем крике.

Тогда Танюшка сама закричала в голос. Соседи потом рассказывали, что этот крик переполошил людей в доме даже на той стороне улицы. Мама выскочила с испуганным побелевшим лицом, увидев курицу, запричитала, потом расплакалась. Настя опомнилась первой. Велев, чтобы никто ничего не трогал, она побежала к автомату звонить в милицию. Потом, когда прошло уже минут пять, Танюшка сообразила, что вряд ли милиция выедет на убийство курицы. Так примерно Настя и сообщила по возвращении, что ей посоветовали написать заявление о причинении материального ущерба или что-то в этом роде. Чуть успокоившись, мама обещала закопать несчастную курицу за сараем, вдруг она отравлена, а пока, приподняв за лапу, выкинула с крыльца в снег.

На первую пару Танюшка, естественно, опоздала, но объяснять истинную причину опоздания не стала, просто сказала, что не влезла в автобус. «Надо выходить из дому чуть раньше», – это было привычное замечание преподавателя, но знала бы Эйла Энсиовна, что Танюшке пришлось пережить самым ранним утром! Она все-таки сунула в карман листок с номером телефона следователя Ветрова, потому что со всем этим колдовством надо же было что-то делать. Управу какую-то найти. А кому еще жаловаться, как не следователю. Где-то около полудня Танюшка наконец решилась и, накормив «двушкой» автомат в вестибюле университета, с замиранием сердца набрала заветный номер. Трубку долго не брали. Гудки звучали тоскливо и бесперспективно, наконец на том конце кто-то торопливо ответил «Да».

– Можно ли следователя Ветрова? С-сергея Петровича, – Танюшка сама не понимала, почему вдруг так разволновалась. В конце концов, он же сам просил: если что – звонить.

– Да, слушаю, – коротко и деловито ответил Ветров.

– Сергей Петрович? Здравствуйте. Это Татьяна Брусницына…

– Брусницына… Брусницына… А, это с силикатного завода Брусницына?

– Да. С силикатного. Сергей Петрович, я по такому делу звоню… – она все не знала, как подступиться с самого главного.

– Слушаю. Говорите!

– В общем… сегодня утром у нас убили курицу, я ее на крыльце нашла с перерезанным горлом…

– Так это… – следователь слегка растерялся. – К участковому обратитесь с заявлением о причинении материального ущерба.

– Нет, дело вовсе не в том, что убили курицу. Это как бы угроза, понимаете. А вчера еще земли с кладбища на крыльцо накидали и всяких тряпочек… Ой, я, наверное, плохо все объясняю.

– Вот что, Татьяна Брусницына, – Ветров ответил странно веселым голосом, – вы спокойно поезжайте домой, а вечером я к вам загляну на огонек. Так сказать, осмотреть место преступления.

– А… вы адрес помните?

– Он в деле Васильева значится, – деловито заключил Ветров и, не попрощавшись, повесил трубку.

Танюшка намеревалась что-то еще досказать, но, услышав гудки отбоя, пожалела, что вообще позвонила Ветрову. Что он мог про нее подумать? Курицу убили – подумаешь, курицу убили. Она надеялась, что следователь передумает и не придет к ним вечером на это самое «место преступления», но вместе с тем хотела бы, чтобы он все-таки пришел. Потому что Ветров принадлежал сложному и немного пугающему миру взрослых мужчин, которые умели решать сложные вопросы. Танюшка выросла среди женщин, и все вопросы, которые решались в их семье, в основном крутились вокруг того, что сегодня приготовить на обед и во что одеться. То есть вокруг житейских сложностей, которые каким-то образом все-таки преодолевались, и не случалось так, чтобы было вообще нечего есть и не во что одеться. Даже на выпускной Танюшке справили белое платьице, Катя, конечно, сшила, из отреза, который лет пятнадцать у мамы в чемодане лежал… «Господи, о чем это я», – одернула себя Танюшка.

Остаток дня быстро свернулся. Уже после четвертой пары вечер зажег окошки, за которыми параллельно друг другу протекало множество чужих жизней. До недавнего времени Танюшке казалось, что за желтыми окнами сокрыта веселая, яркая жизнь. Теперь ей чудился в каждом окне чей-то недобрый взгляд или еще что-то изначально злое. Зло таилось в темных закоулках, на задних дворах, в каждом закутке, готовое рыкнуть и сорваться с цепи. Возле самого дома ей стало по-настоящему страшно. Стараясь не глядеть по сторонам, чтобы случайно не зацепить глазом это непонятное, неоформленное зло, она добежала до калитки и нырнула во двор, суетливо оглядываясь. Дом дышал спокойствием, но Танюшке все равно чудился в этом спокойствии какой-то подвох. Не могли же ее так просто оставить в покое.

До прихода следователя Ветрова оставалось еще неопределенно долгое время. От легкого волнения и невозможности заняться чем-то серьезным Танюшка решила заново перемыть всю посуду с содой, надраить закопченные кастрюли. Печка весело гудела, дышала теплом. И от ее жаркого томления в голове родились легкие мысли, что, может быть, все не так уж и страшно, что Танюшка сама хозяйка своей жизни… Расправившись с посудой, она расплела и заново заплела косу, чтобы выглядеть аккуратнее, потом решила накрасить ногти, просто так, для себя, а вовсе не для следователя Ветрова. Еще она сменила халат на синий трикотажный костюм, который остался от прошлогодних занятий спортом и был ей чрезвычайно к лицу.

Мать, вернувшись с работы, конечно, спросила: «Чего это ты так вырядилась? Ждешь кого?» Танюшка с досадой призналась, что ждет следователя, она втайне надеялась, что Ветров успеет зайти раньше мамы. Устроившись у телевизора, она делала вид, что ей интересны новости, а сама чутко ловила всякий звук, долетавший с улицы. Потом, когда мама вышла с фонарем в курятник, проверить, все ли обитатели живы, она прилипла к окну, но дорога была пуста, и пейзаж, застывший в оконной раме, больше напоминал картинку из букваря. Наконец в отдалении затарахтела машина. Ярко-оранжевые «Жигули» остановились у забора, из них вышел следователь Ветров. Спохватившись, она отпрянула от окошка и стала ждать, когда же Ветров постучит в дверь. Секунды тянулись мучительно вязко. Наконец с улицы донеслись голоса – это Ветров встретил во дворе маму, и оба они, странно веселые, ввалились в прихожую, дыша свежим холодом и немного одеколоном. Только не советским одеколоном «Саша», который Танюшка терпеть не могла, а более тонким, с нотками лимона и мяты.

– Что ж ты, Татьяна Брусницына, такую панику устроила? – снимая и отряхивая от снега шапку, сказал Ветров.

– Ну испугалась девочка, чего тут непонятного? – мама приняла у него куртку и повесила на крючок. – Я и сама испугалась. С утра такие страсти, кто ж это выдержит? А вы ботинки не снимайте, в них проходите.

Следователь оказался в синем свитере с белыми узорами, шикарном, как камзол королевича. Танюшка догадалась, что он успел заехать домой переодеться.

– А я вам тут, кстати, гостинец привез, – Ветров, как фокусник, выудил откуда-то упитанную тушку курицы, красиво упакованную в целлофан. – Это взамен вашей покойницы.

Мать ахнула, всплеснула руками, подхватила курицу, даже забыв поблагодарить, и уточкой прошлепала на кухню ставить чайник. Танюшка тем временем, приняв полуравнодушный вид, устроилась в комнате на диване, поджав под себя ноги. Ветров прошел в комнату, которая тут же сбежалась в размерах, сделалась маленькой и убогой – был он почти до потолка, по крайней мере о люстру стукнулся макушкой и поспешил устроиться за столом, будто стесняясь своих габаритов.

– Ну, рассказывай, Татьяна Брусницына, что там с тобой приключилось.

– Да я почти все уже рассказала. Вчера вечером нам на крыльцо кладбищенской земли подкинули и каких-то заколдованных узелков. Мама сказала, что это порчу на меня Васильевы навели, и сразу все в печке сожгла, а утром наша курица на крыльце лежала с перерезанным горлом.

– Курица – уже факт. И что вы с этой курицей сделали?

– Мама за сараем закопала, кажется.

– Ну, при необходимости эксгумируем. Устные угрозы были?

– Д-да, были. Сразу после поминок Герина мать за калиткой проклятия кричала.

– Какие именно?

– Я точно не слышала. Я дома была. Что-то вроде «змея» и «жизни тебе не будет». И порча – это тоже они.

Ветров едва заметно улыбнулся.

– Вот ты, Татьяна Брусницына, комсомолка, в университете учишься, а сама веришь в какую-то порчу. И не стыдно тебе?

– Страшно просто, когда кто-то тебе зла желает.

– Ну, врагов хватает у всех, без них не проживешь. А насчет курицы вы все-таки участковому заявление напишите. Пусть оно у него лежит.

Потом он пил чай с пряниками и смородиновым вареньем. Танюшка уже почти откровенно разглядывала его, соображая, кого же он ей напоминает. Джека Лондона? Очень даже может быть. Тот же мужественный подбородок и открытый взгляд. Она почти все время молчала из опасения сказать какую-нибудь глупость. А он рассказывал, что служил в Заполярье и что в тамошних людях есть какая-то кристальная чистота, неиспорченность, что ли.

– Ну так зарплаты там хорошие, – встряла мама. – Вот и хитрить никакой причины…

Танюшка поморщилась, но Ветров только по-доброму улыбнулся и, улучив момент, когда мама вышла на кухню… Танюшка потом сообразила, что она, может, даже намеренно вышла… Итак, улучив момент, Ветров быстро произнес:

– Вот что, Татьяна Брусницына, телефона у тебя нет, звонить мне некуда, так что я тебе сразу свидание назначу. Завтра в шесть на кольце стой, на остановке, я за тобой приеду. Поняла?

Танюшка кивнула, как-то еще не совсем веря в случившееся.

– И главное, никого и ничего не бойся. Кто тут тебе навредит, такой красавице?

Она опять вспыхнула. И когда он ушел, наскоро простившись, только и думала: неужели это наконец случилось? Щелкнуло, срослось? То самое, о чем говорила мама: что когда оно произойдет, то про все остальное и думать забудешь. Потому что сразу будет понятно, что это – оно.

1983

– …и еще «Андроповки» по 4–70 бутылок двадцать, это 94 рубля…

Настя за кухонным столом скрупулезно подсчитывала расходы на свадьбу, хотя Сергей просил их не заморачиваться, он оплатит все сам – и ресторан, и «Волгу», украшенную лентами.

– Да что же по-евонному, мы нищеброды какие? Подумаешь, сын прокурора республики, – мама вынула изо рта булавку, чтобы досказать начатое. – У нас зато яйца свои и картошка. А на водку у меня кой-какие сбережения имеются. Чай, я тоже трудящаяся, свою копейку заработать могу…

Вперемешку с ворчней мама то и дело причитала: «Ой, доченька, красавица ты моя…», и Танюшке от этих возгласов было смешно и больно одновременно. Она стояла возле большого зеркала в прихожей, а мама подгоняла ей по фигуре свадебное платье, которое Сергей купил в салоне для новобрачных. Платье оказалось чуть широко в талии, пришлось убавлять… Нацепив на нос очки, мама тыкала булавками невпопад – слезы застили ей глаза.

Танюшка понимала, что оставляет маму почти одну. Настя не в счет: через год ведь школу окончит и усвистит куда-нибудь, это точно. Конечно, Танюшка будет маму навещать по праздникам и воскресеньям, мама сама к Ветровым не поедет – побывала однажды.

Танюшку неприятно, булавочкой, кольнуло воспоминание о том вечере в самом конце весны, когда у них с Сергеем все было вроде бы уже решено. Сергей заехал за ними в субботу, а мама никак не могла собраться, от волнения путаясь в своих вещах, все искала брошку с черным камешком, чтобы приколоть на кримпленовый костюм. А без брошки ехать она категорически отказывалась, потому что без брошки получалось уж совсем некрасиво, костюм-то не новый, Танюшка в пионеры вступала, когда его купили… Танюшку опять, уже в который раз, резануло при взгляде на мамины морщинистые руки с коротко стриженными ногтями, не знавшие маникюра. Еще мама очень неуклюже садилась в машину со своей котомкой, в которой находились банка с огурцами и банка с протертой брусникой – нельзя же с пустыми руками ехать к будущим родственникам.

Танюшка уже успела понять, что барышня она не совсем та, которую ждали. Хотя жена из пролетариев была для карьеры полезна, она случайно подслушала, как отец мимоходом бросил Сергею: «С пролетарской женой можно и первым секретарем стать». Танюшка только не поняла, это он с иронией сказал или серьезно. Вообще, ей даже стало немного неудобно под острым изучающим взглядом главного прокурора республики Петра Андреевича Ветрова, но так, наверное, и должен смотреть прокурор. Он же обвинитель. А в чем Танюшку можно обвинить? В том, что влюбилась в Сергея Ветрова? А кто бы перед ним устоял?

Все вспыхнуло очень быстро, с той самой встречи на автобусном кольце, на которую Танюшка пришла минут на двадцать пораньше, причем еще в осенних сапожках на каблуках, потому что зимние почти развалились, успела замерзнуть так, что губы посинели, к тому же Сергей уже немного опаздывал, и она решила потерпеть холод от силы еще пять минут, а потом потихоньку отправиться домой. Может, на службе задержался человек. Захочет – всегда дома ее найдет. Автобус ушел в город, за ним отчалил второй, уже какой-то парниша с красными от мороза ушами, торчащими из-под заячьей ушанки, подкатывал к ней: «Девушка, а вы случайно не меня ждете?» – «Не тебя. Отвали!» – «А чё сразу так грубо?..»

Но вот наконец из-за поворота вынырнули оранжевые «Жигули». На кольце Сергей развернулся весело и резко, так, что в воздух взлетел веер снежных колючих брызг. Потом, тормознув на остановке, вышел из машины и поспешил к ней, приобнял за плечи:

– Замерзла? Виноват, на переезде долго стоял…

Она ощутила на щеке его теплое дыхание и именно в этот момент поняла, что окончательно пропала. Она едва сдержалась, чтобы не прильнуть к нему, закрыв глаза, ткнуться носом в меховой воротник его куртки, пахнущий одеколоном с нотками лимона и мяты.

– Полезай в машину скорей, там тепло…

– С-сергей Петрович, – только и смогла вымолвить она.

– Да какой я тебе Петрович? Просто Сергей. Серега – если хочешь.

Он усадил ее в машину, и пока они ехали – Танюшка сама толком не понимала куда – ноги ее и руки постепенно отходили, оттаивали, наливаясь жизненным теплом. Потом было какое-то кафе – за поднявшейся метелью Танюшка довольно смутно поняла, где именно они остановились. Да и вообще все вокруг было как в белом волшебном сне, из которого так не хочется выныривать в действительность.

Удостоверение Сергея открывало любые двери – Танюшка убедилась в этом сразу же на входе в кафе, в которое они проникли, минуя очередь на крыльце, как важные гости. В кафе играла музыка, и в ожидании официанта Сергей рассказывал ей, что наконец-то начали выпускать пластинки западных исполнителей, которые раньше считались идеологически вредными. Рок, диско… Андропов якобы хочет подорвать спекулянтам базу, но это так, самооправдание системы, что ли. А ты знаешь, что Андропов очень хорошо исполняет на рояле композиции Глена Миллера?

– Кого?

– Глена Миллера. Был такой известный джазовый музыкант, разбился на самолете над Ла-Маншем во время войны. Он и внешне очень на Андропова похож, просто одно лицо. И где, по-твоему, Андропов джаз научился играть? У нас в лесах, когда партизанил?

– Но Миллер же давно погиб.

– А может, это Андропов погиб, а Глен Миллер теперь нами руководит.

Танюшка слушала, раскрыв рот, и абсолютно не замечала, что все мужчины в кафе откровенно ее разглядывают, позабыв своих дам. Она сидела под светом красного абажура – тоненькая, как веточка, с перекинутой через плечо черной косой, будто нарисованная тушью на стекле, тронутом морозными узорами.

– Ты голодная? Есть хочешь? – неожиданно спросил Сергей.

– Я… Нет-нет.

– Рассказывай, – так и не дождавшись официанта, он направился к стойке разбираться, и через пять минут им уже подали по бокалу вина и что-то еще, кажется, шницель с картошкой фри. В общем-то было вкусно, но Танюшка почти не понимала, что такое ест. Она понимала только, что соприкоснулась с каким-то иным, неизвестным ей миром, который существовал параллельно ее маленькому мирку, но был закрыт для обитателей заводской слободки. Она боялась только чем-нибудь себя выдать, на поверку оказаться простолюдинкой, которой не место рядом с мужчиной, запросто рассуждавшим о неизвестном ей Глене Миллере или даже самом Андропове, который, может быть, и есть Глен Миллер. От вина голова у Танюшки совсем поплыла, и она окончательно убедилась, что все происходящее – точно сон, сон…

– Да не вертись, егоза, я же уколю!

Мама прикалывала последние булавки, и Танюшкина талия рисовалась в зеркале, как ножка хрустальной рюмочки.

– Господи, да тут целых четыре вытачки придется делать. Ну, красуйся себе, пока деток не завела. Потом уже не будет этакой талии. Ой, доченька ты моя-а…

– Мам, ты так не переживай, – подала голос Настя. – Я вот замуж никогда не выйду. Нафиг мне это нужно – супы мужу готовить и носки его вонючие стирать.

– Влюбишься, куда денешься? – ответила мама, чуть повеселев.

– У Ветровых «Вятка»-полуавтомат, – рассказывала Танюшка Насте.

– Это чего такое? Эта «Вятка» сама стирает, что ли?

– Ну почти. Мне Серегина мать сказала, что это и есть настоящее освобождение женщины.

– Чего-о? Какое еще освобождение? – прыснула Настя.

– Ну от стирки хотя бы она освободилась, когда эту «Вятку» купила. Она вообще философию ведет на истфаке. Поэтому и говорит мудрено. Я сама ее не всегда понимаю.

– Иди ты. Так это тебе философию и учить не придется.

– Вот уж нашла женщина, чем заняться. Философией! – мама вклинилась в разговор. – Это же все равно, что мужчина-гинеколог. Ума-то нет, вот и лезут, куда не надо.

– А еще плита у них электрическая, вот! – похвасталась Танюшка.

– А я все не нарадуюсь, что ты, доченька, не будешь с дровами мучиться. Нам, видишь, газ который год провести не могут, а там – электрическая плита.

– Насчет газа надо райсовет теребить, – ответила Настя. – Меня там кто послушает? А ты, мать, ленишься все сходить…

– Да некогда мне!

– Дрова колоть зато время есть.

Настя вообще частенько переругивалась с матерью, поэтому сердце у Танюшки опять сжалось.

Белые ночи достигли своего апогея, в такую пору только бы гулять да гулять, а для Танюшки все вроде бы уже состоялось, и теперь ей была одна дорога – в загс. Оставалось только сдать последний экзамен и пережить свои последние дни в родительском доме. Вряд ли они когда-нибудь еще будут вот так смеяться втроем. Катя вон вышла замуж, фамилию сменила и стала почти чужой. Теперь Танюшке придется точно так же оторваться от мамы и от Насти. Правильно невесты в старину рыдали, больно это – родительский дом покидать, и ведь уже навсегда.

В тот день, когда Сергей привел Танюшку знакомить с родителями, на ней был белый платочек, который подарила мама, потому что в начале апреля ударил мороз и даже выпал снег. В прихожей, сняв пальто, она оставила платок на плечах, потому что квартира показалась прохладной. А мама Сергея, удивительно молодая, с копной коротких каштановых волос, ласково провела ладонью по ее щеке и вежливо так сказала:

– Что ж вы, Танечка, в платочке ходите, как деревенская девушка? Вам, конечно, к лицу, а все же лучше красивую шляпку подобрать…

Танюшка неловко ойкнула, спешно стянула с плеч платок и в этот момент внезапно ощутила, что как будто бы разомкнула мамины руки: пока платок на плечах лежал – это мама ее обнимала.

На лице у Вероники Станиславовны – так звали маму Сергея – постоянно обитала легкая чуть насмешливая полуулыбка, и от этого Танюшка чувствовала себя жутко неловко, как будто эта женщина втайне посмеивалась конкретно над ней, ее простоватыми манерами и даже желанием вымыть за собой тарелку после совместной трапезы.

– Ну что вы, Танечка, за гостями всегда убирает хозяйка.

И вроде бы Вероника Станиславовна совершенно искренне призналась ей, что всегда мечтала о дочке и тут вдруг неожиданно ее обрела, да еще настоящую сказочную красавицу, Танюшка чувствовала в ее голосе плохо скрытую фальшь. Или так ей только казалось? На силикатном заводе люди жили бесхитростные, простые, рубили правду-матку в глаза. Не приглянулся кому ее платок, так прямо бы и сказали: «Чего вырядилась, как кулема».

Потом, будущую свекровь еще очень длинно звали. Ну разве можно по десять раз на дню произносить «Вероника Ста-нис-ла-вов-на»? А мамой называть совершенно чужую женщину язык не поворачивался. Какая она ей мама – эта насмешливая женщина с зеленоватыми глазами? Мама, она вот – родная, своя, теплая. К ней можно прижаться, шепнуть на ухо самую большую тайну, пожаловаться и даже вместе поплакать.

Вероника Станиславовна варила необыкновенный кофе с корицей, гвоздикой и чем-то еще, который полагалось пить из малюсеньких чашечек, и это было, в общем-то, правильно. Много такого кофе не выпьешь: сердце начинало бешено колотиться после нескольких глотков, хотя Танюшкины мама Айно и бабушка Хайми тоже любили кофе. Однако на силикатном заводе продавались только суррогатные напитки «Народный» и «Курземе», которые можно было дуть на ночь большими чашками, и на крепкий сон это ничуть не влияло.

– Какие у вас прекрасные волосы, Танечка, – отметила Вероника Станиславовна, потягивая кофе почти незаметными глоточками. – Вы пользуетесь особыми шампунями? Или промываете травяными настоями?

– Нет, что вы… В баню хожу раз в неделю, а там какие настои? Обычный шампунь из магазина, а мама вообще хозяйственным мылом голову моет, говорит, раньше и не знали ничего другого. И волосы у нее знаете какие…

Вероника Станиславовна долго и выразительно посмотрела на мужа все с той же полуулыбкой.

Прокурор Ветров до сих пор хранил молчание, только очень внимательно, не отрываясь, изучал Танюшку синими глубокими глазами, которые так хорошо сочетались с его стальной сединой. Конечно, Сергей походил на отца, особенно тяжелым волевым подбородком, он-то и рождал ассоциацию с Джеком Лондоном. Но глаза и волосы подарила ему Вероника Станиславовна вкупе с полунасмешкой в словах и во взгляде. Сергей даже в любви признался как-то полушутя: мол, вот ведь какая история вышла, втрескался я в тебя, Татьяна Брусницына…

Как же она будет жить в одной квартире с этим серьезным дядькой? Хотя тогда еще ничего не было решено наверняка. Сергей что-то говорил о жилищном кооперативе, который вроде бы уже строится, но некоторое время все равно придется пожить в этой огромной прокурорской квартирище, в которой можно запросто заблудиться. В общем, в тот самый первый раз Танюшке сделалось очень страшно. Ну а когда мама приехала со своими банками к Ветровым знакомиться, стало вдобавок непереносимо стыдно – за маму и за себя, потому что вдруг открылась их сермяжная бедность, сквозящая в каждой детали, в брошке с черными камешками на мамином кримплене, в грубых маминых руках и перелицованном вечном пальтеце. Хотя в СССР вроде бы все равны, и Сергей, наверное, тоже так считал, если решил жениться на девушке с силикатного.

Танюшка, конечно, понимала, что ей придется худо-бедно окончить университет, никуда не денешься. Без диплома она в семье Ветровых вообще не человек, но другие ведь как-то умудрялись учиться и одновременно рожать детей. И вот теперь, подгоняя ей по фигуре свадебное платье, мама тоже произнесла, как само собой разумеющееся, что у них будут дети. И наверняка подумала, что очень скоро. А Танюшке вдруг стало мучительно жаль расставаться с бедной, но веселой девической жизнью, в которой ей не приходилось притворяться, казаться лучше, чем она есть на самом деле. Здесь ей прощались плохие оценки, а грубоватые манеры вроде бы даже поощрялись. На силикатном заводе вообще уважали девушек, которые при необходимости могут отходить по морде.

Наконец примерка была окончена. Танюшка влезла в старенький халатик и устроилась у окошка на кухне, мимоходом подумав, что надо бы наконец расконопатить рамы, размочить и снять бумагу, которую клеили еще два года назад в преддверии суровой зимы, а потом так и оставили на лето и следующую зиму, потому что – ну что оно, лето? Чирк, и промелькнуло… Отхлебнув горячего чаю, она заметила, как соседская черная кошка возвращается с гулянки домой. Сперва прыгает на завалинку, потом на подоконник и, спружинив, залетает в открытую форточку. Обычный кадр жизни заводской слободки, но теперь стало жаль и этого маленького мгновения июня, и на глаза даже навернулись слезы.

Танюшка тут же прогнала хандру. Нашла о чем жалеть! Она наконец-то вырвется из заводских трущоб в настоящую жизнь. Разве не об этом она мечтала? Или что-то не так?

А вот что не так, Танюшка не могла объяснить даже самой себе. И все-таки свербела внутри какая-то заноза, набегала временами черная тень. Потому что так, наверное, не бывает, чтобы все складывалось очень уж хорошо, это значит, что потом будет плохо. Танюшку не радовали янтарные сережки, которые Сергей подарил ей, вернувшись из Риги. Она их, конечно, сразу же нацепила, но носила без особой охоты. Ну, янтарьки и янтарьки. Она бы и без них обошлась, в конце концов. Может быть, ей до сих пор казалось, что Сергей просто шутит насчет свадьбы и вообще насчет того, что он ее любит. Иногда, когда она звонила ему на службу, он резко обрывал разговор, и это было в общем-то понятно, он же работал следователем, и эта его работа была для Танюшки запретной зоной. Она ничего не знала о том, где и с кем проводит он основное время своей жизни, зачем он ездил в Ригу и чем занимался там целых три недели, не давая о себе знать. Она рисовала себе будни Штирлица в Риге, в которой как раз это кино и снималось, и думала, что Сергей именно потому и не делится с ней, что выполняет секретную миссию.

– Танька! – в окно ударил камешек.

За забором стояла оранжевая «Лада», Сергей призывно махал Танюшке рукой, но во двор не заходил. Как была, в халате, она вышла на крыльцо.

– Танька, поехали кататься. Хватит дома сидеть.

– Как? Прямо сейчас?

– Сейчас. Залезай в машину.

Однако Танюшка нырнула в дом и, быстро сменив халат на платье – слегка мятое, только из шкафа – выскочила во двор, бросив матери по пути: «Я ненадолго». Она действительно собиралась ненадолго, ну на час-полтора. А чего? Заняться-то все равно больше нечем. А если в книжки перед экзаменом зарыться, знаний все равно прирасти не успеет.

Машина стартовала лихо, подняв колесами облако пыли, и вылетела на шоссе, будто спасаясь от погони.

– Куда ты так гонишь? – у Танюшки замерло сердце.

– Да просто настроение боевое и дорога тут неплохая для наших краев, почти хайвей.

Так, весело, с ветерком, они подкатили к дому Ветровых, и он, скрипуче затормозив, велел:

– Вылезай.

Танюшка знала, что возражать бессмысленно, но почему вдруг столь поздние гости? Хотя чего стесняться, свадьба в следующую пятницу.

Только поворачивая ключ в замке, Сергей объяснил:

– Родители неожиданно смотались на два дня. У кого-то юбилей на даче… Обычно-то мать из дому не выпроводить.

Танюшка как бы впервые для себя открыла квартиру, в которой ей предстояло поселиться. Она даже немного ощутила себя в ней хозяйкой в отсутствие свекрови. Комнат было всего три, но очень больших, огромная прихожая и кухня величиной с гостиную, поэтому Танюшке казалось, что комнат больше. В квартире парил слабый запах хороших духов, подобный тонкому аромату нарциссов – мама высаживала их каждый год возле крыльца. Запах не был случайным – наверняка он успел въесться в шторы и обои, покрытые золотыми вензелями, благодаря тому, что Вероника Станиславовна не мыслила себя без французских духов. И ведь не жалко было каждый день прыскать за ухо. Мама духами пользовалась только по большим праздникам, у нее был флакончик рижской фирмы «Дзинтарс». Ну а на смену, в самом деле, зачем душиться? Кто там за ухом будет нюхать? И дома у Танюшки пахло совсем просто – горячей картошкой, квашеной капустой, старым деревом, немного тянуло дымком от печки. Но это и был именно запах дома.

В окна затекало низко висящее над горизонтом солнце, от этого гостиная казалась насыщенной тягучей золотой взвесью. Танюшка была словно околдована томлением светлого вечера и янтарным токайским вином, которое Сергей достал из бара. Настоящего бара, вмонтированного в полированный гарнитур, к которому Танюшка боялась даже притронуться. Интересно, а как вытирать с такой мебели пыль? Наверное, только сухой тряпочкой, чтобы не повредить лак.

– Колбасы хочешь? Правда, у нас только полукопченая, – спросил Сергей из кухни, из недр холодильника, нырнув туда с головой. – И хлеба всего-то ломтика два, я как-то не сообразил…

Танюшка поняла, что приглашение спонтанно и что вино покупалось не по случаю, а просто стояло в баре. И еще она поняла, что колбаса в холодильнике не переводилась, как случалось только в очень богатых семьях. Впрочем, ей вовсе не хотелось думать сейчас о таких приземленных вещах. В конце концов, если бы Сергей жил в такой же рабочей слободке, как и Танюшка… Было бы гораздо проще, по крайней мере. Обходились же Брусницыны как-то без колбасы, и ничего, выжили.

Она устроилась на краешке дивана, обтекавшего по периметру угол гостиной, и, поджав ноги, неспешно потягивала вино, как опять-таки видела в кино. А колбасы все-таки хотелось. Поэтому она обрадовалась, когда Сергей принес блюдо с бутербродами, на счастье, «ломтика два» хлеба оказались просто образным выражением.

– Ну вот, – сказал Сергей. Он как будто хотел добавить что-то еще, но замолчал. Взяв бутерброд, он откусил порядочный ломоть и запил вином, как компотом. – Я сегодня без обеда, намотался за день…

Танюшка смотрела, как он ест. С аппетитом, как простой парень, и это ее обрадовало. Странно вообще, что прежде она не обращала внимания на то, как он ест. Может быть, из стеснения. Ей же самой все время приходилось отпиливать по кусочку от большого куска еды, чтобы соблюдать приличия и прочую ерунду, что так ценили в обществе. Это ей, конечно, не нравилось, поэтому наесться вдоволь она могла только дома, и пусть домашняя еда была самая простая, зато безо всяких там условностей. Хочешь – со сковородки ешь. Чаще всего именно так и происходило, потому что воду носили с колонки, и лишняя грязная тарелка… Она поперхнулась вином. Да что за глупые мысли? С колонкой скоро раз и навсегда будет покончено, и вообще…

– Не жадничай, – Сергей похлопал ее по спине. – Хочешь посмотреть нашу комнату? Я выбросил старую кушетку и купил настоящую кровать, пойдем. Переедем в свою квартиру – заберем с собой.

– А когда переедем?

– Где-то через полгода, не раньше. Хотя и тут вроде неплохо, – он взял ее за руку и повел коридором в дальний закуток квартиры, с окном во двор.

Танюшка уже бывала там прежде. Тогда ей показалось, что комната обставлена очень просто. Полка с книгами, коврик на полу перед кушеткой, накрытой гобеленовым покрывалом. Теперь комната изменилась совершенно. Появились светло-бежевые обои и шелковые шторы густого коричневого цвета, призванные затемнять окна в самые светлые ночи, а главное – вместо простой кушетки в углу теперь красовалась широкая кровать, накрытая шелковым покрывалом, по которому сразу же захотелось провести рукой.

За окном кто-то методично, с хлопающим звуком выбивал ковер. Внутри оконной рамы билась попавшая в ловушку оса.

Сергей притянул ее сзади за плечи и прижал к себе. Смуглые руки, которые она обожала, взяли ее в плотное кольцо так, что она едва могла дышать.

– Глупая, чего ты боишься? – он уже не в первый раз спросил он ее, и Танюшка подумала, что она действительно глупая, потому что свадьба уже в следующую пятницу и потому что вообще сегодня нескончаемый сладкий вечер, тягучий как мед.

И она прилипла к этому медку, глупая трепещущая оска с тонкой талией, не способная больше взлететь, сколько ни пытайся, ни бей крылышками. Сегодня, уже сегодня этот мужчина со смуглыми сильными руками и глазами оттенка зелени принадлежал только ей. От него привычно пахло одеколоном с нотками лимона и мяты, его сильные и нежные руки ласкали ее, и уже хотелось сказать: «Смелей», потому что на самом деле сейчас боялась не она, а он. Она целовала его губы, привстав на цыпочки, осыпала мелкими поцелуями шею и грудь в просвете ворота рубашки, потом, расстегнув пару верхних пуговиц, нашла губами маленький упругий сосок… Застонав, он повалил ее на кровать и расстегивал джинсы уже лежа на ней, придавив тяжелым телом, не позволяя ей опомниться, потом, с досадой потеребив ворот ее платья и не догадавшись расстегнуть молнию на боку, проговорил сквозь стиснутые зубы: «Давай уже сама сними, сними скорей». И это сначала немного ее покоробило – он обращался с ней грубо, как с уличной девкой, – потом неожиданно понравилось. К чему жеманство? Выскользнув из-под него, она стащила через голову платье, даже не застряв в нем плечами, как это обыкновенно случалось, потому что все ее платья были очень узкими в талии. Когда он срывал с нее трусы, она остатком трезвого ума подумала, что это ее самые затрапезные трусы темно-зеленого цвета.

Она крепко вцепилась в него, обвила ногами и вскрикнула, когда он вошел в нее. Его тело стало скользким от пота, кровать ответила скрипом стремительному напору, она задышала чаще, когда он вдруг будто бы раздулся внутри нее, чтобы разорвать пополам. Его дыхание обжигало ее лицо, огромные руки давили на плечи, прижимая к кровати. Она не могла даже пошевелиться и думала, что сейчас умрет от его сокрушительной тяжести. Он долбал, как машина из мяса и костей, вскоре она ощутила, как задергались его мышцы, и вслед за этим пульсация сперва передалась ей, а затем перешла в сильную дрожь, как от удара током. Он зарычал на ней, а она только успела подумать: «Мамочка, страшно-то как».

Под потолком, раскачиваясь, плавал красно-белый абажур, расписанный диковинными птицами. Этот абажур он тоже наверняка купил ради нее, но она не могла сказать, нравится ли ей этот абажур и то, что только что случилось с ними. Может быть, она представляла себе все это немного иначе или попросту стеснялась своих затрапезных трусов… Нет, если бы это произошло в брачную ночь, на ней было бы кружевное белье, которое до сих пор лежало в ящике комода, она специально берегла его для этого случая. Впрочем, свадьбу же никто не отменял, и она все равно наденет это белье.

Она легла лицом на его грудь. Ее лицо было мокрым от слез и испарины. Он нежно потеребил ее пряди, выбившиеся из косы.

– Может быть, останешься у меня?

– А мама что подумает?

– Мама подумает, что ты осталась у меня. Она же видела, как мы уехали вдвоем. Или тебя беспокоит, что люди скажут?

– Нет, но… У меня же завтра экзамен! – Танюшка ухватилась за спасительную мысль. – Я и так почти ничего не помню из этой истории КПСС. А Черкесов знаешь, какой строгий!

Сергей расхохотался.

– Танька, ой… Да если б твой Черкесов знал, откуда ты ради него сбежала…

Он смеялся в голос, не в силах остановиться.

Красно-белый абажур плавал под потолком, сквозь приоткрытое окно в комнату затекала золотая испарина позднего вечера, на улице стало тихо-тихо. Так тихо, что казалось, будто замерла сама жизнь.

Он вызвал ей такси, и она вернулась на свой силикатный завод уже в первом часу ночи, растрепанная, в мятом платье. Вдобавок в трусах лопнула резинка, и она сунула их в сумку, а потом всю дорогу домой переживала, вдруг водитель начнет что-то подозревать, и, как могла, натягивала на коленки платье.

Мама, может быть, обо всем догадалась, но сказала только: «Слава богу, вернулась». Она встретила ее в ночной сорочке и бигудях, на которых наверняка было очень неудобно спать, но после знакомства с Ветровыми мама завела моду накручивать на ночь волосы. Завивка, безусловно, была ей к лицу, однако она ведь и так не высыпалась.

Наутро опять начался муторный долгий день, который все никак не желал перетечь в вечер. Танюшка сидела на кухне и тупо слушала по радио концерт легкой музыки. Пел Леонтьев, которого она не больно-то любила. Ну вот просто не любила, и все, но слушала, потому что радиоточка транслировала только одну программу. Параллельно Леонтьеву она думала, каким же образом все это соединяется внутри одной жизни – то, что случилось вчера, и история КПСС, в этом был отголосок какой-то большой неправды. Потому что нельзя же одновременно заниматься этим и думать об интересах рабочего класса. Она почему-то решила, что всем уже наверняка известно о вчерашнем происшествии по одному ее растерянному виду. Хотя все и так знали, что она сразу после экзаменов выходит замуж. Так что днем раньше, днем позже…

Конечно, Танюшка была просто шикарной невестой, это отметили даже работники загса. Мать потом рассказывала, что ей именно так и сказала дама, которая их расписывала. И даже обычно насмешливая Вероника Станиславовна откровенно ахнула при виде Танюшки. Вместо обычной фаты на невесте была легкая шляпка с вуалью в мелкую мушку, а длинное платье простого фасона безо всяких сборок и бантиков, но с глубоким вырезом на спине выгодно подчеркивало ее высокую стройную фигуру с идеально ровной спинкой и осиной талией. Когда они с Сергеем под ручку пересекали улицу, чтобы возложить цветы к Вечному огню на площади Ленина, движение остановилось, и даже отряд новобранцев, дружным строем направлявшийся в Парк пионеров на киносеанс, остановился, как при встрече с чудом, чтобы пропустить их. И потом, когда командир приказал новобранцам продолжить движение, они еще долго оборачивались с широко распахнутыми глазами. В свадебном убранстве Танюшка напоминала фантастический белый цветок, орхидею, чудесным образом выросшую в северной болотистой почве. Конечно, это витиеватое сравнение само собой не могло прийти в ее головку. Орхидеей назвал ее Петр Андреевич, который выглядел удивительно моложаво в строгом черном костюме и ярко-синем галстуке, точно отвечавшем тону его глубоких глаз.

Танюшка была до того счастлива, что и думать забыла про то, что навсегда придется оставить родной дом и маму, хотя эти мысли не давали ей покоя все последние дни. Однако она сама с уверенностью не могла сказать, отчего больше счастлива – оттого ли, что соединяется с любимым человеком и берет его фамилию, или же просто оттого, что она сегодня непередаваемо, невообразимо хороша. Нет, она была по-настоящему прекрасна – настолько, что далеко не каждый мужчина удостоится чести стоять рядом с ней… В ресторане она с новым интересом смотрела на Сергея: а понимает ли он, каким владеет сокровищем. Однако он был занят своими друзьями. На свадьбе вообще было много людей из прокуратуры, которые выделялись насупленными лицами на фоне гостей с силикатного завода и, даже порядком выпив, продолжали хмуро сидеть за столом, не участвуя в танцах. Маринка пришла на свадьбу с каким-то Володей, спортсменом, с которым случайно познакомилась в троллейбусе, она что-то такое пыталась быстро рассказать Танюшке, но та не стала вникать, ощутив себя неожиданно далеко и от Маринки, и от собственных родственников вообще.

Сестра Катя сидела в дальнем торце стола, слегка испуганная, отвыкшая от большого количества народа. Она весной родила мальчика, Павлика, и теперь редко отрывалась от пеленок, целиком занятая сыночком, который оказался на редкость крикливым. Костя остался дома с ребенком, так Катя объяснила его отсутствие. Однако Танюшка подозревала: Катя опасалась, что муж может затеять драку. В последнее время он буянил и на трезвую голову, в конце весны Катя как-то пряталась с Павликом в родном доме, когда Косте не понравился пересоленный суп и он в сердцах разбил на кухне стеклянную дверь. Потом его возили в травмпункт, зашивали на руке резаную рану, а он сидел присмиревший и только отшучивался, что Афган прошел – ни царапины, ну не считая контузии, а тут семейная разборка – и на тебе. Зато потом купил Кате туфли на каблуках. Однако все это было теперь очень далеко, где-то в другом измерении. Закрыв глаза, Танюшка представляла себе, что домик их уносится с космической скоростью куда-то в глубины космоса, а в нем мама и Настя. Мама что-то еще пытается докрикнуть Танюшке, а Настя…

Настя прекрасно чувствовала себя в компании серьезных дядек из республиканской прокуратуры. С одним вроде бы даже сошлась накоротке, они мило болтали, попивая шампанское, и этот дядька, кажется, рассказывал Насте какую-то смешную историю, потому что она вдруг расхохоталась, откинувшись на стуле, чему Танюшка крайне удивилась сама – рассмешить Настю бывало крайне трудно. И тут Танюшка наконец обратила внимание на маму, отрезанную от нее серьезными дядьками, Настей, Катей и какими-то незнакомыми гостями Сергея.

Мама сидела в уголке, совсем маленькая и незаметная в своем кримплене, который давно уже не спасала брошка с черными камешками, и едва сдерживала слезы, готовые хлынуть ручьем. Мама, с которой Танюшка до сих пор не расставалась дольше, чем на три дня. Ей почему-то вспомнилось, как однажды, еще в начальной школе, мама забрала ее из продленки, и они отправились не домой, а в обувной магазин недалеко от автобусного кольца. Там продавались домашние тапочки, валенки с галошами и бурки, расшитые яркой тесьмой, их носили абсолютно все ученицы начальных классов. Шел снег, на улице было очень тихо и даже торжественно от этого медленного падения снега. А в магазинчике было жарко натоплено, в углу стояла обшитая железом печка, и вообще казалось уютно, как дома. Поэтому Танюшка не спешила покидать этот магазинчик, перемерив три пары бурок и еще, просто так, какие-то тапочки, пока мама не заторопила ее. Танюшка, конечно, не помнила, какие именно бурки они тогда купили, это было и не важно вовсе. Главное, что в тот момент во всем мире существовали только она и мама. И еще тот медленный снег.

Танюшка уже намеревалась встать и протиснуться сквозь всех гостей к маме, но Петр Андреевич легко подхватил ее под локоток.

– Бедное дитя, тебя оставили в одиночестве.

У него был удивительно грустный, вкрадчивый голос. Танюшка встретилась взглядом с его холодными глазами, – алкоголь не зажег в них ни единой искры.

– Потанцуем? – неожиданно предложил он.

Звучала медленная завораживающая музыка, кажется, из репертуара оркестра Поля Мориа. Обычно ее не крутили в ресторанах, но Сергей заранее отвез туда записи, настояв, чтобы на свадьбе звучала не советская эстрада, а то, что нравится ему и его невесте.

Поправив шляпку, Танюшка послушно последовала за ним. Они сразу оказались в самом центре танцпола. Он нежно обнял ее за талию, и она тут же забыла про шляпку и даже про маму, жалкую и откровенно несчастную, брошенную ими всеми. Он повел ее в танце, уверенно и красиво. Он определенно знал, чего она хочет, и всего лишь небольшими движениями, без слов и даже намеков, показывал ей свою силу и мягкость одновременно. А без достаточной силы она бы просто не понимала, куда идти. До сих пор Танюшка знала только грубую силу, и у нее выработалась привычка ей противостоять. Но тут она вдруг встретилась с совсем иной силой, на грани открытой нежности, и утратила контроль над собственным телом. Она двигалась по наитию, так, как велел ей он, настроившись на него всем своим существом и абсолютно доверяя ему. Почти отключив сознание, она сейчас слышала только свое тело, чувствовала его, как никогда прежде, отпускала его, оставаясь ведомой. До сих пор в ее жизни еще не случалось такого, чтобы она шла за мужчиной, ощущая только спокойствие.

– Эй, батя, ты сильно не увлекайся, – Сергей наконец разбил их пару, подхватив Танюшку, и – кончилось волшебство. Сквозь музыку послышался чей-то резкий неприятный смех, потом, кажется, разбили бокал.

Танюшка ощутила, что в зале очень душно. Она постаралась поймать глазами Петра Андреевича, зацепить и вернуть назад, но он уже затерялся среди танцующих пар, а может, просто вышел на воздух. Теперь Сергей пытался с ней танцевать, несмотря на то, что на ногах держался нетвердо. Она хотела воспротивиться, но потом вспомнила, что сегодня вышла за него замуж, поэтому должна оставаться рядом, в каком бы виде он ни был.

– Пойдем-ка лучше сядем.

Они кое-как добрели до своих мест во главе стола, и Сергей пальцами зачерпнул из миски квашеную капусту.

– Прекрати! Люди же кругом, – одернула его Танюшка, испуганно озираясь. Не дай бог, кто заметит.

И тут Вероника Станиславовна, которая до сих пор наблюдала за происходящим отстраненно, издалека, приблизилась и сказала ей тихонько на ухо:

– Постарайтесь сейчас незаметно выйти на улицу и сразу поезжайте домой, я вызову такси. Вот ключи, держи их при себе. И только не вздумай переживать, ничего страшного не случилось. Поняла?

Последнее слово прозвучало жестко, как приказ. Петр Андреевич, подхватив Сергея, почти выволок его за собой, Танюшка, не оглядываясь, поспешила за ними. Машина ждала их. Сергея кое-как укомкали на заднее сидение, и Петр Андреевич договорился с водителем, чтобы тот помог дотащить жениха до квартиры. Танюшка заметила, как он сунул ему десять рублей.

Если Танюшкина голова в какой-то момент и поплыла от шампанского и треволнений, то к финальному аккорду свадьбы хмель выветрился совершенно, она деловито устроилась рядом с водителем и назвала адрес. Уже в пути Танюшка вспомнила, что так и не простилась ни с мамой, ни с сестрами, ни с Маринкой, как будто откровенно сбежала с собственной свадьбы. Потом, когда водитель, чертыхаясь и матерясь на каждой ступеньке, все-таки дотащил Сергея до квартиры и намеревался уже бросить у порога, Танюшка напомнила ему про десять рублей: мол, не больно ли жирно за такую работу. Она заставила его дотащить до гостиной своего пьяного мужа и аккуратно уложить на диван. Наконец это удалось. Шофер еще пытался на что-то там намекать … Танюшка со всей силы влепила ему пощечину, оцарапав щеку острыми ноготками. А потом, когда он наконец отчалил, побитый и опозоренный, сорвала с головы злосчастную шляпку, вылезла из узкого платья, которое успело ей опротиветь за день как чрезвычайно неудобное и почему-то еще колючее.

Оставшись в одном кружевном белье, которое Сергею так и не суждено было оценить, она отправилась в ванную с намерением расчесать дурацкий кок, который накрутили ей на голове в парикмахерской, да еще и забрызгали лаком так, что волосы торчали, как проволока. Голову определенно следовало вымыть, но Танюшка решила оставить это на завтра, а сейчас надо было просто отправиться спать.

1984
Зима

Январь близился к концу. Миновало самое темное, глухое время зимы, когда день затухал, едва успев разгореться. Они сдали сессию более-менее успешно, по крайней мере без «хвостов». Они – Танюшка и ребенок, который упрямо рос в ее животе. Он настойчиво пробился в жизнь сам собой, вне четкого намерения родителей, и все чаще напоминал о себе, ворочаясь и толкаясь. Преодолевая в соответствии с учебной нагрузкой омуты и воронки диалектического материализма (Танюшка равно не понимала оба слова, составлявших это мудреное учение), она думала только, что вот человек живет, строит себе какие-то планы, а его тело берет и само за него решает.

Мама радовалась, что Танюшкина беременность пришлась на зиму. Летом было бы тяжелее, особенно на исходе беременности, жара, духота и пыль доставляли бы ей много забот, потом, ближе к лету не придется и кутать ребенка, а ползунков и распашонок от Катиного сынишки осталось полно. Когда Танюшка встречалась с нынешней Катей, ей становилось немного за себя страшно, и она думала, что дети – это только в теории радость. Катя растолстела, стала рыхлой, как живое сдобное тесто, волосы торчали во все стороны, лицо почти всегда было заспанным и бесцветным. Денег им категорически не хватало, и Катя хотела в ближайшее время выйти на работу, если удастся устроить ребенка в ясли. Как она собирается крутиться между домом, ателье и яслями, Танюшка представляла плохо. Она сама по крайней мере сможет взять академический отпуск, если прижмет, да и с деньгами проблем не было до сих пор.

После занятий Танюшка была предоставлена сама себе. Ветровы жили в самом центре, в пяти минутах ходьбы от университета, по дороге домой она еще заходила в магазин, чтобы купить самое необходимое – хлеб, молоко, печенье к чаю. Мясо, гречка, сыр и прочий дефицит появлялись на кухне неизвестным ей образом. Готовила она много и охотно на всю семью. Когда стало известно о ее беременности, в холодильнике поселились творожная масса и прочие молочные продукты, а Вероника Станиславовна еще достала ей какие-то импортные витамины специально для беременных и пообещала помочь с учебой, то есть сделать так, чтобы на экзаменах ей не задавали лишних вопросов, по крайней мере по общественным дисциплинам. С финским помочь она не могла, да и никто не мог. Однако все Ветровы упорно повторяли: учи, учи финский, это же перс-пек-ти-ва.

Иногда в постели Сергей шепотом просил ее сказать что-нибудь по-фински, и она в ответ шептала «lisää, lisää» – «еще, еще», потому что само слово «любовь» звучало по-фински некрасиво и грубо: «r-r-rakkaus», вдобавок еще отдавало похотью. Rakkaus – это то, что могло происходить в укромном уголке на складе силикатного завода, а вот любовь произрастала в фантастическом саду грез, даже если происходила в обычной спальне на простынях с оттенком снежного холода. Слово «lisää» Танюшка переняла от бабушки Хайми, она приговаривала так, добавляя соли во щи или сахару в овсяную кашу. Еще из хороших и понятных финских слов было «koira», «собака», оно гавкало, виляло хвостом, тыкалось в ладонь мокрым носом и пахло псиной. Все остальные слова казались вообще чужими и плохо запоминались. Особенно те, которые в совокупности назывались «sivistyssanasto», или «просветительский словарь».

Ей очень не хватало прежних подруг, особенно Маринки, с которой они встречались теперь только в университете. Хотелось сходить в кино, а было не с кем, потому что Сергей дни напролет пропадал на работе и появлялся только под вечер, впрочем, как и остальные Ветровы. А ездить на свой силикатный теперь казалось слишком далеко, да и некогда ей стало за домашними хлопотами – приготовить, постирать. Хотя стирать в машине-полуавтомате было одно удовольствие, но все равно ведь от нее далеко не отойдешь. И кипящую кастрюлю на плите не оставишь… К приходу Ветровых Танюшка еще успевала протереть пыль и пропылесосить ковры. Правда, в спальне Ветровых-старших она не убиралась, вообще туда не заходила, но вся остальная уборка была на ней. А чего? Подумаешь, пылесосом по коврам пройтись. Это ж тебе не дрова колоть и не ведра таскать с колонки.

Двадцать пятого января, в Татьянин день, начались каникулы, и по этому случаю они договорились с Маринкой сходить в кино на «Военно-полевой роман». Дневной сеанс начинался в двенадцать, так что Танюшка даже не сказала дома, что идет в кино. Всего-то отлучиться на полтора часа, кинотеатр через дорогу. Да и каникулы начались. Хотя каникулы теперь не совсем вязались с ее взрослой жизнью и ролью домохозяйки, которая вообще не знает каникул. Однако когда еще она сходит в кино с Маринкой? Уж точно не после родов.

На Маринке был новый бордовый свитер с искусно вывязанными косами, в фойе она расстегнула курточку, и свитер предстал во всей красе. Такой же нарядной была ее шапочка. Вдобавок она густо накрасила ресницы, чего прежде не делала. Танюшка знала, что Маринкин приятель Володя Чугунов подарил ей на Новый год французскую тушь с волокнами для наращивания ресниц. Маринка выглядела просто здорово, и Танюшку это обрадовало, потому что она давно переживала, что с такой блеклой внешностью у подруги просто нет шансов выйти замуж.

Сеанс начинался только через полчаса, они специально пришли пораньше, чтобы съесть мороженое в вафельном стаканчике и просто поболтать. Маринка рассказывала ей, что они с Володей собираются сходить на лыжах через озеро к Ивановским островам, если, конечно, будет не очень холодно. Он вообще очень любил ходить на лыжах. А летом, если все будет в порядке… – А что может быть не в порядке? – Ну да, что может случиться, расставаться они не собираются, поэтому, конечно, у них все будет в порядке. Так вот, летом они поедут в Пудож к Володиной бабушке, у нее там свой дом, яблони и кусты смородины. Где-нибудь на недельку съездят, хотя собственную бабушку на силикатном заводе немного боязно оставлять, но ведь нельзя сидеть дома, навсегда к ней привязанной…

– Я возьму виноградного сока, – Маринка прервалась, – очень пить хочется.

Она отлучилась к буфетной стойке, на которой в огромных прозрачных конусах колыхались виноградный, яблочный и томатный соки. Ребенок пару раз толкнулся в животе ножкой, может быть, выражая недовольство тем, что мама сегодня сидит в непривычном месте. Ведь кто знает наверняка, что именно дети слышат в утробе?

Выдув два стакана сока один за другим, Маринка вернулась слегка побледневшая, сказала, что у нее почему-то кружится голова, но ничего страшного, наверное, переутомилась во время экзаменов. Танюшка еще рассказала ей, что к лету они с Сергеем наверняка переедут в свою квартиру. Далековато, правда, от центра, зато наконец начнется настоящая жизнь! А так – что свои родители, что чужие, все равно с расспросами пристают по любому поводу… Маринка слушала рассеянно, сдуваясь на глазах, как воздушный шарик. «Пойдем в зал? – предложила Танюшка. – Уже пускают, наверное». Маринка еще отлучилась в туалет и вышла оттуда, держась за живот. Сделав пару шагов, побежала обратно и едва успела к раковине. Ее вырвало мороженым и соком.

– Маринка, ты… Ты тоже беременная? – Танюшке не хотелось верить, что происходит что-то страшное. – Какой срок?

– Нет, нет. Я не знаю, что это. Тошнит со вчерашнего дня…

Теперь она была мертвенно-бледной. На белом как простыня лице ее густо накрашенные глаза казались жуткими и чужими.

– Тошнило со вчерашнего вечера, я думала, что отравилась. К утру стало легче, и вот опять…

Маринка только успела прополоскать рот водой и тут же опять скорчилась.

– Я сейчас. Надо вызвать врача, я сбегаю…

– Не надо никакого врача. Это отравление.

– Ага, рассказывай. Бледная как смерть.

Выбежав из туалета, Танюшка кинулась к билетерше:

– Там девушке плохо, вызовите «скорую»!

– А билеты кто останется проверять? Ты? – билетерша спросила, отчаянно окая. – Мне, может, тоже, плохо, однако стою. – И, оценив Танюшкин круглый живот, добавила: – Молодые, видать, да ранние. Плохо ей…

– Совести у вас нет! – взорвалась Танюшка. – Стала бы я из-за ерунды…

И неожиданно она расплакалась, впервые за много-много дней. Плакала она от бессилия, что не может помочь Маринке прямо сейчас, что не знает, что вообще такое творится. Маринка, слышишь, тебе лучше прямо сейчас поправиться, ладно, мы не пойдем в кино, а лучше пойдем ко мне, чаю выпьем. Знаешь, у нас есть настоящий вишневый джем и полукопченая колбаса. А хочешь, я подарю тебе свою сумочку с бисером, она тебе всегда нравилась, да я тебе все отдам, только прекрати корчиться там, в туалете. Вот сейчас я обернусь, а ты стоишь рядом и улыбаешься. Танюшка обернулась, но Маринки не было. И тогда слезы хлынули с новой силой, теперь оттого, что жизнь ее по большому счету обманывала, что вроде бы она получила так много всего и сразу, а потом оказалось, что то ли и этого мало, то ли она совсем не этого ожидала от жизни.

– Что тут происходит? – Возле билетерши как из-под земли вырос милиционер. – Девушка, вы почему в полдень не на работе?

– Да она беременная, не видишь! – испугалась даже билетерша.

– Это мы сейчас разберемся, кто тут беременный!

У милиционера было открытое обветренное лицо с суровой складкой между бровей, и весь его сумрачно серый облик выражал идею служения чему-то такому, о чем сам он мог только догадываться.

– Гражданочка, ваши документы, – взяв Танюшку под локоток, милиционер отвел ее в сторонку, и проходившие мимо люди поглядывали на них с опаской и явным интересом, что же такое могла натворить эта девушка.

– У меня нет документов, я в кино пришла.

– Тогда пройдемте в отделение до выяснения личности.

– Зачем в отделение? Я Татьяна Ветрова… Послушайте, там моей подруге плохо, вызовите «скорую»…

– Может, тебе еще и пожарных вызвать? Шляются по киношкам в рабочее время…

Милиционер вцепился ей в рукав. Танюшка еще попыталась вырваться, однако он грубо осадил ее и потащил за собой к выходу из кинотеатра. Она еще докрикивала билетерше: «Вызовите “скорую”!», однако уже была оттерта от нее толпой, которую ледоколом рассекал милиционер, и люди смотрели на нее с презрительным недоумением, как будто она что-то украла.

Отделение милиции оказалось недалеко, почти во дворе кинотеатра. В нем сидело еще трое таких же «прогульщиков», как и она, – в рабочее время людей ловили прямо в кафе, кинотеатрах, химчистках и магазинах, требуя объяснений, почему они не на рабочем месте. До Танюшки, конечно, доходили слухи, однако чтобы такое случилось с ней… Ладно, она в конце концов на каникулах, но же что будет с Маринкой?

Милиционер долго и на полном серьезе оформлял протокол задержания, куда-то звонил, кажется, в университет, проверяя, учится ли у них такая Татьяна Ветрова, потом сверял в паспортном столе личные данные и прописку на силикатном заводе.

– Вы что, не видите, что она беременная? – наконец не выдержала дама в каракулевой шубке из числа таких же пойманных.

– Беременная – не больная, – не отрывая глаз от протокола, ответил милиционер.

Танюшке стало дурно от жары и духоты в отделении.

– Да? – слезы у нее давно иссякли, и она думала только, как скорей выбраться отсюда. – Тогда запишите в протокол, что у меня свекор прокурор республики. Петр Андреевич Ветров. Можете даже ему позвонить.

– Может, тебе еще сам Андропов дядька? – хмыкнул милиционер. – Андропову звонить не надо?

В конце концов ее отпустили, потому что предъявить оказалось действительно нечего. И она поплелась домой, зареванная, в сбившемся платке, едва волоча ноги. Проходя мимо кинотеатра, она вспомнила про Маринку, однако после всего, что случилось, заглядывать внутрь не решилась. Попросту испугалась. Ей надо было срочно попасть домой и хотя бы умыться. Ей казалось, что лицо ее заляпано жирной липучей грязью, что теперь она замарана навсегда перед всем миром, но более прочего перед государством. Чем она была виновата? Да уже тем, что могла вот так запросто сходить в кино, когда другие вкалывали на производстве. Она давно догадывалась, что человек рожден для того, чтобы каждую минуту вкалывать – на производстве или у себя дома. Вдобавок каждый гражданин страны Советов в принципе был в чем-либо да виноват перед государством, и задача государства – только установить эту его вину… А «внутренний мир», о котором любила говорить Вероника Станиславовна – это вообще ничто на фоне государственных интересов. И это Танюшкино внутреннее Я опять чему-то явно не соответствовало, чему-то очень важному, чего Танюшка никак не могла уловить и сформулировать для себя.

Дверь была закрыта изнутри на верхний замок. Значит, кто-то совсем некстати приехал на обед домой. Сергей? Пальцы дрожали, Танюшка с трудом нащупала ключом замочную скважину, однако дверь уже открывали изнутри.

Дома был Петр Андреевич. Танюшка попыталась было быстро скинуть сапоги и пальто в темной прихожей и проскользнуть в ванную, однако по ее прерывистому дыханию он понял, что что-то явно не так, и спросил, что случилось.

– Представляете, – она попробовала говорить спокойно, но голос сорвался, и она опять откровенно разревелась, заново переживая свое унижение. – Мы с Маринкой просто пошли в кино, а меня там милиция… в милицию…

Путаясь в словах, она объяснила, что случилось, и наконец опять расплакалась, утирая слезы уголком платочка.

– Нет, главное, меня отпустили, а Маринка… Что с ней такое? Кто-нибудь вызвал «скорую»?

– Не реви, ну все, все, – произнес Петр Андреевич как можно мягче. – Фамилию милиционера запомнила?

– Фамилию?.. Какую фамилию? Он там сидит, в отделении, почти во дворе кинотеатра.

Накинув дубленку, Петр Андреевич быстро вышел. Вернулся скоро, не прошло и получаса, в нервном, возбужденном состоянии, даже поругиваясь сквозь зубы, чего не бывало прежде.

– В общем, так, Танечка, не переживай. С милиционером будет отдельный разговор. Он явно перед начальством выслужиться хотел, да перестарался. А Маринку твою увезли в горбольницу на «скорой», билетерша вызвала.

– С ней что такое? Вам сказали?

– Ну, она молодая девчонка, думаю, ничего страшного. В конце концов туда можно позвонить, а вечером навестишь, – и тут, вздохнув шумно и глубоко, будто действительно переживая некий серьезный момент. – До чего несуразно получилось. Сегодня Татьянин день, ты хоть это помнишь?

– А? Да-да… – Танюшка попробовала улыбнуться, но получилось плохо.

– Тогда чего сидишь, как мертвая царевна? Я специально домой заехал… – он как будто бы подыскивал слова в свое оправдание, что было уж совсем странно, и Танюшка даже посмотрела на него с любопытством.

– В общем, мы с Сергеем решили сделать тебе подарок… – смущаясь и даже немного покраснев, он полез во внутренний карман пиджака и выудил оттуда бархатную коробочку.

Танюшка подумала бы, что в этот момент Петр Андреевич выглядел крайне глупо, однако она не могла о нем так подумать, поэтому просто приняла эту коробочку, точно так же смущаясь и краснея. В коробочке обнаружился золотой кулончик-солнышко на цепочке, который Петр Андреевич тут же предложил ей надеть и некоторое время еще неловко возился с застежкой, дыша ей прямо в затылок.

Кулончик был почти горячий и по-настоящему жег Танюшкину кожу, как сгущенный огонь. Она слегка ахнула и прикрыла кулон ладошкой.

– Что? – низким и тихим голосом спросил Петр Андреевич.

Ее синтетическая кофточка ответила электрической искрой. Или, может быть, это заискрил сам воздух. Обернувшись, Танюшка отступила на полшага, но все равно осталась к нему слишком близко, почти вплотную, почти упираясь в него отчаянно торчащим животом.

– С-спасибо, – едва совладав с собой, но все еще тяжело дыша, сказала Танюшка. – Но почему это дарите вы, а не Сергей? Он что же, попросил вас?..

– Нет. Но… В общем, не задавай лишних вопросов, – Петр Андреевич перешел на обычный свой суховатый тон, и голос его обрел прежний тембр. – В конце концов, ты внука моего носишь… Ну, не скучай, а мне пора.

Когда за ним захлопнулась дверь, Танюшка еще выглянула в окно, ожидая, что вот сейчас он выйдет из подъезда, пройдет к машине.

Через полминуты Петр Андреевич вышел из подъезда, сделал шагов пять и – обернулся на окно, в котором была она. Она даже немного испугалась оттого, что он обернулся, однако не стала прятаться, а робко, почти незаметным движением, помахала ему. Он улыбнулся и ответил ей, высоко подняв руку над головой.

И только когда его машина отчалила со двора, Танюшка опомнилась: она же до сих пор не знает, что случилось с Маринкой. Вдруг Маринка решила, что Танюшка ее попросту бросила в этом туалете, злая и бессердечная? Развесила сопли, а всего-то милиционер задержал! Она набрала телефон приемного покоя и терпеливо, переживая каждый свербящий гудок, ждала, когда ей ответят.

– Саволайнен, Саволайнен… Год рождения, говорите, какой? Шестьдесят четвертый? – дежурная на некоторое время замолчала, потом выдала бесстрастным тоном: – Больная Саволайнен поступила сегодня в сахарно-диабетической коме, состояние стабильное, находится в отделении интенсивной терапии.

– В какой еще коме? Как это? Постойте… Ее можно навестить?

– Сегодня нельзя, – отрезала дежурная, и в трубке раздались унылые гудки.

Господи! Кома, сахарный диабет… Какое отношение эти страшные медицинские слова имели к Маринке? И тут Танюшка припомнила, что в последнее время Маринка то и дело бегала пить, срываясь в столовую посреди лекции, совсем истаяла с тела и руки у нее чесались, она еще не могла понять от чего, думала, что от колючего свитера. А в кино эти два стакана сладкого виноградного сока… Да ведь она же просто могла умереть!

Растерявшись, Танюшка набрала служебный номер Сергея, хотя чем он-то мог тут помочь. Сергей ответил по обыкновению сухо, почти рявкнул в трубку.

– Это я-а… – проблеяла Танюшка. – Тут, в общем…

– А, батя уже подсуетился. Ну как, подарочек понравился?

– Что? Д-да. Спасибо…

– Ты прости, я про Татьянин день как-то не подумал, а отец у нас человек старорежимный, именины отмечать привык…

– Сереженька, да, за кулончик спасибо, только я звоню… Маринка в коме, ее увезли на «скорой». Меня туда не пускают. Ты можешь что-нибудь сделать?

– Подожди, – Сергей ответил через паузу. – Ты серьезно? А что случилось?

Он обещал помочь. То есть он почти ничего не обещал, а только съездить вместе с Танюшкой в больницу, поговорить с врачом…

Прошло еще часа три-четыре, в течение которых Танюшка не знала, куда себя деть. Только направляясь на кухню, чтобы заварить чаю и таким образом скоротать время, она мельком увидела себя в зеркале и зацепилась взглядом за кулончик, блеснувший в ямке под шеей. И сразу снова бросило в жар, и жилка забилась под кулончиком, как в тот момент, когда Петр Андреевич возился с замком цепочки, дыша ей прямо в затылок. Как там он ее назвал? Мертвой царевной? Но почему же мертвой? Она вполне живая. Ходит, дышит, чувствует. Вот только жизнь теперь представлялась ей бесконечным ожиданием – своей очереди к телефону-автомату, в гардероб, к кассе и т. д. По большому счету – ожиданием какой-то иной, лучшей доли, которая все откладывалась на потом.

В приемном покое сидел Володя Чугунов, которого Танюшка не сразу признала – виделись они редко. Сперва просто обратила внимание, что вот сидит парень в синей мастерке с очумевшим лицом, держит на коленях драный пакет, из которого торчат бордовые варежки. Маринкины варежки. И так, даже не поздоровавшись, Чугунов начал говорить, что ему велели всю одежду оставить в больнице до выписки, а как тут оставишь, если она пропитается насквозь больничным духом и черт знает когда еще будет эта выписка. С виду Володя Чугунов был настоящая голытьба, наверно поэтому и не мог вот так просто расстаться с одеждой. Если бы не Маринка, Танюшка никогда не стала бы с ним общаться. Даже не из презрения к голытьбе, – сама-то она только недавно выдернулась из такой же точно, разве что чуть припудренной финским флером. А только лишь потому, что жизненный цикл таких вот персонажей был предопределен с самого начала. Они росли в бараках где-нибудь в окрестностях Тяжбуммаша, шли работать на Тяжбуммаш и ничего иного не хотели от жизни. Совершенно ничего. Хотя Володя был хорошим парнем, Танюшка это знала, такие выходили победителями в кино, однако в реальности они не то что проигрывали, а попросту не участвовали в игре, их туда никто не приглашал.

– Ты ее видел? Ты можешь мне рассказать? – она подсела к Володе.

– Как же, пустят к ней. Я понял, что тут только по блату пускают, как и везде.

Сергей, едва подавив смешок, вызвался сходить на разведку и, оставив куртку Танюшке, скрылся за дверью, ведущей в больничные покои. Вскоре оттуда донеслись чьи-то рассерженные возгласы, потом раздалось резкое: «Ждите на лестнице», а следом на высоких нотах зазвучал женский голос, разъясняющий что-то терпеливо и подробно.

Как странно, думала Танюшка, как странно кончается этот день, который вроде бы с утра ничего особенного не предвещал и который вдруг резко разжался пружиной. Татьянин день.

– Что тебе сказал врач? – спросила она Сергея, стоило им только вернуться к машине, оставленной возле приемного покоя.

– Что сахарный диабет – это навсегда, если в общих чертах. А вообще Маринке твоей еще повезло, бригада «скорой» нашла ее в туалете уже без сознания, – и, заметив Танюшкину тревогу, добавил: – Мне отец рассказал, что там случилось. Я завтра этого мента пополам порву. Он у меня огребет по полной!

И он еще долго разорялся по поводу того, что Андропов только трудовую дисциплину повышать велел, а менты на местах выслуживаются, хватают всех без разбору, лишь бы показатель по району поднять. Набрали в милицию безмозглого быдла, которое едва по слогам читает… Потом он вдруг почему-то заговорил о квартире, которую обещали сдать еще в начале января, но затянули, знаешь ведь, как у нас выполняются планы, да они и на бумаге давно не выполняются, а с родителями жить полная засада, папаша так и норовит меня построить, как будто я мальчик, нельзя же всю жизнь прожить по его указке, пора и к самостоятельности привыкать. Танюшка слушала, не перебивая, но и не понимая, с чего вдруг Сергей так завелся из-за квартиры. Ну, поживут они с родителями еще месяц-полтора, рано или поздно эту квартиру все равно сдадут. Там ведь и ремонт делать не придется, как обещают, только мебель расставить… И вдруг поймала себя на мысли, что обитает в совершенно ином пространстве, чем Маринка и тем более ее Володя Чугунов. И что Маринка, которая грызет этот финский язык так, будто он медом растекается во чреве, все равно никогда не сможет заработать на кооператив, даже на «однушку», не говоря о Володе, которому разве что завод выделит квартиру. Когда-нибудь. Нет, зачем вообще ей думать об этом? В конце концов, Маринка сама строит свою жизнь. А ей, Танюшке, нужно думать о том, что скоро появится ребенок. Девочка, непременно девочка, хотя Сергей хочет мальчика. Но это будет красивая девочка, настоящая принцесса, которой никогда не придется колоть дрова и таскать воду с колонки…

– Чего задумалась? Приехали.

Машина остановилась напротив подъезда.

– Ты сейчас так хорошо откинула со лба прядку, – сказал Сергей. – Можешь повторить?

– Зачем?

– Просто очень изящный жест.

Танюшка механически провела ладонью вдоль линии лба, заслужив поцелуй Сергея.

– Я, кстати, по случаю бутылочку прихватил, – сказал он.

– По какому это случаю?

– Татьянин день, как-никак. Или ты собираешься мне трезвенника родить?

1984
Весна

Светало рано, очень рано. Несмотря на ночные заморозки, запоздавшая весна обещала близкое тепло и близкую радость, раздавая по своему обыкновению щедрые обещания. Весне хотелось верить, грядущему вообще…

Схватки начались под утро, когда ей смертельно хотелось спать, и она поначалу пыталась отмахнуться от боли, чтобы поспать еще, но тут внутри нее что-то лопнуло, боль скрутилась внизу живота тугим узлом, и скоро не осталось ничего вокруг, кроме этой раздирающей боли. «Сережа, Сережа!» – она сперва звала мужа, который со сна плохо соображал, что делать, потом звала маму, потом, охая и стиснув зубы, долго спускалась по бесконечной лестнице, потому что Сергей решил, что довезет ее быстрей, чем приедет «скорая».

Потом, мучаясь в предродовом отделении и периодически, между болью и нестерпимой болью, снова ныряя в сон, вызванный уколами, которые ей щедро вкатили, она успевала вскользь подумать, что пусть лучше будет больно ей, чем ребенку. «Все в порядке, Таня, все в порядке», – толстая медсестра, которая что-то делала с женщиной на соседней койке, изредка повторяла бесцветным голосом, пытаясь то ли действительно ее успокоить, то ли оправдать свою неспособность приглушить ее боль. И Танюшка снова ныряла в черный глубокий сон, из которого всякий раз вырывал ее медведь, терзавший когтистой лапой ее нутро, пожиравший кишки и печень. Прямо над ней под потолком нервно мерцала желтая лампочка, и казалось, что этой лампочке тоже больно, потому что если есть боль, то кроме нее в мире не остается ничего другого. Только больная лампочка снаружи и медведь внутри. А где-то в параллельном мире, напитанном золотистым светом, по желтой глади первобытных вод плавала ее доченька, укутанная лепестками лилий, в блаженном неведении о страдании и о том, что именно называется жизнью. Зачем она так упорно стучалась сюда, разрывая изнутри свою мать?

Боль пронзила ее насквозь острой пикой, выскочив изо рта безумным, некрасивым криком. Крик заставил наконец явиться врача, до сих пор блуждавшего где-то в гулких сквознячных коридорах, ведущих в саму преисподнюю. «В родзал, у нее полное раскрытие!» Толстая медсестра, подхватив Танюшку подмышки, заставила ее подняться и следовать за ней в родзал, где уже корчилась на столе толстая женщина с рыжими растрепанными кудрями.

Потом боль отпустила, остались только пульсирующие схватки, тяжелое дыхание и побудительные возгласы черноглазой врачихи: «Давай, давай!», в какой-то момент почти превратившиеся в кудахтанье. Черная птица с сиплым надрывным криком захлопала крыльями, пытаясь взлететь вверх, вверх, к самому потолку, искусственному мертвенно-бледному свету. Еще, еще раз! Пырх-пырх, в последней, смертельной потуге тела… Потом разом все кончилось, и ярко-розовый комочек жалобно заплакал на руках у врача.

– Покажите мне девочку, – попросила Танюшка.

– Откуда ты знаешь, что девочка?

Влажные черносливы глаз и черный пушок на головке – это была ее девочка, с болью и кровью вырванная из когтистых лап огромного медведя. Сколько страхов и суеты вокруг этих родов, а ведь есть только боль и кровь, страдание, через которое зачем-то нужно пройти… «Отдыхай пока!» Дочку у нее сразу забрали и куда-то унесли.

В послеродовой палате лежала эта женщина с рыжими растрепанными кудрями. Уже спокойная, умиротворенная, она сразу же спросила Танюшку, кто у нее родился и сколько ей лет.

– Я и гляжу, ты еще молодая, первый ребенок. А у меня уже третий. Я из Усть-Тулоксы сюда приехала рожать, потому что у меня варикоз, я даже летом в колготках хожу. Врачи говорят, дура, что ли, третьего ребенка рожать? А если у меня второй муж своего ребенка хочет? Муж, он еще не у каждой есть, у нас в поселке вообще большая редкость. У тебя есть муж?

– Есть.

И вот только сейчас Танюшка вспомнила про Сергея, который остался где-то очень-очень далеко и ничего не знал о том, что у них теперь есть доченька. Он, конечно, расстроится, что не мальчик, но это ничего, мальчика можно будет родить как-нибудь потом…

Сестра принесла им холодные макароны и чай.

– Ничего другого нет, мамочки, извиняйте, все уже съели.

– А сколько сейчас времени? – спохватилась Танюшка.

– Сейчас три часа. Твой-то муж с самого ранья так и сидит в приемном покое. Солидный он у тебя, представительный мужчина.

– Так ты за старого вышла? – отозвалась женщина с рыжими волосами. – Правильно. Молодой еще налево гулять начнет, как вон мой первый красавец. За красивого выходила, радовалась, а потом оказалось, что он для всех красивый. Лучше бы я сразу за начальника молокозавода вышла, он предлагал, а я нос воротила, мол, лысый. Второй-то муж у меня тоже лысый, грузчиком работает, зато надежный…

– С чего вы взяли, что у меня муж старый? Ему двадцать пять, – сказала Танюшка с обидой.

– Нет, тогда это не твой муж там сидит, говорю, представительный такой мужчина, седой, – медсестра раздала им заскорузлые пеленки, которые полагалось носить при родах вместо трусов. – Кровить еще дней десять будет. И не вздумайте просить родных, чтобы вам вату или марлю сюда таскали. Запрещено это у нас.

Танюшка не сразу сообразила, что в приемном покое сидел не Сергей, а Петр Андреевич. Сергей, передав ее врачам, тут же укатил домой собираться на службу, обещая периодически названивать и справляться, как дела. Но почему вдруг Петр Андреевич?..

Теперь они виделись редко. В новой квартире остались только она и Сергей, и то вместе бывали только по выходным, в будни Сергей, подбросив ее в университет, уезжал на работу и, занятый карьерой, появлялся дома ближе к ночи, сосредоточенный и молчаливый. Карьера планомерно поглощала Сергея, и он больше не заикался о том, как в их первые дни, что Танюшка после университета не будет работать, потому что она такая красавица, что его станут преследовать мысли о мужиках, которые будут разглядывать ее спереди и сзади, норовя ухватить лакомый кусок. Она тогда и не возражала, потому что пока что понятия не имела, кем быть и что делать с этим своим финским языком, когда университет окончит. В учительницы пойти? Ну уж дудки. Работать переводчиком? Для этого нужно очень хорошо финский знать, чтобы слова горохом отскакивали от зубов, а спать в обнимку со словарем она не собиралась, это только Маринка может перед сном читать русско-финский словарь… Впрочем, зачем думать об этом сейчас?

Однако мысли не отпускали. Незадолго до родов Сергей купил ей трюмо, чтоб было перед чем расчесывать волосы, заплетать и расплетать косу. Трюмо рождало несколько ее отражений анфас и в профиль, и Сергей говорил, что это называется триптих. И вот, сидя перед собственным триптихом, Танюшка стала задумываться, а к какому типу женщин себя отнести – к сильным или слабым. Об этом еще что-то говорили на психологии, то есть говорили вообще, без перехода на личности. Конечно, она сильная, даже очень сильная. Но вот что странно: стоило ей оказаться рядом с Петром Андреевичем, как сразу прорастала даже не слабость, а хрупкость. Ее почти что не оставалось в мире. И еще большая странность состояла в том, что когда Петр Андреевич улыбался, открывая крупные яркие зубы, в этом всегда присутствовала надежда. Хотя как такое возможно? Разве могут зубы сами по себе внушать надежду?..

Всякий раз, когда девочку приносили ей покормить, она смешно вертела черной головкой, нацеливаясь на сосок, а потом присасывалась к груди пиявочкой. В такие моменты Танюшка снова удивлялась собственному телу, которое без ее участия знало, как кормить ребенка, и просто купалась в счастье, настоящем счастье. «Отдыхай пока», – говорили медсестры. «Отдыхай пока, – вторила рыжеволосая женщина. – Успеешь еще ночей не спать». Счастье отравляли заскорузлые пеленки вместо трусов, но и их в конце концов можно было пережить, потому что они не навсегда. Потому что, как говорил Сергей, медицина была бесплатной, а чего еще можно ожидать от бесплатной медицины.

Через неделю их уже выписывали на волю со словами «Приходите к нам еще».

В лице Сергея читалась усталость или вообще появилось что-то совсем незнакомое, как будто они не виделись очень давно. Танюшка поняла, что успела отвыкнуть от мужских объятий, хотя прошла всего-то неделя. И потом, когда они вернулись в их новую квартиру с просторной кухней, одной большой комнатой и второй крошечной, которая теперь предназначалась для девочки, Танюшка поняла, что не знает, что делать с ребенком, или скорее что делать с Сергеем, потому что она теперь принадлежала исключительно своей девочке.

Ей захотелось принять душ, казалось, что тело и волосы все еще пахли больницей и заскорузлыми пеленками. Раздевшись, она долго и придирчиво рассматривала себя в зеркале. Тело еще не приняло прежних очертаний, она слегка раздалась в талии и одновременно похудела, ребра выступали под кожей и острые ключицы торчали по-детски беззащитно, только грудь, исполненная молока, выглядела просто огромной.

Дверь приоткрылась. Она резко вздрогнула, в висках застучало, изображение в зеркале поехало. Сергей затек в ванную как вор, уронив полотенце и задев плечом зеркало.

– Стой, – он грубо схватил ее и впился ртом в ее сухие губы. – Я хочу тебя. Сейчас.

Это прозвучало как окончательный приговор, поэтому она по-настоящему испугалась, хотя вообще очень редко чего-либо боялась. Она попыталась отстраниться, вырваться из его цепких объятий, однако Сергей воспринял ее порыв как любовную игру и, схватив за загривок, пригнул к ванной.

– Я соскучился, Танька, как же я соскучился.

Он действовал напористо и быстро, разрывая внутри нее едва зажившие ходы и закутки, а она думала только, когда же это наконец кончится, скорей бы, хотя и пыталась не показывать виду, что просто терпит. Эмаль ванны была сколота возле самого стока, и в трещине уже поселилась ржавчина, хотя когда же это успело случиться, они только что въехали. Кран упорно, в четко заданном ритме ронял в ванну прозрачные капли, похожие на слезы, Танюшка успела отсчитать пятнадцать капель: страшно, страшно, страшно, страшно, – когда Сергей позади нее наконец задергался и замычал, а потом затих, прижавшись к ее спине, и напоследок хорошенько треснул ее по заднице:

– Что-то ты похудела Танька, один хребет остался. Ничего, откормим.

Когда он ушел, она включила горяченную воду и плакала, подставляя лицо струям, которые тут же уносили ее слезы, будучи с ней заодно и покрывая ее несчастье. Хотя какое несчастье? Почему? Чего она ожидала по возвращении домой? Или это и была послеродовая депрессия, о которой им перед самой выпиской рассказывала пожилая врач, а она еще похихикивала: ну какая там депрессия, если дети – это же радость несусветная, еще мама так говорила, когда ее спрашивали, зачем она столько детей нарожала.

– Танька, иди чай пить, – позвал Сергей из кухни.

Вытеревшись насухо полотенцем, Танюшка влезла в одежду и вышла из ванной со словами: «Кран капает, надо слесаря вызвать», пытаясь не показывать виду, что переживает.

– Скажешь тоже слесаря. Сам поправлю.

Он не догадывался ни о чем.

И дальше день потек своим чередом, как будто и не случилось ничего особенного. Да и что особенного случилось? Муж грубо отымел жену в ванной, ну так с полным правом, у него штамп в паспорте. Все осталось внутри их замкнутой вселенной. И так, наверное, происходило в любой семье, со всеми женщинами, которые вместе с ней лежали в роддоме, и далеко не все дети получались по обоюдному хотению, в красивой обстановке, как показывали в кино. Но куда подевался королевич, который однажды постучался в их домик, вынырнув из своей сказки?

Прошлой весной у них был такой период, когда они перестали разговаривать, а только целовались. Теперь они тоже разговаривали мало, она к вечеру успевала настолько вымотаться с дочкой, что мечтала только добраться до постели и немного поспать, пока та не хнычет. Вдобавок ей предстояло как-то сдать сессию, и она наконец, как будто опомнившись, взялась за учебу. Однажды, когда она брала с полки книги, он подкрался к ней сзади и задрал халат. Ему нравилось смотреть, как она кормит грудью, а она смущалась под его взглядом, и малышка от этого начинала плакать. Ей казалось, малышка понимает, чем они занимаются в ее присутствии. Влажные черносливы внимательно наблюдали за ними, когда Сергей тащил Танюшку на диван, как зверь в свое логово, невзирая на вопли о том, что подгорит каша. Между ними еще случались минуты нежности, но это была скорее нежность к общему ребенку, Майке, которую Сергей лелеял, как некогда Танюшку: теперь она была иконкой в красном углу, на которую он молился. Иконке ведь не задирают халат и не пригибают голову к ванне, чтобы как следует отодрать. Разве этому посвящались тома сонетов на полках в университетской библиотеке? Овладение – вот что это было, изнанка страсти, близкая к насилию, боли и крови. Или это и есть истинный характер любви, а все остальное накрутили вокруг только для того, чтобы завуалировать ее неприглядную суть?

Неужели между Сережиными родителями тоже случалось такое, что Петр Андреевич хватал за загривок Веронику Станиславовну и пригибал к ванне или, подкравшись сзади, задирал ее халат? Но как же потом Вероника Станиславовна могла рассказывать студентам о Марксе, Энгельсе и пролетариате как передовом отряде? Хотя пролетарии с силикатного завода именно так и поступали со своими возлюбленными, а будучи в подпитии, могли еще и мордой в муравейник засунуть.

Когда Танюшка с горем пополам сдала сессию, их с Сергеем отпустили в ресторан отметить окончание учебного года, а заодно и рождение Майки. В ресторан Танюшке идти было решительно не в чем, поэтому она уговорила Сергея на выходных отвезти их с малышкой к Кате, которая за два дня могла сшить любое платье. А может, Танюшке просто хотелось красивое платье, а такие не продавались. Висела стандартная серятина на стандартные фигуры, равновеликие в бедрах, груди и талии. А на ее тоненькую фигурку, которой не повредили роды, вообще не выпускалось одежды. Денег с сестры Катя бы не взяла, поэтому Танюшка решила расплатиться палкой сервелата и банкой венгерского вишневого джема. О том, что такой существует в природе, она сама не подозревала до замужества.

Городские окраины, новостройки которых были посажены в почву квадратно-гнездовым способом с четкой разбивкой на кварталы-дворы, давно производили на Танюшку странное впечатление. Вроде бы все необходимое под рукой: почта, магазин, садик, школа… И вместе с тем ничего сверх того, ничего избыточного, как будто человек с утра до вечера обречен вращаться по орбите соцкультбыта, находя в этом высшее счастье. При этом абсолютно счастливые женские лица встречались только на обложке журнала «Работница», им хотелось верить, именно тому, что пусть не здесь, не в нашем городе, но где-то же есть оно – то, что называется семейным счастьем. В новостройках оно точно не обитало, иначе это как-нибудь да проявилось бы, каким-то особенным светом, однако и там лица были по обыкновению озабочены тем, из чего приготовить обед и во что одеться.

Катя напекла пирогов, и хотя Танюшка приехала вроде бы по делам, она этим пирогам страшно обрадовалась, тут же провалившись в детство и снова став младшей сестренкой, с которой нянчилась Катя. У них было часа два, Сергей обещал забрать ее около полудня. Катин муж, едва поздоровавшись в прихожей, ушел смотреть «В мире животных». Танюшка отметила мельком, какое странное у него выражение лица, злобно-ироничное, что ли. Он и улыбался с оттенком подозрения: мол, знаю я ваши платья… Заметив Танюшкину тревогу, Катя только небрежно махнула рукой, потом, за чаем уже объяснила, что мужу полагаются какие-то выплаты за контузию, а он уже второй год не может их получить: то одной справки не хватает, то другой, пока одну добудет, у другой срок действия кончится. Катя выглядела веселой, Майку она уложила в кроватку Павлика, и она там сладко спала, не доставляя никаких хлопот, она вообще была тихой девочкой и даже плакала мелодично. А Павлик, протопавший на кухню, как настоящий хозяин, что-то гугукнув, поднял глаза на Танюшку и вдруг обомлел. Не решаясь приблизиться, Павлик издал глубокий сладострастный вздох и устроился на своем стульчике в уголке, не сводя с Танюшки влюбленных глаз. Мужик растет, нечего добавить!

Наскоро убрав со стола, Катя раскинула на нем ткань, огненно-красную, скользкую, в пятнах черных цветов.

Этот отрез Танюшке подарила Вероника Станиславовна, и Катя, с завистью прицокнув языком, еще сказала: «Мне бы такую свекровь». Отрез было откровенно жалко кромсать, наверное, по этой причине он и залежался у Вероники Станиславовны в шкафу, однако Катя, обмерив Танюшку вдоль и поперек и заметив, что ее фигура почти не пострадала, тут же разложила на ткани лекала, очертила их острым портновским мелом и смело, не боясь ошибиться, раскроила по меловым линиям, одновременно рассказывая о том, как на прошлых выходных водила Павлика в Парк культуры на аттракционы и как он испугался карусельного слоника… В некоторый момент Танюшке показалось, что все это какой-то сон. Нет, в самом деле, откуда взялся Павлик? И кто там так сладко сопит в кроватке? Неужели ее дочь? Но ведь совсем недавно их не было, а были только она и Катя, а еще Настя и мама. Они, конечно, все до сих пор существуют, но только теперь порознь. И куда же делась вся прошлая жизнь? Неужели вот так взяла и перегорела в золу, белый пепел?

– Кать, а ты счастлива? – неожиданно для себя спросила Танюшка.

Катя пожала плечами, выдав свою неуверенность:

– Муж, ребенок есть, чего еще надо? Зарабатывает Костя вроде неплохо…

– Он хоть не пьет?

– Полгода держится.

– А чего тогда такой странный?

– Говорю, выплату никак получить не может… Почему ты вдруг спросила?

– Так, вспомнила наше житье на силикатном заводе, как в школу бегали вместе…

– Ну а при чем тут Костя-то?

– Я просто подумала, что еще каких-то два года назад ничего этого не было – ни Кости, ни Павлика, ни Майки, мы ничего не знали о них, а сейчас – как будто так и надо…

– Ничего не поняла, – Катя даже оторвалась от шитья. – Тебе чего недостает, красавица? У тебя хлеб даже не медом, а вишневым джемом намазан. И это, по-твоему, плохо? Тонким слоем, что ли?

– Нет, это я не к тому вовсе. Только в последнее время мне все чаще вспоминается, как мертвую курицу нам на крыльцо подкинули. Помнишь, я тебе рассказывала…

– Ну и чего? – Катя насторожилась.

– Мне теперь кажется, что в тот самый момент что-то такое навсегда кончилось. Что-то очень важное, понимаешь? Хотя мне казалось, что, напротив, все только начинается. Но ведь чтобы оно началось, что-то должно кончиться, разве не так?

– Да ну тебя, Танька. Курицу дохлую ей подкинули – и все, жизнь кончилась. Подумаешь, курица. Еще бы в магазин куриц подкидывали. Будто не понимаешь, что это все просто от зависти.

– От зависти? Так а чему завидовать?

– Тому, что ты красивая, дура! И этого у тебя никак не отнимешь.

Танюшка вздрогнула. За семейными хлопотами она почти и забыла, что красивая. А может, ей просто уже давно никто не напоминал об этом. Разве что Павлик, но он был еще слишком маленький, поэтому не считается.

Она так и не поняла, понравилось ли платье Сергею. Когда она надела обнову, он только сказал: «Ну вот, сегодня ты в форме». Вроде бы ничего плохого не было в этих его словах, а все-таки они звучали казенно. И в ресторане, хотя Танюшке казалось, что они уже долго не оставались наедине и что им есть что сказать друг другу, разговор то и дело уходил в странное русло: вдруг обнаруживалось, например, что они почему-то обсуждают Настю, которой Петр Андреевич устроил направление на юрфак ЛГУ, потому что считал ее чрезвычайно рассудительной, – именно такие студенты на юрфаке нужны. Предположим, Настя действительно рассудительная, но при чем здесь вообще Настя, разве нельзя было поговорить о ней дома на кухне? Или вот взять Маринку с этим ее плотником Володей Чугуновым. Они собирались пожениться. Конечно, Володя понимал, что сахарный диабет – это навсегда и что вся жизнь теперь будет подчиняться диетам, режиму, уколам инсулина, однако он Маринку не бросил, молодец. Правда, в Финляндию теперь ее не пустят с этим диабетом, медкомиссию она не пройдет, но ведь можно и здесь жить, она уже устроилась на лето в турбюро «Спутник» водить экскурсии в Ленинграде. Туда много старых коммунистов из Финляндии ездит, экскурсоводы их обычно не любят, а Маринка берет. А они ей за это подарки в «Березке» покупают, однажды подарили бронзовую статуэтку Володи Ульянова, Чугунов ею теперь орехи колет… Танюшке казалось, что это очень смешно – то, что она рассказывает про Володю Ульянова, но Сергей едва улыбнулся.

Она огляделась. В полутемном зальчике посетителей было полно, и все откровенно смотрели на нее. Танюшка вспыхнула, ей показалось, что на ней загорелось платье и что именно это пламя притягивает взгляды, ей даже стало за себя стыдно, и она, сказав, что нужно отлучиться, вышла тесным коридорчиком к туалетам. Между «М» и «Ж» висело огромное старинное зеркало, в котором Танюшка наконец увидела себя в полный рост, и – боже! – как же она была откровенно, невообразимо хороша в темно-красном платье с черными цветами и золотым солнышком под шеей, которое заманчиво бликовало в тусклом свете лампочки под потолком. Полагая, что сейчас ее не видит никто, она прошлась и легко крутанулась у зеркала на каблуках, и подол ее красного платья колыхнулся в такт ее вальсирующим движениям.

– Все красуешься? – раздался за спиной низковатый голос с хрипотцой. – А сама кому-то зло сделала.

– Что? – Танюшка обернулась и только сейчас заметила, что в темном углу в кресле кто-то сидит. Черноволосая рыхлая женщина с тяжелыми взглядом и толстыми пальцами, усеянными перстнями.

– Порча на тебе, Татьяна, – назвав ее по имени, женщина зашлась в булькающем кашле и едва перевела дух. – Вот, мне даже имя твое сложно произнести. Значит, точно порча.

– Да кто вы такая? И какое вам дело? – Танюшка хотела немедленно уйти, но что-то ее удерживало на месте.

– Беда вокруг тебя ходит. Спишь, видно, плохо, места себе не находишь, и мужа будто подменили…

– Н-ну…

– Дай мне твое кольцо, помогу! – женщина протянула руку, усеянную перстнями, но тут Танюшка, сделав над собой усилие, сорвалась с места и ринулась тесным коридором назад, ей даже так показалось, что в когтях у этой ведьмы остался обрывок ее платья, и, прежде чем вернуться к Сергею, она хорошенько осмотрела подол, но все было в порядке.

– Где тебя носит? – беззлобно спросил Сергей. – Я-то уж думал, похитили у меня жену. Ты же тут самая красивая.

Танюшка ему наконец поверила и улыбнулась в ответ. Какая там еще ведьма? Да просто пьяная баба возле туалета. Мало ли кто ошивается в этом ресторане, наверняка слышала, как Танюшку зовут, вот и решила по случаю выманить колечко.

– Пойдем потанцуем, – Сергей выхватил ее, как цветок из вазы, и увлек за собой.

1987
Лето

– О работе беспокоиться нечего, Танечка, – голос Петра Андреевича звучал приглушенно, как будто он говорил о чем-то сокровенном, хотя они просто сидели на лавочке возле университета. Танюшке только что вручили диплом, в котором была добрая половина удовлетворительных оценок, но Петр Андреевич успокоил ее, что этот вкладыш в синие корочки у него, например, никто никогда не спрашивал.

– В школу ты не пойдешь, не стоит там нервы мотать, а вот насчет картофелехранилища стоит подумать.

– Карто-фе-ле-хра-ни-лища? – переспросила Танюшка.

– Ой, да я же тебе не рассказал, – Петр Андреевич рассмеялся, и его крепкие красивые зубы странным образом опять внушили надежду. На сей раз на то, что все для нее сложится хорошо.

– Финны хотят картофелехранилище строить на Заводской. Каждую картошечку будут мыть, сортировать и фасовать – не вручную, конечно, а на автоматической линии.

– Это как в овощном магазине такая лента ползет с картошкой? – Танюшке вспомнился агрегат, который доставлял покупателям картошку из недр овощного магазина на проспекте Ленина. Нужно было подставить бумажный пакет, и картошка сама в него засыпалась. В детстве Танюшке казалось, что это какое-то чудо.

– Да, вроде того, – опять улыбнулся Петр Андреевич. – Так вот, переводчик на время строительства им, конечно, нужен. Не на пальцах же с нашими инженерами объясняться. Строительство закончат года через полтора, где-нибудь к концу 89-го. А там все идет к тому, что разрешат создавать совместные предприятия без специальной регистрации… Так что отдыхай пока до осени, в себя приходи после диплома. А в сентябре приступишь, я уже почти договорился…

В эту минуту Танюшка подумала, что Петр Андреевич ей ну вот как отец и даже больше. Потому что была в их отношениях какая-то особая нежность, отцовская, наверное, хотя настоящего своего отца она не видела почти двадцать лет и помнила из раннего детства только одну картинку, как он входит в дом в спортивном костюме с ведром свежей картошки.

Картошка. Петр Андреевич все за нее решил с этой картошкой, значит, так тому и быть. Распределение в деревню ей тем более не грозило, это только те, кто вовремя не подсуетился и не вышел за кого-нибудь замуж, могли загреметь на три года в какую-нибудь Кестеньгу, в которой из мужчин один престарелый почтальон. Даже отличницы могли, дуры очкастые. Потому что, вместо того чтобы устроить свою личную жизнь, просидели над тетрадками пять лет. И какой в этом смысл, если отличная учеба все равно ничего не решает? Как там им сказали в напутствие, государство учило вас бесплатно пять лет, теперь вы должны отдать долг государству.

Маринка тоже не поедет в деревню. Во-первых, у нее есть муж, а во-вторых, ее оставят на кафедре. Деньги там, конечно, небольшие, но можно защитить диссертацию, если уж очень хочется. Хотя зачем Маринке диссертация? У нее муж устроился на силикатный, зарабатывает хорошо и вообще хочет, чтобы она дома сидела со своим диабетом. Дом большой, требует ухода, бабушка тем более умерла, зимой похоронили. А Маринка говорит, что дома сидеть скучно и что финноугроведение вообще интереснейшее занятие…

А вот что конкретно интересно Танюшке, она так для себя и не решила. Обед готовить вообще-то было ей интересно, тем более что готовить приходилось буквально из ничего. Магазины оскудели даже в Москве и Ленинграде, как рассказывала Вероника Станиславовна, не было даже мыла, не говоря о колготках. Из разговоров, слышанных у Ветровых, Танюшка уяснила, что вроде бы Рейган попросил короля Саудовской Аравии снизить цены на нефть, а в результате СССР потерял две трети валюты, и все планы наши пятилетние провалились. Петр Андреевич считал, что страна так или иначе должна меняться. Даже Цой понимает, что нужны перемены, а мы, что ли, нет? Именно так и сказал, Танюшка хорошо запомнила. Как раз Восьмое марта отмечали у старших Ветровых, и Танюшка, то и дело отвлекаясь на Майку, все же краем уха ловила, что говорил Петр Андреевич.

– Мы опоздали с реформами: уже выросли свои национальные элиты, хозяйственные комплексы, свои политические, культурные институты. То есть нации оформились. Нужна децентрализация.

– Вплоть до выхода из Союза? – еще спросил Сергей.

– Да. В брежневской Конституции черным по белому написано, что республики Союза обладают суверенитетом и правом выбирать: оставаться им в Союзе или нет. Это было записано на перспективу! А я так думаю, момент мы уже проморгали.

– Ну это ты, отец, загнул!

Танюшка тогда еще внутренне содрогнулась, что же такое они говорят и разве можно представить, чтобы рухнул Союз… Ну да бог с ними, с этим Союзом, валютой и общественными науками тем более. Научный коммунизм сдали еще зимой, и лучше о нем забыть теперь навсегда.

Так вот, Танюшка увлеклась выпечкой, мука в продаже еще была, яйца исправно несли мамины куры на силикатном, особенно хорошо удавались пироги с зубаткой – это такая хитрая рыба, что выглядит мясистой, а на сковороду не положишь, растечется лужицей, и есть нечего, но в пироги зубатка годится. Еще случалось сделать винегрет, иногда и без зеленого горошка, целыми кастрюлями она делала этот винегрет, и Майка ела с аппетитом, ей особенно нравилось выклевывать оттуда соленые огурцы. Хотя мясо так или иначе удавалось достать, иногда Сергей покупал мясо на рынке, дорого, конечно, но он без мяса не мог, да и Майку надо было чем-то кормить…

Танюшке почему-то было неизмеримо хорошо именно сидеть на лавочке рядом с Петром Андреевичем, слушать про это картофелехранилище, нет, просто слушать, как он ей что-то рассказывает. О чем? О перспективах совместных предприятий, например, которые вот-вот откроют, и тогда переводчики будут просто нарасхват и можно будет кататься в Финляндию за здорово живешь. Танюшка в Финляндии так до сих пор и не бывала, только слышала, что страна эта почти стерильная и что там есть все, даже денежные автоматы, которые выдают валюту по банковской карточке, а еще там есть тампоны для этих самых дней, что женщины там почти не красятся. Ну, Танюшка, предположим, тоже не красилась, зачем, если и так красивая. А вот в Финляндии считается, что женщина имеет право быть некрасивой, и ее нельзя за это осуждать, потому что она равна с мужчиной. Это вроде бы называется феминизмом, и вот этого как раз Танюшка решительно не понимала. У финнов же всего полно в магазинах, и косметики, и шмоток всяких, как тут можно быть некрасивой? Вон, Веронике Станиславовне, например, целых пятьдесят лет, а она какая красивая! Правда, Вероника Станиславовна каждый год отдыхала в Карловых Варах, и работа у нее не пыльная вовсе, не то что у Танюшкиной мамы…

Когда Сергей приехал забрать ее из этого университетского дворика, ей ужасно не хотелось покидать скамейку в сени тополей. Она бы так сидела до самого вечера и слушала еще Петра Андреевича. Однако, с усилием поднявшись навстречу Сергею, она сказала с некоторым даже хвастовством:

– А я буду работать в картофелехранилище.

– Это что же, народ и партия едины? – ехидно спросил Сергей.

– Какая еще партия?

– Коммунистическая, другой у нас нет. Я говорю, решила крепить пролетарскую закалку?

– Да я переводчиком ее устрою, – отозвался Петр Андреевич. – Финны у нас картофелехранилище проектируют.

– Вот уж без тебя, батя, никак. Спасибо, конечно, но я бы и сам…

– Да что ты сам? – Петр Андреевич ответил с некоторым раздражением и, кажется, даже плюнул. – В школу ее отправишь? Приличные места давно заняты.

Однако пока впереди были отдых и давно обещанная поездка к морю. Оставалось только навестить маму перед отъездом, в последнее время Танюшка почему-то острее стала чувствовать разлуку с ней, хотя предстояло расстаться всего-то на две недели.

Время на силикатном заводе тянулось заметно медленней, чем в городе, а то и вовсе стояло на месте. Домики, утопающие в сирени, и ленивые собаки, полеживавшие в пыли без дела, навевали сонное состояние пасторали тем, кто не знал слободской жизни изнутри, не городской и не сельской, им слободка казалась образцом деревенской идиллии с пестрыми курами на переднем плане. Впрочем, пейзаж портил пьяный мужик, мирно дремавший прямо на остановке, заняв всю лавку.

Танюшка застала маму во дворе на грядках, в огородных чунях и с руками по локоть в земле. Резиновые перчатки мама наотрез отказывалась надевать, потому что не барыня какая, эта грязь чистая, без химии. Однако обнять такими руками Майку мама не решилась, чтобы не испачкать ей платьице.

В три года Майка еще очень плохо говорила, многие даже думали, что она говорит по-фински, потому что ни слова нельзя было разобрать в ее гугуканье, и по этой причине Вероника Станиславовна ее как будто не то чтобы не любила, но вела себя с ней, как чужая строгая тетя, постоянно одергивая и поучая, а Майка от этого хныкала… Зато Танюшкина мама была ей настоящей бабушкой, у которой всегда припрятано для внучки самое вкусное. А что девочка плохо говорит, так она же еще маленькая, подрастет – научится, куда денется-то? «Айно Осиповна, не сюсюкайте с ней», – сколько раз просил ее Сергей. «А с кем мне еще сюсюкать? Мы с ней на своем языке разговариваем». Мама даже просила отдать ей Майку, не сейчас, конечно, потом, когда в школу пойдет: «Трех девочек воспитала и четвертую потяну». Ерунда это все, конечно. Кто бы Майку на силикатный отдал?

– Думаешь, у меня сил меньше стало? Да больше, – мама подняла на плиту огромный бак, чтобы нагреть воды. – Про ум-то и говорить не стоит. Разве в юности кто соображает чего? Да ничего не соображает, когда одна любовь на уме. А когда она кончается, вот тут и разум приходит.

Танюшка думала иногда, почему мама больше не вышла замуж. Она ведь помнила по детству маму красивой. Однажды она потеряла маму в очереди за колбасой и тихо плакала возле кассы от страха. Женщины спросили ее: «А какая у тебя мама? Как одета?», но Танюшка только повторяла: «Моя мама самая красивая!», и тут из толпы вынырнула испуганная мама в фуфайке и клетчатом платке до бровей, в обычной своей рабочей одежде, и все женщины засмеялись разом. Смеялась даже толстая кассирша с золотым зубом и коком рыжих волос. Танюшка поняла, что они смеялись над «самой красивой» мамой, ну и дуры же они все, потому что ее мама была самой красивой даже в рабочей робе. Сейчас Танюшка вроде бы понимала, что женщина с тремя детьми никому не нужна. Охота кому воспитывать чужих девок? Ну так ведь дети вырастают и разлетаются кто куда, вон Настя застряла в своем Ленинграде и не появляется на силикатном вообще, даже на Новый год не приехала, а Катя недавно родила второго парня и снова в декрете… Только мама больше не была красивой, завод вот именно что высосал из нее все соки и оставил одну кожуру – так картофельные детки за лето успевают высосать большую картошку-мамку. И в этом была огромная вселенская несправедливость. Не по отношению к картошке, нет, хотя она тоже живая. В конце концов можно смириться с тем, что чужие люди стареют и скукоживаются на глазах. Но как могла состариться мама, добрая, безответная, которая никому на свете не делала и не желала зла?

Мама как будто перестала вообще что-либо понимать в жизни, стремительно менявшейся на глазах, и все повторяла, что хорошо ведь жили при Брежневе, хорошо, зачем вам надо было что-то еще менять? Ведь вы не помните, как жили после войны, поэтому и вещи беречь не умеете. Вот где у тебя, Танюшка, белый платочек? – Так вылез весь пух, мама, а что осталось, шариками скаталось… – Ну и принесла бы мне, я бы расчесала… Обязательно принеси, поняла?

На кухне и в прихожей при каждом шаге скрипели деревянные половицы, давно не крашенные, вытертые до первозданной желтизны в натоптанных местах и прикрытые тряпичными половиками в наивной попытке навести красоту. В гостиной мама недавно сделала ремонт, сама побелила потолок и поклеила обои, но и эта чистенькая комната с тюлевыми занавесками и геранями на окнах теперь как будто кричала о собственной бедности. Убогая клеенка на кухне, рогатая вешалка в коридоре – все эти приметы прошлой жизни цепляли глаз, и Танюшке было даже немного стыдно – то ли за то, что она собралась на море, а мама на море никогда не была и вообще не выезжала из своей слободки последние двадцать лет, то ли за себя, что она сама выросла в эдакой нищете. Танюшка случайно подслушала, как свекровь говорила Сергею, что от Айно Осиповны нищетой за версту тянет. Но это была неправда. От мамы пахло мамой. Пирогами, горьковатым печным дымом, косынка ее пахла духами «Дзинтарс» и лаком для волос «Прелесть», которым мама брызгала прическу по большим праздникам. Еще из детства Танюшка помнила вазелиновый запах маминой морковной помады, хотя мама уже давно не красила губы… А может, все эти родные с детства запахи и были духом нищеты?

Провожая Танюшку с Майкой на автобус, мама еще несколько раз напомнила, чтобы Танюшка принесла ей пуховый платочек, который, честно говоря, уже давно выкинула Вероника Станиславовна, потому что в нем якобы завелась моль, и вообще, со слов свекрови, платок этот – полная гадость. Года полтора назад Сергей привез Танюшке из Риги шляпку из валяной шерсти, такой точно не было ни у кого – теплая и при случае можно было свернуть в клубок и засунуть в рукав пальто, очень, между прочим, удобно в гардероб сдавать…

Сергей вообще часто ездил в Ригу, однажды даже на праздники туда полетел. Ну надо так надо. А для чего надо? Для карьеры, наверное. Все-таки в Ригу – не в какой-нибудь там Пудож летать. Сергей говорил, что рижанки, конечно, не такие красивые, как русские женщины, можно даже сказать, совсем некрасивые, однако все с европейским шармом. То есть умеют себя преподнести. Одна беретик на ухо наденет, другая необычное колье подберет, третья вообще напялит мужской костюм и ботинки, причем видно, что костюм и ботинки мужские, а – глаз не отвести. Танюшка слушала, и ей казалось, что все эти рассказы про Ригу имеют один прозрачный подтекст: матрешка ты, Танька. Особенно остро она переживала насчет мужского костюма, потому что как такое могло быть, что Сергею нравились женщины, одетые как мужчины. Однажды, когда его не было дома, она даже примерила его костюм. Получилось крайне нелепо, никакого намека на фигуру, одни острые углы и прямые линии, не спасли даже каблуки. Нет, сняла решительно пиджак наброшенный…

– Танька, паспорт не забыла?

– Взяла.

Ей опять показалось, что простой вопрос Сергея, заданный совершенно напрасно на самом пороге, когда во дворе уже ожидало такси, означал вовсе не то, что вроде бы означал. Сергей попросту уточнил, такая ли она дура, как ему в последнее время представлялось. Потому что забыть паспорт дома, отправляясь на юг, могла вот именно что полная дура, у которой в голове одни финтифлюшки и которая по большому счету вообще не понимает, что такое отдых на юге.

– Точно взяла? – повторил Сергей.

– Да что я, дура, по-твоему?! – Танюшка взорвалась.

Майка захныкала.

– Танюха, да я же пошутил. А лишний раз проверить не помешает.

– Да проверяла я уже десять раз, и билеты проверила, и какие у нас места, наизусть знаю! Ты давай у себя на работе командуй, а здесь не смей!

– А чего так?

– Здесь я хозяйка, понятно?! – она и не думала шутить. И не понимала, как может быть иначе, если она в своем доме большуха, которая верховодит.

Майка хныкала уже без причины, просто оттого, что на нее сейчас мало обращали внимания. Танюшка только жалела, что ей нельзя точно так же захныкать, именно этого ей хотелось всякий раз, когда Сергей ее откровенно попинывал, пусть даже он потом говорил, что просто пошутил.

Когда тронулся поезд, немного отпустило. Ей показалось, что вместе с пейзажами родного города в окне уплывают прочь мелочные обиды и вся та несуразица, которая разрушает радужные ожидания счастливой жизни. За чередой гаражей потянулась свалка мусора возле самого железнодорожного полотна, затем забор, исписанный похабщиной, а дальше – убогие окраины, которые не могла скрасить даже буйная зелень палисадников. Серые шиферные крыши, облезлые корпуса бараков, на некоторых еще сохранились лозунги «Наш труд – тебе, Родина!», потом полупустое пространство, разграфленное телеграфными столбами с намеком на какой-то четкий план, от которого почти уже ничего не осталось. Танюшке вспомнилось, как осенью восемьдесят второго ездили в колхоз на картошку. Поля лежали за озером, километрах в десяти от последней живой деревни, а вокруг вдоль дорог шагали такие же точно столбы, и только они одни свидетельствовали о том, что этот край обитаем, ну еще каждое утро откуда ни возьмись возникал тракторист, и его железный конь поднимал из земли ровные борозды. Танюшка тогда впервые задумалась о том, что вот есть в нашей стране большие и малые города, в которых плохо ли хорошо ли течет жизнь, вокруг городов есть деревни, в них тоже своим чередом идет жизнь, а вот в пространстве между деревнями вообще почти что ничего нет, странная пустота на многие километры вокруг. И в этой пустоте растет одна картошка, а это значит… Что это значит? Танюшка так и не смогла сформулировать даже для себя.

– В Латвии такое невозможно, – сказал Сергей.

– Что? – очнулась Танюшка.

– Я имею в виду мусор вдоль дороги и вообще…

– Возьми меня когда-нибудь с собой в Ригу, – сказала, глядя в окно, Танюшка. Ей хотелось этого уже давно, и она еще ждала, что Сергей когда-нибудь предложит ей сам, но то сессия случалась, то Майку было не с кем оставить. А теперь вроде бы жизнь входила в новое русло.

– Подрастешь – возьму, – ответил Сергей.

Поезд мерно потряхивало, колеса стучали ритмично: на-юг, на-юг, на-юг, на-юг… Хотя до юга было еще очень далеко, за окном тянулась чересполосица лесов и полей, которая на бюрократическом языке называлась Нечерноземьем и где, следовательно, ничего не росло, кроме картошки.

Ближе к ночи к ним в купе на какой-то промежуточной станции подсела округлая конопатая молодуха с белесыми ресницами. Буркнув в ответ на приветствие, она тут же разложила на столике обильную снедь и принялась за трапезу, наворачивая сало с зеленым луком. Ела она жадно и некрасиво, как бродячая собака, стараясь быстрей проглотить кусок, пока никто не отнял. Танюшке вскоре стало по-настоящему противно, и она уставилась в окошко, хотя за ним тянулся тот же монотонный унылый пейзаж. Наконец молодуха, вытерев салфеткой жирные пальцы, зачем-то сообщила:

– К мужу еду, в Тарасовку. Там сад, яблоки растут, крыжовник. Лето погуляю, дак и забеременею, гляди.

Танюшка не нашлась, что ответить. А молодуха между тем продолжала, что муж у нее военный, а она работает почтальоном, и познакомились они в воинской части, в которую она почту приносила: «Гляжу, говорит, какая пухленька почту приносит, – решил жениться». Танюшка только про себя удивилась, неужели кому-то могла понравиться конопатая девка, причем настолько, что он сразу решил жениться.

– А ты сама-то замужем? – спросила молодуха.

– Да, вон муж на верхней полке.

– Это хорошо. Муж нынче – это целое состояние. А то еще рожают без мужа… Твоя дочка, что ли? – она кивнула на Майку, которая спала, раскинувшись, за спиной у Танюшки. – Красивым везет, не то что нам, обычным людям. Мы-то уже полгода живем, а деток не получается. Вот я и подумала: в Тарасовке погуляю на свежем воздухе. У свекрови там дом, летом можно прямо на веранде спать…

К полуночи молодуха кое-как укомкалась и засопела. Поезд катил на юг, равномерно стуча колесами, а Танюшке все не спалось. Под боком вертелась Майка – она спала беспокойно, вагонные простыни отдавали сыростью, из туалетов тянуло мочой даже через двери купе. Наконец Танюшке вроде бы удалось впасть в поверхностное, чуткое забытье, как вдруг на грудь навалилась такая тяжесть, будто какая-то большая черная кошка придавила ее к полке, впившись когтистыми лапами в ключицы. Вскрикнув, Танюшка вскочила. Никакой кошки в купе не было. У стенки свернулась калачиком Майка, на соседней полке мирно посапывала молодуха, и ее обильная грудь стекала вниз сдобным тестом. Наверху спал Сергей, прикрыв лицо журналом. Танюшку тошнило, грудь сдавливали цепкие кошачьи когти, мешали дышать. Она вышла в коридор, там, возле туалета, было приоткрыто окно, все прочие были задраены наглухо еще с зимы. А в это окошко, скорее даже в небольшую щель, затекал прохладный ночной воздух. Устроившись возле этой щели, так, чтобы поток свежего воздуха бил прямо в лицо, Танюшка жадно дышала, пытаясь прогнать дурноту.

Мимо проплывали сонные полустанки с крошечными домиками, иногда охрипший голос что-то вещал из динамика, но смысл сказанного оставался неясен, как и прочие смыслы ночи, даже самой светлой. Ночь оставалась временем одиночества, когда хотелось наконец что-то понять о самой жизни, потому что именно ночью умирали суетные цели, и тогда именно должно было проступить что-то очень большое. Но что?

Хлопнула дверь туалета. В тамбуре появилась сухенькая женщина в цветастом халатике. Танюшка не заметила, когда она успела попасть в туалет – должна же была пройти мимо нее, но это сейчас было и вовсе безразлично, Танюшке хотелось только прогнать эту дурноту. Может быть, ее попросту укачало?..

– Зависть тебя душит, – сказала эта женщина, остановившись возле титана с кипятком для чая. – Из-за нее и жизни не видать.

– Какая еще зависть? – Танюшка пыталась выкарабкаться из своей дурноты.

– Черная. А ты чего ожидала, красивая? – усмехнувшись, она прошла дальше по коридору, не оборачиваясь, как будто и обращалась не к Танюшке, а вообще ни к кому.

Чего она, в самом деле, ожидала? Не от этого лета, а вообще от того, что называлось взрослой жизнью? Зеленых прудов с лодочками лилий, прогулок по темным дубравам под сочными синими небесами, красных башмачков в руках принца, одетого в камзол, расшитый люрексом и кружевом? Конечно, нет, она никогда не была наивной дурочкой, которая просиживала юность в библиотеке, ожидая, что все это однажды возьмет да грянет. И все же хотелось чего-то особенного, отличного от нынешнего семейного счастья, протекавшего на фоне серых типовых новостроек и заплеванных вонючих подъездов. Вокруг не находилось ничего по-настоящему красивого. Даже то голубое платьице, которое Катя сшила для Майки из дешевой ткани по выкройкам из рижского журнала, получилось хорошеньким, но быстро мялось… И вся жизнь оказалась шитой далеко не шелками, а суровыми нитками советского производства. Танюшка так и стояла на своем полустаночке, в стороне от суетных событий, в которые с головой были погружены окружавшие ее люди. Она вдруг представила, что вот именно стоит на полустанке в накинутом на плечи цветастом платочке. Зачем платочек? А чтобы издали было заметно, что она там стоит. Платочек яркий, привлекательный. Но за руку цепляется Майка, и никуда ты не рыпнешься, как ни старайся.

Странная обида на судьбу поднялась темной щукой с илистого дна. Тоска. Tuska. Танюшка думала, что «тоска» по-фински будет почти как по-русски, и только недавно узнала, что tuska – не тоска, а боль, но это ведь очень близко по смыслу. Танюшка сама понимала, что не стоит ей жаловаться, что живет она благополучнее многих, и все же вовсе не так, как жизнь сулила ей в самом начале. Который год подряд обыденное, в общем-то, серое как дождь существование. Ну а что должно было состояться для нее по-настоящему, она и сама не могла объяснить. Что-то вокруг, конечно, происходило, но вот именно что ничего особенного. Как всегда.

Море на первый взгляд казалось слишком суровым для южного моря, зеленовато-серым в самый яркий день, без того бирюзового оттенка, каким обычно изображалось на картинках. Пляж пансионата «Горизонт», который любезно принял их в первый же день, был усеян человеческими телами и напоминал противень с булками, вылепленными весьма неумело, кое-как. Раздетые люди, щеголявшие раскормленными телами, намеренно обнажали то, что следовало бы скрывать – водянистые животы, жирные ляжки и воланы на талии. Танюшке было даже немного стыдно раздеться в первый раз, чтобы подставить солнцу кожу, которая казалась снежно-белой на фоне красновато-бронзовых тел. Едва сняв сарафан, Танюшка ощутила на себе любопытные взгляды – прямые или кинутые исподтишка, из-под дырчатых широкополых шляп или козырьков пляжных кепок. Ее разглядывали, как античное божество, и она ощутила себя совершенно голой под наглыми мужскими и ревнивыми женскими глазами. Кавказец с ногами волосатыми, будто у самого черта, и лысым черепом, откровенно причмокнул, щелкнув в воздухе пальцами:

– Ай, красывый девушка. Хочешь, шубу тебе куплю? Прямо сэйчас пойдем…

– Лето. Какая шуба? – Танюшке было все-таки лестно, что мужчины откровенно облизывались, глядя на нее, как на дорогой коньяк. Осторожно ступая по раскаленной гальке, она приблизилась к воде, и море лизнуло кончики ее пальцев большой ласковой собакой.

Ее тут же затянула в свою пучину огромная лень, разлитая в самом воздухе. В первый день она еще думала, что нужно будет непременно сходить в горы, покататься на лошадях – на набережной турагенты за руки тянули к себе отдыхающих, однако к вечеру уже сделалось все равно и вот именно что лень нагружать себя чем-то еще, кроме купания и лежания на пляже. А вокруг продавали все, что только можно продать – безвкусные поделки из глины и ракушек, сиреневую помаду, вылепленную из мыла или еще неизвестно чего, пластмассовые шлепанцы и прочий аляповатый самопал, шашлыки из устриц и домашнее вино. Все это отдавало суррогатом, цыганщиной, явным обманом, причем никто уже и не стеснялся обманывать, главное – всучить товар наивным простакам с Севера, которые легко велись на яркие штучки, изможденные жарой. Таксисты заламывали цены, вечером меньше чем за два счетчика ехать отказывались, хамили, грубили, причем щедро, не скупясь, поэтому вечерами лучше было сидеть в своем пансионате. Вдобавок там кормили три раз в день, в обед даже настоящие сосиски давали с картофельным пюре и зеленым горошком, а в городе стояли длиннющие очереди в пельменную и чебуречную. И хотя Майка непрестанно ныла по малейшему поводу и не хотела доедать сосиски, Танюшка отдыхала – и от очередей, и от стояния у плиты.

Она понимала, что Ветровы в любой ситуации оказываются в числе тех, для кого и придуманы закрытые пляжи, спецобслуживание с сосисками и зеленым горошком, пансионаты, в которых наряду с научной элитой отдыхали директора рынков и магазинов. А за пределами пансионатного рая, где люди, вырванные из привычной среды обитания, предавались всевозможным удовольствиям отпускного периода, курортные караси глотали без разбору мало-мальски яркую рыбешку, полагая, что женщины едут на юг с единственной целью. Лысые, беззубые, пузатые, с бородавками на носу – все они считали, что уж им-то никак нельзя отказать. Танюшка была потрясена, когда на набережной у фонтана к ней подрулил какой-то коротышка с золотыми зубами и, поманив толстым пальцем, предложил пойти с ним прямо сейчас за пятьдесят рублей. Она бежала с набережной без оглядки, как будто он гнался за ней, и потом целый вечер возвращалась к той же мысли: да как вообще кто-то посмел подумать о ней, как о дешевке с вокзала. Нет, что вот так просто можно взять и купить ее косы, нежную кожу, угольные глаза, которые, как некогда, в пору жениховства, говорил Сергей, прожигали сердце насквозь? И что же, все это стоило пятьдесят рублей? Когда она сквозь слезы пожаловалась Сергею – ей просто надо было излить кому-то свое смятение, – он только расхохотался:

– Пятьдесят рублей? Продешевил. Я бы сразу предложил стольник.

Тогда она разрыдалась, а Сергей сказал, что она все-таки глупая, потому что вокруг сотни баб, которым никто и пяти рублей не предложит.

– Почему он именно ко мне подошел? – Танюшка вовсе не слушала, что говорил Сергей.

– Потому что ты красивая, дура. Ну и одна стояла у фонтана, будто ловила на живца. Какого рожна ты там стояла?

– Ногу натерла. Хотела присесть, босоножки снять.

– В следующий раз думать будешь, что и где снимать. Там у фонтана одни проститутки стоят.

Танюшка сглотнула слюну – и оттого, что слово «проститутки» казалось ей выдернутым из иной реальности, которая к ней не имела никакого отношения, и еще оттого, что ее в самом деле так дешево оценили. Пятьдесят рублей! Что такое, в самом деле, пятьдесят рублей? Повышенная стипендия, только и всего, такую у них на курсе получала очкастая отличница Соня Крейслер, у которой Танюшка всегда списывала. Крейслер, кстати, распределили в поселок Кестеньга Лоухского района, и красный диплом не помог. А она, троечница Татьяна Ветрова, отдыхает на море в элитном пансионате в компании людей, к которым так просто еще и не подкатишь, у них у всех личные визитки, как у английских лордов. Теперь, проходя мимо фонтана, Танюшка всякий раз со страхом и интересом смотрела на женщин, которые сидели у фонтана, ели мороженое у фонтана, пили минералку у фонтана, считали мелочь у этого самого фонтана, и пыталась отгадать, ловят ли они клиентов или просто так ждут кого-то в счастливом неведении возле того пучеглазого осетра, изо рта которого струя била в самое небо.

…Этот немного странный парень появился в пансионате за неделю до их отъезда. Танюшка заметила его однажды в парке после обеда. Высокий, нескладный, рыжеватый, с длинными руками, парень отличался от прочих отдыхающих снежно-белой кожей, от одного взгляда на которую становилось зябко. Потом, он был подчеркнуто хорошо одет, то есть вещи сидели на нем так, как будто он в них родился. Пестрая оранжево-зеленая рубашка с пуговками разного калибра, песочного цвета брюки с низкой посадкой, легкие желтые сандалии… Он как будто выскочил из фильма «Дерзкие и красивые», который как раз крутили в курзале. Стоило ей только подумать: «Сижу тут себе», как он подошел к ней так, как будто они уже знали друг друга когда-то давно и вот теперь снова встретились. Остановившись прямо напротив ее скамейки, он продекламировал без вступления:

– Сердце, скажи мне, сердце, – откуда горечь такая? – Слишком горька, сеньор мой, вода морская… А море смеется у края лагуны. Пенные зубы, лазурные губы.

И на всякий случай тут же уточнил, что это Лорка. Танюшка, конечно, не знала, что это Лорка, но виду не подала.

– Да, да, я знаю.

– Но почему вдруг такая горечь в глазах? – он смешно выпятил грудь. – Если море тебя печалит, ты безнадежен, – это опять Лорка. Хотя, конечно, я понимаю, что вы здесь чувствуете себя не в своей тарелке…

Стоило ему сказать про тарелку, как у Танюшки перед глазами мгновенно встали сосиски с зеленым горошком, и она даже испугалась, что это сильно заметно, ну, что она девушка из рабочей слободки, потом все-таки сообразила спросить:

– Почему?

– Ваше место на подиуме.

Кажется, этот парень произнес те самые слова, которые она всегда хотела услышать. И сама только что поняла, что вот оно – то, чего она действительно хочет.

– Только не хмурьте брови, вам не идет, – парень легко улыбнулся большим лягушачьим ртом. – Да я же не представился! Валентин Таль, ведущий конструктор московского Дома моделей. С вашей внешностью вы могли бы сделать большую карьеру. Вы учитесь, работаете?

– Да, – уверенно ответила Танюшка. – То есть я только что университет окончила. А здесь отдыхаю с мужем и дочкой… – она осеклась, подумав, что, может быть, говорит лишнее.

Однако Валентин Таль только еще больше разулыбался:

– В пятницу я организую показ в местном Доме мод. Вы не согласитесь мне помочь? А то крымские модели слишком уж задастые. Ни на одной не сходятся мои брюки.

– Да. Конечно, – она без колебания согласилась.

Потом, уже вернувшись в корпус, она слегка засомневалась: а как Сергей отнесется к тому, что она выйдет на подиум, под обстрел множества ревнивых глаз, в основном, конечно, женских. Хотя она, в конце концов, имеет право сама за себя хоть что-то решить.

Сергей выслушал ее равнодушно, проворчал даже с легким пренебрежением: мол, тоже мне, нашла занятие – на подиуме жопой вертеть, однако сильно не возражал. Потом добавил, что этот худосочный Таль уже второй день сидит на пляже под зонтиком, вероятно боясь обгореть, и что все бабы на него пялятся, шушукая: «Это же Валентин Таль», как будто он Ив Сен Лоран какой. Тоже мне, кутюрье московского разлива, так и стреляет глазами по сторонам. Наверное, на пляже тебя и приглядел, а ты и раскатала губу. Хотя, дай-то бог, он тебя научит брюки носить, хватит уже матрешкой разгуливать. Вся Европа на брюки перешла. И на короткие ботинки.

– Да какое мне до Европы дело? – Танюшку по-настоящему злила эта «матрешка». – У нас холодно, восемь месяцев зима, значит, нужны рейтузы и теплые сапоги, а то и валенки, понял!

Майка захныкала, и в ее лепете Танюшка разобрала, что вроде бы подушка воняет.

– Не говори ерунды! Что значит подушка воняет? – она понюхала подушку. Подушка действительно смердела водорослями, так пахло на набережной после шторма, когда прибой выбрасывал на берег бурые водоросли из глубины. Невольно вспомнилось: «Слишком горька, сеньор мой, вода морская…»

– Почему же раньше твоя подушка не воняла, а теперь вдруг воняет?

Танюшку раздражало постоянное дочкино нытье. Вроде бы счастливое у ребенка детство, ей покупают все, что она захочет, – игрушки, мороженое. Попробовала бы Танюшка в детстве так капризничать: хочу – не хочу, сразу бы затрещину получила. На силикатном Танюшке просто запрещено было чего-то там особенного хотеть. Может быть, именно потому сейчас ей хотелось очень многого, причем сразу, буквально завтра, ведь жизнь утекала, как морская вода, оставляя после себя только соленый привкус, – такой еще оставляют слезы. Хотя плакать вроде повода не было, но привкус-то оставался.

Курортный Дом мод оказался вполне захолустным заведением. Возведенный из стекла и бетона, он, может, и был призван символизировать устремленность в небо, заоблачные выси, где обитали высокие нравственные идеалы. На деле внутри этого здания, насквозь просвеченного южным солнцем, получалось что-то вроде теплицы, а в коридорах, напротив, царила сырость. Вдобавок в каждом углу плакат вещал словами Чехова о том, что в человеке все должно быть прекрасно. Вялые закройщицы и портнихи в халатах и домашних тапочках уныло передвигались между цехами, модели, действительно слишком упитанные и задастые для своей профессии, покуривали в обширной рекреации с надменно-усталым выражением смуглых лиц. И только Валентин Таль, который пружинной походкой перемещался с этажа на этаж, из цеха в цех, был живым человеком в царстве полуденной дремы. Ему подчинялись и под его вкрадчивым напором постепенно оживали для последней примерки и репетиции закрытого показа, на который был приглашен директор Ялтинского швейного комбината. Таль намеревался открыть в Крыму собственное швейное производство, – впрочем, Танюшке это было вовсе даже неинтересно.

Ей предстояло выйти на подиум только один раз, продемонстрировать золотисто-охристый брючный костюм, который замечательно подходил ее смуглому румянцу и выгодно оттенял угольные глаза. Танюшкину косу Таль решил не трогать, хотя на фоне изысканно-томных и, казалось, до крайности изведенных светской скукой моделей Танюшка выглядела с этой косой как продавщица овощного ларька, которую спешно приодели по случаю. Вдобавок оказалось, что пройтись по подиуму не так-то просто, нужно сперва научиться шагать от бедра, а учиться было уже некогда, поэтому Таль в конце концов только махнул рукой, потому что иногда действительно стоит оставить все как есть. Зато брюки сидели на Танюшке как влитые, красиво облегая бедра, в отличие от изделий ширпотреба и даже от тех моделей, которые на заказ шила Катя. Таль объяснил, что все дело в импортных лекалах, Европа перешла на конструирование одежды из мелких деталей еще в условиях послевоенного дефицита и весьма в этом преуспела, а наша промышленность все цеплялась за основные выкройки легкого женского платья, юбок и брюк, стандартизированные до предела, поэтому на любой фигуре сидевшие мешковато.

Сергей еще что-то там передернул по поводу послевоенного дефицита: мол, надо же, под любую фигню можно подвести политическую подоплеку. Он держал на руках Майку, одетую в то самое голубое платьице, которое быстро мялось, и с девочкой то и дело пытались сюсюкать размалеванные дылды Валентина Таля. С подиума, с высоты своего положения, Танюшке было даже смешно наблюдать за мельтешней вокруг Сергея. Она заметила, как оживились эти скучающие девицы, когда появился Сергей, как вспыхнули в их глазах озорные искорки и почти зримо засочились слюной плотоядные кроваво-красные рты. И уже никого не занимали новые костюмы Валентина Таля, смелые, контрастные, необычные для курортного Дома мод. Девиц интересовал исключительно Сергей. Их будто током шарахнуло. Забыв себя, они почти бились в конвульсиях, пытаясь привлечь к себе внимание этого Аполлона в парусиновых шортах и обычной белой футболке.

– Танечка, ты только не комплексуй, – голос Таля вернул ее в действительность. – У тебя плечи зажаты, и это сильно заметно. Расслабься, руки должны двигаться свободно, как на шарнирах.

Сергей с Майкой вскоре вышли, потеряв к происходящему интерес, и атмосфера наконец остыла. Вскоре Танюшка и сама устала от придирок Таля. Главное, она не понимала, что именно делает не так и как надо делать. Она старательно пыталась копировать движения профессиональных моделей, но получалось, кажется, только хуже. В конце концов ей сделалось откровенно скучно. Вдобавок местные девицы, которые настропалились профессионально вертеть крепкими ягодицами, глядели на нее насмешливо, правда с оттенком зависти: надо же, какого отхватила жеребца!

Она слегка опоздала к обеду в пансионат, однако впервые за много дней ощутила настоящий голод, как после тяжелой работы, и умяла столовскую еду с большим аппетитом, заодно доев и за Майкой. Но вот что странно: переодевшись в привычный сарафан, Танюшка неожиданно ощутила себя настоящей матрешкой, провинциальной барышней с претензией на провинциальную же моду. Она еще попыталась поэкспериментировать с прической у зеркала, но так ничего особенного и не придумала, только заслужила реплику Сергея:

– Попробуй только косу отрежь – я с тобой разведусь.

Танюшка вздрогнула, хотя Сергей, конечно, шутил, насмотревшись на стриженых моделей. Отрезать косу – такое ей даже не приходило в голову, это же все равно что руку отрезать! Однако впервые Танюшка подумала о том, что может действительно потерять Сергея и что никто, наверное, даже не помышляет о разводе, когда выходит замуж, а между тем сколько народу разводится! До сих пор она почему-то была уверена, что Сергей принадлежит исключительно ей, хотя и называет матрешкой да еще подтрунивает, что она в некоторых вещах глуповата. Но разве найдется для него другая женщина ей под стать? А вот теперь оказалось, что вокруг слишком много соблазнов и, главное, что Сергей – лакомый кусок для акул и его опасно выпускать погулять без присмотра. Она никогда не требовала от него доказательств любви, не искала следов помады на его рубашке, не рылась в его карманах, она просто каждый вечер ждала его дома, готовила ему ужин, стирала носки…

– Танька, а этому Талю все-таки удалось на тебя брюки надеть, – Сергей произнес не зло, даже без обычной иронии. – А я-то уж думал, что ты – безнадежный случай.

Он легко приобнял ее сзади и поцеловал – почти дунул в затылок. Ну разве можно было не доверять Сереге, Сереженьке, который однажды выбрал ее, выдернул из родного дома, а заодно из нищей заскорузлой жизни. Он, как королевич, вошел в ее светлицу, взял за руку и сказал: «Идем!». Ведь он настоящий королевич, вот и фурии из Дома мод сразу его распознали, пусть даже он и разгуливал в шортах и простой футболке. «Какая же я счастливая! – подумала Танюшка, все еще глядя в зеркало. – И вообще хорошо жить!»

– Ты устал от моей глупости? – спросила она.

– От твоей – что ты, никогда.

Потом настала единственная ночь, когда они были действительно счастливы здесь, на юге. Она лизала его соленую кожу, и в привкусе моря на языке наконец не ощущался привкус слез, хотя она между тем думала, что делает это только лишь оттого, что ее муж нравится всем вокруг. И эти «все» обобщенно представлялись ей в виде девиц с ярко-красными намалеванными ртами и торчащими клыками вампира, с которых капала кровь Сергея.

Софиты слепили глаза. Подиум, на который выплывали модели, мыском вдавался в зал, и кресла в первых рядах оказывались буквально на расстоянии вытянутой руки. Сделав первые робкие шаги, Танюшка остановилась, но не там, где нужно было остановиться по сценарию, а раньше. Потом, едва совладав с собой, двинулась дальше, пытаясь шагать от бедра. Ориентиром для нее была дырка в линолеуме, на том самом месте, протертом до основания, следовало крутануться и, ненадолго замерев, принять поочередно несколько картинных поз, демонстрируя изделие со всех сторон. Негромко звучала музыка. Валентин Таль говорил в микрофон о преимуществах брючного костюма в деловой атмосфере советского учреждения, что он де не стесняет движений, подчеркивает достоинства фигуры и т. д. В какой-то момент в конце зала вспыхнули аплодисменты, и головы мгновенно повернулись на звук. Жирный дядька в первом ряду что-то нашептывал соседу, не отрывая от Танюшки масляных глаз. В следующее мгновение она поняла, что ей не хочется покидать этот подиум, так бы и стоять под перекрестным обстрелом восхищенных глаз, лучась безупречной красотой. Однако нужно было уйти, и вот, стараясь шагать непринужденно, она поплыла прочь, уловив спиной последний всплеск восторга и легкий шепот: «Какая красавица!» Ее вожделели. Еще немного, пара замедленных движений, и кто-нибудь несомненно сорвался бы с места, а следом и все остальные, готовые растерзать ее на клочки, только чтобы урвать себе кусочек прекрасной плоти. За пару минут на подиуме она успела надышаться восхищением, наполниться им, как жарким воздухом, и готова была воспарить к самому потолку, ощутив во всем теле необычайную легкость.

Нырнув в безопасное закулисье, Танюшка перевела дух.

Потом все почему-то кончилось. После показа гостей угощали минералкой и фруктами, а модели отправились переодеваться, став в одночасье неинтересными никому. Она внезапно ощутила пронзительное одиночество и сдулась, как воздушный шарик. Она была больше никому не нужна. Повесив костюм на «плечики», Танюшка заметила, что он все еще хранит ее форму, как вторая кожа, и что будто это она сама остается висеть в гардеробной Дома мод, лучший ее слепок. А ей предстояло вернуться в обычную жизнь, в которой будут очереди за фруктами, рыбой, творогом, стиральным порошком и чем угодно, матрешкины сарафанчики и прочие приметы быта, который теперь воспринимался как проклятие. Чего иного она ожидала? В конце концов, ей никто ничего не обещал, кроме одного выхода на подиум. Зачем тогда ее так щедро наградили красотой? Нет, зачем вообще родятся на свет красивые люди? Разве они не достойны чего-то большего, чем вот так барахтаться в теплой водичке будней? Слишком горька, сеньор мой, вода морская…

Никто не остановил ее, когда она выскользнула гулким коридором в фойе, а оттуда на улицу. Она так и не поняла, куда ушел Валентин Таль и куда делся Сергей, который в самом начале показа маячил где-то возле дверей – она зацепила его боковым зрением. Танюшка решила, что Сергей давно отправился в пансионат, чтобы забрать Майку с вечернего киносеанса, который устраивали для детей на время танцев, чтобы освободить на вечер родителей. По крайней мере они с Сергеем договаривались об этом. Поэтому она выскочила на набережную и быстро, стараясь не глядеть по сторонам, чтобы не вышло так, будто она ищет мужского общества, пошла в сторону пансионата, забыв, естественно, шагать от бедра. Со стороны танцплощадки доносилась музыка, лиловые негры, наверняка студенты университета им. Лумумбы, фланировали по набережной под ручку с белыми красотками, действительно белыми, несмотря на загар, на фоне иссиня-черных личностей с фосфоресцирующими глазами и зубами. Ей вослед причмокивали и отпускали реплики в надежде, что она, может быть, оглянется, однако все это было неинтересно. И даже новая волна восхищения, которая невольно вырастала на пути ее следования, уже вовсе ее не трогала, потому что исходила от самых обычных людей, к которым она себя не относила по крови. Ее влекла вперед исключительно неизвестность: а что же сталось с Майкой, где она и забрал ли Сергей ее с киносеанса. Хотя это, конечно, очень маленькая неизвестность, все же нехорошо оставлять дочку на попечение неизвестно кого. Вот именно – кого, если не Сергея?

Однако Сергея в пансионате не было, дверь в их комнату была открыта, и там на кровати поверх одеяла мирно спала Майка в сандалиях и голубом платьице. Одна. Танюшка только подумала: «Как странно», ощутив огромное облегчение, хотя в иной момент она бы возмутилась и даже испугалась, как это Сергей мог бросить ребенка в незапертом номере. А если бы Майка проснулась и поняла, что ее именно бросили? Если бы она отправилась искать родителей по этажам? Однако дочка спокойно спала, посапывая и даже не реагируя на электрический свет. Танюшка осторожно раздела ее, пытаясь не разбудить, и уложила под одеяло. Майка что-то пробормотала во сне, наверное, еще переживая кино. Танюшка уселась на самом краешке постели и легко поправила ее волосы, потом поцеловала в лобик, соленый от морской воды. Сергей, конечно, и не подумал ее умыть. Он вообще ни к чему ее не принуждал, в отличие от нее.

– Девочка моя, – шепнула Танюшка. – Никому тебя не отдам.

Только сейчас Майка была послушной маминой дочкой, и в этом чувствовались ни с чем не сравнимая сладость и боль. Дочь постепенно от нее отделялась, превращаясь в самостоятельное существо, больше похожее на Сергея, чем на нее саму. И чисто внешне – каштановыми кудрями и тяжеловатым, как у Сергея, подбородком, и внутренним неодолимым упрямством, из которого росло отрицание буквально всего, начиная с сосисок с зеленым горошком и кончая голубым платьицем, считавшимся самым нарядным. Призрак будущей конкуренции и борьбы. За что? За любовь Сергея, наверное, потому что уже сейчас Майка не хотела засыпать без папы, буквально выталкивая мать из постели, и тогда Танюшка чувствовала себя пронзительно лишней.

Но куда же Сергей запропастился? Она прилегла рядом с Майкой, и дочка сладко и доверчиво прижалась к ней, к ее животу, как будто они снова стали одним существом. Танюшка продолжала поглаживать ее волосы до тех пор, пока не задремала сама.

Сергей явился около полуночи. Вместе с ним вошел крепкий запах спиртного. Едва зайдя внутрь, Сергей включил в ванной свет, грубо и бесцеремонно ее окликнув:

– Иди скорее сюда!

– Что? Что такое? – она вынырнула из своего забытья, плохо соображая, что к чему.

– Иди сюда, я кому говорю!

– Тише ты, Майку разбудишь.

Сергей длинно и грязно выругался. Таким Танюшка еще не видела его никогда.

Кое-как застегнув халат, она, щурясь, пошла на свет, горевший в ванной.

– Вон, гляди, чем твой показ кончился! – Сергей, намочив в одеколоне уголок полотенца, промокал разбитую губу.

– А при чем тут показ? На тебя хулиганы напали?

– Напали, да. Хулиганы голубых кровей, – он сморщился от боли, в очередной раз приложив к губе полотенце. – Этот твой Таль на меня глаз положил. А я сразу в нем голубого подозревал, потому что он на пляже мальчиков слишком внимательно разглядывал…

– Как это? Как он на тебя глаз положил?

Танюшка плохо понимала, о чем вообще говорит Сергей и как это Таль мог положить на него глаз, когда…

– Нет, он же меня пригласил на показ, меня.

– А то бы сам к нему пришел! Нет, моя дорогая. Ты только наживочкой была. Рыбешкой-корюшкой. А ловил он щуку, меня то есть. Только не рассчитал, что щука – зверь зубастый, – Сергей говорил отрывисто, то и дело сплевывая в раковину, хотя кровь уже остановилась. – В фойе меня поймал, пойдем, говорит, по рюмке коньяка пропустим, у меня французский. Ну не отказываться же. И пошло-поехало: какой у тебя классный парфюм, хотя одеколон самый простой, О’жён, ты же сама и покупала, рубашку попытался мне поправить…

Танюшка, наконец очнувшись и вникнув в то, что говорил Сергей, присела на унитаз, потому что больше присесть было не на что.

– Ну, зашли в какой-то кабинет, он коньяк достал, лимончик и говорит: мол, Луи Арагон, коммунист, лауреат Международной Ленинской премии и т. д. лично уговорил Брежнева освободить Параджанова…

– Какого еще Параджанова? Ты вообще о чем?

– Ну режиссер был такой, тоже из голубых. За совращение малолетнего сел. Так вот, этот хрен Таль стихи еще начал читать про горький вкус моря.

– Лорки?

– Лорки, вот-вот. Еще сказал, что Лорка в Сальвадора Дали был влюблен и что франкисты расстреляли его как гомосексуалиста. Мол, все большие художники того… Ну ты же, Сергей, не малолетка, понимаешь сам, что к чему, и так это еще башку свою хотел мне на плечо пристроить. Я, говорит, твоей жене карьеру устрою…

– Что?

– Карьеру. Дура ты, Танька. Думаешь, модный костюмчик нацепила, и в Москве тебе все двери открыты? Теплое местечко еще надо купить.

Танюшка судорожно сглотнула. Про гомосексуалистов она просто никогда не думала. То есть знала, что где-то такие существуют, но ведь не прямо под носом!

– Он думает, провинциалов так просто зацепить! Мол, из какой-то дыры приехали, так не устроят перед московской заразой. А вот хрен ему! Я его за шкварник схватил, а он меня укусил в рот, губу порвал. Меня чуть не вырвало.

– И что? Что теперь будет? – Танюшка почему-то по-настоящему, панически испугалась, хотя сама не понимала чего.

– Накрылась твоя карьера, вот что. Завтра чемоданы соберем и свалим назад в свою северную дыру.

– Ты его не посадишь? – у нее почему-то брызнули слезы.

– По-твоему, я заявление в ментовку отнесу, что он меня хотел изнасиловать? Оприходовать члена КПСС? Да мне самому потом до пенсии не отмыться. Припугнуть-то, конечно, припугну. Он завтра у меня еще наложит в голубые штаны! Ну все, иди спать. Не вздумай реветь. Нашла тоже повод. Ничего не случилось, поняла? Никто никогда не должен этого знать!

Да, конечно. Завтра они просто уедут, и никто ничего не узнает. Но какой позор! Она вертелась в постели, пытаясь понять, как же такое возможно, то, о чем рассказал Сергей, пока наконец не поняла, что ее сперва использовали в грязной игре, а потом попросту пренебрегли. Ей предпочли Сергея, и это было ужасно. Ее использовали и выбросили, как что-то недостойное внимания, потому что ее хрупкую фигурку целиком заслонил собой Аполлон в парусиновых штанах. Это ему поклонился большой ценитель красоты Валентин Таль, его хотел заполучить в свою постель.

Ужасно, ужасно. Она лежала, беззвучно шевеля губами. Таль с самого начала говорил о теле, и только. Таль не хотел ничего другого, кроме ее стройных ног, на которых так хорошо сидели брюки. Только выйти на подиум, чтобы на короткий миг ощутить себя в центре Вселенной, как та Венера, которая рождалась из пены морской. И ведь она поддалась и залипла, ей хотелось повторить все с самого начала, эти восхищенные взгляды и восторженный шепот, ей хотелось каждый день ходить в золотисто-охристом брючном костюме, чтобы больше не быть матрешкой, чтобы соответствовать гордой фамилии Ветровых…

Она не заметила, как уснула. А когда открыла глаза, в окошко ярко светило солнце. Майка лежала с открытыми глазами, может быть, опасаясь спросить, почему сегодня не нужно рано вставать. Сергея в комнате не было, и Майка не знала, куда ушел папа.

Троллейбус на Симферополь отправлялся в три часа дня. Когда вернулся Сергей, они еще успели в последний раз искупаться, как будто ничего не случилось. Точнее, пытались делать вид, что ничего не случилось, хотя Танюшка поняла: Сергей успел навестить Таля. Он вернулся странно веселый, и Танюшка будто увидела его заново: он выглядел гораздо лучше всех прочих курортных мужчин. И это подтверждали тетки, цеплявшие его глазами на пляже и даже на троллейбусном кольце. Они разглядывали его с некоторой долей удивления, что такое чудо на расстоянии вытянутой руки ходит, разговаривает. Все прекрасное в нем имело объем, название и цвет, но в Сергее появилось и что-то неопределенно отпугивающее, как чужие трусы, забытые в раздевалке на пляже.

В троллейбусе она по-прежнему беззвучно шевелила губами: ужасно, ужасно. Зачем-то прижимала к себе Майку, как будто ее кто-то собирался отнять, почти неслышно целовала ее макушку и раза три протирала руки салфеткой в невозможности избавиться от ощущения чего-то склизкого, прилипшего к ладоням. За окном проплывали горные уступы, сбегавшие к морю, поросшие кустарником и низкорослыми деревцами, – теперь все это великолепие казалось фальшивым, как театральная декорация. И даже море, которое лежало вдалеке, внизу темной тяжелой каплей, выглядело дешево, как серый искусственный жемчуг. Майку укачало сразу, она дремала на коленях у Танюшки большой тряпичной куклой. Неужели это моя дочь? – странно так думалось Танюшке. – Не чужая девочка, которую мне дали только подержать? Когда она успела подрасти, и что она взяла от меня? Разве только глаза – черные, с искрами в глубине, как некогда говорил Сергей.

Потом поезд, в котором все, включая стаканы, было покрыто легкой патиной грязи, отчалил от пыльного перрона. Странное чувство отчуждения только усилилось. Танюшка зацепилась глазом за рыжую девочку-подростка, которая бежала вдоль вагона с корзиной пирожков. На ней была великоватая футболка, застиранная до желтизны, а в ушах болтались огромные золотые кольца, которые она наверняка одолжила у старшей сестры. Какое Танюшке дело до этой девчонки? В том-то и странность, что никакого, как и до множества других случайно подсмотренных жизней. Но так подумалось, что эта девчонка наверняка тоже надеется, что вот пока она бегает к поезду с пирожками, пока. А потом жизнь сама собой наладится, потечет…

– Ешь пирожки, – Сергей выложил на салфетку горку пирожков. – С капустой, тесто тонко раскатано.

Взяв пирожок, Танюшка удивилась, что рыжая девчонка с корзиной все-таки сумела просочиться в их купе, задержаться чуть дольше положенного на чужой орбите. Но разве не так однажды проник в ее жизнь Сергей? Если бы не черная курица со свернутой шеей, лежавшая на крыльце… Тогда, целых сто лет назад. Хотя мог бы просто зайти и уйти, записав в протокол, что ничего существенного не случилось и, как это говорится, оснований нет для возбуждения уголовного дела.

– В ресторан сходим? – спросил Сергей.

– А что, деньги еще остались?

Сергей как-то непонятно хохотнул в сторону.

– Майка спит почти, какой ресторан? – она поправила простыню на дочке.

– Ну завтра сходим. Не все же пирожками пробавляться.

Их было только трое в купе, но Сергей вел себя не то чтобы странно, он вообще с самого утра был странный. Он как будто хотел сказать что-то важное, и Танюшка ждала, что он именно это важное скажет.

– Может, выпить хочешь? – Сергей достал из сумки бутылку крымского портвейна.

– С какой это радости?

– Отпуск кончился. Домой едем. Чем не повод. И закуска есть.

Он разлил по стаканам золотистый напиток и зачем-то сказал:

– Любое вино хотело бы стать портвейном, если б могло, – как будто так и не решался произнести то самое важное, оттягивал момент.

– Женщины не пьют портвейн, – сказала Танюшка.

– С чего ты взяла?

Вообще, это мимоходом сообщил ей Валентин Таль, поэтому вместо ответа она пожала плечами:

– Ну так считается вроде.

За окном тянулась выжженная желтая степь, и от ее однообразия слегка уже ныла голова. Танюшка поднесла стакан к губам, терпкий дух проник через ноздри в самый мозг, отравил сознание. Она уставилась за окно, но там не было ничего, кроме желтой степи, поэтому она смотрела скорей в пустоту, переживая первый терпкий глоток.

– Пирожком закуси, – сказал Сергей.

– Да, да.

Майка вздрогнула за спиной. Это означало, что она уснула, она частенько вздрагивала во сне.

Сергей опять потянулся к сумке и неожиданно вытащил из нее какие-то пакеты, в которых угадывалась одежда.

– Держи! – он протянул ей пакет с чем-то золотисто-охристым.

– Это что?

– Держи, это теперь твое.

Танюшка боязливо вытряхнула на одеяло золотисто-охристые брюки, потом пиджак. Тот самый костюм, который она только вчера с такой неохотой оставила на вешалке в Доме мод.

– Где ты это взял? – она даже слегка испугалась.

– А то ты не знаешь где. У Таля конфисковал. В качестве компенсации морального ущерба.

– Что?

– Что-что? Корочками своими ему пригрозил. В общем, этот гомик здорово прокололся, у него аж губы побелели. Костюмчик с вешалки снимал, а у самого пальцы так и тряслись. Говнюк, думал провинциалов окрутить, да не выгорело. Я еще второй костюмчик с вешалки прихватил, он мне тоже приглянулся…

– Сережа! – Танюшка почти крикнула. – Ты что же, просто так костюмы взял и ушел?

– Что значит – просто так? Одними костюмами он бы не откупился. Ему до пяти лет светило, да еще с отягчающими обстоятельствами, а в тюрьму этому гомику никак нельзя.

Танюшка поняла, что Таль еще дал Сергею денег. Сколько – спрашивать не стала, не домогалась больше никаких признаний, перед глазами, затуманенными портвейном, плыли лицо Сергея и золотисто-охристый костюмчик, вырванный из лап гомосексуалиста Таля. Нет, не вырванный, купленный позором Сергея и ее собственным позором. И что, неужели она хоть раз наденет его?

– Носи и даже не думай. Никто никогда ничего не узнает, если ты сама не ляпнешь кому. Не было этого ничего, поняла? Ни Таля не было, ни показа мод! Я этот костюм на рынке купил! А губу раковиной порвал, когда мидии ел. В море наловил и решил попробовать с уксусом.

Какой безнадежный аргумент, как удар молотком по темечку. Как же ничего не было, когда Танюшка до сих пор ощущала пальцы Таля на своем теле – он снимал с нее мерки, объем талии, длину шага брюк от нижней точки среднего шва до пола. Это не могло ей присниться, потому что пальцы на теле в принципе не могут присниться, во сне являются только видения и слова. Вот и Сергей мог бы просто сказать: «Это жизнь, мать», как принято было говорить, когда случалась всякая лажа, однако вместо этого он сказал:

– Ты заслужила хорошие шмотки. Нет, в самом деле, я, как тебя в этом костюме увидел, просто обалдел. Давай-ка лучше выпей.

Танюшка залила в горло портвейн, поперхнулась, закашлялась.

– Подумаешь, костюмчик конфисковал, – разорялся Сергей. – Да я эту голубую малину несколько лет в прокуратуре крышевал, потому что велено было не трогать! Я сам сперва не верил россказням про пламенных любовников-коммунистов, а вот поди ж ты. Под статью только неугодные попадают. И так было всегда. Гоголя читала? «Нос»? Так вот не нос у майора Ковалева пропал и сам собой по Питеру разгуливал, а самый настоящий хрен. Тоже выдающееся место, которым во все времена карьера делалась…

Она выпила еще. Портвейн убивал болевые ощущения. За окном резко сгустились сумерки, и теперь вместо желтой степи Танюшка видела в стекле только отражения – свое и Сергея. От этого боль вернулась. Тогда Танюшка сама налила себе полстакана и залпом выпила, уже не чувствуя ни терпкого вкуса, ни тревоги, ни страха. И никуда не нужно было спешить. И ей было хорошо вот так сидеть, уставившись в темное окошко, за которым не было ничего, кроме ее собственного отражения. Хотя подспудно она еще искала такую точку, с которой случившееся виделось бы стройным и понятным, однако не находила, но это было уже безразлично. Внезапно она сама прервала затянувшееся молчание.

– Терпеть не могу сумерки! Уж лучше темная ночь, потому что в сумерки мысли всякие подступают, от которых никак не отделаться.

– Гони их прочь, – Сергей рассмеялся.

Кажется, он и подумать не мог, что Танюшку могут навещать какие-то серьезные мысли.

1987
Осень и зима

Первые желтые листья брызнули необычно рано, еще в середине августа, и поэтому отдавали предательством, а к сентябрю деревья алели, багровели, пылали, и это их прощальное полыхание звучало как яркий крик.

Картофелехранилище, которое финны строили в промзоне на самой окраине, вырастало инопланетным кричаще-оранжевым монстром посреди серых складских помещений. В них не было ни малейшего намека на эстетику, как говорила Вероника Станиславовна, и после ее долгих пояснений Танюшка наконец поняла, что «эстетическое» попросту означает «выразительное». Но если есть даже такая наука – эстетика, то отчего же все вокруг столь отвратительно серо? Новое картофелехранилище смотрелось действительно выразительно как вызов всеобщей безликости бытия, но что конкретно оно выражало, такое выразительное? Какое подменяла собой восклицание? Разве что только «Ах!» Каждый, кто прибывал на этот объект, невольно восклицал: «Ах!»

На стройплощадке мокли под дождем фанерные ящики, в которых только вчера прибыло из Финляндии какое-то оборудование, и Раймо Тимпери, начальник строительства со стороны финнов, похожий на быкообразного волосатого викинга, грубо и натужно орал на инженера Михаила Евсеевича Круглова. Михаил Евсеевич в свою очередь апатично выслушивая Раймо, изредка повторял:

– В сопроводительных документах нет указания, что ящики следует хранить в помещении. Переведи.

Танюшка с грехом пополам переводила. Тогда Раймо в десятый раз указывал на английскую надпись, которая улепляла ящики со всех сторон: Keep dry! И орал именно это на манер боевого клича:

– Keep dry!

– В сопроводительных документах нет указания, что ящики следует хранить в помещении. Переведи.

– Keep dry!

Второй финн, помоложе и помягче, наблюдал за перепалкой с кислым выражением и несколько раз пытался урезонить Раймо:

– Ei huutamalla täällä parane mitään[2].

Наконец настало время обеда, и финны, как по команде, хотя никто такой команды не отдавал, снялись с места, подобно стае синегрудых грачей – все они работали в ярко-синих комбинезонах – и дружно полетели в бытовку переодеваться, а затем микроавтобус повез их на обед в ближайшее кафе. Можно было и не переодеваться – финны только руководили процессом и не месили бетон, работа была негрязной, но финны все равно переодевались, потому что так у них, наверное, было заведено. Танюшка ездила вместе с ними. Контракт, подписанный финнами, питание переводчика никак не предусматривал, однако финны добровольно брали с собой Танюшку и платили за ее обед не только из любезности, но еще и потому, что она должна была всякий раз справляться у официантки, кипятили ли воду для морса и не заражены ли сальмонеллой яйца под майонезом. Естественно, официантка всякий раз отвечала, что да, конечно же, кипятили, и нет, не заражены. И финны ей безусловно верили.

Работать в принципе было не так и сложно. Танюшка выучила, как по-фински «болт», «гайка» и даже «дюбель», а все инструкции по сборке для простых советских трудящихся звучали примерно одинаково: «Сюда вставляем болт, с другой стороны болт, а здесь нужен дюбель». Ошибки перевода финны ей прощали за красоту, которая буквально обжигала глаза, как в первый день выразился Раймо Тимпери, и каковой они еще никогда не видели. У Раймо во рту росли настоящие вампирские клыки, и первые три дня Танюшка его по-настоящему боялась, но потом привыкла.

Болтом, Гайкой и Дюбелем звали еще щенков, которых в августе родила приблудная сука Булка. Щенков кормил Раймо, изливая на них странно большую любовь при изначально плохом отношении к людям. Хотя, возможно, только к советским людям, как поняла Танюшка, которые находились по ту сторону баррикад, то есть руководили строительством с нашей стороны. Старое овощехранилище по соседству, возле которого роились непонятные полупьяные личности в фуфайках и резиновых сапогах, вызывало у Раймо приступы злой иронии, когда он между делом обличал социалистический строй, сверкая клыками. С советской стороны только Танюшка понимала, что именно говорит Раймо, для остальных его речь представлялась бессмысленным ревом варвара. Когда ее просили перевести, Танюшка отвечала, что Раймо в очередной раз хочет взять на два дня электрическую лебедку. Лебедка стояла в поле видимости, вовсе недалеко от стройки, однако по документам по вторникам и четвергам принадлежала овощехранилищу, а по остальным дням недели – еще какой-то организации, которая, впрочем, ее никогда не использовала. Инженер Михаил Евсеевич Круглов неоднократно объяснял Раймо, что предоставить финнам лебедку в принципе можно, но прежде придется походить по различным конторам и оформить кучу бумаг, а так, чтобы по договоренности одолжить на один день, это не наш метод.

– Ymmärtämätöntä, käsittämätöntä[3], – ругался Раймо, пытаясь втолковать Михаилу Евсеевичу, что если финны не получат эту лебедку хотя бы на один день, строительство отстанет от плана на целых две недели, а за это полагаются штрафные санкции, причем штраф платить будут русские, потому что, помимо этой лебедки, не предоставили еще много чего другого, что вроде бы точно так же есть, но вроде бы и нет. И как такое возможно, Раймо отказывался понимать.

Танюшке не нравилось переводить перебранку Раймо и Петра Евсеевича, потому что всякий раз получалось так, что она сама участвует в этой перебранке, причем получает по ушам с обеих сторон. Однако ругались они каждый день, и Танюшка наконец поняла, что на производстве вообще все дела решаются со скандалом, иначе никак нельзя. Когда Раймо случалось отлучаться на объект, Петр Евсеевич становился вполне приличным пожилым дядькой. Покуривая по обыкновению в дверях бытовки, он рассуждал, обращаясь будто бы не к Танюшке, а вообще в воздух:

– Вот ты говоришь, с лебедкой мы показатели плана за два дня наверстаем…

Хотя это говорила вовсе не Танюшка, а Раймо. Танюшка только переводила. Но Петр Евсеевич, наверное, считал, что она сама так думает, хотя Танюшка пыталась вовсе не забивать себе голову тем, что переводила.

– А ты фильм «Коммунист» смотрела? Там еще Урбанский играет, который на съемках погиб.

– Ну… да. Смотрела.

– Ох, сильный фильм… Так вот, Урбанскому нужно было гвоздей для колхоза достать, дак он до самого Ленина дошел из-за каких-то гвоздей. А ты говоришь, лебедку хотя бы на пару дней. Я к Горбачеву не пойду за лебедкой. Скажут тоже: старый дурак в Москву приперся. А без Горбачева, я тебе так скажу, лебедку эту получить практически невозможно.

– Почему?

– Потому что не положено, и баста!

Раймо фильм «Коммунист», конечно, не смотрел, поэтому ему тем более невозможно было ничего втолковать, и он для себя объяснял все нестыковки несовершенством социалистического строя, который воплощал собой Михаил Евсеевич. Вдобавок Михаил Евсеевич не любил щенков, то есть в принципе терпеть не мог собак, и даже безобидную Булку пинал в морду сапогом, когда она, поджав хвост, приближалась к бытовке в надежде перехватить кусок.

– Зачем вы собаку обижаете? – вступалась Танюшка.

– А затем, что она, сука, никакой пользы человеку не приносит, один только вред и беспокойство. На кой ляд она щенков родила? Кому эти ее щенки нужны? Если через неделю не разберут – утоплю.

Раздавив окурок сапогом, он обычно направлялся в сторону стройплощадки будто бы проверить, не напортачили ли чего рабочие в его отсутствие, хотя, если вовремя подвозили материалы, рабочие трудились слаженно, потому что финские болты всегда идеально подходили гайкам. И не было случая, чтобы та или иная деталь не укладывалась в предназначенное ей гнездо или чтобы комплектация расходилась с документами – проверять было нечего. Танюшка полагала, что Михаил Евсеевич грозится утопить щенков не взаправду. Потому что разве можно было представить, что он топит в ведре этих веселых малышей, которые не подозревают ничего до последней секунды. Наверняка его угрозы были простым стариковским брюзжанием, потому что смерть никак не соотносилась со щенками, а Булка была ручной собакой, ее подкармливали рабочие, не только Раймо. Танюшка даже прикидывала, не взять ли одного щенка себе, – да как возьмешь, если они с Сергеем дни напролет на работе. А какой забавный был Дюбель! Покрупней Болта и Гайки, как дюбелю и полагалось, каштановый с белыми подпалинами и замечательным коричневым носом, он так и норовил облизать каждого, кто брал его на руки.

До сих пор Танюшка знала о смерти только то, что рано или поздно предстоит умереть всем, ей в том числе. Из близких людей на ее памяти умерла только бабушка, но Танюшке тогда представлялось, что смерть – это что-то временное и обратимое, как в сказке. И некоторое время она еще ждала, что бабушка вернется, хотя видела своими глазами могильный холмик и надпись на памятнике, но ни то ни другое никак не могло относиться к ее бабушке, живой и теплой. А когда Танюшка наконец поняла, что смерть – это навсегда, самая острая боль успела утихнуть. Потом смерть обезличилась, потому что умирали едва знакомые люди, не считая Геры Васильева, конечно, но до него ей было, собственно, мало дела.

Однажды о смерти заговорила Вероника Станиславовна. По ее представлениям, быть мертвым означает примерно то же, что быть отсутствующим: мертвый просто не докучает больше живым, вот и все. Исходя из ее логики, утопить щенков – это сделать так, чтобы они больше никому не докучали. Танюшка вспомнила слова Вероники Станиславовны как раз в тот момент, когда рабочий день заканчивался, а Михаил Евсеевич подозрительно долго курил в дверях, не торопясь закрывать бытовку, хотя обычно он спешил домой. «Жена пельменей налепила, и внуки ждут», – обычно радостно сообщал он, превращаясь из старого зануды в добродушного домашнего дедушку. Однако сегодня, в пятницу, лицо его не покидало хмурое недовольное выражение, как будто ему предстояло завершить не больно-то приятное дело и он только ждал, когда опустеет стройка. Он даже не снял спецовку и рабочий комбинезон.

Булка крутилась поблизости, но к Михаилу Евсеевичу не подходила, опасаясь пинка. Михаил Евсеевич вынул из кармана отрезок застарелой сосиски и протянул собаке.

– Булка, – произнес он нарочито слащавым голосом, – а ну поди-ка сюда.

Булка, припав к земле, недоверчиво подползла к Михаилу Евсеевичу, и тот, кинув ей собачье лакомство, сказал еще какие-то несуразные слова, должные обозначать его крайнее расположение к собаке. Танюшка насторожилась.

– Раймо, – она позвала финна, когда тот уже переоделся и собрался отчалить вместе с бригадой на своем микроавтобусе.

Она хотела только поделиться с ним подозрением, что Михаил Евсеевич Круглов ведет себя не как обычно, однако внезапно нахлынуло едкое, как уксус, предчувствие, такое, что придает горечь каждой минуте, разрушая внутренние ткани дня. И вдруг становится до боли понятно то, что неминуемо случится вот-вот, и главное, что ты уже ничего не можешь с этим поделать.

– Раймо, – неожиданно даже для себя сказала Танюшка, – Раймо, я хочу Дюбеля отдать своей маме, она живет недалеко, в поселке силикатного завода. Она одна живет, ей щенок будет только в радость, – попутно Танюшка сообразила, как же это раньше не додумалась. – Ты не можешь нас с Дюбелем туда подбросить, потому что мне еще дочку из садика забирать, иначе не получается никак… Раймо очень обрадовался, сказал: Ai niin – вот, значит, как. Конечно, Танья, мы тебя с удовольствием отвезем и с мамой познакомимся твоей. Она такая же красавица, как ты? – Да, конечно, моя мама самая красивая! – Ну тогда поехали!

И они отчалили всей компанией – весело, насколько весело может быть в компании финнов, и Дюбель на руках у Танюшки, забеспокоившись поначалу, пригрелся и сладко, во всю пасть, зевнул, дав добро на собственное похищение. Танюшка еще обернулась, когда машина выехала на шоссе. Булка какое-то время следовала за ними, недолго, насколько хватило ее собачьих сил, и от этого Танюшке сделалось слегка не по себе, потому что на отдалении крючочек собачьего силуэта излучал полную растерянность и живое горе. Что еще могла поделать эта собака, как только не бежать за машиной, которая увозит ее ребенка? Ей было очень больно, и Танюшке от этого тоже было больно, потому что она представила себя на ее месте. Ну что поделаешь, Булка, – Танюшка полувслух вздохнула. Собачье счастье, оно такое, короткое очень… – Что, спросил Раймо, mitä? – Да ничего, ei mitään, налево и прямо.

Еще ее не отпускали мысли о Насте, которая в самом конце августа наконец появилась на силикатном заводе. По-прежнему коротко стриженная, в джинсах и курточке, по-прежнему похожая на подростка, правда подростка ершистого, к которому еще не так-то просто подступиться. Танюшка знала, что Настя из общежития этой зимой переехала к какому-то адвокату, который жил в Поварском переулке в огромной квартире и был лет на двадцать пять старше Насти. Как можно увлечься таким стариком, Танюшка не представляла, хотя Настя всерьез заверяла, что у них это очень серьезно, но замуж она в ближайшее время не выйдет, потому что пускай слегка помучается адвокат – это полезно, хотя затягивать со свадьбой тоже не стоит, все-таки Ленинград, постоянная прописка, не возвращаться же после учебы в наше захолустье. Мама, конечно, расстроилась и даже плакала втихаря, хотя Насте сказала только, что лучше бы она немного помыкалась в общежитии с каким-нибудь хорошим мальчиком, ну, может, даже чуть постарше, лет на пять, но не двадцать же пять. Рано или поздно им бы дали в Ленинграде квартиру…

– Тебе-то дали? – срезала Настя.

– Да у этого адвоката, наверное, уже и зубы вставные…

– Да брось ты, мама. Зачем мне эта молодежь, голодранцы, которые на шее сидят у родителей? И вообще, мужики начинают в женщинах разбираться, только когда им сорок стукнет, когда шишек набьют и от алиментов освободятся.

– Твой, что ли, освободился?

– Да. Уже полгода не платит.

Однако было заметно, что Настя все-таки скучает по дому, маминой стряпне, от этого хорохорится еще больше, называет родной городок Мухосранском и пеняет Танюшке на то, что она попросту дура, связала себя семьей по рукам и ногам в восемнадцать лет, хотя с такой-то красотой в Ленинграде знаешь уже где б ты была? Да еще с финским-то языком карьеру можно сделать. Когда Настя произнесла слово «карьера», Танюшке сразу вспомнился Валентин Таль, его бледная веснушчатая кожа и лягушачий рот… Настя поведала сестре по секрету, что в мае делала от своего адвоката аборт в хорошей клинике под наркозом, потому что ну куда нам дети, мне сперва выучиться надо, да и вообще хочется еще пожить для себя. Только ты маме ничего не говори!

Танюшка маме, конечно, ничего не сказала, однако просто не представляла сама, как это можно – целенаправленно явиться в клинику, пускай даже лучшую, и попросить, чтобы врачи убили ее ребенка. Вырезали изнутри и выбросили на помойку. А потом еще с этим спокойно жить. Это же все равно что Майку взять и разрезать на куски, потому что путается под ногами. Ну да, чтобы больше не докучала живым, вот и все. Материнство – это все-таки счастье, если даже Булка это понимает, то почему этого так до сих пор не поняла Настя, такая умная, со своим адвокатом. Тоже мне, чужих людей он защищает за деньги, а своего ребенка не смог… Она попробовала было поговорить об этом с Настей, но та только отмахнулась: «Ай, рожу, если захочется» – и отчалила в свой Ленинград как будто с концами, как будто и приезжала, только чтоб попрощаться.

Пока ехали, Раймо то и дело возвращался к теме афганских партизан, с которыми воюет СССР, поэтому денег, кроме войны, советам больше ни на что не хватает. И вообще, в СССР хорошо делают только ракеты и танки, все остальное откровенная халтура, потому что советское правительство не интересует уровень жизни простых граждан, их волнуют только стратегические интересы на Ближнем Востоке. А к финнам в СССР всегда относились настолько плохо, что лучше было финном и не родиться, все равно сгнобят в тюрьме или вскорости расстреляют. В такие минуты лицо Раймо искажалось, и он начинал говорить, раскатисто упирая на «эр» и сверкая клыками. Танюшка слушала и думала: вот хорошо, что Раймо сейчас не слышит Сергей и вообще никто, потому что зачем кому-то знать, что у Раймо мозги промыты западной пропагандой, хотя прежде она жаловалась Сергею, что Раймо антисоветчик, однако если его выгонят из СССР, тогда на стройке действительно начнется откровенная халтура, потому что Раймо рабочим не доверяет, поскольку они советские рабочие, и лично отслеживает каждую мелочь. Даже слишком щепетильно, пожалуй.

Мама обрадовалась Дюбелю, это было сильно заметно. Хотя мама всегда радовалась гостям и подаркам, но тут все-таки живая собачка, надо кормить, пока маленькая – к дому приучать, еще описает все углы. Нет, мама действительно была рада, еще и по-фински поговорила с Раймо, не испугавшись его клыков, и Раймо сказал, что если бы не семья в Финляндии, он бы завтра же на маме женился и зубы ей вставил. Красивая у тебя мама, Танья, это правда. Se on totta. Танюшка удивилась, что кто-то еще, кроме нее, способен заметить сокрытую мамину красоту, которая таилась в лучистых морщинках возле губ и глаз и являлась далеко не каждому.

– Kiitos, Raimo. Спасибо, – Танюшка поблагодарила его напоследок, и он подумал, что она благодарит за то, что помог пристроить щенка, хотя на самом деле Танюшка благодарила его за то, что он сумел разглядеть, что у нее до сих пор самая красивая мама.

Потом день погас, и, засыпая, Танюшка думала о том, что мама наконец не одна, а с Дюбелем.

Начались выходные, которые всегда перегорали быстро и в течение которых Танюшка неизменно пекла пироги с брусникой. На сей раз пирогов вышло так много, что за два дня их не успели съесть. Майка раскапризничалась, а Сергей к пирогам был по большому счету равнодушен, не считая их серьезной едой. Поэтому Танюшка решила взять пирогов с собой на работу, в одиннадцать часов в бытовке обычно пили чай. И вот с полной сумкой пирогов, которые за дорогу, естественно, немного помялись, но все равно были вполне съедобны, Танюшка подошла к проходной, и охранник по обыкновению потребовал у нее пропуск, потом заинтересованно кивнул на пухлую сумку:

– Чего несешь?

– Пироги.

– А ну покажь, – он основательно зарылся внутрь сумки: нет ли спиртного, хотя за Танюшкой вряд ли можно было этот порок подозревать. Узрев пакет с пирогами, он потерял к Танюшке всяческий интерес, однако пироги слегка помял, а один кусок даже надкусил, оправдавшись: «Мне тут без обеда сидеть или как?». Он уставился на Танюшку серыми водянистыми глазами, и мятая брусника оставила у него вокруг губ кроваво-красный след. Танюшка еще подумала: что за работа вот так сидеть дни напролет, проверяя пропуска. Здоровый вроде мужик, мог бы на стройке за троих вкалывать. И вообще, она плохо понимала, как же функционирует это самое социалистическое производство, которое так ругал Раймо, когда куда ни кинь – обнаружишь прореху, а гвозди приходится добывать вот именно что через Владимира Ильича. Главное, что Михаил Евсеевич сам это понимал, – отчего же тогда они с Раймо так люто не любили друг друга?

Перед глазами все еще стояли губы охранника, измазанные свежей брусничной кровью.

Булка подбежала к ней с прижатыми ушами и волочащимся по земле хвостом, ткнулась носом в туфлю.

– Булка, ты что?

Булка вилась возле ног, как будто что-то просила, жалобно глядела снизу вверх влажными круглыми глазами. Танюшка потрепала ее за ушами и рассказала, что Дюбель очень хорошо устроился на силикатном заводе, будет охранять дом. А потом она наконец поняла, что Болт и Гайка не выбежали к ней вместе с мамкой, а это значит, что ее догадки подтвердились. С упавшим сердцем она зашла в бытовку, где Михаил Евсеевич Круглов спокойно и деловито раздавал указания двоим рабочим на грядущий день, как будто совершенно ничего не случилось.

– А где же Болт и Гайка? – спросила Танюшка с порога, даже не поздоровавшись.

Михаил Евсеевич не ответил и даже не посмотрел в ее сторону. Тогда она спросила громче, внедрившись между рабочими:

– Где Болт и Гайка?

– Какие еще… А-а-а. Да почем я знаю! – отмахнулся от нее Михаил Евсеевич, как от назойливой мухи.

Танюшке на секунду показалось, что его руки измазаны свежей кровью, как и губы охранника.

– Нет, знаете! – настаивала Танюшка. – Вы как раз знаете. Я заметила, как вы в пятницу Булку прикармливали. Это чтобы никто ничего не заподозрил, так?

– Дак а чего случилось-то? – спросил один из рабочих.

– А этот гад их утопил, вот что!

– Уверена? – спросил рабочий.

– Уверена, он давно грозился.

– Свисти больше, – сказал Михаил Евсеевич, и по тому, как он это сказал и отвел глаза, Танюшка поняла, что так оно и есть.

Что он хладнокровно сунул щенков в ведро, сперва одного, а потом второго, и даже представила, как Гайка в агонии дрыгала лапками, а он хладнокровно держал ее за шею своей клешней, не позволяя вывернуться из смертельной хватки. И ведь самое главное, что за это его никак нельзя наказать. Наверняка в передовиках ходит старый хрыч и считается, что он еще благой поступок совершил, утопив в ведре несчастных, которых никто так и не хватился, кроме Танюшки, и которых никому не жалко.

Она плакала на скамейке возле бытовки, а рабочие курили поодаль и только посмеивались над ней: нашла, мол, кого оплакивать, щенков приблудных. Потом финны прибыли на своем микроавтобусе, и Раймо спросил: «Чего ты плачешь, Танья?», низко к ней наклонившись и погладив по голове. Танюшка рассказала о щенках, всхлипывая и путаясь в словах. Раймо с полминуты молчал, только побледнел, и лицо его изменилось, как нехорошо менялось оно, когда он говорил об афганских партизанах. Потом он зашел в бытовку. Оттуда донеслись звуки возни и какое-то мычание. Вскоре Раймо показался на пороге, держа за шиворот Михаила Евсеевича, ноги которого почти болтались в воздухе. Михаил Евсеевич пытался что-то прокричать, типа «я протестую» или просто «спасите», однако ворот фуфайки давил ему на горло, поэтому изо рта выходил почти один хрип. Оказавшись на улице, Раймо ловко закинул Михаила Евсеевича себе на шею – таким же образом, наверное, викинги волокли пленных на свой корабль. Никто и не подумал возражать или пытаться спасти инженера Круглова, только один из финнов робко заметил:

– Raimo…

Однако Раймо только рыкнул в ответ, а один из рабочих, покуривавших в сторонке, заметил:

– Финн, дак какой с него спрос…

Раймо прошествовал со своей ношей через весь двор к старому овощехранилищу, невзирая на сдавленные крики жертвы, и скрылся внутри.

А что было потом, сбивчиво рассказывали рабочие овощехранилища. Якобы Раймо направился прямиком в туалет, рванул дверь, спугнув бухгалтершу, которая как раз там сидела, а затем, схватив Михаила Евсеевича за волосы, сунул головой в унитаз и спустил воду, некоторое время удерживая его за холку. Шум воды слышали все, и все видели мокрую башку Михаила Евсеевича, когда он, отплевываясь, выходил из туалета по стеночке. Однако более того никто ничего не видел и рассказать, естественно, не мог.

Раймо вернулся на объект как ни в чем не бывало, только руки тщательно обтер в бытовке туалетной бумагой, которую финны привезли с собой. А Михаил Евсеевич до конца дня на людях не появлялся, не видели его и в бытовке.

– Что там у вас творится? – спросил Сергей с порога, вернувшись домой.

Танюшка ждала этого вопроса, хотя не думала, что слух так быстро распространится. Или не слух, а заявление о хулиганстве в овощехранилище?

– По заслугам получил старый пердун, – она ответила честно. – За то, что Болта и Гайку утопил.

– Каких Болта и Гайку?

– Щенков! Я же тебе рассказывала, что Дюбеля я успела к маме отвезти, а двоих Круглов утопил, за это Раймо его башкой окунул в унитаз.

– Утопил щенков? И все? – в голосе Сергея прорезались жесткие нотки, и Танюшка ощутила себя на допросе.

– А что, по-твоему, мало? Они живые же были, веселые!

Перед глазами у Танюшки все еще стояло видение, как Гайка дрыгает лапками, не желая умирать.

– Щенков всегда топят, – отмахнулся Сергей. – Кому они нужны?

– Скажи еще, чтобы не досаждали живым!

– И скажу. Щенки эпидемию разносят, энтерит всякий, глистов… Это еще не повод совать Круглова башкой в унитаз.

– Как это не повод? Да я бы сама его в унитазе утопила, честное слово. Или бы гранатой взорвала. Нет, лучше все-таки в унитазе. Пускай бы он захлебнулся, как эти щенки.

– Дура ты, Танька, – примирительно сказал Сергей и неожиданно хохотнул. – А я и не знал, что Раймо Круглова в унитаз окунул.

– А чего же тогда спросил?

– А этот ваш Круглов телегу на него в милицию накатал про покушение на убийство, а еще в КГБ заяву отправил про антисоветскую деятельность, так, мол, и так, неоднократно высказывался, ты же мне сама рассказывала.

– Ну-у да. А ты откуда про КГБ знаешь?

– Да все уже на ушах стоят. Шпиона поймали, твою мать. А он всего-то говнюка в унитазе искупал.

– Что ему за это будет? – со страхом спросила Танюшка.

– Выдворят из страны. Не за унитаз, естественно, а за шпионскую деятельность.

– Что, вот так, по одному заявлению?

– Ну а чего ты хотела? Финны в любом случае под колпаком, стоит кому-то рыпнуться… А этот ваш Круглов вдобавок ветеран войны. Контуженный. Видно, что контуженный, ему давно пора дома сидеть.

– Нет, Раймо хороший человек, с пониманием.

– Только вот незадача – шпион.

– Откуда он шпион-то?

– Про афганских партизан рассказывал? Рассказывал, как их советские солдаты мочат. Вот уже и достаточно. Хотя ежу понятно, что шпион не стал бы открыто ругать Союз, напротив, затаился бы. Только ты, Танька, молчи в тряпочку и не вздумай Раймо защищать, если тебя спросят.

Потом он спросил, что на ужин, и больше к разговору не возвращался. И Танюшка поняла, что спрашивать бесполезно, все равно ничего не скажет, потому что эпизод с унитазом затронул интересы целой страны. Страна все еще представлялась Танюшке единой и несокрушимой, ею управляла чья-то невидимая жесткая рука, которая могла в случае чего надавать по мордам. И кто бы там действительно вспомнил о каких-то приблудных щенках! Танюшка думала только, что при необходимости ее саму точно так же пустили бы в расход, потому что интересы страны важней интересов отдельного человека. Человечка. Твари.

Первую очередь картофелехранилища сдавали в декабре, незадолго до Нового года. Вместо Раймо строительством прислали руководить какого-то сухого облезлого Тимо, который говорил настолько вяло и вкрадчиво, что Танюшка половину не понимала. Тимо от этого нервничал, и у него дергался глаз.

Вход в картофелехранилище украсили красными шариками, однако они быстро скукожились на морозе. И так же быстро скукожились от холода партийные и городские начальники, которые приехали на открытие, поэтому Круглов скомкал вступительную речь, хотя и репетировал ее целых три дня подряд. Сказал только, что новое картофелехранилище, возведенное по финской технологии, предполагает выбор оптимального режима температуры и влажности в зависимости от назначения картофеля: продовольственного, семенного, сладкого или для производства крахмала. Танюшка, попрыгивая на холоде, радовалась только, что ей не нужно переводить эту речь, потому что никак не ожидала «производства крахмала» и понятия не имела, как это будет по-фински.

Круглов перерезал ножницами красную ленточку, и все начальники быстро затекли внутрь, где было очень тепло, светло и почти стерильно, на финский манер. Тимо, у которого уже заранее дергался глаз, сказал в микрофон, что о том, как правильно хранить картофель, знают только те, кто потратил уйму денег и времени на эксперименты. Финны занимаются этим уже много лет и готовы поделиться своим опытом и знаниями о правильном хранении овощей.

Танюшка перевела, обратив на себя всеобщее внимание начальников. И после этого уже никто не слушал, что там еще говорил Тимо, – а говорил он о том, что картофелехранилище рассчитано на одновременное хранение десяти тысяч тонн овощей. Лица начальников выражали явное недоумение, при чем тут вообще овощи, когда рядом стоит красотка в золотисто-охристом брючном костюме, да еще и со смоляной косой.

Танюшка поначалу противилась этому костюму, верней связанным с ним воспоминаниям, но только до одного странного случая, который в общем-то был никакой не случай и даже вовсе не странный. В самом конце августа, возвращаясь с работы, она заметила во дворе женщину – светловолосую, в строгом, почти мужском черном костюме. Женщина просто прогуливалась во дворе, как будто ожидая кого-то, однако Танюшка обратила на нее внимание еще издали. Было в ее облике что-то упрямо нездешнее. Пепельные волосы лежали густой шапочкой, причем она нарочито резко поворачивала голову, уверенная, что волосы лягут по-прежнему хорошо. Уже у самого подъезда женщина решительно приблизилась к ней и спросила: «Простите, который час?», хотя у нее на запястье были крупные часы, усеянные блестящими камешками.

– Шесть часов, – ответила Танюшка, немного смешавшись под ее пристальным взглядом.

– Это замечательно, – насмешливо ответила женщина. – А вам янтарные сережки к лицу.

И, резко развернувшись, она зашагала прочь. А Танюшка почему-то долго смотрела ей вслед и думала, что брючный костюм – это вообще-то стильно. И еще ей почему-то подумалось, что эта женщина каким-то образом связана со смертью. Может быть, ее черный костюм казался траурным, особенно в летний день. Однако было в ее облике что-то еще притягательное и одновременно пугающее, страшная загадка, похожая именно на тайну смерти. Хотя фу, глупости какие.

Следующим утром Танюшка достала из шкафа золотисто-охристый брючный костюм, подумав: «Почему бы и нет?».

Когда по поводу пуска первой очереди картофелехранилища пили шампанское, к Танюшке прибился дядька с большим красным носом, который, видно, так и не отошел с мороза или, напротив, оттаял и покраснел в тепле. Спросил:

– Так вы здесь работаете?

– Да, переводчиком.

– Это прекрасно. Нам крайне необходимы переводчики.

Кому «нам», Танюшка так и не поняла, потому что позвал Тимо, чтобы поговорить с представителем Вологды о строительстве такого же овощехранилища.

Потом Михаилу Евсеевичу вручили какую-то грамоту за доблестный труд, а он в ответ произнес речь о том, что в скором времени все население республики будет обеспечено картошкой, а там, глядишь, и капустой, дай бог только вторую очередь запустить. Ну, это только через год, vuoden kuluttua, ответил Тимо. Глаз у него больше не дергался, потому что он подналег на шампанское, и ему было уже откровенно плевать, что там и как переводит Танюшка. А она в свою очередь думала, что целый год – это же кошмарная уйма времени. И весь этот год ей придется каждое утро ездить на окраину, переводить перебранку финнов с Михаилом Евсеевичем, и ей вдруг сделалось откровенно скучно, и свет ярких ламп будто бы слегка померк. По соседству вновь возник этот дядька с красным носом.

– Как же это вы в овощехранилище работаете, синьора Вишенка? – вкрадчиво спросил он. – Место не больно-то веселое.

– Выбирать не приходится, – нейтрально ответила Танюшка.

– А нам переводчики о-очень нужны, контакты с Финляндией будут только расширяться…

И он растворился в группе таких же начальников в серых костюмах, как будто не хотел, чтобы их кто-то зафиксировал вместе, хотя они же просто разговаривали.

А через несколько дней Танюшку искал по всему картофелехранилищу испуганный Михаил Евсеевич Круглов:

– Татьяна батьковна, тебя из «Проммашимпорта» ищут. Чего еще натворила?

1991
Конец лета

– Да это же Горбачев сам велел своим вассалам навести порядок. Ему-то самому не с руки, он же демократ, – Сергей вел машину уверенно и легко, из-под колес на каждом повороте летела желтая пыль. – Когда только эту дорогу приведут в божеский вид? Позор, по ней еще финны ездят! Того и гляди подвески полетят!

И он еще долго разорялся по поводу дороги, ведущей к желанному дому от пропускного пункта Вяртсиля-Ниирала. Танюшка слушала вполуха, радуясь, что возвращается не просто домой, а по большому счету на родину. Теперь, если бы у нее спросили, а что же такое родина, с чего она начинается, она бы ответила совершенно искренне, что родина – это деревянный домик на силикатном заводе, во дворе которого сидит лопоухий добряга Дюбель, кусты калины у забора, мама возле печки и Майка, которую на время Танюшкиных командировок по линии «Проммашимпорта» оставляют на маму, и мама этому очень даже рада. Вот, говорит, я с самого начала хотела, чтобы Майка у меня на силикатном жила. У вас там в городе топят через пень колоду, всю зиму мерзли, а моя печка не подведет, и полдня ребенок во дворе на свежем воздухе…

Как только Танюшка перешла работать в «Проммашимпорт», сразу же начались командировки в Хельсинки, и Майку нужно было просто куда-то на это время пристроить. Забрав дочку из садика, Сергей вез ее прямиком на силикатный, а утром ни свет ни заря заезжал, чтобы отвезти в садик, и как-то все это устроилось в конце концов. А того красноносого дядьку, – кстати, у него и кличка оказалась Нос, – из директоров «Проммашимпорта» весьма скоро уволили с повышением. Танюшку он на работу брал, естественно, с прозрачной целью, не подозревая, чья она родственница, однако Петр Андреевич, оценив ситуацию, подсуетился.

Хотя к той самой родине с Дюбелем под кустом калины у забора деятельность Носа не имела никакого отношения. Танюшка давно поняла, что родина выживает благодаря усилиям таких незаметных людей, как мама, которые умеют радоваться уже тому, что новый день наступил, и ничего большего давно не ждут. Примерно таким человеком был еще Маринкин муж Володя Чугунов, который так и работал плотником и по-прежнему жил с Маринкой в старом доме на силикатном. Он построил во дворе теплицу и посадил картошку, чтобы просто было что есть, потому что Маринка сидела на особой диете, а в магазине давно уже вообще не продавали ничего, кроме хлеба и квашеной капусты.

– Сама понимаешь, он теперь получается вроде бы добрый следователь, а все его министры злые, – Сергей продолжал свое.

– Кто добрый следователь?

– Да Горбачев.

– Почему он вдруг следователь?

– Ну, это я образно. ГКЧП призван был предотвратить полный крах страны, к которому мы совершенно точно катились. Когда ГКЧП принялся выполнять поручение, Ельцин объявил их изменниками и путчистами. А Горбачев просто не брал в Форосе трубку. Никто там его не блокировал, это вообще полная ерунда.

– Думаешь?

– Я не думаю. Я знаю. Горбачев всех обманул. Более того – предал. ГКЧП вообще не имел никаких планов, только ждал указаний от Горбачева, а вместо указаний вдруг на тебе – вакуум связи.

– А ты не боишься мне это все рассказывать?

– А чего мне тебя бояться?

– Ну ты же обычно говоришь: молчи в тряпочку.

– Правильно. Молчи в тряпочку. Но я же могу с тобой соображениями поделиться. Думаешь, ты одна испугалась? Я-то как струхнул, что все, останется моя Танька в Финляндии, еще политическое убежище попросит, с нее станется.

– Ну вот еще, – фыркнула Танюшка. – У меня в Финляндии на третий день начинается ностальгия.

И это тоже была правда. Серая громада Хельсинки, которая в первые дни могла ошарашить и задавить каменным великолепием, вдоволь напоить кофе и обрушить на этого наивного простака – каковыми и представлялись финнам советские люди – целую гору настоящих кроссовок, джинсов Levi’s, душистого мыла, ванилина, шампуня и прочего дефицита, включая тетради в клеточку, по мере течения времени к ночи и следующему утру как-то меркла, тускнела, и наружу неожиданно продергивалось пронзительное чувство собственной ненужности. Вроде бы приветливый город вдруг становился угрюмым и равнодушным, и от этого смутная тревога накапливалась внутри, иногда прорываясь внезапным сердцебиением, которое Танюшка объясняла крепким кофе, выпитым под вечер. Ей мешала заснуть луна, желтая и большая, которая нагло пялилась прямо в гостиничное окошко и от которой не могли защитить плотные шторы.

Ей было странно холодно в стране вечно хмурого неба, даже в самые теплые дни она подолгу лежала в ванне, напустив в нее густой пены и потягивая баночное пиво, к которому пристрастилась здесь же. Дома она, конечно, никогда бы не стала валяться в ванне, дома было просто некогда, а тут, вдоволь нагулявшись по магазинам, она вдруг понимала под вечер, что шаталась по этим магазинам просто для того, чтобы забить пустоту, образовавшуюся внутри. Иногда она спрашивала себя: а действительно ли в ней течет та же самая финская холодная кровь, что и в этих белобрысых людях с намытыми картофельными лицами? Однако дело было даже не в этом. Все, что Танюшка, оказывается, до боли любила, лежало по ту сторону границы, в нищей и разбитой стране. И потерять эту страну в одночасье оказалось вдруг очень страшно, и сердце опять билось слишком часто, как птичка в тесной клетке, когда она набирала свой домашний номер. Ей хотелось попасть немедленно и на чем угодно туда, где случился какой-то переворот.

– Ты только вспомни, куда полетели эти переворотчики. Где их арестовали? У Горбачева в Форосе! – Сергей ругнулся сквозь зубы, когда машину подбросило на ухабе. – Революции всегда нужна кровь. Ее обязательно надо было пролить, чтобы создать преступления кровавого режима…

– А что Петр Андреевич? – неожиданно спросила Танюшка. – Что он говорит?

– Отец, конечно, сильно струхнул поначалу. Решил, что головы полетят. Сама понимаешь, те, кто выдвинулся при коммунистах… Однако утряслось. А то ведь уже хотели народное ополчение собрать, дураки. Отец, кстати, теперь предпочитает молчать. Значит, все так и есть, как я тебе рассказал. Наш народ слишком доверчив и клюет на всякую плохо сляпанную легенду…

Они остановились пообедать на полпути в какой-то поселковой столовке. На обед были щи, котлета с картофельным пюре и компот из сухофруктов. Все это показалось Танюшке несказанно вкусным и пахло родиной. Она ела и думала: «Я дома. Я ем». И широкие обветренные лица рабочих, тоже зашедших на обед в эту столовку, стали вдруг близкими, своими, как лица соседей по дому. Танюшка долго катала во рту шарик влажного ржаного хлеба…

– Не растягивай удовольствие, – торопил Сергей, – Майка тебя заждалась. Только проснется – и: ну когда мама прие-едет.

– Мы прямо на силикатный поедем?

– Да, сначала на силикатный. Успеть бы до ночи.

Проселочная дорога наконец кончилась, начался асфальт, и машина пошла ровнее. Как будто по этой причине сердце тоже забилось ровнее, и неожиданно потянуло в сон. Танюшка поняла, что сегодня она точно выспится за несколько бессонных ночей, и даже луна ей больше не помешает, желтая и страшная, глядящая прямо на нее с сумеречного августовского неба. Сергей что-то еще говорил про грядущую приватизацию буквально всего ради повышения эффективности, якобы институт частной собственности на средства производства поможет стране выйти из крутого пике. Но главное – не допустить прихода коммунистов к власти… Танюшке невольно вспомнился день, когда Сергей получил партбилет, потому что надо быть членом партии, ну надо так надо, а теперь, наверное, будет не надо, однако это было уже глубоко все равно, на горизонте уже маячили трубы силикатного завода, навстречу поплыли улочки, улепленные частными домами в окружении кустов калины и сирени, засуетились дворовые псы, спугнутые поздними гостями. Танюшка, очнувшись, различила, как глухо и настороженно потявкивал за забором Дюбель.

– Приехали. Вылезай, – коротко скомандовал Сергей.

Резко заскрипела калитка. Куры загоношились в курятнике. Дюбель радостно заплясал на цепи, так и норовя лизнуть Танюшку в нос. Сергея он почему-то не считал за своего, хотя в последнее время они встречались по два раза в день. Дюбель замечательно смердел псиной, и это был простой домашний запах, который приятно щекотал ноздри после стерильной Финляндии, в которой пахло разве что кофе и специями.

А через неделю, когда поистрепались ликование и родные запахи, новые по возвращению, когда с самого утра начиналась все та же будничная маета, связанная с заключением каких-то договоров на поставки неизвестно чего в обмен на местный лес, опять проросла внутри гулкая пустота, которую можно было забить разве что Майкиной подготовкой к школе, покупкой школьной формы, прописей и прочего, что отсутствовало в свободной продаже и чего в Финляндии, естественно, не было, то есть оно было, но не по советскому стандарту. В «Проммашимпорте» только и говорили, что о грядущей приватизации, шушукались, что собственность будет распределяться не по заслугам, а за счет личных связей, родственных и неформальных отношений. Предполагали появление настоящих олигархов, сильное расслоение население и т. д., но все эти разговоры Танюшку почему-то трогали мало. Может быть потому, что в собственных родственных связях она была уверена: Ветровы-то уж не выронят лакомый кусок изо рта. Может, она просто еще не совсем понимала, что значит собственность. Силикатный завод тоже собирались приватизировать, и мама по этому поводу выражалась достаточно просто, что вся эта ихняя приватизация давно известна и называется просто: хищение госсобственности в особо крупных размерах. Танюшка, конечно, удивилась, что мама знает такие выражения. А потом решила, что она или переняла эту формулировку от Сергея, или по телевизору слышала. Она теперь вечерами не отрываясь смотрела все подряд.

Вдобавок ко всему «Проммашимпорт» взял второго переводчика: работы, мол, поприбавится в связи с расширением сотрудничества и торговли. Ну это-то ладно, всякая писанина, требующая срочного перевода, действительно пошла лавиной. Однако на работу взяли молоденькую выпускницу отделения финского языка Тойни Виртанен, которая вылетела из гнезда с красным дипломом и по этому случаю очень сильно воображала, так и норовя Танюшку за дело и без дела поддеть. У Тойни почему-то всегда были грязные, плохо расчесанные волосы, хотя когда-то же она должна была их мыть, а папа у нее был шишкой в министерстве торговли, поэтому проблем с шампунями наверняка не существовало… Однако и мысли ее посещали какие-то грязные, что де Танюшка пролезла в «Проммашимпорт» по блату, за красивые глаза, так сказать, а сама толком ничего не умеет, даже путает слова «suuri» и «iso», хотя оба одинаково означают что-то большое, но «suuri» гораздо больше, и всякий образованный филолог должен это понимать… «Большой запас сухостойной древесины пойдет на производство срубов», – не такой уж большой запас, чтобы сказать «suuri». Тойни написала докладную записку по этому поводу, и тут Танюшка вроде бы даже растерялась. Прижать эту маленькую дрянь было нельзя, за ней стоял папаша из министерства торговли, с которым никто ссориться не желал, а разницу в этих словах Танюшка и вправду прежде не замечала, хотя все переводчики совершают ошибки – маленькие, большие или даже очень большие. Люди же они в конце-то концов!

А потом вдруг выяснилось, что запас этого самого сухостоя оказался таким большим, что его буквально некуда девать и что его хотели получить еще Эстония и Кандалакша, так что он был именно «suuri». Дело не стоило выеденного яйца, а Тойни оказалась просто маленькой засранкой, однако у Танюшки на почве этих разборок разболелась голова. К концу рабочего дня боль сосредоточилась в затылке, и даже шея заныла так, что больно было повернуть голову. Наскоро покидав вещи в сумку, Танюшка спустилась по лестнице.

В вестибюле топтался Володя Чугунов, мучая в руках авоську, с которой не расставался. Он везде ходил с авоськой на тот случай, что вот именно неожиданно на что-то нарвется – молочные продукты или мясные полуфабрикаты. И взгляд у него постоянно был ищущий. На сей раз он явно искал ее, Танюшку. Она через силу кивнула, поморщившись от новой волны боли.

Володя, поймав ее за локоток, как будто она собиралась от него ускользнуть, начал откуда-то с середины внутреннего монолога, который, очевидно, отрепетировал здесь же, в вестибюле или еще по дороге.

– Как там в Финляндии, а? Ты только честно мне расскажи, почему ты там не осталась сама?

– Да что ты спрашиваешь такое? Как это не осталась сама? – каждое слово гулко отдавало у Танюшки в голове, поэтому она говорила раздраженно, хотя ей действительно не понравился Володин вопрос. – У меня здесь дочка маленькая, разве я ее брошу?

– Нет, я вообще спрашиваю, что там хорошего в этой Финляндии? Безработица, говорят. А без работы ты вообще никто, под забором будешь ночевать.

– Володя, ты вроде неглупый человек, – Танюшка кое-как собралась с мыслями. – Кто тебе сказал, что под забором?

– Понимаешь, я просто боюсь…

– Не бойся. Плотники всегда нужны.

– Я не про это. Зарабатываю я хорошо, а живем мы все хуже. В общем, Маринка в Финляндию собралась.

– Пускай съездит, теперь вроде с диабетом пускают.

– Нет, она насовсем собралась. Ну, когда этот ихний президент Койвисто ингерманландцев на родину пригласил. А мы как раз на чердаке бабушкино свидетельство о рождении нашли, вот она и намылилась. Документы, мол, в порядке, а тут есть уже совсем нечего стало. А у нее диета…

– Это она давно решила? – Танюшка немного удивилась. Маринка никогда не рассказывала, что хочет в Финляндию. Хотя пару раз просила достать ей гречку. Гречка вроде полезна диабетикам.

– Говорю, когда свидетельство о рождении нашла, в августе то есть. А там написано, что у бабушки родители финны и что она в Ингерманландии родилась. Маринка, предположим, по-фински разговаривает. А я? Нужен я там кому? Там же депрессия, я в газете читал.

– В какой газете?

– «Ленинская правда».

– А-а-а. Ну а тут ты кому-то разве нужен, – Танюшка чуть не сказала «дурак», – кроме своей Маринки? Вот и там будешь ей нужен. Без тебя-то она как?

– Она другого себе найдет и будет с ним по-фински разговаривать, поэтому мне кровь из носу с ней ехать придется. Вот я у тебя и спрашиваю, можно ли там в Финляндии жить или совсем край, жилья не найти, работы тоже.

– Ты больше «Ленинскую правду» читай, правильная это газета.

– Да ты чего, я же серьезно.

– Я тоже. Ладно, я в воскресенье к Маринке сама зайду, расспрошу, что да как.

– Ты только меня не выдавай, что я к тебе заходил. Придешь – она сама тебе все расскажет, она уже на чемоданах сидит.

Попрощавшись с Володей Чугуновым на улице, Танюшка еще некоторое время смотрела, как он бредет к остановке, и авоська уныло болтается в его руке лопнувшим воздушным шариком. Со спины он походил на обиженного мальчишку, которого не взяли не рыбалку, – невольно такая картинка вспомнилась из учебника русского языка, по которой еще писали сочинение.

Недалеко от дома Танюшка решила зайти в аптеку купить что-нибудь от головной боли. На дверях аптеки висел тетрадный листок, а на нем большими буквами значилось, что в аптеке забастовка и что по вопросу приобретения лекарств обращайтесь в райисполком. От досады голова у Танюшки чуть не раскололась. Аптека в их районе была всего одна, а дома только аспирин, Танюшке он почти не помогал. А ведь нужно еще приготовить ужин и собрать Майку в школу – форму аккуратно в шкаф повесить, почистить ботинки, Майка вечно швыряла одежду как попало, и Сергей ее не ругал за это, он вообще разрешал Майке все, что только она хотела…

Дома на кухне неожиданно обнаружился Петр Андреевич. Он пил с Сергеем виски – бутылку Танюшка как раз привезла из Финляндии и припрятала на всякий случай. Хотя сейчас вроде бы и был такой случай – Петра Андреевича она не видела с самого возвращения, а к ним домой он не заходил вообще пару лет. Майку они усадили к телевизору, и она затихла, довольная, что смотрит взрослую передачу, хотя ничего в ней и не понимала. Однако ей нравилось казаться взрослой.

– Ребенка покормили? – спросила она через головную боль.

– Не боись. Этот ребенок сам найдет, что поесть, – ответил Сергей.

– Тогда налейте и мне. Голова раскалывается – сил нет.

– Случилось что на работе? – спросил Петр Андреевич.

– Ничего особенного. Одна малолетняя засранка выдернулась. Ее, конечно, тут же заткнули, но крови мне успела попортить.

– Нашла о чем переживать, – Сергей протянул ей виски на донышке стакана. – Ты бы знала, какие письма в прокуратуру пишут. Сидите, мол, там, бездельники, а мы-то знаем, какие у вас оклады…

– В прокуратуру всегда все кому не лень писали, – сказал Петр Андреевич. – Сейчас тем более агрессия поперла. Страх и ярость как защитная реакция на крушение привычного мира.

– Какой страх-то? – спросил Сергей.

– Страх, что тебя опередят, что тебе не достанется, что придут и отнимут – этот страх у нас на генетическом уровне.

Танюшка вздрогнула, примерив слова Петра Андреевича на себя. Она ведь именно этого и боялась: что вот пришла в «Проммашимпорт» эта штучка Тойни Виртанен, чтобы отнять у нее работу, оклад и загранкомандировки. Значит, нужно эту штучку разжевать и проглотить, запив виски, чтобы и духу ее не оставалось.

Боль слегка рассеялась, но голова побежала.

– А у нас есть что посолиднее, чем закусить? – спросила Танюшка.

– Я вам целую курицу принес, – ответил Петр Андреевич.

– Так это же еще приготовить надо. Майку чем накормили?

– Колбасой и накормили. Уплетала за обе щеки, – хохотнул Сергей. – Да не суетись ты. Майка проголодается – сама придет.

– А вкусная колбаса, – сказала Танюшка, хотя вовсе не собиралась этого говорить. – С виски хорошо идет. Я виски только в Финляндии впервые попробовала, замечательная вещь.

– Ты смотри мне, не увлекайся, – заметил Сергей.

– Я у себя дома. С работы пришла. И голова у меня трещит, а в аптеке забастовка как раз, таблетки от головы не купить. Что еще делать?

– У бати вообще-то один вопросик есть. Именно к тебе, между прочим.

– Это правда? – Танюшка искренне удивилась. – Петр Андреевич, какой же у вас ко мне вопрос?

Петр Андреевич безотрывно глядел на нее ярко-синими глубокими глазами, и ей вдруг стало неудобно под его пристальным взглядом. Спохватившись, что пауза затянулась, Петр Андреевич наконец достал из кармана сложенную вчетверо газетную вырезку:

– Вот. Мне нужен дословный перевод этой статейки.

Вырезка оказалась из газеты «Калева», которая выходила на севере Финляндии в Оулу.

«Председатель Совета министров и председатель Госкомлеса причастны к продаже леса по заведомо низким ценам» – гласил жирный заголовок на всю полосу, под которым красовались фотографии этих самых председателей.

– В общем, статья о том, что наше политическое руководство продавало финнам лес ниже себестоимости, – сказала Танюшка.

– Ну, я именно так и предполагал, – ответил Павел Андреевич. – А подробно сможешь перевести? И в письменном виде желательно.

– Только не сегодня. Настроения переводить, честно говоря, нет никакого после этой малолетней швабры Виртанен. А мне еще курицу готовить. Спасибо, кстати, за курицу.

– Да не горит. Точнее, два дня еще подождет, то есть я про эту статью говорю, – уточнил Петр Андреевич.

Его голос был вкрадчивым и густым, навевал странное умиротворение. Его хотелось слушать безотносительно к тому, что именно он говорил. Просто слушать, проваливаясь в полузабытье и переживая легкое головокружение от выпитого виски.

– В общем, Танечка, если ты к завтрашнему вечеру успеешь перевести, я к тебе после работы заеду.

– Ну а чем тебе эта Виртанен так навредила? – вклинился Сергей.

– К словам стала придираться. Вроде ерунда, а неприятно.

– Послушай, Танечка, – сказал Петр Андреевич. – Ты для себя уясни одно: кто бы там к тебе ни цеплялся и чего бы ни говорил, смотри на него, как на насекомое. Вот и все.

Танюшка кивнула, а сама подумала, что это насекомое еще и жалит больно.

– Слышали, Ельцин признал независимость Прибалтики, – почему-то сказал Сергей, и Танюшке показалось, что это давно вертелось у него на языке.

– Ну, к этому все и шло, – спокойно ответил Петр Андреевич.

– Ага. Только теперь в Ригу так просто не съездишь, визы введут, нужно будет через консульство оформлять, – Сергей говорил с досадой, как будто расставаясь с чем-то очень дорогим.

– Подумаешь, Рига, – сказал Петр Андреевич. – Есть места и получше. Наездился, считай, в свою Ригу. Хватит.

В этот момент Танюшке показалось, что они говорят о чем таком, что известно только им двоим.

Танюшка сокрушалась, что не зашла в магазин возле дома, полагаясь на гастроном возле проходной силикатного завода. Там выбор был побогаче, однако как раз сегодня на силикатный как бы случайно завезли портвейн и колбасу, потому что после смены на заводе выступал председатель горисполкома. Нет, вообще дурацкая была идея купить Маринке гостинцы в магазине. Портвейн ей наверняка нельзя, вино тоже – все-таки диабет, с бутылкой водки к подруге приходить как-то неприлично. А что еще принести? Палку колбасы? Хорошо, пусть будет колбаса, потому что без гостинцев ходить в гости теперь вообще неприлично, тем более педагогам зарплату задерживают, а если и дают, то негусто. Танюшка едва дозвонилась на эту кафедру, у них еще телефон спаренный с социологами, и они долбали в стенку кулаком, чтобы соседи подняли трубку.

Сергей всегда напирал на то, что в очереди стоять полезно, потому что именно в очереди можно узнать подлинные настроения народа, а также новости, которые не освещает пресса. Это самая что ни на есть оперативная информация.

– Нам зарплату не выдают с июля! Обещали сегодня, ну и где она? Вот, мужу вчера выдали аванс…

– Да, а как жить, если я одна работаю? Как жить, кто мне ответит?

– А как детям объяснить, что я не могу купить им конфет? Что я ботинки не могу им купить, пускай босые ходят?

Других новостей в очередях давно не обсуждали. Говорили еще, что теперь и жаловаться некуда, чтобы свои кровные, честно заработанные получить. Куда могли подеваться деньги, тоже не знал никто. Даже Петр Андреевич, который обычно знал гораздо больше того, что положено было знать остальным.

– Одна буханка и два батона в руки! – зычно оповещала продавщица. – Колбаса по полкилограмма!

«Колбаса по полкилограмма», – информация ползла от головы очереди к хвосту.

– Я что, не по-русски объясняю? В одни руки два батона, а не четыре! Закусывать, что ли, нечем?

– Да-а, раньше машины спиртного хватало на два-три дня, – гундосил дед в фуфайке и резиновых сапогах. Танюшка помнила его еще с детства. – А сейчас три машины водки в день, плюс вино. И не хватает, едрит твою…

– Где там три машины? – тетка в малиновом плаще тяжело колыхнулась всем телом, и очередь, войдя в резонанс, ответила колыханием. – На похороны водки едва-едва наскребли. Без водки разве кто упокоится? Никто не упокоится.

Танюшка слушала и думала: сколько же у людей терпения. А сколько терпения было у мамы, чтобы добрую треть своей жизни в очереди простоять. И может ли статься так, что когда-нибудь очередей не будет? Петр Андреевич, когда за переводом заехал, пытался просветить ее по поводу того, как работает рынок и что такое программа «Пятьсот дней», но она слушала плохо, вернее слушала, но не понимала, потому что вот именно просто слушала его густой приглушенный голос, ей очень хотелось его слушать. Он обволакивал все ее существо, и ей даже становилось трудно дышать, она чувствовала себя как утопленница в стоячей зеленоватой воде. Хотя утопленницы как раз ничего не чувствуют, они же утопленницы. Скорее как Офелия с картины английского художника Милле. Ну, есть такая картина, на которой она лежит вся такая в цветах, выставив лицо и руки из ручья, и уже ничего не соображает, что там вокруг творится. И время остановилось, исчезло и, кажется, уже никогда не потечет. Воды ручья застыли, ветер утих, не колышутся ветви ивы, цветы не роняют свои лепестки. Жизнь еще не потухла, но и смерть не приходит. Ручей до того мелкий, что Офелия не может в нем утонуть, а только лежит и предчувствует свою смерть. Но почему Офелия не уцепится за ветку ивы? Ведь еще можно выбраться в жизнь. Почему она не хватается за своего Гамлета? Или ждет, что он первым протянет руку, а он медлит предложить ей помощь. А может, Офелии нравится умирать среди торжественной изумрудной красоты, и она сама наслаждается собственной смертью? Она хочет уйти прекрасной, чистой и непорочной, чтобы не померкла ее красота…

– Эй, красотка, ты здесь стоишь или как? – Грубый возглас выдернул ее из забытья.

– А? Что?

– Я говорю, ты в очереди стоишь? Колбасу будешь брать? Чего застыла-то, как девушка с веслом?

– Да. Полкило колбасы и батон.

Получив желаемое, она поспешила к Маринке, которая ее, наверное, уже заждалась. Танюшка очень давно не была в этом доме, с самых похорон Маринкиной бабушки. Володя Чугунов, конечно, основательно его подлатал, заново обшил стены и потолки, заново отстроил веранду, но все равно это был тот же самый старый дом, в котором половицы скрипят при каждом шаге и по ночам, как рассказывала Маринка, на чердаке слышатся шаги. Скорее всего это коты, но кто там знает наверняка…

Маринка испекла пирог с яблоками, поэтому в доме уютно пахло выпечкой. Она сделала Танюшке выговор за колбасу, Танюшка только отмахнулась: «Еще скажи, что у тебя холодильник до отказа набит».

Потом они пили чай с пирогом, и Володя после каждого глотка брал дыхание, чтобы выпалить скороговоркой: «Кому есть дело до чужой беды? Сколько можно издеваться над людьми? Кто сможет им помочь?..» Он рассказал, что завод будут преобразовывать в какое-то ЗАО таким образом, что рабочие получат шиш, кое-кто уже и ружья готовит, охотников в поселке человек тридцать, а в банде этих захватчиков всего-то восемь человек, и что он якобы видел письмо, в котором директору советуют привлечь вневедомственную охрану МВД для предотвращения вооруженного конфликта. Менты, естественно, встанут на сторону бандитов, они давно уже и так говорят на одном языке… А рабочим уже раздают какие-то подписные листы, велят заполнить их в течение трех суток, а рабочие, естественно, не заполняют, потому что из тысячи двухсот рабочих обещают трудоустроить всего семьсот, а как до дела дойдет – останется трудяг четыреста пятьдесят, остальные никому не нужны. На заводе уже началось движение протеста, образовался стачком, рабочие сказали, что не уйдут с предприятия, хоть ты режь…

– Главное, у вас сознание наконец проснулось. То самое, пролетарское, – с усмешкой вставила Маринка.

Танюшка не могла не заметить, что Маринка сильно похудела, осунулась, глаза ее окружает густая синеватая тень.

– Я только одного не понимаю: чего тогда ты еще ерепенишься, – Маринка обратилась к Володе, – того и гляди работы лишишься, есть совсем нечего, лекарств нет, жилья нам придется ждать еще лет сто…

– Так ты уже подала документы в консульство? – Танюшка поняла, что задавать наводящие вопросы бессмысленно, потому что, соскочив со своей диеты, Маринка того и гляди помрет, без лекарств тем более, а доставать всякий дефицит Володя Чугунов далеко не мастер.

– Еще две недели назад. Мне обещали быстро вопрос решить… – и неожиданно с жаром, как будто пытаясь оправдаться, она начала выговаривать, что самое главное – не загнуться, дотянуть до отъезда. С диабетом жить вообще можно, вон, некоторые даже и детей рожают, а тут того и гляди загремишь в ящик, и будешь ты, Володька, один куковать на силикатном, домик тебе по наследству перейдет, и лет через пятьдесят тебя самого отсюда вперед ногами вынесут, потому что ничего другого тебе уже не купить в эти ближайшие пятьдесят лет…

– Да разве я говорю что? – Танюшке наконец удалось ее прервать. – В Финляндии люди вроде неплохо устраиваются, нет, если речь о том, чтобы просто выжить… Володь, ты даже не думай, там такого работника, как ты, с руками оторвут. Это у нас не строится ни фига, а в Финляндии много всего строят, особенно на севере рабочая сила нужна…

– Что я там забыл на этом севере? Оленей в тундре гонять?

– Темный ты человек, Володька. Знаешь, как там на севере красиво! Особенно в Оулу.

– Тогда чего ж ты сама туда не уедешь?

– Во-первых, я пока что без лекарств не помру и на кашке продержусь, если что. Потом, муж у меня юрист, а кто его там в прокуратуру возьмет?

– А плотник, значит, черная кость? – Володя треснул ладонью по столу, расплескав чай.

Форточка была приоткрыта, и в эту щелку вдруг буквально протиснулась ласточка и заметалась по кухне туда-сюда, туда-сюда.

– Ласточка, – сказала Танюшка. – Это к счастью.

Вообще-то у приметы был противоположный смысл, однако никто не сказал об этом.

Ласточка стала биться об оконное стекло.

– Может, выпустишь ее? – осторожно попросила Володю Маринка. – Ей давно пора на юг. Наверное, заблудилась.

– Сами мы заблудились. – Распахнув окошко настежь, Володя взял полотенце и выгнал ласточку наружу.

Уже почти стемнело. На автобусной остановке переминались с ноги на ногу двое рабочих с завода. В рукавах у них было что-то спрятано. Танюшка разглядела, что это стальные трубки. И трубки эти, видимо, не давали им покоя, поэтому рабочие все время доставали их, крутили в воздухе и прятали обратно. Танюшка на всякий случай отошла подальше.

– Девушка, вы нас не бойтесь, – сказал один из рабочих и тут же обратился к другому: – Может, завтра дадут зарплату?

– А сам-то как думаешь?

– Думаю, не дадут нам завтра зарплату. Это я так, на всякий случай сказал, – и он опять повертел в воздухе трубкой.

Танюшка думала об этих рабочих с обрезками труб, уже лежа в постели, немного взвинченная разговором. Близилась полночь, и небо за окном было грязно-желтым от огромной луны и огней новостроек, а мысли все лезли в голову, и какая-то за ними росла непонятная тревога. Хотя повода для волнения вроде бы не было, несмотря на утренний инцидент в туалете, когда малолетняя метелка Тойни Виртанен порвала колготки о ржавую трубу и немного поцарапала ногу. Танюшку угораздило как раз в этот момент поправлять прическу у зеркала, а Тойни в нее вцепилась, мол, я тебе денег дам, а ты пойдешь мне новые колготки купишь и еще йоду принесешь из аптеки или зеленки, потому что труба ржавая, и у меня может случиться столбняк, я хромаю… Танюшка, конечно, вспылила, а не пошла бы ты сама, милочка, за колготками в коммерческий ларек, подумаешь, царапина. Йод, кстати, в любой аптеке покуда есть, купишь, не рассыплешься. Тойни ей в ответ прошипела, что это, может, на силикатном заводе среди пролетариев принято, чтобы раненая девушка сама в аптеку ходила, только я к такому обращению не привыкла. И вообще с голыми ногами появляться в обществе неприлично, я эпиляцию недели две назад делала.

– Да ты на всю голову раненая, – отрезала Танюшка.

Тойни в крик, что Танюшка может заявление по собственному желанию писать, потому что ее так или иначе скоро уволят и она сдохнет где-нибудь под забором. Тогда Танюшка со злости вцепилась ей в волосы и слегка даже встряхнула. И еще подумала на полном серьезе, как приятно было бы утопить эту гадину в унитазе. Однако топить не стала, а только выволокла в коридор из туалета и еще подзатыльник отвесила напоследок, как это принято было на силикатном заводе. Нет, ну а чего вдруг эта пигалица… Хорошо, что их никто не видел.

Сергей, потрясая какой-то бумагой, ворвался на кухню, даже не сняв в прихожей куртку. У него было такое лицо, как будто он раскрыл тайный заговор.

– Вот! – кричал он, некрасиво брызгая слюной. – Вот твоя истинная суть. Дикарка, вахлачка! Ты же не себя, ты меня опозорила на весь город.

– Да что случилось? – Танюшка оторвалась от кастрюли со щами, закипавшей на плите, еще до конца не понимая, при чем тут Сергей.

– Ах, что случилось? Ты… Ты… – он схватил ее за косу и резко притянул к себе. – Ты меня как будто под дых ударила. Вот, читай! Или скажешь, это клевета? И ничего такого не было?

Танюшка дрожащими руками взяла листок. Это была ксерокопия заявления в милицию: «Гражданка Татьяна Ветрова, затеяв в туалете ссору, напала на меня, порвала мне одежду, выдрала клок волос, толкнула на ржавые трубы…» Строчки поплыли перед глазами. Дальше шло подробное описание факта хулиганства в туалете гражданки Ветровой. Побои зафиксировали в травмпункте: число, печать, подпись.

– Менты сперва со мной связались, – кипел Сергей. – Понимают, суки, что не солидно заводить дело на жену зампрокурора города, и вообще они подозревали, не подстава ли это…

С Ветровыми не больно-то хотели связываться, это правда. Танюшка опустилась на табуретку, не зная, что сказать в свое оправдание, потому что да, напала, да, выдрала клок волос. Но она же в первую очередь защищала себя, а эта метелка Виртанен получила по заслугам. Ее, видно, в детстве не лупили ни разу…

– Послушай, все было не совсем так… – она наконец собралась с силами.

– Не совсем? Не совсем так? Значит, все-таки было? – Сергей больно сдавил ей плечи, в глазах его застыла холодная ненависть. – Ты оттаскала за волосы дочь замминистра торговли?

– Я малолетнюю стерву за волосы оттаскала, вот и все. Наподдала ей хорошенько за то, что она велела ей колготки новые купить. Да пусти ты! – Танюшка с трудом вывернулась из его цепких пальцев. – Чего она ко мне пристала? Сама, видишь ли, до ларька дойти не может, потому что у нее волосатые ноги. Вот я так ментам и расскажу, что у Тойни Виртанен ноги волосатые, как у черта! Она получит свое, гадина!

– Ну уж нет. Завтра же заявление напишешь по собственному желанию. Причем задним числом, чтоб не задерживаться. Только так удастся замять скандал. Только так.

Танюшка подумала вскользь, что именно этого и добивалась Виртанен.

– Танька, от тебя же люди шарахаются! – Сергей нервно заметался из угла в угол, попутно задевая мебель. – Помнишь ту черную курицу на крыльце? Ее ведь кому попало не подбросят. И так везде, стоит тебе только появиться, как начинаются сплетни, склоки, подставы, открытая ненависть… Тебя не любит никто. Ну кто тебя любит, скажи!

Танюшка подумала, что ее по-настоящему любят Майка, мама и Дюбель. И это естественно, разве могут они ее не любить? А вот Сергей, наверное, ее давно уже не любит. А может, и никогда не любил, а так, просто однажды приобрел в дом красивую говорящую куклу.

За окном все еще шумело лето. Сочные листья тополей отливали последней зеленью, но кое-где уже продернулись желтые нити, осень начинала ткать свое пестрое полотно.

1999
Лето

Все-таки Вероника Станиславовна старела очень красиво, оставаясь привлекательной дамой с аккуратно уложенными платиновыми кудрями и безупречными зубами, которые она так любила демонстрировать в широкой улыбке. Она разглядывала собеседника круглыми блестящими глазами. Так еще птицы смотрят на что-то интересное с бесстрастным любопытством, решая, как с этим поступить.

– Удачи, дорогая, – легко пошевелив ухоженными пальцами в воздухе на прощание, Вероника Станиславовна сунула руки в карманы курточки и не оборачиваясь зашагала к крыльцу. Каждый ее шаг, уверенный и неторопливый, выражал исключительное достоинство. Эта женщина знала себе цену, она не боялась сплетен, никуда не торопилась, на все имела собственное мнение и взирала на жизнь, плескавшуюся у ее ног, с высоты своей мудрости, выработанной годами счастливой семейной жизни.

Прежде Танюшка даже не задумывалась, изменял ли жене Петр Андреевич. Дом, который Ветровы только год назад, перед самым дефолтом девяносто восьмого, построили в Сонь-наволоке, был полон Петром Андреевичем, вещами, выдававшими его вечное незримое присутствие, даже когда его дома не было. Этим летом Танюшка с Сергеем, бывало, оставались ночевать в Сонь-наволоке, и Вероника Станиславовна стелила им наверху, в мансарде, белье всякий раз было свежим, напитанным вольным загородным воздухом, но все равно пахло Петром Андреевичем, а на ночном столике в мансарде Танюшка однажды обнаружила очки Петра Андреевича и примерила их, чтобы взглянуть на мир его глазами, а в другой раз нашла записную книжку, полную телефонов, имен и каких-то закорючек, похожих на тайнопись, и некоторое время листала странички, пытаясь проникнуть в неизвестную ей жизнь Петра Андреевича, которую он, вероятно, скрывал не только от детей.

После того страшного скандала в «Проммашимпорте», который удалось замять силами всех Ветровых, вместе взятых, Петр Андреевич устроил Танюшку в Культурный фонд, головная контора которого находилась в Хельсинки. И это было тем более хорошо, что Танюшка надолго выпала из поля зрения провинциальных сплетников, тугого комка склок, намеков и домыслов. Как всегда в Хельсинки, ей было сложно засыпать в маленькой комнатке фондовской гостиницы в самом центре. Она лежала и слушала городские шумы, хлопанье дверей, голоса за стеной, завывание автосигнализации. И все это вместе казалось ей ненастоящим, несуществующим. Или же оно существовало только в ее воображении. Мысли ее то и дело возвращались в домик на силикатном заводе. Почему-то она никогда не вспоминала квартиру, в которой выросла Майка и которая считалась их с Сергеем общим домом. Приезжая на родину, она первым делом навещала маму, которая по-прежнему топила печь и носила воду с колонки. Только теперь Танюшка думала, что, может быть, такая простая, сермяжная жизнь именно и спасает, потому что не оставляет времени для сомнений и вообще не оставляет иного выбора. Дни подгоняли друг друга, Майка переходила из класса в класс и требовала все больше внимания, нарядов и денег. Танюшка видела, что Майка слишком избалована отцом, что слишком привязана к отцу из-за этих ее долгих командировок. Однажды летом она взяла Майку с собой. Майка радовалась только в первый день, а потом сказала, что тут же совершенно нечего купить, а на выставке картин, с которой ты так носишься, мам, не на что смотреть, я тоже так нарисовать могу и даже лучше.

Тем вечером, простившись с Вероникой Станиславовной, Танюшка вернулась к дому Ветровых с полдороги на остановку, чтобы забрать какую-то мелочь, и услышала через открытое окно, как свекровь ругает мужа за то, что тот давно не посвящает ее в свои дела, а это означает, что у него кто-то есть. А Петр Андреевич отвечал, что у нее паранойя. Когда Танюшка вернулась на дорогу и напоследок взглянула на дом, он выглядел, как освещенное уютное гнездышко, прилепившееся на самом краю поселка, чуть в стороне от других домов. Скорее всего подозрение Вероники Станиславовны было именно обычным пустым подозрением, в последнее время она вообще много ворчала по ерунде, и если Майку оставляли в Сонь-наволоке, у девочки всякий раз было очень несчастное лицо. Вероника Станиславовна, напротив, считала, что Майку в свое время основательно испортил силикатный завод, царящие там грубые нравы настоящей деревенской жизни.

– Люди склонны видеть в деревне исключительно идиллию, свежий воздух, здоровое питание и здоровые наклонности, – выговаривала Вероника Станиславовна, легко покачиваясь на веранде в кресле-качалке. В минуты ее откровений Танюшке казалось, что она на лекции, несмотря на дачную атмосферу Сонь-наволока. – Только почему-то никто не хочет замечать исторической жестокости. Исторически деревня – это кровь и пот, дикость, больные суставы, вообще болезни, которые никто и не думает лечить, темнота, дремучесть, изрезанные ранними морщинами лица…

Когда Вероника Станиславовна заводила про деревню известную песню, Танюшка всякий раз вспоминала маму Айно, ее грубые руки и лицо, покрытое густой сеткой морщин, хотя маме через несколько дней должно было исполниться всего пятьдесят пять, и она раздумывала, выходить ли на пенсию или еще немного поработать, например, дворником, а может, устроиться на почту, на более легкий труд. Вдоль забора на силикатном заводе сами собой росли люпины и флоксы, за ними давно никто не следил и никто не стриг газоны электрокосой, разве что подсекал траву по старинке серпом или литовкой. Там все иллюстрировало цепкую живучесть природы: корни деревьев кое-где уже успели вздыбить асфальт, положенный еще при советской власти, и яблони плодоносили обильно, невзирая на короткое холодное лето, и калина щедро брызгала красным.

Сергей не пошел на юбилей мамы Айно, его в очередной раз зачем-то вызвали в Ригу, зачем именно он туда ездит, Танюшка не понимала никогда, да уже и не спрашивала, и на мамин вопрос, где Сергей, ответила уклончиво:

– Не знаю. Кажется, в Риге.

– Хорошо, что он везде нужен.

– Тем меньше времени остается для меня.

– Мужчина и должен в первую очередь думать о работе, обеспечивать семью…

Мама как будто уговаривала в первую очередь себя, что с ее дочками все в порядке, что все они неплохо закрепились в жизни, в которой она уже отказывалась что-либо понимать. Мама почти никуда не выезжала со своего силикатного, окопавшись в родном огороде, внешний мир существовал для нее только в телевизоре, и то она предпочитала новостям сериалы, находя в очередной мексиканской героине явное сходство с Танюшкой: «Ты все пытаешь, чего я эту дрянь смотрю. Дак ведь у Марианны глаза чернющие, как у тебя. И мне все кажется, что это ты в телевизоре сидишь. Ты же у меня как артистка, красавица моя». Мама осторожно, даже с некоторой опаской пыталась погладить Танюшкину сложную прическу.

На мамин юбилей из Питера наконец нагрянула Настя. По-прежнему колючая и почти совсем чужая. Едва расцеловав блудную дочь на пороге, мама спросила: «У тебя вроде бы солидная должность. Что люди скажут, если ты все время ходишь в джинсах?» Настя отмахнулась, что сейчас, мол, на это никто не смотрит. А что касается того, что у нее до сих пор нет детей, так зачем вообще нужны эти дети? Чтобы подтвердить свою репродуктивную способность в глазах окружающих? Танюшка подозревала, что у Насти теперь просто не получается забеременеть, поэтому она и хорохорится. А чтобы просто поплакаться, для этого она слишком гордая. На самом деле Настя детей любила и вообще она была хорошей сестренкой, жаль, что теперь они редко видятся.

К Насте прилепилась Майка, которая давно не находила, к кому бы из взрослых прилепиться вообще. Настя с Майкой нашли в сарае паяльную лампу и выжгли в заборе дыру, проверяя, сможет ли дракон своим дыханием спалить деревню. Майка недавно прочла такую книжку и усомнилась именно в этом эпизоде, потому что не может же быть у дракона настолько горячее дыхание.

– Да ты чего, – настаивала Настя, – дракон изрыгает пламя, как газовая горелка. А в деревне тем более: сена полно, скотину-то надо чем-то кормить. Деревню сжечь – вообще нечего делать.

– Сейчас такое читают? – поохав над дырой, вздохнула мама.

– Мам, дети только это и читают, – ответила Настя. – Это мы Шолохова читали.

Мама по привычке пыталась подсунуть Майке лакомые кусочки. Однако в гостях у бабушки Айно у Майки тоже было несчастное лицо. Она почему-то боялась Дюбеля, хотя он был добродушнейший пес, притом сидел на цепи. Еще ей не нравился туалет на задворках и почему-то почтовый ящик, прибитый к калитке. Майке вообще много чего не нравилось. Школьные завтраки, математичка с усами, книжки по школьной программе, финский язык в качестве обязательного, финские кроссовки, которые Танюшка привезла из командировки, потому что они никакие не финские, а китайские. Она все ждала, когда же папа возьмет ее с собой в Ригу, которая представлялась ей отдельным сказочным королевством, но Сергей только отнекивался, что надо еще немного подрасти. А куда еще расти, если Майке стукнуло шестнадцать и ее всерьез ничего не интересовало, кроме разных видов прокладок.

Танюшка с ужасом думала о том, а сколько же было ей, когда они с Настей нашли на крыльце мертвую курицу. Насте точно было шестнадцать, однако она не была капризной и глупой девчонкой, нет, она была почти взрослой. Как и Танюшка, хотя ей было-то всего восемнадцать, когда она впопыхах взяла и выскочила замуж, вовсе не ломая голову над отношениями взрослых людей. Ну и где же теперь эти девчонки, испугавшиеся дохлой курицы? Куда они подевались? И где теперь королевич Сергей в свитере, расшитом снежными узорами? Ну, Сергей, предположим, сейчас находится в Риге. А Настя, та же Настя, сидит рядом и думает, вероятно, что Танюшка совершенно не ценит своего женского счастья, потому что у нее почти взрослая красивая дочь, а у Насти детей скорее всего не будет из-за того дурацкого аборта, на который ее отправил старый муж… Может, все дело в муже? Ну он же старый. Так чего проще – найти на силикатном заводе какого-нибудь симпатичного паренька, предположим даже из грузчиков, а потом преспокойно слинять себе в Питер к старому мужу…

Они долго сидели вдвоем на крыльце. Дюбель, сочно и широко зевнув, отправился в будку спать. Майка, начитавшись на ночь книжек про драконов и рыцарей, тоже угомонилась, мама мыла на кухне посуду.

Наступило молчание, которое само по себе тоже было разговором – по старой сестринской привычке читать по лицу, по одному взгляду. «Смотри, – как бы говорила Танюшка, – если я про тебя молчу, это не значит, что я ничего не понимаю». – «Да, да, конечно, – как бы отвечала Настя. – Вот и не говори ничего. Если только хотя намекнешь, я вызову такси и рвану на вокзал. Поезд на Питер есть в три часа ночи. Я совершенно не хочу это с тобой обсуждать».

– Тут абсолютно ничего не меняется, – вслух произнесла Настя. – Я вот подумала, вдруг мы сейчас пойдем спать, а утром обнаружим на крыльце дохлую курицу.

– Ты тогда была такой серьезной, – засмеялась Танюшка. – Только если б не эта курица, сейчас и Майки бы не было.

– Почему ты не уйдешь от него? – вдруг спросила Настя.

– Что?

– Я говорю, что все же давно ясно. Какие такие дела у него могут быть в Риге? И почему именно в Риге?

– Катя вон тоже на юбилей не пришла, – ответила Танюшка только затем, чтобы не отвечать на первый вопрос.

– Катя дура. И с самого начала была дурой, если за этого своего Костю вышла, только чтобы у нее был муж. А какой – неважно.

– Катя не дура. Просто доверчивая слишком, – сказала Танюшка, опять убегая от вопроса. – Замуж вышла, чтобы все как у людей, потому что ей так сказали. Теперь пришли к ней эти свидетели Иеговы и говорят, что день рождения праздновать грех, и она опять верит.

– Поэтому и дура, что всякому встречному верит. Она еще этим свидетелям квартиру отпишет. А почему, кстати, день рождения праздновать нельзя?

– Потому что Иоанну Крестителю голову отсекли на чей-то там день рождения. Катя рассказывала, да я точно не помню. Теперь, когда я смотрю на калину, все время его вспоминаю.

– Кого?

– Да Иоанна Крестителя, как будто калина – это его кровь.

– Фу ты, аж страшно стало. Но Катя все равно дура! – Настя со злостью хлопнула о крыльцо ладонью. – Это чтобы к мамке на юбилей не прийти!

– Зато она теперь блаженная ходит, радуется каждому пустяку. Хотя ей теперь и развестись нельзя, религия не позволяет. Костя вышел на инвалидность, дома сидит, а Катя крутится на двух работах, чтобы его с детьми содержать, – Танюшка помолчала, вспомнив Катину жизнь. – Это вообще не так давно случилось, сразу после дефолта. Катя тогда вообще не представляла, как жить, сидели на одних макаронах, ну еще соленья ей мама то и дело подкидывала… А тут эти стали по домам ходить: давайте, говорят, вместе Библию изучать, а то конец света недалеко, налицо все признаки. Вот, уже рубль упал…

– Ну а ты почему не уйдешь от Сергея? – снова спросила Настя.

– Почему ты вдруг спрашиваешь? Не из-за юбилея же.

Танюшка краем глаза косилась на сестру, опасаясь посмотреть ей в лицо. В это мгновение не существовало ни прошлого, ни будущего, только невыносимое настоящее, которое жаждало как-то разрешиться. Наконец, оторвав взгляд от щербатых досок крыльца, она спросила Настю:

– Да?

– Я просто подумала, что надо было давно тебе рассказать… Но не впопыхах же. А вот все как-то не случалось. А может, чувства твои боялась задеть…

Кровавые капли калины чуть заметно колыхнулись от ветра, который налетел внезапно, как озорник мальчишка, но тут же затих.

– Да уже нет никаких особых чувств, – неожиданно для себя сказала Танюшка. – Общий ребенок есть, хозяйство, ну все как полагается. Как у всех.

– Да не как у всех. Помнишь, тогда, на твоей свадьбе, я с мужиком из прокуратуры рядом в ресторане сидела… Хотя что ты там помнишь. Ты и не видела никого, кроме своего Сереги.

Танюшка вдруг реально, почти до дрожи, вспомнила, как танцевала с Петром Андреевичем, как слышала в тот момент только свое тело, чувствовала его как никогда прежде, отпускала его, оставаясь при этом ведомой…

– А Серега надрался так, что из ушей полилось. Так вот, этот мужик из прокуратуры тоже хорошо выпил и рассказал, что вот, мол, Серега женится, а у самого в Риге невеста осталась. Барышня не простая, а вроде бы дочь подпольного миллионера, ну сама понимаешь, Сереге для карьеры это никак не катило. Вдобавок папаша-латыш ей запретил за русского выходить и быстренько за какого-то латышского хлыща выдал, потому что она уже беременная была от Сереги.

– Беременная была? – Танюшка слушала как во сне, как будто бы все это не имеет к ней отношения.

– Тогда Серега тоже решил жениться, ну как бы в отместку.

– Как бы в отместку? – переспросила Танюшка.

– Да. Этот дядька именно так сказал. Я на твоей свадьбе только бокал шампанского выпила, так что все хорошо помню. Мне еще так обидно стало за тебя…

– Ясно. Да… Спасибо, что сказала, – Танюшка только примеряла услышанное на себя.

– Ты ведь не сердишься на меня?

– Ну что ты… Спасибо тебе.

– Я думала, ты рано или поздно сама поймешь. А ты не хотела ничего понимать.

Танюшка собиралась добавить что-то еще, но не добавила, а только поднялась и, отряхнув подол, молча прошла в дом.

Сергей смотрел на нее так, как будто она подглядывала за ним в замочную скважину, а ведь она просто спросила, не хочет ли он с ней поговорить. Это продолжалось два дня, а потом он стал делать вид, что совершенно ничего не случилось. Танюшка еще подумала: а может, Настя все это зачем-то выдумала, – но убеждалась все больше, что нет, не выдумала. Она старательно припоминала каждую поездку Сергея в Ригу, с самого начала, еще до свадьбы. Он всякий раз возвращался чужой, отстраненный, а Танюшка склонна была списывать его отчужденность на то, что Рига – слишком красивый город, после которого родная серятина режет глаз, с ней самой это случалось после возвращения из Хельсинки. Хотя она сама никогда не бывала в Риге, но ей рассказывали, что там очень красиво.

Сергей отправил Майку в Сонь-наволок, потому что, как он объяснил, затяжная Танюшкина меланхолия плохо на нее влияла.

После этого Танюшка оказалась как будто бы в черной яме: каждая мелочь становилась чрезвычайно значимой, потому что принадлежала внешнему миру, с которым она потеряла всякую связь. И теперь ей представлялось, что так было всегда, что она существовала внутри своего кокона, только воображая, что у нее есть муж и дочь, и пыталась закрепиться внутри этой иллюзии – в то время как все вокруг знали с самого начала, что у ее мужа есть другая женщина в Риге. И что эта женщина вышла замуж за какого-то латыша уже беременной от Сергея. У нее кто-то родился? И этот кто-то знает, что Сергей – его отец? Она теперь подолгу просиживала без дела, изучая бахрому ковра, коробок спичек, сломанный карандаш, солнечный зайчик, игравший на стене. Ей не хотелось подняться, чтобы смахнуть с телевизора пыль или чтобы подмести в прихожей, не хотелось открыть окно, чтобы проветрить в гостиной, или вскипятить чайник, чтобы хоть немного взбодриться. Однажды она заставила себя встать и добраться до буфета, в котором стояла бутылка коньяка. Ей было откровенно невмоготу дотянуться до рюмок, выстроенных за стеклом рядком, поэтому она подцепила пробку зубами и отпила прямо из горла. Когда вернулся Сергей, Танюшка полулежала на ковре, опершись затылком о диван, початая бутылка стояла тут же на ковре. Танюшке не хотелось даже напиться, и она остановилась на третьем глотке.

Сергей молча подобрал с ковра раскиданные предметы, какие-то мелкие разорванные бумажки, среди которых оказалась их свадебная фотография. Наконец, усевшись на ковер напротив нее, он сказал:

– Танька, ты, наверно, жалеешь, что когда-то вышла за меня замуж. Но знаешь, что бы ни происходило…

– В данную минуту, – Танюшка, тряхнув головой, посмотрела на него почти разумно, – я жалею, что не могу тебя убить.

– Танька, ты только себя ни в чем не вини. Ты была мне хорошей женой. Это я во всем виноват.

– Была? Ты сказал, что я была твоей женой?

Сергей замолчал, потом отнял у нее бутылку, глотнул из горла и наконец выдохнул:

– Все это еще до тебя началось.

– Да, я знаю. Мне рассказали.

– Кто?

– Не важно.

– Что ж, тогда… В общем, я думал, что с Лаймой все кончено. Она вышла за латыша еще в восемьдесят втором, помахала мне ручкой и сказала «гуд бай». И только потом я узнал, что она на третьем месяце была и что ребенок определенно мой, потому что латыш, хоть он и коренной, а вот поди ж ты – оказался никуда не годен.

– Кто родился? Кто? – выдавила из себя Танюшка.

– Мальчик. Назвали Улдис, только имя не я выбирал. И фамилия у него папашина, то есть того латыша. Лайма богатая невеста была, вот латыш и клюнул, у самого-то были одни штаны…

– Почему же тогда…

– Потому что ненадолго этого мужа хватило. Он тунеядец оказался и пьяница, деньги проматывать стал, ну его и пнули. Лайма еще сюда приезжала, скандалила, хотела даже с тобой встретиться, я тогда, Танька, едва тебя уберег…

И тут Танюшка неожиданно ярко вспомнила ту самую чужую женщину в брючном костюме, которая будто бы караулила ее во дворе. Давно, еще когда она работала в овощехранилище. Густая шапочка пепельных волос, большие часы на запястье, легкий акцент и странное, промозглое предчувствие если не самой смерти, то чего-то невыразимо жуткого, которое вспыхнуло мгновенно, стоило только этой женщине спросить, который час.

– Янтарные сережки, – неожиданно вспыхнула Танюшка. – Это ты ей купил, а не мне?

Потупившись, Сергей ответил:

– Да. В общем, она отказалась их принять…

– Хорошо, хоть сейчас не врешь. А мне с самого начала они уши жгли. К вечеру мочки просто горели, дотронуться было больно, но я терпела, потому что думала: муж подарил.

И она наконец расплакалась оттого, что не только сережки, но и все, что у них было с Сергеем, предназначалось не ей, а Лайме, которая носила мужские костюмы и коротко стригла волосы. Она, Танюшка, была только суррогатом, обманкой, призванной временно исполнять роль Серегиной жены, пока Лайма разбирается со своим латышом и Улдисом, который, как выяснилось, на самом деле тоже Ветров.

– Но почему?.. Зачем ты так долго?.. – рыдания мешали ей говорить связно.

– Зачем я так долго оставался с тобой? Да затем, что у Лаймы отец из семьи репрессированных, он русских на дух не переносил, а Лайма привыкла жить хорошо, у нее теперь целый особняк…

…в котором наверняка стоит огромный шкаф с дюжиной брючных костюмов, да? Именно затем Сергей так упрямо наряжал ее, «матрешку», в брюки, чтобы она хоть немного походила на Лайму. Именно затем ограбил педераста Таля. Он лепил из нее образ и подобие той латышки, а сама по себе красавица Танька была вовсе ему не нужна.

– Ну чего ты ревешь в три ручья, как дура? Не порть последнего впечатления. Я тебе квартиру оставлю, да и все остальное, ты будешь вся в шоколаде и еще встретишь подходящего человека. А мне это все барахло теперь на фиг не нужно.

– Да? А что же этот репрессированный папаша? Когда русские ушли, он заткнулся?

– Ее папаша полгода назад умер, Лайма наконец вступила в наследство, ну и… – недоговорив, он пожал плечами и вышел.

– Да. Вам придется развестись, Танечка, – Вероника Станиславовна покачивалась в кресле, подставив лицо огненному заходящему солнцу.

– И вы так спокойно говорите об этом? – Танюшка ожидала чего угодно – сожаления, покаяния, грубого отпора наконец, – но только не ледяного равнодушия, которым ее окатила царственная Вероника Станиславовна.

– Естественно, я давно переживала Сережино раздвоение, то, как мечется между домом и… в общем, ты понимаешь. Я пыталась убедить его, что жизнь уже состоялась, может быть, не так, как ему изначально хотелось, но менять в ней что-то сейчас будет мучительно больно для каждого, – на каждой фразе она перебирала в воздухе пальцами, как будто плела невидимую паутину.

– Что-то я не заметила, что Сергею мучительно больно, – сказала Танюшка.

– Но он же гордый. Ты что, его не знаешь? Потом, ужасно упрямый, если уж он уперся… В конце концов я смирилась. И тебе настоятельно советую мирно с ним развестись. Ты такая красивая, Танечка, рано или поздно все у тебя наладится…

И она еще долго, потряхивая жемчужными сережками, продолжала бесстрастно выговаривать о преимуществах женской свободы, которых она сама, увы, была лишена, о том, что пройдет каких-нибудь полгода, уляжется первая боль расставания, к Танюшке вернется уверенность в себе, а это синоним успешности, можно будет заняться саморазвитием, только ни в коем случае не стоит переживать вину за происходящее, это далеко не конструктивное чувство… Майка, естественно, пока что останется в Сонь-наволоке.

– Пока? С чего это вдруг Майка останется в Сонь-наволоке?

– Ну у тебя же командировки, а домик на силикатном… ну, ты сама понимаешь…

– Что понимаю? Что грубые нравы силикатного калечат детскую душу? Да там по крайней мере все по-честному. И нищета честная, и морду бьют тоже честно, за дело. Выражаются, может, не столь красиво, как вы, Вероника Станиславовна, зато предательство называют предательством, а не как-то иначе…

– Надо же, – Вероника Станиславовна наконец оторвала взгляд от пылающего заката, и на ее мизинце алым сверкнул бриллиантик. – А ты умеешь складно выражать свои мысли. Только я в свою очередь уже высказала все, что хотела, Танечка. И давай закончим на этом, дорогая. Я постараюсь поддерживать с тобой дипломатические отношения. В конце концов Майка…

– Майка останется со мной! – Танюшка даже притопнула ногой. – Да она ваш Сонь-наволок на дух не переносит, вы разве сами не замечаете? Майка! Майка, иди сюда немедленно! – она позвала дочь, как собаку.

– Майка поехала с дедом за покупками, – вновь обратив взор к закату, произнесла Вероника Станиславовна. – Не стоит их ждать раньше ночи, наверняка затащила деда в кино, а тот и рад, любит возиться с внучкой, он даже мне никогда не уделял столько внимания. Так что удачи тебе, дорогая, – и Вероника Станиславовна в знак прощания едва заметно пошевелила в воздухе холеными пальцами.

Только теперь, после пережитого высокомерия свекрови, которая наверняка с самого начала ожидала, что рано или поздно Сергей оставит Танюшку ради Лаймы или кого-то другого, только теперь внутри прочно обосновалась пустота. Она гудела надрывно и расширялась во все стороны, в какой-то момент Танюшке даже почудилось, что она абсолютно ничего не весит, как воздушный шарик, и вот-вот ее сорвет ветром с места и унесет вверх, вверх, в холодную серую глубину.

Она не помнила, как села в Сонь-наволоке в автобус, и обнаружила себя только на вокзальной площади. Она стояла у перехода, неизвестно зачем желая перейти улицу, и так подумала, что если сейчас взять билет и рвануть неизвестно куда, ее хватятся разве что в понедельник на работе, а больше никому и дела не будет до того, что она вдруг исчезла. Наверное, именно это и стоило предпринять, однако накатило известное нежелание вообще что-либо делать, ей не хотелось даже переставлять ноги, но она заставила себя добрести до скамейки, приютившейся под елочкой. Мимо тянулись минуты, слипавшиеся в вязкое неопределенное время, а с высоты грозил ей шпиль вокзала, многозначительный, как указательный палец, и ко всему равнодушный.

Почти стемнело, горели фонари. Танюшке в голову почему-то упорно лезло воспоминание, как они много лет назад провожали Настю на учебу в Ленинград и как мама принесла ей к поезду гренки с сахаром. Настя тогда сморщила нос, а потом однажды призналась, что это одно из самых дорогих событий конца детства и родного захолустья. Потом Танюшке почему-то вспомнилось, как Катя строчила на ножной швейной машинке – давно, когда еще в школе училась, а Танюшка сидела рядом на полу и смотрела, как крутится большое колесо и как ходит ремень. Еще – как они покупали Сергею полосатую рубашку в первом кооперативном ларьке, Танюшку тогда еще поразило, что пуговки на груди и на рукавах разной величины, она долго ахала и восхищалась этими пуговками. Но почему в памяти остается подобная ерунда, а значимые моменты выветриваются? Так ветер уносит за собой мелкий мусор с брусники, разложенной во дворе на покрывале…

На другом конце скамейки кто-то зашевелился, и только теперь Танюшка заметила парня с бутылкой пива, который пытался обратить на себя ее внимание. Когда Танюшка наконец отреагировала, он, запинаясь, слепил:

– Ну чё, красавица, пива хочешь?

– А давай выпью, – безразлично ответила Танюшка.

– Тогда сбегай до ларька, а то у меня на донышке, – и он потряс бутылкой в воздухе.

– Не-а, не пойду. Ноги не идут.

– Денег дай, сам сгоняю.

Танюшка не глядя залезла в кошелек и протянула парню какую-то купюру, он тут же проскользнул мимо и воровато скрылся за елкой. Она решила, что он уже не вернется, однако парень вскоре возник у скамейки с огромной пластиковой бутылью и одноразовыми стаканчиками.

– Правильно, чего мелочиться, – сказал он, протягивая ей стаканчик. – Меня зовут Гера, кстати.

– Гера?

– Гера. В честь космонавта Германа Титова. Слыхала о таком?

– Да.

– Тогда в космос все хотели улететь к едрене фене отсюда. Я дак и сейчас хочу.

– Зачем?

– А достало все. Только позавчера аванс получил, и уже нет его.

– Сам пропил небось.

– Ну да. Пропил. Потому что ни на что другое этих денег не хватит. Зуб даже новый не вставить. Мне на днях выбили в драке. Держи стаканы, я налью. Только крепче держи.

– А руки пока что не дрожат, – при виде откупоренной бутылки Танюшка странно оживилась.

– Ну, давай за знакомство! А ты чего тут сидишь-то, такая красивая?

– А некуда сегодня идти.

– Ну так пошли ко мне, мать как раз в рейсе, она проводница у меня, а я на ночь глядя вышел подышать, гляжу, красивая такая сидит.

Первый глоток пива отдавал блаженством, несмотря на горечь. Танюшка даже зажмурилась и тут же выпила еще. Пиво хорошо ударило в голову, приглушив самую острую боль, шпиль вокзала качнулся, и неожиданно она обнаружила, что ей очень легко разговаривать с этим Герой, по крайней мере можно быть собой, матрешкой, вахлачкой и как там еще в сердцах называл ее Сергей.

– Жена еще в прошлом году ушла, – сказал Гера. – Говорит, руки у меня из жопы растут, поэтому и заработать не могу прилично. Нашла себе какого-то дальнобойщика, а у него в каждом городе на трассе наверняка еще по такой же бабе.

– Скучаешь? – Танюшка пыталась поймать глазами и зафиксировать шатавшийся шпиль, но это не удавалось.

– Не знаю… Поначалу сильно обидно было. Я к ней вроде бы прикипел, притерся. Конфет покупал с каждой получки, чтобы знала, что я ее люблю. А ей, оказывается, новая шапка нужна была. Норковая. А это половина моей зарплаты. А жить потом на что?

– Налей-ка мне еще.

– Дак, может, ко мне пойдем? Тут недалеко. У меня сало есть, вот такой шмат! На прошлой неделе у хохла одного купил.

Танюшка подумала, что ей совершенно все равно, куда идти, лишь бы заглушить эту рвущую, саднящую пустоту внутри, от которой хотелось выть на луну или даже на белесый шар фонаря, выкатившийся на небо в просвете елей. Она еще раз взглянула на шпиль. Теперь он торчал упруго, грубо, зримо, как штык.

– А пошли!

В подъезде разило мочой.

Герина квартирка на первом этаже больше походила на подвал со слепыми окошками, кое-как обставленный мебелью конца семидесятых. Стол на кухне прикрывала порезанная вдоль и поперек клеенка, на которой еще видны были фигурки волка и зайца из «Ну, погоди!». Последнее обстоятельство очень нехорошо отдалось внутри. Может быть, потому, что в детстве ни одна девочка не мечтает пить пиво в компании едва знакомого Геры, да и вряд ли сам Гера мечтал стать пьяницей, когда вырастет, и те люди, которые выпускали эту клеенку, никак не думали, что на ней будут грубо кромсать сало в качестве закуски к жбану «Клинского»…

– Ты кем хотел в детстве стать? – спросила Танюшка.

– Да космонавтом же, ё… – Гера кромсал сало огромным ножом, который подспудно навевал мысли об смертоубийстве.

– А, ну да. А я артисткой, – сказала Танюшка, чтобы стряхнуть морок. – Или манекенщицей на худой конец. И в результате работаю знаешь где?

– Где ты работаешь?

– В этом… овощехранилище. Ну, на Заводской.

– Я там однажды подрядился лук перебирать. Знаешь, что самое противное в жизни?

– Что?

– Это скользкий гнилой лук. А хорошо, видать, тебе там платят.

– С чего ты взял? – Танюшка слегка поморщилась при воспоминании о гнилом луке. Когда-то его лежали целые горы возле старого овощехранилища.

– Ну ты вся из себя такая.

Он потянулся к ней через стол обеими руками, не больно-то чистыми, как смогла заметить Танюшка и еще подумала, как же он такими руками резал сало.

– Ты только давай не кочевряжься, – сказал Гера, когда она едва заметно отшатнулась. – А то я не понимаю, чего девки на вокзале сидят нога на ногу.

– На вокзале девки за деньги себя предлагают, – сказала Танюшка, – а не наоборот.

Ее не покидало ощущение гнилого лука.

– Ну нет у меня денег, я же сразу сказал.

– А тогда катись-ка ты колбаской! – Танюшке вдруг захотелось съездить Гере по роже, но она только ударила его по руке.

– Э, ты чего?

– Ничего. Где туалет? Тошнит меня, понял? – она вскочила и метнулась в санузел, дверь которого выходила в крошечный коридорчик, заваленный всяким хламом.

Переждав пару минут возле изъеденного ржавчиной унитаза, она тихонько выскользнула в прихожую, а потом, только схватив сумку, в подъезд. В нос опять ударило мочой, и ей действительно стало плохо. Наконец оказавшись на воздухе, она согнулась возле электрощитовой и освободила желудок от пива, которое теперь, как ей показалось, тоже отдавало мочой и гнилым луком. Гера не стал ее преследовать.

Вернувшись на вокзал, Танюшка поймала такси, хотя таксисты на вокзале драли втридорога и вечер еще не перетек в ночь, однако она поняла это, только когда вернулась домой. Большие часы в гостиной показывали всего половину одиннадцатого. Сергея не было, и она решила, что он уже не вернется, скорее всего некоторое время пересидит в родительской квартире, а там… Впрочем, все равно. Ну и пусть. Она залезла в душ и минут сорок стояла под очень горячими струями, как будто пытаясь согреться, хотя холод был не снаружи, а внутри. Потом, едва обтерев тело, рухнула в постель и почти мгновенно провалилась в черный липкий кошмар.

В понедельник Петр Андреевич неожиданно заехал к ней на работу. Спокойный, подтянутый, упакованный в светло-серый костюм с искрой, напоминавший Танюшке футляр для дорогого колье, он сообщил, что с Майкой все в порядке и что она вернется домой, как только все утрясется. А что значит утрясется? Разве может что-нибудь вот так взять и утрястись? Танюшку буквально колотило, еще немного, и она бы расцарапала свекру лицо и порвала светло-серый костюм, однако Петр Андреевич принялся спокойно растолковывать, что для Майки это лето очень важно, пускай хорошенько отдохнет… Его голос звучал ровно, как морской прибой, и Танюшка неожиданно ощутила себя покачивающейся на волнах в легкой лодочке на морской глади. И будто бы даже повеяло морским бризом с привкусом соли и водорослей.

Потом внутри опять вспыхнула звенящая пустота, и Танюшка прислонилась к стенке, чтобы устоять на ногах.

– Тебе надо развеяться, – произнес Петр Андреевич, легко подхватив ее под локоток. – Если в сентябре будешь в Хельсинки, может, сходим куда-нибудь пообедать?

Он сказал это полувслух, вплотную приблизившись к ней, и она почувствовала на ухе его теплое дыхание, от которого стало немного щекотно, и она еще плотней вжалась в стенку.

– Ну так как? – он повторил, пожалуй, слишком настойчиво.

Она просто не нашлась, что ответить, растерялась, боясь даже повернуть к нему голову. Тогда он мягко пожал ей руку, попытавшись скрестить свои пальцы с ее и, так и не получив ответа, коротко простился и зашагал прочь по гулкому коридору.

Она наконец спохватилась, что, может быть, показалась ему невежливой. Нет, вообще, зачем она так просто отпустила его? Вспыхнув от неловкости, Танюшка поспешила в вестибюль и застала его у зеркала, когда он поправлял галстук, может быть, нарочно оттягивая свой уход.

– Петр Андреевич! – Танюшка почти крикнула. – А вы что же, разве будете в Хельсинки?

– Я был бы страшно рад тебя видеть, – ответил он неопределенно и улыбнулся ей напоследок.

Хлопнула дверь. В этот момент ей почудилось, что на самом деле все не так и страшно и, может быть, действительно каким-то образом утрясется. И ей самой даже удалось улыбнуться.

Медленно поднимаясь по лестнице, она думала, как же и зачем Петр Андреевич разузнал, что в сентябре ей предстоит командировка от фонда в Хельсинки, причем недели на две, ей нужно будет сопровождать художественную выставку. И что забыл в Финляндии сам Петр Андреевич? И как она сможет с ним связаться? Куда позвонить и что сказать? «Здравствуйте, Петр Андреевич. Я в Хельсинки. Давайте сходим куда-нибудь пообедать»? Легкий холодок пробежал у нее по спине. Она остановилась, чтобы взять дыхание.

Вернувшись в свой кабинет, Танюшка позвонила в Сонь-наволок. Трубку сняла Вероника Станиславовна, и Танюшка попыталась сказать ей как можно более ровным тоном, что ей очень хочется поговорить с Майкой.

– Она сейчас отдыхает, – таким же ровным тоном ответила Вероника Станиславовна. Танюшка представила, как свекровь при этом легко пошевелила в воздухе пальцами, и на мизинце блеснул бриллиантик.

Танюшка звонила еще и еще раз, но трубку никто не брал. Это было хуже всего – не знать, что там творится на самом деле. Хотя ничего особенно плохого там не могло твориться – с точки зрения юридических органов. Но если ребенка все время держат в жестких рамках, требуют подчиняться, подчиняться, подчиняться, как именно требовала Вероника Станиславовна… Она никогда не обнимала Майку, не гладила ей волосы, хотя к Майке, конечно, прикоснуться бывало сложно. Майка была колючей и непременно говорила: «Ну ма-ам!», но все равно Танюшка пыталась прикоснуться к ней мягко, мимолетно, со всей неизлитой нежностью…

1999
Осень

Народу тут так и кишело. Набережная была заполнена плотной толпой, а вокруг в оранжевых палатках варили кофе, жарили пончики и рыбу, предлагали мороженое, взбитые сливки и какие-то пирожки. Людская река медленно куда-то текла, будто с заданной целью. Танюшке казалось именно так, что эти люди точно знали, куда направлялись – к счастью, каким бы простым оно ни представлялось. В Финляндии счастье заключалось в изобилии рыбы, картофеля, мясных и молочных продуктов, поначалу по крайней мере. Потом подспудно рождалось подозрение, что во всем этом что-то не так, что это вовсе не счастье, а просто картошка, рыба, молоко и мясо…

Холодное море, уже остывшее, да и не прогретое как следует за короткое лето, дышало ровно, но грозно, и зеленоватые волны, лизавшие гранитный берег, настойчиво напоминали о грядущей зиме. Почему-то, глядя на волны, Танюшка думала, что скоро опять зима, и нужно купить Майке теплые сапоги, хотя Майка терпеть не могла финскую обувь…

Истошно вопили огромные чайки размером со среднюю собаку, требовали угощения или просто человеческого тепла, которого хотелось абсолютно всем в этой сумеречной стране, усаженной мандариновыми палатками, накормленной и в целом довольной самой собой, но все равно сумеречной даже в солнечный день, который непременно содержал в себе фиолетовый оттенок холода. Где-то здесь обитала Снежная Королева, которая до того заколдовала беднягу Кая, что тот стал избегать живых теплых женщин, увлекшись холодным интеллектом игры в ледяное лото, потому что тепло всегда мимолетно, а холод вечен. Он не обманывает и ничего иного не обещает, кроме морозных узоров на стекле как высшего совершенства…

– В этом месте причалил пароход из Питера, и Александра Федоровна впервые ступила на финскую землю, – Маринка, толкая впереди себя коляску со спящим Матти, вещала, как заправский экскурсовод, даже в статусе молодой мамаши. – Одновременно с возведением колонны площадь вымостили камнем. А сразу после революции матросы сбросили с колонны шар с двуглавым орлом и еще крыло ему сломали, так что восстановили этот памятник только в 1971-м…

Танюшка слушала вполуха, она сто раз бывала на рыночной площади, правда внимания не обращала на колонну с орлом. Теперь этого орла было даже немного жаль, потому что он столько претерпел, хоть выглядел опять неплохо и, кажется, даже возгордился и обнаглел, как чайки, обитавшие на рыночной площади. И так казалось, что он вот-вот истошно заорет, требуя угощения и человеческого тепла.

Маринка приехала в Хельсинки ради нее, и Танюшка была ей за это благодарна. Маринка жила далеко, в Оулу, и не лень же ей было тащиться в Хельсинки, схватив в охапку ребенка, а заодно и Володю Чугунова, который в прошлом году по случаю рождения Матти взял большой кредит и начал строить дом, поэтому они приехали всего на два дня, заодно походить по магазинам, накупить подгузников и дешевого детского тряпья на какой-нибудь барахолке, потому что в Хельсинки, естественно, выбор больше.

На Маринке был бесформенный джинсовый сарафан, надетый поверх теплого свитера, и туфли на низком каблуке. Беззащитные белесые реснички трогательно торчали из-под густой выбеленной челки. Маринка здорово поправилась и заметно посвежела. Она по-прежнему не была красавицей, но странным образом превратилась в весьма симпатичную даму, по финским меркам очень даже привлекательную.

– Здесь можно недорого перекусить, – Танюшка кивнула на ближайшую палатку, со стороны которой аппетитно тянуло пончиками.

– Никакой выпечки на набережной, не смущай меня, – отрезала Маринка. – Только кофе в приличном заведении со скатертями. Мы же не студенты, в конце-то концов!

Она была глубоко права. Она успела стать частью финского народа и научилась себя уважать. Она гордилась своей – чужой – страной и тем, что Володя Чугунов теперь участвует в строительстве новой родины. Когда Маринка рассуждала о чем-то подобном, Танюшка с грустью думала, что в Финляндии люди – это и есть страна, и они чувствуют ответственность за свою страну, а в России люди не имеют к стране почти никакого отношения, потому что страна – это очень большая абстракция, если уж выражаться словами Вероники Станиславовны, потому что так было всегда, что страна вроде бы в целом великая, а люди в ней болтаются сами по себе, кто как может, маленькие люди в большой стране. Хотя Ветровы как раз не относили себя к маленьким людям… Впрочем, Танюшке вовсе не хотелось думать о Ветровых, тем более сейчас, когда она наконец встретилась с Маринкой.

Они направлялись в кафе «Musta kana», в котором через час к ним должен был присоединиться Володя. И пока они неторопливо шли через площадь к улочке, украшенной выносными клумбами в деревянных ящиках, на всем протяжении пути головы прохожих как по команде поворачивались им вслед, но Танюшка не сразу и сообразила, что все смотрят на нее и что при этом она выглядит как обычно. За унижениями последнего времени она забыла думать о себе, она вообще забыла, что красивая, ей уже давно об этом никто не напоминал.

Кафе «Musta kana» показалось местом странно отвратительным, хотя ничего особенного плохого в нем не было на первый взгляд. Высокие деревянные стулья, стилизованные под старину, крахмальные скатерти поверх массивных столов, за которыми сидели посетители с раздутыми водянистыми животами и картофельными лицами, на которых читалась сытость. В углу квадратный дядька с раскрасневшейся рожей плотоядно пожирал мясо, отделяя зубами волокна с огромной кости. Может быть, именно откровенное чревоугодие неприятно поразило Танюшку, и она поспешила усесться спиной к этому дядьке.

– Давай как следует пообедаем, – предложила Маринка. – Если пончиками перекусить, через час придется еще перекусить пончиками.

Танюшка неопределенно пожала плечами, она уже давно не испытывала голода.

Официант как будто только их и ждал. Совсем молоденький мальчик с гладко прилизанными жидкими волосами услужливо спросил, чего дамы желают. Не добившись от Танюшки вразумительного ответа, Маринка заказала две пасты на свой вкус. Матти в синей панамке в горошек все это время беспробудно спал, откинувшись на спинку коляски. Танюшка старалась на него как можно реже смотреть, потому что вид спящего ребенка то и дело отсылал ее к Майке: как будто только вчера дочка вот так же сладко спала в коляске, и ни малейшей тучки грядущего расставания еще не было на горизонте. Куда же ухнуло это время? И что же теперь в остатке? Кафе «Musta kana» в сердце Хельсинки, Маринка и малыш Матти, который совсем недавно откуда-то проклюнулся в мир. Персонажей прибавилось, а внутри свербела все та же пустота. Но почему? Ведь можно представить, что она уехала в Хельсинки в очередную командировку, а Майку оставила на это время у бабушки с дедушкой, как случалось уже не раз…

– Я думала, что быть мамой – это абсолютное счастье, – говорила Маринка, уписывая макароны, – и что самое главное – родить. А потом ты вдруг обнаруживаешь, что только теперь-то все и начинается. Что ты накрепко привязана к малолетнему чудовищу, но при этом ты его до того любишь, что и дня без него не мыслишь…

– Какое же Матти чудовище? Очень тихий малыш.

– Ага. Это он днем задувает, а ночами только держись!.. Ты пробовала замороженный йогурт?

– Замороженный йогурт?

– Да. Вместо мороженого. Мне мороженое нельзя, поэтому я ем замороженный йогурт без сахара. Хочешь попробовать?

Танюшка опять пожала плечами.

– Значит, хочешь.

– От него не толстеют?

– Тебе-то чего переживать, не на подиум же… – Маринка осеклась, как будто припомнив что-то важное. – Слушай, а давай мы тебя на конкурс красоты отправим. Я в газете видела объявление, да вот куда-то сунула, специально же хотела тебе показать…

Она принялась рыться в коляске, прямо под Матти, который только сладко причмокивал во сне, не проявляя никакой жизненной активности.

– Через год отдам в детский сад, – сказала Маринка, выудив из-под малыша мятую газету. – Второго-то вряд ли уже рожу… Вот. Конкурс красоты «Мисс Хельсинки», в самом конце октября. Кастинг начинается на следующей неделе…

– Да там девчонки будут совсем молоденькие…

– Чего? Да с кем тебе тут соревноваться? Ты вокруг-то погляди. Тебе только на подиум выйти – и даже рта раскрывать не нужно.

– Тем более в конце октября я уже дома буду.

– Да брось ты, мать, кто там тебя дома ждет? Тем более виза у тебя на полгода. Негде жить, так к нам в Оулу приезжай, тут всего одна ночь в поезде…

Танюшка вспомнила, что в конце октября вроде бы планировалась очередная выставка и гастроли вепсского хора…

– В общем, я бы на твоем месте даже не раздумывала, – Маринка любовно поправила под Матти плюшевое одеяльце. – Красавица ты наша, ты же одна такая на миллион, и если этот твой Серега своего счастья не понимает, тогда… тогда он круглый дурак, вот!

– Не такой уж он дурак. В Риге у этой его Лаймы целый фамильный особняк, у директора банка отсудила, может быть, кстати, и с Серегиной помощью, я точно не знаю.

– Да? А статус у твоего Сергея какой будет? Не гражданин. Правда, если он отцовство докажет, станет отцом гражданина, что вообще-то смех на палке, между нами девочками…

– Ладно, я как-то уже смирилась…

– Смирилась она. Не монахиня, чай, чтобы смиряться. Бороться за себя надо, поняла? Вот как я. Мне сказали, что нельзя рожать: сдохну. А я решила, что сдохну, но все равно рожу!

Все это время Танюшку не покидала смутная непонятная тревога, из-за которой ей кусок в горло не лез.

– Тебе нравится йогурт? – не отставала Маринка, может быть намеренно пытаясь зацепить Танюшку простыми радостями и выдернуть в жизнь.

– А, да-да, – на самом деле она так и не поняла, нравится ли ей замороженный йогурт.

Маринка тем временем рассказывала, что прошлой зимой они ездили в Кеми посмотреть на ледяную крепость. Если честно, ничего особенного, катание на оленях, глинтвейн для сугреву, везде очень холодно, даже в гостинице, вдобавок саамов в крепости изображали вьетнамцы.

Потом наконец появился Володя Чугунов. Очень странно было видеть его отцом семейства. Он стал будто выше ростом и шире в плечах. Впрочем, он дни напролет работал топором, поэтому метаморфоза была понятна, и еще было понятно, что Володя безусловно счастлив. Нет, вообще Маринка и Володя были оба счастливы, и это состояние хорошо прочитывалось по их физиономиям. Танюшка пыталась вспомнить, а была ли она сама когда-нибудь вот так по-дурацки безоглядно счастлива? И еще она думала: неужели возможна вот такая тихая любовь у людей, прилепившихся друг к другу вроде бы случайно – в автобусе познакомились, вовсе не романтично.

– Ну что, девочки, хорошо погуляли? – с улыбкой спросил Володя. Танюшка обратила внимание, что у него вроде бы новые зубы.

– Последние покупки, и можно ехать домой, – ответила счастливая Маринка.

– Ну тогда пошли? – Володя подхватил сумки с покупками, а она, рассчитавшись и не позволив Танюшке заплатить за себя, аккуратно развернула к выходу коляску с Матти.

– Газету не забудь! – напомнила Маринка, и Танюшка торопливо сунула газету в сумку.

На улице, уже когда они пересекали площадь и головы прохожих опять дружно оборачивались им вслед, Танюшка обернулась сама на это кафе, может быть, желая наконец понять, откуда происходит эта непонятная тревога на фоне безусловного счастья семьи Чугуновых.

Кафе «Musta kana» – ну конечно, это же была «Черная курица».

– Ужасно хочется выпить. Как вы думаете, я сопьюсь?

Танюшка знала, что кокетничать сейчас совершенно не к месту, поэтому, увидев его в фойе фондовской гостиницы, сказала именно это. Вдобавок она порядком продрогла. К вечеру похолодало, кожей чувствовалась настоящая осень, а на ней был только шерстяной пиджачок, который она на днях купила на барахолке.

– Не думаю, – он только улыбнулся в ответ. – Здесь недалеко есть хороший итальянский ресторан, там и выпьем. Кстати, спасибо тебе большое, что приехала.

– У меня же командировка. Я думала, это вы сюда приехали.

– Я здесь уже вторую неделю, устраивал кое-какие дела, однако о делах потом. Ну, ты готова?

– А можно, я только переоденусь?

Его взгляд, полный нежности, – совершенно точно полный нежности – обезоруживал, поэтому она слегка стушевалась, и эпизод с переодеванием ей был нужен в основном для того, чтобы попытаться вытравить из себя смесь обиды, злости, стыда и горя, образовавшуюся в результате недавней драмы. К тому же Петр Андреевич был главой ненавистного ей семейства Ветровых, хотя лично он ничего плохого ей не сделал. Да и если разобраться, Майка тоже была Ветровой, поэтому полностью разорвать отношения все равно бы не удалось.

– По-моему, ты и так замечательно выглядишь, – он оттолкнулся плечом от косяка расслабленно и даже немного лениво. Теперь он стоял к ней так близко, что его дыхание щекотало ей щеку. – Но если это необходимо, то я согласен еще немного подождать…

Танюшка вздрогнула, потому что сейчас в голосе Петра Андреевича промелькнули до боли знакомые нотки. Так, немного иронично, еще разговаривал Сергей, и в сумерках гостиничного фойе Танюшке даже почудилось на какое-то мгновение, что рядом стоит Сергей, который все осознал, раскаялся и решил вернуться. Она еще успела спросить себя, а хочет ли она этого – чтобы Сергей вернулся и чтобы все у них было по-прежнему. Чтобы он в седьмом часу приходил со службы, снимал костюм и рубашку, бросал их где придется и надевал футболку и треники. А она пыталась быть хорошей женой, занималась стиркой, готовкой и прибирала все, что он разбрасывал, его рубашки висели в шкафу тщательно отстиранные и отглаженные. Она делала это не ропща, хотя картина повторялась изо дня в день… И теперь все с самого начала? Она тут же ответила себе категорически – нет, хотя дело было вовсе не в рубашках.

– Нет-нет, то есть я совсем недолго. Вы подождите, пожалуйста, по-до-ждите, – последние слова она проговаривала, уже поднимаясь по лестнице на второй этаж. Вдобавок ей еще до жути хотелось в туалет, и она, добравшись до своего номера, оседлала унитаз и наконец перевела дух.

В конце концов если Петр Андреевич приглашает ее в ресторан, в этом нет ничего особенного, они же все равно остаются родственниками. И почему бы просто не пообщаться, раз уж оба оказались в Финляндии. Нет, это очень даже хорошо. Только насчет того, что она замечательно выглядит, совершенная неправда. Питалась она кое-как, спала плохо, гуляла мало, а тут еще обнаружила в волосах седую прядь. Гераклитов огонь добрался и до нее, теперь она потихоньку сгорала каждую минуту своей жизни. Горела, когда расчесывала волосы перед сном, завтракала, стояла под душем, бродила по магазинам, подстегиваемая глупой надеждой, что вместе с новым платьем начнется новая жизнь или по крайней мере хоть что-то сдвинется в прежней. Не сдвинется, она сама прекрасно понимала это. Теперь, оставшись в одиночестве, она сама пристрастилась разбрасывать одежду где попало, потому что это больше никого не волновало.

Сегодня она решила надеть вельветовые штаны – новые, на днях купила в магазине «HM», с ними хорошо смотрелась золотистая блузка с крупными шоколадными цветами, а на плечи она накинула курточку вместо пиджака, потому что, когда они будут возвращаться назад уже ближе к ночи, наверняка еще больше похолодает, влаги натянет с залива. Осень в этом году ранняя, на севере Финляндии ночами уже заморозки… Ей почему-то вспомнилась тонкая корочка льда, которая покрывала лужицы в выбоинах на проселочной дороге – там, далеко и давно, еще на силикатном заводе, когда они с сестрами еще бегали в школу.

Она появилась в фойе, старательно делая вид, будто ничего особенного не происходит:

– Я готова.

По дороге Петр Андреевич рассказывал, что его неожиданно заразила здешняя атмосфера неспешной основательности во всем, в том числе в оформлении всех и всяческих бумаг, хотя финны склонны списывать особенности местной бюрократии на тяжкое наследство Российской империи… Ресторан оказался буквально за углом, странно, что Танюшка прежде не обращала на это заведение никакого внимания. Может быть, потому, что из-за вынесенных на веранду летних столиков ресторан с улицы больше напоминал пиццерию. У самого входа Танюшка засмотрелась на воробья, который нагло склевывал с тарелки остатки чьей-то трапезы. Этот просто берет то, что плохо лежит, подумала она вскользь. И воробей с добычей тут же вспорхнул и растворился в сиреневом воздухе.

Внутри пахло перцем, базиликом и какими-то изысканными специями. «Вот вам укроп, вот розмарин, вот рута»[4], – почему-то невольно полезло в голову. И, как ни странно, Танюшка вдруг ощутила откровенный звериный голод. Она давно уже избегала кухни, ей претило стоять у плиты, потому что все это напоминало ей о недавней семейной жизни, разбившейся вдребезги.

– Это будет моя первая настоящая еда с тех пор, как все случилось, – сказала она, усаживаясь за столик на двоих возле самого окошка. – Мне просто не хотелось есть.

– Мартини для начала? – спросил Петр Андреевич. – Ты же хотела выпить.

– Пожалуй, да. Мартини бьянко.

Алкоголь бы нужен ей только для того, чтобы забыть, что человек, который сидит напротив, – это отец Сергея и дедушка Майки.

– И давай сразу закажем горячее, – сказал Петр Андреевич. – Здесь хорошо готовят шашлык из индейки. Ты, наверное, проголодалась.

– Меня не так давно угощали пастой, – зачем-то сказала Танюшка, тут же пожалев об этом, ей действительно хотелось есть.

– О господи! Надо было догадаться, – он с досадой даже хлопнул ладонью по столику. – У тебя здесь кто-то есть?

– В смысле? А, нет-нет! – Танюшка слишком рьяно затрясла головой. – Я встречалась с подругой.

– Боюсь, я рад это слышать, – ответил Петр Андреевич. – Хотя мне и не хотелось у тебя ничего выведывать.

«Ну и чего еще тебе надо? Как будто ты до сих пор ничего не поняла», – мысленно спрашивала себя Танюшка, пока Петр Андреевич делал заказ смуглому мачо в крахмальном фартуке, кое-как объясняясь по-английски и тыча пальцем в меню.

– И я, представь себе, не знаю, как доходчивей тебе все объяснить. Ты ведь уже взрослая, Танечка, – отпустив мачо, сказал Петр Андреевич.

Она почти приклеилась к стулу. Живот скрутила резкая судорога. Скорей бы, что ли, принесли мартини, чтобы запить эту жуткую, невозможную неловкость.

– Как там Майка? – спросила Танюшка.

– По слухам, все в порядке.

– Почему по слухам?

– Говорю, я здесь уже вторую неделю, – Петр Андреевич смотрел в столешницу, будто страшно смущаясь своего признания. – Купил домик в Лахти.

– Домик в Лахти? – Танюшка искренне удивилась.

– Да, это мой домик. Хочешь, поедем туда вместе?

– Как же я могу поехать? Выставка открывается через два дня.

– Ну вот через два дня и поедем. В конце концов Майка унаследует этот домик. Тебе разве не интересно посмотреть?

– А вы уже задумываетесь о смерти?

– Почему?

– Ну, что Майка унаследует…

– А, со смертью я давно примирился. Рано или поздно, надеюсь, еще не слишком скоро, меня сорвет с ветки и унесет, как старую листву. Когда я смотрю на деревья, становится совсем не страшно.

– А в Риге Майке домик не отпишут? – съязвила Танюшка.

– Это исключено. Лайма довольно жадная дама, к тому же с характером. Ты не бойся, я Майку Сереге не отдам. Да и не сможет он ее в Ригу забрать без твоего согласия. Это же теперь заграница. А вот в Лахти на каникулы я ее привезу.

– Невероятно! Вы говорите так, как будто бы я Майку уже переписала на вас. А ведь она моя, моя дочь!

– Танечка, не кипятись, – Петр Андреевич осторожно накрыл ее ладонь своей. – Признаться, я долго боролся с искушением притронуться к тебе.

Он смотрел на нее, улыбаясь одними уголками губ. Кончики его пальцев касались ее руки чуть повыше запястья, и теперь она ощутила, что цепь замкнулась и возник электрический ток. Она ждала, что он еще что-то скажет, но он молчал и гладил ее запястье с внутренней стороны. Они долго смотрели друг на друга, и она думала, что он принадлежит к тем немногим, которые руководят судьбой – своей в том числе и чужой. Их никогда не затянет воронка жизненных обстоятельств, они сами устраивают эти обстоятельства и направляют течение жизни. Они знают, когда притормозить и когда рвануть вперед.

– Со мной тебе совершенно нечего бояться, я тебе обещаю, – наконец произнес Петр Андреевич, подтвердив ее догадку.

И вот наконец вернулось ощущение легкого рокота волн от одного его голоса, и хотелось, чтобы он говорил еще и еще, постепенно обволакивая все ее существо. Легкая лодочка плясала на зеленых волнах, и ветер уносил ее все дальше от пристани в холодное море, туда, где хозяйничали оголтелые чайки, разрывая стылый воздух пронзительными криками, полными тоски и отчаяния. Когда принесли мартини, она приняла его как последнюю дозу яда, призванного навсегда покончить с этой непреходящей тоской. Только недавно она размышляла о том, что tuska все-таки происходит от русского слова «тоска», потому что тоска – это на самом деле очень больно. И даже хуже. Палец порежешь – поболит и пройдет, а тоска не отпускает…

– Петр Андреевич, – сказала она. – Вы, может быть, объясните мне, что все это значит и зачем вообще этот домик в Лахти? Зачем?

– Ты заставляешь меня быть откровенным, а я уже давно разучился… Ты не против, если я закажу что покрепче? – он действительно умело уходил от прямых ответов, как, наверное, и полагалось прокурору.

– Заказывайте что хотите.

– Сколько еще лет потребуется, чтобы ты наконец поняла, что я тебя люблю? – сказал Петр Андреевич, глядя за окно. – Мне очень странно произносить сейчас эти слова. И очень хорошо, что я говорю их в чужой стране, где никто меня не понимает. Здесь все происходит как будто в отдалении от реальности, поэтому проще. Я тебя люблю, вот и все. С первого дня, как только Серега привел тебя за руку в мой дом, как только я увидел тебя, хрупкое чудо с цыганскими глазами. И это было больше, чем просто восхищение твоей свежестью и красотой. Я залип по-настоящему, как пацан. И злился на себя за то, что вот так по-глупому вляпался. И ревновал тебя к Сереге. В самом начале, когда вы еще жили у нас, я по вечерам прислушивался к звукам, которые долетали из вашей комнаты, и даже пристрастился на ночь глядя слушать «голоса» – только чтобы не слышать твоего голоса, понимаешь? Я помог Сереге с этой вашей квартирой, только чтобы отдалить тебя от себя, я думал, что это пройдет со временем. И сам же потом мучился от того, что больше не могу видеть тебя каждый день…

Она смотрела на него, чуть отстраняясь из чистой боязни его откровения, но желание, таящееся в его взгляде, завораживало. Танюшка облизала пересохшие губы:

– А как же Вероника Станиславовна?

– Вероника Станиславовна… А что Вероника Станиславовна? Она давно не женщина, а мраморная статуя, отполированная научным коммунизмом или еще какой херней. У нее на все есть готовые ответы, она никогда не ошибается и руководствуется исключительно разумом. В последние годы, когда я просыпался рядом с ней в постели, я чувствовал, что от нее исходит настоящий холод, и даже прислушивался, дышит ли она…

– Господи, как страшно вы говорите…

– Да ерунда все. Самое главное, что я теперь наконец сказал это тебе. А ты, может, все-таки что-нибудь съешь? Смотри, как тут все вкусно.

– Да, конечно, – Танюшка с опаской взялась за вилку, потому что ей казалось странным и неудобным есть во время объяснения. А еще она мучительно пыталась вспомнить, как же ей объяснялся в любви Сергей. И не могла, воспоминание заволокло слепое пятно. Так еще холодная осень безжалостно дышит на стекла, затуманивая вид на мир.

Еда показалась ей необыкновенно вкусной, а может, через пищу к ней постепенно возвращался вкус и цвет самой жизни. Петр Андреевич с полуулыбкой наблюдал, как она ест – осторожно, будто боясь обжечься. В какой-то момент она вдруг ощутила запах его парфюма – густой, с чувственными нотками мускуса, потом обратила внимание на его темно-вишневый галстук, который попадал в цвет… Непонятно чему, но чему-то в цвет, хотя ей совсем не хотелось размышлять об этом, вообще ни о чем, она и так слишком долго размышляла в последнее время, что было ей несвойственно. С каждым глотком мартини в нее вливалась давно забытая простая радость от того, что она просто живет на свете.

– Мы потанцуем? – спросила она только потому, что ей захотелось его объятий.

– Ну наконец ты обнаружила свою истинную суть.

Он протянул ей руку, и в этот момент она поняла, что обречена. Вот так, в одночасье, провалившись в сладкий, невозможный дурман.

– А ты здесь самый шикарный мужчина, – сказала она, с любопытством оглядывая смуглых мачо из числа официантов, которые смотрели на нее с откровенным вожделением и думали, наверное, что она подцепила старичка, чтобы опустошить его карманы.

– И этот мужчина вконец рехнулся, – ответил Павел Андреевич, аккуратно, даже с некоторой боязнью обнимая ее за талию. – И не вырывайся, я все равно не отпущу тебя, никогда не отпущу.

– Признайся, ты что-то подсыпал мне в мартини, – Танюшка чувствовала жар его тела, пробивавший броню серого пиджака. – Голова у меня побежала… Знаешь, а мне всегда нравилось, когда ты появлялся в свитере, есть у тебя такой серый, грубой вязки. В этом свитере ты мне казался почти родным, хотя мы ведь и так родственники… То есть не родным, а почти что моим. Ну я не знаю, как еще сказать.

– И не надо больше ничего говорить, Танечка, – кажется, он легко поцеловал ее в висок. – Все уже сказано.

– Нет, я еще скажу. Когда ты в костюме, я тебя немного боюсь. Ты выглядишь, как настоящий прокурор, и мне кажется, что ты вот-вот начнешь меня обвинять.

– Я не буду тебя обвинять. Я сам во всем виноват. Потом, считай, я больше не прокурор.

– Почему?

– Решил подать в отставку. Может быть, еще займусь коммерцией.

– Да? А зачем?

– Боюсь, тебе это не слишком интересно. И вообще – давай не будем сейчас об этом.

О чем еще они говорили в ресторане, она точно не помнила.

Свет луны пробивал плотные шторы насквозь и вырезал из темноты их тела. А он говорил, что это ее тело светится в темноте. Ей не хватало воздуха, она почти задыхалась и лежала с закрытыми глазами, думая, что, может быть, напрасно она пришла сюда, к нему в гостиницу. Он говорил, что в ее теле есть особая скрытая эротичность, неосязаемая, когда она одета, но от этого еще более притягивающая. Она слушала, не понимая, что он имеет в виду. Он говорил, что у нее жадное тело.

– Это плохо?

– Нет. Очень хорошо.

Ее ресницы подрагивали, когда он касался ее, она выгибалась спиной, а иногда прикусывала губу, но сразу отпускала ее, растягивая рот в болезненной улыбке так, что чувствовалась напряженная сила ее подбородка. Стоило им соединиться губами, как они тут же отрывались друг от друга, а потом соединяли языки, тяжело и нервно дыша, почти обжигая друг другу легкие.

– Что же это такое? Почему так? – говорила она. – Почему я так сильно чувствую тебя?

Он повернулся к ней, и в свете огромной луны она наконец увидела его так близко, что не выдержала и вцепилась зубами в его плечо, укусила почти до крови так, что он вскрикнул.

– Как же я люблю тебя! – произнесла она, ощутив себя свободно и легко.

– Ты представляешь опасность, – сказал он.

– Для кого?

– Для тех, кто находится рядом. Сложно пережить близость такой, как ты.

– Это правда? – она приподнялась на локте, желая разглядеть каждый штрих, каждую морщинку на его лице.

Три поперечные морщины на лбу, резкая складка между бровей, похожая на шрам. Она прикоснулась к ней, желая прорисовать контур кончиками пальцев, и ее волосы скользнули ему на лицо.

– Неправда, – сказала она. – Это не ты, а я сейчас умру.

– От чего?

– От любви.

– Неужели ты меня любишь?

– Конечно. Я тебя люблю, – она сама удивилась, с какой легкостью произнесла эти слова.

– Скажи еще раз.

– Лю-блю, лю-блю, – нараспев повторяла она, готовая рассмеяться от невозможного счастья, которое закружило ее, почти лишив разума.

Она крепко обхватила и сжала его бедрами, налившимися силой. Она втянула его в себя, все еще повторяя «Люблю, люблю», потом, раскачиваясь в такт этому единственному оставшемуся слову, сжималась и разжималась внутри. Все остальное потеряло смысл. Они лежали потные, изумленные и растерянные на скомканной простыне, и к ним только-только возвращалось сознание.

Среди ночи она поняла, что заскучала по зеркалу. Она очень давно не разглядывала в нем свое тело и плохо представляла, как оно сейчас выглядит. Выскользнув из-под одеяла, она осторожно просочилась в ванную, как будто стесняясь своего намерения, и застыла у зеркала. Кожа ее стала будто еще тоньше, и сквозь нее просвечивали синие ручейки вен. За последний месяц она чуть похудела, живот стал абсолютно плоским и даже немного втянулся внутрь, но ребра уже не просвечивали, как когда-то, сразу после Майки, а плечи округлились и раздались, именно поэтому ей пришлось покупать новый пиджак – обновы прошлой осени уже не сходились на груди. Грудь… Две каплевидные жемчужины были на тон светлей смугловатого живота и плеч. Этим летом ей не пришлось загорать, потому что оно выдалось на редкость сырым и холодным, ей постоянно было зябко, от этого она обрела привычку втягивать голову в плечи, однако сейчас захотелось распрямиться и раскинуть руки в стороны, будто собираясь взлететь. Она была ослепительно хороша своим крепким, раскрытым женским телом, яркий цветок ее губ пылал новой страстью, распущенные волосы змеями струились по плечам к животу, внутри которого еще жила ритмичная дрожь. Теперь больше не нужно было сглатывать слезы, сдерживать плач, подавлять даже смех и радость. Она наконец ощутила безусловную любовь, которой не знала прежде. Но потом вдруг опять обнажились слои боли и плача, глубокой, разбивающей сердце тоски, свернувшейся улиткой где-то на самом донце, и она поспешила назад в постель, чтобы приникнуть к тому, кто подарил ей любовь, припасть к нему всем своим существом.

Все-таки она не до конца понимала, как такое возможно, что они уедут вдвоем, то есть это событие совершенно выпадало из привычной картины мира. Однако он сказал, что в России ей пока не стоит появляться, нечего там делать на пепелище, потому что ее жизнь теперь продолжится здесь, и его новая жизнь начнется рядом с ней, вне зоны досягаемости старых привязанностей и связей. Он не говорил, что они когда-нибудь поженятся, а она и не спрашивала, потому что это было не важно. Ей просто нравилось, как он говорит, как поправляет галстук, как пьет кофе и как водит машину. Она почти растворилась в нем, перестала существовать как единица. Он велел ей оформить отпуск за свой счет на две недели, пока что на две недели, и она сделала это в головной конторе фонда, написав в заявлении: «по семейным обстоятельствам». И по тому, как дамы из фонда смотрели на нее, старательно делая вид, что ничего не знают, она решила, что они давно в курсе и что долго будут еще обсуждать этот ее кульбит, потому что больше в Финляндии обсуждать нечего.

Как только закрылась выставка, он сказал: все, Танечка, собирайся, нам тоже пора, – и она безропотно сложила в чемодан вещи, одежду, которую теперь редко меняла, потому что днем ей было все равно, что на ней надето, а вечером и ночью она была голой, и ей это нравилось. Однажды он заметил, что у нее грудь того же оттенка, что и лицо, и что это встречается очень редко. Она мельком подумала, откуда же столь тонкое наблюдение, и поняла, что у него было множество женщин, но не удивилась открытию. Она уже знала, что за ширмой счастливой семейной жизни может скрываться что угодно. Главное, что теперь он всецело принадлежит ей, а она ему. И разве могло быть как-то иначе?

Уже успело стемнеть, когда они наконец добрались до этого домика, который оказался не в самом Лахти, а где-то в предместье. В этой деревне не было ничего, кроме почты, пивной, церкви и кладбища, на котором давно никого не хоронили, потому что люди предпочитали умирать где-нибудь в другом месте. Так он, по крайней мере, ей сказал, а что уж там имелось в виду… Ключ оказался под ковриком у входной двери, и это было не удивительно, потому что воровать в доме было пока нечего, там оставалась только мебель от старых хозяев, слишком громоздкая и старомодная, поэтому хозяева и решили оставить ее. А ключ оказался с какой-то очень хитрой резьбой, и она почему-то подумала, что это хороший знак: какой бы сложной ни казалась их ситуация, она в конце концов разрешится, и дверь сама откроется в новую жизнь. Дом стоял на берегу озера, веранда выходила к самой воде, и, наверное, в половодье дом подтопляло. Однако пока впереди была только осень, а за ней долгая глухая зима, – но даже об этой зиме не хотелось думать.

В прихожей большая картина напротив дверей была затянута серым полотном.

– Что там, на картине? – спросила она, едва оглядевшись.

– Это не картина, это зеркало, – ответил он.

– Тут кто-то умер? – она вздрогнула.

– Нет. Хозяева просто прикрыли зеркало от пыли, у них и мебель вся в чехлах. Старый дом, ничего не поделаешь. Многое придется переделать, реставрировать.

– А ты разве не чувствуешь, что в нем есть что-то жуткое?

– Нет, – он рассмеялся. – Тут просто холодно. Но в понедельник придут рабочие и наладят отопление.

Ей было действительно холодно. Согревшись под душем, она поспешила в постель на старом диване в гостиной. В комнате пахло пылью и, наверное, старым деревом, как в доме на силикатном заводе. Прикрыв глаза, она подумала, что по ночам, наверное, слышно, как трещат стены.

– А здесь есть печка? – спросила она.

– В соседней комнате сохранилась изразцовая печь, правда ею давно не пользовались.

– Нужно будет завтра попробовать растопить. Я очень люблю живой огонь.

– Это может быть опасно в старом доме. Достаточно одного уголька… Потом, надо сперва прочистить дымоход.

– Сколько всяких условий, условностей… Зачем же ты купил такой старый дом?

– Это результат одной давнишней сделки.

– Какая странная сделка. Ты покупаешь дом – и что?

Танюшка задумалась: если он состоял на государственной службе, о какой сделке могла быть речь?

– Есть вещи, о которых тебе совсем не обязательно знать. Ты же помнишь… Хотя скорее всего ты не помнишь…

– Чего я не помню?

– Да ерунда, забудь. И больше, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Хотя бы потому, что я купил этот дом только ради тебя.

Танюшка знала, что несколько дней назад он выключил свой мобильник. Сказал, что имеет право на личное пространство. Он не скучал ни по дому, ни по работе и не испытывал желания с кем-то общаться. Но незадолго до переезда, еще в Хельсинки, он включил телефон. И, как оказалось, напрасно. На него хлынули сотни эсэмэс, которые он читал, все больше и больше хмурясь, потом раздался звонок – настолько требовательный, что его нельзя было проигнорировать. Едва ответив «да», он почти прокричал в трубку:

– Зачем ты мне звонишь?

И Танюшка услышала, как кто-то на том конце кричит в ответ:

– Петр, я звонил тебе целый месяц! Куда ты, черт подери, пропал?

– Я в Финляндии по личному делу, ты же знаешь. И просил тебя всем передать, чтобы меня не беспокоили, – он старался говорить подчеркнуто деловым тоном, однако голос то и дело срывался. – Занимайся своим делом, и все. И научитесь там наконец обходиться без меня!

Танюшка прежде никогда не слышала, чтобы Петр Андреевич на кого-то кричал.

– Не обращай внимания, – чуть остыв, сказал он ей. – В России всегда одни проблемы. И всегда приходится кричать.

Они провели два дня в старом доме, вылезая из постели только для того, чтобы поесть, накинув пледы на плечи. Танюшка пристрастилась сидеть в кресле-качалке, которое обнаружилось в той комнате, где была остывшая печь. Она перетащила кресло в гостиную и залезла в него, завернувшись в плед, как в кокон. Она раскачивалась, потягивая вино, и думала, что вот же наконец тихое пристанище, приют, похожий на старинную шхуну, списанную на покой, в которой можно укрыться от житейских бурь, – сюда не долетали даже их отголоски. А за окном мокрая осень шумела рыжими, красными, бурыми листьями, безжалостно кидая их прямо в черное застывшее озеро, и только сумрачные ели держались стойко, как стражи. Странно, что не было видно птиц, только однажды утром сорока мелькнула за окном. Кто-то ведь жил в этом доме до них, сидел в кресле-качалке, может быть, так же потягивая вино…

– А кто жил в этом доме? – спросила она.

– Сумасшедшая старуха. Ее увезли в дом престарелых, а дом дети продали мне вместе с мебелью. Я решил пока от нее не избавляться. Ты не против?

– Мне здесь нравится, – ответила она.

И это была правда, хотя каждый новый день был похож на предыдущий и ничего нового не привносил в их существование, застывшее, как черное озеро. Разве что однажды пришли рабочие, наладили отопление – кажется, в подвале был котел, – и в доме сразу стало тепло, появилось ощущение настоящего дома. Еще она обнаружила в кладовке старое лоскутное одеяло, похожее на пестрое от листьев полотно осени, застелила им диван, и в комнате сразу стало радостно. Особенно интересно было рассматривать лоскутки, наверняка оставшиеся от одежды, которую некогда носили бывшие хозяева этого дома, – красные, желтые, бордовые, в горошек и цветочек. Она представляла себе, что лепестки в цветочек – это клумбы, в горошек – это идет снег, синие лоскутки были озерами, а желтые – веселыми пятнами солнца…

Однажды Петр Андреевич сказал, что ему придется отлучиться дня на два в Хельсинки, но ты тут не скучай, я нашел целую коробку книжек, наверное финская классика, тебе лучше знать. Проголодаешься – сходишь в лавку, это сразу за погостом, заодно прогуляешься. Место тут пустынное, хулиганов нет. Конфет только много не покупай, конфеты у них невкусные. А я вернусь самое позднее в пятницу утром.

– А что делать, если ты не вернешься?

– Я вернусь, глупыха. Соскучиться не успеешь.

Легко потрепав ее по щеке и поцеловав в лоб, как ребенка, он сел в машину, и когда дорога опустела, она подумала: неужели все это правда? Неужели теперь так и будет, что ей придется ждать в пустом доме, когда он приедет, и рассматривать лоскутки, а когда он приедет, они залезут в постель на несколько дней, пока ему опять не придется уехать, и она снова будет ждать его возвращения. Но ведь так не может продолжаться вечно.

Одевшись потеплей, потому что воздух уже выстыл, она решила осмотреть окрестности. Всю деревню можно было обойти за пятнадцать минут, однако ее интересовал старый погост сразу за церковью, нацеленной черным шпилем в самые облака. Наверное, это была очень старая церковь, как и все в этой деревне. У дороги вдоль озера росли корявые вековые ивы, а в траве прямо под ними белели какие-то запоздалые маленькие цветочки, стойкие и смелые, если выдерживали первые ночные заморозки. За все время прогулки вдоль озера ей не попался навстречу ни один человек, только со стороны шоссе пару раз доносился гул проезжавших мимо лесовозов.

Кладбище как бы врастало в дорогу или, напротив, вырастало из нее. Самые старые памятники, еще девятнадцатого века, стояли прямо на обочине, она присела возле одного и разобрала, что здесь покоится молодая женщина вместе с новорожденным ребенком, прожившим всего два дня, и эта скупая надпись, выбитая на камне лет сто пятьдесят назад, почему-то резанула, как будто чужая боль до сих пор не утихла, а так и висела в воздухе. Она нашла еще пару старинных памятников, а дальше потянулись могилы уже двадцатого века: видно, что лет пятьдесят назад жизнь била здесь ключом – судя по количеству умерших, как ни странно, но потом, в восьмидесятые, почему-то остановилась… Вокруг стояла глухая тишина. Ей вдруг представилось, что если выйти на какой-нибудь мост через озеро, как на известной картине «Крик», и широко открыть рот, то никакого крика не получится, а если получится, то немой, потому что мирок вокруг окончательно оглох, ни шороха, ни всплеска. Кошка мелькнула в траве и так же бесшумно шмыгнула в кусты, бросив на нее злобный взгляд, каким обычно деревенские встречают чужих.

За кладбищем начинались одинаковые аккуратные домики, крашенные охрой, с белой оторочкой окон и крыш. Домики выглядели обитаемо, но во дворах было пусто. Интересно, если привезти сюда Майку… Есть ли по соседству другие дети? И что Майка будет здесь делать? Не выдержит и двух дней.

Танюшка повернула назад. Обратная дорога пролетела совсем незаметно и показалась в два раза короче, как будто деревня морочила ее, растягивая и сокращая свои тропинки. На крыльце она заметила свежие рекламные газеты. Значит, почтальон узнал, что в доме кто-то поселился. Она подобрала газеты и оставила их в прихожей на полке для обуви – на тот случай, если все-таки попытается протопить печку, хотя прежде надо было где-то раздобыть дров. В холодильнике она обнаружила какие-то полуфабрикаты, приготовила их и съела без аппетита. Книжки, которые рекомендовал ей перед отъездом Петр Андреевич, оказались пустыми детективами, поэтому она предпочла им рекламные газеты, обнаруженные на крыльце, – в них, по крайней мере, сообщалось, какие товары и где можно купить со скидкой, а также нашлось расписание увеселительных мероприятий в Лахти – хоть какая-то зацепка за утраченную реальность.

«Lopeta aamupalan syöminen, syö lounaaksi pelkkää salaattia ja juo vettä joka ilta ennen kilpailua», – вещала передовица рекламного приложения, то есть: откажись от завтрака, в обед питайся одними салатами, а вечером выпей воды. Таким образом жюри советовало готовиться к грядущему конкурсу красоты. Ниже реклама кричала: «Edulliset kauneus-kilpailumekot», обещая продать по дешевке платья для конкурса красоты. Помешались они все на этом конкурсе «Мисс Хельсинки».

Она накинула курточку и вынесла на веранду кресло-качалку. Тусклое солнце, притупленное вечерней дымкой, зависло над озером, подкрашивая небосвод клюквенным соком. Она сидела на веранде долго, даже после того, как домашнее сонное тепло уже полностью покинуло тело, кресло мерно покачивалось и поскрипывало под ней, звуки так и не проявились, ватная тишина постепенно заволакивала сознание. Она тщетно пыталась побороть в себе горькое чувство никчемности, коварно поднявшееся со дна, стоило только ей остаться в одиночестве. Бокал вина только усугубил меланхолию, она как будто вышла из-под гипноза, в котором безвылазно пребывала последние две недели. Что же такое она сотворила со своей жизнью? И как такое могло случиться, что она стала любовницей собственного свекра? А если кто-то узнает – это же вообще полный кошмар! Только она не хотела разбираться в этом кошмаре, ее затянул черный, слепой омут страсти, в котором она барахталась, понимая, что ей все равно не выбраться …

Там же, в кресле-качалке, нашел ее Петр Андреевич, когда уже стемнело и воздух остыл. Она не спала, ей давно нужно было перейти в дом, она совсем окоченела, но то ли вяло текущие мысли, то ли сам холод заворожили ее, и она безвольно покорялась их обезболивающей, убаюкивающей власти. Он взял ее на руки и перенес в гостиную на диван, уложил поверх лоскутного одеяла. Она не сопротивлялась, продолжая так же бессмысленно смотреть в пустоту. Он согрел чаю и усадил ее на постели, подложив под спину подушки.

– Как же ты напугала меня, моя девочка. Я приехал, а дом пустой, я не знал, что и подумать…

– Я целый день скучала одна, без дела… – оттаяв, наконец произнесла она.

– Потерпи еще немного, скоро все это кончится.

– И что начнется?

– Совсем другая жизнь, достойная тебя. Сергей не смог обустроить ее, потому что не понимал, каким владеет сокровищем, – он согревал ее пальцы в своих ладонях, дышал на них, поочередно расцеловывая каждый пальчик. – Запомни, если я даже оставляю тебя одну, то делаю это только ради тебя, ради нас с тобой.

– Это все очень сложно пережить. И тем более сложно, если я не понимаю, что происходит.

Он снял с нее куртку и укрыл пледом.

– Через месяц тебе придется съездить в Россию, – он произнес странным, почти деловым тоном. – Может быть, в последний раз.

– Зачем?

– Развестись с Сергеем. Ты ведь до сих пор его жена. Думаешь, я не понимаю, что такое творю? Гад я последний. Но я тебя люблю и ничего не могу с этим поделать.

– Сергей знает про нас?

– Нет. Никто не знает.

– Но как же тогда все устроится? Ты же говоришь, что все устроится? – она приникла к нему, зарылась лицом в его рубашку, желая исчезнуть.

– Все устроится очень просто. Ты поедешь в Россию, поставишь свою подпись в бумагах, – Сергей уже подал на развод. А заодно подашь документы на переезд в Финляндию, пока сюда еще пускают. У твоей мамы в паспорте написано «финка»? У нее сохранилось свидетельство о рождении?

Танюшка наконец вернулась в реальность. Желая окончательно прогнать морок, она оторвалась от подушек, спустила ноги на пол и переспросила, чтобы убедиться, что ей не послышалось:

– Так ты хочешь, чтобы я подала документы на переезд?

– Пойми, в России мы больше оставаться не сможем. Я разведусь, но чуть погодя, чтобы не было так заметно…

«И у Вероники Станиславовны наконец появится время для саморазвития», – не без злорадства подумала Танюшка.

– …выйду на пенсию. А здесь займусь коммерцией, для этого есть все предпосылки.

– А я? Что буду делать я?

– Да все что угодно. Но пока надо просто пересидеть, затаиться. Мне, как ты понимаешь, тоже не нужна общественная буря. Потом мы сможем уехать в Италию или Испанию, куда захочешь. Финляндия – неподходящая страна для тебя, здесь слишком мрачно и скучно.

Она поразилась, до чего же бесстрастно он смотрел на нее в этот момент.

– А как же Майка? – опомнилась Танюшка, в последние дни она почти не вспоминала о ней. – Она, что же, останется с твоей женой?

– Майка скоро окончит школу. А там сама решит, где и с кем ей оставаться. Нельзя силой привязать ребенка к себе, будет только хуже.

– Вот именно это я давно хотела сказать твоей жене!

– Танечка, Таня! Но что же делать, если все так случилось? Конечно, я страшно виноват перед тобой, перед женой, перед Серегой, – он опустился на колено перед диваном, не отпуская ее руки. – Но сколько же можно мучиться и обманывать других и себя? Я уже три года как не живу с женой, просто не могу себя заставить, она мне не интересна, и все это время мучился от любви к тебе, – в его глазах мелькнула дикая, безумная искра. – Я был одержим тобой, когда вы с Сергеем ночевали у нас, я потом зарывался лицом в простыни, на которых лежала ты, и ненавидел собственного сына. А когда узнал, что он хочет оставить тебя, не сумел справиться с этим…

– И ты думаешь, мы еще будем счастливы? – в ее голове крутилась тысяча вопросов, но этот выскочил первым.

– А разве мы сейчас не счастливы? Да я не могу надышаться тобой! Не знаю, сколько еще лет я пробуду с тобой – пять, десять, двадцать. Но все они будут твои, только твои…

– Но ведь прошлое нас не отпустит. И что мы в конце концов скажем Майке?

Он наконец оставил ее руку, поднялся с ковра и несколько раз нервно прошелся по комнате.

– Зачем сейчас думать об этом? Как-нибудь само утрясется… Нет, ты мне скажи: Серега думал, что скажет Майке? О чем он вообще думал?

– О другой женщине. Это дело нередкое. Отец тоже оставил нас, когда я совсем маленькая была… И ты поначалу был мне как отец. Пока я не почувствовала в тебе еще другую, не отцовскую, нежность.

– Все образуется. За это ведь не сажают. Пройдет год, другой… Главное теперь – оформить развод, чтобы разрубить наконец этот узел.

– И когда же мне ехать в Россию?

– В самом начале ноября, когда я закончу в России свои дела – выйду на пенсию и продам старую квартиру. Для этого мне придется оставить тебя здесь в одиночестве дней на десять.

– А мы не можем поехать вместе?

– Нет. Этого никак нельзя делать.

– Но ведь в фонде все равно уже знают.

– Что знают? Никто ничего не знает наверняка. А догадки – ну, это просто догадки, никаких доказательств. Я уеду дня через два-три…

Она открыла рот, как ребенок, которому дают микстуру, но так и не придумала, что ответить. Если раньше ей было очень трудно оторваться от него, то теперь попросту невозможно. Он был тем человеком, которому ей хотелось целиком довериться. Хотя они редко обсуждали вопросы, лежащие за пределами их привязанности друг к другу, глубокой и неодолимой.

И все-таки он уехал, оставив ей достаточно денег, которые она могла потратить в Лахти на свои удовольствия, правда, она так и не нашла, на что их потратить, только один вечер просидела в баре допоздна, тупо уставившись в окошко, мимо которого праздно гуляющие фланировали в гавань и обратно. Она совершенно даже не брала в голову, как выглядит в одиночестве на высоком стуле, пока к ней не подсел белобрысый парень с кольцом в носу. Здесь не такое уж плохое пиво, сказал он, хочешь попробовать, правда, я уже отхлебнул немного.

– Jätkä on rakastunut, – ответила она, смерив его почти презрительным взглядом. В том смысле, что парниша влюбился.

– Makee mimmi. Onpas sillä pitkät sääret, – ничуть не смутившись, сказал он. Мол, сладкая девочка, ноги-то какие длинные.

– Sikapitkät, ага, вот ведь какое свинство, – хмыкнула она, явно ощущая свое превосходство.

– Ihan kuin mimmeilla videoissa. Да, как у этих дамочек на видео.

– Videoiden mimmit ovat viimeinen asia, mihin varsinaisesti halusin itseäni verrattavan! – выдала она и сама удивилась, что смогла слепить по-фински такую длинную отповедь: эти дамочки на видео – последнее дело вообще, не вздумай меня с ними сравнивать!

Парень спокойно ответил ей: я так думаю, ты явно не местная, иначе из-за тебя тут все давно бы передрались. Кто-нибудь прыгнул бы с крыши, другой – повесился, а третий кого-то пришил. В общем, смотреть на тебя просто замечательно. – Ну так смотри себе, только с вопросами дурацкими не приставай. – Да? А ты будешь участвовать в конкурсе красоты? – Я же просила, с дурацкими вопросами… – Это, кстати, совсем не дурацкий вопрос. Ты сама откуда? – Из России. – А, тогда тебя еще не возьмут. Русских на конкурсы вообще не любят брать. – Ну, это мы еще посмотрим, как они меня не возьмут! – Танюшку почему-то сильно задело последнее замечание про русских, хотя еще пять минут назад она и не думала ни о каком конкурсе. А финн основательно на нее залип и вдруг начал жаловаться, что этим приключением готов даже испортить все свои отношения с близкими людьми, потому что все равно его никто не любит, и каждый новый день ему только хочется плакать…

«Ты в этом не одинок», – думала она во время его слезливого монолога.

Она чуть не опоздала на последний автобус, едва отделавшись от белобрысого кавалера. Правда, он, может быть, именно этого и добивался – чтобы она опоздала на свой автобус.

Выскочив на своей остановке и все еще куда-то торопясь, Танюшка стремглав кинулась аллеей, плотно засаженной елями, к дому, который посреди осенней непогоды казался ей настоящим спасением от плачущих финнов, любопытных глаз и чужого воздуха вообще. В доме оставались некоторые вещи как доказательство того, что все это ей не снится и что ее одиночество кончится не позже двадцать восьмого октября. Она знала уже по предыдущей жизни, что Петр Андреевич предельно пунктуален. (Она так и не смогла одолеть привычку даже про себя называть его по отчеству.) Из его вещей в шкафу оставался светло-коричневый костюм в шоколадную полоску, в котором он был похож на гангстера. В самом начале осени он носил его с бурыми штиблетами, недоставало только гангстерской широкополой шляпы и пистолета за поясом, хотя грабить банки было давно уже не модно, и Танюшка понимала это. Теперь, когда он уехал, она иногда прижималась к этому костюму, но надеть не решалась, потому что он бы наверняка это не одобрил, как ей почему-то думалось. Может быть, потому, что костюм был каким-то образом связан с его статусом, властью, которой он обладал над людьми, в том числе и над ней, хотя власть над ней была совсем иного рода. Но все равно, даже сейчас, прикасаясь к его костюму, она ощущала себя так, будто трогает святыню, и еще – что за ней наблюдают, хотя дом был пуст, и в его тишине слышно было, как потрескивают стены. Она так ни разу и не решилась позвонить ему в Россию, хотя он купил ей сотовый телефон и забил свой номер, однако звонить разрешил только в случае атомной войны. Потому что не было никакого смысла звонить и жаловаться, что ей одиноко. И что она будет безумно скучать – это тоже было понятно, вдобавок еще и весьма банально.

– Дождись уже двадцать восьмого и не создавай неудобных ситуаций – ни мне, ни себе.

– Да? А сам ты разве позвонить не можешь? Из укромного места.

– Хорошо. Ближе к приезду я тебе позвоню, – пообещал он, однако так до сих пор и не позвонил, и вот уже гаденькое холодное беспокойство поселилось внутри. Хотя она знала, что он вернется. Она ему верила. И если бы не было этой безусловной веры, она лишилась бы последнего убежища для своего истерзанного сердца.

Ей предстояло убить еще дня два-три, в противном случае время неизвестности безжалостно убило бы ее, поэтому она все-таки решилась. Конечно, это была почти безумная затея – участвовать в конкурсе, на который гостей будут пускать исключительно по приглашениям и на который будут приезжать на роскошных машинах. Однако раз уж она решила, отступать было некуда.

Она позвонила в оргкомитет конкурса, ей ответили, что кастинг уже закончен и что усиленно идет подготовка в Выставочном центре Пасила. Танюшка знала, что от вокзала в Пасила ходит электричка, а там рукой подать до этого выставочного центра, в котором их фонд однажды проводил семинар по книгоизданию… У нее было достаточно денег, чтобы поселиться в фондовской гостинице недалеко от вокзала, номер пришлось снять за свой счет, потому что она была в отпуске.

Едва забросив чемодан в комнату, она поспешила на электричку, стараясь не проникаться привычной депрессией Хельсинки, которая парила в воздухе и неизбежно затекала внутрь вместе с дыханием. Яркая осень не могла побороть вечного уныния города, мрачного, как подземелье троллей. Серые громады зданий наступали со всех сторон, хмурое небо давило на плечи…

Найти оргкомитет конкурса не составляло труда: в фойе выставочного центра табличка сообщала, что он находится в студии 117. Выпив в буфете кофе, чтобы взбодриться, – пришлось встать очень рано, чтобы успеть на первый автобус, – она прошествовала прямиком туда, гулко цокая каблуками в пустынном коридоре, и звук ее шагов отдавался под куполом черепной коробки, потому что она почему-то очень переживала, что сейчас ей скажут еще раз, что кастинг уже окончен. Хотя какая разница, если разобраться? На конкурс красоты все приходят со своими зубами, ногами, волосами и т. д. И уходят ровно с тем, что пришли. Тогда какой же в этом может быть смысл? Разве что кто-то скажет, что ты самая красивая. Танюшка в принципе и так это знала, и все-таки потянула на себя дверь студии 117.

За дверью не оказалось ничего особенно странного. Обычные столы и стулья, разве что расставленные хаотично, как будто между ними бегали и играли. За одним из столов сидел мешковатый дядька с остатками волос над ушами, который как раз в этот момент завтракал или обедал кофе с гамбургером.

– Moi! – она поздоровалась, улыбнувшись буквально до ушей. Танюшка старалась держаться как можно увереннее, хотя ей пришлось прежде убедить себя в том, что дело-то вовсе житейское и не стоит тушеваться перед каким-то там дядькой.

– Moi! – он поспешно сглотнул кусок и, похоже, обжегся кофе.

Она сказала, что хотела бы участвовать в конкурсе красоты, хотя знает, что кастинг закончен, но, может быть, все-таки еще не поздно…

Он несколько секунд смотрел на нее с полуоткрытым ртом, не мигая и почти не дыша, потом усиленно замотал головой: Ei, ei! – в том смысле, что нет, еще не все потеряно, еще возможно втиснуться в стройные ряды финских красоток. Он лихорадочно вытер о свитер масляные пальцы, неловко смахнул со стола остатки гамбургера, полез за ними под стол и наконец отправил в мусорную корзину. Кто ты, расскажи о себе, попросил дядька.

Она сказала, что работает в Культурном фонде, поэтому сейчас постоянно живет в Финляндии, и это было в сущности правдой. По крайней мере из фонда ее пока что никто не увольнял, ну а некоторые детали личной жизни… да кому какое дело до ее личной жизни. Она пришла доказать всему миру – ну, пускай сначала всей Финляндии – что она самая красивая, и если кто-то этого не понимает, то…

Дядька, которого звали Антти Пуронен, сказал, что красавицы сейчас как раз занимаются в тренажерном зале и что она может к ним присоединиться, но сперва надо заполнить анкету участницы, это не займет много времени. Рост-вес-возраст, девяносто-шестьдесят-девяносто, хотя нынешние девушки гораздо объемнее, это и понятно, здоровое питание, витамины, белок… Ты пойдешь под номером 17. – А ничего, что мне уже тридцать пять? – Да тебе не дашь и двадцати пяти.

Ну, это был явный комплимент.

Он проводил ее гулким коридором в тренажерный зал, попутно продолжая что-то еще объяснять и смешно подпрыгивая на каждом шаге то ли от восторга, то ли просто подпитывая хорошее настроение. Tanja, Tanja, olethan hiton kaunis, en tietänyt, että sellaisia on olemassa. Танья, Танья, да как же ты чертовски красива, я и не знал, что такие бывают на свете…

Из-за двери доносилась музыка. В зале обнаружились высокие девушки в голубых тренировочных костюмах с сильными лошадиными крупами, длинными волосами и снежно-белыми зубами. Почти все белобрысые, с хвостами на затылках, что только усиливало их сходство с молодыми кобылками. Все они ритмично двигались под музыку, раскачиваясь, как на ходулях, на своих длинных-предлинных ногах. Антти Пуронен жестом велел тренеру остановить музыку и принялся объяснять, что в конкурсе будет участвовать еще одна красавица. Пожалуй, он объяснял слишком долго, девушки уже давно все поняли и смотрели на Танюшку вроде бы с искренними улыбками, однако ее в этот момент охватило страшное одиночество. Она внезапно ощутила себя совершенно чужой и почему-то вспомнила детство на силикатном заводе. Ей остро захотелось домой, то есть на силикатный, в старый спортивный зал, в котором баскетбольный мяч гулко отскакивал от деревянного пола… Девушка с ледяными глазами протянула ей ладонь. Она хотела подружиться, но Танюшка это не сразу поняла. Наконец, спохватившись, вцепилась в протянутую ладошку, будто ища спасения из полыньи. Девушку звали Аста, и она посоветовала ей попросить у Пуронена еще один костюм, когда он наконец закончит речь, – здесь выдавали одежду, не опасаясь ошибиться в размере.

Но вот что странно: натягивая в раздевалке эластичный голубой комбинезон, она поймала себя на том, что вот уже полчаса как не думает о телефоне, молчавшем где-то в недрах сумки. Спасибо, Аста, сказала она, вернувшись в зал, как будто бы за совет попросить костюм, хотя на самом деле – за то, что сумела отвлечься. И потом, когда они обедали в баре Выставочного центра, – а конкурсантам действительно разрешалось съесть в обед только овощной салатик с креветками и выпить воды, – она уже думала, как хорошо, что ее все-таки взяли на конкурс, иначе она бы просто свихнулась от одиночества в деревне, в которой мертвых больше, чем живых. Или бы набрала в лавке дешевого пива и пробавлялась оставшиеся дни пивом и пиццей, деградируя душой и телом.

Ты где живешь? – спросила Аста. – Пока что в гостинице Культурного фонда. – Ты русская? – Да. Разве не заметно? – Заметно. Русские очень красивые. У тебя есть мальчик-друг, poikaystävä? – Poikaystävä… Да, пожалуй, есть мальчик. Хотя не такой уж он мальчик, а вообще мужчины, когда влюблены, они все как мальчики. Причем глупые мальчики. Аста засмеялась, широко раскрыв рот, в котором росло не меньше ста зубов. – А у меня бабушка была русская, из Питера, сказала Аста. – Вот это здорово. А у меня бабушка ингерманландка, из-под Гатчины.

Танюшка спросила, что еще нужно будет делать на этом конкурсе, кроме дефиле в купальниках и вечерних платьях. Аста сказала, что будет творческий конкурс и проверка интеллектуальных способностей, но это, собственно, не важно. И вообще все остальное тоже не важно, потому что первое место все равно получит Мия Теппонен, не стоит даже надеяться, потому что ее папаша жюри давно купил. Он очень богатый лесопромышленник, и у него никого нет, кроме дочери, а жена умерла несколько лет назад, повторно он жениться не хочет, потому что Мия новую мамочку не примет, она сама рассказывала об этом только вчера вечером. Аста скосила глаза на рыжую дылду с надутыми красными губами, которая уминала салат за соседним столиком. Изо рта у нее торчала веточка укропа. – Тогда зачем ты сама участвуешь в этом конкурсе, спросила Танюшка. – Но ведь есть еще второе место, за него обещан средиземноморский круиз.

После обеда их учили ходить так, чтобы двигались обе руки. Обычно женщины машут только одной рукой, во второй у них сумка, поэтому даже если этой сумки нет, рука по привычке висит неподвижно. И пока они вышагивали по подиуму, стараясь работать обеими руками и выбрасывать ногу вперед от бедра, а не от колена, Танюшка не могла отделаться от навязчивого воспоминания: Крым, дом моделей, дефиле в брючном костюме, дырка в линолеуме, в окрестностях которой нужно было заходить на поворот… Она невольно запнулась на гладкой поверхности, почти рухнув на Мию Теппонен, вышагивавшую впереди. Та отстранилась, прошипев что-то вроде: эта рюсся ходить на каблуках не умеет. Хотя в Финляндии на каблуках как раз ходили только русские, финки шныряли по улице в тапочках или растоптанных мокасинах.

Мия вообще не умела ходить пешком, она передвигалась на огромном блестящем лимузине, который занимал целых три места на стоянке возле выставочного центра, и Аста рассказала, что эту машину ей подарил папа на восемнадцать лет. Танюшка подумала мимоходом, что Мия всего на два года старше Майки. Ну и что эта рыжая шмакодявочка может знать о жизни? Уж точно она полагает, что жизнь – это праздник, и что впереди ее ждет такой же праздник, и что старости не будет вовсе… Но разве Танюшка когда-то не думала точно так же: что уж у нее-то уголки губ никогда не стекут вниз, потому что она привыкла улыбаться каждой мелочи, потому что жить все равно радостно – только потому, что впереди еще много-много светлых дней… И тут же ей стало немного жаль Мию, потому что у этой глупой рыжухи все главные разочарования были еще впереди. Ей даже захотелось подойти к ней, погладить по голове и сказать что-то вроде: знаешь, девочка, ты только ни за что не сдавайся, что бы там с тобой ни случилось…

В этот момент ей показалось, что за ней кто-то внимательно наблюдает.

Тренировки плавно перешли в сам конкурс, она даже опомниться толком не успела, как все началось. Часа за полтора до начала им нужно было состряпать на свой выбор национальное блюдо, которое потом продегустирует жюри. Им выдали колпаки и фартуки и отвели на кухню ресторана выставочного центра, где на столах уже были разложены самые простые исходные продукты – мука, яйца, соль, овощи, крупы, филе рыбы и мяса. Танюшка приготовила курник с треской, причем никто из присутствующих не знал, что пирог называется по-карельски kurniekka, но она так и попросила объявить, что это самый настоящий kurniekka, хотя настоящий наверняка выпекался из ржаной муки и рыбешки помельче.

Из кухни девушек отвели в душ, а затем на макияж. Визажист решил оставить ее ресницы нетронутыми и только слегка припудрил нос. В гримерной каждую конкурсантку нарядили в длинное платье. Танюшке досталось, пожалуй, самое скромное, без бантиков и выкрутасов, цвета молочного шоколада, с разрезом вдоль левого бедра. Аста в бледно-голубом платье с ледяными блестками выглядела как Снежная Королева, Танюшка еще подумала: интересно, знают ли финны эту сказку или же она популярна только в России…

Когда Антти Пуронен, упакованный в черный костюм ведущего, в котором смахивал на облысевшего пингвина, попросил Танюшку представиться и рассказать о себе, у нее наплывом перед глазами потекли картинки советского детства, дом, в котором она выросла, бабушка возле печки, бормотавшая «Lisää, lisää», добавляя соли в щи или кашу, крутящееся колесо швейной машинки, мама во дворе у поленницы в фуфайке и сером платке… И вдруг по тишине, воцарившейся в зале, она вдруг поняла, что ее внимательно слушают, тогда она еще решила добавить, что несмотря на бедность, дети никогда не ложились спать голодными, потому что мама работала день и ночь, отказывая себе во всем…

Когда прошло первое волнение, Танюшка огляделась и с небольшим разочарованием поняла, что конкурс проходит в далеко не шикарном помещении. Зал скорее можно было назвать ангаром, в котором были установлены эстрада, рекламные щиты и ряды стульев. Остальное пространство, разделенное передвижными ширмами, занимали кофейни быстрого обслуживания с гамбургерами и пирожными и винные бутики, которые наверняка уже успели сорвать на конкурсе немалый куш. Финны же не могли отсидеть в зале полтора часа просто так, чтоб не перекусить. В какой-то момент она даже подумала, а с какой стати выделывается тут, демонстрируя себя со всех сторон в вечерних нарядах, шляпах и купальниках. Перед кем? Однако все вокруг вели себя так, как будто происходящее имело глубокий скрытый смысл. Или даже не скрытый, а абсолютно явный, состоящий в созерцании той самой красоты, которую присутствующие явно не находили в себе. Но почему так происходит, когда частичка красоты с рождения присутствует, наверное, в каждом человеке… Додумать эту мысль до конца она не успела, потому что начался конкурс рукоделия, когда надо было правильно пришить к пальто пуговицу с четырьмя дырочками, и это показалось ей достаточно нелепым, потому что она еще со школьных уроков труда знала, что такие пуговицы пришиваются тремя-пятью стежками в каждую пару отверстий, а не крестом. При этом нитка должна быть двойной и не слишком длинной. Быстро и аккуратно пришив к пальто свою пуговицу, она еще некоторое время наблюдала, как мучились молоденькие красотки, сперва пытаясь вдеть в иголку длиннющую нитку, а потом путаясь в ней и ругаясь на иглу почти вслух, исколов все пальцы…

Потом нужно было назвать формулу воды и прочесть наизусть стихотворение финского поэта, лучше классика. На счастье, она помнила еще со студенческих времен «Качели богов» Эйно Лейно, однажды ей даже пришлось читать на университетском поэтическом вечере:

Kenen korkeat jumalat keinuunsa ottavat kerta, eivät ne häntä yhdessä kohden pidä, he heittävät häntä välillä taivaan ja maan – siksi kuin järjen valon häneltä vievät.[5]

Она плохо понимала каждое слово в отдельности, потому что стихотворение было написано на старом, весьма витиеватом финском, однако общий пафос был прозрачен: Лейно говорил о том, что меченые богом люди не задерживаются долго на земле. И она сама не знала, прочла ли об этом когда-то в конспекте своих лекций по финской литературе или придумала только что, – ну в конце-то концов не такое и мудреное было это стихотворение для ее ума. В зале опять зааплодировали. Она невольно поймала восхищенный взгляд Юсты и несколько ревнивых – со стороны конкуренток, которые наверняка думали: откуда, мол, эта русская знает финскую классику. А вот вам! – теперь она почти ликовала.

Лысеющий пингвин Антти Пуронен дохнул в микрофон, который издал препротивный скрипящий звук, а затем объявил перерыв, чтобы жюри могло спокойно принять решение, kaikessa rauhassa, да. В перерыве конкурсанткам разрешили спуститься с пьедестала к простым смертным финнам, которых обносили шампанским и мелко нарезанными фруктами. Танюшка наконец ощутила, что в зале прохладно. Открытые плечи красавиц в бальных нарядах успели обрести фиолетовый оттенок, и это особенно стало заметно, когда выключили софиты и пространство ангара прошил мертвенный свет диодных светильников. Ее платье изумрудной зелени с золотистыми прожилками, надетое специально для финала конкурса, в диодном свете слегка светилось. Большинство мужчин в зале были в смокингах, хотя Танюшка не была уверена, что это именно смокинги, ну, такие строгие черные пиджаки, которые обычно надевают на торжественные приемы. Между ними терлись фотографы и корреспонденты, одетые по традиции кое-как. Народу как будто бы все прибывало, собравшиеся сдвигались теснее, и между ними приходилось протискиваться. Хотя не было и конкретной цели, куда именно протискиваться. Толпа медленно передвигалась по кругу. Краем уха она улавливала какие-то совсем непонятные разговоры о курсе акций и еще о чем-то. Она смотрела на мужчин в смокингах, женщин в сверкающих платьях, расшитых стразами – конкурсанток, и обычных дам, под одеждой которых угадывались толстые складки жира, однако это их, похоже, ничуть не смущало. Пошарив глазами по залу, она нашла Асту. Та стояла с бокалом шампанского возле рекламного баннера. Ее кожа выглядела алебастрово-бледной, а волосы отливали серебром. Аста казалась до крайности одинокой, хотя и пыталась флиртовать с каким-то курносым толстяком, – впрочем, здесь все мужчины были толстыми и очень похожими друг на друга. Только пара очкастых интеллектуалов с откровенно подбритыми лбами исподтишка посматривала на девиц, которые вели какую-то примитивную беседу, зато щеголяли фантастически длинными ногами в разрезах серебристых платьев.

Фотовспышки сверкали. Четверо пьяных мужиков никак не могли протиснуться сквозь толпу, напирали и отступали, не соображая, что нужно рассредоточиться. Откуда-то тянуло луком, скорее всего от гамбургера, которым какой-то потный толстяк, наверняка журналюга из желтой газеты, закусывал шампанское. Под баннером, призывающим не превышать скорость на дорогах, особенно зимой, потому что дома ждут дети, мужик лет сорока с редеющими светлыми волосами, отдававшими в рыжину, с белесыми глазами что-то жевал, не в силах проглотить, и при этом нагло пялился на нее. Когда она прошла мимо него, ненароком задев в толчее плечом, он вроде бы пробормотал ей вслед, что она что-то обронила. Ни черта она не обронила. На ней не было ничего такого, что могло бы отвалиться. Она просто хотела выбраться из этого сарая на воздух или по крайней мере найти более просторное место. Она повернулась к мужику спиной. Жилка билась у нее на шее, плечи подрагивали. Слезы застили глаза, и это были слезы одиночества, которое вдруг особенно ярко прорезалось в толпе. Слева ее ловко обогнул официант с целым подносом бокалов, и ей захотелось поддеть этот поднос так, чтобы бокалы разлетелись вдребезги к чертовой матери или, как деликатно выражались на силикатном заводе, к едрене фене, чтобы хоть как-то разрядить это финское занудство. Асту она совсем потеряла из виду.

Журналюга из желтой газеты, от которого все еще несло луком, настиг ее в кафешке: она просто хотела присесть, чтобы перевести дух. Tanja, начал он, Танья, ты так хорошо рассказала о своем советском детстве, в котором вам было совсем нечего есть, но вы все-таки выжили, потому что мама вкалывала с утра до ночи и сама рубила дрова… Вроде бы он говорил все так, как она сама вот только что сказала со сцены, и все-таки совсем не так, потому что скудное существование в СССР все-таки было детством, а детство редко задумывается над тем, что где-то есть кусок пожирнее, в детстве свои радости и свои сокровища, спрятанные у мамы в заветной шкатулочке… – Tanja, у вас в доме не было газа, потому что вы финны? Это вас так унижали? – Ei, ei, конечно нет, она решительно замотала головой, я же совсем не это имела в виду. – Ты сказала, Танья, что у вас не было газа и что мама сама колола дрова большим топором. Это так? – Kyllä, так, но значит совсем другое… – Что другое?

Она не могла толком объяснить. Она подумывала, как бы просочиться отсюда наружу, но, похоже, это было невозможно. Когда она наконец избавилась от этого журналюги, ее случайно вынесло к Асте. И Аста сказала ей, что тот самый мужик с рыжеватыми волосами, который пытался к ней приклеиться возле баннера, и есть лесопромышленник Теппонен, который купил жюри. Осмо Теппонен. – Ну и наплевать, сказала Танюшка. Наплевать на этот конкурс. Я буду очень рада, если тебе дадут вице-мисс и ты поедешь в круиз. – А ты сама разве не хочешь в круиз? Если честно, ты здесь не только самая красивая, ты еще и самая умная из всех нас. Я тобой восхищаюсь. Почему ты плачешь? – Потому что меня впервые в жизни назвали умной, Аста. И вообще ты очень хорошая, Аста. Ты настоящая подруга…

Антти Пуронен, поднявшись на сцену, снова дохнул в микрофон и, переждав секунды две, пригласил красавиц подняться на сцену для объявления результатов конкурса и награждения победителей. Первой на подиум взлетела Мия Теппонен, задорно тряхнув рыжими кудрями, готовая к абсолютному триумфу. Аста и Танюшка поднялись на сцену, взявшись за руки, и пристроились с самого краешка к дуге мосластых и зубастых красавиц. Танюшка еще подумала, что такими зубами можно запросто замкнуть электрическую цепь, прикусив обрывки проводов, и при этом остаться в живых. Такие зубы преспокойно выдержат двести двадцать вольт…

Антти Пуронен долго говорил о том, что перед жюри стоял очень сложный выбор, потому что каждая девушка ослепительно хороша по-своему и что если бы разрешили, он бы по очереди женился на каждой… В зале раздался грубый гогот, который, впрочем, быстро заглох. Потом всем участницам вручили наборы косметики Lumene, комплекты бижутерии, японские швейные машинки, корзины с цветами и плюшевых мишек. Однако конкурс есть конкурс, продолжил Антти Пуронен, ничего не поделаешь, и третье место на этом конкурсе жюри почти единогласно отдает… Он назвал какое-то имя, Танюшка не расслышала толком, да и на эту девушку с мощными бедрами она и не обращала большого внимания. Совершенно ничего особенного, типичная финночка со скуластым лицом, чуть раскосыми глазками и жидковатыми волосами, наверняка в роду были саамы, потому жюри и решило уважить национальное меньшинство… Когда улеглись аплодисменты и счастливая обладательница третьего места, которая и сама была ошарашена, подставила голову, чтобы на нее надели корону, довольно криво, кстати, надели, может быть, корона была ей просто маловата, – Антти Пуронен опять дохнул в микрофон, чтобы объявить вице-мисс конкурса. В паузе по залу поползло напряжение, и даже Танюшка нервно сглотнула, крепче сжав холодную ладошку Асты, которую так и не отпустила до сих пор.

Ее пробил холодный пот, когда Антти Пуронен сказал, что второе место на конкурсе «Мисс Хельсинки» жюри присудило Мие Теппонен! Он выкрикнул это имя, пытаясь вложить в свой возглас как можно больше восторга, однако в ответ раздались редкие хлопки, которые тут же захлебнулись, и воцарилась оглушительная тишина. Антти Пуронен попытался прорвать тишину, прокашлявшись и снова назвав имя вице-мисс: Мия Теппонен.

Мия Теппонен наконец снялась с места и, двигаясь как сомнамбула, немного даже приоткрыв рот, приблизилась к Пуронену, чтобы тот надел на нее корону. Она наклонила голову, и волосы с плеч соскользнули на одну сторону рыжим водопадом, обнажив шею, как под удар топора. Ей требовалось улыбаться, однако она стояла совершенная растерянная, вроде старшеклассницы у доски, и что-то там лепетала, будто бы в свое оправдание. Пуронен, стараясь держать марку, попросил ее нагнуться пониже, потому что попросту не мог дотянуться до ее макушки, тогда она покорно присела на одно колено, вот уж точно как будто желая положить голову на плаху. Потом он помог ей подняться и проводил на почетное место.

Похоже, никто так и не понял, что случилось и почему игра пошла не так, ведь конкурс – это же просто игра, именно так и настраивали девушек, чтобы они сильно-то не сокрушались, даже если и не займут призового места. Хорошо провели время, получили дорогие подарки…

Пуронен опять выскочил к микрофону. Он явно нервничал, и это было заметно по тому, как он то и дело поднимался на носочки, будто желая взлететь. Увы, пингвинам это не удается, поэтому эти его попытки выглядели смешно и жалко. Терзая в руках какую-то салфетку, Теппонен громко и членораздельно объявил, что первое место и звание самой красивой девушки Финляндии жюри единогласно присудило Танье Ветровой!

Что? Улыбка так и не добралась до ее губ. Только глаза вспыхнули и погасли.

– Tanja Vetrova! – еще раз громогласно объявил Антти Пуронен.

Эхо гулко отозвалось под самым потолком, и зал срезонировал: «Tanja Vetrova, TanjaVetrova!» – покатилось по рядам сперва робкими шепотками, а потом настоящим шквалом голосов, который быстро перерос в протяжный восторженный вой.

Аста подтолкнула Танюшку в спину, чтобы та наконец сделала шаг вперед. Все еще плохо веря себе и тому, что кричали из зала, Танюшка на шатких ногах приблизилась к Антти Пуронену, и только успела наклонить голову, как рыжий комок злости молнией метнулся к ней через всю сцену:

– Saatanan ryssä mä vihaaan sua!! Painu takas Venäjälle!!![6]

Мия ударила ее по лицу, и она рухнула на четвереньки прямо на пол. Зажмурившись от страха и боли, она услышала, как что-то капает, и, открыв глаза, поняла, что кровь капает у нее из носа. Каждая капля были размером с десять центов, а на полу красные капли сливались в монетки по два евро. Мия еще успела пнуть ее в живот, прежде чем ее оттащили. Мия кричала, царапалась и лягалась. Танюшка старалась дышать, скрючившись, но воздуху недоставало. Пыталась подняться с колен, но ноги разъезжались, перед глазами все плыло, метались какие-то золотистые искры, может быть, это были просто вспышки фотокамер. Она прищурилась, чтобы видеть четко, но это не получалось. Наконец кто-то помог ей встать и, кажется, наорал на репортеров.

На, вытри лицо, – кто-то протягивал ей салфетку. Не волнуйся, ты в безопасности, пойдем в туалет, тебе надо умыться. Тебе ведь не очень больно, Танья?.. – Ей наконец удалось разглядеть Асту. Она вцепилась в нее, чтобы удержаться на ногах, и сказала кому-то, может быть Пуронену, что она не хотела ничего такого, не хотела быть королевой. Так что отдайте корону Мие, мне она совсем, ну совсем ни к чему.

Аста увела ее в туалет. Ей действительно было уже не больно, однако она чувствовала нутром, как из глубин всплывает на поверхность сознания черная щука Тоска. Tuska. Зубастое неповоротливое чудовище, поросшее мхом, готовое живьем заглотнуть все, что бьет хвостом в зоне видимости ее тупых темно-зеленых глаз. Аста включила кран и сунула Танюшкину голову под струю ледяной воды. Танюшка не сопротивлялась, только покрепче зажмурилась и старалась не дышать, потому что ей вдруг представилось, как Михаил Евсеевич топил в ведре щенков, Болта и Гайку, и как Гайка дрыгала лапками в предсмертной агонии… Вырвавшись из крепких рук Асты, она набрала в легкие воздуху и сказала, что Мия – просто маленькая глупая девчонка, не надо ее наказывать, так и передай. – А ты как же? Ты разве не вернешься в зал? Ведь ты королева. – Вернусь, но немного погодя, пусть лицо остынет. Ты иди, я догоню…

Выскользнув из туалета вслед за Астой, Танюшка незаметно пробралась в раздевалку, в которой, на счастье, еще никого не было, затолкала одежду в сумку и, накинув курточку прямо на изумрудное платье, поспешила к выходу из чертового логова, в котором из каждого угла за ней наблюдали злобные глаза троллей. Кажется, ей что-то кричали вслед, она даже не обернулась. Скорей, скорей, королеве надо смешаться с уличной толпой, пусть теперь толпа работает на нее, она не станет никого обгонять. Было уже очень темно, и даже свет фонарей не позволял четко различать лица. Зрители только начинали разъезжаться, и возле выставочного центра было полно личных лимузинов и такси. Спрятав лицо в воротник куртки, она попыталась перейти улицу и нырнуть в темноту, а там недалеко и до электрички…

Эй, красотка, ее окликнул таксист в фуражке, залихватски надвинутой на лоб, боюсь, тебе отсюда не выбраться. – No, miksi? Почему это не выбраться? – В таком наряде ты далеко не уйдешь, примут за русскую проститутку. Давай подвезу, если деньги есть. – Kyllä, minulla on riittävästi rаhaa, конечно, денег у меня достаточно. – Куда едем-то?..

Когда она сказала, что в Лахти, таксист присвистнул и переспросил, чтобы наверняка, хватит ли ей денег. Она достала из сумочки кошелек и вывернула перед ним наружу. Вот, вот мои деньги. Хватит? Таксист удовлетворено кивнул и дальше всю дорогу молчал, но не потому, что обиделся, а потому, что у финских таксистов не принято разговаривать с пассажирами во время пути. Когда они уже выехали из Хельсинки, она внезапно ощутила в сумке у себя на коленях какую-то вибрацию. Телефон! Лихорадочно зарывшись в недра, набитые одеждой и еще неизвестно чем, она нашарила трубку, которая забилась в ее руках, как сумасшедшее механическое сердце. «Да!» – она ответила по-русски. – Tanja, oletko sinä? Таня, это ты? Звонил Антти Пуронен, с которым она не хотела разговаривать, хотя он вроде был ни в чем не виноват, но вот не хотела, и все. Так именно и сказала: извини, но я не могу сейчас с тобой говорить. И больше не звони сюда никогда. Когда они прибыли на место и машина остановилась почти возле самого крыльца, таксист спросил, а чем это такая красотка занимается в этакой глуши. – А вот такой у меня летний отпуск, kesäloma, понял, poika?

Она бросила сумку в прихожей, на всякий случай вынув из нее телефон и положив на стол, на самое видное место, чтобы не пропустить самый главный в ее жизни звонок. Она собиралась принять душ и залечь в постель, как в берлогу, чтобы не вылезать из нее ни завтра, ни вообще, если он не вернется к ней. Не мешало бы только выпить вина или чего еще, что там оставалось в буфете на кухне. По пути к буфету остановилась в прихожей у старого зеркала: королева, отказавшаяся от короны даже не ради любви, а просто так, потому что корона, в конце концов, абсолютно ничего не решает. Ну как же не решает? А слава, а власть над подданными, простолюдинами, распростертыми у ее ног? Зачем, если у нее из рук ускользает сама жизнь, о которой она так и не успела понять, что она вообще такое на вкус. В окно прихожей саданул желтый луч, пробежал по стене и затек обратно в окно. Да это машина – там, во дворе. Она кинулась вон, растрепанная, с безумными глазами, распахнув обнаженные руки…

Там, во дворе, действительно была черная продолговатая машина, блестевшая даже в темноте. Tanja! Ее окликнул какой человек. Танья, это ты? Oletko sinä? Она не ответила, пристально вглядываясь в темную фигуру, которая приближалась к крыльцу. Это был кто угодно, только не Петр Андреевич. Кряжистая фигура в черном костюме, белобрысая голова маячила в темноте блеклым пятном. Несмотря на строгий костюм, в этом человеке было что-то от тупой неотесанной деревенщины. Наконец, когда он одолел три ступеньки и оказался рядом с ней на крыльце, она поняла, что это Осмо Теппонен.

– Мне очень жаль, – сказала она.

Осмо поправил галстук и пригладил волосы.

– Tanja, sinä et ole syyllinen, – сказал Осмо Теппонен, – ты ни в чем не виновата.

– Да? А зачем ты тогда приехал?

– Может, мы в дом пройдем? Холодно тут стоять, oikein kylmää, да.

Она провела его прямо в гостиную и плюхнулась на диван, не собираясь соблюдать какие-то там приличия. Осмо откуда-то выудил початую бутылку виски, зубами поддел черную пластиковую пробку, отхлебнул прямо из горла. Потом, приблизившись к ней, протянул ей бутылку. Глотни, быстрее вернешься в чувство. – Olen kunnossa, я в порядке. – Ага, а то я не вижу, в каком ты порядке. И он расхохотался громко и по-крестьянски грубо. Она наконец сообразила спросить: Mitä sinä täällä teet? Ты что здесь делаешь? – А ты вот посиди и подумай. Istu ja ajattele, какого рожна я сюда приперся. Я следил за тобой, seurasin sinua буквально с первого дня. – Зачем? – Потому что я люблю тебя, дура. Rakastan sinua. – Mitä, чего? – Да ничего. Вы, русские, только и умеете переспрашивать mitä, mitä. Может, мне уже по-русски сразу сказать, что я тебя люблю? Он повторил по-русски «лю-блю», смешно вытягивая губы трубочкой на «ю».

– Ты что, по-русски понимаешь? – спросила она по-русски.

– Да. Я с русскими дело имел в лесу.

– А, ты же лесопромышленник.

– Вот. Именно. Juuri. Лесо-про-мыш-ленник. И твоего Пекку знаю.

Она не сразу поняла, кого он зовет Пеккой.

– Откуда? Mistä sinä tiedät? – она вскочила с дивана.

– Olet hänen lutkansa, – отпив из горла, он снова перешел на финский и сказал, что она шлюха этого Пекки, у него нет сомнений. Пекка трахает ее.

– Тебе-то какое дело? – она по-прежнему говорила по-русски, чувствуя огромный, обжигающий стыд всем телом и всей душой.

– Я тебя лю-блю, – он снова старательно вытянул губы трубочкой. – Не мучай меня.

И он, то и дело отхлебывая из бутылки, что-то еще говорил о том, что как только увидел ее, ни одной ночи не мог спать спокойно и что это он сделал ее королевой, переступив через обещание, данное собственной дочери. Потому что Мия – просто глупая избалованная девчонка, ничего, она переживет, потом я куплю ей там чего она захочет и подороже, но вот тебя, Танья, я никак не мог выпустить из рук, потому что я тебя люблю. Тебя бы даже без моей помощи выбрали королевой, потому что ты и есть королева. Что какие-то там девчонки рядом с тобой? Котята, вовсе ничего. В прессу, кстати, драка не попадет. Мне самому скандала не надо.

– Прости, но я-то тебя не люблю, – в ответ сказала она.

Тогда он подошел к ней вплотную и влепил пощечину – так, что она откинулась на спину на диван. Думаешь, я стерплю унижения от русской шлюхи? Да кто ты такая, Танья, чтобы мне отказывать?

– Отвали, урод! – Она двинула ему ногой в живот, и он загнулся с мычанием.

Потом, через силу распрямившись и все еще держась за живот, он что-то еще такое говорил про Пекку, Петра Андреевича. Танюшка не поняла, что именно, потому что язык плохо слушался его. Наконец, справившись с голосом, Осмо сказал, чтобы она не строила на Пекку большие планы, потому что она нужна Пекке только для того, чтобы закрепиться в Финляндии. Ты разве не понимаешь, в чем дело? Откуда у него деньги? Он же прокурор, который их всех обул. – К-кого их? – Да этих ваших председателей, Госкомлеса и этого… Совета министров, что ли, ну которые лес по дешевке сбывали еще лет восемь-десять назад, я сам у них покупал. Эти ребята неплохое состояние тогда сколотили и даже кое-какую недвижимость приобрели, а Пекка их к ногтю прижал. Они все переписали на него, только чтобы не сесть, иначе у них бы все равно все забрали. Чего побледнела? Выпить хочешь? На, глотни. Ota, ota! Ты же финка, тебе гражданство рано или поздно дадут, вот он и решил к тебе примазаться…

Танюшка несколько раз глотнула прямо из бутылки. Теперь она ясно вспомнила тот вечер, когда Петр Андреевич попросил ее перевести статью из какой-то газеты. Ну, мало ли что там кто просил переводить, эта история вроде бы ушла в никуда, никого не посадили за спекуляцию. А Петр Андреевич построил дом, и вот в Лахти еще прикупил… Она не любила думать про деньги, тем более про чужие, но тут вдруг, несмотря на виски, оценила абсолютно трезво, что прокурорской зарплаты никак не хватит на дом в Сонь-наволоке и на домик в Лахти. При этом у него же и старая квартира осталась. Все правильно, дождался, когда рухнет рубль, у него же нюх должен быть на такие дела…

Осмо снова ударил ее по лицу, правда легко и почти не больно. Другой рукой он подтянул штаны. Я хочу, чтобы ты наконец очнулась и поняла, что старый хрыч тебя попросту окрутил. Сегодня ты еще плохо соображаешь, ладно. Я тебя сейчас оставлю, а завтра за тобой вернусь. И мы с тобой отсюда свалим куда подальше, здесь темные дни наступают, депрессия, kaamos – полярная ночь…

Она плохо помнила, как именно он ушел и что еще сказал на прощание. Но когда она точно осталась одна и свет фар, мелькнув в окне на прощание, потух, уступив место кромешной тьме, она потянулась к телефону, который лежал на столе по-прежнему мертвый, и, не думая больше ни о чем, набрала его номер. Ей нужно было только услышать, что он по-прежнему с ней, что он ее любит, и тогда все остальное, что бы там ей еще ни сказали, было бы совсем не важно. Трубка ожила в ее руке, как механическое сердце. Нет, как ее – настоящее, вырванное из груди сердце.

Строгий равнодушный голос произнес, что телефон абонента выключен или находится вне зоны действия сети, вне ее любви и всей жизни. Тогда она потянулась к початой бутылке виски, которую Осмо оставил на столе, – там еще оставалось чуть больше половины. Она почти не ощущала терпкого вкуса, глоток за глотком проскальзывали в ее горло легко, не обжигая гортани. Ей стало очень жарко, как будто она наглоталась пылающих углей, и пламя только разрасталось внутри, как в печке, готовое вырваться наружу. Не выпуская из рук бутылку, она выскользнула на крыльцо, как была, в том самом изумрудно-зеленом платье, даже не сообразив накинуть на плечи плед. Ночной заморозок обжег открытые руки, но ей это понравилось. Ее горячее дыхание вырывалось из груди клубами белого пара, превращаясь в крупицы инея, которые тут же оседали на кружеве, пущенном вдоль выреза платья, на волосах. Она спустилась к самой воде, подернутой тонкой корочкой льда, серебрившейся на черном непроглядном зеркале озера. Ей все еще было жарко. Она залпом допила виски, теперь ей захотелось кричать – громко, чтобы расколоть черное немое зеркало. И она попыталась крикнуть, балансируя на хлипких мостках, вдававшихся в камышовый залив, схваченный изморозью. Бутылка выскользнула у нее из рук, и она зачем-то потянулась за ней, хотя виски оставалось только на донышке. Она устремилась на всплеск, и, не удержав равновесия, рухнула в воду.

Дыхание мгновенно перехватило, сердце так и заплясало в груди, а голову сдавил будто железный обруч, который потянул ее за собой на черное илистое дно. Возле берега было неглубоко, и она могла бы еще уцепиться за мостки, но руки потеряли чувствительность и отказались повиноваться. Сознание еще прояснилось на какие-то секунды, и она успела подумать, что быть мертвым – это же примерно то же, что быть отсутствующим. Мертвый больше не докучает живым, вот и все. Потом перед глазами закрутилось, стрекоча, колесо швейной машинки. Катя шила ей новое платье, и ей только захотелось сказать: не надо, Катя, у меня уже есть новое зеленое платье, очень красивое, да. Мама во дворе колола дрова. Вот еще четыре полешка, доченька, и печку растоплю, холодно нынче в доме, очень без тебя холодно… Дюбель радостно плясал на цепи. Настя? А где же Настя? Зачем же вы с Майкой дырку прожгли в заборе? А это чтобы проверить, может ли дракон сжечь деревню… «Решения XVI съезда партии в жизнь!» – силикатный завод выпустил из трубы белое облако дыма. Мышцы груди сократились, вызвав сначала выдох, а потом вдох, и вместе с последним дыханием в гортань вошла вода. Она закашлялась, тело еще могло сопротивляться, еще дрожало несколько секунд, но потом дыхание становилось все реже, замедлился пульс, и она замерла в черной ледяной воде, как мертвая царевна в своем хрустальном, ледяном гробу.

* * *

Сообщение о ее звонке пришло только у границы, когда возобновилась сотовая связь. Полтора часа он стоял в очереди на таможне – была пятница и, несмотря на поздний час, желающих пересечь границу оказалось с избытком. Он звонил с границы, как и обещал, чтобы сообщить, что все в порядке и что он вернется ближе к утру, но она не ответила – наверное, уже легла спать.

В шесть утра пустой дом был все еще полон ею, следами ее недавнего присутствия – куртка, брошенная на полу в прихожей, флакончик духов возле зеркала, сумка на диване, распахнутая зевом в потолок, как лягушка в своей брачной песне, сбившийся коврик и подушки, в беспорядке разбросанные там-сям, раскрытая книжка на столе, пачка газет в углу, сиротливое кресло-качалка возле холодной печи, плед, до сих пор хранивший контуры ее тела… Постель не была застелена, как будто она спешно бежала из дома только вчера, при этом не забрав ни вещей, ни документов. Он искал ее на веранде, как и в прошлый раз, но нельзя же было провести на воздухе морозную, почти зимнюю ночь. Он звал ее: «Танечка, Таня!», уже охваченный тревогой, потому что не могла же она просто так взять и исчезнуть, раствориться в холодном воздухе близкой зимы. Потом, когда над озером взошло солнце, он заметил золотой зайчик, плясавший недалеко от берега, возле мостков.

Лучик отражался в кулончике, застывшем в ложбинке у нее под шеей. Длинные волосы венчиком расплылись вокруг лица, как водоросли, прихваченные льдом. Алебастрово-бледный лик и голые плечи оставались над водой, а под легкой корочкой льда светилось изумрудно-зеленое платье в золотых прожилках, как чешуя мертвой русалки.

Прежде чем поднять тело из воды, он еще долго смотрел на нее, опасаясь разрушить ее застывшую красоту.

Часть вторая. Kosto[7]

Но каждый, кто на свете жил, любимых убивал…

Оскар Уайльд
2017

Не стукни мне в голову сделать маникюр, ничего бы не случилось, пронесло бы мимо, как случайное облачко. Хотя кто его знает. Если камешек вдруг обрушивает лавину, значит, во-первых, непрочно держалось, а во-вторых, не этот, так другой камешек привел бы к катастрофе. Впрочем, зачем я говорю такие банальности, об этом нам еще сто лет назад на лекциях рассказывали – случайность как выражение необходимости.

А вернуться и дописать эту давно перевернутую страницу было вот именно необходимо. Потому что мне пора расставить жирные точки в рукописи собственной жизни.

В общем, я случайно зашла в этот торговый центр, идти было больше некуда, случайно набрела на эту акцию: маникюр плюс гель-лак за 500 рублей, и – хотя гель-лак потом можно отодрать только кухонным ножом вместе с ногтями, – я все равно уселась в маникюрное кресло в виде выеденного яйца и протянула руки маникюрше. А руки у меня были только что после ремонта, и маникюрша наверняка подумала: как же это она – то есть я – так себя запустила. Что-то такое промелькнуло в ее глазах с белесыми беззащитными ресничками. Она сама, наверное, впопыхах на работу собиралась, не успела накраситься, хотя ей целый день приходится сидеть, как на витрине, в этом торговом центре, возле эскалатора, по которому вверх-вниз бесконечно едут люди, одержимые желанием чем-то заполнить внутреннюю пустоту. Ведь именно за этим ходят в торговый центр. Это я по себе знаю. При этом я сама достаточно плохо отношусь к людям, чтобы думать, будто все они за редким исключением творческие целеполагающие личности – в отличие от меня.

Я просто сволочь. И когда я так для себя решила, жить стало намного проще. По крайней мере я давно уже не плачу в подушку, если что-то подобное услышу о себе. Сволочь, так и есть, совершенно верно.

Нет, маникюр в торговом центре интересен еще тем, что можно беззастенчиво пялиться на людей на эскалаторе. Сидишь себе в яйце, маникюрша что-то там творит с твоими ногтями, а ты себе тем временем преспокойно разглядываешь, кто куда едет и пытаешься угадать за небольшими деталями целую жизнь. Вот, например, брутальный тип с расплющенным носом. Для своей внешности слишком хорошо одет. Нос ему сломали, скорее всего, еще в детстве, когда не было клиник по исправлению этого самого носа, по крайней мере у нас. Да и ценилась прежде всего внутренняя красота. В общем, дядька этот со своей внешностью смирился еще в детстве, – и ведь действительно ничего, даже карьеру неплохую построил, судя по прикиду. А следом за ним ехала вниз очень некрасивая женщина со смуглым плоским лицом и длинными черными волосами, похожими на конскую гриву, и вообще какая-то неаккуратная, как будто бы только из степи. Парень ее на эскалаторе обогнал – в черных широких штанах, черной куртке, сам худой и замызганный, стал ступенькой ниже, обернулся к ней, и вдруг они начали целоваться прямо на эскалаторе. А женщина его лет на десять старше, причем это сразу заметно. А навстречу им наверх ехал тип в джинсовой рубашке, с тщательно уложенной пушистой челкой, весь напомаженный, с пухлым розоватым лицом. По всей видимости, альфонс, было в нем что-то скользкое…

А потом появился он. Я узнала его не сразу, но со второго взгляда. Он был похож на собственное привидение. Слегка располнел, притек к земле, голова ушла в плечи, некогда каштановые локоны облетели, как осенние листья, голову его теперь покрывал седой ежик, похожий на волчью шерсть. И, хотя мы так и не были с ним знакомы, я узнала его, говорю, со второго взгляда. Узнала и вздрогнула. Потому что он для меня давно не существовал, да я и никак не ожидала встретить его здесь, в городе, который он покинул давным-давно. Он выглядел чуждо, как иностранец, озирался по сторонам, будто не совсем понимая, куда попал. Я успела разглядеть обручальное кольцо на его пальце. Значит, он до сих пор примерный семьянин, который посетил нас, чтобы уладить какие-то свои дела. Надо полагать, старые.

– Вам больно? – спросила маникюрша, решив, что случайно меня поранила.

– Нет, все в порядке.

Когда я вновь подняла глаза, его уже не было в зоне видимости. Через минуту-другую он вновь перестал для меня существовать, потому что я увлеклась выбором оттенка и остановилась на ярко-синем лаке, хотя прежде синих ногтей у меня не бывало, я предпочитала что-то бледно-розовое, нежное. Однако ярко-синие ногти – это же все равно не насовсем, не стоило и зацикливаться на этом… Вот так всегда. Рациональность во мне побеждает, даже если речь о ногтях.

Итак, из яйца я вылупилась с темно-синими коготками, которые, как мне показалось, пробудили общее любопытство, хотя ничего особенного, по-моему. Или я стала вести себя как-то странно, именно стараясь обратить внимание на эти свои коготки. Вдобавок я решила выпить кофе у стойки «Синнабон», где продаются очень дорогие булочки с корицей, но от булочек я все-таки воздержалась, заказав только чашку капучино.

Бариста, глядя на мои ногти, с улыбкой назвала сумму. Я уже полезла за деньгами за капучино, как вдруг за спиной раздался низкий голос:

– Позвольте вас угостить.

– С какой это ста…

Я было хмыкнула по привычке, однако осеклась на полуслове.

Он встал рядом со мной и протянул бариста купюру. Теперь я окончательно поняла, что это действительно он, и опять немного удивилась его здесь пребыванию. На нем был пылающе-красный свитер плотной вязки, линяло-голубые джинсы и синий стеганый жилет, который почему-то придавал ему сходство с лесорубом. И вроде бы даже топор угадывался за пазухой, хотя ни фига там, конечно, не было.

– Я не мог видеть вас прежде?

Натянуто улыбнувшись, я облизала внезапно пересохшие губы.

– Спасибо. И – нет…

Он проследил за кончиком моего языка. На лице застыла полуулыбка, а в глазах промелькнули голодные волчьи искорки. Хотя какой он волк? И я уж точно не Красная Шапочка. Я мысленно посмеивалась. Нет, кто бы мог подумать?..

– Не за что, – это он о капучино. – Вы кого-то ждете?

Я помотала головой, хищно пошевелив пальцами с синими коготками.

– Нет. Я одна, – и, позволив ему переварить заявление о моем одиночестве в широком смысле, слегка его поощрила: – Перейдем за столик?

Он оглядел кофейню, раздумывая, стоит ли принять мое приглашение, – хотя чего иного ожидать от дамы, угостив ее капучино? И уже секунд через пять перевел взгляд на меня:

– Конечно.

Вот оно как! Крупную же добычу зацепила я синими коготками. Я, неуклюжая жирдяйка, какой он только и мог меня помнить. Впрочем, теперь я далеко не жирдяйка. То, что в юности было бесформенной грудой жира, стало грудью и попой. Мужчинам это нравится. А мне нравится чувствовать себя желанной, это сродни наркоте, наверное, когда хочется нравиться еще и еще.

– Меня зовут Сергей, – спохватившись, представился он, хотя я прекрасно знала, как его зовут.

– Софья… Соня, – мне захотелось назвать себя Соней, как в юности.

– Соня, – будто зачарованно повторил он. – Почти забытое имя.

– Почему забытое? Сейчас полно Сонь.

– Это здесь полно. А у нас никто так себя не называет – Соня.

– У вас – где?

Хотя я прекрасно знала где. Если, конечно, ничего не изменилось за тридцать лет.

– В Латвии.

– Рассказывают, там сейчас жить несладко. Европа выжала из вас все что можно.

– Мало ли, что рассказывают. Если заниматься делом…

– И каким, позвольте спросить, делом?.. – я поинтересовалась с осторожностью, опасаясь показаться слишком навязчивой.

– Далеко не оригинальным, – он снова улыбнулся, показав полный рот крепких зубов.

Наверняка импланты, советская юность не оставляла шансов сохранить до пенсии голливудский смайл. Потом, у него, кажется, уже тогда, в восемьдесят третьем, был вставной клык. Зуб выбили в драке, а протез держался шатко. По крайней мере, так рассказывала Таня, его жена. На свадьбе он даже не смог как следует отхватить зубами кусок каравая. Ну, традиция такая была: кто больший шмат хлеба откусит, тот и верховодить будет в семье… Смешно. Вот уж точно, не стоит завидовать человеку, пока не знаешь, как он умрет. Но это я не о нем. Он, оказывается, до сих пор жив-здоров и даже занят в Латвии каким-то делом.

– Ну так каким все-таки? – меня это действительно заинтересовало.

– Килькой в томате, – произнес он, кажется, слегка смущенно. – Выпускаем различные вариации. У меня небольшой заводик на побережье. Оборудование еще советское, но работает. Регулярно чиним…

Я невольно усмехнулась. Надо же, такой респектабельный господин.

– Так я и знал, что будете смеяться. Но что поделаешь – семейный бизнес.

Семейный бизнес, черт возьми. Мне сразу представилось, как работницы этого заводика на побережье с утра до вечера укладывают в банки тугие рыбьи тушки. Рыбный запах прочно въелся в кожу этих женщин, а глаза их, привыкшие вылавливать брак, столь же зорки, как глаза альбатроса. Балтийский ветер продувает цеха насквозь, советское оборудование упорно пыхтит из-за невозможности остановиться, впрочем, как и все мы, дети страны советов, привыкшие трубить на боевом посту до глубокой старости. А семья этого засранца считает купюры, вырученные на кильке, и складывает в тугие кошельки.

Он тем временем рассказывал о том, что их килька в томате на Украине в пять раз дороже местной, но ее все равно берут, потому что люди готовы платить за качество. И что, как бы ни старались в Калининграде, тамошняя килька значительно уступает, даже при суперсовременном оборудовании. Потому что у латышских коптильщиков опыт – десятилетия, да и никто им сверху не кричит: дайте мне себестоимость!..

Наконец он спросил, а чем занимаюсь я. На секунду замешкавшись, но только на секунду, я честно ответила, что переводами. Однако не стала уточнять, с какого именно языка. А если он будет уточнять, скажу, со шведского. Потому что со шведского я тоже перевожу иногда, но если сейчас признаться, что я в первую очередь переводчик с финского, у него не может не возникнуть подозрений. Немного нас было, переводчиков с финского, даже в нашей приграничной республике, тогда, в конце восьмидесятых. И учились мы все на одном отделении филфака…

– А вообще я уже на пенсии, – добавила я, ожидая известной реакции, и она последовала.

Естественно, он спросил «Ка-ак???», а когда я напомнила, что у нас женщины выходят на пенсию в пятьдесят лет, хлопнул себя по лбу, будто убив комара, а потом сказал что-то вроде того, что все равно не верится. Да. Меня с этим пенсионерским удостоверением никуда не пускают, говорят: врете, это не ваше. Но это не значит, что я выгляжу хорошо, – просто они выглядят плохо.

Потом он сказал, что подошел ко мне только потому, что я напомнила ему кого-то из его юности, которая состоялась в этом городе и сейчас вызывает легкую ностальгию, особенно русский язык, нет, представляете, так странно, что все кругом говорят по-русски, и вроде даже какие-то новые слова появились, поэтому я чувствую себя совсем чужим и еще поэтому обратился к вам. Лицо у вас такое, что сразу вызывает доверие…

Ага, рассказывай. Я стояла у барной стойки в кафе «Синнабон», повернувшись жопой ко всему миру, и хотя это не означало ничего сверх того, что я просто заказываю капучино, его зацепила именно моя выдающаяся жопа, а вовсе не лицо и даже не синие коготки. Впрочем, это уже не важно. Я давно поняла, что для мужчин действия значат гораздо больше, чем слова. Да и не мог же он, в самом деле, сказать: «Жопа у вас такая, что сразу вызывает доверие»…

– Дочка у меня почти забыла русский язык, – пожаловался он. – Хотя выросла здесь, окончила школу. А сейчас она в Шотландии, и когда приезжает на пару недель, по-русски говорит как иностранка, но я ее даже не поправляю, бессмысленно. Дочка у меня от первого брака, да. А еще взрослый сын есть, родился еще в советской Латвии.

Вот этот момент я не совсем поняла, потому что в Латвию он слинял от Тани ко второй жене, когда СССР уже распался. Конечно, мне далеко не все известно в этой истории. В следующую секунду я внутренне ужаснулась: какие же мы динозавры, если помним распад СССР, который случился несколько эпох назад.

– Так вы здесь по делам фирмы? – я намеренно сменила тему. – Хотите экспортировать нам кильку в томате?

– Нет. К сожалению, повод печальный. Отец умер, я приехал оформить наследство.

– Извините.

Он молча кивнул, потом через паузу произнес почти скороговоркой, как будто боялся передумать, а стоит ли вообще об этом рассказывать.

– Мы не общались с ним очень долго, лет семнадцать. Он вообще оборвал все старые связи, жил себе как бирюк. Дом в Сонь-наволоке, не очень большой по нынешним временам, но хороший. Даже бассейн во дворе с подогревом. Строил для семьи, да только семьи не осталось, мать умерла уже давно, я тогда и дочку в Ригу забрал, хотя отец сопротивлялся… А теперь дом продам, и больше у меня ничего не останется в России, как будто и меня тут никогда не было.

– Переживаете по этому поводу?

– Нет. Но как-то до крайности странно… Простите, что я вам это рассказываю, но просто надо с кем-то поделиться. В Латвии тем более сказать некому, там никто и слушать не станет.

Он предложил выпить коньяку, и я не отказалась. Ерничать мне как-то перехотелось и даже пришлось приложить некоторые усилия, чтобы подавить проклюнувшуюся нотку сочувствия. Пригубив коньяку, я вдруг с ослепляющей ясностью осознала, что же я сейчас делаю. Хотя, собственно, что такого особенного. Просто пью коньяк с ничего не подозревающим человеком, случайным знакомым в кофейне «Синнабон». Я, Соня Крейслер.

2017

Я – Соня Крейслер. Переводчик, пробавляющийся случайными переводами с финского, шведского и еще какого там подвернется языка. Потому что к тому времени, как подоспела моя пенсия по старости, успело подрасти не одно поколение хватких девочек и мальчиков с такими же дипломами, как у меня, и о постоянной работе мечтать уже не приходится, да я уже ничего такого и не хочу. Во-первых, надоело доказывать дуракам, что Google способен перевести только самое элементарное, во-вторых, что помимо иностранного нужно мало-мальски знать и русский язык, чтобы связно складывать слова в предложения.

Я великовозрастная стерва, которая все никак не может успокоиться. Я люблю крупные украшения, перчатки и сумки цвета фуксии, ботинки до середины икры и джинсы с прорехами. Рассказывают, что я пью кровь младенцев для поддержания молодости тела и духа, и находятся идиоты, которые этому верят. Я нравлюсь животным, детям и мужчинам преклонного возраста. Последние так же беззащитны, как дети, поэтому дурить им башку крайне негуманно, если только они не полные говнюки. А говнюков видно сразу. Они спереди и сзади увешаны медалями за какие-то заслуги, притом что никто не может сказать, чего такого особенного они сотворили. Говнюки впадают в маразм сразу после пятидесяти, – собственно, игра в медальки и есть следствие маразма. Потому что нормальный мужик понимает, что эти медальки разве что за гробом на подушечке понесут, и все. На кладбище мне еще рановато, хотя порой я сама удивляюсь, что уже так долго живу, а мне все живется и живется. И попа упругая по-прежнему, и грудь вперед торчит, как у галеонной фигуры, и черные волосы, рассыпанные по плечам, оттеняют ярко-синие глаза…

Но так было не всегда. Мое детство вроде бы нельзя назвать тяжелым, тем более для советского периода. Я росла в обеспеченной семье. Папа мой Михаил Семенович Крейслер работал в Академии наук кем-то вроде академика, в детстве по крайней мере я так думала, потому что он вечно пропадал на каких-то конференциях или в командировках. А мама Варвара Ивановна – в девичестве Растрепина – была учительницей английского и в минуты откровения говорила, что очень глупо выучить английский только для того, чтобы потом преподавать его детям, которым, как и ей, не доведется в жизни увидеть ни одного живого англичанина. В этом она точно ошибалась, однако кто же тогда знал, как оно все повернется?

Родители меня не били, нет. И ругали только за случайные «тройки», потому что считалось, что я их таким образом позорю. Моим долгом и ежедневной задачей было хорошо учиться, и я училась, мечтая хоть раз услышать, что родители мной гордятся. Но их почти никогда не было рядом. Командировки, уроки, внеклассные занятия, курсы повышения квалификации… Я разговаривала с куклами и нашей кошкой Долли. Причем с кошкой я говорила по-английски, потому что она никогда не делала мне замечаний, что у меня слишком жесткое «а» в слове «apple» и что я не грассирую, а варварски картавлю. Я и по-русски картавила с раннего детства, и с этим никто так и не смог ничего поделать. Даже врачиха-логопед, которую папа однажды привел домой по случаю моего дня рождения.

Вот, пожалуй, одно из самых неприятных воспоминаний детства – эти мои дни рождения, на которые вместо детей приходили взрослые дяди и тети с дурацкими подарками в виде серебряных ложечек и прочей мишуры, в которой я не видела тогда никакого смысла. Мне хотелось велосипед, но родители боялись, что я с него упаду или что меня собьет автомобиль. И вообще я же не мальчишка-хулиган, чтобы дни напролет гонять на велосипеде по двору, как делали все обычные дети, я рождена для чего-то большего, а именно: оправдать доверие своих уже не очень молодых родителей. Я Софья, София – значит, мудрая.

В школе я была Сонькой. Надо ли говорить, что меня дразнили крейсером, да и еще и с песней этой «Что тебе снится, крейсер Аврора…» без конца приставали. Ну я же Соня, все время сплю, и мне, понятно, что-то же снится. Моим одноклассникам было плевать на «Житейские воззрения Кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера», про которые папины гости говорили, что это вершина творчества Гофмана и которые наверняка были предметом тайной гордости родителей. В школьные годы я Гофмана еще не читала, и меня больше волновало то, что к пятому классу я точно была крейсер: я вплывала в класс, как миноносец, едва помещаясь в дверной проем. Тогда же на моем носу поселились очки. Как считалось, зрение поехало от большой учебной нагрузки, но я думаю сейчас, что мне просто не хотелось смотреть на этот мир, а тем более на себя в зеркале. И мамина фраза, сказанная сладким голосом и пропитанная сочувствием, как ром-баба сиропом: «Для тебя единственный выход – учиться лучше всех в классе» означала только то, что я законченная уродина и что по этой причине меня никто никогда не полюбит. А для родительской любви я недостаточно хорошо училась и вдобавок позволяла себе грязные выражения вроде «ни фига», однажды я ответила так по поводу того, что школьное платье задиралось из-за моего непомерного зада до неприличия высоко: «А ни фига не высоко, у нас все так ходят». У нас в классе все говорили «ни фига», также знали выражения типа «говно» и «жопа», матом, правда, не ругались. Тогда это еще не было модно.

У меня все всегда списывали. Однажды я все воскресенье просидела над сложным текстом по домашнему чтению, а перед самым уроком Катька Сидорова мой перевод попросту сдула. Потому что в воскресенье отец водил ее на каток и она очень устала. А потом на уроке подняла руку, прочла мою работу вслух и получила «пять с плюсом», а учительница еще сказала, что это блестящий перевод. А потом в учительской посетовала моей маме, что Соня может учиться лучше, но почему-то не хочет. Вот Катя Сидорова… Ну а что было делать мне, когда у меня откровенно просили списать? Ведь с товарищами положено делиться. Поэтому в моих тетрадках постоянно паслись одноклассники, а я не роптала в надежде, что они меня, может быть, все-таки полюбят.

Еще у меня постоянно отбирали яблоки, которые мама каждое утро укладывала в портфель, прекрасно понимая, что школьные завтраки в виде склизкой котлеты с картофельным пюре – откровенная отрава, да еще повара нашей столовой однажды засекли за тем, что он плюнул в бак с кофе. Ну, тогда кофе с молоком варили целыми баками. Так вот, поначалу у меня это яблоко девчонки выхватывали из рук, типа «дай кусить», а потом просто бесцеремонно вытаскивали прямо из портфеля. Красные сочные яблоки. Это сейчас кажется: подумаешь, какие-то яблоки. А тогда этих яблок в обычном магазине не продавалось, мама покупала их на рынке специально для меня. Но я не могла пожаловаться ей на то, что девчонки их откровенно воруют, потому что тогда стала бы ябедой-корябедой, жадной жирдяйкой, которая отнюдь не похудела из-за того, что лишилась какого-то яблока. Тебе чего, жалко, да?

Родители вообще дарили мне не любовь, а подарки. Красные яблоки, нарядных кукол. А школьную форму к новому учебному году мне привозили из Москвы. Она всякий раз оказывалась с плиссированной юбочкой, присборенными в плечах рукавами, мама покупала по своему вкусу… Надо ли говорить, что стильное по советским меркам платьице сидело на мне топорно, а талия по обыкновению оказывалась под грудью. В классе пятом я стала сильно потеть, и к полудню подмышками неизменно появлялись мокрые пятна. Я сама себе была чрезвычайно противна из-за этих пятен, из-за начавшихся месячных, которые оказались столь обильными, что мне приходилось набивать в трусы целый ком ваты – прокладок еще не существовало, по крайней мере в социалистическом лагере, хотя я до сих пор не могу понять, кому они мешали, – а запасной клок ваты был у меня в портфеле. Однажды, забравшись в мой портфель за яблоками, Катя Сидорова вытащила эту вату на всеобщее обозрение и при этом жутко заржала – может быть, даже от собственного смущения, потому что сама не знала, как выкрутиться из ситуации, а может, от внезапного открытия, что я тоже женщина и что мое жирное тело функционирует так, как и положено природой. Месячные были для нас признаком взрослости и гарантией того, что когда-нибудь станем мамами… Именно так думалось в годы развитого социализма, когда слова «сексапильность» еще не существовало и ничего такого нам просто не приходило в голову.

В момент позора перед всем классом мое сердце окончательно окаменело – вместо того чтобы разорваться от острого стыда и обиды. Я стала для самой себя вообще никем и ничем. Пустым местом.

Наверное, какие-то отголоски этого события дошли до учительской, может быть, кого-то даже пожурили… Во всяком случае родители купили мне гэдээровские сапоги на небольшом, но настоящем каблуке. Таких не было ни у кого во всей школе. Даже у завуча по английскому, которая выгодно отличалась от прочих училок смелыми по тем временам нарядами. Сапоги едва-едва сходились на моих икрах, и все-таки стоило мне выйти в них на улицу, как мои ноги приковывали всеобщее внимание. А мне казалось, что все при этом думают: «Зачем такие сапоги этой жирдяйке?» Мне откровенно завидовали. Но мне было все равно. Хотя родители, наверное, именно таким образом выразили свою любовь ко мне, через эти сапоги. В их представлении вещи и внимание были равновелики. Хотя разве это не справедливо? Разве мы не ждем дорогих подарков от тех, кто нас любит? Или только у меня счастье ассоциируется с обладанием?

Впрочем, той жирной девочки, которая снимала очки, только когда ложилась в постель, а иногда и засыпала в очках, зачитавшись перед сном английской классикой, где все кончалось хорошо, даже если сначала и было очень плохо… той девочки давно уже нет.

Вместо нее живу я. Вполне успешная, ухоженная и модно одетая, подсевшая на мужское внимание Софья Михайловна Крейслер, которая имеет репутацию дамы стервозной и знающей себе цену, но с которой вообще-то лучше не связываться, несмотря на массу достоинств.

Однако Сергей Ветров – в русской традиции, или, как там теперь зовут по-латышски, Ветровс, хотя он так и не назвал свою фамилию, но я помнила ее с юности… Так вот, Ветровс наверняка был не в курсе моей репутации, поэтому позвонил в тот же день, буквально через два часа после нашего расставания в торговом центре, и сказал, что не может найти авиакассы, они же всю жизнь были на улице Горького, однако никто не может ответить, куда они переехали. Я ответила, что авиакассы были на улице Горького еще при Петре Первом. Это во-первых. Во-вторых, авиабилет можно заказать через интернет безо всяких авиакасс, – или в Латвии на консервном заводе до сих пор не знают об этой услуге? Проглотив мою ампулу с ядом, господин Ветровс сказал, что интернета у него тут нет, потому что отец им не пользовался, но если мне не трудно, не могу ли я ему немного помочь. И назначил встречу в кафе, где есть вай-фай, то есть если я приду туда с ноутбуком, то это сильно облегчит дело… В общем, господин Ветровс откровенно лукавил, понимая, что я понимаю, что он лукавит, но все же настойчиво просил о встрече…

Вот, товарищи, что в наши дни значит упругая задница. Стоит ею удачно вильнуть, и директор консервного завода у твоих ног вместе со своей килькой в томате. Интересно, угостит ли он меня этой килькой? Я не пробовала ее, честное слово, со времен социализма, когда мы ее ели не как закуску, а как основное блюдо, ну, когда случался обед на скорую руку. Отварная картошка, килька, все посыпалось зеленым луком… А шпроты были настоящим деликатесом. Нужно будет спросить, выпускает ли его завод шпроты или у них там узкая специализация? Шпротов сейчас полно, но их, по-моему, никто не покупает. Ну шпроты и шпроты. И как-то уже все равно. Впрочем, как и многое другое, что некогда представлялось чрезвычайно ценным.

Однако мой маникюр пришелся весьма кстати. По крайней мере, с ногтями не стоило заморачиваться, а вот со всем остальным пришлось изрядно повозиться. Дело в том, что меня далеко не устраивает собственная внешность, хотя со стороны и кажется, что все в порядке. Увы, мои некогда иссиня-черные и блестящие волосы поблекли, седые пряди на макушке требуют буквально еженедельной закраски, и может уже пора подумать о том, чтобы стать совсем седой с модным серебристым оттенком, который так пойдет моим глазам, – как уверяет мой парикмахер. Однако нет, пожалуйста, еще не сейчас. Потому что тогда я буду походить на маркизу в напудренном парике и точно не смогу носить перчатки цвета фуксии и ботинки до середины икры. Ко мне больше никто не обратится «девушка». Да, именно: девушка, а ты чего тут забыла? – Я не обижаюсь даже на такие реплики. Во-первых, потому что ко мне обращаются «девушка», во-вторых, я устала обижаться. Слишком много за жизнь накопилось обид.

В общем, сняв и заново положив на физиономию макияж и перемерив перед зеркалом кучу шмотья, извлеченного из недр внушительного гардероба, я решила идти в чем была. То есть в чем была в этом торговом центре на маникюре. Иначе он мог бы подумать, что я нарядилась специально для него, и хотя в этом и было рациональное зерно, но нет, вовсе не нужно, чтобы он так думал. Пусть думает, что мне вот именно все равно. Потом, есть у меня дурная привычка при всем обилии шмоток в шкафу возлюбить один-единственный весьма простой прикид, например джинсы и пиджачок, и носить его не снимая.

Клюнул же на меня этот тунец в томате, или какая там еще есть крупная рыба, когда мою задницу обтягивали обычные джинсы.

– А шпроты вы тоже делаете или только кильку? – спросила я, когда мы наконец покончили с этими авиабилетами.

– Шпроты делают в Салацгриве, мы им не конкуренты.

На нем был тот же красный свитер, правда жилетку он поменял на кожаную куртку, в которой навязчиво напоминал летчика. А, ну да, он же собирался лететь в Ригу, – я даже полувслух усмехнулась, какая странная возникла ассоциация. Полетит он только через неделю, уладив дела с оформлением наследства. Еще вышел такой юридический казус, что по паспорту он теперь Ветровс, и надо поднимать старые документы, свидетельство о рождении, чтобы доказать, что на самом деле он Ветров, хотя вроде бы никто и не сомневается в этом, но вы знаете, юриспруденция – такая штука, что на каждую запятую нужна отдельная справка…

Я медленно потягивала кофе, слушала его сбивчивые рассуждения, которые были мне откровенно неинтересны, и думала, что на самом деле он только ищет повод, чтобы заманить меня в этот свой дом в Сонь-наволоке, доставшийся ему в наследство, несмотря на сложные отношения с отцом, с которым он не разговаривал семнадцать лет черт знает почему. И я решила, что если он так и не найдет этот повод, я сама захочу взглянуть на этот дом, потому что он так много о нем рассказывал, что мне стало любопытно, особенно что касается бассейна с подогревом, в котором, как он говорит, можно плавать до глубокой осени, а сейчас осень только начинается, так что тем более можно плавать, даже несмотря на то, что у меня с собой нет купальника, ха-ха. А зачем он нужен, если мы оба прекрасно понимаем, зачем мы сейчас поедем в этот дом в Сонь-наволоке. Только вот что, господин Ветровс, владелец заводов, машин, пароходов… Ну, пароходов – это вряд ли, хотя какая-нибудь захудалая яхточка на Балтике наверняка имеется… Так вот, я очень скоро тебя брошу. И постараюсь сделать так, чтобы тебе стало по-настоящему больно. Да, именно. Сперва наиграюсь, может быть, раскручу на деньги – ничего, ты не обеднеешь, а потом сотру из памяти и вырву из сердца, на котором и без тебя достаточно ран. И больше никогда о тебе не вспомню. Ни-ког-да. Буду жить дальше и ни разу не оглянусь назад. И даже не надейся угнездиться в моих воспоминаниях. Потому что вот такая я сволочь.

– Я еще о чем хотел поговорить… – он явно занервничал, теребя салфетку в руках, и я уже ожидала, что наконец-то он нашел повод, однако он принялся рассказывать про кота-британца, которого обнаружил в этом доме под лестницей в таком истощенном виде, что кот даже не смог сопротивляться, когда он взял его на руки, хотя и шипел что есть сил. Так вот, в Ригу он этого кота увезти не может, а кот очень хороший, за три дня отъелся, оклемался и вполне может стать компаньоном… – У вас когда-нибудь была кошка?

Да. Была. Давным-давно у меня была обычная полосатая кошка Долли, с которой я разговаривала по-английски и которая никогда не замечала моих ошибок. Но однажды утром она умерла без видимых причин. Утром проснулась, позавтракала овсянкой с рыбой, облизала лапки и завалилась на бок. Я так плакала, что даже не пошла в школу, и маме пришлось писать объяснительную записку, что я внезапно почувствовала себя плохо, но врача вызывать не стали из-за контрольной по математике, которая должна была состояться на следующий день. Не могла же мама написать, что я пропустила школу из-за кошки. Я сделала для Долли гробик из обувной коробки, положила в него кукольный матрасик и подушечку. Мы с мамой уложили Долли в коробку и вынесли на балкон до вечера, до прихода папы. И я то и дело бегала проверять, не очнулась ли Долли. А вечером, когда совсем стемнело, папа закопал ее за гаражами. При свете дня он бы постеснялся закапывать кошку в обувной коробке, да и соседские бабки наверняка подняли бы крик, что нет, вы только подумайте, какую разводят антисанитарию…

Тем же вечером, вдоволь наревевшись в подушку, маленькая девочка Соня дала себе обещание больше никогда ни к кому не привязываться, чтобы таким образом спастись от последующих страданий. Потому что ее саму никто никогда не полюбит, а если вдруг и случится такое чудо, то ненадолго.

Что ж, вот и пришло время выполнить это давнее обещание.

– Да, у меня постоянно жили кошки, – ответила я. – Так что же мы тут с вами сидим? Ваш кот, наверное, решил, что его в очередной раз бросили.

И в этот момент на меня обрушилась реальность. Я поняла, что действительно продаю свою душу. Впрочем, я так часто торговала ею, что осталось всего-ничего на донышке. Когда мы сели в такси, я спросила, чем таким особенным он кормит этого кота, что тот оклемался в три дня. Сергей ответил, что килькой в томате, и мы оба засмеялись, причем почти счастливо. По крайней мере, с моей стороны это было именно так.

Мы приехали в Сонь-наволок в сумерках. Корабельные сосны, как стражи, вытянулись вдоль дороги. С озера натащило туч, и серый покинутый дом за кованым забором выглядел неприветливо. Соседние дома казались столь же слепы и глухи, без единого огонька; потом я поняла, что в них наглухо задраены ставни, потому что там обитают такие люди, что вся их жизнь надежно спрятана от посторонних глаз. Но это и к лучшему. Вряд ли они станут подглядывать за соседом в замочную скважину.

Скинув в прихожей туфли, я обнаружила, что капроновый носок пустил длиннющую стрелку прямо от большого пальца, и решила заодно снять и носки. Оказавшись босой, я неожиданно ощутила себя неприлично голой, поэтому ноги мои слегка заплетались, когда я следовала за ним в гостиную. Там на полу оказался ковер с длинным ворсом, и я немного успокоилась, устроившись в кресле и утопив босые ступни в ковре. В доме было тепло, очевидно, еще не остыл камин, который недавно топили. Тлеющие угли за каминной решеткой и массивная мебель в гостиной совершенно некстати напомнили мне английскую классику. В таком кресле мог сидеть Шерлок Холмс… Тьфу, какая же ерунда полезла в голову, все же мне никогда не избавиться от романтических иллюзий. И так для себя решила, что не останусь здесь на ночь, ни в коем случае не останусь. По крайней мере сегодня.

«Не забывайся!» – то и дело одергивала я себя, когда он разливал по стаканам виски, предварительно спросив, что я буду пить. Боже, да я не могла глаз отвести от его все еще точеного массивного подбородка и губ. Я вспоминала его легкую усмешку во время ужина. Его седой ежик отливал сталью, и мне вдруг захотелось провести по нему ладонью. Я отчетливо представила его губы на моей шее… Соня, не забывайся!

Кое-как совладав с собой, я ответила, что важность момента подчеркнет именно виски, причем ничуть не лукавила про эту самую важность, хотя он, конечно, растолковал это по-своему, потому что после первых глотков мы уже целовались. В какой-то момент мне опять пришлось одернуть себя: «Не забывайся!», однако это означало вовсе не то, что нужно вести себя прилично, а только то, что речь идет вовсе не о любви, помилуйте, о какой еще любви! – и даже не о банальной связи ради чистого секса…

Однако он набросился на меня, как кот на жирный кусок рыбы. Где-то на задворках моего сознания вспыхнула угольком, но тут же погасла мысль: а куда же делся его несчастный британец… У кошек ведь все зависит от настроения. Если их слишком рьяно гладить, они выпускают когти! И мне неожиданно захотелось спрятаться, но тут как будто кто-то нажал на паузу, и все затихло вокруг.

– Что-то не так? – спросил он, проведя рукой по моим волосам, и по спине неожиданно побежали мурашки.

А я забыла, как дышать. Сердце застыло, а потом застучало часто и, наверное, даже громко. Потому что он выглядел столь же ошеломленным, как я. И припал ухом к моей груди. И что-то такое со мной произошло в тот момент, что я нежно погладила его по щеке и шепнула:

– Все хорошо, правда.

Он опрокинул меня на ковер, и я замерла, как пораженная током. Когда он довольно ощутимо придавил меня своим телом, наши глаза встретились. У меня сбилось дыхание, и в таком положении мы скромно и застенчиво улыбались друг другу, как будто у каждого из нас была своя тайна, которую мы не хотели и не могли выдать. У меня-то уж точно была. Соня, не забывайся! Все объяснялось очень просто: вот уже третий месяц, как я не предавалась сексу, занятая текущими переводами и поисками новых переводов… Нет, говорят, чем теплее у человека руки, тем холодней у него сердце. Тогда у Сергея Ветрова в груди была ледышка на стадии абсолютного нуля. Я слегка пошевелилась под ним, чтобы освободить дыхание. В опасное же я пустилась приключение. Вопрос только в том, чем же оно закончится и как скоро.

– Ты меня боишься? – он усмехнулся и слегка укусил меня за ухо.

А мне вдруг захотелось, чтобы он меня изнасиловал, как будто это отчасти сняло б с меня вину. Наверное, я глазами умоляла его перестать, но не потому, что боялась его. Я боялась себя.

Каким-то образом я успела выскользнуть из одежды и обнаружила себя на ковре почти голой. Он укусил меня за другое ухо.

Я не тонула – тонущие хотя бы барахтаются. Я камнем пошла ко дну этого холодного моря, и волны цвета стали сомкнулись над моей головой. Он мог бы связать меня корабельным канатом и вывесить за окно коптиться, как кильку, я бы и не подумала сопротивляться. Давай, ну давай же!

Я закусила губу, пытаясь сдержать стон, и в этот момент он резко перекинулся на спину и нанизал меня на себя. Я закричала, но не от боли, и остатками разума подумала, что, может быть, рыба, проткнутая острогой, бьется не в агонии, а в экстазе. Крепко схватив меня за бедра, он проколол меня с такой силой, что кончик его копья чуть не выскочил у меня из горла.

Хрипя и кашляя, я сползла на ковер.

В комнате еще пахло нами, я еще чувствовала на языке его вкус, а он – взрослый, сильный, состоятельный мужчина, которым я вот только сейчас восхищалась – на глазах превращался в ребенка, которого захотелось прижать к груди и утешить.

Мы по-прежнему лежали на ковре. Я погладила его макушку, ощутив жесткий стальной ежик.

– А говорят, латыши стеснительные люди, – сказала я, просто чтобы что-то сказать.

– Это смотря какая женщина рядом, – усмехнулся он. – И потом, я же не латыш. Я здесь родился и вырос. И знать не знал, что когда-нибудь буду заниматься килькой в томате… Ты ведь останешься на ночь, правда? Тебе некуда торопиться?

Я уже открыла рот, чтобы сказать, что нет, не останусь, и ничего такого страшного, в другой раз. Как-нибудь… может быть… Но вместо этого тихо ответила, что очень жаль, но сегодня никак не могу, потому что рано утром за мной должны заехать.

– Кто? У тебя есть друг?

– Нет. Это правда, что у меня никого нет. Просто завтра в восемь важное совещание со шведами, и меня заберет машина, специально, чтобы я на него не опоздала.

Честное слово, я с трудом выдавливала из себя каждое слово.

И когда я уже закрывала дверцу такси, в моем сознании вспыхнула крамольная мысль, что господин Ветровс понравился мне чуть больше, чем мне хотелось признавать. Хотя это не имело никакого значения. Ведь мне нельзя было забываться.

Потому что очень давно, семнадцать лет назад, этот человек убил свою жену.

1982

Да. Сергей Ветров убил свою жену. И вот же ничего себе, живет, не бедствует и даже выпускает кильку в томате, что было бы почти смешно, если б не приносило хороший доход.

Причем речь не об убийстве по типу «трус – поцелуем, тот, кто смел, – кинжалом наповал», как изящно выразился в «Балладе Редингской тюрьмы» старина Уайльд. Есть способы, так сказать, щадящие, однако не менее жестокие. Его жена Таня разложилась в могиле, сквозь нее проросли корни берез – березы хорошо растут на наших кладбищах и навевают глупые поэтические мысли… Нет, сейчас даже сложно называть ее по имени, потому что то, что от нее осталось, имени не имеет. А мы с Сергеем до сих пор живы, и это как-то пугающе странно.

Все началось еще в восемьдесят втором году, когда я, жирдяйка Соня Крейслер, надумала поступать на отделение «Финский и русский языки и литература», потому что поступать на обычный иняз, где обучали английскому, немецкому и прочим европейским языкам, было крайне глупо и бессмысленно. Вот же мама всю жизнь преподавала английский, а живых англичан видела разве что в фильме «Чисто английское убийство» в исполнении прибалтов. Хотя я не раз слышала от папиных коллег, что наша фамилия – это пропуск «туда», а папа отвечал, что ему уже поздно, а вот Сонечке… Я, признаться, ничего не понимала. Каким это образом фамилия Крейслер может служить куда-то пропуском, если над ней все только смеются. И когда я слышала, что кто-то там уехал, всерьез полагала, что он уехал «пополнять армию безработных», как нам рассказывали на политинформациях, потому что это же всем известно: безработные в капстранах ночуют в метро. Но вот Финляндия была хорошей, дружественной страной, их президент Кекконен целовался с Брежневым, финны часто навещали родственников, живших в нашей приграничной республике, носили мешковатую одежду и смотрели сквозь свои модные очки – финны почти все были в очках – на социалистическую действительность чуть надменно, с высоты своего капиталистического сознания. А у меня на носу тем временем красовалось безобразие советского производства… Нет, кто никогда не носил очков, тот меня не поймет.

Как ни странно, родители меня поддержали, хотя что касается остального, выбирать я не имела никакого права, даже колготки и трусы мама покупала мне сама, по своим собственным понятиям. Да и какая разница, что за трусы были на мне, если их все равно никто не видел.

Вступительных экзаменов я не боялась – абитура ожидалась слабой, и проходной балл обещал быть невысоким. Учить финский язык хотели разве что карелы из национальных районов или те, кто в школе изучал финский и так до сих пор и не понял, кто он и чего хочет. Собственно, примерно так в приемной комиссии думали и про меня: непонятно, откуда взялась эта девочка и чего она хочет. Но поскольку папа мой работал в Академии наук и вообще был далеко не последним человеком, никто не задавал мне наводящих вопросов. И это было хорошо, потому что не могла же я ответить честно, что просто хочу такие же очки без оправы, какие носят почти все финны. И вообще, понимаете, товарищи, у финнов считается не зазорно ходить в очках, они почти все в очках и почти все такие же толстые, как и я. Мимикрия – вообще распространенное защитное свойство в животном мире, так что все в порядке. Да.

Я хорошо помню тот день, когда принесла документы в университет. В аудитории, залитой ярким солнечным светом, стояли по периметру столы, заваленные бумажными папками, за столом с табличкой «Филологический факультет» сидела тетка в очках и с рыжими кудрями, я еще заметила на ее пальце обручальное кольцо и с надеждой подумала: «В очках, а вот ведь замуж вышла». Хотя могло статься и так, что она сначала вышла замуж, а потом стала носить очки. Тетка равнодушно протянула мне анкету, объяснив, как ее заполнять, а увидев мой аттестат, порядком повеселела: «Серебряная медалистка – и на финский язык?» Я передернула плечами. И вдруг что-то случилось. Как будто кто-то выключил звук, и воцарилась мертвая тишина.

Я оторвалась от анкеты и застыла, наверное, даже открыв рот. Потому что в аудиторию вошло чудо с черной косой и горячими глазами. Нет, я прежде никогда не видела столь совершенной красавицы. И эта красавица, приподнятая над землей на своих каблуках, как на котурнах, прошествовала прямо к нашему столу и сказала: «На отделение финского языка и литературы». Звук ее голоса заново врубил в действительность тетку с рыжими волосами, которая, как и я, пребывала в оцепенении. Она засуетилась, протянула чуду анкету и стала объяснять, что и куда вписать… Таня. Ее звали Таня Брусницына, я подглядела в анкете исподтишка. И в тот день летела домой легко, как воздушный шарик. Я, Соня Крейслер, буду учиться вместе с Таней Брусницыной, вот ведь какое невероятное счастье – каждый день наблюдать рядом с собой эдакую красоту, свет которой наверняка прольется и на меня.

Я тогда еще не понимала, что совершила страшную, непростительную ошибку. Ведь иногда только по прошествии многих лет мы понимаем, что чувство безусловного восхищения, которое мы питали к тому или иному объекту, было ничем иным как любовью, потому что заставляло и нас хоть немного, по мере человеческих сил, стремиться ввысь, к недостижимому сияющему идеалу и в этом стремлении незаметно для себя сделаться немного лучше, чище… Ничего такого, конечно, мне и в голову не приходило. А о том, что девочка может влюбиться в другую девочку, я просто никогда не слышала. Но дело обстояло именно так. Это мое восхищение каждым словом и жестом прекрасного создания по имени Таня Брусницына было именно любовью, которая заставила меня пожертвовать собственным эгоизмом, потому что до сих пор я только хотела, чтобы кто-нибудь полюбил меня, сама не питая ни к кому особо нежных чувств, не желая делиться сокровенным. Да и было ли оно во мне, маленькой жирдяйке, которая только и делала, что поглощала – еду, вещи, знания, мучительно переживая по поводу каждого похищенного яблока или списанного задания. При этом меня отнюдь не становилось меньше.

Люди бывают жирными по разным причинам. Кто-то наращивает вокруг себя броню в попытке защитить хрупкое эго, кто-то пытается занять в мире как можно больше места, настаивая на собственной важности, а кто-то вот именно настроен на чистое поглощение, не желая наладить обратную поставку переработанного сырья. Сейчас это называется психосоматикой. Тогда, наверное, тоже так называлось, однако считалось буржуазной наукой и не приветствовалось. Во всех справочниках было написано, что человек становится толстым от неправильного обмена веществ, что нужно соблюдать диету и заниматься спортом.

Спортом я не занималась хотя бы потому, что ни в одну спортивную секцию меня бы точно не взяли, да я и сама не хотела. Спортивный костюм только подчеркивал мое безобразие, и по этой причине мне сложно было пережить даже уроки физкультуры. Вдобавок все спортсмены – клинические дураки, об этом и мама заявляла не раз, потому что на лыжах бегать или мячик по полю гонять ума большого не надо. А диета у всех нас была одна, социалистическая, с редкими радостями в виде индийского чая, настоящего сыра и банки зеленого горошка.

Там, куда мы направлялись сразу после зачисления, на разносолы тем более надеяться не стоило. Понятно, что нас собирались кормить картошкой три раза в день, потому что в совхозе Толвуйский больше ничего не росло. Родители собирали меня, как на войну: фуфайка, резиновые сапоги, несколько банок тушенки, пачка индийского чая, печенье, сгущенка… Мама особенно настаивала на сгущенке, считая ее питательной и полезной едой. А еще у меня были с собой термос, плитка шоколада и бутерброды с ветчиной, которую папа привез по случаю из Ленинграда.

Родители пришли провожать меня на причал, и я их немного стеснялась, потому что все остальные пришли самостоятельно, настроенные на этот совхоз как на веселое приключение, и обсуждали основной вопрос бытия: есть ли в этом совхозе продовольственный магазин. И я была уверена, что их интересуют только чай, печенье и вафли, ничего другого мне просто не приходило в голову. Когда комета причалила, и лохматый матрос закинул и закрутил канат вокруг такого металлического пенька – до сих пор не знаю, как он правильно называется, – мама прослезилась, и мне стало тем более неудобно. Я попробовала улыбнуться: ну ты чего, я всего-то на три недели, но она зарыдала по-настоящему, и тогда во мне проклюнулось странное пронзительное чувство, что вот прямо сейчас что-то кончается навсегда, что-то важное…

Из окна кометы было очень плохо видно, что творится на причале, на котором остались они, мама и папа, – брызги летели прямо в стекло, но я успела выхватить взглядом папу. Он стоял в сером плаще с непокрытой седой головой, неподвижно, как солдат в карауле, и смотрел прямо пред собой, как будто видел что-то такое парящее над озером. Может быть, он просто смотрел на чаек, но мне до сих пор кажется, что там было что-то другое, чего не видели ни мама, ни я.

Я, жирдяйка Соня Крейслер, в тот момент думала уже о том, что вот же напротив меня сидит удивительная Таня Брусницына, одетая, как и все прочие, в какую-то затрапезную курточку и резиновые сапоги, но все равно невозможно красивая, и что мне непременно нужно будет с ней подружиться. А ведь если разобраться, дружба – та же любовь, только без секса. Но это я сейчас так думаю, а тогда понимала только, что вот мы направляемся через озеро в неизвестность под названием совхоз Толвуйский, я и Таня Брусницына, и это так хорошо, что почти невозможно. И мне захотелось рассказать всем, кто поступил вместе со мной в университет и ехал сейчас в этой комете, что я вовсе не жадная жирдяйка, а очень даже компанейская девчонка, которая всегда готова прийти на помощь, как, собственно, и учила правящая коммунистическая партия. И я сказала, глядя на Таню, но так, чтобы слышали все:

– Может быть, кто-то проголодался? У меня чай есть и бутерброды…

Мой голос прозвучал заискивающе жалко, и я при этом как будто услышала его со стороны. Как будто это вообще не я сказала, а кто-то другой. Повисла недоуменная пауза, потом длинный парень по фамилии Волков произнес с издевкой:

– А что, может, тут кто-то боится похудеть?

Ребята заржали. И девчонки тоже.

Я сжалась колобком и вцепилась в свой рюкзак с провизией.

– Ну выкладывай, что там у тебя есть, – Волков бесцеремонно потянулся к рюкзаку.

– Чай, бутерброды, – еле слышно повторила я и, кажется, покраснела.

– Давай сюда все, – он отнял у меня рюкзак.

Хорошо, что бутерброды лежали сверху, в целлофановом пакете.

– О, да тут действительно есть чем поживиться. Иди ты, с ветчиной…

Распахнутое чрево рюкзака аппетитно дохнуло. И мне действительно мучительно захотелось есть, но Волков уже распотрошил пакет с бутербродами, заботливо завернутыми мамой в бумагу.

– Так-с, а что тут у нас еще? – он вынул из рюкзака банку тушенки. – Реквизируем в пользу голодающих…

– Прекрати, положи на место, – подала голос Маринка Саволайнен, неброская девушка с кривоватыми лодыжками, которая держалась возле Тани Брусницыной. Насколько я поняла, они дружили еще со школы.

– А что, боишься, тебе не достанется?

Маринка легко шлепнула его по руке:

– Положи, я кому сказала!

– Perkele! – Волков выругался по-фински, но я уже знала, что perkele означает просто «черт» и что для финнов это очень грязное ругательство, которое нельзя произносить при женщинах.

Возникла небольшая перепалка, во время которой я незаметно сунула тушенку обратно в рюкзак. Мне самой было немного стыдно, что я вот так хомячу припасы, но я же вовсе не собиралась кормить ими какого-то Волкова. Обхватив рюкзак обеими руками, я уставилась в окно, за которым не было ничего, кроме бесконечной воды. Потом возле меня кто-то грузно опустился на лавку, и я ощутила бедром чужое, почти приятное тепло, исходящее будто от печки. Но это была просто Галя Василихина, Василиса, как успели ее прозвать на курсе. Толстая, очень некрасивая девушка с синими от прыщей щеками и жидкими волосиками, облепившими круглую, как шар, голову, втиснутую в плечи.

– Ты понапрасну припасы не разбазаривай, – она произнесла вкрадчиво и почти доверительно прямо мне в ухо. – Еще неизвестно, чем нас накормят вечером и где поселят.

Василиса была самой старшей на курсе, она успела окончить медучилище и потому держалась особняком, не больно-то жалуя шмакодявок. По-фински она говорила довольно сносно, за это и ее взяли на курс, несмотря на недостаток прочих гуманитарных знаний. В отличие от всех нас, Василиса обладала большим житейским опытом, и это качество внушало уважение, по крайней мере мне. Потому что, едва выпорхнув из школы, я и понятия не имела, что оно вообще такое – взрослая жизнь.

– Тушенка у тебя есть, это хорошо. Чай взяла?

– Да, пачку индийского со слоном.

– На общий стол не клади, сами вечером попьем. Кипятильник взяла?

– Нет.

Мне ничего такого просто в голову не пришло. Я думала, что кипяток живет только в чайнике.

– Не беда, у меня есть. Сигареты взяла?

– Что? Нет, я не курю.

Василиса выпустила какое-то странное слово, хлопнув себя по жирной ляжке, и я поняла, что это тоже финское ругательство. Но что оно означает, постеснялась спросить.

Почему-то я очень хорошо запомнила эту поездку, в мельчайших подробностях. Дальнейшая студенческая жизнь помнится отрывками, эпизодами, небольшими вспышками света внутри перманентно темной и очень холодной зимы. В Лапландии такое протяженно холодное и темное время называется kaamos. И сейчас я думаю, что наше путешествие было символично: мы отправлялись не просто из города в отдаленный совхоз, а как бы в этот самый kaamos, который тянется до сих пор. Но тогда мы еще умели смеяться без повода, потому что никто не знал, что там впереди, в будущем.

Когда комета причалила к пристани, нас уже ожидал совхозный грузовик, точно такой, как показывали в кино, с деревянным кузовом, и шофер со скуластым обветренным лицом скомандовал: «Залезай, мелочь пузатая!» В кузове трясло и мотало, болтало и трепало. Мы с Василисой оказались прямо посередине, и ребята смеялись, какой надежный у нас центр тяжести. Василиса охала на ухабах, а потом выдыхала: «Вот приедем на место…» Но что такое особенное должно было случиться на этом самом «месте», я так и не поняла. Мне только до синяков отбило задницу, да так, что еще дня три сидеть было больно.

Совхоз Толвуйский представлял собой сплошные картофельные поля на многие километры окрест, по которым бегали редкие тракторки, навевая известный образ «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая». За тракторком по борозде двигались студенты, собирая в ведра картошку, затем ее из ведер пересыпали в мешки, помогая совхозу выполнить план, а родине – продовольственную программу. Где ночевали тракторки и трактористы, оставалось непонятным, потому что вокруг не было ничего, кроме этих бескрайних полей и пары брошенных домов, в одном из которых жили мы, а в другом, метрах в двухстах от нас, поселили «химиков», то есть мужиков, отбывающих условное наказание с обязательным привлечением к труду. По вечерам, когда случалось свободное время, «химики» забредали в нашу столовую, объясняя свое появление фразой «А чё, нельзя?», и я их смертельно боялась, потому что это были люди из параллельной, запредельной реальности, которые наверняка знали то, чего не дай бог мне когда узнать…

Однажды вечером мы с Василисой чистили в столовой картошку. Василиса считалась кем-то вроде моей подруги, мы и по борозде шли вместе, хотя по большому счету нас не объединяло ничего, кроме толстых задниц. Может быть, ей нравилось во мне именно это, то есть не задница как таковая, а то, что я не стану смеяться над ее габаритами. А может, мне можно было рассказать то, чего вообще никому рассказывать не стоило. Я была девушкой молчаливой и не стала бы трезвонить, что на практике в горбольнице Василиса ухаживала за выздоравливающими пациентами, «легкоранеными», по ее выражению, и однажды влюбилась в электрика, который потерял руку после удара током. И ей даже показалось, что он тоже в нее влюбился, и она думала уже, что после выписки они поженятся, и она возьмет на себя всю домашнюю работу, а электрик устроится сторожем, например, потому что без руки больше не сможет работать электриком. Но потом он выписался и пропал… На этих словах несколько слезинок из Василисиных глаз упали в бак с картошкой, и мне стало ее очень жаль, но не потому, что ее бросил электрик, а в глобальном смысле. Я полагала, что в нее вообще невозможно влюбиться. Разве можно не замечать синие от прыщей щеки и жидкие волосенки на круглом, как шар, черепе. То есть я думала, что Василиса попросту сочиняет про свои сексуальные приключения в горбольнице. Ну приличное же заведение, в конце концов…

Сейчас я понимаю, что стоило Василисе повернуться к легкораненому тылом, как ее выдающаяся корма заслоняла собой не только прыщи, но вообще весь белый свет.

– Ну что, теперь ты скажешь, что я развратная девчонка? – всхлипнув напоследок, Василиса утерла пальцами нос. – И больше не захочешь со мной дружить?

В этот момент дверь распахнулась, и в проеме на фоне звездного неба нарисовалась парочка мужичков, покуда трезвых, но от природы веселых и беззастенчивых.

– Привет, красотулечки, – произнес белобрысый «химик» с трехдневной щетиной на длинном худом лице. Его кадык на каждом слове ходил топориком вверх-вниз.

«Красотулечки» – это была откровенная лесть.

Второй «химик» выглядел поскромней и поприличней, вообще казался затертым этим белобрысым и прятал лицо под надвинутой на глаза кепочкой.

– Хорошо тут у вас, тепло.

Белобрысый бесцеремонно уселся за стол на струганную деревянную лавку. Второй химик так и остался в дверях, прислонившись к косяку.

– Чайком угостите? – белобрысый подмигнул Василисе, и та как будто обрадовалась, сразу засуетилась.

– Меня, между прочим, Васей зовут.

– Галя, – радостно отозвалась Василиса.

– А ты чего смурная? Кто тебя обидел? Расскажи, мы разберемся, – он потянулся ко мне заскорузлой лапой, пытаясь ухватить за рукав.

Бросив нож и картошку, я резко развернулась и вышла на кухню, где на дровяной плите дышал паром чайник. Там было почти жарко и сытно пахло едой.

– Стаканы принеси, – прокричала мне Василиса, решив, что я за ними и пошла.

Нет, как она могла любезничать с этими дикарями! Я уселась возле плиты, не желая возвращаться в столовую, подкинула поленьев в черную пасть и неожиданно ощутила резкое, пронзительное одиночество. Я была, как вырезанная из бумаги фигурка, приклеенная поверх лубочной картинки с печкой, деревянными лавками и занозистым грубым столом, сколоченным на скорую руку. Свистел чайник, трещали поленья в печи, а мне не хотелось ничего иного, как только сидеть вот так, протянув руки к жарко пышущей плите.

– Водку будешь? – на кухню проскользнул тот, второй «химик», в натянутой на глаза кепке, в которой он сильно смахивал на Шарапова из «Места встречи изменить нельзя», то есть на того Шарапова, который прикидывался вором.

– Вроде чаю просили, – не поднимая глаз, буркнула я.

– Ну, это мы так, для блезиру, чайник на стол поставим, мало ли кто еще на огонек завернет. И вот еще, закусить чем найдешь?

– Какое там закусить? – я по-прежнему разговаривала, не поднимая глаз. – Все смели подчистую.

– А как насчет подкожной жировой клетчатки?

– Чего-о? – тут я наконец на него посмотрела.

Был он чернявый, верткий, с легкими усиками. Так-то ведь с виду и не скажешь, что «химик», обычный парень, даже симпатичный.

– Ну-у, наверняка у вас, девочки, под матрасом припасы типа тушенки или колбасы… – он слегка стушевался, понял, наверное, что я могла и обидеться.

– Ага, палка финского сервелата. Еще чего захотел! – я ответила нарочито грубо, надеясь, что он наконец отвалит.

– Ладно. Закусим галетами. Ну так как насчет водки?

– Я не хочу с тобой разговаривать.

– Подумаешь, сахарная какая. Достоевского читала, да?

И, не дождавшись от меня ответа, продолжил:

– А как звали князя Мышкина, помнишь?

Я не помнила, как звали князя Мышкина, «Идиота» мы вообще не проходили в школе. И от этого мне стало тем более горько, поэтому я молча встала и, толкнув его плечом в дверях, выскочила через столовую на улицу, только зацепив глазом Василису, которая хохотала, запрокинув голову, над какой-то шуткой белобрысого. Мне казалось, что я по уши извалялась в грязи. Грязь хлюпала под ногами, но это была обыкновенная осенняя грязь.

Моросил мелкий, почти невесомый дождь. Я остановилась на полпути между столовой и нашей избой. Там мирно и тепло светились окна в горнице, где вдоль стен рядами стояли наши кровати. Там отдыхали девчонки, играли в карты на интерес, учили друг друга раскладывать пасьянс и по очереди разглядывали финский каталог одежды, который кто-то прихватил с собой неизвестно зачем. Может быть, похвастаться, что видел все эти товары в натуре, ел настоящий финский сервелат и пил настоящий кофе, а не бурду, которую продавали у нас под названием «Курземе». Модели в каталоге улыбались во весь рот, радуясь, что у них есть такая красивая одежда. А я переживала, что у меня не может быть таких шмоток, потому что нет родственников в Финляндии, которые бы мне все это прислали. Я была чужой в компании, со мной общались разве что по житейскому поводу, когда просили передать ложку или хлеб. А Василиса, к которой я даже немного прикипела, развлекалась в столовой с этими монстрами. Пила с ними настоящую водку!

Я подставила лицо дождю. Над головой раскинулось огромное фиолетовое небо, испещренное рисунками звезд. Прямо по курсу над нашим домом, на севере под Полярной звездой, завис ковш Большой Медведицы, я никогда не видела его так четко, и это показалось мне настоящим чудом. В городе звезд не видно из-за рассеянного света фонарей, а из нашего окошка, с пятого этажа, видна только небольшая полоска неба над соседней крышей, на которой вечно сидят вороны, вот и весь пейзаж. Но вскоре стекла моих очков залепили дождинки, и мне пришлось снять очки. Рисунок звезд размазался, и я ощутила себя совершенно беспомощной и уже не понимала, в какую сторону идти.

– Ну ты чего, дурында? – за спиной раздался голос Василисы. – Испугалась чего?

– Как ты можешь с этими… Нет, я не понимаю, – я высказала с жаром, надевая очки, чтобы сориентироваться под небом.

– Забавные ребята, ты чего. Особенно этот чернявый.

– Они же «химики»!

– Ну и что. «Химию» за всякую ерунду дают. Ну, подрался по пьянке на танцах…

– По-твоему, мало?

– Глупая ты, – Василиса рассмеялась не зло. – Жизни еще не видала. Ладно, не хочешь и не надо. Ты нам хоть банку тушенки дай, а. Ну у тебя же есть.

– Я для зэков тушенку сюда везла?

– Ну я же не для них прошу, а для себя. Это я без закуски не могу, сразу отрубаюсь, и никакого кайфа. Ты мне дай, ну пожа-алуйста.

Глубоко вздохнув, я молча двинулась к дому, и Василиса расценила мой вздох как согласие.

– Ты ложись спать, я сама картошку дочищу, там осталось-то всего ничего. И угли потушу, и столовую на замок закрою, – говорила она больше в воздух, семеня за мной.

В сенях я споткнулась о высокий порог. Старый дом, казалось, меня не любил, я то и дело налетала в нем на углы, спотыкалась или ударялась головой о притолоку. Мое полупадение на самом входе девчонки встретили смехом:

– Вы там что, уже выпить успели?

– Нет, только собираемся, – ответила Василиса с железом в голосе, и смех тут же умолк. Я залезла под кровать, нащупала в рюкзаке банку и постаралась незаметно передать ей, но все увидели и это. Сунув тушенку в куртку, она молча вышла.

– Ну, а я что говорила? – раздался голос Регины Бушуевой, строгой девушки с русой косой; председатель совхоза назначил ее нашей старостой. – С «химиками» снюхались. Да они нам столовую подожгут. Сколько их там?

– Ничего не подожгут. Отстаньте, – я попыталась стащить через голову свитер, но застряла.

– Помочь? – хмыкнула Регина. – Эвон как тебя на тушенке-то развезло.

– Отстань! – раздраженно сказала я изнутри свитера. Он потянул за собой майку, она задралась до самого горла, обнажив мой рыхлый желеобразный живот, подпертый брючным ремнем. И я понимала, в каком жутком виде стою сейчас, как на сцене, перед девчонками, которые наверняка думают, что вот же уродина, хоть бы постеснялась. Но самое главное, что меня сейчас видела Таня. Она полулежала на койке возле окошка и смеялась вместе со всеми, когда я споткнулась о порог, а теперь наверняка с интересом наблюдала, как я выбираюсь из этого свитера. Сделалось страшно душно, ворсинки лезли мне в нос, я расчихалась… И тут кто-то снаружи наконец дернул за рукава этот свитер. Кажется, Маринка Саволайнен, но я даже не поблагодарила, а просто поправила майку, красная как свекла, и еще пару раз чихнула. Я ненавидела себя за этот живот, за очки, которые то и дело запотевали, за «химиков» и за Василису, с которой угораздило меня почти подружиться.

Василиса вернулась ближе к полуночи, грузно плюхнулась на койку по соседству со мной и вскоре засопела, раскинув руки, – она всегда спала раскинувшись, почти как дама на картине Гойя «Ночной кошмар». Следующим утром она как ни в чем не бывало шагала рядом со мной по борозде, кидая картофелины в ведро – сперва со звоном, а потом с глухим стуком, похожим на звук падения тела.

Снова зарядил дождь, бесконечный и нудный. К обеду он превратил картофельное поле в сплошное болото, в котором вязли наши резиновые сапоги, а тракторок, взрыхлявший землю в отдалении, передвигался медленно и с натугой дымил. Мы с Василисой не разговаривали, как будто поссорились, хотя ничего мы не поссорились, а просто по-разному понимали происходящее. Я выковыривала картофелины из жидкой грязи и попутно размышляла, что жизнь, которую следовало прожить таким образом, что это тебе не поле перейти, так вот эта самая жизнь состоит из крошечных островков тепла и обустроенного быта, а вокруг них колышется темный лес и раскинулись бескрайние картофельные наделы. Здесь никто не спрашивал: тепло ли тебе, красавица, не устала ли ты, не хочешь ли горячего чаю с вареньем? Прожить жизнь теперь для меня означало добраться до конца этого огромного картофельного поля, попутно выполнив план по сбору урожая и подчистив за собой на борозде случайные клубни. И мы находились только в самом начале этого поля, а тракторок в отдалении все пахал и пахал, добывая из земли новорожденные картофелины. А дождь все лил и лил.

От дождя и холода хотелось в туалет, но приходилось терпеть до обеда, потому что на поле укрыться было негде, никакой даже будочки. Василиса тоже хотела в туалет, но терпеть до обеда не могла, поэтому решилась укрыться за грудой мешков с картошкой, лежавшей на краю поля в ожидании грузовика. За ними можно было худо-бедно спрятаться, если дорога была пустая, а мне полагалось отвлекать разговорами мимо проходящих граждан. Но поскольку никто мимо не проходил, я с тупым упрямством продолжала выковыривать картофелины из жидкой грязи и закидывать в ведро.

– Промокла, красавица? – раздался над головой густой веселый голос.

Я распрямилась: кого это там принесло? – и попыталась протереть от дождя стеклышки очков, но сразу изгваздала их грязью. Тогда мне пришлось снять очки и кое-как вытереть их о штаны.

Наконец я разглядела вчерашнего чернявого «химика», который как будто бы очень обрадовался, обнаружив меня на поле.

– Чего тебе?

– Решил проведать знакомых. У нас перекур по случаю плохой погоды. Да и машина где-то застряла.

Насколько я поняла, «химики» должны были подтаскивать мешки с картошкой к грузовику и закидывать их в кузов.

– Может, вечером опять погудим? Пятница, дак… Если у вас нельзя, можно и у нас, – он мял папиросу в пальцах, будто в замешательстве.

– Тушенки больше нет, – отрезала я. – Кончилась.

– А причем тут тушенка? Ты думаешь, я чего пожрать не найду? Килька в томате в автолавке по тридцать три копейки.

– Килька в томате, – я хмыкнула. – Ее только алкаши берут.

– Правильно. На закуску самое то, – он наконец сунул измученную папиросу в зубы. – А я вчера весь вечер переживал, когда ты сбежала. Думал, вдруг обидел чем… Спички найдутся?

– Не курю.

– Вот черт! Сахарная ты краля!

– А ты как думал?

– Думал, смазливую проституточку подцеплю. Подружка-то твоя… Эх, и на «химии» случаются простые радости.

Меня бросило в жар, и щеки наверняка зарделись.

А он зашагал по борозде вперед, сунув руки в карманы плаща и насвистывая под нос, как будто наша встреча была делом решенным.

Отдуваясь и поддергивая спортивки, подоспела Василиса.

– Это кто приходил? Миша?

– Какой еще Миша?

– Вчерашний Миша с «химии». Симпатичный. А на «химию» загремел за то, что телефон-автомат взломал.

Я прыснула:

– Много ли денег выручил?

– Знаешь, когда на хлеб недостает, еще не то сделаешь, – Василиса произнесла сочувственно, как мне показалось.

Но как это может не хватать денег на хлеб? Если этот Миша работает, на хлеб-то уж всяко должно хватать, мы же не при царизме живем, когда рабочим действительно на хлеб не хватало и они ели всякую бурду. Я плохо понимала, откуда берутся деньги. Их всегда бывало достаточно в родительском кошельке. А родители, соответственно, брали их на работе, и папа еще ворчал, что деньги есть, а купить на них нечего… Я размышляла над этим до самого вечера. А еще над тем, как же Мише хватало на кильку в томате, если не хватало на хлеб.

Когда после ужина на севере проступили контуры Большой Медведицы, я поспешила укрыться в доме и с ногами забралась на кровать, выпросив у девчонок каталог финской одежды – просто сделать вид, что я чем-то всерьез занята, хотя давно изучила этот каталог вдоль и поперек и даже поняла, что штаны по-фински будут «housut», а юбка «hame». Сегодня мне решительно не хотелось столкнуться во дворе с Мишей или с кем еще, кто искупал вину ударным трудом. В избе было жарко натоплено, внутренне пространство дома, напитанное теплом и светом, казалось неприступным для темных сил, роящихся снаружи, и если бы нашлась в избе какая-нибудь приличная книжка, было бы совсем хорошо. Но книжек тут не было. И не с кем было поговорить. Поэтому ничего иного не оставалось, как листать каталог, пытаясь проникнуть в тайну финских предметов женской гигиены, о существовании которых мы даже не подозревали.

В сенях хлопнула дверь. В нашу комнату зашла Таня Брусницына и вдруг жестом подозвала меня к себе, как будто желая сообщить что-то важное. Я слезла с кровати и как зачарованная двинулась к ней с замиранием сердца. «Таня?» – приблизившись, спросила я с непонятной надеждой. Она шепнула мне в самое ухо, обдав жаром по самые пятки: «Там к тебе пришли». – «Кто?» – «Да не знаю, иди скорей». Натянув куртку и резиновые сапоги, я выскочила во двор, подгоняемая любопытством и ожиданием чего-то интересного и хорошего, может быть, и еще храня ушной раковиной память ее жаркого дыхания.

– Пришла все-таки, – из темноты, подсвеченной только окнами нашего дома, раздался густой голос «химика» Миши.

– А, это ты… – вырвался сам собой разочарованный возглас.

– Не ждала? Но я же обещал. И вот еще – держи! – он вынул из-за пазухи какой-то серый кулек. – Шоколадные батончики, двести грамм. Чай пойдем пить?

– Нет, не пойдем. Я не хочу чаю, – произнесла я упавшим голосом. – И конфет тоже не хочу.

– Да харэ кривляться, пухленькая. Я ж парень-то добрый, – и широко распахнув свои лапы, он сгреб меня в охапку так, что хрустнули ребра.

В нос ударил запах табака, перегара, дыма и чего-то еще, что, наверное, и называлось крепким мужским духом. Я забилась в его руках, как попавший в западню зверек, он впечатал мне в рот склизкий поцелуй, и после этого я уже совсем не могла вздохнуть…

И вдруг крепкие кулаки ударили мне в спину.

– Ах ты сука, сука! – взвизгнул за моей спиной кто-то напористый и злой, с силой дернул меня за волосы, кажется, вырвав целый клок.

Растерявшись, Миша разжал хватку, и, едва выскользнув на волю, я отпрыгнула в сторону.

– Ты! Жирная свинья! – сквозь рыдания выкрикивала Василиса. – А я-то тебя пожалела, дуру несчастную. Хотела уму-разуму научить, а ты…

– Да что я-то! Васили… Галя, ты что в самом деле? Ты подумала, что я…

– Что ты парня у меня увела, сволочь! – и она снова набросилась на меня, осыпая мелкими ударами и отчаянно вопя.

Девчонки высыпали на крыльцо.

– Эй, прекратите! – крикнула Регина Бушуева. – Василихина, Крейслер! Я в деканат сообщу про вашу пьяную драку! Вас тут же отчислят!

– Да я… Да я-то что… – защищая очки, я локтями отбивала удары.

– Василихину успокойте! – выкрикнул кто-то, и ее наконец оттащили от меня за куртку и за штаны. Миша к тому времени уже растворился в темноте, и что-либо объяснять по этому поводу было бессмысленно.

– Ступайте-ка охладитесь! Обе! – скомандовала Бушуева. – А разбираться будем завтра. И я еще Марину Петровну приглашу на собрание, пускай на вас полюбуется.

Марина Петровна Самохвалова была преподавателем русского языка, ее отрядили в совхоз нашим руководителем, и она жила в отдельной избе у самой дороги, но в поле появлялась редко, предпочитая сидеть в тепле, а по случаю любила наведываться в соседнюю деревню к филологам, где была баня. Ее возил туда и обратно сын квартирной хозяйки, бухгалтер совхоза Толвуйский. Подозревали, что у них роман и что именно по этой причине они так часто ездят в баню. Хотя я так думала, ну разве нужен Марине Петровне какой-то там бухгалтер совхоза Толвуйский, который говорит «проценты»? У нее были тонкие пальцы с непреходящим маникюром и аккуратно уложенные локоны в самую мокрую погоду. Хотя мужа при этом никогда не было.

Скорее всего в пятницу вечером Марина Петровна опять поехала в баню, поэтому вряд ли слышала наши крики. Бушуева вполне могла и не ябедничать, это было слишком жестоко – Марину Петровну побаивались не только студенты, но и молодые преподаватели. Она умудрялась отыскать стилистические ошибки в самой простой фразе и всякий раз презрительно морщилась: «Где вы учились? Кто вас воспитывал?..» Бушуева просто хотела выслужиться. Доказать, что оправдала доверие. И я всю ночь не спала, со страхом ожидая рассвета. Но больше гнева Марины Петровны я боялась, что сообщат моим родителям. Отчислена за аморальное поведение. За драку с подругой из-за «химика».

Субботнее утро грянуло, сырое и хмурое. Дождь не оставлял никакой надежды. За завтраком я, давясь, глотала кашу, не поднимая глаза от миски. Чай был отвратительным. Девчонки не смотрели в мою сторону, как будто им было стыдно за вчерашнее происшествие, и даже не садились слишком близко ко мне, так что вокруг меня образовался воздушный пузырь.

Когда с утренним чаем было покончено, Бушуева попросила не расходиться, потому что вот-вот придет Марина Петровна и начнется собрание, посвященное недостойному поведению комсомолок Василихиной и Крейслер. Я сжалась в тугой комок и только думала, что пусть лучше меня зарубят топором на месте, вот именно как жирную свинью, а труп отдадут собакам, чтобы и косточек не осталось…

Со скрипом распахнулась дверь, в проеме показалась Марина Петровна в светлой курточке и нежно-сиреневой косынке поверх замысловатой прически. Она оглядела присутствующих, нашла взглядом меня и с дрожью в голосе спросила:

– Это ты Соня Крейслер?

– Да, – ответила я обреченно, не собираясь оправдываться или что-то объяснять.

– Иди, девонька, собирай вещи. За тобой приедут через полчаса.

«Вот и все, – сердце мое оборвалось и ухнуло в пустоту. – Неужели меня отправят прямо в милицию?»

– Иди, девонька, иди, милая… – голос Марины Петровны дрогнул, и она перевела дух.

Когда я с трудом вылезла из-за стола и на ватных ногах приблизилась к ней, она вдруг обняла меня и сказала быстро, но разборчиво, так что слышали все:

– Держись! У тебя вчера умер папа.

2017

– О чем задумалась?

Обычный вопрос выдернул меня на поверхность. Свинцово-серая вода, тяжелая и густая, пенилась за кормой, огромные чайки с отчаянными пронзительными криками некоторое время носились низко над нами, потом и они исчезли. Брызги летели за борт, поначалу от них было даже весело, но потом сделалось мокро и зябко, и он отвел меня на закрытую палубу, где, кроме нас, сидела только стайка вьетнамских туристов. Да и кому, как не турью, придет в голову кататься на комете по озеру с утра пораньше. Хотя додумался же Сергей Петрович Ветров. Впрочем, других экзотических развлечений у нас в городе не найдется, а ресторан – это само собой. Хорошо хоть не предложил сходить на симфонический концерт или в театр. Я никогда не любила симфонические концерты, а в театр давно не хожу по причине испарения волшебства. Раньше, еще в школьные годы, я безусловно верила происходящему на сцене и даже плакала иногда в процессе и после. А теперь смотрю на сцену и думаю: и охота им там выделываться? Особенно если взрослый дядька выскакивает в костюме воробышка и говорит: «Чирик»…

– Так, лезет в голову всякая ерунда, – я припала к его груди, и мне стало тепло и хорошо сидеть подмышкой у своего мужчины. Подняв глаза, я улыбнулась ему. Соня, не забывайся! Не тай в его ладонях, как Снегурочка на вешнем тепле.

И все же правильно, что он выдернул меня из темной пучины нахлынувшего, которое не могло не нахлынуть, накрыв меня с головой. Мне казалось, что я опять возвращаюсь кометой домой из совхоза Толвуйский, и мне не верится, что вчера умер мой папа. Я жду, что он встретит меня на причале, как будто никуда и не уходил, потому что не может же так быть, что вот жил-жил человек и вдруг взял и умер. И еще я думала, что почти ничего не знаю о нем, кроме того, что он почти академик и что детство провел в казахстанских степях. Его родители тоже пытались выращивать там картошку. Каждую весну они срезали с картошки ростки и сажали отдельно от клубней, потому что клубни, самое картошкино тело, тут же шли в пищу – голодно было. Но папа не любил вспоминать об этом. Только по случаю рассказал, отправляя меня в совхоз.

– Гони ерунду прочь, – Сергей тихонько тронул мои волосы, будто опасаясь, что вьетнамцы поймут, что мы любовники. По мне, так пускай бы поняли. Мне, например, все равно. Родители мои давно умерли, а на остальных наплевать. Остальные и так считают, что я сволочь и всего добиваюсь через постель, так пусть хоть раз это окажется правдой.

– Ты маленькая ведьма, – прошептал он в самое ухо, прижимая меня к себе.

Мое лицо оказалось вплотную к его лицу, и знакомые волчьи искры мелькнули в его глазах.

– Почему ведьма? – усмехнулась я. Мне не раз приходилось слышать, что я ведьма.

– Потому что я сам не знаю, как оказался с тобой. Мне ничего такого давно даже не приходило в голову, на этом своем заводе вертишься как белка в колесе и больше ничего не видишь, а тут вдруг раз – и зацепило.

– Ну, это легко объяснить: выскочил из обоймы и обнаружил, что на Марсе тоже есть жизнь. А по большому счету не все ли равно, где жить. Утром встаешь по звонку, наскоро готовишь завтрак, идешь на работу – если таковая имеется, проводишь там восемь часов, а то и больше по производственной необходимости, причем это никто не ценит, возвращаешься домой через магазин, готовишь ужин и ложишься спать. При этом торговые центры теперь везде одинаковые. Кино и книжки тоже, – выдала я совершенно искренне. Я давно думала о том, что жизнь свелась к набору простейших функций и что никого не интересует ни твой ум, ни особый талант, потому с этими функциями справится самая примитивная особь…

Его губы прикоснулись к моим, язык попытался проникнуть внутрь, и я открылась ему навстречу. Потому что если я через какую-то неделю его брошу, то никогда больше не вкушу этого поцелуя. И я влепилась в него еще сильней и ответила на поцелуй, почти не разыгрывая страсть.

Вьетнамцы напротив нас притихли и засмущались. А может быть, просто удивились тому, что два немолодых человека славянской внешности лижутся, как студенты.

– Как студенты, – сказала я вслух. – Ты здесь учился?

– Нет, в ЛГУ. Здесь юрфака не было, – и, заметив мое недоумение, хотя я прекрасно знала, что он в молодости работал следователем, добавил: – Говорю, я не всегда занимался рыбой. Пошел по юридической линии, как и отец. Глупая романтика привлекла, может быть. Насмотрелся кино про Шарапова. А в натуре какая там романтика – пьяные драки, бытовые кражи, однажды меня вызвали на убийство курицы… – внезапно он осекся, будто сказав лишнее. – Впрочем, в Латвии те же пьяные драки, бытовые кражи, убийства, причем далеко не курицы. Снаружи разве что немного поприличнее.

– Вот за это я плохо отношусь к людям. Им бы только соблюсти приличия, – я снова потянулась к нему губами, и мы совершенно неприлично целовались, пока хватило дыхания.

– Нет, главное, я не сравниваю тебя ни с кем… – едва отлипнув от меня, произнес он. – Может, ты не совсем понимаешь, но со мной именно так случалось, что я начинал сравнивать и не мог остановиться. Слушай, а может, мы с тобой сегодня напьемся?

– Напьемся, – согласилась я.

Я вообще умею противостоять алкоголю, особенно когда знаю, что нельзя терять контроль над собой и текущим моментом. А напиться нам действительно не мешало хотя бы для того, чтобы выйти на новый уровень, как в компьютерной игре. То есть если люди однажды вместе напились, это даже больше, чем переспали. Это значит, выдали друг другу самое сокровенное, чего нельзя говорить ни при каких обстоятельствах, и – при ослаблении контроля коры головного мозга – явили свое сущностное, иногда безобразное, а иногда и вполне терпимое. Так вот именно это и интересно: кто же ты на самом деле, господин Ветровс. За себя я особо не переживала. Я известная сволочь с упругой задницей, иные характеристики излишни.

Проснувшись на следующее утро, я не сразу сориентировалась, где нахожусь. Но потом поняла, что это спальня Сергея Ветрова в его доме в Сонь-наволоке. Шторы не задернуты, приглушенный свет затекал внутрь, так что можно было все рассмотреть в деталях: большая двуспальная кровать дизайна прошлого века, огромный шкаф темного, видно, дорогого дерева с зеркальной дверцей, у окна низкий столик и два массивных кресла, которым, в общем-то не место в спальне. На таких можно смело трахаться, но я не думаю, что их поставили здесь именно с этой целью. Скорее всего, их просто некуда было деть.

Стучало в висках. Наверное, на фоне похмелья поднялось давление. Я попробовала вспомнить, есть ли у меня в сумке капотен. Вроде бы я его не вынимала из внутреннего кармашка, значит, должен быть. Надо бы подняться и проглотить таблетку, пока не стало хуже. Но сил подняться у меня не было.

Сергей лежал позади меня на боку, положив голову на руку, я чувствовала жар его тела. Его кожа, покрытая легким балтийским загаром, резко контрастировала с ослепительно-белой простыней, и мне невольно пришло в голову: а кто же здесь стирает белье? Осторожно, чтобы не потревожить его, я перевернулась на другой бок и легла лицом к нему. Его грудь чуть заметно вздымалась и опускалась во сне, он спал так мирно и так доверчиво, как юный мальчик, и я не могла оторвать от него глаз. Не хотела его будить.

Вчерашний день, особенно вторая его половина, помнилась урывками. По дороге в Сонь-наволок мы зашли в магазин, взяли шампанского, коньяку, фруктов, баночку красной икры и прочей закуски. Сергей сказал, что шашлыки он закажет домой, и слово «домой» прозвучало странно по отношению к Сонь-наволоку, потому что там был не дом – не его и не мой, – а нейтральная территория, которую мы только использовали. Хотя ладно, пусть будет «дом», иначе ведь и не скажешь.

И поначалу, когда мы пили шампанское, закусывая фруктами и икрой, было даже весело, мы разговаривали о том, что вот сейчас пьем шампанское. И тени прошлого не забредали в наш дом и не предавали трапезе людоедский оттенок. Потом вместе с шампанским и фруктами мы перекочевали наверх в спальню, где я лежала на кровати на спине, а он осторожно наливал шампанское из фужера мне в пупок, чтобы вылизать, и я думала, надо же, какие буржуазные штучки, и только удивлялась, где он научился такому. За этим занятием он даже забыл, что заказал домой шашлыки, а когда в самый интересный момент позвонили в дверь, соскочил с меня с криком: «Черт! Кого еще принесло?!» и, спохватившись, пошлепал открывать, едва натянув трусы. Я слышала, как курьер с кавказским акцентом объяснял, что очень торопился, чтобы доставить шашлык горячим и что у них лучшие в городе шашлыки… Интересно, остались ли в Латвии кавказцы или же их вытеснили арабы со своими пиццериями?.. В тот момент я еще довольно трезво соображала, если могла задаваться такими вопросами.

Шашлык запивали коньяком. Коньяк, как и шампанское, производится из виноградного листа, то есть в принципе такой коктейль возможен, некоторое время назад его даже подавали в самолетах под названием «Коко» в честь Коко Шанель, однако на земле все оказалось гораздо прозаичнее, и мы порядком опьянели уже на первой бутылке. Тогда-то он и раскололся, что Лайма от жадности высохла и стала как вяленая вобла, даже щеки ввалились и затекли внутрь. Нет, о чем бы он ни говорил, его то и дело сносило на рыбу.

– А кто такая Лайма? – спросила я.

– А это моя латышская жена, мать моего сына, который, в отличие от меня, гражданин Латвии, потому что там и родился еще в советское время, а я получаюсь только отец гражданина, и это, согласись, унизительно. А рыбзаводом владеет Лайма, я только управляющий.

– Позволь, – я никак не могла взять в толк, – но как же у тебя сперва родился в Латвии сын, потом здесь родилась дочь, а потом ты развелся и уехал насовсем в свою Латвию?

– Долго объяснять и вообще это не твое дело, – ответил он грубовато, и мне даже показалось, что если я не заткнусь, он меня ударит.

Ладно, если так, я могу уйти. Я резко поднялась и, накинув пальтецо на голое тело, выскочила на улицу. Там шел мерзкий холодный дождь и было очень противно. Сергей выскочил за мной, тоже что-то накинув на себя, причем мы оба оставались босые и тут же по колено измазались в грязи, но я все же выскочила за калитку, чтобы взять такси… Он поймал меня под фонарем, завернул в полы своего плаща и прижал к себе, будто пытаясь укрыть от дождя. Потом мы вернулись домой и, наверное, вдвоем залезли в душ, потому что с утра ноги оказались чистые.

Взглянув на будильник, я поняла, что уже десятый час. С усилием поднявшись с кровати, подошла к большому зеркалу в стенке шкафа. Зрелище оказалось не столь противным, как я ожидала, возможно, приглушенный утренний свет кое-что смазывал, и контуры тела казались размытыми. Волосы, правда, растрепаны, как у настоящей ведьмы, и левая щека слегка красная. Может быть, вчера он меня все-таки ударил, поэтому я и выбежала во двор. Но этого я уже не помнила точно. Натянув на голое тело его красный свитер, оставленный на кресле, я пошла в ванную. Хорошо, что вчера догадалась взять с собой косметичку. Немного тона, и пропали круги под глазами, теперь я по крайней мере не походила на пьяницу. Проглотив таблетку капотена и расчесав волосы, вернулась в комнату и присела на краешек кровати.

Я вернулась только для того, чтобы еще раз на него посмотреть. Так мне захотелось – посмотреть на него, пока он спит, трезвыми глазами. А потом я намеревалась спуститься вниз и сделать завтрак из того, что осталось от вчерашней трапезы, точнее попытаться сделать что-то вроде омлета и бутербродов…

И тут он открыл глаза. Когда я спохватилось, было уже поздно – он схватил меня за руки и с силой привлек к себе. Его тело было почти горячим, я почувствовала это даже сквозь свитер и не стала сопротивляться.

– И куда это ты собралась? – произнес он вплотную к моим губам.

– Только сделать завтрак, – ответила я как бы в свое оправдание.

– А может, лучше займемся делом?

И мне хотелось ответить: «Да», потому что мне действительно именно этого хотелось. И он стал целовать меня медленно, почти поедая губами. Я пыталась ответить на его поцелуи, но он не позволял.

– Нетерпеливая маленькая ведьма. Тебе всегда мало, да? – произнес он возле моего рта.

В этот момент я ощутила, насколько беззащитна перед ним. А ведь я вовсе не этого добивалась.

1983

Однажды мы уже выпивали вместе. Ну, не вместе, а в одной компании. Весной 1983 года мы всей нашей студенческой группой решили отметить 1 мая. Василиса сказала, что можно собраться у нее, потому что родители как раз уедут к родственникам в Финляндию, а разрешения у родителей она давно не спрашивает, причем это касается не только праздников, но и всего остального.

Что мы на самом деле собирались праздновать? Да уж точно не день солидарности трудящихся, а скорее всего окончательное наступление весны, раннее тепло, зачетную неделю, которую еще предстояло пережить, да и много чего другого – может быть, в целом надежды на лучшую жизнь, которые тогда еще не окончательно испарились, хотя наш строй под названием «развитой социализм» трещал по швам, и все это понимали.

С Василисой отношения у меня остались неплохие, хотя прежней дружбы не получилось. Ее устраивало, что у меня всегда можно было сдуть конспект по истории КПСС и прочим дисциплинам, которые, с ее слов, были вообще ни для чего не нужны и только мешали нам изучать финский. Вдобавок ночами она работала в больнице санитаркой, и заниматься конспектами ей было некогда. В благодарность Василиса давала мне полистать финские и шведские женские журналы, которые ей присылали родственники из Финляндии, кулинарные рецепты в них большей частью оказывались бесполезными, потому что у нас не было и половины необходимых продуктов, зато я с удивлением узнала, что существуют памперсы и противозачаточные таблетки для кошек, что в туалете тоже бывает красиво, а туфель на сезон может быть гораздо больше, чем одна пара. Картинка меня еще потрясла в шведском журнале: открытый шкаф, а в нем на отдельной полке восемь пар туфелек. Василиса говорила, что выйдет замуж за финна и тоже будет так жить. Перспектива казалась сомнительной, однако я молчала.

Накануне мама приготовила салат оливье с рыбными консервами. После смерти папы о колбасе можно было даже и не мечтать, да какая там колбаса, если по большому счету привычная жизнь кончилась, стало недоставать денег, приходилось на всем экономить, и у мамы даже появился пунктик, что я расходую слишком много шампуня и вообще слишком часто мою голову, оставляю в коридоре свет, зачем-то покупаю дезодорант, хотя можно прожить и без него, и так далее. Я отдавала ей всю стипендию, а потом стреляла по двадцать копеек на проезд туда-обратно. Считалось так: зачем мне деньги, если я на всем готовом живу. В нашей большой квартире сделалось неуютно и холодно. Мама перестала завивать волосы, теперь она закручивала их в учительский пучок. И губы больше не красила, опасаясь разговоров, что глядите-ка, вроде бедная вдова, а губы-то намалевала…

В субботу 30 апреля я совершила преступление. Мама где-то достала свежих тепличных огурцов, они только-только появились на прилавках, стоили дорого и больше полкило в одни руки не отпускали. А у нас в субботу было всего две пары, да и вообще впереди ожидался праздник, в общем, не знаю, что такое мне ударило в голову, но вот вдруг захотелось напомнить Тане, что я существую и что она мне по-прежнему небезразлична. В общем, я похитила из холодильника небольшой огурчик и перед первой парой вручила Тане в честь Первого мая и вообще просто так. Василиса, которая видела мой выпад, повертела пальцем у виска, но Таня просто рассмеялась, сказала «спасибо» и «как здорово». А мне в общем-то больше ничего было и не надо. Ну, это было что-то вроде шутки, только и всего.

В торжественный день мы прошли строем перед трибуной на центральной площади под крики «Да здравствует учащаяся молодежь – ура-а!!!» и разбежались по домам, чтобы встретиться уже после обеда у Василисы, которая жила буквально через дорогу от меня, и это было удобно, иначе мама бы меня не отпустила. Я выпросила на праздник рубль – мы скидывались на вино и салат, который обещала приготовить Василиса. Мама, конечно, сказала «ничего себе», но рубль дала. Сама она никуда не хотела ходить без папы, окончательно потеряв интерес к жизни. Да и опять могли подумать, что она ищет себе жениха. Это она так говорила, по крайней мере.

Я накрасила губы розовой польской помадой – все равно же она теперь валялась без дела. Ресницы я красить не стала – за очками все равно не видно. Зато надела юбочку, туфли на каблуках и капроновые колготки. Колготки стоили недешево, поэтому обычно я шныряла в штанах, да и теплее в штанах-то. Потом, финны все ходили в штанах, причем бесформенных, и мне хотелось им подражать. В юбке и колготках я ощутила себя весьма непривычно, но переодеваться не стала. Вообще, глядя на этих моделей в зарубежных журналах, я переживала: неужели они каждое утро так тщательно красятся, рисуют стрелки и укладывают волосы? Во сколько же тогда они встают? В университете занятия начинались в восемь утра, и я едва успевала умыться и проглотить кашу. У меня, конечно, были подозрения, что девушки накрасились только для того, чтобы сфотографироваться, но тогда выходило, что и вся их житуха с автоматическими стиральными машинами и восемью парами обуви тоже была показухой, а на деле в Финляндии и особенно в Швеции бездомные ночевали в метро, а безработные каждый день демонстрировали на площади – только не солидарность, а желание трудиться.

Я пришла одна из первых и вызвалась помогать Василисе. Надо было накрыть на стол в гостиной, и я послушно и даже с каким-то задором ходила челноком туда-сюда, ощущая себя при этом ужасно взрослой.

– А у тебя икры красивые, – неожиданно заметила Василиса. – Напрасно ты все время в штанах ходишь.

– В штанах удобнее, – я не нашлась, что еще ответить. А потом с грудой тарелок застряла в прихожей у большого зеркала, пытаясь понять, что же такого красивого в моих икрах. Обычные икры, причем еще и толстые. Ну разве что не кривые. В дверь позвонили, и я поспешила убраться из коридора, как будто занималась чем-то постыдным.

Пришли Танина подружка Маринка Саволайнен с банкой маринованных помидоров и длинный Илья Волков, парень эрудированный, но вредный, при этом себе на уме. Да еще перхоть у него постоянно была на плечах… Волков отпустил какую-то шутку по поводу моего наряда, вроде бы сногсшибательного, хотя это было явное преувеличение, а я не любила, когда откровенно льстят, поэтому устроилась на диване в самом уголке и постаралась прикрыть колени юбкой. Меня еще насторожило, почему Маринка пришла без Тани, они обе жили на самой окраине, ездили одним автобусом и все друг про друга знали. Наконец я спросила напрямую, почему же нет Тани. Маринка отмахнулась, что она задержится. «Нет, она вообще-то обещала прийти», – не унималась я, хотя такая настырность могла показаться странной. Маринка опять отмахнулась, типа придет, куда денется, однако меня не покидала странная тревога.

Вино было из дешевых, кажется «Медвежья кровь», хотя я тогда вообще ничего не понимала в винах, дома мне давали их попробовать только по большим праздникам из крошечной рюмочки. А здесь Илья Волков налил мне сразу полстакана и, присев возле меня на диван, сказал странную фразу, что нас таких на курсе всего трое, поэтому мы должны держаться вместе. Я не поняла, каких это таких, умных, что ли. Но уточнять постеснялась. Мне было не до Ильи. Всякий раз, оказавшись дома у Василисы, я чуяла, что секс где-то рядом. По выходным, когда родители уезжали на дачу, она приводила сюда мужиков, и на этом самом диване, где мы сейчас сидели, они трахались, причем без каких-либо обязательств, и я никак не могла взять в толк, как же это возможно. Я, может быть, где-то даже завидовала Василисе, что для нее это все так просто, ну вот как взять и выпить воды, по выражению Владимира Ильича. А я была слишком серьезным человеком, да, мне хотелось, помимо слияния тел, еще и слияния душ. Вообще, вот какая странность: вокруг все очень много говорили о душе и духовности. Духовный мир, духовное богатство, душевная красота. При этом существование души и духа начисто отрицалось, и после смерти папы мне было особенно обидно, что человек вынужден уходить в никуда, растворяться в пространстве. Но как такое в самом деле возможно? И зачем тогда читать книжки, слушать музыку, изучать иностранные языки?

На что-то такое зимой намекала мне Василиса, и я еще очень удивилась, что она задумывается над такими вещами. Но так случилось, что во время дежурства она разговаривала с одной старушкой, та вроде шла на поправку и радовалась, что скоро увидит внуков. Пока в больнице лежала, пенсия поднакопилась, и теперь можно будет купить им гостинцев… А утром старушка умерла. И Василиса никак не могла взять в толк: как же это она умерла, когда вот только что разговаривали…

– А у мамы твоей какая фамилия? – спросил меня Илья Волков.

– Крейслер, конечно.

– Нет, до замужества какая у нее была фамилия?

– Растрёпина. А зачем тебе?

Илья почему-то в голос расхохотался. Смешная фамилия, конечно, я бы сама такую с удовольствием поменяла на Крейслер…

– Чего такого смешного? – я даже немного обиделась.

– Нет, я просто никак не ожидал, – Илья немного смутился.

Он что-то добавил про след змеи на камне, я тогда из его слов вообще ничего не поняла, и предложил еще выпить. А поскольку мы так и не закусили, вино ударило мне в голову, и я даже немного пролила на юбку. Но это не беда – юбка черная, дома застираю…

В этот момент в гостиную вошла Таня. На ней было новое темно-розовое платье с крупными цветами, немного цыганского вида, но ей к лицу, и волосы заплетены необычно, на две косы.

– Таня, иди к нам! – мой хмельной голос прозвучал неожиданно резко. Я почти выкрикнула, но тут же осеклась: за Таней в комнату вошел высокий парень в ярко-синей рубашке.

Парень был гораздо старше нас, почти дядька, хотя и очень красивый, с мягкими каштановыми кудрями и массивным подбородком. Он даже на кого-то сильно смахивал. Может быть, на Джека Лондона, каким я помнила его по фотографии в книжке.

– Сергей Ветров, – коротко представился парень.

– Где только откопала такого? – тихо и почти сползая под стол, сказала Василиса.

Илья Волков присвистнул. И тут я поняла, что, кажется, это все. То есть для меня все. Таня нашла себе парня и скорее всего по уши в него влюбилась. И я бы сама в такого точно влюбилась, если бы, во-первых, не Таня. Главной всегда оставалась она. А во-вторых, у меня просто не было шансов. Ну разве бы обратил внимание Сергей Ветров на какую-то жирдяйку в очках, да к тому же еще и умную? Последнее обстоятельство нравилось только преподавателям, и то до определенного момента, пока я не начинала их поправлять. Например, однажды, когда услышала что-то про выполнение плана колхозниками нашей республики, выдернулась с места, что у нас же нет колхозов, а только совхозы. Преподавательница покраснела, а в конце пары вынуждена была признать, что я права, и извинилась за оговорку. Лучше бы я тогда промолчала, честное слово. Случай забылся, но мне почему-то было очень стыдно за себя.

Да-а, вот, значит, какой экземпляр. Я звучно, от души, вздохнула и уставилась прямо перед собой, на стенку, на которой висел финский календарь с лыжником. Лыжник куда-то очень спешил, и физиономия у него была далеко не интеллектуальная, но для лыжников, наверное, интеллект – не главное. Исподтишка я бросала взгляды на Сергея Ветрова, который устроился спиной к окну, против света, поэтому было непонятно, смотрит ли он на меня или нет. Хотя нет, конечно же нет. Его рука лежала на спинке Таниного стула, наверняка их коленки под столом соприкасались. Он, приникая к ее уху, то и дело что-то шептал, а она смеялась в ответ. Они были со всеми, но в то же время наедине, а я пила третий бокал «Медвежьей крови» и почти не закусывала. Потому что мою вилку кто-то успел присвоить, а просить другую не поворачивался язык, это представлялось вовсе неприличным, или я что-то напутала в правилах этикета. Илья Волков толкнул меня в бок: «Пойдем покурим». – «Куда?» – «На балкон». – «Я же не курю». – «А-а-а. Я думал, раз уж ты теперь пьешь, так, наверно, и куришь». – «Что? Нет». – «Тогда пойдем просто поговорим».

Чтобы выйти на балкон, надо было сперва вылезти из-за стола, а для этого согнать с насиженных мест пару-тройку сокурсников или же пролезть низом, под столом, минуя множество ног. Второе показалось проще, и я пустилась под стол вслед за Ильей Волковым, опасаясь только где-нибудь основательно застрять. Я вынырнула вслед за Ильей как раз из-под ног Сергея Ветрова, успев заметить, что на нем ослепительно-белые носки и линялые джинсы. Илья был худой, поэтому проскочил без проблем, а моя задница застряла на самом финише, Илья протянул мне руку, и вот, выскочив на свободу, я зачем-то сказала «здрасьте» Сергею Ветрову и, поправив юбку, поплыла на балкон. Наверняка он подумал про меня что-нибудь вроде «вот же дура набитая», потому что кто бы еще полез под столом.

Василиса жила на пятом этаже, и мне показалось, что балкончик, ограниченный фигурной решеткой, нависает над пропастью. Я всегда боялась высоты, а с пьяных глаз тем более. Поэтому, ойкнув, я стекла по стеночке на пол и уселась на корточки.

– Боишься? – хмыкнул Волков.

– Ничего не боюсь!

– Я покурю, ладно?

– Кури.

– Может, тебе еще вина принести?

– Нет-нет, не нужно.

Я чувствовала себя отвратительно. Голова кружилась, во рту стоял кислый вкус, а живот скрутило.

– Захочешь – скажешь, – он закурил и выпустил в воздух колечко сизого дыма. – Ты летом в Интуристе будешь работать?

– Н-не знаю. Не думала. А разве туда студентов берут?

– После первого курса с трудом, но берут. У тебя же хороший финский, могла бы и подработать.

– А что там надо делать?

– Экскурсии водить. Ничего сложного. Текст дадут, выучишь – и на автобусе по городу. Финны девушкам всегда колготки дарят, а еще им можно продавать сигареты, только лучше в номере, чтобы никто не видел.

Я прикинула, что вряд ли смогу продавать сигареты финнам.

– Сам продаешь, что ли? – спросила я с легкой издевкой.

– Случается. Гиду легче – его в гостиницу пускают без проблем. А то ведь только по паспорту, да и записывают, куда идешь и зачем. Вот за что я совок не люблю.

– Только за это?

– За это тоже. И еще за многое другое.

Мы все вообще не любили совок, нам казалось, что если порядки у нас дурацкие, то и люди на голову стукнутые. Нет, вроде ближайшее окружение было вполне продвинутое, даже с Василисой, которая по-прежнему обслуживала легкораненых, можно было вполне внятно поговорить, но тогда было непонятно, отчего же у нас даже колготок нет, сложно выпустить, что ли. Или, как говорили по Би-би-си, советская экономика ориентирована на войну, поэтому чего еще ждать-то?..

Я только попыталась устроиться поудобней, как вдруг поняла, что сейчас проблююсь прямо прохожим на голову. Вскочив на ноги, я пулей метнулась в комнату, а оттуда в туалет, боясь только не донести. Подняв стульчак, я почти вывернулась наизнанку, забрызгав унитаз вином и сгустками салата оливье. Слегка отпустило, и я перевела дух. Но тут скрутило живот, и вот, едва спустив колготки, я плюхнулась на унитаз. (Иногда, останавливаясь в гостевых домиках с крошечным санузлом, я думаю, как же это удобно – можно одновременно сидеть на унитазе и блевать в раковину.) Излив в унитаз накопившийся яд и спустив воду, я еще некоторое время провела в туалете, размышляя, а как же теперь появиться назад, ведь все наверняка прекрасно поняли, куда я отлучилась и почему пробежала мимо, зажав рот ладонью. Наверное, второпях я плохо закрыла дверь туалета или же вообще не закрыла, потому что в какой-то момент она распахнулась настежь и в проеме возник Сергей Ветров в линялых джинсах и ослепительно белых носках. Конечно же, он страшно смутился, сказал: «Ой, извини» и тут же захлопнул дверь, может быть, даже подперев ее с той стороны спиной, а я умерла на унитазе. И это далеко не гипербола, потому что я по-настоящему умерла – для него и для Тани тоже. Наверняка же он сейчас шептал ей в самое ухо: представляешь, пошел я в туалет, а там… А там на унитазе в стельку пьяная Сонька Крейслер. Да. Ну разве можно после этого жить?

Одернув юбку и набрав воздуху в грудь, как перед погружением в море, я вышла из туалета. На счастье, в коридоре никого не было. Отыскав свою сумку в груде одежды в прихожей, я выскользнула вон, на каменных ногах спустилась по лестнице, пересекла двор как во сне и очнулась только у себя дома. Там наконец я была в безопасности. Мама, конечно, удивилась, что я вернулась так рано, да еще с зеленым лицом: «Ты чем-то расстроена?» Я сказала, что порвала новые колготки, и разревелась как дура. Тогда мама обняла меня, что теперь случалось вообще очень редко, и прижала к себе, хотя я была раза в два ее больше и шире:

– Глупыха моя. Пусть это будет самая большая неприятность в твоей жизни.

Тогда я подумала, что она меня все-таки любит. Она – и больше никто в целом мире. И только пуще расплакалась.

Потом я не раз вспоминала эту мамину фразу, да и сам момент. И что бы там ни случалось, я всякий раз говорила себе маминым голосом: «Пусть это будет самая большая неприятность в твоей жизни».

В начале лета я встретила Сергея Ветрова с Таней еще раз. Они прогуливались вечером в парке, и я поспешила спрятаться за кустами, едва завидев их. Это случилось сразу после экзамена по истории КПСС.

На экзамен Таня пришла лохматая и какая-то потерянная, будто не спала всю ночь. Старый коммунист Черкесов, которому мы сдавали предмет, даже спросил, все ли с ней в порядке. Она ответила, рассеянно улыбаясь, что все прекрасно и что она готова взять билет. «Ну тяни, красавица». Таня села позади меня, я слышала, как она лихорадочно листает методичку, потом Таня ткнула меня ручкой в спину и прошептала: «Сонька, роль КПСС в Великой Отечественной войне – что говорить?» По-моему, сказать можно было слету много чего даже без подготовки. Быстро обернувшись, я успела только сказать: «Главная у нее роль, для Победы – главная», как раздался грозный окрик Черкесова: «Крейслер! Еще раз обернешься – выставлю с экзамена». Таня затихла, но через несколько минут опять жарко зашептала мне в спину: «А что еще?» Дождавшись, когда Черкесов отойдет покурить к открытому окошку – он курил даже на лекциях, я успела передать ей записку со словами «руководство партизанским движением» и быстренько уткнулась в свой листок. Отправив окурок в окошко, Черкесов прогремел: «Крейслер! Иди отвечать». И когда я уселась напротив него за стол, покрытый красной скатертью, он добавил: «Ты разве не знаешь, что я старый чекист? Я затылком вижу!» Он еще прошелся по моей фамилии: «Замуж бы скорей, что ли, вышла, а то говоришь Крейслер, а вспоминаешь “Аврору”», прогнал меня по курсу истории КПСС вдоль и поперек, спросил, как звали Троцкого, какова основная опасность троцкизма и как партия с ней боролась. Помурыжив меня минут пятнадцать, он наконец сдался, но поставил мне в зачетку «хорошо», снизив балл за списывание. Я сказала, что буду пересдавать.

– Но ведь четверка тоже хорошая оценка.

– А я хочу пересдать на пять!..

Таня тоже сдала историю КПСС на четверку. Она начала пересказывать Черкесову «Молодую гвардию» как пример руководства КПСС молодежной организацией, и когда Черкесову надоело, он ее прервал и поставил «хорошо» за находчивость и красоту. Именно так и сказал, мне передавали.

2017

Как вкрадчиво и жестоко надвигалась осень! Изжелта-зеленые яблоки на ветвях исходили соком, рябина дразнила алыми гроздьями, первые желтые пряди продернулись на березах уже в конце августа, невероятно глубоким золотым цветом отливало на закате небо, но вся эта ярко вспыхнувшая красота означала только преддверие заморозков. Природа не боялась смерти, ее прощальные костры звучали торжественно и невыразимо прекрасно.

Мы стояли, обнявшись, внутри большого костра осени – в парке, я и Сергей Ветров. Мы жили, вырванные на несколько дней из контекста времени, но мне хотелось сгореть дотла на этом костре, чтобы пепел моего давно глухого сердца развеял ветер зимы. Но сначала мне нужно было уничтожить Сергея. Потому что Таня давно лежала в земле, а мы до сих пор дышали, и наше дыхание зримо обозначалось паром. Kosto. Так это будет по-фински. Kosto – слово языческое. Месть. По-моему, по-фински звучит более точно. Жестоко. Грубо. И означает отомстить так, чтоб даже косточек не осталось. Так в «Калевале» Куллерво мстил всему человечеству, Куллерво, влюбленный в собственную хозяйку, изнасиловал и убил ее. Нет, ее не разорвали медведи – это только поэтизация насилия…

Вообще, если мне случается наблюдать за очень молодыми людьми, в некоторый момент становится страшно оттого, что они сейчас смеются беззаботно и даже грубовато в своем счастливом неведении, полагая, что и дальше жизнь будет легко катиться вперед, но ведь так не бывает. Это теперь я знаю: что бы ни случилось, всё можно пережить, сделаться лучше или хуже – иногда это сложно определить, но нужно только научиться жить дальше. Потому что сколько там ни остается впереди – это ведь тоже называется жизнью.

– Такая яркая осень бывает только у нас, – сказал Сергей, подставляя лицо небу. – В Латвии с моря налетает ветер, срывает листья, и они становятся бурыми уже на земле.

– Ты сказал у нас? У нас – это здесь?

– Да. Мне кажется, что та, давно забытая жизнь вынырнула на поверхность и начала прирастать. И мне хорошо в ней, – он легко сдул прядь волос с моего лба.

– А раньше? Тебе было хорошо… с нами, то есть здесь?

– Весело было. А когда весело, и дефицит в радость. Достанешь палку колбасы – и уже счастье.

– А я вот не люблю вспоминать юность, – сказала я, хотя в последние дни только и делала, что вспоминала общую для нас юность.

– Почему? Наверняка у тебя была масса поклонников. Я бы точно не прошел мимо.

– Сомневаюсь. Я была настоящая жирдяйка.

– Ты? – Сергей расхохотался. – Ну, если только в порядке самокритики. У тебя идеальное тело, я такого еще никогда не видел, позволь сказать по случаю.

– Не видел? И много ты их видел – тел?

– Достаточно, – он отнюдь не смутился, но предпочел не развивать тему.

Я нервно поправила шейный платочек. Какого ж рожна ты говоришь, что у меня идеальное тело? Как ты можешь так говорить, когда у тебя была Таня?

– Я сам хотел спросить, как тебе удается держать форму.

– Люблю смотреть на красивых людей и пытаюсь как-то соответствовать. В юности я думала, что красивые люди живут иначе, чем обычные, что все им дается легче…

– У меня первая жена была красавица, – подхватил Сергей. – Как увидел – чуть не упал, ни спать, ни есть не мог. А потом…

– Что?

– Позолота облетела, а под ней обнаружилась обычная матрешка, которая двух слов слепить не могла. Впрочем, я не люблю вспоминать об этом…

– Вот видишь, тоже не любишь, – передернув плечами, я направилась вперед пылающей аллеей, наступая на желтые, красные, оранжевые листья, и он поспешил за мной.

Некоторое время мы шли молча, шли и горели, и я думала: знал бы ты, что же такое там, под слоем моей позолоты. Чешуя холодной рыбы или кожа рептилии. Скорее последнее. По крайней мере хвост всегда отрастает, сколько бы его ни рубили.

Еще в голову настойчиво лезла мысль, что вот же наконец и осень. А что это конкретно означает, я даже себе растолковать не могла. Осенью проступают скрытые до поры смыслы. Почему именно осенью? Потому что внутри большого торжества лета не хочется задумываться ни о чем таком. Летом просто живешь, пуская на ветер надежды и деньги. Лето никогда не оправдывает ожиданий, но это становится понятно именно осенью, когда надеяться больше не на что. И это нормальное состояние. В осени сквозит искомая экзистенция, здесь и сейчас, когда вот так идешь аллеей, разгребая носами ботинок разноцветные листья, и думаешь: «Какая красота под ногами», и эта красота тем острее, что к вечеру ее уже не будет. Холодный дождь измочалит листья, прибьет к земле, а вскоре они сами станут землей. Поэтому стоит торопиться жить, внимая этой кричащей, ослепительной красоте.

– Извини, ты, может быть, обиделась, – Сергей догнал меня и взял в охапку, как котенка. Даже на каблуках я едва доходила ему до плеча, и мне это нравилось. Он умел заслонять собой все вокруг, и в такие минуты вспоминалась фраза из учебника физики, что вблизи крупных объектов время течет медленней.

– На что я могла обидеться?

– Ну, вроде бы что ты не такая красивая… Я уже говорил, что не сравниваю тебя ни с кем. Потому что ты совершенно особенная.

– Да? Меня, напротив, удивляет твое восхищение. Мне уже давно никто ничего такого не говорил.

– Значит, в этом городе нет мужчин. Так еще бабушка моя заявляла. У меня до сих пор картинка перед глазами: бабушка в белой блузке с жабо, с высокой прической, категорично пристукивает каблуком: «В этом городе нет мужчин!».

А ведь точно. У его бабушки, верно, богатый был опыт. Как и у меня. Впрочем, первый мужчина, на которого я запала, был именно он, Сергей Ветров, или его гораздо более молодая эманация. Но только лишь потому, что он был рядом с Таней и я воспринимала их в совокупности, как одно целое.

– Какие у тебя в юности были волосы? – спросила я, трогая его колючий ежик.

– Самые обыкновенные.

Врешь. У тебя были густые каштановые кудри, которые, наверно, можно было наматывать на палец в любовной игре. Впрочем, проехали. Я вот только не понимаю, куда девается прошедшее время и мы вместе с ним. Если перегорает дотла, тогда вовсе и не важно, что там было на самом деле. Что вообще такое это «на самом деле», когда от него давно ничего не осталось. Ни каштановых кудрей, ни линялых джинсов, ни жирдяйки Сони в очках, ни страны с серпастым названием СССР. А как ярко пылали на ветру ее красные флаги! – и вот в одночасье облетели как листья, и дождь влепил их в землю, а подошвы наших ботинок смешали их с грязью. И что же тогда в остатке? Разве что только опять мы. Но почему? Зачем?

– А килька тоже стареет? – спросила я.

– В каком смысле?

– В прямом. Из икры появляются мальки, потом они растут и тоже мечут икру. А потом что? Килька стареет и умирает? Как?

– Не знаю. Рано или поздно ее вылавливают – и все. А почему ты спрашиваешь?

– Потому что меня тоже много раз пытались выловить и пустить в переработку. Однако я до сих пор живу и, с твоих слов, еще неплохо выгляжу. Хотя прошло несколько жизней.

– Странно. Вот ты так говоришь… А я ведь почти ничего не знаю о тебе.

– И не надо тебе знать. Я Соня Крейслер. И у нас впереди еще есть немного времени, вот и все.

Потом налетел ветер и резко похолодало. Мы зашли погреться в какое-то заведение из новых, возникших на месте прежних кафешек. Была тут в центре забегаловка «Пирожок», приют студентов, пьяниц и тех, кто действительно хотел пирожков. Пирожки там были вкусные и недорогие. С творогом, повидлом, зеленым луком, яйцом и рисом. Потом забегаловка естественным образом накрылась, как и все хорошее, что было в ушедшей жизни, а в ней было немало хорошего, – и на месте «Пирожка» возник ресторан итальянской кухни, где кормили макаронами и пиццей. Я туда не ходила принципиально, боясь вытравить добрую память «Пирожка», в котором любила перекусить в студенческие годы, особенно пирожками с повидлом. Однако нам нужно было просто согреться, и мы нырнули в первый попавшийся подвал, откуда пахло съестным. И пока мы ждали свои макароны с лесными грибами, я думала, что если нашу историю описать в любовном романе, то получится очень скучный роман, потому что в нем будут одни постельные и обеденные сцены, ничем иным мы не занимались принципиально уже четвертый день подряд. И я четвертый день не красила губы, потому что только ела и целовалась, целовалась и ела.

– Я раньше жила в этом районе, – призналась я. – Вон в том доме через дорогу.

– Эти дома когда-то считались престижными. Ты продала старую квартиру?

– Нет. Не продала. Но это слишком грустная история. Ты ведь тоже не хочешь вспоминать некоторые вещи.

– Но когда-нибудь ты мне все-таки расскажешь.

– Зачем?

– Интересно. Говорю же, я почти ничего о тебе не знаю.

А «когда-нибудь» для нас, дорогой, никогда не состоится, подумала я. Поэтому давай радоваться дню нынешнему, потому что он длится и длится, и нам вдвоем очень хорошо в нем.

– Странное чувство, – Сергей вздохнул с неким оттенком горечи. – Приехал сюда и на второй день будто подключился к коллективному сознанию. И думаю, и живу, как будто и не уезжал никуда.

– Это ты ко мне подключился. Мы же из одной стаи килек, учились мыслить и жить все вместе, и это уже не вытравить. А коллективного сознания здесь давно нет.

– Может быть. Скорее всего так. И у меня здесь нет никого, кроме тебя. А всякие юридические вопросы удается решать только потому, что я сам юрист, меня не так легко обмишурить.

– Если бы в свое время у меня был знакомый юрист, я бы и квартиру не потеряла, – невольно проговорилась я. – Хотя дело не в юристе, а в драконовских советских законах…

– Нет, я вообще жалею, что слишком поздно встретил тебя. Я недалеко от университета жил, мог случайно встретить на улице, и все было бы иначе.

Да-а? Крепко же товарища зацепило. Однако всему свое время, как говорил старик Экклесиаст. И ни фига бы у нас с тобой не вышло, дорогой. Потому что тогда была Таня. А теперь ее нет, – вот, собственно, и все.

Странным образом на ум пришел «Старик и море». Старик – это я. То есть старуха. А крупная рыба-меч – Сергей Ветров. Нас мотает по волнам уже несколько дней, и мне очень жаль эту рыбу, я ее, может быть, даже почти люблю, но все равно мне нужно ее поймать. Потому что таковы правила. Такова моя месть. Kosto.

В ресторане было тепло. Жар источал электрокамин, который выглядел почти как настоящий, и все-таки это была имитация, как и многое другое в последние дни.

Когда наконец принесли пасту с лесными грибами, две огромные тарелки с горкой, мы поглощали ее жадно, как будто в последний раз, хотя на самом деле просто торопились. Нам опять захотелось друг друга. Задраить шторы, забраться в постель и забыть о месте и времени, о том, что уже пошел обратный отсчет.

– На вечер возьмем коньяк? – В его глазах пробежали известные искры.

– Мне будет достаточно вина… и тебя, – наверное, я хищно улыбнулась в этот момент.

– Хорошо. В конце концов дома еще есть виски.

Он опять произнес «дома» – слово, которое коробило меня до сих пор. Потому что у нас не могло быть общего дома, и мы оба знали об этом.

Поездка в Сонь-наволок на такси на сей раз походила на бегство, хотя спешка была продиктована не страхом, а горячим желанием. Мы летели как будто на пожар, и когда стояли в пробке на кольце, Сергей явно нервничал, хотя теребить таксиста было бессмысленно.

Наконец попав в дом, мы почти упали друг на друга. Мы впивались друг в друга губами с таким упоением, как будто триста лет не были вместе, нас буквально трясло, и от соприкосновения языков мы были готовы взорваться. Мы раздевались на ходу и почти ползли в спальню, путаясь в собственной одежде. Во мне не было нежности, я кидалась на него, как дикая кошка, готовая рвать, терзать и мучить. Я рычала и кусалась, может быть, даже слишком жестоко и болезненно, но когда на миг оторвалась от него, чтобы перевести дух, передо мной были глаза – свинцово-серые, непроглядные, как осеннее море. Я затихла и, почти не веря себе, положила голову ему на грудь и крепко зажала ногами его бедра, не желая никуда отпускать.

– Я люблю тебя, – прошептал он. – Не хотел говорить, но все-таки скажу. Я тебя люблю.

– Я тоже тебя люблю, – ответила я, может быть холодновато, но только оттого, что удивлялась себе. Потому что это было очень похоже на правду.

Потом, стоя перед зеркалом в ванной, я придирчиво разглядывала себя, как девочка-подросток, исследующая собственное тело. Грудь колыхалась в такт дыханию, округлая и полная, похожая на две розовые жемчужины продолговатой формы, стекавшие вниз прямо от горла. Под шеей, чуть ниже ямки, едва-едва, легким намеком, тенью проступало «колье Венеры» – поперечная складка, которой не избежит никто и которая со временем превратится в глубокую поперечную морщину. Ничего особенного, просто я тоже весьма скоро состарюсь, что, впрочем, уже случилось со множеством моих сверстниц. Но со мной – еще не сегодня, у меня еще оставалось впереди время.

А ведь в сущности, все, чем я когда-либо занималась в жизни, было поисками любви. И больше ничем.

1986

Да, я искала любовь. И порой так увлекалась поисками, что заглядывала в глаза незнакомым людям, как в чужие окна.

Апрель 1986 года выдался на удивление жарким. Незадолго до майских праздников случилось три почти летних дня, когда наконец удалось скинуть пальто и по этой причине ощутить странную полуодетость. Вдобавок к концу четвертого курса я кое-как примирилась с собственным телом. Сокурсники наконец перестали дразнить меня жирдяйкой, может быть благодаря тому, что научились уважать интеллект, а у меня он вдруг со страшной силой попер, я выступала с докладами на всех конференциях, причем штудировала еще и зарубежные источники на английском, недоступные обычным студентам, и была уверена, что распределение мне не грозит, потому что меня оставят в аспирантуре, я даже заранее выбрала тему будущего диплома – по роману Мика Валтари «Синухе, египтянин», который тогда еще не перевели на русский, подозревая в реакционной идеологии: роман был о египетских фараонах…

Иногда мы возвращались домой после лекций с Ильей Волковым, нам просто было по пути, и даже случалось, что по дороге говорили по-фински – исключительно на понтах, якобы мы обсуждаем такие темы, на которые по-русски беседовать опасно, потому что повсюду уши – на остановках, в забегаловке «Пирожки», в троллейбусе, телефонной будке… Илья Волков тоже читал роман «Синухе, египтянин», а еще у него были «Раковый корпус» Солженицына и «Лолита» Набокова на финском, выпущенные в Хельсинки. Как ни странно, «Лолита» оставила у меня ощущение грязи под ногтями, но все равно я гордилась тем, что читала Набокова, потому что его даже не было в учебной программе и большинство не слышало о таком писателе вообще. Еще мы с Ильей факультативно изучали шведский: Илья вообще не собирался оставаться в совке, а я… это как карта ляжет.

Но в тот день, 26 апреля 1986 года, я возвращалась с занятий с Василисой, нас случайно прибило друг к другу, и мы спускались главной улицей вниз, распахнутые весне и ветру с оттенком моря – лед на озере почти сошел, и запах открытой воды и водорослей витал в воздухе. Василиса повисла у меня на руке и доверительно рассказывала о том, что импортные джинсы-варенки и джинсовую курточку помог ей справить пациент, которого она выхаживает уже второй месяц. На этот раз из тяжелораненых, какой-то начальник из министерства торговли, пострадавший на трассе в аварии. Замуж за него выйти нельзя, потому что у начальника уже есть жена, к тому же если и выходить замуж, так только за финна, чтобы слинять из совка навсегда и постараться его забыть, Василиса как раз собиралась на каникулах навестить финских родственников, но ты понимаешь, я же должна быть одета с иголочки, чтобы даже КГБ не могло придраться, будто я позорю страну. Прыщи у нее прошли, так что выглядела она почти миловидно с модной «химией» и густо накрашенными ресничками. Правда, джинсы-варенки делали ее почти квадратной, но это уже детали, финны, например, считали, что женщина имеет право быть некрасивой, потому что она равна с мужчиной в правах, и встречались среди финок такие женщины, которые почти не отличались от мужчин, но это было их личное дело.

Учились мы в том семестре во вторую смену, занятия заканчивались поздно вечером, но оставалось еще немного времени на кино и прочие развлечения. Василисе предстояло выйти в ночную смену к своим пациентам, она немного спешила, а мне не хотелось домой, там было просто нечего делать. К тому же мама включала телевизор на полную громкость, и то и дело подзывала меня: Соня, смотри, какое платье у Пугачевой, Соня, повторяют «Утреннюю почту». Мама жила в телевизоре, а мне он был глубоко неинтересен, поэтому я предпочитала сидеть на кухне за чаем. А летом вообще намеревалась слинять в Подмосковье: там финны строили завод сухих смесей и нужны были переводчики. К тому же хотелось подзаработать. Хотелось джинсы-варенки, как у Василисы, куртку-аляску на зиму и новые кроссовки. Маминой учительской зарплаты на это не хватало, с пенсией у нее вышло тоже негусто, вдобавок квартира требовала ремонта, и мама копила на этот самый ремонт, а колготки стоили по-прежнему дорого. Кстати, я до сих пор не пойму, почему в СССР были такие дорогие колготки. Семь семьдесят, это ж с ума сойти. При зарплате в сто двадцать рублей. И хватало этих колготок от силы раза на два, потому что все вокруг было в зазубринах – двери, стулья, столы, особенно в казенных учреждениях…

В общем, я почти не слушала Василису, а она вдруг притормозила на троллейбусной остановке и сказала, что натерла пятку и что я тащусь нога за ногу, а ей надо в больницу. И эта ее внезапная прихоть решила все. Отматывая назад ленту времени, я думаю: ну не остановись мы тогда на этой остановке… Но мы остановились. И к нам сразу подошел незнакомый парень. Взрослый, холеный и одетый как-то уж очень солидно – в темный пиджак, который сидел на нем как влитой, и ослепительно белую рубашку. Он просто спросил, где гостиница «Уют», потому что впервые в нашем городе и вроде бы запомнил туда дорогу, да вот оказалось, что не запомнил и попал совсем в другое место. Тут же подкатил троллейбус, и Василиса отчалила, бросив на парня придирчивый взгляд, а я осталась на остановке объяснять, где находится этот самый «Уют». И поскольку «Уют» находился в квартале от моего дома, мы дальше двинулись вместе, и я узнала, что парня зовут Вадим Щеглов и что он приехал в наш город по линии ЮНЕСКО устанавливать деловые связи между заведениями, в которых изучают финский язык, с заведениями в Финляндии, в которых изучают русский. О, а я как раз тоже изучаю финский в университете! Я очень обрадовалась, потому что ЮНЕСКО – это, черт возьми, ЮНЕСКО, это выход в большой мир из нашего провинциального тупичка. И что надо же такому случиться, что Вадим подошел именно ко мне. Оказалось, что финского он не знает, но ему и не надо знать финский, потому что в Европе можно обойтись английским, испанским и французским, а он на всех этих языках не то чтобы бегло, как на родном, но в общем сечет. Вадим все время улыбался, и зубы у него были столь же ослепительны, как и рубашка. И мне думалось, что он улыбается оттого, что встретил меня, потому что я как раз знаю финский, а это намного облегчает дело.

Я с детства не любила имя Вадим, почему-то оно казалось мне надуманным. Вадим – это тот, кто умеет водить за нос, уводить в сторону, Вадим-невидим, невредим… То есть тот, кто выходит сухим из воды. И много раз убеждалась, что надо просто доверять интуиции, а не искать разумные доводы. Мало ли с чем ассоциируется имя…

Вадим предложил зайти к нему выпить кофе, у него есть настоящий арабский растворимый, а заодно и поговорить о перспективах ЮНЕСКО в нашем городе, потому что финский в школе изучают только у нас… В гостинице «Уют» всегда останавливались финны, вокруг них тусовалась фарца, крупная и мелкая, которую мы презирали за нетрудовые доходы, но услугами которой пользовались, то есть покупали у проходимцев всякий дефицит в виде футболок с надписями на иностранных языках, финского кофе и прочих товаров, которыми в наших магазинах не пахло. Я сказала, что меня же туда просто так не пустят, в гостиницу, туда только по паспорту, а я с занятий иду. Вадим ответил, что все в порядке и что он договорится с портье. «Пойдем, Соня», – он взял меня за руку и уже не отпускал от себя ни на шаг.

Мы зашли в вестибюль. Там, как всегда, было полно финнов в мешковатой светлой одежде. Они глядели на меня с явным интересом из-под своих очков без намека на оправу, я глупо улыбалась им в ответ, что все в порядке, граждане, за меня не волнуйтесь. И – о ужас! – среди финнов маячил Илья Волков, длинный как жердь, его голова то и дело выдергивалась и снова скрывалась в бело-голубой однородной массе. Он же наверняка засек, как Вадим Щеглов ведет меня за руку к лифту. Что Илья обо мне подумает? Да то и подумает, что какой-то парень уводит меня в свой номер, а я следую за ним покорно, как корова.

Потом двери лифта затворились, отрезав меня от внешнего мира, любопытных взглядов, домыслов, сплетен, и я стряхнула с себя смущение от того, что иду в номер с почти незнакомым человеком. Он же не хлыщ какой, человек приехал сюда с определенной миссией, и я могу ему помочь. А Илья… Да пусть Илья думает что хочет, мне-то какое до него дело? Вдобавок было только около семи вечера, еще совсем не поздно.

Вадим остановился в номере «люкс», – я догадалась, потому что туалет и душ были не на этаже, а прямо в комнате, еще в комнате был холодильник, из которого Вадим извлек палку сервелата и бутылку какого-то вина, кажется, мартини, я не запомнила, да еще и не знала тогда, что такое мартини. Я с легким волнением смотрела на телефон на тумбочке возле кровати – надо было бы позвонить маме, что я немного задержусь, но пока решила не звонить, потому что – ну надолго ли я тут задержусь, выпью кофе и сразу домой.

Вадим налил воды в стакан и сунул туда кипятильник со словами: «Сейчас будет кофе». Оказывается, сотрудники ЮНЕСКО тоже ездили в командировки с кипятильником, как и простые граждане. И мне этот факт показался таким смешным, что я фыркнула вслух. Вадим понял, что меня рассмешил кипятильник, и сказал: ну что поделаешь, Соня, как говорится, с волками жить… А вообще у нас в стране очень низкий уровень жизни, очень низкий. И я опять удивилась, почему же он такой низкий, если у нас с мамой, например, есть стиральная машина, телевизор и даже домашний телефон. У других и того нет. Телефона так точно. Иногда приходится ехать на другой конец города, чтобы что-то передать человеку… Да, телефон. Но что же я скажу маме, если ей сейчас позвоню? Что я сижу в гостиничном номере, пью вино и кофе с неким Щегловым из ЮНЕСКО?

– Ты нервничаешь? – Вадим заметил мое волнение.

– Нет, пустяки, – отмахнулась я. – Просто мама будет волноваться… Я, наверное, позвоню.

– Ты до сих пор отчитываешься перед мамой? – усмехнулся Вадим.

– Я не отчитываюсь, а просто сообщаю, где я и когда вернусь. Она же знает, что я пошла на лекции…

– А после лекций ты не имеешь права еще куда-то зайти?

– Обычно я звоню, если, например, в кино…

– Родителей надо воспитывать, – Вадим налил вино в стаканы и выудил откуда-то пачку соленых орешков.

Все это – номер-люкс, соленые орешки, его белоснежная рубашка и бутылка импортного вина – производило впечатление зарубежного кино, в которое я неизвестно как попала.

– Можно, я все-таки позвоню? – в невозможности побороть себя я потянулась к телефону.

– Звони, конечно, что ты спрашиваешь разрешения.

Номер я набирала дрожащими пальцами, диск несколько раз срывался, и я набирала заново. Мне хотелось сказать маме, что я здесь, недалеко, всего в квартале от дома. Сижу в компании очень интересного человека, который угощает меня солеными орешками, так что ты, мама, не волнуйся, со мной все в порядке. Но вместо этого я произнесла каким-то сухим, деревянным голосом, что, мама, это я, задержалась тут с финнами, так что не переживай, тут еще Илья Волков…

– Какой Илья Волков? – спросил Вадим, когда я положила трубку.

Мама, кстати, обрадовалась, что я наконец работаю с финнами.

– Илья Волков – мой сокурсник. Я видела его в вестибюле.

– А он не настучит?

– Про что настучит?

– Про то, что видел тебя в гостинице.

– Я тоже видела его в гостинице. И что?

– А ты решительная девушка, – сказал Вадим. – Даже смелей, чем я думал.

Я ответила, что в нашей глуши только так и можно, решительно и смело вперед. Потому что человека создает все-таки не среда, а активное сопротивление ей. Прекратишь сопротивляться – болото чавкнет и засосет.

– Тогда давай еще выпьем, – предложил Вадим.

Я согласилась, потому что мне очень понравился мартини вприкуску с орешками.

Сумерки за окном сгущались, они были сиреневато-серые, как всегда в апреле, и в форточку затекал свежий весенний дух, который всегда внушал мне надежду. Впрочем, наверное, не мне одной, весной всегда верится во что-то светлое.

– Ты всегда ходишь в очках? – спросил Вадим.

– Да. С детства. Я не представляю себя без очков.

Вадим протянул руку и снял с меня очки. Мир тут же превратился в соцветье мутных пятен, и я растерялась, ощутив себя совершенно беспомощной.

– Зачем… Я же не вижу…

– У тебя, оказывается, удивительные глаза. Глубокие, синие. Почему ты не носишь линзы?

– Что? Какие линзы? – я беспомощно хлопала ресницами, потому что нечетко видела даже его лицо.

– Контактные. В Москве сейчас без проблем – пятьсот рублей – и с очками покончено…

Я внутренне содрогнулась от этой цифры. Пятьсот рублей стоило… я даже не знала, что могло стоить целых пятьсот рублей. Пальто стоило рублей сто, сапоги пятьдесят…

– У нас тут совсем другие масштабы, – я вырвала у него из рук свои очки и водрузила их на место, облегченно вздохнув. – Вот именно что очень низкий уровень жизни, понятно?

– Это не значит, что нельзя стремиться к чему-то большему. Ты кем хочешь быть после университета?

– На кафедре меня оставят. У меня уже и тема есть…

– Бесперспективно. На кафедре сидят ученые мыши, а с твоим темпераментом надо устраиваться в турбюро, хоть свет повидаешь. Ты в Финляндии бывала?

– Нет, еще не бывала. Родственников у меня там нет, а по путевке дорого.

– Финляндия – не страна для жизни, честно тебе скажу.

– Почему?

– Потому что они лесорубы. От самых низов до министров. И ментальность соответствующая. Знаешь, что такое ментальность?

– Ну-у…

– Образ мыслей. Так вот у финнов он слишком конкретен, не умеют они абстрагироваться.

– У нас, можно подумать, умеют, – проворчала я, однако задумалась. Ничего такого мне даже в голову не приходило. Мне вообще казалось, что все финны очень умные, умеют вести себя за столом и что ни в том ни в другом я до них не дотягиваю. А еще финны питаются йогуртом – мне рассказывали, что это такое, – и в отпуск могут летать на Канары. Не все, конечно, а только те, у кого есть работа.

От мартини меня разморило, и я приросла к креслу. Однако я все-таки помнила, что завтра первой парой научный коммунизм и мне нужно сделать сообщение о социалистических тенденциях в скандинавских странах. Например, рассказать о том, что Швеция – это почти социалистическое королевство по уровню бесплатных услуг, однако налоги у них зашкаливают и процветание общества обеспечено именно высокими налогами…

– Я пойду, – сказала я, хотя мне не очень хотелось уходить от такого, как мне казалось, достойного собеседника.

– Куда пойдешь?

– Домой. Мне правда пора.

– А мне правда жаль, Соня, но до утра тебе отсюда уже не выйти.

– Как это не выйти?

– Портье не выпустит. Ты – студентка университета, наверняка комсомолка – и вдруг ночью оказываешься в гостинице. Ты дальше учиться хочешь?

– И… что теперь? – сердце у меня оборвалось и повисло на тоненькой жилке.

– Да ничего особенного. Утром спокойно выйдешь – и все.

– Утром? А что же я…

У меня чуть не вылетело: «Что же я маме скажу?», я едва сдержалась.

– Мама твоя наверняка давно спит, – прочитав мои мысли, Вадим подлил мне мартини. – А мы с тобой лучше выпьем на брудершафт.

– Это когда… надо целоваться?

– Да.

Его поцелуй отдавал мартини и дорогим табаком. Вадим ослабил галстук в мелкий синий горошек, и мне снова показалось, что это такое зарубежное кино, в котором я почему-то участвую, это все не по-настоящему, нет. Потому что в настоящем сейчас у меня мама, которая наверняка не спит, дожидаясь меня, ворочается в постели, прислушивается к каждому шороху на лестнице…

Вадим снова снял с меня очки, и я не сопротивлялась, не желая видеть того, что происходит вокруг меня и со мной. Я поняла, что он снял рубашку, и она белым привидением легла на спинку стула.

– Летом приезжай в Москву, я тебя в турбюро устрою. Без проблем, – он протянул мне руку и я ухватилась за нее, потому что больше ухватиться было не за что.

Вадим, ты же не выдашь меня портье, – маленькие молоточки стучали у меня в висках. Это же какой будет скандал, если меня среди ночи за волосы выволокут из гостиницы, как шлюху, как настоящую проститутку, которая развлекает залетных молодцов. Нет-нет, ни за что нельзя себя выдавать, нельзя звонить маме и признаваться, где я, ведь мама сразу умрет. Хотя я ничего плохого не делаю, я просто сижу в номере с Вадимом Щегловым, мы пьем мартини, целуемся – да. Но ведь это не запрещено. Студентка университета имеет право целоваться с кем хочет, и я…

Я даже не поняла, как оказалась в постели с Вадимом. Мне стало очень холодно, и я застеснялась своего большого тела, похожего на сдобную булку.

– Какая ты гладкая, – шепнул Вадим мне в самое ухо. – Просто русская Венера, или почему же русская… Обязательно приезжай летом в Москву…

Он зациклился на этом – «приезжай летом в Москву, приезжай летом в Москву», как будто не знал, что еще сказать, покрывая мелкими поцелуями мою грудь и округлый белый живот… Я лежала недвижно, как статуя, обрушенная с постамента, и думала только о том, что вот сейчас я хладнокровно убиваю свою маму, маму, ма-му. И может быть, я даже беззвучно повторяла одними губами «ма-му», хватая опухшим от поцелуев ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. И больше я не чувствовала абсолютно ничего, даже боли, когда он с усилием проткнул меня, потом очень быстро задвигался внутри в том же ритме «ма-му, ма-му, ма-му». Несколько капель его едкого пота упали на подушку и мне на лицо. Какая-то ночная птица прокричала за окном противно и резко. Наконец он, скорчившись, издал гортанный скрежещущий звук и в бессилии отвалился.

Я так же неподвижно лежала на спине, уставившись в потолок.

– Так ты была девушкой? – через несколько секунд Вадим прервал молчание. – Вот этого я никак не ожидал… Простыню еще запачкала… Ничего, я горничной суну пять рублей.

Только теперь сквозь глухую бесчувственную пелену у меня прорвалось рыдание, и я разревелась в голос, уткнувшись ему в плечо.

– Ну чего ты, Соня, чего ты… Тебе было больно? Тебе не понравилось, да?

Я замотала головой. Понравилось мне или не понравилось – я вообще просто ничего не поняла. Я плакала оттого, что дома плакала мама, которую я предала. Там, дома, на моем старом диване сидел плюшевый мишка с голубыми пуговицами вместо глаз, пялился в ночь, не понимая, почему меня до сих пор нет, я и его предала самым паскудным образом. Там на книжной полке стояли Толстой, Чехов и Оскар Уайльд, которые так красиво умели писать о любви, а я взяла и все испортила, дура. Я не сдала этот экзамен. Я, Соня Крейслер, неуклюжая жирдяйка, у которой потеет подмышками и под грудью…

– Выпей воды, – сказал Вадим. – И успокойся наконец, глупая. Летом ты приедешь в Москву, я устрою тебя в турбюро…

В турбюро, да? А что я маме скажу? И не летом, а вот прямо сейчас, когда наконец выберусь из твоего проклятого люкса и, одернув юбку, побреду пустынными улицами к себе домой? К маме.

У меня была мама. В пустой квартире одна.

– Проводи меня, – глотнув из стакана, попросила я.

– Как проводи? Тебя же не выпустят.

– Выпустят. Если ты хорошо попросишь. Как вошла, так и выйду. Проводи или я начну кричать!

– Ну как хочешь, – Вадим передернул плечом. – Может, вызвать такси?

– Не надо. Я тут недалеко…

Я спешно натянула одежду, как солдат по тревоге. Вадим надел штаны и футболку. Скорее всего, он испугался сам. Очень испугался, что я устрою скандал и еще обвиню его в изнасиловании…

– Слушай, ты ведь сказала маме, что работаешь с финнами? – он суетливо полез в портфель.

– Да.

– Тогда возьми пачку финского кофе, мне как раз вчера подарили.

– Что, плата за услуги? – я горько хмыкнула.

– Бери, глупая. Легче будет отмазаться. Ты же дрожишь, как осиновый лист. На, держи!

Я покорно взяла кофе. Он еще сунул мне свою визитную карточку, на которой большими буквами было написано «ЮНЕСКО».

– А если этот твой сокурсник возникнет, покажи ему мою визитку, она обычно хорошо затыкает рот. И вообще, будешь в Москве – позвони мне.

– В турбюро устроишь?

– Без проблем.

Он поцеловал меня на прощание и повел темными коридорами к лифту. Дверцы жахнули, как челюсти адского чудовища, лифт проглотил нас и поволок вниз, к страшному портье, который наверняка специализировался на ловле ночных бабочек, сидел в засаде всю ночь, как паук. Я крепко зажмурилась и вышла из лифта с закрытыми глазами. Только в щелочку из-под век подглядела, как Вадим сунул портье купюру, и тот покорно поплелся открывать входную дверь. Она была закрыта на сто пятьдесят замков, и портье возился с ключами часа три, что-то еще бурча мне и себе под нос, типа молодая да ранняя. Наконец дверь отворилась, и я пулей выскочила на улицу, только теперь решившись распахнуть глаза.

Почему-то ничего не изменилось вокруг. Вдоль дороги равнодушно стояли темные деревья, чуть тронутые первой клейкой листвой, чужие окна излучали покой, на обочине спала припаркованная машина, возле овощного ларька валялись драный бумажный пакет и пара гнилых картофелин. Как будто совершенно ничего не случилось. Тогда я еще не до конца понимала, что все, что происходит со мной, происходит только со мной и больше ни с кем. Миру нет до этого абсолютно никакого дела.

Наш двор тоже спал. У меня поджилки тряслись, когда я поднималась на свой третий этаж, повторяя как заклинание: «Мама, я иду, все хорошо, мама»…

Конечно же, она не спала. Хотя постель была разобрана и мертвенно-бледные простыни ранили больничной чистотой. Мне очень хотелось обнять маму, зарывшись лицом в простыни и в нее, попросить прощения, сама не знаю за что, наверное, за то, что так бессовестно ее обманула и заставила полночи ждать. Но вместо этого я осторожно сняла в коридоре туфли, повесила плащ на вешалку, и только услышав, как мама, кряхтя, присела на кровати, решилась произнести: «Мама…» В ответ раздалась грозная тирада, что я только и мечтаю отправить ее на тот свет, что я, фашистка, по капле пью ее кровь, не питая никакой благодарности за то, что она учит, кормит и одевает меня…

Заткнув уши, я опрометью кинулась в душ, включила горяченную воду и очень долго стояла под обжигающей струей, пытаясь отогреться от вселенского холода, который пропитал все вокруг вплоть до последнего убежища – родного дома. Мне было очень жалко себя, и маму тоже было жалко, но все-таки себя больше. Потому что внутри разрослось чертополохом огромное чувство нелюбви, знакомое с детства и слегка притихшее в последнее время, забитое успехами в учебе и общей атмосферой перемен, которые будоражили студентов как никого другого.

Такой была для меня ночь 26 апреля 1986 года, когда не только в моей жизни случилась тихая катастрофа. Вообще что-то основательно сдвинулось в порядке вещей.

Об аварии на Чернобыльской станции мы узнали не сразу. Василиса, наслушавшись финского радио, сообщила нам о взрыве на АЭС уже в субботу, как раз на паре по научному коммунизму, но мы как-то не обратили на ее слова большого внимания, мало ли что там она несет, паникерша. Потом Илья Волков, послушав шведское радио на русском языке, рассказал, что в Чернобыле стояло бракованное оборудование из Югославии, что юго-восточный ветер пронес радиоактивное облако над Скандинавией, что в Лапландии погибли олени, наевшиеся зараженного ягеля, и еще что-то в духе «а вы разве не слышали».

Комсорг Регина Бушуева велела всем заткнуться и молчать в тряпочку. До конца семестра по крайней мере.

Масштаба катастрофы действительно никто не осознавал. Поговорили да и заткнулись, больше волновали, как всегда, местные новости и слухи. Илья Волков смотрел на меня выразительно, не то чтобы с пониманием, но так, как будто у нас с ним общая тайна. Впрочем, он знал. Нетрудно было догадаться, зачем я пошла в номер к Вадиму Щеглову, и как бы там ни интерпретировать ситуацию… Оказывается, той ночью мама звонила Илье, и он подтвердил, что видел меня в гостинице с финнами. Это меня спасло, хотя дома я стала почти чужой. Я это чувствовала по тому, как резко со мной теперь обращалась мама, напрямую попрекая деньгами и даже делая намеки, что квартиру я могла бы оплачивать из собственной стипендии имени Маяковского, Маяковский на моем месте так бы и поступал, он ценил и уважал свою мать!

В конце мая нашу группу посетил товарищ из КГБ. Он говорил о том, что студенты нашего отделения читают финскую прессу, это не запрещено, однако надо научиться отделять факты от антисоветской пропаганды. Если бы зараженное облако действительно обогнуло Землю, как об этом пишут в зарубежных газетах, тогда со стороны советского правительства и КПСС было бы негуманно держать людей в неведении и позволить выйти 1 мая на парад… Василиса с места выкрикнула, что наши чайники не сразу просекли опасность, поэтому и замолчали аварию. Товарищ из КГБ ответил в сердцах, что доколе в университете учатся студенты вроде Галины Василихиной, он не будет спать спокойно, а для КГБ найдется фронт работ. В смысле идеологического воспитания, естественно.

Илья Волков, который сидел сзади, дернул меня за рукав и, когда я обернулась, попросил финскую ветровку на пару дней. Он собирался везти финских туристов в Выборг, а приличной курточки не было, ну ты понимаешь… Илья был худой мальчик, а я толстая девочка, то есть курточка моя приходилась ему в самый раз. Синяя курточка-унисекс, как сказали бы сегодня. А тогда просто универсальная финская курточка, которая всем нравилась, и Илье тоже. Мне было жаль эту курточку, но пришлось одолжить, потому что Илья как-никак помог оправдаться перед мамой…

Илья вернул мне курточку только в конце сессии, когда я сама напомнила ему. Потому что собиралась в Подмосковье помогать финнам на строительстве цеха сухих смесей, и курточка была мне очень нужна. Курточка оказалась замызганной, по воротнику и манжетам тянулись грязно-серые полосы. Я насыпала в таз стирального порошка, налила воды и, брезгливо взяв курточку двумя пальцами, отправила отмокать. По пути из кармана выпал носовой платок в заскорузлых соплях, и моя наметившаяся было симпатия к Илье и благодарность тут же испарились. Я выбросила сопливый платок в помойное ведро, но курточку все-таки отстирала. Мы тогда не могли позволить себе разбрасываться вещами, тем более финскими. Хотя на каждом углу декларировалось, что мы против вещизма, товарного фетишизма и т. д. Мы любили хорошие вещи, а через них Запад, и никакая идеология ничего не могла с этим поделать, ни-че-го.

Узнав, что я отправляюсь на стройку переводчиком, мама сложила губы куриной гузкой и проворчала что-то вроде «в Москву разгонять тоску», и это в ее устах означало, что я еду искать приключений, вместо того чтобы заниматься дипломом. Как будто летом им вообще кто-нибудь занимался. Но мама была училкой, и она слишком долго работала в школе, чтобы понимать, что к чему в реальности. А я не хотела, чтобы она в очередной раз попрекнула меня тем, что я живу на всем готовом, выпивая из нее кровь, как фашистка. Я вообще не пила кровь, я только старалась утвердиться в мире, в котором удалось утвердиться Василисе, Илье Волкову, Маринке Саволайнен и красавице Тане Ветровой. Они все знали, чего хотят и что для этого нужно делать. Василиса хотела замуж за финна, Илья Волков – сначала работать в Интуре, а потом тоже слинять из совка, Маринка – заниматься языкознанием, а Таня вышла замуж, и ничего другого ей, наверное, уже и не хотелось. Или у нее просто не было времени об этом думать, она появлялась в университете редко, как вспышка на Солнце, занятая маленькой дочкой, готовкой, стиркой и прочим, и, бросив на ходу, что у нее вот именно совсем времени нет, исчезала в черном омуте семейной жизни. И мне казалось, что красавец Сергей Ветров, которого я видела еще несколько раз, украл ее у всех и спрятал в кованом сундуке. И там же, в сундуке, у нее родилась дочь. Сундук этот мотает по волнам житейского моря, а стоит причалить к берегу, как тут же раздается окрик: «Куда пошла? Давай назад!» Была бы я сама счастлива в таком сундуке? Была ли счастлива с отцом моя мама? Действительно ли я хотела защитить диссертацию по финской литературе или просто не знала, чего конкретно хочу?

Цех сухих смесей встретил меня приветливо и чуть ли не радостно, потому что я хорошо говорила по-фински. А предыдущие девчонки-переводчицы производили много путаницы, суеты и непонимания. Непонимание, в свою очередь, рождало ссоры между финскими строителями и русскими инженерами, обвинявшими друг друга в срыве графика и намеренном вредительстве. Но когда появилась я, все сразу наладилось, строительство вошло в график и больше никто никому не вредил. Потому что все дело оказалось в словах, перевранных, переведенных неправильно по лени или незнанию, и главный инженер даже пообещал мне премию по итогам квартала.

Работа не тяготила. По вечерам и в выходные, правда, было совершенно нечем заняться, и мы ездили с финнами на метро в Третьяковскую галерею. Там я неожиданно убедилась в том, что можно преспокойно прожить всю жизнь, не имея понятия, кто такой Айвазовский. Вот обходились же финские строители как-нибудь без него. А некоторые не знали даже, кто такой Лермонтов. И ничего. Имели собственные дома, машины, кучу детей и в отпуск ездили на Канары. А наши лесорубы, к примеру, Айвазовского знали абсолютно все, я уверена, про Лермонтова нечего и говорить, могли даже процитировать, но вот чтобы слетать на Канары…

Куртку-аляску я решила тоже купить в Москве, потому что более-менее приличная одежда только там и продавалась в универмагах. На всей остальной территории СССР ее можно было только достать по блату. В последнюю пятницу мне выдали в бухгалтерии весьма солидную сумму вкупе с премией, девочка-бухгалтерша с жиденьким хвостиком на затылке еще удивлялась, куда мне столько денег. Разве можно их у вас в городе потратить? Я однажды у вас побывала, так ведь даже бара приличного нет! Наверное, она была права, хотя деньги всегда можно потратить разумно, а бар – это как раз неразумно. Но я не стала с ней спорить. Мой поезд уходил в субботу вечером, и у меня еще оставалось время, чтоб походить по магазинам, оставив чемодан в камере хранения, – он был у меня размером с крокодила. Над ним обычно все смеялись, но мама считала, что это очень хороший чемодан. А другого попросту не было. Так вот, оставив чемодан в камере хранения, я отправилась в ГУМ, и там действительно давали куртки-аляски вне привязки к сезону, просто давали и все. А если что-то давали, следовало брать.

Куртку мне упаковали в серую оберточную бумагу и перевязали бечевкой, получился весьма солидный сверток, с которым я, счастливая, направилась к троллейбусной остановке. Потому что хотела еще съездить в известный парфюмерный магазин. Вдруг там давали тушь с эффектом накладных ресниц или польскую перламутровую помаду? То есть магазин был не то чтобы очень известный на всю Москву, он мне был хорошо известен, я там несколько раз бывала, купила огуречный лосьон для лица, болгарский крем для рук и что-то еще по мелочи.

До магазина было две остановки. Я зашла в троллейбус и тут обнаружила, что четырех копеек, чтобы бросить в кассу и взять билет, у меня нет. У меня было только восемь копеек монетками по пять и три копейки. А это означало, что нужно стоять у кассы со своими монетками и ждать, когда в троллейбус войдет пассажир, у которого есть ровно четыре копейки. Тогда можно кинуть в кассу свои восемь копеек за двоих, а его четыре копейки забрать себе. И вот я встала у этого кассового аппарата с выкручивающимися билетиками со своими монетками и огромным бумажным свертком. Однако после меня в троллейбус так никто и не зашел, все успели взять билеты, пока я протискивать к кассе со своей поклажей. Еще анекдот подслушала на ходу: «Кто такой жених-86? – Лысый импотент с “Киевским” тортом в руках»…

А на следующей остановке в троллейбус зашли контролеры – два парня – одновременно в переднюю дверь и заднюю. И перекрыли вход-выход для всех, чтобы ни один заяц не проскочил. И все пассажиры предъявили свои билеты. А у меня билета не было. У меня было только восемь копеек, и я стояла с ними у кассы. Я, конечно, могла бросить в кассу пять копеек и взять билет. Но так никто не делал. Так было не принято – переплачивать за билет в троллейбусе. Можно было бы кинуть и три копейки, но это было бы просто не честно.

– Ваш билет, – обратился ко мне русоволосый парень в сером костюме, похожий на комсомольского работника. Сходство придавал именно этот скучный костюм цвета асфальта с простыми черными пуговицами.

– Я не успела взять, у меня восемь копеек. Вот, – я протянула ему ладошку, на которой лежали жалкие пятачок и три копейки.

– Так… Петя, тут безбилетница, – парень прокричал в глубь троллейбуса. – Сейчас составим протокол.

– Я не безбилетница, я просто не успела, – я еще надеялась что-то ему объяснить. – Вот только что вошла, граждане подтвердят.

Я с надеждой посмотрела на пассажиров, которые наверняка слышали, как я спрашивала четыре копейки, но они дружно молчали и смотрели в окно либо просто в сторону.

– Граждане, подтверждаете? – прогремел парень.

Никто даже не шелохнулся. Со спины ко мне подобрался контролер Петя. Рыжий, с белесыми глазами и совсем простецким лицом, он перегородил собой проход, чтобы я не сумела удрать.

– На остановке выйдете с нами, – сказал «комсомолец» в сером костюме.

– Ну и выйду. Мне же все равно выходить, – я попробовала стряхнуть с себя липкий налет страха.

Но тут неожиданно выдернулся дядька в застиранной голубой майке и с грязными волосами, который до сих пор сидел, уставившись прямо перед собой в пустоту.

– Она решила денег у кассы насобирать. Якобы ей на билет не хватает!

– Что? Да вот же восемь копеек…

– Ты давай тут мелочью своей не тряси, – навалился на меня рыжий Петя. – Лимитчица? Тогда тебе не видать московской прописки.

– Чего захотела, – подхватил дядька в застиранной майке, – без нее народу хватает.

– Колбасы, видать, целый мешок накупила, – вступила тетка в цветастом кримпленовом платье. – Нам самим тут нечего есть!

– Да она пьяная! – Кто-то засадил локтем мне в спину.

Наконец троллейбус остановился, и меня выволокли под руки под остановочный навес.

– Что в мешке? – тут же налетел на меня белобрысый Петя.

– Куртка, в ГУМе купила.

– Чек покажи!

– А тебе зачем?

– А может, ты эту куртку украла, откуда я знаю.

– Украла?!

– Украла. А теперь тут нагло врешь. В твоих словах нет ни грамма правды.

– Надо говорить «ни грана», раз уж на то пошло, – моя филологическая суть взбунтовалась.

– Покажите чек, – вежливо и настойчиво попросил «комсомолец» в сером костюме.

– Да пожалуйста, – я вытащила из сумки чек, который сунула туда чисто машинально, потому что даже не думала обменивать куртку или возвращать.

– Так… – «комсомолец», наморщив лоб, внимательно изучил чек. – А без билета почему ехали? Деньги кончились?

– Не кончились. Я же говорю, восемь копеек…

– А, ну если не кончились, тогда с вас штраф три рубля.

– Будешь рыпаться, все десять возьмем, – пригрозил Петя. – За сопротивление контролерам.

– И паспорт свой предъявите, – сказал «комсомолец». – Или дома забыли? Тогда пройдем в отделение для установления личности.

Паспорт на счастье был у меня с собой. «Комсомолец» что-то записал в свой блокнот, спросил место работы или учебы и выписал квитанцию о штрафе за билетный проезд.

Мне было мучительно жаль трех рублей, которые пришлось заплатить. Вернее, не денег было жаль, а саму себя, прописанную в протоколе о правонарушении. Настолько было жаль, что невольно брызнули слезы, которые я постаралась быстро проглотить, но тут снова продернулось огромное чувство нелюбви и неустроенности в мире, и так просто проглотить его было уже нельзя, оно застряло попрек горла.

Ни в какой парфюмерный магазин я, конечно же, не попала. А пошла, солнцем палима, к станции метро, не желая больше связываться с наземным транспортом. Солнце припекало макушку, как паяльная лампа, спине было жарко от свертка с курткой, закинутого на плечо. От этого казалось, что сверху льется не только солнечный жар, но и радиоактивное излучение, незаметно, но верно убивающее все вокруг.

2017

– Где был? Да в Риге и был. А почему ты вдруг вспомнила?

Уж давно перевалило за полночь, но мы никак не могли угомониться. Камин внизу остыл, и последнее тепло еще держалось наверху, в спальне, куда мы принесли остатки ужина и початую бутылку виски. В лунном свете, стыдливо затекавшем в просвет штор, белье отливало синевой, и скомканные простыни, изрезанные резкими тенями, обозначали скрытые силуэты, как будто в постели с нами присутствовал кто-то еще. И это было недалеко от правды.

– Что ты делал в Риге весной восемьдесят шестого? – не отступала я. Мне-то было прекрасно известно, что он тогда уже был женат на Тане, а это означало, что в Риге по большому счету ему было абсолютно нечего делать.

– Ну… что делал. Я тогда часто ездил в командировки, в Риге скрывался один местный авторитет. Тебе это интересно?

– Очень.

– Почему?

Потому что попытки объяснить свои поступки, как правило, ничего не объясняют, дорогой товарищ. И еще потому, что нас связывают гораздо более серьезные обстоятельства, чем ты думаешь.

– Нет, мне действительно интересно, – я приподнялась на локте, чтобы лучше видеть его лицо. – Я иногда думаю, что мы все тогда здорово хватанули. Может, не в прямом смысле, но все-таки заразились.

– Чем?

– Привычкой врать, причем даже себе в первую очередь.

– Да ты о чем говоришь?

– О радиации, от которой не умирают, но и жить потом крайне сложно. Я пытаюсь восстановить в памяти, как оно было. Спокойно, уже без злобы и осуждения, хотя чувствовала себя абсолютно раздавленной, потому что…

– Ты пытаешься восстановить в памяти?

– Да. А что?

– Ты лежишь со мной и пытаешься восстановить в памяти весну восемьдесят шестого?

Ну конечно, все мужчины сходят с ума и забывают, где находятся, если позволить им порезвиться вволю и осуществить животные потребности. А он между тем занимался со мной любовью в доме своего отца, с которым не разговаривал много лет. Воистину достойно дамского романа.

– Что тебя удивляет? Это наша общая жизнь. Параллельная, но все равно общая, – я пыталась обтекаемо объяснить свое любопытство. – Поэтому я хочу знать, что ты на самом деле забыл в Риге весной восемьдесят шестого.

– Тебе бы следователем работать. Умеешь правильно задавать вопросы.

– А ты хотел бы поговорить о кино или путешествиях?

– Нет, но… Это все уже быльем поросло.

– И все-таки.

– Ездил посмотреть на своего сына Улдиса. Да, Лайма была беременной от меня, когда выходила замуж, еще в восемьдесят втором, только я про это не знал. Папаша подобрал ей мужа из латышей, а я, видишь ли, ему по крови не подходил.

– Папаша подобрал мужа? И это в Латвии?

– Папаша неплохое состояние сколотил на спекуляциях еще при советской власти, связан был с московскими авторитетами, а Лайма – девушка с претензиями, хорошей жизни хотела. В общем, когда поняла, что натворила, я сам успел жениться, дочка у меня родилась. Потом вдруг Лайма нагрянула: Улдис – твой сын, ну я и рванул в Ригу.

Так вон оно что! Бедная Таня угодила в промежуток между Лаймой и Лаймой…

– Ты любил Лайму?

– Да. Я ее любил. Только эта любовь была как петля на шее. Когда рядом с Лаймой – вроде ничего, ощущение полной свободы, как говорят в рекламе, а стоит чуть удалиться, и петля затягивается, душит. Пытался порвать отношения, через силу прожил с Танькой семнадцать лет не здесь и не там. И все время сравнивал ее с Лаймой.

– Танька – это…

– Танька – моя местная жена.

– И как ты про нее сказал? Через силу прожил?

– Примерно так. Танька, конечно, красавица писаная. Только говорю же – матрешка, и это не вытравить. А Лайма уже тогда была европейская штучка, потом, сама понимаешь, что такое Латвия в советское время. Маленький островок Европы, в котором, казалось бы, все иначе… Я не герой, Соня. К сожалению. Я обычный человек.

Который мимоходом погубил мою Таню. Ведь мне было известно это с самого начала. Я потянулась к бутылке виски и жадно отпила из горла. Неужели у меня душа самки, и я попросту залипла на Сергея Ветрова? Как некогда Таня, как Лайма, которая, с его слов, высохла, как вобла на балтийском ветру? Или же мне просто нравятся игры в кости с самой судьбой?

– И что теперь? – спросила я, когда глоток виски наполнил горло и бронхи приятным теплом. – Тебе не надоело страдать из-за женщин?

– А я вовсе и не страдаю. Теперь я просто тебя люблю.

Господи, неужели это правда? Он пытался разглядеть меня в полумгле так, как будто желал запечатлеть в памяти навсегда – глаза, губы, волосы, грудь. И я ощутила себя настолько голой, что от этого стало даже немного плохо и захотелось прикрыться. Я навсегда сохранила стеснение от своего тела, еще с тех пор, как была жирдяйкой.

– Иногда, особенно глубокой осенью, – произнес Сергей, – случается очнуться в глубоко чужой для меня стране, на побережье холодного моря – такого мертвого, что хочется в нем утопиться.

Я вздрогнула. Остывшая постель показалась мне ледяной могилой. Как же это, наверное, мучительно – лежать в могиле и быть лишенной абсолютно всего, даже коробка спичек, чтобы развести огонь. Тот, кто полагает, что ад – это огонь, ничего не знает о настоящей зиме Фимбульветр[8] с жестокими морозами и свирепыми ветрами, когда один волк проглатывает солнце, а другой похищает месяц, и звезды падают с неба. Такая зима случилась зимой восемьдесят седьмого, когда мы сдавали госэкзамены. Мороз ударил с такой силой, что лопнули трубы отопления, и в городе Холодрыггере выжили только те, кто топил дровами в частном жилом фонде, остальные превратились в аморфные бесполые существа, замотанные в тряпье с головы до ног. А мы сдавали госэкзамены. Преподаватели мерзли одинаково с нами, и на экзамене по научному коммунизму посиневший профессор предпочел не заметить Танин пассаж о том, что первично все же сознание, потому что сначала в голове возникает идея надеть шубу и только потом эта идея воплощается в жизнь. Теперь мертвая Таня была в нашей постели третьей, таилась в складках простыней, дышала могильным холодом мне в лицо. И вдруг меня охватил такой запредельный ужас, что захотелось немедленно прижаться к Сергею, только чтобы не ощущать незримого присутствия Тани и ее пронзительного одиночества. Я схватила его за руку и подтянула к нему свое озябшее тело. Ну вот, наконец-то.

Его теплая грудь была похожа на остров, поросший кустарником.

– А ты была замужем? – спросил он.

– Однажды была. Только это длилось недолго. И вообще будь я мужчиной, я бы никогда не женилась.

– Почему?

– Не вижу смысла. Впрочем, для женщины в этом тоже нет смысла.

– Неужели?

– Ну, если только она мечтает целыми днями драить кастрюли.

– Но ты все-таки вышла замуж?

– Так было принято, ты разве не помнишь? Все девушки хотели замуж, чтобы заниматься сексом легально. Без штампа в паспорте это не поощрялось.

– Как ты цинична.

– В двадцать лет я такой не была.

– Но тебе все же хотелось секса?

– Такого, чтоб от одной мысли намокли трусы? Нет. Скорей хотелось любви. И я думала, что это одно и то же. Увы, иллюзии давно испарились.

– Разве? – он положил руку мне на бедро.

– Слушай, если ты хочешь еще раз меня трахнуть, не задавай лишних вопросов.

– Но ты… так совершенна и так порочна… Прости, я не хотел этого говорить.

– Само вылетело? Где ты нахватался такого гламура? Или так в Латвии говорят?

Похоже, я слишком много болтала. Но только потому, что боялась сформулировать даже про себя, что это тот самый мужчина, которого я ждала всегда. И что скоро его не будет рядом, поэтому нужно наслаждаться тем, что есть. И мне очень хотелось закричать от любви.

Я опять очнулась в десятом часу и, едва продрав глаза, сразу потянулась к бутылке с остатками виски, как заправская пьяница. Сделав глоток из горла, почти очнулась и попыталась собраться с мыслями, однако в башку упорно лезла фраза, которую я однажды слышала мимоходом в доме своего мужа. Там вообще частенько отправляли в эфир сокрушительные высказывания, чаще всего чужие, но оформленные как собственные. На второй год семейной жизни я научилась различать, что к чему. Так вот, в числе прочего там было сказано, уж не помню, по какому поводу, что люди делятся на две категории: те, у кого револьвер заряжен, и те, которые копают. Мы с Сергеем точно копали. Мы были могильщики. Поэтому следовало спешить, пока не закопали нас. Следовало жить вперед вопреки радиации и привычке врать себе, вынесенной оттуда, из нашей общей юности.

1987

Той зимой Фимбульветр, в январе восемьдесят седьмого, слезы застыли капельками горного хрусталя на моих ресницах, когда я бежала домой после комиссии по распределению, стекла очков заиндевели, и мне пришлось снять очки и передвигаться почти на ощупь, хотя и знакомым маршрутом – вниз, вниз, вниз, а потом направо и снова вниз, к родному подъезду, в котором пахло выпечкой и еще чем-то домашним и до боли родным.

К пятому курсу мы все успели прекрасно понять, что наш город – это дыра в мировой заднице, но существовали и местечки поглубже, непосредственно в прямой кишке, которые так и назывались – глубинкой. В одно из таких мест меня распределили учителем иностранного языка, в царство льда Нифльхейм[9] к северу от бездны Гинунгагап[10]. На самом деле, конечно, поселок назывался Кестеньга и располагался в Лоухском районе на границе с Мурманской областью, но я-то знала, что именно там находится Нифльхейм, сумеречный мир, упомянутый в младшей Эдде. И это меня, отличницу и гордость факультета, собирались засунуть куда подальше, потому что из Москвы еще осенью поступил сигнал об административном правонарушении и, возможно, нетрудовых доходах…

У меня перед глазами так и маячило бледным пятном лицо декана, который выговаривал мне: вот что, милочка, государство вас пять лет бесплатно учило, теперь пора отдавать долги, да вам и полезно будет узнать, как достается трудовая копейка, а то, я смотрю, курточка на вас импортная, – из-за мороза мы все сидели в верхней одежде. И гостиницу припомнил, в которой меня неоднократно видели с финнами в вечернее время. А я ничего не могла ему ответить, потому что слова у меня в горле застыли на лету комочками льда, и мне пришлось проглотить их одно за другим, и живот сковал пронзительный холод.

Да, предположим, тот московский «комсомолец» и взаправду оказался упоротым комсомольцем и отправил сигнал в наш универ о том, что студентка посмела оказать вооруженное сопротивление контролерам троллейбуса. Я же сказала ему, где учусь и на каком факультете, на этом горят все честные люди – именно на своей бесхитростной правде. Потому что они могут предъявить только правду, а нечестные – все что угодно, и последнего всегда оказывается больше… Но откуда вдруг в деканат просочились сведения о гостинице, да и еще и финнов туда приплели? Хотя и в этом была доля правды.

«Значит, неблагонадежная, – вот что вместо слов утешения услышала я от мамы. – Значит, что-то где-то сказа-ала». В минуты гнева мама из учительницы английского превращалась в деревенскую бабу, даже акцент у нее появлялся местный, простонародный, выныривал из глубин сознания или даже из подсознания, из деревни Растрепино. «Ничего, поживешь в поселке, может, дурь-то из тебя повыветрится. А то раскатала губу на аспирантуру, пигалица». Мама пила чай с клубничным вареньем, которое прислала ей тетя Катя из деревни Растрепино. Она даже не оторвалась от чашки, когда я с перекошенным ртом пыталась пожаловаться ей на мировую несправедливость.

– Не хочешь в деревню – замуж выходи, как путние люди. Надо было раньше об этом думать, а не с финнами по гостиницам шляться.

Да, это так. Все, кто успел выйти замуж, остались при мужьях и получили свободное распределение. Тогда это было совсем не страшно, потому что без работы не оставался никто, пристраивали абсолютно всех. И даже если кто не хотел работать, заставляли насильно. Только я, Соня Крейслер, очкастая жирдяйка, отличница и зеленая гусеница, пожиравшая книжные страницы, теперь должна была отдать государству долг, потому что вовремя не подсуетилась. И вляпалась.

Господи, что же делать? Выйти замуж мне было решительно не за кого. Начнем с того, что никто мне ничего такого и не предлагал. А сама я любила в те годы финского писателя Валтари. Но он уже давно умер, причем плохо кончил, в дурдоме.

Я закрылась в своей комнате и вволю наревелась, причем плакала в голос, как принято у нас на севере, потому что считается, что если плачешь в голос, то отпускает. Меня, например, не отпустило внутри, просто кончились слезы, иссякли, как вода в сливном бачке. И я решилась позвонить давнему папиному другу профессору Блинникову, который работал в университете на кафедре русской литературы и который, как я надеялась, мог мне чем-то помочь, хотя чем он мог помочь, когда работал на другой кафедре и, что самое главное, все было уже давно решено за меня. Но я все равно позвонила. Так, мол, и так, Петр Иванович, распределили меня на Крайний Север учительствовать вместо обещанной аспирантуры, как я туда поеду и как я маму оставлю… Профессор Блинников выругался длинно и грязно, так, что у меня даже покраснели уши, и пообещал завтра же поговорить с деканом.

Профессору Блинникову было под семьдесят, и жена его, которой тоже было под семьдесят, страдала каким-то редким заболеванием, от которого то и дело засыпала прямо на середине фразы. Он несколько раз навещал нас после смерти папы и говорил, что я тоже пойду по научной линии, потому что у меня к этому задатки, да иначе и быть не может. Рассказывали, что профессор Блинников приглашал к себе домой студенток из деревни, за которых некому было заступиться и которым не удавалось без содействия сдать экзамен. Жена его не вылезала из больницы, поэтому никто не мешал ему помогать студенткам. Ему еще приписывали фразу: «Время идет, а студентки третьего курса остаются студентками третьего курса». Но я ничуть не боялась профессора Блинникова. Во-первых, я сама хорошо училась, а во-вторых, была очкастой жирдяйкой и поэтому вряд ли представляла собой сексуальный объект.

Профессор Петр Иванович Блинников походил на тролля, от ушей до ног обросшего седой шерстью. И это блоковское «…чтобы лохматые тролли, визжа, вниз сорвались, как потоки дождя»[11] я именно так и представляла: множество подобий Петра Ивановича с визгом устремляются со скалы в пропасть. Впрочем, Петр Иванович вовсе не был лохматым. На голове у него сохранялся только легкий пух вроде тополиного, а толстые складки на затылке образовывали подобие второго лица. Он тяжело переваливался на коротких кривых ногах, то и дело поддергивая кверху пузо, которое, очевидно, мешало ходить.

– Сонечка! – он позвонил через день, и по одной его интонации я поняла, что ничего хорошего он не скажет. – Сонечка! Это подло и мерзко. И я даже пошел в ректорат, чтобы сообщить о том, что это именно подло и мерзко!

– Что? Что подло и мерзко, Петр Иванович?

– Скажи мне, пожалуйста, кто такой Илья Волков? Ты его хорошо знаешь?

– Да, конечно. Илья Волков, мы же учимся вместе.

– Так вот этот Волков занял твое место в аспирантуре. Понимаешь? Все остальное – обычное фуфло для отмазки, чтобы было к чему придраться.

– Иль-я Вол-ков?.. – Я не сразу поняла, о чем говорит Петр Иванович.

– У него отец в министерстве финансов – видно, что-то кому-то пообещал за эту аспирантуру.

– Но Илья… он же хотел в Интурист.

– Хотел да перехотел. А потом вдруг решил сходить в аспирантуру, потому что в университете открывается международный отдел и будут стажировки в Финляндии.

– В Финляндии? – я тупо повторяла за профессором, почти не понимая смысла.

– Я с ректором говорил: как же это так, что лучшую студентку вдруг отправили в Кестеньгу. И знаешь, что я услышал?

Профессор выдержал паузу, и я в очередной раз приготовилась узнать, что болталась с финнами по гостиницам.

– Нет, ты только представь, что он сказал. Он сказал: «Еще одной картавой нам не хватает!» Ты понимаешь, что это значит?

Я перевела дух, потому что в тот момент так и не поняла, что имел в виду Петр Иванович. И только потом, ближе к ночи, лежа в одиночестве и глядя на замороженное окошко, сквозь которое едва пробивался свет фонаря, вдруг вспомнила, что когда-то давно, еще на первом курсе, Илья сказал, что нас таких на курсе только двое. То есть двое евреев? Он это имел в виду? Но ведь папа был из поволжских немцев. И вообще причем тут немцы? Наверное, вообще ни при чем. Просто-напросто Илья Волков парень. Он не уйдет в декрет. Парни вообще считаются перспективней, их везде скорее берут, и папа у него работает в министерстве финансов. А у меня папы нет, за меня некому заступиться.

И тут я наконец догадалась, откуда в деканате узнали про мое приключение в гостинице. Меня видел там только Илья Волков, он и никто другой. Хорошая же у человека фамилия – Волков. Правильная. Homo homini lupus est, как говорят у нас в мировой дыре. Сама не знаю почему, но мне вдруг стало смертельно жалко волков. Тех самых, которые похитили солнце и месяц. Они сделали это не со зла, а только потому, что у них на краю мира, возле черной бездны Гинунгагап вообще ничего нет, вот они и отнесли солнце и месяц своим волчатам немного поиграть. Иначе ведь скучно сидеть целый день в норе. Это не фатально, волчата наиграются и вернут. Только люди ничего не возвращают друг другу, никогда и ни при каких обстоятельствах.

Поселок Кестеньга насчитывал две тысячи душ. Из них около тысячи учились в школе, а прочие работали в зверосовхозе, на станции, на почте и других хозяйственных объектах. Учителей иностранного языка в Кестеньге не было так давно, что никто уже и не помнил, как говорят на иностранных языках и говорят ли вообще где-нибудь в мире, потому что этот самый мир ограничивался лесополосой и озером, вытянутым с северо-запада на юго-восток. Невысокие каменистые берега покрывали низкорослые сосны. Когда-то через озеро ходил мотокатер, но про него помнили только старики, да и те склонны были привирать, что сразу после войны на другой берег всех катали бесплатно или за пару свежих яиц. В озере ловили хариуса, щуку, налима и сига. Попадалась также корюшка, которой кормили котов, окушки встречались в желудках более крупной рыбы, а наличие разумной жизни за пределами поселения подтверждалось радиоточкой и железнодорожной станцией, на которой мурманские поезда останавливались ровно на две минуты.

Зато в Кестеньге до сих пор говорили по-карельски, и это звучало престранно, потому что, во-первых, по-карельски я почти ничего не понимала, особенно если говорили беззубые старухи, а в основном они и говорили, во-вторых, возникало ощущение провала лет на сто, а то и на все двести, потому что советская власть принесла в Кестеньгу разве что электричество и пугающее здание школы из серого бетона на металлических подпорках, которое выглядело чужеродно и крайне антиэстетично среди деревянных построек, рядами сбегавших к озеру, рыбачьих лодок вдоль всего побережья и валунов, покрытых голубоватыми мхами. Среди валунов торчала деревянная табличка «Осторожно – змеи!», писаная, очевидно, для приезжих, потому что местных змеи уже давно не кусали – никакой яд население Кестеньги не брал.

Мою квартирную хозяйку звали тетя Оку, хотя по паспорту она была Акулина Семеновна. Я затруднялась определить, сколько же лет тете Оку, однако она рассказывала, что младший сын у нее чуть постарше меня, на заработки подался в Мурманск, дурак, и ни слуху ни духу, но к весне скорее всего вернется, нужен он кому в этом Мурманске. Сына тети Оку звали Шаша, и я поняла, что она так произносит имя Саша. Среди моих ровесников каждый второй был Саша, так что ничего удивительного. А Ийво, старший сын тети Оку, жил и работал шофером в райцентре Лоухи.

Тетя Оку пыталась общаться со мной по-карельски, но потом махнула рукой и поставила на мне как личности жирный крест, потому что я не умела печь калитки и варить уху из хариуса. А хариусов тетя Оку ловила сама, у нее и лодка была у мостков возле самого дома. То есть получилась такая странная вещь, что воды в доме у тети Оку вроде бы не было. Так, простой алюминиевый рукомойник над раковиной и ведро на полу. Но вместе с тем воды было целое море, тут же, в двух шагах, и это меня немного успокаивало, потому что я навострилась носить воду ведрами в баню и по вечерам обливаться из ковшика. И всякий раз тетя Оку на меня за эту процедуру ворчала: «Развела тут свою гигиену. Видали мы городских».

А вообще тетя Оку была неразговорчивой, и мне в первое время казалось, что она на что-то обиделась. Но потом я привыкла и не заговаривала без надобности. Я знала, что раньше она работала в рыболовецком совхозе, но потом у нее заболели суставы, и она вышла на пенсию. Каждый вечер тетя Оку смазывала колени барсучьим жиром и надевала чулки из собачьей шерсти, вычесанной со старого Мусти, которого прошлой зимой задрали волки: «Жалко. Добрый был пес». Ходила тетя Оку, прихрамывая на обе ноги, но никогда не жаловалась и в озеро, «в море», как говорила она, отправлялась как на работу почти каждый день, а потом чистила во дворе рыбу и жарила с луком на огромной чугунной сковороде.

Тетя Оку выделила мне комнатушку, которая прежде скорее всего была кладовкой, и в ней даже сохранился легкий запах старого тряпья и старого дерева. «Живи себе покуда, а мне деньги не лишние, дак…» – и что-то еще добавила по-карельски на манер ворчни, но я поняла, что она сказала что-то вроде: «Своя копейка дороже чужого рубля». Платила за мою комнатушку средняя школа, сколько именно – меня не интересовало, но, наверное, тете Оку заплатили еще и за то, что она меня прописала, потому что без прописки нельзя было устроиться на работу.

Уже с конца августа зарядили бесконечные дожди, и все поплыло вокруг – дороги, деревья, серые избушки, выйти за порог можно было только в плаще с капюшоном и резиновых сапогах. Однажды утром, взглянув на мое модное пальтишко и туфельки на платформе, купленные с рук перед самым отъездом, потому что я надеялась, что в деревне люди тоже форсят, тетя Оку глубоко вздохнула и, покачав головой, молча достала из огромного сундука с металлическими скобами рыбацкий плащ и резиновые боты сорок четвертого размера. И когда я фыркнула, мол, ну вот еще, сказала строгим голосом: «Обувайся! А не то в школу не пушшу». Я залезла в боты вместе с туфлями и, накинув плащ поверх пальтеца, вышла за дверь, в самую непогоду.

А дождь хлестал такой, как будто сам бог Укко решил иссечь ледяными вицами несчастную землю, а водяной бог Ахти тому подыгрывал, вздымая на озере огромные волны, грозящие слизнуть с каменистого берега жалкие избушки. Я хлюпала по размытой дороге к школе, которая стояла на пригорке на манер долговременной огневой точки, готовая держать оборону при любой непогоде, но серый ее силуэт странным образом не приближался, а отдалялся, еле различимый за потоками ливня, и дорога, которая обычно занимала не больше пяти минут, нескончаемо растянулась в пространстве и времени. Я успела повторить материал двух уроков и еще подумать о том, что древние языческие боги никуда ведь не делись. Бессмертные, они только затаились в глухих деревнях, вдалеке от больших городов, и по-прежнему требуют к себе уважения. Недаром же тетя Оку, выходя в «море», всякий раз приносила Ахти жертвы – мелкие косточки или ячную скорлупу заворачивала в тряпочки и с лодки кидала в волны, что-то при этом нашептывая по-карельски. Как она объяснила, муж ее покойный Мийкали Петрович коммунистом был, запрещал ей всякой ерундой заниматься, вот однажды и не вернулся с осенней путины, а вместе с ним еще троих коммунистов вшивых Ахти на дно забрал.

Ну, коммунисты вряд ли вшивыми были, а вот среди моих учеников вшивых было достаточно, на это в Кестеньге не обращали особого внимания. В конце концов, не смертельно. У тети Оку вшей не было, но частый гребешок водился, и она посоветовала мне каждый вечер вычесывать волосы возле печки. Если попадется случайная вша или гнида – тут же в огонь ее. Я любила сидеть вечерами у печки с книжкой. В печке обычно стоял чугунок с рыбой или пустыми щами – мяса у тети Оку не водилось. Зачем, если рыбы в озере полно. Но обряд вычесывания вшей меня сперва покоробил. Стоило ли изучать пять лет Толстого с Достоевским, чтобы теперь отлавливать вшей возле печки? Однако ничего другого не оставалось, и тетя Оку, проведя по моим волосам частым гребнем от корней до самых кончиков, чтоб ни одна гнида не проскочила, однажды не удержалась: «Волос-то у тебя хороший. Жесткий и густой, конский волос». Это была единственная похвала, которую я услышала от тети Оку за целую осень. Во всем остальном я была безрукой и неуклюжей. Даже трусы не умела постирать в тазу. Да и вообще что за мода трусы каждый день стирать. Такая засранка…

Финский язык я вела во всех классах со второго по десятый, причем старшеклассников учить было практически бесполезно, потому что ежели кто немного говорил по-карельски, его так и сносило на карельский, а кто карельского не знал, тому финские слова были в развлечение. Стоило мне только новое слово произнести, как класс разражался хохотом: отдых по-фински «лома», зарплата «палкка», а платок вообще «хуйви». И после уроков я плакала.

С малышами зато у меня замечательно получалось. Учебников финского в школе не было, их в Кестеньгу не прислали, хотя директор заказывал, программы, соответственно, тоже не было, и я учила с ними самые простые слова, которые только приходили в голову. Озеро, небо, белка, сосна, трава… И самое главное, что все это было рядом, на расстоянии вытянутой руки, и, выбегая на перемене во двор, дети кричали: järvi! taivas! orava! honka! ruoho! И я кричала вместе с ними и радовались, что это так здорово, что вроде бы все осталось как было, а слов получается в два раза больше. Я и общалась в основном с детьми. Они любили меня, висли на мне и каждое утро, когда я шла знакомой дорогой в школу, они кричали: «Ура! Софья Михайловна идет! Значит, снова будет финский язык».

Взрослые в поселке все до одного были суровы и подозрительны. Карелы – народ не только трудолюбивый, как высказался Владимир Ильич, но и смурной, себе на уме. Карелы много не говорят, но слушают, ловят каждое слово и делают определенные выводы, а потом, ежели что не так, мстят до смерти, вот как Куллерво, который сын Калерво, которого, в свою очередь, в родоплеменной войне калевальцы убили, и он решил мстить всем им до седьмого колена. Мне очень нравилось, как это звучит по-фински: Kullervo Kalervon poika, как будто круглые камешки перекатываются в бурном ручье. И я, дура, однажды рассказала старшеклассникам, чем окончилась история Куллерво. Что он, ослепленный местью, собственную сестру изнасиловал, а потом, осознав, что такое натворил, мечом себя пронзил. Они, конечно, опять начали ржать, а Паша Лесоев, который иногда по понедельникам бывал с похмелья, сказал, что история-то не удивительная. Вон, в деревне на двенадцатом километре парень на своей сестре женился, правда отцы у них разные, так что вроде и ничего. Потому что другие девки в город учиться уехали, а натура требует своего, ну дак и стали жить вместе. А когда у сеструхи уродец родился, парень этот в сарай пошел и повесился. Пьяный был, дак.

В то дождливое в пятницу утро я опоздала в школу на восемь минут и думала, что мне сильно влетит за это. Однако опоздали буквально все, младшеклассники попросту остались дома, потому что их бы смыло потоками грязи, и хлебовозка в столовую не пришла, увязнув где-то в кювете. В этот день, сидя в пустом классе на подоконнике и тупо уставившись в окошко, за которым не было ничего, кроме стены дождя, я думала, что неужели же теперь так и будет еще всю осень, всю зиму и всю весну вперед, до самого лета, а там еще какое-то неопределенное время. Оно в моем представлении составляло целую жизнь. Что я делаю здесь, в глухом поселке, с совершенно чужими людьми, с которыми меня не связывает ничего, кроме постоянной прописки? Выражение-то еще какое изуверское придумали – постоянная прописка. В переводе на человеческий язык оно означало «сиди себе и не рыпайся».

В ту же пятницу я получила свой первый аванс и по этому случаю зашла в сельпо купить пряников. Надо же было угостить тетю Оку, у нее к чаю обычно бывали только сухари и сушки, а мне по городской привычке хотелось сладкого. Сельпо вообще было замечательное место. Почему-то лесные поселки снабжались так, что людям городским и не снилось. На полках были крабовые консервы, рижские шпроты, индийский чай, а в отделе промтоваров на вешалке запросто висели импортные пальто по сто пятьдесят рублей и настоящие гэдээровские сапоги на меху. Когда я попала туда впервые, даже немного испугалась и подумала: может быть, это не для всех. Но оказалось – бери не хочу. И я решила откладывать с зарплаты по десять-двадцать рублей, чтобы накопить на такое пальто и фетровую шляпу с полями. А попутно, когда я зашла за пряниками, глаз зацепил красные резиновые сапожки, очень хорошенькие, как игрушечные, и, кажется, тоже импортные.

Домой я вернулась с кульком мятных пряников и в красных сапожках. А огромные сапожищи тети Оку я держала подмышкой вместе с учительским портфелем. При виде меня тетя Оку опять вздохнула и что-то сказала по-карельски, кажется, «бедного узнаешь по обуви», но что она имела в виду и кто из нас бедный, я так и не поняла. Хотя от моего аванса в кармане осталось всего двадцать рублей, но я подумала, что протяну на школьных обедах, они стоили копейки и были вполне съедобны.

Увидев пряники, тетя Оку накрыла на стол и достала из буфета заветный графинчик со смородиновой настойкой, густой и терпкой, как кровь. Пряники оказались свежими и приятно таяли на языке, оставляя привкус настоящей мяты. Выпив рюмочку, тетя Оку наконец разговорилась и рассказала мне, что прежде жила почти на юге, в Олонце, а сюда, в Кестеньгу, ее привез первый муж, который по всей республике шоферил. Глупая была, влюбилась, вот и поехала за ним на край света, кто ж знал, что отсюда обратной дороги нет. На этих ее словах я немного насторожилась, но подумала, что это она так, для красного словца. Недолго пожили вместе, муж ее на грузовике под лесовоз влетел, едва косточки собрали, мыкалась потом года два, пока опять замуж не вышла. Мийхкали-то человек был славный, славный, – тетя Оку мелко потрясла головой, – да вот ведь как оно вышло, что водяной Мийхкали забрал, не любил он коммунистов-то. – Кто не любил? – Да Ахти же, едрит его.

Потом она затянула низким грудным голосом долгую печальную песню, из которой я поняла только, что смерть едет на лыжах через озеро, и мне вдруг представилось, что вот так сидим мы с тетей Оку за чаем, ничего не подозревая, а за окошком сплошное белое поле, заснеженное озеро вдали сливается с небом, и только черная точка приближается к нам по льду. Мы едим пряники и думаем, что это просто лыжник идет с того берега, но это не обычный лыжник, а сама смерть. Я как будто до сих пор слышу, как тетя Оку поет. Не знаю, что она думала обо мне. Наверное, я представлялась ей глупым городским воробушком, случайно залетевшим в чужой неласковый край и живущим ожиданием обнов и какого-то праздника. Ей-то прекрасно было известно, что жизнь все равно предаст и обманет и что все праздники, которые со мной случатся, будь то седьмое ноября в школьном актовом зале, день рождения или свадьба, станут только короткими вспышками света в мрачной череде будней, затянутых пеленой дождя или долгой полярной ночью, временем kaamos, как говорят финны. Kaamos – только у них есть такое слово, означающее нескончаемую ночь, пробирающий до костей холод и отчаяние одновременно.

Допев, тетя Оку заплакала. И я тоже заплакала от тоски и одиночества. И еще от жалости к тете Оку, потому что она в целом мире никому была не нужна, даже писем не получала от сыновей, а я ведь видела, с какой надеждой она смотрит на почтальона, когда он проезжает на велосипеде мимо нашего дома.

С этого дня я начала стремительно худеть.

Зима на севере свирепа, безжалостна, бесчувственна и в этом подобна боли. Ведь когда есть боль, отключаются все чувства, кроме страдания, и весь мир перестает существовать или в лучшем случае воспринимается через боль. Зима нагрянула уже в конце октября, причем гадко и подло, в одночасье сковав озеро и схватив дорожную грязь. Еще вечером ничто не предвещало ночного заморозка, и вдруг с озера дохнуло таким холодом, что трава, деревья, стены дома, провода, пугало во дворе стали ярко-белыми и хрупкими как стекло. Все замерло, и на несколько часов повисла пауза, как перед налетом вражеском авиации, когда все в панике попрятались и воцарилась тишина, готовая прорваться гулом тяжелых бомбардировщиков. И вот серые клубящиеся тучи сгустились над поселком, исполненные ледяного зла, где-то по центру едва наметилось вихревое вращение, и внутреннее напряжение наконец разрядилось огромным потоком мелкого снежного крошева. Не случилось радости первого снега. Он обрушился на нас с торжествующим злорадством, воцарился однажды и навсегда, не позволив даже набрать в легкие воздуху перед погружением в kaamos.

В моей жизни не осталось ничего, кроме школьных будней, окрашенных ярко-желтым электрическим светом, от которого иногда болела голова, и живым огнем в печке у тети Оку. Этот огонь был настоящим прометеевским пламенем, утверждавшим, что мы до сих пор принадлежим человечеству. Он единственный отпугивал от поселка диких зверей, давал пищу и согревал в жестокий мороз, обрушившийся на нас к декабрю. Иногда, сидя возле печки на маленькой деревянной скамейке, я пускала мысли в свободное плавание, но они никогда не залетали дальше кромки леса, начинавшейся за шоссейной дорогой, потому что мне давно уже не верилось, что где-то есть город с центральным отоплением и газовой плитой, в которую не надо кидать дрова, что вода может быть в кране, а новости передают по центральному телевидению, а не в очереди в сельпо, когда привозят свежую колбасу или еще какую-нибудь вкуснятину. Телевизора у тети Оку не было, колбасу она не покупала, ее колбаса была с жабрами, плавала в озере и ловилась на крючок даже в самые жестокие холода.

На этих простых харчах у меня к новому году наметилась настоящая талия. Это было очень даже неплохо, однако мне пришлось купить себе новую одежду, потому что старая на мне теперь откровенно болталась. А я на каникулах собиралась навестить маму, не ехать же домой эдаким чучелом в ватных штанах! Кое-какие старые юбки и платья удалось продать поселковым женщинам по дешевке, но и это оказалось большим подспорьем, потому что других доходов, кроме учительской зарплаты, у меня не было.

От мамы пришло несколько ничего не значащих писем, она сообщала, что жизнь становится тяжкой, особенно с маслом и мясом все хуже и хуже, денег вроде хватает, но купить на них нечего, и что если у нас действительно такое хорошее сельпо, как я пишу, может быть, я смогу купить ей теплую шерстяную кофту, потому что топят из рук вон плохо, и в школе тоже холодно. В самом конце мама написала, что из деревни Растрепино к ней приехал племянник Гриша, который нашел в городе работу, но жить ему негде, и она не могла его не приютить, все же родственник, сын тети Кати.

Гришу я немного помнила по раннему детству. Однажды, когда мне было лет пять, мама навещала тетю Катю в деревне Растрепино Вологодской области, а Гриша был рыжим сорванцом, который таскал кота за хвост, и кот при этом жутко орал. Гриша называл меня куклой и приглашал играть в солдатики. Потом, оказывается, он выучился на сварщика в растрепинском ПТУ, но работы в деревне не было, а деньги были нужны, чтобы жениться…

Я как-то не обратила на эту новость внимания. Ну, Гриша и Гриша. Если мама не против, пусть у нее поживет, все-таки веселей.

С очередной зарплаты я купила билет на поезд, который должен был доставить меня в пункт назначения 30 декабря 1987 года. Маршрут предполагал пересадку, но это были такие мелочи, о которых не стоило даже задумываться, главное – попасть домой, к маме. В сельпо я подобрала синюю шерстяную кофту с вышитыми белыми цветами, похожими на морозные узоры на окне. Пятидесятого размера не оказалось, и я купила пятьдесят второй, потому что после стирки шерсть обыкновенно садится, и маме будет в самый раз. Еще в тот день я опять прикупила пряников, двести граммов «Мишки на севере» и пачку индийского чая со слоном, чтобы угостить тетю Оку. Все это съестное богатство я выложила в горнице на столе, а кофту решила примерить, хотя, понятно, она была мне теперь катастрофически велика, но так хотелось просто покрутиться перед зеркалом, пока тетя Оку на рыбалке. В окошко не видно было ни зги, но я знала, что тетя Оку сидит на льду возле лунки и должна вернуться после пяти часов, потому что боялась волков, которые совсем озверели этой зимой и так и шастали ночами в окрестностях, норовя схватить зазевавшуюся собаку, а то и человека, им-то разницы нет, кем подкрепиться, когда голод прижмет.

В доме было тепло. В горнице на стене висел портрет молодой тети Оку, который я разглядывала, только когда хозяйки не было дома, в остальное время стеснялась. На фото у тети Оку были накрашены губы, а волосы уложены короной вокруг головы. Она смотрела светлыми глазами прямо перед собой, в камеру, и была очень серьезной, даже складочка наметилась между бровей. Сложно сказать, была ли она красавицей, просто крепко скроенная деревенская девушка, способная к тяжелой работе, это было заметно по грубым, сильным рукам, лежавшим у нее на коленях. А слева и справа от фотографии тети Оку висели портреты ее сыновей. Младший, Шаша, был коренастый блондин с широким открытым лицом. А старший, которого, кажется, звали Ийво, Иван, – здоровенный детина с черными усами и огромным носом, скорее похожий на кавказца. И я подумала, что они, наверное, от разных мужей. И пока я стояла напротив этих портретов, желая прочитать на лицах судьбу этих простых деревенских жителей, скрипнула входная дверь и в сени кто-то вошел. Я подумала, что это вернулась с рыбалки тетя Оку, однако неожиданно услышала грубый голос:

– Есть кто живой?

В горнице стоял коренастый широкоплечий парень в шерстяных носках и сером свитере грубой вязки. От него пахло морозом, табаком и немного рыбой. Я узнала его, это был Шаша.

– Училка, что ли? – спросил он грубовато, когда я вышла из своей комнаты. – Мне мамка писала, что навязали ей квартирантку…

– Да… – я смутилась, не зная, как отреагировать на его откровение.

– Мамка-то где? На рыбалке? Ну да, ее ж хлебом не корми… А ты чего замешкалась? Давай чайник ставь! И вообще пожрать дай чего.

Для чая существовали электроплитка с одной спиралью и огромный алюминиевый чайник, который тетя Оку велела наливать только до середины, иначе он слишком много электричества забирал, а оно, как водится, не казенное. Я так и сделала. Начерпала из ведра воды на полчайника и включила плитку. Шаша тем временем по-хозяйски достал из печи горшок со щами, которые там томились с утра, попутно все-таки поинтересовавшись, как меня зовут, и велел накрывать на стол, то есть хлеба там нарезать побольше, ну и рюмку, конечно, налить за знакомство.

Я запомнила, что в сенях тетя Оку держит кадушку с солеными грибами, но есть ли в доме водка, честно говоря, не знала. Настойка была, да, еще целая бутылка стояла в буфете, которую я и предложила Шаше, однако он только выругался, мол, сама этот компот пей, а мне чего покрепче давай, для начала грамм двести.

На счастье, вернулась тетя Оку с парой налимов. Оставив добычу в сенях, на холоде, она расцеловалась с Шашей и непривычно громко выразила свою радость: «Шашенька!». Смахнув слезинку кряжистой ладонью, тетя Оку обняла сына, и в этот момент стало особенно заметно, что они будто вырезаны из одного куска дерева – плотного, сухого, закаленного на ветру, из такого были вырублены лавки в доме тете Оку и кровать, которая стояла в моей каморке, половицы в горнице и старое корыто в бане…

Тетя Оку, кряхтя, полезла в подпол – я подумала, что Шаша мог бы слазать туда и сам, – и вернулась с большой бутылью мутной жидкости, оказавшейся самогоном. Самогона я никогда не видела, и мне было интересно, что же в нем такого хорошего. Но стоило тете Оку откупорить бутыль, как по комнате поплыл тошнотворный дух, и тетя Оку даже помахала в воздухе полотенцем, разгоняя вонь.

– Садись, – коротко велела она мне.

Я послушно села. Тетя Оку на правах хозяйки поставила передо мной стакан и налила до краев.

– Ну, со свиданьицем! – тетя Оку осторожно поднесла свой стакан к губам, отхлебнула и невпопад произнесла по-карельски что-то вроде «из ничего уха не получится».

– Ну а ты чего? – выпив, спросил у меня Шаша.

– А я водку не пью, – я попыталась вежливо увильнуть, но почему-то быстро поняла, что не получится.

– Это не водка, во-первых, – ответил Шаша. – Во-вторых, если ты со мной не выпьешь…

– Тогда что?

– Тогда узнаешь чего, поняла?

И я действительно поняла, что будет гораздо хуже – и мне, и, может быть, тете Оку. Отправив в рот соленый гриб и задержав дыхание, я поднесла стакан к губам и отпила совсем немного, с гулькин нос. И то меня чуть тут же не вырвало прямо в тарелку. Отвернувшись и зажав рот ладонью, я перетерпела дурноту.

– Ну так это ж другое дело! – Шаша залпом хлопнул второй стакан. – А ну-ка давай догоняй!

Он заметно повеселел и вроде даже немного подобрел, рассказал пару анекдотов про Горбачева, из которых я абсолютно ничего не поняла, потому что голова у меня побежала с одного глотка. Мне сделалось очень тепло, я сидела и думала, какая все-таки хорошая у меня тетя Оку и как замечательно, что к ней наконец приехал сын Шаша. Еще я думала, что мне, наверное, придется научиться пить водку или даже самогон, потому что все кругом пьют, и если ты вдруг не пьешь, то это как будто ты против них что-то имеешь. И я выпила свой стакан до самого дна.

Вроде бы ничего особенного не случилось, но вскоре меня потянуло в сон. Не помню, как я добралась до своей каморки, стянула теплые рейтузы и свитер, нырнула под одеяло и мгновенно провалилась в черное забытье. Мне снилось озеро с тяжелой свинцово-серой водой. Под водой кругами ходили крупные рыбы, их сильные блестящие спины то и дело мелькали на поверхности, а потом скрывались в глубине. А я плыла на лодке без весел и, опустив в воду руку по локоть, пыталась поймать этих рыб, но они ускользали от меня. Но вдруг одна небольшая упругая рыбешка с резким запахом сама прыгнула ко мне в лодку.

Я очнулась оттого, что Шаша схватил меня за волосы и попытался засунуть мне в рот свой вонючий член.

2017

Рассказывают, что волки совсем обнаглели и ночами стали наведываться в Сонь-наволок. Об этом сообщил Сергею сосед, предупредив, что не стоит выпускать во двор без присмотра домашних животных, а вечерами следует передвигаться осторожнее. На днях в окрестностях видели двух волков. Сергей сказал об этом мне, посоветовав в его отсутствие не высовывать за дверь носа. Это опять напомнило мне сказку про Красную Шапочку, хотя я до сих пор не понимаю, как это мама могла отправить дочь к бабушке через лес, зная, что поблизости рыщет волк. Хотя в детстве родители точно так же со спокойной душой отправляли нас погулять, не беря в голову, что во дворе к девочкам может подойти дядька-маньяк, попросить в чем-то ему помочь, и пионерки с радостью согласятся…

Впрочем, на сей раз мне известно, что это за волки и зачем они подошли к городу так близко. Один со дня на день проглотит солнце, а другой – месяц, чтобы опять к нам спустилась зима Фимбульветр, теперь – на долгие годы, может быть, уже навсегда. Недаром же в этом году случилось настолько гнилое лето, что даже грибы решили остаться в земле, а плоды на яблонях появились только в самом конце августа и никак не успеют созреть до снега. Но этих волков бояться не стоило, они выполняли особую миссию. Поэтому, как только Сергей Петрович Фимбуль-Ветров отчалил по своим судебным делам, я решила разведать, что же там такое в этом саду, в котором мне не советовали появляться.

Дождь перестал, сквозь облака продернулось солнце, вернув миру цвет, птицы включили свою перекличку, возле калитки важно прогуливались угольно-черные любопытные грачи. У самого крыльца на открытом грунте, бывшем некогда клумбой, валялись пустые панцири улиток, как будто их обитатели бежали, покинув свои дома. Но где прячутся улитки зимой? Уползают в теплые страны, на полгода вмерзают в лед или впадают в спячку прямо в траве? На Крайнем Севере, где я некогда провела зиму, зазевавшиеся лягушки застывали ледяными солдатиками возле самого берега, схваченные первым заморозком. Мальчишки приносили их в школу, там они оттаивали и на радостях начинали прыгать по классу, а уборщица тетя Маура, ворча, собирала их в ведро и выносила во двор. Дальнейшая их судьба мне неизвестна. Но вот одного из своих учеников из поселка Кестеньга я видела этим летом на автовокзале, он просил денег, чтобы уехать домой. Я дала ему десять рублей. А через день встретила уже возле гастронома, там он просил на хлеб, и на этот раз я сунула в его протянутую ладонь булочку с маком, а он посмотрел на меня разочарованно и спросил: «Дак это чё такое?». Я ответила по-фински «Leipää», хлеб, он вздрогнул, и его опухшее от водки лицо вроде бы на мгновение прояснилось.

Тропинки в саду заросли бурьяном, кроме одной – от крыльца к калитке, заметно, что в этом году траву никто не косил, и ягоды смородины остались на кустах нетронутыми, так и стекали к земле сморщенными красными каплями. Попробовав одну, я скривилась от горького вкуса. Наверное, я сама походила на ту лягушку, которую принесли в тепло, и она от радости запрыгала, решив, что лето вернулось, и не подозревая, что вот-вот придет тетя Маура с жестяным ведром и выкинет ее обратно на мороз, потому что больше ее просто-напросто некуда пристроить. Но мне пока не хотелось об этом думать – Сергей обещал вернуться часа через полтора, а я еще не до конца обследовала дом, тайные комнаты, в которых я еще не бывала и в которые мне вроде не запрещалось заходить, но кто его знает. Мне нужно было узнать о Сергее все, абсолютно все. Хотя разве я знала все о самой себе? По крайней мере, очень многое мне бы хотелось забыть навсегда, вытеснить в бессознательное, – но и тогда оно бы принялось изводить меня в ночных кошмарах, выныривая символами и намеками.

Мне часто снилась собственная квартира, но только не та, в которой я жила сейчас, а странное жилище, состоящее из анфилады полупустых комнат, и я думала во сне: зачем же мне столько и где я возьму мебель, чтобы все обставить. Недавно я прочла, что квартира во сне является образом собственного сознания, а это значит, что у меня внутри остается еще очень много незаполненного пространства, никто так и не смог поселиться там на длительное время, получить постоянную прописку, как говорят работники паспортного стола, скорее, там попросту нет любви, и вообще ничего нет, сплошное бесчувствие, поэтому я и брожу по этой анфиладе, не зная, куда приткнуться.

Солнце скрылось, на улице ощутимо похолодало, дыхание близкой зимы проникло ко мне под пальто, и я попыталась спрятать руки в карманы, а нос в воротник, однако это не спасло, и я поспешила укрыться в доме, там угли тлели в камине и можно было подставить озябшие пальцы их горячему дыханию. Паровое отопление не способно заменить живой огонь, потому что довольно глупо сидеть, уставившись в батарею, а на дышащие угольки смотреть очень даже можно. Однако засиживаться сегодня не стоило. Согревшись, я обследовала ящики на кухне. Там ничего особенного не обнаружилось, кроме нескольких пачек кофе, упаковок с хрустящими хлебцами и прочим сухпайком, который идет в дело, если уж совсем нечего есть.

Меня притягивал рабочий кабинет на первом этаже, дверь туда была приоткрыта. За ней угадывался массивный письменный стол с пресс-папье и прочими дорогими, но бесполезными канцелярскими штуками, над столом висел пейзаж, напоминавший картину Шишкина «Утро в сосновом бору», только без медведей, а окна были задрапированы плотными шторами с золотыми кистями. Я знала, что шарить по чужим ящикам нехорошо и что я плохая девочка, если делаю так, однако вопрос с плохой девочкой был давно решен и не подлежал обсуждению, поэтому я без зазрения совести толкнула массивную дверь и проникла внутрь. В кабинете пахло книжной пылью и больше ничем, так еще пахнет в дальних залах библиотеки, куда редко кто забредает. Книги с золотым тиснением корешков держали оборону на стеллажах, их было много, но ровно столько, что ни убавить, ни прибавить, и мне показалось, что их никто никогда и не снимал с полок.

Стол темного дерева на гнутых ножках оказался на ощупь теплым и будто отреагировал на мое прикосновение, – как именно, объяснить сложно, просто я почему-то поняла, что двигаюсь правильным путем, а интуиция у меня сильная, и я привыкла ей доверять. Ящики поддались легко. Начав с верхнего, который располагался ближе к дверям, я обнаружила абсолютную пустоту. И это было то, чего я никак не ожидала увидеть в доме бывшего прокурора, пусть и преклонных лет. Наверное, с самого начала мне не стоило изображать из себя детектива, тем более оправдывать свое житейское любопытство поисками каких-то ответов.

Второй ящик также разочаровал. В нем нашлась квитанция из химчистки, выписанная в 2011 году, и у меня уже возникло подозрение, что стол прокурора тщательно обшарили до меня. С течением жизни в ящиках всегда накапливается куча бумаг, нужных и ненужных, и ведь сразу не разберешься, что к чему. Конечно, Сергей Ветров рылся в бумагах своего папаши, оформляя наследство, но вряд ли бы он выгреб все подчистую. Мне опять вспомнился сон о блужданиях в полупустой квартире, и я подумала, что анфилада комнат напоминает мне череду пустых ящиков, в которых я ищу как будто саму себя. И я продолжила – впрочем, не обнаружила ничего, кроме домовой книги, счетов за электроэнергию и налоговой декларации на имя Петра Андреевича Ветрова. Что же я конкретно искала? Сложно сказать. Что-нибудь, имеющее отношение к Сергею, его жизни до и после Тани, ведь это письменный стол его родного отца, в каких бы они там ни находились отношениях.

Наконец я добралась до последнего, самого широкого ящика, располагавшегося по центру прямо под столешницей. Ящик шел туго, я даже решила, что он закрыт на ключ, но стоило дернуть посильнее, и вот он поддался. В ящике лежали фотографии на паспорт какого-то дядьки, скорее всего самого Петра Андреевича, и большой винтажный фотоальбом – такие в конце прошлого века были почти в каждой семье. Я вытащила альбом из ящика и положила на стол. Под массивной обложкой обнаружился титульный лист с витиеватой надписью красным фломастером «Альбом Татьяны Ветровой». Это было так неожиданно, что я даже отпрянула, как будто обжегшись. Но как же Танин фотоальбом мог оказаться здесь, в письменном столе ее свекра? Еще не очень-то веря своим глазам, я перевернула страницу.

На черно-белом фото была Таня в свадебном платье, простой фасон которого подчеркивал ее стройную фигуру, а в руках у нее был пышный букет белых лилий. Не совсем традиционный для невесты, он был ей чрезвычайно к лицу, она сама напоминала только что распустившийся бутон экзотического растения, редкого в наших краях, и у меня невольно перехватило дыхание. Далее следовали фотографии Татьяны с Сергеем. Молодой Ветров красовался на фоне нашего загса, нежно поддерживая юную невесту под локоток, и на его лице читалась решимость идти вперед до конца, чтобы там ни светило. О, если б только юные люди на фото знали, к чему приведет свадебное торжество! Впрочем, тогда бы они предпочли умереть вместе в тот же день, полагая, что их любовь сильнее смерти и что если они даже умрут, то все равно не расстанутся каким-то чудесным образом.

Таня. Вот она счастливо улыбается, держа на руках новорожденную дочурку, вот в открытом платье позирует у фонтана с гипсовым дельфином. Наверное, это какой-то южный снимок, был же и у нее с Сергеем счастливый период, пусть и очень короткий, но я не стану ничего уточнять, чтобы не слышать в очередной раз определения «матрешка», которое, по-моему, никак не лепилось к Тане.

Были еще студийные фотографии, на которых Таня позировала в брючном костюме, ультрамодном по тем временам, а в уголке надпись «Алушта-87». Это был тот самый год, когда меня отправили в Кестеньгу отдавать долг нашему государству. В начале августа я встретила Таню на улице – загорелую, яркую, и она похвасталась, что устроилась переводчиком на какую-то промышленную стройку, а я потом шла домой переулками и думала: ну почему же мне так не везет? Почему? Ведь я же перевожу в сто раз лучше и грамотней! Потому что я толстая и некрасивая? И только порчу общую картинку?

А дальше в альбоме была последняя фотография нашей группы выпуска 1987 года. Я помню, как нас собрали в актовом зале и выстроили в два ряда на фоне красного знамени. По итогам соцсоревнования мы оказались лучшей студенческой группой всего университета, отсюда и торжественный снимок.

Вот возвышается по центру, повторяя абрис древка с металлической шишечкой, Илья Волков. Смотрит слегка надменно и ни-че-го не знает о том, что умрет самым первым из нас, едва успев окончить аспирантуру. Году в девяносто пятом Илья эмигрировал в Израиль вместе с женой, но жена предпочла ему какого-то француза и уехала с ним во Францию, а Илья наглотался таблеток… Нет, напрасно он это сделал, честное слово.

Рядом с Ильей высокая, очень высокая девушка Таня улыбается, чуть склонив голову набок. У нее есть все, о чем может только мечтать молодая женщина, пожалуй, даже слишком много для счастья, поэтому ей многие завидуют, и я в том числе. Хотя моя зависть скорее замешана на глубокой обиде, потому что мне, отличнице, предстоит уехать к черту на кулички, а троечница Таня останется в городе при своем муже. И мне представляется, что Таня как будто бы уже совсем взрослая, а я – еще нет, несмотря на то, что на окончание университета мама подарила мне золотой кулончик-подковку и написала на открытке с незабудками: «Моей взрослой дочери Сонечке». Она очень редко называла меня Сонечкой, и я даже предполагала, что Сонечка – это мне исключительно за «красный» диплом.

В первом ряду прямо перед Таней сидит Маринка Саволайнен в теплой вязаной кофте – день выдачи дипломов был довольно прохладным. Маринка вообще очень хорошо вязала по финским и эстонским журналам, которые ей присылали родственники, и поэтому мы и ей немного завидовали. Только ее тоже давно нет в живых, лет десять тому назад она умерла от сахарного диабета; оказывается, ей вообще нельзя было рожать из-за этой болезни, а она все равно родила, как будто бы всем назло.

Слева от Маринки устроилась Василиса, напоминающая в своей цветастой кофте бабу на чайник. Губы ярко накрашены сердечком, голова в мелких кудряшках. Василиса все-таки вышла замуж за финна и поселилась где-то в северной Финляндии. Это говорит о том, что если упорно следовать своей мечте, она обязательно сбудется!.. Коварное слово – «упорно». На седьмое ноября, к семидесятилетию Октябрьской революции, над входом в кестеньгскую школу установили большую световую надпись: «Хочешь преуспеть – занимайся упорно». Через два дня буква «У» погасла. Вот так иногда жизнь сама поправляет наши светлые начинания, хотя исправление справедливо. Как ни странно, но настоящая семья случилась только у Василисы – муж и трое детей. Именно этого она и хотела с самого начала.

Рядом с Василисой сижу я, Соня Крейслер. Симпатичная кругленькая девушка с толстыми щечками и в больших очках в роговой оправе. У меня задумчивое лицо, руки застенчиво сложены на коленях, а кофточка, кажется, застегнута не на ту пуговицу. Если присмотреться, в вырезе кофточки можно разглядеть маленькую подковку на золотой цепочке.

Но что, черт возьми, делает эта фотография в доме Сергея Ветрова? Как она попала сюда прежде меня самой? Едва совладав с волнением, я отправила альбом обратно в ящик и поспешила убраться из кабинета Петра Андреевича. Все-таки есть вещи, которые даже не стоит стремиться понять, потому что все давно уже решено за нас, и отнюдь не хозяевами жизни, то есть людьми, которые почитают себя таковыми. У жизни нет хозяев, она сама выруливает в нужную колею. Надо только научиться терпеть.

САМЫЙ КОНЕЦ 1987-го – НАЧАЛО 1988-го

Поезд уходил вечером 29 декабря, а рано утром того же дня, едва я успела проснуться и побрызгать в глаза из рукомойника остывшей за ночь водой, в дверь забарабанили кулаком грубо и решительно по местной привычке, угрожая выбить дверь: «Хозяева! Открывайте!» Я не успела надеть очки, но пошла открывать, потому что хозяева спали после вчерашнего, и мне не хотелось их будить – я не знала, как вести себя с Шашей. Кричать и брыкаться вчера я постеснялась, потому что сама оказалась бы виноватой, тетя Оку частенько обсуждала со мной местные сексуальные происшествия, приговаривая: «Сука не захочет – кобель не вскочет». Может, тетя Оку и не слышала ничего, и я сегодня спокойно уеду, а там, глядишь, и Шаша свалит в Мурманск. Поэтому, едва запахнув халат, я впустила в дом клубы морозного пара, вместе с которыми ввалился огромный почтальон в ушанке, натянутой по самые брови, и с красным носом.

– Ты, что ли, Крей… Крей-слер, – он прочел по слогам.

– Да, – сердце у меня почему-то сжалось тугим комочком.

– Телеграмма тебе, распишись вот тут, – он протянул мне бланк и шариковую ручку, и я оставила росчерк там, куда указал он толстым слоистым ногтем.

– Ну бывай, – сунув бланк во внутренний карман, почтальон быстро удалился, а я, подслеповато щурясь, поднесла телеграмму под тусклую голую лампочку, чадившую возле рукомойника.

На желтом бланке бездушными серыми буквами было отбито: «Твоя мама умерла хороним 30 декабря тетя Катя». Как это моя мама? Что значит умерла? И откуда вдруг тетя Катя… Нацепив очки, я прочитала телеграмму еще раз. Нет, все правильно, там именно так и было написано: «Твоя мама умерла».

– Тетя Оку! – закричала я бесстыдно громко, надеясь, что, может, я что-то еще не так поняла, а тетя Оку сейчас встанет и все объяснит. – Тетя Оку!

– Что, что случилось?

Тетя Оку – растрепанная, в длинной застиранной рубахе – приковыляла ко мне, на ходу пытаясь подхватить шпилькой седые пряди.

– Тетя Оку, мне пришла телеграмма, в ней написано, что ма… что моя мама… – я не смогла произнести, что же случилось с мамой, потому что с ней этого никак не могло случиться.

– Ой, погоди, я сейчас очки надену…

Тетя Оку засуетилась, но очень медленно, а я не могла, не могла больше ждать ни одной секунды!

– Да тетя же Оку!

Тетя Оку застыла с телеграммой в горнице под малиновым абажуром, пытаясь, может быть, вычитать за серыми буквами что-то иное, нежели то, что там действительно было написано. Потом у нее задрожала рука, и она медленно опустилась на стул, не выпуская телеграмму из рук.

– Ой, девонька, – на выдохе выпустила она из глубины. – Ой, горе-то горькое.

– Что?.. – я слепила дрожащими губами.

– Мамка-то твоя умерла-а! – сокрушенно покачивая головой, тетя Оку затянула нараспев: – Да ты поплачь, поплачь, милая-а. Поплачь, не стесняйся-а…

Слезы хлынули у меня ручьем, я кинулась к тете Оку и, упав на колени возле ее стула, прижалась к ее ногам, заревев в голос.

– Эй, да вы чего?

Лохматая голова Шаши свесилась с печи, он осоловело поглядел на нас и, не дождавшись ответа, стек на пол. Тетя Оку протянула ему телеграмму.

– Да ё… – Шаша выругался длинно и грязно. – Чего вы развылись-то, дуры? Мамка, ты давай-ка ей налей, пускай сперва выпьет, а там и решим, чего там можно поделать-то, дак…

Тетя Оку, аккуратно отстранив меня, заковыляла к буфету, в котором томилась заранее отлитая поллитровка вчерашнего пойла.

– Подымайся, – Шаша протянул мне руку, потом подхватил подмышки и усадил на диван. – Запей первое горе-то, полегчает. Я по себе знаю.

– Какое там у тебя было горе? – ответила я с ненавистью, не желая принимать сочувствия от своего обидчика.

– Какое-какое? Я Афган прошел. Друга там потерял…

– Да помолчи ты! – цыкнула на него тетя Оку. – Выпей, выпей, деточка. А я пока что поесть приготовлю. Поминки заодно справим…

Выпив залпом полстакана самогона, я впала в тупое безразличие, но как будто действительно проглотила первую, самую сильную боль. В голове моей остались самые простые мысли, вроде той, что вот тетя Оку отправила в печь вчерашние калитки с пшеном, вот она ставит чайник на электроплитку… Шаша устроился рядом со мной, взял за руку, потом осторожно погладил по голове и, кажется, сказал, что если в городе будет очень плохо, чтобы я скорей возвращалась в Кестеньгу. А я подумала, что хуже, чем есть, уже быть не может.

Радиоточка включилась сама собой, пропикала утреннее время, в котором у меня уже не было мамы. Тетя Оку попросила меня рассказать, кем была мама, как ее звали, сколько ей было лет, что она особенно любила делать и где познакомилась с моим папой. Я отвечала сухо, как на экзамене, хотя понимала, что на поминках надо хвалить покойника, чтобы его сразу же взяли в рай. Но рая в СССР не было, и покойники зависали в междумирии. Впрочем, кто его знает, как там оно получилось на самом деле.

Время шло. Я сидела бездвижно и смотрела прямо перед собой, равнодушная ко всему. Кажется, перевалило за полдень, а я все так же сидела, желая только, чтобы скорее протекли эти часы до вечера, когда поезд увезет меня в город и я там на месте непременно все выясню. Тетя Оку меж тем хлопотала возле печки, Шаша выходил во двор за дровами, и я слышала, как поленья раскалываются под его топором с глухим безнадежным стуком. Потом мы еще выпили напоследок.

Вот так, с тетей Оку, которая приютила меня только потому, что лишние деньги не помешали, и своим насильником Шашей я проводила на тот свет свою маму Варвару Ивановну зимой 1987 года. Помню, что тетя Оку спела за столом своим низким гортанным голосом ту самую карельскую песню про смерть, которая подошла на лыжах к самому нашему порогу.

Вечером Шаша проводил меня к поезду. Дорогой он допытывался, что же там такое могло случиться, что моя мама взяла и умерла. Она чем-то болела? Я только отрицательно мотала головой, крепко сжав губы, чтобы не разреветься. Так же молча я села в поезд, а Шаша стоял на перроне и смотрел в окошко моего купе, пока не тронулся поезд. Я сразу же легла спать, но уснуть так и не сумела, мне все казалось, что это какая-то ошибка. Вот я приеду домой, позвоню в свою квартиру, и мама откроет мне дверь как ни в чем не бывало.

Поезд приходил в шесть утра. От вокзала как раз отправлялся первый троллейбус в сторону моего дома, и я почти бежала от остановки направо и вниз, волоча за собой огромный чемодан с подарками, которые упаковала еще позавчера, и полувслух твердила как заклинание: «Ма-ма-ма-ма-ма-ма…» Дверь открыла мама. Только теперь она была огненно-рыжей, в бигудях и дурацком фланелевом халате.

– А-а, это ты, а мы-то уж думали, не успеешь, – равнодушно произнесла мама, и по странному выговору нараспев я поняла, что это тятя Катя, мамина сестра из деревни Растрепино.

– Тетя Катя? – спросила я, чтобы удостовериться. Так случается во сне, когда вроде бы попадаешь в свою квартиру, а в ней все не так. И вроде бы тебя встречают родные, только какие-то странные.

– Тетя Катя. А то кто ж. Проходи, коли приехала.

Меня немного покоробил ее хозяйский тон, но я не стала перечить. Я не могла избавиться от ощущения, что это какая-то злая колдунья, которая похитила мою маму и прикинулась ею.

Кинув сапоги по привычке у самой двери, я прошла с чемоданом в свою бывшую комнату и опять попала в тот страшный сон. В моей комнате жил злобный гоблин. Исчезло зеркало со стены, у кровати на полу стояло блюдце с окурками, на стуле висели рабочие штаны, а в углу валялись заскорузлые мужские носки. И книжной полки с моими книжками больше не было над столом. Вместо нее висел календарь с Софией Ротару.

– Тут Гришка теперь живет, – объяснила тетя Катя. – Он сегодня в ночную смену, так что придет сразу в траурный зал. А мы с тобой чаю попьем покудова.

– Тетя Катя, – почти крикнула я, желая разбить морок. – Что тут случилось? Где мама?

– В морге, будто я тебе не писала, – тетя Катя говорила спокойно, размеренно, как если бы рассказывала о том, что колбаса сильно подорожала. – Третьего дня Гришка с работы пришел, а она на кухне лежит с разбитым лицом. Ну, он это, «скорую» сразу вызвал. А врачи сказали, что она будто бы стоя умерла и, уже когда падала, об стол треснулась головой…

– Как это стоя умерла? Да что вы такое говорите?

Меня душили слезы, и я вообще уже ничего не понимала из того, что происходит вокруг. Тетя Катя была точно чужая, и в глазах ее бегали недобрые настороженные огоньки, как будто она опасалась, что теперь я выгоню ее Гришку назад в деревню Растрепино.

– Да откуда мне знать-то, – отмахнулась тетя Катя. – Я сама приехала только вчера, телеграмму тебе отстучала, Гришка-то сам не догадался. Он только мне в бухгалтерию позвонил, а в морге говорят: хороните скорей, скоро Новый год, сами небось понимаете, что покойников прибавится, не того выпьют чегось, да еще свалятся под забор в самый-то мороз…

В доме странно пахло. Не книжной пылью и чистым бельем, как при маме, а кислым хлебом, табаком и старым деревом, как пахнет обычно в ветхих деревенских домах, и от этого мне тоже хотелось зажмуриться, чтобы потом взять и проснуться. Я все еще не верила, что мамы нет. Мне казалось, что она просто ненадолго вышла и сейчас вернется.

– Чаю-то попей, не стесняйся. Свои мы тебе как-никак.

Чего бы я вдруг стала стесняться в собственном доме? Внутри кольнуло легкое возмущение, но я поспешила задавить его и покорно поплелась за тетей Катей на кухню. Там на плите стоял ярко-синий чайник, которого раньше не было. Скатерть со стола исчезла, вместо нее появилась простая клетчатая клеенка, на которой безо всякой тарелки лежали грубо нарезанные куски черного хлеба.

– Есть у нас особо нечего, так что не обессудь, – тетя Катя разожгла газ. – Там чай, сахар бери. Варенье еще должно оставаться, я посылала Варваре через Гришку.

– Это ничего, – я наконец немного въехала в действительность. – Я с собой гостинцев привезла, копченой рыбы. Может, это… на поминки возьмем… – у меня невольно опять прорвалось рыдание.

– Да ты плачь, не стесняйся, – сухо и буднично сказала тетя Катя. – Мать все-таки померла. Другой-то уже не будет.

Она наконец подошла ко мне и обняла со спины. Я ткнулась ей в грудь с благодарностью, потому что больше всего в тот момент мне хотелось именно в кого-то ткнуться, как в детстве, в кого-то большого и взрослого, который может меня защитить.

– Тетя Катя, – сказала я ей в застиранный домашний халат. – Я маме кофту купила в подарок, она сама просила меня купить… Так вот я ее привезла, возьмите себе. Как бы в подарок от мамы.

– Ну дак чего. Хорошая если, и возьму. Не лишняя будет.

Я вернулась в комнату, механически распахнула свой огромный чемодан и достала оттуда кофту, упакованную в оберточную бумагу, и копченую рыбу в трех целлофановых пакетах, чтобы не пробил запах. Все это я отдала тете Кате в руки: «Возьмите. Вот».

Тетя Катя отнеслась к подаркам с небольшим подозрением, это было очень даже заметно. Она придирчиво развернула кофту и встряхнула на вытянутых руках, потом влезла в нее и еще некоторое время вертелась в прихожей перед зеркалом, разглядывая обнову со всех сторон. Наконец все-таки сказала спасибо и тут же спешно добавила:

– Это только помирают у нас бесплатно. А похороны-то денег стоят!

Она рассказала, что гроб помогла оплатить мамина школа, что поминки будут в школьном буфете, а вот венок Гришка купил сам, за свои кровные: «Дорогой тете Варе от Григория», и что, конечно, нехорошо, если не будет венка от родной дочери, но заказать я уже ничего не успею, а заранее покупать они не стали…

Я совершенно ничего не понимала в похоронах. Тем более не понимала, сколько это стоит. Я знала только, что сегодня в полдень я увижу свою маму в последний раз, а там… Там, наверное, придется жить дальше. Но как и с кем, этого я не знала.

Прощание помню плохо. Гроб был закрыт, потому что лицо, как сказала тетя Катя, не смогли реставрировать. Мне плохо верилось, что в гробу, обтянутом красным сукном, лежала мама, мне все казалось по-прежнему, что ее у меня отняли и спрятали, и я не понимала, почему же все кругом коллективно притворяются. Плакала у гроба я одна. Потом я очень замерзла на кладбище, мне дали выпить водки, и на этом фоне изнутри опять проросло бесчувствие и полное безразличие ко всему, что происходило вокруг. Меня вел под руку профессор Блинников, он был единственный, кого я знала более-менее хорошо, были еще мамины коллеги по школе и несколько ее учеников. Мой двоюродный брат Гришка с хмурым грубо рубленым лицом едва поздоровался со мной кивком, явно стараясь держаться от меня подальше, хотя я не понимала почему. Профессор Блинников все что-то рассказывал мне, пересыпая речь горестными вздохами, он, кажется, говорил, чтобы я при необходимости без стеснения обращалась к нему, он что-нибудь обязательно придумает. Что? Что можно было придумать, когда ничего придумать было уже нельзя? Вдобавок у него самого на днях умерла жена, и он выглядел совершенно потерянным.

Потом, когда все стали расходиться, школьная повариха, которой сегодня пришлось задержаться подольше, вышла из кухни с недобрым усталым лицом и сказала, что вот что, мои дорогие, не пора ли и вам по домам, а то мне еще ребенка из садика забирать… И я вдруг ощутила себя очень неловко, как будто была виновата в том, что задержала повариху в столовой, что поминки оказались не больно-то богатые, что гроб у мамы был плохонький, из самых дешевых, и вообще в том, что она так некстати умерла, перепугав всех вокруг, да еще что люди задавались вопросом, почему гроб закрыт и как же нужно упасть, чтобы разбить лицо… В этот момент ко мне тихонько подошла тетя Катя и, взяв под ручку, сказала в самое ухо:

– Сегодня, так и быть, ночуй у нас. А завтра вещички соберешь и езжай в свою Кестеньгу, у нас третьей кровати нету.

– Где это у вас? – спросила я, не понимая, о чем вообще говорит тетя Катя.

– У нас на квартире. Ты здесь уже не прописана, выходит, квартира теперь не твоя. А Гришка прописан, имеет полное право! – тетя Катя говорила напористо, и в словах ее сквозила настоящая ненависть, как будто я хотела у нее что-то отнять.

– Тетя Катя, вы что такое говорите? – спрашивала я, на ходу натягивая куртку. Рука никак не попадала в рукав.

– А то, что квартирка-то государственная, а не твоя. Ты со своей мамашей пожила вдоволь, теперь и мы поживем, с ванной-то и теплым сортиром. У нас в Растрепино задница к стульчаку примерзает, а ты говоришь…

Я говорила? Я вообще ничего не говорила, просто не могла сказать. Я только понимала, что тетя Катя бесцеремонно выставила меня из родного дома, но при этом как бы была права, то есть права перед советским законом. Потому что я сама выписалась из родной квартиры, ведь так было надо – иначе меня бы не взяли на работу в Кестеньге и я пошла бы под суд за уклонение. А мама… Зачем она прописала у себя Гришку? Ну да, попробуй не пропиши, станешь врагом своей сестре до конца жизни. Господи, какое жестокое выражение – до конца жизни. Вот же она взяла – и кончилась.

Но отчего все-таки умерла мама? Мне этого так и не сказал никто.

И я не стала расспрашивать, а просто, попав после поминок домой, то есть в квартиру тети Кати и Гришки, собрала чемодан, закинула в него еще пару книжек и плюшевого мишку, которого много лет назад подарил мне папа, и вышла на улицу, не простившись. Думала сразу отправиться на вокзал, но по пути заметила, что у Василисы горит окно. Наверное, она приехала домой отметить Новый год со своей станции Деревянка. Ее распределили туда учителем, но Деревянка была поближе Кестеньги, на поезде всего-то минут сорок. Огромный чемодан путался в ногах, сапоги вязли в снегу, и подвыпившая компания, которая попалась мне навстречу, даже сперва обсмеяла мою поклажу, а потом какой-то парень предложил помощь, но я отбрехалась по-собачьи зло и нехорошо.

У Василисы в подъезде едва чадила тусклая лампочка, и мне почему-то подумалось, что точно так же, наверное, принимают покойников на том свете. Там есть лестница в небо, в вечный сверкающий полдень, но прежде надо еще посидеть в подъезде в ожидании своей очереди, и мама сейчас как раз в этой очереди сидит, привыкла за жизнь к очередям, только не на чемодане сидит, как я, чемодан туда брать не разрешается… А я поставила чемодан к батарее и села, чтобы немного согреться и подумать, как же объяснить Василисе свое появление накануне праздника. А вдруг она с каким-нибудь кавалером? Но я же только на одну ночь, я завтра уеду…

Хлопнула входная дверь. Вошла Василиса. Потопав сапогами на коврике у дверей и стряхнув снег, она наконец заметила меня.

– Сонька! А ты что здесь делаешь? – голос ее прозвучал неожиданно звонко в темной пустоте подъезда.

Я тяжело поднялась со своего чемодана и ответила коротко, как на уроке:

– Я только что маму похоронила, и мне совершенно некуда идти.

Она не стала задавать лишних вопросов, только подхватила мой чемодан, как пушинку, и меня уволокла за собой. В прихожей Василиса указала мне на тапки и коротко скомандовала:

– Мой руки. Потом, на кухне все расскажешь.

– Я есть не хочу, я только с поминок…

Я последовала за ней не отставая, опасаясь, а вдруг и она сгинет, растворится в сумеречном пространстве длинного коридора.

– Ты похудела, что ли? – она поставила на плиту чайник и достала из холодильника банку варенья.

Я кивнула.

– Там, в Кестеньге, особо не зажируешь. Каша, рыба, калитки…

– Каша, рыба… Дак с мамой-то что случилось? – она почти выкрикнула.

– Мама умерла. А ее племянник Гришка приехал из деревни Растрепино… В общем, она успела его прописать, и теперь, и теперь… – к горлу опять подступили рыдания.

– Что значит умерла мама? Как? Отчего?

– Не зна-аю, – я разревелась навзрыд. – У нее… лицо разбито. Говорят, упала и умерла… То есть сперва умерла, а потом упала.

– Ладно, – Василиса пыталась держать деловой тон. Она была опытной в житейских делах и наверняка понимала, что если я прописана в Кестеньге, то мою родную квартиру легко захватили родственники. – Я постараюсь узнать, у меня в больнице остались связи. Но ты-то теперь как? Куда?

– Не знаю-у, я не хочу назад в Кестеньгу-у.

– Понятно, что не хочешь. Кто бы в эту дыру хотел.

Василиса присела рядом со мной, взяла меня за руку, и это было единственное теплое рукопожатие за целый долгий и страшный день.

– А если тебе замуж выйти? Есть за кого? – спросила она с надеждой.

Я с яростью помотала головой.

– Еще бы я в Кестеньге вышла замуж. Там люди знаешь какие!

– Люди везде люди. Вон, Бушуева и то вышла замуж.

– За кого?

– За тракториста! Во-от с таким болтом… Ладно, не будем сейчас об этом. Я тебе в большой комнате постелю. Родители уехали в Финляндию, так что оставайся на праздники.

– Я тебе не помешаю? – спросила я все еще сквозь слезы.

– Еще бы я сказала, что помешаешь. Что же я, по-твоему, сволочь какая, тебя на мороз выставлять? Погоди, я еще позвоню кому надо. У меня в больнице лечился знаешь кто…

Кто бы там ни лечился у Василисы, только закон был не на моей стороне. Выписалась из квартиры я добровольно, мама Гришку прописала вроде бы тоже не под дулом пистолета, а если он теперь не желает меня принимать обратно, что же, это его право. Мама часто советовала мне: будь хитрей, а я только возмущалась: ну что значит это «будь хитрей»? Обманывай, утаивай, недоговаривай, иди в обход, так? Да как тебе не стыдно, мам! Наверное, житейскую заповедь «будь хитрей» мама вынесла из деревни Растрепино, только ей самой она не больно-то помогла. Обвела нас вокруг пальца хитрая лиса тетя Катя. А как же так случилось, что мама вдруг взяла и умерла, я так никогда и не смогла узнать. Судмедэкспертиза не нашла криминала, против этого не попрешь…

В общем, сразу после праздников отправилась я назад в свою Кестеньгу, единственное место, где меня ждали и вроде бы даже были рады, что вернулась к ним учительница финского языка Софья Михайловна Крейслер. Особенно радовался Шаша, который, оказывается, вовсе и не собирался в свой Мурманск. Потому что дома-то всяко лучше. На охоту можно сходить, в лесу зверья полно, не убудет.

Как же я ошибалась, полагая, что финский язык – это пропуск в большой мир, в котором люди не стоят в очередях за самым необходимым и имеют право говорить что думают. Финский язык оказался путевкой в самую дикую глушь, которая жила еще по законам предков и вела почти натуральное хозяйство, пробавляясь охотой, рыболовством и собирательством. Как ни странно, но родовому сознанию трудящихся тоже важна была прописка, а я была прописана у тети Оку и больше ни на что не могла претендовать.

На Новый год в кестеньгское сельпо привезли всяких вкусностей и одежного дефицита. А Шаша вернулся из Мурманска с большими деньгами. В городе-то он их почти не тратил, разве что на еду, а в рабочей столовой обеды были дешевые, к тому же он почти не пил на работе, там за этим строго следили, и денег у него был целый мешок. Поэтому, когда я как смогла объяснила, что родственники выставили меня вон, так что я в Кестеньге, кажется, навсегда, тетя Оку громко охнула и всплеснула руками – для нее это было очень яркое выражение эмоций, а Шаша натянул полушубок и коротко кинул:

– Одевайся!

– Зачем?

– Давай без лишних вопросов, а. Я сказал: одевайся!

Я покорно надела куртку и шапку. Потом натянула сапоги и варежки, действуя не торопясь и со страхом, потому что больше ничего особенно хорошего не ожидала от жизни. Шаша взял меня за руку и вывел за дверь на мороз. На переломе года дня почти не случалось. Так, около полудня плескались серые сумерки, затянутые низкими брюхатыми облаками. На улице лицо мгновенно заледенело, губы не слушались, именно поэтому я больше не спрашивала, куда он ведет меня, а вовсе не потому, что боялась ослушаться. Мы шли тропой, проложенной сквозь глухие сугробы, мимо школы к самому сердцу поселка, где были почта, телефонная станция и сельпо. Шаша направился прямиком в сельпо. Толкнув плечом схваченную морозом дверь, увлек за собой меня.

– Есть кто живой? – крикнул Шаша в тишину необитаемого зала, и из подсобки тут же выскочила толстая продавщица, поправляя взбитую прическу и надевая на лицо любезную улыбку. Наверняка же просекла, что пришли клиенты с деньгами.

– Чего желаете? – спросила она даже слишком любезно, сверкнув обоймой золотых зубов.

– Так… Нам палку копченой колбасы, килограмм «Мишки на севере», бутылку шампанского…

– Сладкого, полусладкого, брют?

Шаша вопросительно посмотрел на меня. Я пожала плечами.

– Давайте полусладкое и брют. И еще апельсинов штуки четыре. И печеночного паштету…

– Что за праздник у вас? – суетливо отвешивая товар, спросила продавщица.

– Новый год как следует не отметили, – отшутился Шаша и тут же переключился на меня: – Ну а ты чего рот раззявила? Пальто вроде хотела купить.

– Ты откуда знаешь?

– Мамка сказала. Ну так чего стоишь? Выбирай, примеряй.

– Я?

– Ну не я же. Эй, любезная, – Шаша подозвал продавщицу. – Где там у тебя эти польта? Тащи сюда все, какие есть.

– Конечно, конечно, – продавщица скрылась в подсобке и вскоре вынырнула с целым ворохом разномастных пальто. – Есть импортные, вот, например, финское, с утеплителем.

– Надевай! – скомандовал Шаша, и я была настолько потрясена, что теперь действительно боялась ослушаться.

– Прямо сейчас, здесь?

– Нет, в сортир пойдешь примерять. Чего глупые вопросы-то задаешь, дура? Надевай, покуда у меня деньги не кончились.

Я с некоторой опаской влезла в нежно-серое пальто с пушистым воротником. Оно было легкое и теплое и сидело на мне как влитое, облегая талию, – что мне особенно нравилось, – и ничуть не жало в груди.

– Нравится? – спросил Шаша.

– Да, – у меня даже перехватило дух.

– Берем!

– Что, правда?

– Нет, это я так пошутил. Заверните, – бросил он продавщице, отсчитывая двести пятьдесят рублей с легкостью, как двадцать копеек за мороженое. – И продукты в отдельный пакет.

Все случилось так быстро, что я почти ничего не поняла. Только когда мы вышли на улицу и Шаша вручил мне это пальто, аккуратно замотанное в оберточную бумагу и перевязанное крест-накрест бечевкой, – ноша-то не тяжела, а у него в руках пакеты с едой, – я решилась спросить:

– Шаша… Зачем ты так?

Слова мои тут же зримо обозначились в морозном воздухе, и мне даже показалось, что они мгновенно превратились в кусочки льда и попадали в снег.

– Как? – в свою очередь Шашин вопрос повис в воздухе облачком пара и вознесся в небо.

– Ну… это все купил. Я же в сущности чужой тебе человек.

Шаша длинно выругался насчет того, что до меня долго доходит, потом резко остановился на тропе, так что я почти налетела на него, и, схватив меня в охапку, произнес скороговоркой, боясь наглотаться мерзлого, стылого воздуха:

– Да куда ты теперь от меня денешься? Траур выдержим сорок дней, а там поженимся, весной, когда светло станет и лед сойдет. А с родственниками твоими я еще разберусь, Гришку этого из мелкашки замочить ничего не стоит. Заманить за город, якобы на даче сварочные работы нужны, из мелкашки снять – и в болото, никто никогда не найдет. Чё, не веришь? Да я белку в глаз бью!

Я попыталась освободиться из его крепких объятий, однако тщетно. Наконец он влепил мне поцелуй в заиндевевшие губы, короткий и твердый на морозе, и все-таки я успела почувствовать его острые, почти волчьи клыки.

– Гришку не трогай, – сказала я.

– Почему?

– Квартиру все равно уже не вернуть. А тебя посадят.

– Пускай сперва поймают. Знаешь, как по-карельски месть? Kosto! Жестокое слово.

– По-фински тоже kosto. Только мстить бессмысленно.

– А мы, карелы, такие, ничего не прощаем.

Больше я ни о чем не спрашивала его по дороге домой. До весны казалось еще неизмеримо далеко, поэтому и перспектива выйти замуж за Шашу была весьма призрачной. Слова, любые слова превращались в пар и почти тут же растворялись в воздухе, как будто никогда и не были сказаны. Хотя, если крепко подумать, мне было вообще вот именно что некуда деться, но думать об этом не хотелось. А хотелось скорее прийти домой и выпить горячего чаю с «Мишкой на севере».

Дома Шаша велел тете Оку накрыть на стол. Та удивилась, томимая предчувствием, потому что какого ж лешего Шаша меня поволок куда-то. Увидев угощение, вроде обрадовалась, но тоже как-то настороженно, спросила: «Дак чего случилось?» и, услышав, что Шаша собрался на мне жениться, только покачала головой, но промолчала. По ее поджатым губам я поняла, что не особенно-то она довольна.

2017

Сергей застал меня на кухне с банкой кильки в томате. Проголодавшись, я нашла консервы в шкафчике с сухпайком. Это была латышская килька, судя по дате выпуска – самая свежая. На пробу открыла баночку, с черным хлебом килька особенно хорошо пошла, и если бы не Сергей, я умяла бы и вторую. Конечно, он налетел: «Что ты ешь?», а потом начал смеяться. Но ведь действительно было не просто вкусно, нет. Килька в томате притащила за собой целый ворох воспоминаний. Поездку на картошку осенью восемьдесят второго, деревенскую автолавку, грузинский чай в квадратных бумажных пачках, печенье, которое мы намазывали маслом, чтоб получилось что-то вроде пирожного… Вот так случайно выдернулось наружу давно прошедшее время, которое, оказывается, никуда не исчезает, а только прячется в самых простых вещах. И если б можно было так же просто вытащить сюда свою юность, когда все еще впереди, хотя ничего не понятно… Впрочем, зачем. Я бы ни за что не хотела попасть назад в восьмидесятые, когда вот именно что приходилось быть хитрей, вилять и приспосабливаться, чтобы урвать гэдээровские сапоги, шампанское брют, теплую должность или квартиру.

– Ты ешь, не стесняйся, – подначил меня Сергей. – Мне эта килька в горло не лезет, сама понимаешь.

Я кивнула с набитым ртом.

– Кофе сварить? – спросил он.

Я опять кивнула. Кто бы мог представить тогда, в восьмидесятые годы прошлого века, что следователь Сергей Ветров будет выпускать кильку в томате, а я – трескать эту самую кильку за обе щеки. Бред какой-то. Перед нами стояли высокие, даже слишком высокие цели, и мне именно так и представлялось, что процесс, который называется жизнью, – это что-то большое, величественное, занятое грандиозными свершениями и т. д. И как-то в голову не приходило, что жизнь может быть направлена на простое самовоспроизводство, добычу хлеба, кильки в томате и ежевечернюю возню в постели. И что человек может быть счастлив исключительно этим. Впрочем, дело, наверное, не во мне, а в нашем государстве, которое и не заморачивалось никогда, что людям есть и во что одеваться. Его тревожили в первую очередь глобальные стройки и обороноспособность. И нас, соответственно, тоже.

Рыба, которую не надо выращивать, подчиняясь плановым показателям, и которая сама заплывала в сети, спасала народ, пробавлявшийся чем бог послал, природа сама отправляла в помощь своим заблудшим детям стада кильки – простейшей рыбешки, питающейся планктоном, который тоже не нужно выращивать. Я читала про кильку в Википедии. Килька снижает холестерин. В кильке много витаминов. Кальций и фосфор, содержащиеся в ней, полезны для костей и зубов. Калорийность кильки невысока. Однако – и это было выделено отдельно – килька в томате содержит много уксуса, консервантов и пищевых красителей. Но советские люди об этом не знали или, скорее, консерванты им были до лампочки, потому что не все ли равно, чем брюхо набить.

– А это правда, – спросила я Сергея, – что килька в томате содержит пищевые красители?

– С чего ты взяла?

– В Википедии прочитала.

– Я не ручаюсь за завод в Псковской области, но в нашей кильке красителей нет. Зачем? Томатная паста придает достаточный вкус и цвет. Так что ешь, тебе не повредит.

Я-то особо и не переживала по поводу этой кильки, – вообще вряд ли мне что уже повредит. Я успела хватануть за свой век достаточно радиации и космического холода, однако пока живу. А разговор про кильку завела специально, чтобы не сболтнуть про тот альбом в ящике письменного стола, как привет от покойной Тани. Вопрос крутился у меня на языке, но тогда я бы себя выдала с головой.

– Странное дело, у меня не осталось претензий к советской власти, – я намеренно отвлеклась. – Испарились, перетерлись…

– При чем тут советская власть?

– Да это все килька. Типичный ужин восьмидесятых – картошка и килька в томате. Вспомнилось. Дешево и сытно. Хотя у меня советская власть отобрала все, что только можно… Это я опять по поводу претензий. Не просто квартиру, а родное гнездо и родной город, причем на законных основаниях.

– В твоей ситуации никакой адвокат бы не помог. Хотя вроде бы эта история и смахивает на преступный умысел, причем продуманный до мелочей. Можно было потребовать эксгумации для выяснения точной причины смерти. Но в том-то и дело, что там все уж слишком гладко сложилось, одно к одному, без зацепок. А в случае умысла обязательно где-нибудь да прорвется, это я тебе как бывший следователь говорю.

– По-твоему, со мной поступили по справедливости?

– По закону. А по советским законам мы все были в вечном долгу перед родиной. Уже за то, что живем на свете. По крайней мере, я именно так себя и ощущал. Хорошо, батя у меня был не промах. Научил держаться на плаву. Теперь наконец можно помянуть его добрым словом.

– Что значит держаться на плаву?

– А то ты не понимаешь.

Конечно, я понимала, что такое держаться на плаву при советской власти. Это «быть хитрей» – обманывать, утаивать, недоговаривать, идти в обход, вроде моей тети Кати. Впрочем, с тех времен мало что изменилось. Хочешь преуспеть – будь хитрей. Или занимайся порно, как учила надпись над кестеньгской школой.

– Меня только вот что удивляет, – я наконец покончила с килькой и подобрала остатки на самом донце кусочком хлеба, как всегда делала мама, – люди больше не скрывают своих карьеристских планов, напротив, это даже вопрос престижа, а вот искренних чувств страшатся. Стоит попасться на любовной истории – и сразу мировой скандал, как будто это что-то противоестественное. Нет, в самом деле. Что плохого в том, что человек влюбился? По-моему, это только говорит о том, что он по-прежнему человек, а не андроид.

Сергей как будто вздрогнул, или мне померещилось.

– Мне очень нравится смотреть, как ты ешь, – ответил он.

– Почему?

– Потому что это проявление твоих естественных чувств. И получается у тебя с большим аппетитом.

Нет, вообще, когда влюбляется человек простой и даже, может быть, грубый, это гораздо интересней, чем жиденькая интеллигентная влюбленность, – я опять вспомнила Шашу. Неотесанный человек будто даже на себя злится, что с ним такое взяло и случилось, что он в кого-то там втрескался. Он и склонен говорить о своей любви ругательно, иногда – исключительно матом, потому что иных слов не знает для выражения слишком сильных эмоций. Он этому не обучен.

Другое дело Сергей. Сейчас он намеренно ушел от темы любовных историй, а заодно и отношений со своим отцом. Это что-то да значило.

– Кофе будешь? – спросил он, разливая кофе по чашкам и, конечно, зная, что я буду кофе.

– Конечно буду. И вообще я тут оголодала, пока ты ездил по своим делам.

Я знаю, что мужчины очень любят изображать чрезвычайную занятость неотложными делами, равно как и бюрократические конторы, которые они по этим делам посещают.

– Тебе удалось уладить дела? – спросила я, изображая глубокую заинтересованность.

– Это оказалось не так сложно. Отец оставил завещание в ящике письменного стола, это сразу решило дело. Хотя я о завещании даже ничего не знал. И мог бы просто его не найти. Но батя мой был хитрый жук, ему хотелось, чтобы я приехал сюда и покопался в его кабинете.

– Зачем?

– Наверное, приспичило, чтобы я кое-что вспомнил. Он сунул завещание в старый альбом с фотографиями.

– Как странно. Почему?

– Ну, это мне в упрек, что я будто бы бросил Таньку на произвол судьбы. По крайней мере, я понял его жест именно так.

– А ты… разве нет?

– Я тоже мог бы много чего ему предъявить, однако предпочел просто порвать отношения. Это как раз тот случай, когда обсуждать и делить больше нечего. Пусть даже с родным отцом. Тебе не нравится кофе?

– Нет, почему? Пусть немного остынет. А еще мне хочется конфет «Мишка на севере».

– Их до сих пор выпускают?

– Ну выпускают же до сих пор кильку в томате. Хотя теперь это что-то вроде деликатеса, а «Мишка на севере» – просто конфетки к чаю, – я намеренно попыталась вернуться к ностальгическим воспоминаниям. Меня терзал вопрос, почему же Петр Андреевич спрятал завещание в Танин фотоальбом.

– Кстати, а ты не хочешь пожить в моем доме в мое отсутствие? Я все равно его продам, но будет спокойнее, если здесь останется живая душа.

– Присматривать за котом?

– Да наврал я про кота! У отца вроде и был какой-то кот, но пропал, как только отец умер. Ты разве сразу не поняла этот мой трюк?

– Поняла. Просто подыграла.

– А «Мишку на севере» я тебе обязательно куплю. И вообще куплю все, что ты только захочешь, в любом количестве.

Ну вот и дождалась, хотя я вроде бы ничего не просила, кроме обычных конфеток. Однако мужчины склонны обобщать. Как пишут сетевые пособия по вымогательству, если вы ничего не просите у своего мужчины, вы убиваете его мужской потенциал. Мужчины хотят быть нужными! Хотят дарить подарки! Нет, еще в поселке Кестеньга я поняла, что тело и душу можно тихонько продавать за подарки и что это даже приятно. Впрочем, подоплека фандрайзинга, то есть создания личного резервного фонда, то есть попросту попрошайничества, по-моему, гораздо глубже. Ну что такое «мужчины хотят быть нужными»? Картинку на стенку прибил – уже нужен. В желании тратить на женщин свои кровные явно есть доля мазохизма. То есть ему сначала приходится вкалывать, вкалывать, вкалывать, а потом взять и спустить все до копейки на шубу для какой-нибудь фри. Проблему скрытого мазохизма мой муж, например, объяснял следующим образом. Когда мама лупит по попе маленького мальчика, это означает, что она его любит. И мальчику потом всю жизнь хочется, чтобы женщины его лупили по попе в переносном смысле, то есть доставляли всякие неприятности, обременяли своими проблемами и т. д. Он, конечно, имел в виду мазохизм в литературе, конкретно Тургенева, который, по его убеждению, был мазохист. Наверное, мой муж в чем-то был прав.

– Вообще-то я самостоятельная женщина, – ответила я на его предложение противной гламурной фразой.

– Ну так это ты раньше была самостоятельная, а теперь у тебя есть я.

«Надолго ли?» – в голове крутился вопросик.

– А что касается пожить в твоем доме, так мне свою квартиру приходится караулить, в ней много чего ценного есть, – я ответила честно, хотя тут же поймала себя за язык. Может, и не стоило выдавать кое-что.

– Норковые шубы?

– Нет, зачем же. Норок мне всегда было жалко, они забавные и ласковые зверьки. Потом, понравилась же я тебе без всякой шубы.

– Резонно. Но тогда что?

– Голландцы. Шесть работ семнадцатого века. Может, они и не такие ценные на мировом рынке, но все равно старина.

– Голландцы?

– Голландцы.

– Откуда они у тебя?

– Наследство мужа, как и моя квартира. Он кое-что ценное мне оставил и при этом не прятал завещание в ящик.

1988
Зима и весна

– Нашла по ком реветь. Это же просто крысы!

Шаша, устроившись возле печки, вспарывал охотничьим ножом брюшко мертвой ондатре. Рядом валялись еще три мохнатых тельца с чешуйчатыми хвостами. Я не могла сдержать слез, мне было очень жаль зверьков.

– Ондатра – первая сволочь, – приговаривал Шаша. – Она по весне из своей норы детенышей выгоняет нах, а если кто уходить не хочет – сама загрызет и съест!

Нож, который Шаша называл по традиции puukko, достался ему от отца, а тому вроде бы от деда. Это был настоящий охотничий нож с деревянной рукояткой и коротким прямым клинком, с которым Шаша не расставался. Нож в берестяном футляре висел у него на поясе и не раз спасал от зверя в лесу. Шаша умел метнуть puukko так, что нож, перевернувшись в воздухе, вонзался точно в шею врагу и перерезал артерию. Что-то такое случилось, кажется, в Афгане, мне рассказала об этом тетя Оку, именно за этот подвиг Шаша и получил орден. Но сам про свои боевые заслуги молчал и только зверя бил с особой злостью, будто желая взять над ним верх, закрепив за собой территорию, как настоящий матерый самец. В самый лютый мороз Шаша заваривал и пил сушеные мухоморы, которые хранились в особом мешочке на гвоздике возле самой печки. Шаша говорил, что от мухоморов обостряются слух и зрение, а прочие чувства исчезают, то есть «все становится пох», ни мороза не чувствуешь, ни страха. Напившись мухоморов, он с самого ранья отправлялся в лес и непременно возвращался с добычей. Однажды даже притащил во двор некрупного волка, которого подкараулил, забравшись на дерево и метнув нож с высоты. Волка он убил более для острастки – лунными ночами серые пугали округу протяжным надрывным воем, вдобавок за зиму успели загрызть в поселке с десяток собак.

Еще Шаша бил зазевавшихся ондатр на побережье, когда те покидали свои домики, чтобы взглянуть на белый день и редкое солнце. Ондатры не умели впадать в спячку, и поэтому зимой им приходилось особенно туго, а тут еще Шаша придумал бить их почем зря, то есть не зря, конечно, а ради меха и мяса. Он говорил, что на вкус они почти как кролики, а шкурки пойдут мне на шапку. Я не хотела носить шапку из ондатры и не притрагивалась к жаркому из водяных крыс. Не потому что брезговала, а потому что ондатры были наши соседи, и у них в хатках текла тайная жизнь, в которую они нас не допускали, но и в нашу не лезли, безобидные зверьки, я даже подкармливала их исподтишка, оставляя на берегу остатки рыбной трапезы. Может быть, именно поэтому они и потеряли всякую осторожность.

Шаша не мог жить на одной рыбе. Он говорил, что у меня скоро вырастут жабры, да и тела моего поубавилось так, что осталась одна чешуя, смотреть не что.

А зима трещала, и звезды примерзали к небосводу. Большая медведица неподвижно зависла прямо над нашим домом, норовя рухнуть на крышу. Школьная котельная, работавшая на дровах, топилась исправно, но однажды истопник с похмелья на работу не вышел. Котлы остыли, в школе замерзла канализация, нужду пришлось справлять в специально расставленные ведра, которые уборщица тетя Маура, бранясь, выносила во двор через каждый час, а на следующий день школу вообще закрыли, потому что мороз ударил с такой злостью, что птицы замерзали в полете, а летать надо было, чтобы добыть в лесу хоть какое-то пропитание. Хуже всего был ледяной туман. Он подкрадывался с озера и обволакивал предметы вроде незаметно. Но постепенно все вокруг, в том числе живые существа, обрастало тонкой ледяной коркой.

Воду мы добывали, каждое утро прорубая на озере иордань. Так тетя Оку почему-то называла прорубь, поминая спасение, хотя прорубь была совершенно обычной и к ночи снова затягивалась льдом, но где-то до полудня можно было еще порыбачить – рыба поднималась из глубины подышать и хватала наживку как очумелая. Тетя Оку верила в рыбу и больше уже ни во что.

Шаша приносил из лесу глухарей, их мне тоже было очень жалко, красивых самцов, с перьями, подогнанными одно к одному, но есть все же очень хотелось. Есть нужно было, просто чтобы не сдохнуть от этого вселенского холода, обрушившегося на Кестеньгу в самом сердце зимы, а снабжение с «большой земли» почти прекратилось, потому что моторы грузовиков глохли на трассе, и тогда приходилось вызволять сперва шоферов, а потом уже транспорт. Наша жизнь сбежалась к огню, к печке, которая день и ночь дышала теплом, и поленница во дворе к февралю иссякла. Тогда Шаша срубил большое дерево, распилил его и притащил по частям на санках во двор, наколол дров, и они так хорошо, так весело затрещали в печи.

Мы выжили только благодаря Шаше и печке. Еду готовили в печке, спали тоже на печке, и мне казалось уже, что в любви, которая происходила у нас с Шашей на печке, не было ничего постыдного, хотя тетя Оку наверняка слышала нашу возню, и если мы уж чересчур расходились, аккуратно покашливала. В деревне любовь была естественным делом, как рыбная ловля или добыча огня, из нее не делали тайны. И Шаша только переживал, что я не забеременею никак, хотя каждую ночь вонзался в меня своим клинком, сопя и рыча почти по-звериному, но я привыкла и к этому. Однажды, когда Шаша в очередной раз отправился наколоть дров, тетя Оку неожиданно оторвалась от похлебки, которую только-только выставила на стол из печи, и высказала будто не мне, а в воздух, чтобы услышал тот, от которого зависело продолжение рода:

– А-вой-вой! Где там ей забеременеть, когда на таком морозе евоные сперматозоиды сдохли все до единого!

Я очень удивилась и даже вздрогнула оттого, что тете Оку известны научные тонкости зачатия. А тетя Оку тут же умолкла, будто сболтнула лишнее, и вернулась к похлебке.

К концу зимы я поняла, что смерть в природе так же естественна, как и жизнь, и что именно по этой причине деревенские люди как будто бесчувственны, они не умеют жалеть того, кого можно съесть, и никакого тебе гуманизма. Жизненная сила жертвы перетекала в другой организм, и поток бытия не прерывался, хотя иногда жизнь была лишь яркой вспышкой между тьмой и тьмой.

Я страшилась конца зимы, хотя морозы вроде бы отпустили и цивилизация потихоньку брала свое. С утра по домам вновь ходил почтальон, кидая в каждый почтовый ящик «Ленинскую правду», «Комсомолец» и прочую прессу, в сельпо восстановилось снабжение, и я даже купила себе нарядные туфли с нового привоза, тем более что Шаша это даже поощрял, ему хотелось, чтобы все было «не хуже, чем у других». Все – это наша грядущая свадьба, намеченная на майские праздники, когда с озера сойдет лед. О том, что штамп в паспорте – это вроде бы навсегда, как и кестеньгская прописка, я почти не задумывалась, дистанцируясь от далеких последствий. Я жила сегодняшним днем, как птичка, которая проснулась и поняла, что зима отступила и можно расправить крылья.

Третьего марта мы отнесли заявление в поселковую администрацию. Свадьбу назначили на третье мая, это был день рождения моего папы, но я не стала говорить об этом Шаше, да и от папы как бы утаила. Я ведь часто обращалась к нему, глядя в небо или в озеро, спрашивала совета и вроде бы даже получала какой-то ответ. Нет, папа бы наверняка ужаснулся, если б только увидел моего жениха. Ничего плохого в Шаше не было, кроме разве что того, что был человек абсолютно природный, не тронутый просвещением. И я даже не знала толком, умел ли Шаша писать, ну кроме элементарных вещей типа даты рождения и собственной подписи. Он никогда ничего не писал и не читал. Зато у тети Оку была своя маленькая библиотека, в основном по школьной программе, и иногда я заставала ее за чтением Пушкина. Особенно ей нравился вот этот отрывок из «Евгения Онегина»:

Встает заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк.

А чем ее так привлекали эти строчки, она и сама не знала. Говорила только, что это он хорошо сказал, Пушкин. Как будто про нас.

С своей волчихою голодной… Во мне самой к концу зимы оставалось очень мало человеческого, кроме разве что умения разговаривать по-русски и по-фински, а все любомудрие, которое я вынесла из университета, испарилось до капли. Да и какой, к едрене фене, может быть диалектический материализм в краю, где основной враг – обычный серый волк, которому плевать на гласность и ускорение социалистического развития.

– Фамилию мою возьмешь? – спросил меня Шаша.

– Нет, свою оставлю.

– Почему?

– Потому что я так хочу.

– Почему?

– Ну разве может быть у меня фамилия Шоршиева?

– Крейслер, что ли, лучше?

– Лучше. Софья Михайловна Крейслер. Я к ней привыкла.

Нет, взять фамилию мужа означало окончательно перейти в его род. А я вовсе не собиралась этого делать. Может быть, мне еще казалось, что выйти замуж – это такая игра, которую можно будет закончить в любой момент.

Платье мне подобрали из тех, что были в местном сельпо. Простое кремовое, с розой на левом плече, из немецких моделей. К нему хорошо подходили нарядные туфли, которые я купила в сельпо в конце зимы. Гостей ожидалось немного. Шашин брат Ийво из поселка Лоухи и пара школьных учительниц, с которыми я подружилась. Поселковых друзей Шаша успел подрастерять – кто уехал, кто спился, да и вообще после Афгана Шаша предпочитал одиночество в лесу, хотя, конечно, ему пришлось устроиться на работу в леспромхоз, когда кончились мурманские деньги.

Весна в Кестеньгу приходила нехотя, с опозданием месяца на полтора. Лед на озере пожелтел, набряк, вдоль берега наметились промоины, в которые устремлялись вернувшиеся с юга птицы. Едва очнувшись, они затевали брачные игры. В лесу сделалось чуть шумнее, обитатели его, пережившие холода и лишения, радовались каждому новому дню, который начинался в самую раннюю рань и звенел, и пел на разные голоса. На болотах, поросших редким сосняком, токовали и дрались глухари, надувая перья, к ним подлетали очумелые от весны глухарки, и они спаривались. В тетеревиных стаях токование заводил старый косач. Заслышав звуки, подобные барабанному бою, самцы надувались, бегали по токовищу, сцеплялись друг с другом, а когда разгоралась утренняя заря, появлялись тетерки, издавая кудахчущие звуки, заигрывали с выбранными самцами и скрывались с ними в ближайшей чаще на целый день. Небо отделилось от воды и вознеслось высоко-высоко, в голубую зыбь, куда хотелось и мне, но крылья были уже подрезаны, как у домашней птицы.

К свадьбе Шаша набил дичи, потерявшей бдительность от любви, в сельпо удалось купить свежие огурцы, из подпола подняли соленья и огромную бутыль самогона, от одного вида которой меня мутило, поэтому Шаше удалось прикупить грузинского вина и еще кое-какого угощения с леспромхозовской премии. И все же я до конца еще не понимала, что грядет не просто праздник, а моя свадьба, после которой я буду крепко-накрепко пришита к Шаше и Кестеньге уже навсегда. Любила ли я Шашу? Не знаю. Из лесу ждала, это точно. И вовсе не ради птичьих тушек, чтобы было сегодня что поесть, а просто ждала, как ожидают близких людей. Может, мне просто некого было ждать в целом мире, и на этом фоне проросла привязанность, вот этот меня точно не бросит, на него можно надеяться. А больше – ни на кого. Шаша теперь почти и не пил, и грубость с него сошла вместе с зимней грязью. Почему только он выбрал меня, сахарную училку, которую еще приходилось учить топить баню и чистить от перьев глухариные тушки? Или ему нравилась эта моя беспомощность, или он сам на моем фоне казался себе сильным и умелым мужчиной, сильнее волка и матерого самца росомахи, который терроризировал округу весь январь. Шаша его не убил, но ранил, навсегда изгнав из нашего леса, и за это его уважал весь поселок. В Шаше самом таился дикий зверь, которого мне, кажется, удалось приручить. И я понимала это каким-то тайным природным умом, проросшим во мне к весне. Люди мы были разные. Но звери – одной породы. И может статься, что когда мы спали на печке, с головой зарывшись в тряпье, наши души устремлялись резвиться в лес, бежали тайными тропами вперед и вперед, влекомые жаждой теплой невинной крови…

Ийво приехал из поселка Лоухи накануне свадьбы утром второго мая. Он показался мне угрюмым и неразговорчивым. Густые черные усы его свисали по уголкам рта, придавая лицу тяжелое сумеречное выражение, как будто он был крайне недоволен тем, что пришлось ехать на эту дурацкую свадьбу к брату, которого не видел сто лет и вроде даже забыл, что это его брат, поздоровался по крайней мере холодно, а на меня едва взглянул. Однако когда тетя Оку налила ему полстакана самогона, разговорился. Сказал, что жена устроилась на почту, платят неплохо, с прошлой получки купила полусапожки. Правда, надеть их некуда, дороги развезло так, что пройти можно только в резине, а по радио одна болтовня, что вот-вот перестроимся и житуха сразу наладится. Наладится она, где там. Зачем только детей на беду рожать, все равно их нечем кормить. Шаша промолчал, а тетя Оку только вздохнула: «И в войну рожали», и тут Ийво завелся.

– Вот ты, – он налил Шаше в стакан самогона, – ты что о хозрасчете думаешь?

– Да какой там хозрасчет? В лес сходил, глухарей набил, нынче самая пора – токуют они, мамка похлебку сварит. Вот тебе и хозрасчет.

– Правильно, – Ийво задрал к потолку крючковатый палец. – А нам говорят: вы давайте-ка в своей автоколонне на самофинансирование переходите…

– Ой то-оже нашел чего обсуждать, – встряла тетя Оку. – Не виделись, почитай, года три, и на тебе! Хозрасчет! Я уже радио слушать не могу, с утра до вечера один хозрасчет да еще, как ее, госприемка, будь она неладна.

– Мамка, ты сама-то не заводись, – сказал Шаша.

– А чего б не поговорить? – Ийво покраснел, и на лбу выступили капельки пота. – Я, может, теперь сплю и во сне думаю про этот хозрасчет. Это ж мне или с людей три шкуры драть, или баранку трое суток подряд крутить, чтоб на хлеб с маслом хватало. А у жены на почте какое самофинсирование? Открытками, что ли, торговать? Дак они две копейки стоят.

– Нечего тогда в Лоухах этих сидеть! – опять встряла тетя Оку. – Чего там хорошего? А у нас озеро со дня на день вскроется, рыба косяком пойдет, и посолить, и на уху… Вот мне завтра предложат: бросай ты свою Кестеньгу и переезжай в рай. А я так скажу, что в гробу я видала этот ваш рай! По мне дак нет ничего краше моей деревни!

По какой-то странной ассоциации мне вдруг вспомнился ледяной ад Данте, и я подумала, что вот же мы и побывали в нем этой зимой, в настоящем ледяном аду. И выжили. Все мы вместе – я, Шаша, тетя Оку, наша школа, поселковая администрация, рыжие ондатры, волки, глубинные рыбы, птицы – в воде, на земле и небе. Значит, теперь точно у нас должен наступить рай. Нас всех стремительно в него несет.

– В Финляндии, говорят, тоже хорошо, – сказал Ийво. – Срани меньше, от этого дышится легче. Вот ты в Финляндии бывала?

Я не сразу поняла, что Ийво обращается ко мне, и тогда он уточнил:

– Чего, Сонька, молчишь?

– А-а, это… Нет, не бывала.

– Ну-у, я-то думал, брательник импортную штучку подцепил…

– Подцепить можно знаешь что? – сквозь зубы произнес Шаша.

– Ладно, ладно, уж и пошутить нельзя. А подержаться дашь за свою красотку?

– Чего-о?

– По-родственному же! – Ийво захохотал, широко распахнув рот, усаженный мелкими сероватыми зубами.

Шаша, громыхнув стулом, встал из-за стола и, молча схватив меня за руку, вывел на улицу. Ладони передалась его внутренняя дрожь, он трепетал от скрытого гнева.

– Ты чего? Человек он грубый, но пошутил же! – я уже привыкла к местным проявлениям внимания.

– Чего-чего? Ничего ты не знаешь, вот чего!

– Чего я не знаю?

Шаша шмыгнул носом и увлек меня на берег, к самому озеру, от которого тянуло холодом, я зябко ежилась, кутаясь в шерстяную кофту. Шаша притянул меня к себе, его щека была почти горячей, и я слышала, как часто и беспокойно бьется под свитером его сердце.

– Ийво у меня девчонку увел. Давно, еще до армии. Главное, она ему совсем не нужна была.

– А тогда зачем?

– Так просто… Показать, что он такой козырный.

– И что потом?

– Погулял да бросил. Меня в армию забрали, а она уехала и замуж вышла.

– Ну и ладно. Мало ли подобных историй.

– Скажешь тоже. Мало ли историй… Нет, вот зачем он поддел, а?

– Значит, просто дурак.

– Нет, не просто дурак, а чтобы побольней было, вот что! – Шаша все никак не мог успокоиться. – И знаешь, все из-за чего?

– Ну?

– А из-за того, что отец свой нож мне отдал, а не ему. Хотя он вроде бы старший сын. Только папка-то мой ему не родной был. Когда мамка за него вышла, Ийво в школу еще не ходил. И папка вроде никогда ему не говорил ничего такого. Даже велосипед Ийво купил, а не мне, потому что он старший. А нож все равно мне отдал, мне!

– Да что ты так взбеленился? – мне стало даже немного страшно. Или я просто не понимала, при чем тут вообще какой-то нож и разве можно из-за него…

– Нож это нож! Старинный, отцу от деда достался, а деду еще от прадеда.

– Ну и ладно. Нашли, из-за чего драться.

– Ай, да что с тобой говорить. Пойду еще выпью!

Я давно не видела Шашу таким мрачным и злым. В нем как будто вскипела и выплеснулась через край древняя непреходящая ненависть, настоянная на вековых обидах. Но в чем я была виновата? Что сделала не так?

«Ху-ху-ху-у!» – где-то совсем близко от нас заяц тоскливо прокричал свой брачный призыв.

Я поплелась к дому вслед за Шашей, потому что ему могло прийти в голову, что я обиделась или что оставила его в нехорошую минуту, а сама пошла свистать как ни в чем не бывало, – да мало что еще мог он насочинять, уже порядком пьяный. А мне нужно было еще помочь тете Оку ощипать глухаря, потому что день разгорался, бежал вперед, а у нас еще ничего не было готово, и уже стоило поторопиться, чтобы вечером спокойно сходить в баню, отдохнуть за чаем и завалиться пораньше спать.

– Ну, когда тесто будем ставить? – спросила я как можно веселей, едва зайдя в избу.

Тетя Оку зыркнула на меня из-под бровей строго и приложила палец к губам, кивнув на Шашу, который сидел за столом, сжав в ладони стакан и уставившись прямо перед собой. Стараясь ступать неслышно и почти невесомо, что было довольно сложно при ее больных коленях, тетя Оку взяла меня под локоток и вывела в сени.

– Шаша… как бы это… замороченный…

– Что значит замороченный? Пьяный?

– Пьяный-то пьяный, только будто вокруг никого не видит. После Афгана было с ним так пару раз. Врач сказал, это само пройдет.

Мне стало по-настоящему страшно. Я вообще больше ничего не понимала, что происходит и почему.

– Ты ступай, ступай, не бойся, – тетя Оку слегка толкнула меня в плечо. – Курточку накинь, в магазин сходи, узнай, когда хлеб привезут. А я тут разберусь.

Я послушалась. Надела куртку, резиновые сапоги и пошла – только не в магазин, а куда глаза глядят, вдоль берега, поросшего редким сосняком. Что значит Шаша замороченный? И при чем тут Афган, когда сегодня вроде никто не стрелял? Шаша иногда говорил во сне что-то непонятное. А потом, очнувшись, долго лежал не шевелясь с открытыми глазами, пытаясь заново врасти в реальность.

От влажной земли поднимался пар. На высоких сухих участках пробивались первоцветы, упрямо настаивая на себе и неумолимом приходе тепла. Серые валуны, причудливо разрисованные лишайником, излучали подобие ликования, хотя валуны ликовать не могут, камни равнодушны, впрочем, как и мир в целом, но камни особенно. Они проросли из земли задолго до людей и успели навидаться всякого за свой век. Даже следы от снарядов, которые некогда рвались в этих лесах, успели чуть сгладиться, раны по краям закруглились и превратились в естественные желоба, в которых по весне скапливалась талая вода… Я присела на нагретый солнцем валун, подставив лицо лучам. Я не могла противиться весне, ее тлетворному пьяному духу, который заставлял всякую тварь – маленькую и большую – радоваться, любить, выплескивая наружу жажду своего тела. И вдруг я услышала или скорей ощутила едва уловимые шаги у себя за спиной. Мне показалось, что кто-то пристально на меня смотрит, от его пронзительного взгляда я просто не могла пошевелиться, вжавшись в горячий камень. Мне рассказывали, что так бывает, когда на тебя смотрит медведь.

– Ну чего, красавица, расселась, – из-за сосен возник Ийво, легко поигрывая топором.

Я облегченно вздохнула, но в следующий момент подумала, что лучше бы это был медведь. Он по крайней мере не нападает на людей ни с того ни с сего. А Ийво улыбался слащаво и неприятно, и от этой его улыбки мне сделалось почему-то неловко, как будто бы он застал меня за постыдным занятием.

– Ничего не расселась, – я быстро вскочила, поправила одежду и зачем-то соврала: – Ногу натерла, вот и все.

– А как же завтра туфельки наденешь на мозоль?

Он вроде бы не говорил ничего плохого, и все же в каждом слове как будто сквозила скрытая издевка.

– Ну, это уж я как-нибудь разберусь. Сам-то чего болтаешься просто так?

– Не просто так. Я пошел сухостоя нарубить на растопку. Дрова отсырели, нижний ряд вообще подгнил, да и мамке помощь. Вот я и удивляюсь, чего ты тут расселась, дома работы невпроворот.

– Тетя Оку меня сама отправила погулять. То есть узнать, привезли ли хлеб.

– Ну дак чего? Привезли?

– Нет, еще не привезли.

– Вот снабжение, твою мать! Хлеба – и того не привезли. Хоть бы кто частную пекарню открыл. Делов-то? Мука, соль, дрожжи…

– Невыгодно, говорят.

– Кто говорит? Почему?

– Ну, в школе у нас рассказывают, что налоги задушат. А хлеб выйдет рублей по пять буханка.

Ийво длинно и витиевато выругался.

– Умная, видать. Считать умеешь. А мы с братаном на медных грошах росли.

– При чем тут это вообще… Ну, кто как рос.

– Вот как ты такой простой вещи понять не можешь, что дерево-то надо по себе рубить.

Оттого, что в руках у Ийво был топор, я не сразу поняла, о чем это он.

– Ты хочешь сказать, что…

– Что тебя разве что в красном углу посадить вместо иконки…

– Да какое тебе дело? – я медленно отступала в сосны и по направлению к дому с открытого мыска, как будто боялась, что нас кто-нибудь увидит. Хотя если бы и увидел… Почему-то я очень боялась Ийво.

– Ишь ты, волос у тебя какой. На него поплавок можно привязать – и окушка выдержит.

Я ускорила шаг, а Ийво потянулся за мной, схватил рукой за волосы и резко развернул к себе. От него невыносимо несло самогоном. Я попыталась освободиться, но Ийво держал крепко.

– Пусти! – сквозь зубы сказала я.

– Чегой-то? – ответил Ийво, и на меня опять дохнуло самогоном.

– Я закричу! – я, кажется, притопнула ногой.

– А закричи. Скажу, сама напросилась.

И вдруг мимо нас пролетел нож, по пути срезав кончик моей прядки, зажатой в кулаке Ийво, и со странным ярким звуком вошел в сосну по самую рукоятку.

Шаша возник как будто из-под земли. Прошел мимо нас к своему ножу, попытался вытащить его из ствола. Я знала, что если бы он метил в меня, ни за что бы не промахнулся. Но он хотел припугнуть и, может быть, проучить раз и навсегда…

– Черт! – Шаша ругнулся, поднажал на деревянную рукоять puukko, и в его руке оказался короткий обрубок, сломанный у самого основания.

Шаша, будто не веря своим глазам, некоторое время ошалело глядел на него, потом кинулся к сосне, в стволе которой зиял небольшой надрез, провел по нему ладонью…

– Нож! Я сломал нож! – прокричал он мне, Ийво и самому небу, как будто оно способно было помочь.

– Отойди-ка в сторону, Шаша!

Ийво несколько раз хрястнул по сосне топором, по тому месту, где застрял нож, и вытащил вырубленный кусок древесины с застрявшим в нем лезвием.

– В этих соснах осколков полно засело еще с войны, – Ийво протянул брату обломок лезвия. – А может, и кусок колючей проволоки застрял. Нож его острием зацепил, ну и…

– А ты чего лыбишься, змея? – Шаша с неожиданной ненавистью обратился ко мне. – Радуешься небось? Это все из-за тебя. Говорила мне мамка, не бери городскую. А я, дурак, повелся…

– Господи, что я сделала? – я почти крикнула.

– Она еще спрашивает. Это что тут было только что?

– Где?

– Вот здесь, на этом самом месте?

– Да ладно тебе, братан, – Ийво попытался урезонить Шашу. – Мы ж только по-родственному…

– Ага, родственнички нашлись. Катитесь отсюда оба! Вон! Пока целы! А ты, – Шаша приблизился ко мне вплотную, тяжело и шумно дыша, и мне показалось, что он вот-вот вцепится мне в горло, – собирай чемодан, сучка, и мотай отсюдова навсегда. Поняла? Чтобы духу твоего здесь не было.

И Шаша закричал так, что я заткнула уши и не оборачиваясь кинулась стремглав домой.

Тетя Оку, наверное, слышала, как кричал Шаша, потому что при моем появлении молча и бессильно опустилась возле печки на скамью, приложив ладонь ко рту, может, для того, чтобы не сказать лишнего, а может, чтобы удержать внутри собственный страх.

Я быстро и беспорядочно покидала в чемодан свои вещи, которые только попались под руку, сдернула с вешалки пальто…

– Я уезжаю, тетя Оку, – сказала я на ходу, уже волоча чемодан к дверям.

– Надолго уезжаешь, дочка?

– Навсегда. Спасибо за все, тетя Оку, – и я потянула на себя дверь.

А это ее последнее слово «дочка» расслышала и поняла не сразу, а уже по дороге на станцию, и мне сделалось вдруг до того пронзительно тоскливо и тошно, что я остановилась и чуть было не повернула обратно. И мне тоже захотелось кричать. Но не так, как Шаша, а как протяжно кричат пернатые подранки, рухнувшие с небес на голые скалы.

Я знала, что все еще можно исправить, просто сжаться в комочек и перетерпеть этот день. Но знала и то, что до поезда всего сорок минут, и нужно еще успеть дотащить до станции чемодан и закинуть его в вагон, потому что поезд стоит всего две минуты, что Шаша замороченный, и это само по себе уже не пройдет, что он будет кидать свой нож во всякого, кто только появится в зоне видимости, будь то человек или зверь.

Шаша. Да я же никогда не хотела выйти замуж за Шашу!

Рано утром третьего мая мой поезд прибыл на станцию назначения. Идти мне было совершенно некуда. Я оставила чемодан в камере хранения и выпила чаю с булочкой в станционном буфете. За окном занимался жиденький серый день. Вокзальный репродуктор, хрипя и кашляя, то и дело что-то вещал на непонятном языке. В буфете еще ошивался бомж, который допивал чей-то кофе, с надеждой поглядывая на меня, на случай, если я не доем свою булочку. Я демонстративно подобрала со стола крошки и облизала пальцы, хотя вся разница между нами была только вопросом времени. Одна ночь на вокзале, и я ничем не буду от него отличаться.

В вокзальном туалете пахло хлоркой и мочой. Дырка в цементном полу мало чем отличалась от очка в уличном нужнике тети Оку, вдобавок была уделана до безобразия, а крючка в кабинке не было, и сумочку пришлось держать в руках… Странно, что все эти сложности стали понятны для меня только сейчас. Тщательно вымыв руки вокзальным обмылком и хорошо прополоскав их под краном ледяной водой, я вышла из туалета в серый город, который только пробуждался к жизни. Деревья стояли голые, чахлая травка на газонах пробивалась сквозь пыль и вонь выхлопных газов, на кольце троллейбус стоял, распахнув двери, любезно приглашая куда-то поехать, но ехать мне было совершенно некуда. Я прошла в привокзальный скверик, украшенный чахлыми голубыми елочками, и села на скамейку подумать, что мне теперь делать. Опять постучаться к Василисе? Скорее всего она в своей Деревянке. Да и если приехала на праздники, долго ли я смогу у нее оставаться? Устроиться на какую-нибудь работу и попроситься в общежитие? Прописка у меня кестеньгская, еще сдадут в милицию и отправят обратно.

Бегство из Кестеньги было действительно бегством. Садясь в вагон, я совершенно не думала о том, куда пойду и что буду делать в некогда родном городе, из которого тетя Катя выгнала меня, как зайца из лубяной избушки. Потому что у нее была ледяная, а ей хотелось большего, и они с зайцем поменялись домиками. «Ху-ху-ху-у!» – кричал заяц в ледяной избушке, и оттуда его тоже выгнали. Что же есть во мне такое плохое, что я нигде не ко двору?

Город меж тем оживал. На привокзальной площади наметилось кое-какое движение. Дети шли в школу, взрослые спешили по своим делам, все до одного вписанные в жизнь или, как говорили у нас в университете, городскую социальную среду, к которой и я принадлежала еще только год назад. Как же хорошо иметь дом, родных, хорошо, когда с дороги тебе принесут горячего чаю с бутербродом и спросят, удалось ли выспаться за время пути. Когда-то ведь именно так и было. Теплый дом, мама и папа, которые пожалеют, когда никто не пожалеет, и простят, когда никто не простит. Куда все это подевалось?

Я вспомнила, что сегодня день рождения папы. То есть я, конечно, этого и не забывала, но сегодня, сейчас, можно было съездить на кладбище, потому что ничего иного просто не оставалось. Осмысленный поступок, по крайней мере. Я с некоторой даже радостью побежала к автобусной остановке. На кладбище съездить много желающих, но ничего, втиснусь. Автобус приехал замызганный, из старых моделей со сморщенным «лбом», похожий на сосредоточенного дядьку, как мне казалось в детстве. Разбитые двери жвакнули, вывалив наружу сдавленную человеческую массу, и приняли внутрь несколько пассажиров с остановки. Мне удалось ухватиться за поручень и втянуть себя в салон, удержавшись на нижней ступеньке. Автобус покатил вперед, к грустному месту упокоения, где рано или поздно окажутся абсолютно все, но здесь, в мидгарде, пока что приходилось отстаивать свое место на нижней ступеньке, хватаясь за все, что попадалось под руку.

Я помнила, что папа и мама лежат на третьем участке и что нужно пройти по территории кладбища немного вперед, до трех больших камней на обочине, а там свернуть налево. В низинных участках еще держались талые воды, памятники беспомощно торчали из воды, как конечности утопающих, но наши могилы располагались на пригорке, там уже не было снега, пробивалась трава и было даже как-то странно радостно. Я узнала памятники издалека – гранитный папин и простой деревянный мамин. Могилу, конечно, никто не посещал с декабря, с маминых похорон. Венок с надписью «Дорогой тете Варе от Григория» выглядел еще прилично, но я поспешила убрать его прочь как совершенно издевательский, оставила только корзинку с цветами от маминых учеников и убрала с могилок сухую траву. Деревянная скамейка, установленная сразу после папиной смерти, успела подгнить и держалась на честном слове. Я пристроилась на краешке и прикрыла глаза в надежде рассказать папе и маме, которые наверняка незримо присутствовали где-то рядом, что другого места в мире, чтобы просто посидеть, у меня больше не остается…

– Сонечка! – меня вывел из полузабытья приглушенный голос.

Я вздрогнула, как будто кто-то окликнул меня из могилы, но в следующий момент рядом со мной возник профессор Петр Иванович Блинников с букетиком гвоздик.

– Сонечка, какое счастье! – лицо Петра Ивановича просветлело, и седой пушок над ушами будто бы даже засветился. – А я вот решил навестить старого друга. Ему сегодня исполнилось бы всего шестьдесят два…

– Да, – ответила я нейтрально, потому что в своей кестеньгской жизни успела забыть Петра Ивановича и потерять его телефон, впрочем, как и многое другое.

– Как же это хорошо, что я тебя встретил. Ты приехала на праздники?

– Нет. Я насовсем. Наверное. Пока не знаю…

– Ну, ничего, потом мне все расскажешь. Главное, что я тебя наконец нашел, – он накрыл мою ладонь своей большой волосатой лапой. – Зимой ты так быстро сбежала в свою Кестеньгу, что я ничего не успел понять. И еще с этой пропиской… Тебе удалось вернуться в свою квартиру?

– Нет. Мне сказали, что ее отобрали по закону.

– Сонечка, ну какие же сволочи… – он сокрушенно покачал головой и прижал мою руку к своей груди. – Я старый человек, многое повидал, но чтобы вот так бессовестно… Но ты не переживай. Я все придумал наилучшим образом. Честно говоря, я еще зимой это придумал, только не знал, как тебя найти. Впрочем, скорее надеялся, что все само утрясется.

Мне стало странно хорошо и легко от несвязной болтовни Петра Ивановича, и я даже улыбнулась, посмотрев на его лицо, похожее на физиономию старого тролля. Весенний день загорался над нами, теплый ветер забирался в волосы, и мне уже казалось, что Шаша и тетя Оку мне только приснились. Когда же я видела их в последний раз? Неужели только вчера?

– Сонечка, ты, пожалуйста, молчи и слушай, что я тебе сейчас скажу. И только не перебивай. Я буду говорить коротко и напрямую, потому что на всякие намеки у меня просто не остается времени, я старый человек, – он все-таки выдержал небольшую паузу, чтобы взять дыхание, как певец перед исполнением сольной арии. – Выходи за меня замуж. И чем скорее, тем лучше. Я скоро умру, квартира останется тебе. И все, что есть в этой квартире, тоже будет твоим. Я понимаю, что делаю тебе предложение в очень странном месте, но все же здесь лежат твои родители, и я как будто прошу у них руки единственной дочери. Только, пожалуйста, не задумывайся над тем, что скажут люди. Эти люди вычеркнули тебя из жизни, поэтому ты вправе плевать на то, что они там скажут…

– Петр Иванович, – я все-таки его перебила. – А вам-то это зачем?

– Ну как зачем? Это же какая роскошь – каждый день видеть рядом с собой молодую женщину, которая вдобавок будет терпеть все мои прихоти. Я слишком долго отказывал себе в этой роскоши.

И поскольку я молчала, уставившись на свои полусапожки, заляпанные кладбищенской грязью, он продолжал, все больше распаляясь:

– На работу мы тебя устроим, у меня хорошие связи. А если захочешь, поступишь в аспирантуру, тебе там самое место.

– Однажды я уже хотела поступить в аспирантуру.

– Так это на финскую кафедру тебя не взяли, а ты поступишь в аспирантуру на кафедру русской литературы, там как раз есть местечко. Сдашь экзамены. Разве ты можешь не сдать экзамены по литературе?

Все это было очень и очень странно. Еще вчера я думала, что в этот самый момент 3 мая надену кремовое платье с розочкой на плече, и мы с Шашей пойдем в сельсовет, и Шаша будет сжимать мою руку своей шершавой обветренной ладонью, а потом меня поздравят мои подружки-учительницы, а тетя Оку выставит на свадебный стол запеченного глухаря и калитки с пшеном… И вот сегодня вместо этого всего профессор Блинников на кладбище делал мне предложение. И это, кажется, самое настоящее предложение.

– Петр Иванович, неужели вы это серьезно? Вы сейчас не шутите? – спросила я только для того, чтобы убедиться, что мы оба, я и Петр Иванович, не слетели с катушек и отвечаем за свои слова и поступки.

– Помилуй, Сонечка! Какие шутки? Я слишком стар для того, чтобы так жестоко шутить – в первую очередь над собой. Сейчас мы положим эти цветочки твоему папе и поедем ко мне. А к зиме мы твоей матушке справим настоящий памятник и вообще приведем эту могилку в порядок.

Петр Иванович кряхтя поднялся и, вразвалку подойдя к папиной могиле, положил гвоздики у основания памятника. Круглый живот мешал ему наклоняться, и я хотела даже помочь, но замешкалась.

– Ну вот. Твой папа одобрил мое предложение, – он с трудом выпрямился и обтер руки о полы своего плащика.

– С чего вы взяли?

– А он мне на ухо шепнул, когда я к нему наклонился. Теперь я могу с чистой совестью забрать тебя отсюда. Ты где оставила вещи?

– На вокзале в камере хранения.

– Тогда сперва заедем за ними – такси ждет меня у ворот, – а потом сразу ко мне. У меня есть к чаю шоколадные пряники!

Он заманивал меня, прямо как маньяк маленькую девочку – покатаю на такси, пряниками угощу. Но мне действительно больше всего на свете хотелось чаю с шоколадными пряниками. А еще – залезть в ванну и напустить в нее пены по самые уши.

– А горячая вода у вас есть? – беззастенчиво спросила я.

– Есть. Очень горячая! И о-очень много. Целое море горячей воды.

Ему было семьдесят лет. А мне всего двадцать три.

Он жил в доме недалеко от речной запруды, которая почему-то называлась Французским прудом, хотя ничего французского в ней не было изначально. Квартира, которую можно было обойти по кругу из прихожей через множество комнат, выходящих на пруд, шоссе, и во двор, чтобы вернуться опять в прихожую, больше походила на музей живописи, чем на человеческое жилище. Редкие предметы мебели типа диванов, столов и стульев были хитро вписаны в пространство между книжными стеллажами и стенами, снизу доверху улепленными картинами. Некоторые работы висели даже на потолке. И я даже забыла, зачем пришла, и застыла на месте, разглядывая картины. Мне очень понравились голландцы. Особенно один натюрморт с сочными пирогами, лимонами, маслинами и устрицами, выложенными на серебряном блюде, рядом с которым в графине венецианского стекла тускло поблескивал уксус, и надо всем этим великолепием возвышался позолоченный кубок. Но – скатерть была смята, бокалы опрокинуты, свеча погасла, а два блюда готовы соскользнуть на пол. Наверное, там у них, в Голландии, тоже расстроилась свадьба, и жених в досаде сокрушил приготовленное угощение. Я вскользь подумала, что подобным образом мог бы выглядеть свадебный стол в доме тети Оку, правда вместо фруктов были бы свежие огурцы из сельпо, вместо устриц – жареная ряпушка, а вместо вина в золоченом кубке – бутыль мутного самогона. Но смысл-то от этого не менялся. Праздник не состоялся, хозяева и гости растеряны и подавлены…

– Это очень интересная картина, – заметив мое любопытство, подыграл ему Петр Иванович. – Голландцы замечали гораздо больше, чем мы. Свисающая лимонная цедра для них символизировала мимолетность всего сущего. Опрокинутые бокалы и мятая скатерть – непостоянство жизни, напоминание о том, что даже в веселье человек должен помнить о неминуемой смерти.

От этих его слов я вздрогнула и с новым интересом взглянула на Петра Ивановича, как будто он откуда-то уже знал обо мне все то, чего я не хотела рассказывать.

– Еще одно предупреждение – устрицы, которые традиционно считаются афродизиаком…

– Афро… чем?

– Афродизиаком. То есть продуктом, усиливающим половое влечение. Пустые раковины разбросаны по столу, но рядом лежит свежая булка. Это означает, что пирующие предались плотским утехам и совершенно забыли о спасении души, оставив нетронутым хлеб жизни.

Я даже слегка помотала головой, желая сбить набежавший морок.

– Но ты, наверное, устала с дороги, хочешь принять ванну и отдохнуть.

– А… Да.

Петр Иванович взял меня за руку и провел в ванную, снизу доверху выложенную потрескавшимся кафелем.

– Можешь не торопиться, мойся в свое удовольствие, сколько хочешь. А я тем временем кое-куда позвоню и вообще решу, как мы будем жить дальше.

Тем же вопросом задавалась и я, лежа в ванне Петра Ивановича. Больше всего меня волновало, придется ли мне с ним спать, если я действительно выйду за него замуж, и как ему вообще удавалось заниматься сексом при столь огромном животе. Он ведь такой был у него всегда, и десять лет назад, и пятнадцать…

Когда я вышла из ванной, разгоряченная и одетая в банный халат, который висел там же на гвоздике, Петр Иванович назвал меня пеннорожденной Афродитой, напоил чаем с лимоном и пряниками, а потом сказал, что уже договорился с загсом, и нас распишут через неделю, в виде исключения. Еще мне придется срочно уволиться из кестеньгской школы по собственному желанию, но все это можно будет устроить через министра образования, а трудовую книжку мне вышлют почтой.

Потом я опять разглядывала голландцев, путешествуя от полотна к полотну, а Петр Иванович рассказывал мне о сексуальных подтекстах, заключенных в косвенных намеках, непонятных нам, но абсолютно прозрачных для современников. Вот на элегантно одетую пару с подозрением поглядывает человек у камина, а еще одна молодая женщина поглощена игрой на французской лютне. Кажется, вполне благопристойная сцена, люди любезно разговаривают о погоде или ценах на свежие овощи. Но, во-первых, главные персонажи смотрят в глаза друг другу, во-вторых, нежные вибрации арфы возбуждают страсть. А жесты так вообще чрезвычайно откровенны. Дама недвусмысленно приглашает кавалера, вложив большой палец одной руки между пальцами другой, а кавалер это предложение охотно принимает, сведя в кольцо два пальца левой руки…

Я внимательно слушала Петра Ивановича и краснела. Мне казалось, что, водя руками передо мной, он тоже складывает пальцы в кольцо…

Петр Иванович пришел ко мне той же ночью, едва стемнело. А темнеет в мае уже очень поздно. И все время до темноты я лежала с открытыми глазами, уставившись в потолок, на котором прилепилась картина, кажется, Михаила Цыбасова или кого-то еще из филоновцев, в тот раз я точно не запомнила. На картине был изображен лыжник без шапки, но в овечьем полушубке. Он стоял на фоне сосен, сжимая в руках лыжные палки, и, казалось, кого-то внимательно слушал. Лыжник походил на Шашу, и мне представлялось так, что Шаша собрался в поход, чтобы меня спасти, а тетя Оку выговаривала ему: «Нужен ты ей, дурень. Сидел бы лучше дома». Потом я услышала тяжелые шаги в коридоре, шаги приблизились, и затрудненное дыхание Петра Ивановича обозначилось где-то совсем рядом с моей кроватью. Я перекатилась к самой стенке, чтобы он смог уместить свое грузное обильное тело рядом со мной. Петр Иванович назвал меня по имени, почти про себя произнес: «Каждое мгновение – еще одна возможность», нашарил в темноте мою ладонь и вложил в нее свой истерзанный комочек плоти, напоминающий бледную личинку, которую земля уже готова принять на зиму.

Он очень старался, помогал себе пальцами, беспомощно тыкаясь в меня, и в результате его усилий личинка вроде бы слегка ожила, но при первой же попытке проникновения снова обмякла, и Петр Иванович сокрушенно проворчал: «Не важно, с какой скоростью ты движешься к цели, главное не останавливаться» – и уточнил, что так говорил Конфуций. Однако именно в ту ночь я поняла, что любовь живет на кончиках пальцев, на языке, передается с дыханием от одного другому, заставляет все тело петь и вибрировать на манер нежной арфы.

Когда Петр Иванович засопел, я поднялась, чтобы сходить в туалет. Я плохо запомнила расположение комнат, попала в темноте в лабиринт книжных полок, имевший множество ответвлений, и двинулась на ощупь по кругу, но вскоре оказалась в том же самом месте, у стеллажа с энциклопедией Брокгауза и Эфрона. Пространство странным образом искривлялось, петляло, поворачивало вспять, и в какой-то момент я даже подумала, что так и не выйду отсюда до утра. Усну где-нибудь в уголке голая, в книжной пыли. И Петру Ивановичу будет за меня стыдно перед Брокгаузом и Эфроном. Потому что прежде чем войти в книжный лабиринт, даже голой, надо хотя бы надеть очки. Наконец я додумалась идти напрямик, налетела на какую-то скамеечку, перешагнула через нее и действительно вышла в дверь, в другую комнату, выходящую в коридор. И подумала, насколько же сложно и непонятно устроена моя жизнь.

Через неделю нас расписали. На свадьбе, которая состоялась в университетском буфете, я слышала, как доцент Дрындин осторожно предупредил Петр Ивановича:

– Эта твоя жена тебя уничтожит.

– Ну так и пусть себе уничтожит, – ничуть не смутившись, ответил ему Петр Иванович. – Зато какое великое счастье – умереть от любви.

2017

– Голландцев наверняка можно хорошо продать, – Сергей за разговором достал из бара бутылку виски.

Я уже привыкла, что стоит людям услышать про моих голландцев, как они сразу задумываются, за сколько их можно продать.

– Продать, наверное, можно. Только я все равно не буду их продавать. Зачем?

– На эти деньги можно пожить, например, в Амстердаме.

– Ага. Полюбоваться живописью.

Сергей рассмеялся.

– Тебе налить?

– Если только на самое донышко. Я достаточно накачалась за последние дни.

Сергей налил мне полстакана вязкой золотистой жидкости, похожей на яблочный уксус. Точно такой плещется в графине венецианского стекла на той картине с устрицами.

– Предположим, какой-то коллекционер спит и видит этих твоих голландцев, – он не хотел отпускать тему.

– Ну так и пусть себе спокойно спит дальше. Нет, ты сам посуди, кто-то готов отдать кучу денег за шесть картин, которые у меня уже есть, и мне не надо прилагать никаких усилий, чтобы они и дальше у меня были. Хоть в этом мне повезло. И какая кому разница, где они висят – у меня дома или у этого коллекционера? И здесь, и там их одинаково мало кто видит.

– Странно. Тогда зачем они вообще?

– Мне нравится разглядывать их в деталях и каждый раз обнаруживать что-то новое. Знаешь, в голландской литературе есть множество произведений об опасных амурных интригах. Так вот, портрет молодого человека со шляпой в руке напоминал голландцам одну популярную книжку, в которой мужчинам советовали не доверять женщинам. А теперь я смотрю на картину и думаю, что юношу, возможно, заманивают лишь затем, чтобы потом жестоко отвергнуть.

– Это такой изощренный способ мести?

Мне показалось, что Сергей уловил мой скрытый подтекст и насторожился. Хотя я выдала себя случайно. Смешавшись, я глотнула виски и едва не обожгла горло.

– В голландской живописи каждая деталь обозначает что-то еще, кроме самой себя. Знаешь, я думаю, что и в жизни все обстоит абсолютно так же. То есть за бытовыми смыслами наших поступков всегда скрывается что-то еще.

– Например, ты только что навернула баночку кильки в томате. И что это означает?

– О! Во-первых, это не просто килька, а продукция твоего предприятия, и мне она понравилась. Во-вторых, вспомнился вкус времени, когда килька в томате была настоящим спасением. Моя мама даже варила из нее суп. Я отфыркивалась, но ела. Кстати, почему сейчас такой ценовой разброс? Есть банки по тридцать пять рублей, а есть по сто девятнадцать.

– По тридцать пять наверняка черноморская, потому что балтийская такой дешевой просто быть не может. Ну а по сто девятнадцать отборная, уложенная рыбка к рыбке брюшками кверху. Хотя посредники еще цену накручивают… Так ты занималась голландской литературой? – Сергей почему-то резко оборвал тему кильки. Может быть, он просто не хотел говорить о работе, без всяких там скрытых смыслов.

– Нет, что ты. Я защитилась по ницшеанству Горького.

– По ницшеанству… кого?

– Кого-кого? Горького. Думаешь, зачем Алексей Максимович такие шикарные усы отрастил? Кумиру своему подражал. В общих чертах могу рассказать, если тебе это интересно.

Обычно это вообще никого не интересует, поэтому теперь я спрашиваю, прежде чем приниматься растолковывать, что знаменитую фразу «Рожденный ползать летать не может» Горький слямзил у Ницше, только немного переиначив, но в СССР широкая общественность об этом не знала, потому что Ницще выдавался по спецразрешению, а когда его разрешили читать всем, Горький оказался в опале и даже подвергся осмеянию как основатель соцреализма, хотя мужик-то был интересный во многих смыслах и женским вниманием не обделен.

Однако в глазах Сергея я не заметила ни проблеска, на мою реплику «если тебе это, конечно, интересно» он просто повел плечами, поэтому я очень коротко объяснила, что учение Ницше было модно в России в начале двадцатого века, что оно помогло Алеше Пешкову вытащить себя за волосы в писатели и что мне оно в свое время тоже помогло. Чем? Тем, что научило переступать через мнение так называемых приличных людей во имя собственного спасения, потому что в противном случае тебя все равно никто не кинется спасать, они будут только наблюдать со стороны: а как, интересно, она выкарабкается? И когда выкарабкаться все-таки удастся, отметят с едкой завистью: вот же сучка!

– Ты имеешь в виду мезальянс с профессором Блинниковым? – Это все, что вынес Сергей из моего рассказа.

– Мезальянс с профессором Блинниковым был только началом. Кстати, у нас получилась весьма интересная семейная жизнь. Не скажу что веселая, но насыщенная, и в ней даже присутствовало что-то похожее на настоящее чувство.

– Чувство благодарности?

– Не только. Профессор в меня по-настоящему влюбился, хотя сам понимал, что со стороны это выглядит смешно. И над нами действительно посмеивались, когда мы с ним под ручку прогуливались в сквере у Французского пруда. Мне было с ним очень легко…

Я не стала рассказывать, что профессор Блинников любил купать меня в ванной. Намыливать снизу доверху, а потом поливать из ковшика. Эта процедура называлась рождением Афродиты, в такие моменты, вылезая из ванны, покрытой бурым налетом ржавчины, я почти верила в то, что выхожу преображенная из морской пены. Он еще просил меня постоять голой перед зеркалом в прихожей. Там было большое старинное зеркало, тронутое муаром времени, в резной оправе, напоминающей картинную раму. «Ты только посмотри на себя! – настаивал Петр Иванович. – А потом вспомни тех людей, которые распускают про тебя всякие сплетни. Кто ты и кто они. А?»

Естественно, читающая публика говорила, что юная прохиндейка, известная тем, что путалась с финнами, окрутила выжившего из ума профессора ради квартиры, потом – ради диссертации, которую, естественно не я писала, а за меня Блинников. Потом решили, что все-таки я сама, потому что некие просторечия в тексте профессору вовсе не свойственны, но все равно диссертация липовая, Блинников якобы сумеет договорится с ученым советом…

Однажды его застали в мужском туалете за интересным занятием. Судя по сладострастному мычанию, долетавшему из кабинки, профессор в перерыве между лекциями предавался рукоблудию. О происшествии я узнала совершенно случайно, мимоходом подслушав пересыпанный хихиканьем разговор в курилке. Курили обычно под лестницей возле кафедры, там хорошая вентиляция, и иногда в рекреацию с потоком воздуха долетали всякие интимные фразы, типа: «Нет, вы только подумайте! – А ведь говорили, что он давно не может…»

Доценты с кандидатами делились в курилке далеко не проблемами интертекстуальности. Но Петр Иванович и не скрывал от меня, что переживает настоящий сексуальный психоз, и это при том, что он давно был абсолютный импотент. Тряпочка, болтавшаяся в его трусах, оставалась тряпочкой в самые роскошные минуты бытия…

– Слушай, в конце концов женщина способна полюбить любого мужчину, – я вынырнула на поверхность бытия, обнаружив себя на кухне Сергея Ветрова со стаканом виски. – Наступает такой момент, когда ни внешность, ни сексуальные способности вообще ничего не значат.

Сергей выглядел почему-то подавленно, как будто его окунули в воду и вывесили на крылечко сушиться. Может, просто перебрал виски на голодный желудок.

– Скажи… – он едва выдавил из себя. – Но почему молодая женщина, которая в принципе может выбрать кого угодно, связывается со стариком? Ему, естественно, это лестно, подскакивает самооценка, он начинает смотреть свысока на более молодых конкурентов, что, мол, с вас, сопляков, возьмешь…

– Это ты все еще о Блинникове говоришь? Так он ни на кого свысока не смотрел. Просто глубоко плевал на общественное мнение.

– Нет, я сейчас не о Блинникове, я вообще хочу знать, чем пожилой мужчина может по-настоящему привлечь молодую женщину, – в голосе Сергея сквозила странная напористость, как будто речь шла о нем самом. А что если у него в Латвии осталась молодая любовница? И меня внутри нехорошо кольнуло. Уж не ревнуешь ли ты, Соня?

– Хорошо, я попробую сформулировать. Хотя самое сложное – описывать чувства. Попробуй объясни, что такое нежность. Когда чувства есть, ничего объяснять и не нужно, а вот когда уже отшумели… Нет, это по-настоящему, когда кто-то открывает в тебе Афродиту, причем это не просто комплимент, он именно так видит, он один, может быть, и никто другой. И он готов сжечь последние дни своей жизни на твоем жертвеннике. Людям, конечно, свойственно переводить свои дни неизвестно на что – пустые разговоры в курилке, пьянство, шпионские сериалы… Но когда человек знает, что впереди дней осталось не так уж много, и хочет все до последней минуты посвятить тебе, это что-то да значит, если только женщина не последняя дрянь. Дрянь выжмет из старичка деньги, как сок из лимона, и отправит ошметки в помойное ведро, а сама как ни в чем не бывало поплывет дальше. Наверное, и так случалось не раз. Но меня, честно говоря, никто никогда так не любил, как профессор Блинников, даже родной папа. Папа ждал от меня каких-то фантастических успехов, чтобы мной гордиться. А Блинников не требовал от меня ничего, кроме присутствия, и гордился уже этим одним. Он не называл меня иначе как Солнышко, потому что я осветила его берлогу, и говорил, что перед смертью, перед тем как закрыть глаза навсегда, хочет еще раз увидеть, как я выхожу из ванны. Прости за интимные подробности, но это тоже моя жизнь. Во всем этом вот именно что присутствовал резкий вкус самой жизни, может быть именно потому, что нам было очень немного отпущено, и мы оба понимали, что все может оборваться буквально завтра. И тогда я поняла, что сколько бы там лет ни оставалось впереди – десять, пять, два – это все тоже называется жизнью.

– И прожить ее надо так… – грустно подхватил Сергей.

– Кажется, я очень много чего наговорила, но все-таки передать самую суть мне не удалось.

– Ну почему. Я наконец понял, что значит последняя любовь. Но только не из-за твоих объяснений. Сонь, я влюбился в тебя, как мальчишка. Глупо, бездарно. И самое главное, что это не может иметь продолжения. Ну кто я такой – здесь, в некогда родной стране? Я даже пенсии себе не заработал. И кто я в Латвии без своей жены? Какой-то отец гражданина – это что вообще за юридический статус?

И тут мне вспомнилось еще кое-что. Однажды, в самом конце лета, мы с Петром Ивановичем гуляли по обыкновению у Французского пруда. Там много народу гуляло по вечерам, особенно в ясную погоду. И вот, посиживая на лавочке под кленами, я заметила, что по мостику к нам приближаются Таня с Сергеем, а с ними их маленькая смешная дочурка в широком голубом платьице, похожая на веселое облачко. Таня тоже заметила меня издалека и помахала мне, но стоило им только приблизиться, как она переменилась в лице, и я поняла, что дело в профессоре Блинникове. Таня ужаснулась при виде моего мужа, старого волосатого тролля, который нежно обнимал меня за плечи огромной лапой. И в этот момент я и сама подумала, что же это такое. Мои бывшие подружки уже воспитывали детей с мужьями-ровесниками, для которых и семья, и дети одинаково внове. А я вышла замуж за волосатое чудовище, которое уже никогда не станет принцем. И я с завистью посмотрела на Сергея, а он даже не взглянул в мою сторону и только поторопил жену: «Тань, пошли!» А мне очень хотелось крикнуть: «Таня, не уходи! Давай с тобой поговорим хотя бы пять минут. Не бойся, Петр Иванович не кусается, ну пожалуйста, Таня». Но она проплыла мимо, а я долго смотрела ей вслед, черная скользкая коса змеилась по ее узкой спине. «Красивая девушка, – заметил Петр Иванович. – Вы дружили?» – «Да, – ответила я. – Дружили». Хотя ничего мы не дружили. Таня списывала у меня домашку, а я радовалась, что могу доверить ей свои мысли, пусть даже по научному коммунизму, аккуратно занесенные в толстую тетрадь в дерматиновом переплете. Вот и все.

Когда мы с Петром Ивановичем вернулись домой, я заперлась в туалете и, сев на унитаз, принялась ласкать себя. Я представляла, как это происходит у Тани с Сергеем, ведь происходит, наверное, каждую ночь. Там, в туалете, я тщательно исследовала свое тело, каждый его тайный уголок, как мне того хотелось, а не как это делал ночами Петр Иванович, сладострастно охая и пачкая меня слюной. Я едва сдерживалась, чтобы не выпустить стон, тело мое стало как будто расширяться и почти заполнило собой тесное пространство туалета, мне уже хотелось кричать, и вот в тягучем приближении взрыва я протяжно замычала, как корова, требующая освобождения от тяжести молока в вымени. И в этот момент за дверью раздался голос Петра Ивановича: «Солнышко, тебе там плохо?» – «Нет, – ответила я, едва разлепляя губы. – Очень хорошо».

– Зачем ты спросил… ну, о любви пожилого мужчины? – я вернулась в действительность. – Ты еще далеко не старпер. Хотя я тоже не девочка.

– Не обращай внимания. Это никак не связано с тобой. Просто очень уж похожая история… – он еще колебался, стоит ли мне рассказывать, однако продолжил. – Моему отцу было шестьдесят три, когда он бросил все и ушел к молодой женщине. Попытался обустроиться с ней в Финляндии, даже приобрел там дом…

– Твой отец ушел к молодой?

Вот это так поворот сюжета! А я-то наивно думала, что высшие чиновники – а отец Сергея был прокурор республики – не разводились, им нельзя было анкету портить, да ведь еще надо собственность делить.

– Из-за нее отец подал в отставку, признался матери, что намерен начать новую жизнь, а ее хватил инсульт, и она больше не оправилась…

– Так ты поэтому не разговаривал с ним семнадцать лет?

– Ну да.

Можно подумать, сам поступил благороднее. Бросил Таньку и сорвался в Латвию к своей Лайме. А Танька из-за этого, между прочим, утопилась. Может, конечно, перед этим выпила хорошенько, но это не меняет дело. Ей было всего тридцать пять. И за это, Сергей Ветров, я в скором времени тебе отомщу! Знаешь такое слово «kosto»? Ему научил меня Шаша Шоршуев из поселка Кестеньга Лоухского района.

1991 – САМОЕ НАЧАЛО 1992-го

– Где вы были 20 декабря с восемнадцати-тридцати до девятнадцати? – следователь спрашивал напористо, перегибаясь через стол. У него была давно не мытая голова, и при каждом слове на черный потертый дерматин казенного стола сыпалась перхоть. И костюм был на нем сильно потертый. Наверное, когда-то он в нем женился, и никак не получалось доносить его до дыр.

– Где была? На лекции. В пятницу у второго курса лекция с семнадцати-тридцати до девятнадцати.

В тот день на мне как раз была новая красная кофточка, которую я купила с рук, и я хорошо запомнила, как таращилась на меня студентка со второй парты, переживая неодолимую зависть.

– Кто может подтвердить, что вы были именно на лекции?

– Студенты, конечно. Второго курса. А почему вы спра…

– Вы знакомы с Григорием Растрепиным? – в голосе следователя звучали жесткие, ничего хорошего не предвещавшие нотки.

– Да, знакома. Это мой двоюродный брат.

– И у вас, очевидно, были к нему определенные претензии?

– Претензии? В общем-то были. Да.

Я же не могла ответить, что не имею к Гришке Растрепину никаких претензий. Хотя для меня он попросту умер, и окна моей старой квартиры, которую некогда я так любила, превратились в пустые черепные глазницы. Я всегда отворачивалась, когда троллейбус проезжал мимо, и делала вид, что меня там никогда не было.

– В 1987 году Григорий Растрепин прописался в квартире вашей матери Варвары Ивановны Растрепиной как близкий родственник, и после смерти ответственного квартиросъемщика право проживания осталось за ним. Так?

В кабинете следователя голая лампочка на потолке источала едко-желтый ядовитый свет, и его казенные фразы пропитывал тот же яд, отравляющий само существование в корне. Я подумала, как же он может каждый день сидеть под этой лампочкой в кабинете с серо-зелеными стенами, познавая текущую за окном жизнь только с темных ее сторон. Но одновременно мне пришло в голову: а что если издали какой-то новый закон, и Гришку теперь будут выселять из моей квартиры вместе с тетей Катей. Но тогда при чем здесь вечер пятницы? И не все ли равно, где я провела его.

– Ваше алиби я обязательно проверю, – следователь в очередной раз тряхнул головой.

Я вздрогнула:

– Алиби? Какое алиби?

– Алиби. Вы подозреваетесь в убийстве Григория Растрепина.

– Что-о?

Следователь разложил передо мной фотографии, на которых Гришка лежал на снегу в луже крови с приоткрытым ртом и смотрел в небо недоуменными белесыми глазами.

– Это… Это что же такое? – я в ужасе поднесла ладонь ко рту, чтобы не закричать.

– Фотографии с места преступления. Григория убили 20 декабря вечером в собственном дворе, когда он возвращался с работы. Хотите сказать, что ничего об этом не слышали?

Я отчаянно замотала головой.

– Но мы же не общались с того самого момента, как…

– Вот именно. Как он отнял у вас квартиру. Чем не мотив для убийства?

– Но какой же теперь в этом смысл? – я кое-как собралась с мыслями. – Квартиру все равно не вернуть.

– А просто отомстить? Других врагов у Растрепина не было. Характеристика с места работы хорошая, с бандитами не знался. Судя по всему, честный был парень.

– Который квартиру у меня оттяпал честно, на законных основаниях, да? Хорошие у нас законы, если за их соблюдение можно человека убить! – меня прошиб липкий, едкий пот, кажется, даже намокли подмышки, чего не случалось со школьной юности.

– Я и не утверждаю, что вы убили его сами, не так-то просто завалить ножом такого лося.

– Ножом? В горло?

– А почему вы решили, что в горло? – в голосе следователя сквозануло явное подозрение, и отнюдь не напрасно.

– Ну-у на фотографии голова в луже крови. Думаю, перерезали артерию. И это очень странно. Сейчас больше из пистолета мочат, – я попробовала отболтаться. – Застрелить куда проще, причем это наверняка.

– Выстрел слышен. И остается пуля. А в данном случае орудие преступления не обнаружено, – следователь откинулся на стуле, не спуская с меня холодных испытующих глаз. – У вашего мужа есть коллекционные кинжалы?

– Да. Один ему подарили в Бухаре лет тридцать назад. Потом, офицерский кортик он из Севастополя привез… Послушайте, но Петр Иванович едва ходит, при чем тут его коллекция? Это чисто декоративные штуки, висят себе на ковре…

– Вот вы, Софья Михайловна, литературой занимаетесь. А сами не слышали, что ружье, которое висит на стенке, обязательно должно выстрелить, – он откинул волосы со лба пятерней, и на стол опять посыпалась перхоть.

– Так это только в театре. А в жизни висит себе и висит. Жизнь – сырой материал, в ней сюжеты обрываются на середине…

Я говорила всякую ерунду только для того, чтобы не зацикливаться на этом ноже, который наверняка метнули с дерева, с высоты, чтобы попасть точно в артерию. Так Шаша бил зверя в лесу под Кестеньгой.

Полузакрыв глаза, я четко представила, как Шаша слезает с дерева, того самого, которое растет у гаража недалеко от подъезда, осторожно подходит к телу Григория и, упершись коленом в его плечо, с усилием выдергивает из раны нож. Шаше случалось убивать людей на войне, поэтому он не видел разницы между человеком и зверем. Тот и другой – одинаково были враги. И нож одинаково точно летел в цель и входил в плоть с глухим коротким звуком. Может быть, Григорий был еще жив, когда Шаша подошел к нему. Он умер, только когда Шаша выдернул нож, и из открытой раны хлынула кровь на снег, поэтому в глазах жертвы застыло огромное удивление: «За что?» Он не знал своего убийцы. А Шаша между тем сладострастно слизал с ножа кровь – он всегда так делал, когда удавалось завалить зверя, и неслышно растаял за деревьями. А снег тщательно замел все следы.

И когда я окончательно это поняла, мне стало до того страшно, что сердце застучало как бешеное, и я больше ничего, совершенно ничего не могла сказать, а только молча указала на графин с водой. Следователь налил мне воды и выжидающе уставился на меня холодными глазами:

– Вам плохо?

– Я не знаю никого, кто мог бы это сделать, – осушив стакан, едва произнесла я. – И мне какой же резон, если я теперь живу в трехкомнатной квартире, выходящей на Французский пруд?

– А вы только из-за этой квартиры вышли за профессора Блинникова? – с плохо скрытым укором спросил следователь.

– Можете так считать. Только это еще не доказывает, что я заказала убийство Григория Растрепина.

– Но вашу корысть доказывает однозначно. Коллеги о вас говорят как о женщине чрезвычайно расчетливой.

– А это ваше «говорят» – объективная информация? Или это вот именно просто так говорят?

– Это называется оперативные сведения, – следователь уткнулся в папку с делом Григория Растрепина. – Дадите подписку о невыезде и пока свободны.

Стоило выйти на улицу, как снег – злой, колючий – ударил в лицо. Я пошла навстречу этому снегу, я была ему рада, он перебивал смятение, поселившееся внутри, потому что я знала, что так просто это не кончится, даже если Шашу и не поймают. Как можно вычислить Шашу? Да вот же через меня. Стоит потянуть за ниточку, и вылезет наше заявление, оставленное в поселковой администрации Кестеньги, несостоявшаяся свадьба и мое почти паническое бегство: как, почему? Хотя прошло почти три года, и вроде все быльем поросло. Но зачем же тогда Шаша убил Гришку? Причем именно таким способом, чтобы я узнала его почерк. Неужели только из мести? Карелы, они такие, мстят до самой смерти – даже если самому приходится умереть. На Севере нет срока давности, и времени будто бы тоже нет – внутри огромной зимы Фимбульветр.

На остановке я прислонилась к дереву и перевела дух. В конце концов, я ни в чем не виновата, поэтому не стоит искать себе оправданий. Я не заказывала убийство Гришки, не искала Шашу, и вообще у меня теперь новая жизнь, которую я с трудом, но все-таки приняла. По крайней мере я и сейчас не нуждалась ни в чем – по сравнению с другими университетскими преподавателями, которые неплохо привыкли жить при советской власти, поэтому теперь впадали в уныние. Вот только на прошлой неделе на кафедре разыгрывали талон на сапоги: кто вытащит счастливый билетик, тот сможет купить сапоги производства фабрики «Кимры» – малоэстетичные, но прочные, на пористой платформе. Конечно, мне сапог не досталось, я вообще никогда не выигрывала в лотерею, и, конечно же, я расстроилась, потому что осталась почти босиком. Но Петр Иванович сказал, чтобы я не унижалась всякими лотереями, а просто заказала себе сапожки на меху и точно по ноге в мастерской напротив нашего дома. Сколько это будет стоить – не важно, не дороже денег. И еще, как только у нас в городе появились контактные линзы, Петр Иванович велел мне немедленно их купить, и я наконец избавилась от ненавистных очков…

Боже, какие же мелкие, паскудные мысли полезли мне в голову! Наверное, я заразилась ими от следователя, который умел выискивать в людях корысть, выковыривать из самой глубины. Нет, при чем тут вообще сапоги, если через эти сапоги выражалась особая забота обо мне, Петр Иванович давал понять каждый день, что он меня любит, и даже более того. Не так давно, да вот только в конце этой осени, когда за окном дождь нещадно хлестал тротуары, и от этого хотелось забиться куда-нибудь в теплый уголок, Петр Иванович вдруг появился на кухне с томиком Петрарки и спросил почти застенчиво:

– Сонечка, ты ведь сейчас не очень занята?

Хотя сам прекрасно видел, что я просто пью чай с малиновым вареньем, чтобы избежать простуды, и больше ничем таким серьезным точно не занята. Он стоял в дверях, нелепый и даже немного жалкий в клетчатой домашней рубашке, спортивных штанах и шлепанцах, прижимая к груди небольшую книжицу из своей коллекции изданий прошлого века, так что меня даже пробило что-то вроде умиления, и я ответила с улыбкой и слегка иронично:

– Слушаю вас внимательно, Петр Иванович. – Я так и называла его на вы и по имени-отчеству.

– Сонечка, ты молодая красивая женщина… – Он выдержал небольшую паузу, как бы еще раздумывая, стоит ли продолжать, и все-таки продолжил: – Я ведь прекрасно понимаю, что моей любви тебе недостаточно, тем более что каждый день тебя окружают молодые люди, у которых… – он опять замешкался, – у которых…

– Петр Иванович, вы что такое говорите? У которых – что там у них такое? – я никак не брала в толк, к чему он клонит.

– У которых стоит, – наконец произнес он. – А у меня нет. Видишь, как все просто. Поэтому если вдруг у тебя появится любовник, то я пойму и прощу, честное слово, потому что моя любовь больше ревности…

– Петр Иванович! – у меня невольно брызнули слезы. – Да что вы такое говорите?

– Нет, если что-то такое случится, ты можешь смело мне рассказать, и я порадуюсь вместе с тобой.

И что же, я вышла за этого человека только ради квартиры? Тогда логичней было бы пришить его, а не Гришку, например подсыпать в чай снотворного… Ф-фу, какие грязные, отвратительные мысли! Я села в троллейбус и от растерянности вышла на остановку раньше – за окном было темно, хоть глаз выколи, а окошки троллейбуса заиндевели. И вот, когда я снова оказалась на улице, возникло странное чувство, что кто-то наблюдает за мной, следует по пятам, ни на миг не упуская из виду. Снег сыпал настолько плотно, что за ним едва угадывались фонари, а все другое вокруг вообще перестало существовать. Я ускорила шаги, почти побежала внутри огромного бесконечного снега, но впечатление преследования не отпускало, и я думала только о том, как скорей добраться до подъезда, там по крайней мере светло. Наверное, точно так же чувствует тревогу заяц, за которым наблюдает притаившаяся на дереве сова…

Ну вот наконец и желанная дверь, над ней тусклая лампочка, заляпанная краской. Прежде чем войти, я заставила себя обернуться и внимательно посмотреть вокруг. Никого, только огромный равнодушный снег сверху и со всех сторон. Отдышавшись, я поднялась на второй этаж и еще немного потопталась под дверью квартиры, стряхивая с одежды снег и заодно прикидывая, что же я скажу Петру Ивановича про убийство Гришки. А может, не стоит говорить вовсе? Зачем ему знать? Допрос у следователя все еще казался мне чем-то до крайности диким.

Наконец, повернув ключ в замке, я зашла внутрь. Сразу оглушила необычная тишина. Нет, Петр Иванович был вообще человек тихий, он даже не слушал радио, потому что оно перебивало его собственные мысли всякой политической ерундой. Но он не встретил меня в прихожей, чтобы помочь снять пальто и сказать, что, Сонечка, я только что поставил чайник. Спешно скинув сапоги, я прошла в его кабинет. На диване полулежал бледный и будто бы в одночасье исхудавший старик, который сказал голосом Петра Ивановича:

– Сонечка, чего хотят от нас эти люди? Они забрали мой кинжал на какую-то экспертизу. Говорят, что ты подозрева… – он споткнулся на этом слове и едва совладал с языком, – подозреваешься в убийстве…

– Глупости какие, Петр Иванович. Ну разве я могу кого-то убить? – я старалась держаться как можно спокойнее, хотя Петр Иванович выглядел по-настоящему страшно. – Гришку Растрепина зарезали во дворе, я сама только сегодня узнала.

– Они спросили, где я был… где я был вечером двадца…

Ему не хватило дыхания, и он откинул голову на спинку дивана, терзая пальцами воротник рубашки.

– Душно, Сонечка, душно!

Я схватила с тумбочки телефон и стала лихорадочно набирать номер «скорой». Долго не брали трубку, наконец сухой бесцветный голос ответил: «Скорая», и я прокричала, что человеку плохо.

– А что значит плохо? Температура? Рвота? Понос?

– Нет, ему просто плохо. С сердцем плохо ему, понимаете?

От досады и беспомощности у меня брызнули слезы. Петр Иванович лежал как мертвый и не пошевелился, даже когда я взяла его за руку. Рука была холодной и влажной. Я растерла ее в ладонях, потом прижала к груди.

– Петр Иванович, миленький, ты только не умирай, пожалуйста! Ведь я тебя, наверное, даже люблю!

Но он меня не услышал. Я прижалась к нему всем телом в надежде отдать ему хоть немного своей жизненной силы, а персонажи картин, развешанных по стенам, смотрели на нас равнодушно, уставшие за триста лет от семейных сцен. Так я и сидела, крепко обхватив руками Петра Ивановича, пока не приехала «скорая». Врач, проделав какие-то манипуляции и сокрушенно покачав головой, сказал, что дедушку сейчас заберут в больницу и что нужно мне быть готовой ко всему. По всем признакам обширный инфаркт, а дедушка у тебя очень старенький. Держись, ты ведь большая девочка.

Я видела в окошко, как Петра Ивановича уложили на носилки и отправили в кузов «скорой помощи». Дверцы захлопнулись, и машина скрылась в кромешной мгле, едва покинув освещенное фонарем пространство двора. И я еще подумала, зачем же мне показали такую яркую аллегорию самой смерти, когда вот только что был двор, ровный спокойный снег в белом сиянии фонаря, следы шин на земле, освещенные окна, за которыми люди пьют чай, смотрят новости, разговаривают о ценах на крупу и чай, и вдруг санитары заталкивают тебя в небытие, и расхлябанные дверцы навсегда отсекают привычный мир, который даже не замечает твоего исчезновения, а ты меж тем несешься на карете «скорой» неизвестно куда и уже не можешь протестовать. Наверное, в тот момент я была немного Петром Ивановичем и поймала его последние мысли.

Я бессильно опустилась на табуретку и подумала, что моя жизнь уже никогда не будет прежней. Хотя сознание упорно дистанцировалось от реальности, и я суетливо полезла в холодильник, соображая, чего бы вкусного принести завтра в больницу Петру Ивановичу. Ведь он еще жив, жив! И никто не может сказать наверняка, что завтра его не станет. Как же это все-таки странно, когда в палату умирающему приносят апельсины и прочие вкусности, как будто это способно задержать его на земле. Но что если привязка к земным ценностям, вкусу и цвету жизни действительно способна задержать уход…

В дверь позвонили. Я сперва даже подумала, что почудилось. Не могло ведь случиться, чтобы Петра Ивановича привезли обратно. Разве что соседи пришли справиться, что случилось, увидев во дворе «скорую».

В дверь опять позвонили. Я пошла открывать, руки плохо слушались меня, поэтому замок поддался не сразу, и я будто бы ощутила за дверью чье-то нетерпение, готовое меня захлестнуть. Наконец дверь поддалась. На пороге стоял Шаша. В овечьем тулупе, обросший бородой, он показался мне огромным берсерком, порождением ночного кошмара. От неожиданности я ойкнула и присела.

– Ну здравствуй, красавица! – бодро произнес Шаша, вваливаясь в дверь и слегка меня подвинув. – Ишь, какая ты стала. Гладкая, чистенькая. Небось забыла меня?

Он скинул в коридоре ботинки, снял тулуп, повесил его рядом с пальто Петра Ивановича…

– Долго же я к тебе добирался, и вот все-таки пришел.

От него пахло морозным воздухом, лесом, дымом, свежими стружками, наверное прилипшими к его тулупу…

– У меня мужа только что увезли на «скорой», – я наконец очнулась.

– Да, я видел. Жаль. Славный был старичок.

– Как ты можешь так говорить?

– А что я такого сказал? Жаль. Нет, мне действительно жаль. Но я-то еще жив. И, представь себе, даже не женат. Чайник поставь, что ли.

Я прошла на кухню, как сомнамбула. Поставила чайник. Зачем-то задернула шторы, отрезав себя и Шашу от двора, из которого только что увезли Петра Ивановича. Может быть, я смекнула задним умом, что наши силуэты очень хорошо видны с улицы.

Шаша уселся за стол, и мне сразу показалось, что на кухне стало очень мало места.

– Вот сушки, – глупо сказала я, только чтобы что-то сказать.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом вскипел чайник, и я налила Шаше полную чашку, думая при этом о том, что чай к моему возвращению заварил еще Петр Иванович.

– Рассказывай, как живешь, – наконец спросил Шаша.

– Ты разве сам не видишь? Скажи лучше, как там тетя Оку.

– Мамка совсем плоха. Лежит, почти не встает, только если до ведра дойти. Боюсь, до весны не дотянет. Вот, я к вам выбрался только на пару недель, а она там совсем одна. Мне просто работа здесь подвернулась, заодно решил тебя навестить…

Шаша мучил пальцами сушку, не притронувшись к чаю. Наконец, когда сушка раскололась, он с досадой кинул на стол осколки и спросил, преодолев глупое стеснение:

– Да что ты как деревянная? Ты мне не рада?

– Рада, – механически повторила я. – Очень рада.

– Сонька! Сонечка! – Шаша неожиданно резко поднялся, схватил меня за руку и притянул к себе. Он был такой огромный, что я почти утонула в нем, растворилась в запахе дыма и свежих стружек. – Прости меня, пожалуйста. Прости. Я упустил тебя, как птичку, дурак. А ты ведь почти была моей. И ты все равно моя, моя девочка.

– Да что ты… Что ты делаешь… – я еще пыталась отбиваться от него кулачками. – Да как тебе не стыдно, в конце концов?

– Мне не стыдно. Ничуть не стыдно. И тебе тоже не стыдно. Потому что ты моя…

Он покрыл мелкими поцелуями мои глаза, губы, волосы, шею… И я подалась навстречу ему, забыв обо всем и зная только одно: вот пришел мой мужчина. От него пахло дымом, стружками и, может быть, диким зверем. Я знала, что это он убил Гришку и на его губах еще сохранился привкус слизанной с ножа крови. Но все равно его губы были желанны и сладки.

– Зачем ты убил Гришку? – пролепетала я в то время как моя грудь наливалась соком под его сильными руками.

– Потому что ты сама хотела его смерти. Ведь так? Ты этого хотела?

– Да, – осмысленно сказала я. – Да.

Он подхватил меня и понес в комнату на диван, над которым лыжник Цыбасова бесконечно вглядывался вдаль. Что открывалось ему там, за рамкой картины? Поселок Кестеньга с валунами, разбросанными вдоль всего побережья, ондатровыми хатками и домиками, прилепившимися на скалах, жирными налимами в темной змеиной шкуре, резким ветром с озера и шумом вековых сосен, хранящих в теле осколки минувшей войны? Где все это осталось? В каком измерении?

Он едва успел приспустить штаны, как я влепилась в него, крепко обхватила руками, не желая отпускать от себя и только шептала, смешно шепелявя: «Шаша, Шаша». Он был нежен, но грубость прорывалась в его звериных объятиях. Он тут же гасил ее, стараясь пить меня мелкими глотками, нырял в меня с головой, выныривал и тут же опять нырял, едва переведя дух. Мои ноги мелькали где-то под самым потолком, заслоняя и вновь открывая лыжника. Я потеряла себя в объятиях оборотня, который извергался в меня со звериным рыком.

Потом, когда все кончилось, и мы лежали обнявшись и уставившись в потолок на лыжника, я наконец спохватилась:

– Но ведь тебя не так сложно вычислить. Тем более ты здесь работаешь.

– Я прямо сегодня уеду, – ответил Шаша. – Поезд через час двадцать. А по трудовой книжке я не оформлялся, так, обычная халтура. И ищи ветра в поле!

– Так ты сегодня уедешь? – почти воскликнула я, схватив его за руку и не желая больше никуда отпускать.

– Да. Нужно отсидеться, – он нежно коснулся моего лица, провел пальцами ото лба к губам, как бы прорисовывая каждую черточку. – Но я тебя потом все равно найду, где бы ты ни была. Поняла, ласточка?

Последние слова он произнес, пересыпая их мелкими быстрыми поцелуями, слегка покусывая мои губы.

Мы долго прощались в коридоре в невозможности оторваться друг от друга, нос к носу, ластились, как сытые волки, отведавшие парной плоти. И только когда внизу в подъезде хлопнула дверь, я очнулась и вспомнила, что сегодня вечером Петра Ивановича увезли в больницу с обширным инфарктом.

Потом пришла и прошла страшная ночь, заполненная беспорядочно текущими мыслями. Я лежала с открытыми глазами, уставившись в темноту, и думала: что же теперь будет? Петр Иванович если и вернется, то глубоким инвалидом, которому придется нанять сиделку. А если не вернется, я останусь одна в этой квартирище, напичканной музейными экспонатами, и денег, которые я получаю за свои часы в университете, едва-едва хватит на пропитание. Про следствие по делу Гришки Растрепина мне как-то даже не думалось, как будто бы оно осталось далеко в прошлом. И про Шашу тоже только вскользь, как будто он просто мне приснился. Хотя все это – допрос следователя, инфаркт Петра Ивановича и появление Шаши – случились последовательно в один и тот же вечер. Но почему? Зачем?

На следующий день я собрала передачку и пошла в больницу к моему Петру Ивановичу.

К середине января дело вроде пошло на поправку. Петр Иванович немного повеселел и даже говорил, что еще недельки две – и можно будет возвращаться к работе. Он так и не закончил монографию по творчеству Федора Сологуба, а соседи по палате, целых пять человек, подшучивали над ним: «Слушай, профессор, далась тебе эта монография, когда у тебя молодая жена?» Они сперва смотрели на меня с удивлением, но потом привыкли, и только инфарктник Федор, который вроде бы только недавно освободился из колонии, однажды поймал меня в коридоре и, сверкая железными фиксами, процедил: «Слышь, фифа, а ты не продешевила. У профессора небось тыщ пятьсот на книжке. Коньки откинет…» – «Тебе все равно не достанется», – срезала я, научившись не церемониться.

Меж тем накопления Петра Ивановича инфляция съедала безбожно. Он этого не знал, думал, что наконец-то грянул капитализм, который давно напирал изнутри, и вот прорвало, и застучали жернова мельницы Сампо[12] – радостно, напористо, мощно. Я сперва даже не поняла, что случилось и где было это все буквально вчера и все годы советской власти. Просто однажды утром зашла в магазин, а там тебе и сыр, и сметана, и молока хоть залейся. Цены, конечно, зашкаливали, но я еще не привыкла на них обращать внимание и совсем не умела экономить. Пока в тумбочке возле телевизора оставались наличные деньги, я приносила Петру Ивановичу творожные сырки, соки и фрукты, а он радовался как ребенок и все повторял: «Вот, вот что такое рынок! Накрылся коммунистический эксперимент!» При этом в больнице весьма сносно кормили, даже каждый день выдавали мясные консервы с красным крестом на баночке из остатков американской гуманитарной помощи. Почему-то, разглядывая эту баночку, Петр Иванович говорил: «Эх, вот теперь бы только еще пожить!», имея в виду все-таки не консервы, а освобождение из спецхранов прежде запрещенных книг. Я носила ему в больницу «Знамя» и «Новый мир», и особо значимые отрывки он зачитывал вслух соседям по палате, а они смеялись: «Ты, профессор, давай не скоро выписывайся. С тобой лежать веселей в два раза». И в самом воздухе сквозила надежда, что нужно еще немного потерпеть, буквально чуть-чуть, и жизнь наладится и покатится вперед – веселая, богатая, правильная. Потому что, как говорил Петр Иванович, если просто не мешать народу жить своим умом, не устраивать войны, не вводить продразверстку, то никто не замерзнет и от голода не помрет.

Однажды в не очень холодный солнечный день в самом конце января Петру Ивановичу разрешили посидеть на скамейке в больничном сквере, и он очень долго возился в приемном покое, не в силах справиться с рукавами пальто и шнурками ботинок, как мальчик, который самостоятельно собирался в детский сад и на малейший мой порыв помочь резко отвечал: «Я сам».

Мы устроились на скамейке под елочками прямо в центре больничного двора. Шел редкий, почти не ощутимый снег. Мимо нас в траурный зал прошествовали какие-то люди в мешковатых черных одеждах с гвоздиками в руках, и я подумала, что как ни стараются люди приукрасить момент смерти бутафорией, а это все-таки очень страшно, когда смерть на лыжах приближается через озеро. И это правда, смерть всегда ходит очень близко. Но мы с Петром Ивановичем старались не смотреть в сторону траурного зала. Я кидала снегирям остатки булки, а Петр Иванович рассказывал, что если б можно было начать сначала, он бы стал орнитологом, потому что птицы – самое удивительное, что есть в мире, птицы не боятся жить и встречают песней каждое новое утро, несмотря на то, что оно может стать последним. Их гнезда разоряют, на них охотятся коты и пернатые хищники, но все равно каждый новый день – настоящий праздник… В его голосе прорезались сиплые нотки, он замолчал, и я забеспокоилась.

– Ничего, Сонечка. Я просто задумался, как ты будешь жить без меня.

– Почему же без вас, Петр Иванович?

– Потому что я не выйду из этой больницы. И не возражай, я знаю точно.

Тогда я решила, что пора наконец признаться в том, что стало очевидным только на днях, когда я с боем взяла талончик к врачу и высидела в длиннющей очереди в гинекологическое отделение. Толстая врачиха с ярко-оранжевыми губами, едва осмотрев меня, грубо кинула: «На аборт направляем только с шести недель». – «Да я не аборт, я буду рожать». Тогда, пристально взглянув на меня, она проворчала что-то вроде «только на беду рожать» и принялась заполнять какие-то бумаги.

– Петр Иванович, – я набрала полную грудь холодного воздуха и выдохнула вместе с облачком пара. – Я беременна.

– Вот как? – он удивленно посмотрел на меня, и вдруг лицо его просияло. – Я очень рад, Сонечка. Ты все правильно сделала. Теперь мне будет гораздо легче уйти, если на земле останется кто-то после меня.

– Да? Тогда можно я дам ребенку ваше имя?

– Ну я об этом и говорю. Что же ты такая бестолковая, Сонечка. У нас с тобой будет сын, непременно сын. И как ты его назовешь?

– Михаилом, как моего папу.

– Это замечательно. Значит, после меня останется жить Михаил Петрович Блинников. В свое время я не озаботился этим, был слишком занят наукой, полагая, что служу своему народу. Смешно, да? Что он, этот народ? Кучка темных людей, которые только рады ничему не учиться, потому что и так вроде бы можно жить… – Петр Иванович на некоторое время замолчал, будто бы задремав на полуслове, но потом продолжил: – Вот еще что, Сонечка, если станет совсем невмоготу, продай Цыбасова. На него наверняка найдется хороший покупатель, не продешеви. Главное, чтобы Цыбасов попал тому, кто в живописи кое-что смыслит, а не толстосуму, которому он нужен исключительно для престижа. «Амаравеллу»[13] тоже можешь продать, только, прошу тебя, в одни руки и только человеку, который знает что покупает. Ну, ты меня не подведешь…

Заметно похолодало. Голос Петра Ивановича постепенно затухал и становился глуше, наконец он замолчал и ткнулся в мое плечо. Я предложила вернуться в больницу, чтобы попросту не замерзнуть тут, на скамейке. Он не стал сопротивляться, и мы долго, очень долго шли проторенной тропинкой к дверям приемного покоя, потом опять долго, очень долго поднимались по лестнице. И на каждой ступеньке Петр Иванович останавливался, чтобы передохнуть, и сообщал всем встречным, что у нас будет ребенок. Я простилась с ним в больничном коридоре, передав с рук на руки лечащему врачу. Петр Иванович и врачу сообщил о нашем ребенке, и врач посмотрел на него изучающее долго, намереваясь что-то сказать, но все-таки промолчал, только странно передернул плечами.

Когда на следующий день я пришла навестить Петра Ивановича сразу после лекций, мне сообщили, что ночью больной Блинников скончался. Вещи можете забрать, вот вам мешок с его одеждой. Свидетельство о смерти получите после вскрытия. Все это было сказано буднично, как если бы мне говорили о том, что на вечерний сеанс билеты закончились, приходите как-нибудь в другой раз.

Я взяла мешок с одеждой Петра Ивановича и, еще ничего не понимая, спустилась в тот самый сквер, где мы с ним только вчера кормили снегирей. Птички плясали на снегу по-прежнему беспечно, коротко постреливая в мою сторону черными бусинками глаз. Но теперь у меня с собой не было недоеденной булки, и от этого стало вдруг так обидно, что слезы выкатились из глаз и застыли на ресницах, прихваченные легким морозом. Я прижимала к груди мешок с одеждой Петра Ивановича и никак не могла понять, как же такое может быть, что от человека осталась только куча тряпья. Но куда же девался он сам? Нет, я прекрасно понимала, что Петр Иванович сейчас в морге, но то, что вскрывал патологоанатом, было не Петр Иванович, а только его сильно потрепанная оболочка, вот как клетчатая рубашка или штаны, которые лежали в мешке. А самого Петра Ивановича как бы больше не существовало, так утверждала медицинская и всякая другая наука. Но вот этого как раз никак не могло быть. Стоило ли тогда посвящать себя изучению какой-то там литературы, которой, получается, тоже нет, потому что она – чистый вымысел, порождение психики, причем не всегда здоровой, то есть вообще ничто. Но что же тогда в остатке, кроме простого растительного бытия?

Петр Иванович несомненно где-то пребывал. Пусть даже в непостижимом пространстве, но он все-таки был, я в этом ничуть не сомневалась. А внутри меня между тем рос Михаил Петрович Блинников, все настойчивей заявляя о себе. И получалось так, что мое тело знало гораздо лучше меня самой, что следует делать. Оно обладало собственной мудростью, которую отрицала наука, как и существование души, что тем более странно. Потому что души хотя бы не видно, а тело – вот оно. Трепещет, мучается, жаждет своего.

На поминках в университетской столовой говорили, что Петр Иванович был выдающимся ученым, имя которого навсегда вписано золотыми буквами в историю университета и куда-то еще. А я сидела и думала, что Петр Иванович был добрый дядька, которого я, может быть, даже любила. Не так, как Шашу. Шашу, получается, я тоже любила, но ведь любовь бывает разной. И Петр Иванович, наверное, тоже об этом знал.

За окном сгущались сумерки, усугубляя уныние. Очень долго выступал декан филологического факультета, так долго, что во время его речи немного в стороне от меня начали обсуждать гранты фонда Сороса и возможность слетать в Америку. Потом я ощутила за спиной легкое движение, и кто-то аккуратно тронул меня за плечо. «Софья Михайловна!» – меня отозвал в сторонку завкафедрой русской литературы Николаев. Я вышла из-за стола, и мы устроились под стеночкой, чтобы не привлекать внимания. Но я почти уже знала, о чем он спросит. Николаев – еще не старый, но изрядно помятый дядька с глубокими залысинами на лбу, изобразив глубокое сочувствие, спросил, а правда ли, что я жду ребенка.

– Правда. А вы откуда знаете?

Я держалась на поминках спокойно именно потому, что была уверена, что Петр Иванович превратился не в надпись золотыми буквами, а во что-то эфирное, витающее в окрестностях, но безусловно и дальше участвующее в моей жизни.

– Мне сам Петр Иванович сообщил об этом за день до смерти, – вкрадчиво произнес Николаев, пожимая мне руку влажными холодными ладонями. – Я, конечно, очень удивился, но вы-то как же теперь?

– Ничего, я справлюсь. Как-нибудь. Ничего.

Я поняла, что Петр Иванович и здесь заслонил меня собственным телом, чтобы не было слухов и чтобы все, абсолютно все были уверены, что это его ребенок.

– А вот скажите мне еще, пожалуйста, неужели вас действительно вызывали по делу о каком-то убийстве? – высокий лоб Николаева разрезала глубокомысленная складка.

– В декабре убили моего двоюродного брата, – я ответила холодно и бесстрастно, – поэтому меня и вызывали как родственницу. Вот, собственно, и все.

Николаев сочувственно закивал, что-то там соображая про себя, и стал по стеночке пробираться на другой конец стола, пригибаясь, как хитрый лис. И потом долго еще до меня долетали шепотки: «А вы слышали, вы слышали?» – «И почему она до сих пор на свободе?» – «Отпустили за недостатком улик?»

Кинжал Петра Ивановича мне, кстати, вернули через три дня. Он был из тех клинков, которые никогда не идут в дело, вещь абсолютно бесполезная. И таких вещей обнаружилось вокруг очень много, например большинство диссертаций, включая и мою собственную. Они нужны только для удовлетворения собственных амбиций, а больше ни для чего. Их невозможно читать, они мертвы и косноязычны, поэтому уже на поминках Петра Ивановича я поняла, что вряд ли останусь преподавать в университете, тем более что меня, похоже, терпели там только как жену профессора Блинникова. Я слишком ярко одевалась и пользовалась дорогими духами, вдобавок посмела сменить очки на контактные линзы – и это в среде ученых мужей и дам, у которых очки давно срослись с лицом. Я чувствовала себя случайным элементом в периодической таблице нашего университета, лишним атомом, которому никак не удавалось внедриться в питательную среду. До декрета оставалось полгода, а что будет дальше, я даже и не задумывалась, полагая, что жизнь сама вырулит в нужное русло.

Недели через две, когда поутихла первая, самая яркая боль, мне позвонила замминистра культуры, с которой прежде мы встречались только в общественных местах. Я даже с ней не здоровалась, а просто знала, что вот эта толстая тетенька в очках и со вставными зубами работает в министерстве культуры.

– Сонечка Михайловна? Это Ирина Владимировна, замминистра. У меня есть к вам небольшой разговор. Можно будет навестить вас сегодня-завтра часиков в шесть?

– Да, конечно.

Я была этому даже рада. Долгие вечерние часы одиночества по-настоящему выматывали. Я пыталась представить, что Петр Иванович просто закрылся в своем кабинете и не хочет выходить, такое с ним случалось, когда он занимался своей монографией. Но это не помогало, я же прекрасно знала, что его нет там и вообще нигде.

Как вести себя с замминистра, я понятия не имела. Солидные должности меня в ту пору еще пугали, я думала, что в министерствах работают очень умные люди, иначе как бы они туда попали. Однако я волновалась напрасно. Ирина Владимировна оказалась теткой совершенно простой, едва оставив на вешалке норковую шубу, она затараторила почти без остановки: «Ах, Сонечка Михайловна, примите мои соболезнования, это очень большая потеря для нашего города, можно я пройду, я хочу только посмотреть картину Цыбасова, мы про нее разговаривали с Петром Ивановичем…» Я провела ее в комнату, снизу доверху завешенную картинами. Ирина Владимировна растерянно огляделась, не зная, на чем остановить глаз. Наконец я сама указала ей на потолок:

– Цыбасов там.

– Ой, – она даже опустилась в кресло, то ли от изумления, то ли для того, чтобы удобнее было рассматривать лыжника. – А что же это он у вас в таком неудобном месте висит?

– Все стены давно заняты. И я пока не хочу ничего здесь трогать.

– Да-а… В нашем музее изобразительных искусств есть похожая работа Цыбасова, но колорит другой и персонаж на ней постарше. А этот лыжник вроде бы совсем молодой парнишка. Этюд, наверное, да? Вот так смотришь на него и думаешь: интересно, а что с ним стало потом?

– Я вам могу рассказать. Потом он с финнами воевал. Нож умел хорошо метать, прямиком в горло противнику, и за это его наградили орденом.

– Серьезно? Это вам Петр Иванович рассказал?

– Нет, это я сама так думаю. Я с детства люблю сочинять рассказы по картинам, привычка еще со школы.

Ирина Владимировна сладко и от души рассмеялась.

– Вот за что вас полюбил Петр Иванович! Вы настоящая фантазерка, – и она театрально всплеснула руками.

Во всем ее поведении чувствовалась искусственность, которая меня настораживала, потому что я вообще не люблю притворства, однако тогда я все еще думала, что это обычное поведение официального лица – им, наверное, запрещено выпускать чувства наружу, и от этого тем более сложно жить.

Ирина Владимировна рассказала, что финансирование в этом году из рук вон плохое, причем от культуры еще требуют каких-то заработков, а откуда их взять, скажите на милость, если у населения нет денег даже на билет в театр. И это в городе, а про сельскую местность и вообще говорить не стоит, клубы и библиотеки буквально разваливаются по бревнышку…

– Может, чаю? – предложила я.

– Спасибо, но в другой раз. Меня сегодня еще в филармонии ждут…

Ирина Владимировна, задрав голову к потолку, нервно описывала круги по комнате, как кошка, желающая прилечь. Наконец она остановилась прямо под лыжником, поправила воротничок своего строгого черного платья с люрексом и наконец выдала:

– А вы знаете, что после смерти Цыбасова его вдова передала в дар нашему музею более восьмидесяти графических и живописных работ?

– Да? – я выжидающе смотрела на Ирину Владимировну, пытаясь угадать, что именно она сейчас скажет. Но поскольку она молчала, решила уточнить: – В каком году это случилось?

– В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом.

– Тогда Цыбасова просто никто бы не купил, он еще не был моден.

– Ну скажете тоже – не моден. Это штаны выходят из моды, а искусство модно всегда. Почему бы вам не последовать ее примеру?

– Вдовы Цыбасова? То есть вот так просто взять и подарить музею эту картину? – теперь я нервно обошла комнату по кругу. – Просто так, из бескорыстных побуждений?

Ирина Владимировна поймала издевательские нотки в моей реплике и мгновенно подтянулась, выпятив внушительную грудь:

– Цыбасов – национальное достояние, его должны видеть и знать буквально все!

– Ай, перестаньте. Вы как будто на митинге выступаете. А вы не на митинге, вы у меня дома. И я говорю вам, что Петр Иванович отписал все, что есть в этой квартире, мне. Официально, по завещанию…

– Значит, вы тем более можете подарить картину музею. Вы только посмотрите, в каких ужасных условиях она находится! Я обязательно скажу об этом на коллегии.

– Да говорите хоть в Гаагском суде. Почему же никого не интересовало, где висит Цыбасов, когда Петр Иванович был жив? Он, кажется, писал во все инстанции, что хочет устроить в музее временную экспозицию, просто чтобы сделать здесь ремонт!

– Сонечка Михайловна, но вы же выросли при советской власти! – Ирина Владимировна перешла на слезливо-сладостный тон. – Я все еще надеюсь, что у вас есть совесть.

– Вот именно. Эта самая советская власть научила меня жить по закону, а не по совести. К сожалению, закон – вещь иного порядка.

Я вспомнила, как мне выговаривали примерно этими же словами в адвокатской конторе, когда я пришла жаловаться на то, что у меня отняли квартиру, как адвокат разводил руками: «Такие у нас законы. Но у вас же остается работа и даже постоянная прописка. Ее уже никто не отнимет!»

Ирина Владимировна ушла раздосадованная, даже не простившись. А публика получила еще один повод откровенно меня не любить: нет, вы только подумайте, какая жадная тварь. В могилу мужа свела и пирует на гробе. Сволочь.

Соглашусь, я сволочь. Я действительно не умела хитрить, говорила что думаю, иногда не думала, что говорю, отвечала не на вопрос, спрашивала, когда не отвечали, и не отвечала, когда спрашивали. Считалось, что ко мне сложно найти подход.

А между тем сбережения, которые оставил мне Петр Иванович, гайдаровская реформа проглатывала, как исполинская щука мальков. Я успела купить кроватку, коляску и ванночку, ну и еще кое-как продержаться месяца три. Часы в университете мне урезали донельзя: ну вы же беременная, зачем же так себя нагружать? Мне звонил директор музея, долго убеждал подарить им Цыбасова, звонили из городского управления культуры… Но что они могли со мной сделать? Да попросту ничего! Нет, конечно, если бы меня арестовали за убийство Григория Растрепина, никто бы не расстроился. Как-нибудь подвели бы под конфискацию, и тогда… Однако дело спустили на тормозах, я это вскоре поняла. Потому что ну кто такой был этот Гришка Растрепин? Обычный сварщик, да вовсе никто. Ментов интересовала рыба покрупнее, тогда каждый день кого-нибудь мочили.

Однажды я видела на улице тетю Катю, но только издалека, из окна автобуса. Она шла через мост с бидоном молока на вытянутой руке, боясь расплескать драгоценную ношу. В старом пальтеце и валенках, которые наверняка приехали с ней из деревни, она выглядела дряхлой старухой, и лицо ее вообще ничего не выражало, кроме разве что боязни расплескать молоко. Чего добилась она, с чем осталась в итоге? Скорее всего завела кота, назвала Гришкой, и смысл ее существования свелся к тому, чтобы покупать коту молоко. Троллейбус проехал мимо, тетя Катя скрылась из виду, но видение не отпускало. И я до сих пор часто представляю себе, как она идет через мост с бидоном молока. Идет и идет, но при этом не продвигается ни на шаг вперед, идет и идет…

К лету мой живот подперло к самому носу. Говорили, что ребенок крупный, и нам вдвоем было довольно сложно передвигаться по городу, особенно в битком набитых автобусах, поэтому я не выбиралась дальше Французского пруда. На скамейке под липой, где мы любили сидеть с Петром Ивановичем, я иногда задумывалась: а не съездить ли в Кестеньгу? Я ничего не знала о Шаше, равно как и он обо мне. Впрочем, может быть, он что-то и знал про меня, но не хотел появляться поблизости. Почему? Потому что мы оставались связанными одной местью. Дело об убийстве Гришки закрыто не было, а превратилось в обычный «глухарь», поэтому и мне нельзя было светиться в Кестеньге, это сразу бы вывело ментов на след, я чувствовала, что мои связи отслеживают до сих пор. Еще нельзя было ехать потому, что я носила ребенка Петра Ивановича, но никак не Шаши. И даже я сама каким-то странным образом была уверена в этом. То есть одна половина меня, конечно, знала, что Шаша его отец, и даже каждый вечер подспудно ждала, что вот сейчас раздастся звонок в дверь и на пороге будет стоять Шаша. А другая половина этого очень боялась, и правильно делала. Шаша выпадал из обычной жизни, а я кое-как сумела укорениться в ней, каким бы чудовищным и несправедливым ни казался мне этот мир.

2017

– Так ты все же не продала Цыбасова?

– Продала, но чуть позже, когда родился Мишка и надо было на что-то существовать, ведь до меня никому не было никакого дела, а до Мишки тем более.

За окном зарядил дождь. Из тех затяжных, противных, которые знаменуют окончательное наступление осени, хотя разве можно сомневаться, что осень неминуемо углубится, грянет первый заморозок и затянет лужицы тонкой корочкой льда. В детстве мы любили раскалывать этот лед носком ботинка по дороге в школу. Он издавал еле слышный хруст, и нужно было вовремя отдернуть ногу, чтобы не провалиться в лужу, но это было забавно. Так же забавно в детстве было разглядывать рисунок морщин на лицах взрослых людей и думать, что с нами ничего такого уж точно никогда не случится… Это я о чем? Об осени. В такие сумеречные дождливые дни хорошо разве что усесться у камина со стаканом глинтвейна, слушать, как трещат дрова и мурлычет кот. Но кот Петра Андреевича Ветрова сбежал, не выдержав неизвестности, а вместо дров были топливные брикеты.

– Цыбасова у меня купили в частную коллекцию за пять тысяч долларов, – откинувшись в глубоком кресле, я протянула руку Сергею и поймала его пальцы, по ним тут же побежал ток, и мы оказались в одной электрической цепи. – Сейчас сумма кажется мизерной, но тогда это было целое состояние, квартира стоила тысячи полторы зеленых. Я сидела в декрете и уже знала, что не вернусь в университет, в этом не было никакого смысла – зарплату не платили по нескольку месяцев. Да что я тебе рассказываю, ты ведь еще был здесь.

– И даже демонстративно положил на стол партбилет, – усмехнулся Сергей.

– В партии, что ли, состоял?

– Конечно.

– Теперь это даже немного смешно.

– Я хотел, как отец, сделать карьеру в прокуратуре, поэтому надо было играть по правилам.

А вот я так и не приняла этих правил. Да и что такое по большому счету эти правила человеческого общежития? Инструкция по выживанию для рожденных ползать.

– Я навсегда завязала с научной карьерой, наняла Мишке няньку и вернулась к переводам, тогда совместные предприятия росли как грибы, всякие там бизнес-курсы платили в валюте, так что удавалось даже кое-что отложить. И меня уважали по крайней мере. Google еще не придумали, поэтому без переводчика никуда.

В какой-то момент мне показалось, что я слишком уж откровенно рассказываю о себе, хотя это была лишь внешняя канва моей жизни. Я утаила самое главное. От всех, не только от Сергея, даже от самой себя, и мне до сих пор не хочется в этом признаваться. Именно в том, что Петр Иванович только притворялся. Там, в больничном дворе. На самом деле он не смог пережить моей открытой измены и того, что я так наивно, по-детски просила дать его имя чужому ребенку. Ночью он умер от второго инфаркта, у него буквально разорвалось сердце, в котором не смогли ужиться любовь и страшная боль. Tuska – так это будет по-фински, смешанное чувство тоски и страдания. И в этом была виновата я, задастая дрянь Сонька Крейслер.

– Почему ты больше не вышла замуж? По-моему, не найдется мужчины, который бы тебя не желал, – Сергей не уловил моего настроения, по-прежнему полагая, что мы просто делимся воспоминаниями, потому что больше нас не связывало почти ничего, кроме жизни в одном городе, в стране, которой больше не существует.

– А зачем мне было опять выходить замуж? Чтобы у ребенка был отец?

Но у Мишки и так случилось целых два отца. Профессиональный убийца Александр Шоршиев, который едва умел складно сложить слова на письме, – он дал Мишке жизнь. И профессор русской литературы Петр Иванович Блинников. Он дал Мишке имя и статус профессорского сынка. Все годы его учебы я только и слышала от школьных учителей, а потом вузовских преподавателей, что Миша весь в папу, такой же талантливый и начитанный. Хотя на самом деле работали не гены, а деньги от продажи Цыбасова, а потом и коллекции «Амаравеллы», которая уехала в Европу и осела где-то в Италии. Деньги – это репетиторы, языковые лагеря, стажировка в лондонском колледже и т. д. Все то, что вытягивает ребенка за волосы из болота современного образования. Единственное, чего я не делала никогда – это не покупала Мишке курсовые работы. В свое время мы писали их сами и вроде ничего, выучились.

– Я не напрасно сказала тебе, что я самостоятельная женщина, прости за штамп, но я успела их нахвататься за своими переводами. Технические, юридические тексты обычно и переводятся штампами… Так вот, оказалось, что одной справляться значительно проще. Не стоит переживать из-за пьянства и выкрутасов какого-то мужа, пытаться выстроить отношения с человеком, который тебе не больно-то интересен. Кандидаты, конечно, появлялись. Один нарисовался, когда Мишке и годика не было. Заглянул однажды ко мне доцент с кафедры русской литературы якобы с общественным поручением, длинный, типично академической внешности, с лысиной и в очках, в сереньком потертом костюме, принес коробку конфет. Ах, Софья Михайловна, я на днях прочел вашу диссертацию, это почти художественный текст… А я к тому времени уже и забыла, что когда-то написала диссертацию. Пеленки – памперсов еще не было, молочные смеси, температура у Мишки под сорок, когда резался первый зуб, лошадка на колесиках…

Мне вспомнилось еще, как однажды зимой мы с Мишкой припозднились в каких-то гостях и возвращались домой темными переулками, освещенными только полной луной. Мишка сидел на санках, которые я тянула по давно не чищенным тротуарам, беспокоясь только о том, как бы на очередной колдобине санки не перевернулись и Мишка не выпал в сугроб, поэтому то и дело оглядывалась. Потом он захныкал, и я остановилась. Нас было только двое на темной, почти деревенской улице, а над головой раскинулось звездное небо, и я нашла Большую медведицу, указывающую на Полярную звезду. Я где-то читала, что по ее ковшу легко определить северное направление. Где-то там, на севере, в поселке Кестеньга был мой Шаша. Может быть, он точно так же сейчас, плутая в лесу, смотрел на звезды. А может быть, его уже не было среди живых, он наглотался мухоморов, встретил в тайге медведя и принял смерть как настоящий берсерк, Квельдульф, прозванный Вечерним волком. В битве его враги слепли или глохли, или их охватывал страх, или их мечи становились не острее палки. Он убивал людей, но с медведем не справился. Скорее всего так и случилось, иначе Шаша бы меня непременно нашел. Нас.

Я часто вспоминала именно этот эпизод из Мишкиного детства, даже не знаю почему. Помнится ведь всякая ерунда, а не торжественные события вроде выпускного бала.

Совсем недавно, когда Мишка приехал из Питера в конце лета, чтобы навестить «старую больную мать», как некогда моя мама называла себя в возрасте пятидесяти с хвостиком лет, я угощала его яблочным пирогом и наблюдала исподтишка, удивляясь, куда же делся тот маленький мальчик с румяными щечками, которого я тащила за собой на санках темными переулками. Вроде бы это случилось только вчера, я по-прежнему существую и переулки на месте, значит, и он где-то есть. Но кто же тогда этот молодой человек с бородкой, который с аппетитом уписывает яблочный пирог и отвечает на мои расспросы скупыми короткими фразами, типа: ну ма-ам, отстань…

– Ну, явился к тебе этот хрен с коробкой конфет, и дальше что?

Я вынырнула из забытья, спугнутая вопросом Сергея.

– А, этот. Он стал ко мне захаживать, пил чай и говорил о проблемах русской литературы, однажды даже сводил меня в филармонию на скучнейший концерт, который я еле высидела, потому что предыдущей ночью Мишка орал и не давал мне спать. Где-то через месяц мы перешли на ты, а там оказались в одной постели. Без пиджака он оказался не таким широким в плечах, без очков – довольно глупым на вид. Хотя не подкачал, когда снял трусы, но – никаких чувств с моей стороны. Вот именно что мальчику нужен отец, – так, по крайней мере, все тогда говорили, и я тоже так думала. А потом я однажды недосчиталась долларов, которые лежали в ящике с постельным бельем. Такой простой конвертик под стопкой наволочек и простыней. На прошлой неделе еще была тысяча, и стало вдруг восемьсот… Вот куда они делись? В квартире были только я и он…

Сергей встал, чтобы набросить на меня клетчатый шерстяной плед.

– Но мне совсем не холодно…

– Ты свернулась клубочком, как кошка, я просто подумал…

– Ну хорошо. Спасибо. Так вот, я, конечно, устроила разборку, а он: как тебе такое в голову пришло, я кандидат наук! И хлопнул дверью с оскорбленным видом.

– А доллары ты так и не нашла?

– Нет. Но оно и к лучшему. Откупилась я от этого хрена и поплыла себе дальше. И все, кто впоследствии появлялся на моей орбите, были нытиками-интеллигентами, по сути альфонсами, потому что на чистой работе платили мало, а строить теплицы они не хотели. Только мечтали, как бы продать моих голландцев и все, что еще можно продать.

– А твой сын? Где он теперь?

– В Питере. Поступил в ЛГУ, там и остался. Ты ведь сам знаешь, наверное, что мальчики уходят рано и навсегда. И надо их отпустить от своей юбки. Хотя это очень и очень сложно.

– Да… – Сергей прошелся по комнате, подкинул в огонь брикет. – Улдис долго не хотел меня принимать, мы и говорили с ним на разных языках, хотя он хорошо понимал по-русски. Пару раз брал его на рыбалку, ночевали у костра – ни гу-гу. Потом он однажды крючок насадил на палец, да так, что зазубрина насквозь прошла и из пальца торчала. С минуту терпел, не признавался, потом подошел и молча мне показал. Меня аж пот прошиб, я же перед Лаймой за него отвечаю! Хорошо, кусачки в кармане нашлись, я зазубрину откусил и осторожно крючок вынул, потом сразу в аптеку поехали, я рану перекисью обработал. И тут он вдруг на меня глаза поднял и сказал по-русски: «Только маме не говори!»

– А сейчас? Общаетесь?

– Редко. Последний раз виделись в Лондоне, я летал туда навестить дочку, ну и он был проездом. Русский почти забыл, слушает, что я рассказываю ему, и только кивает. Может, и не понимает половину, не знаю. Ты права: мальчики уходят навсегда, и хорошо, если хотя бы помнят, кто их родители.

– Ты заметил, что мы только и делаем, что рассказываем друг другу о прошлом? – я сама поняла это уже давно, но так и не смогла соскочить с темы. – Бойцы вспоминают минувшие дни. Как будто все самое важное, что только может случиться с человеком, с нами уже случилось. Отшумело. Состоялось в той самой стране, которую мы так не любили. А теперь мы преспокойно пребываем себе в возрасте дожития, как говорят в Пенсионном фонде.

– Как? В возрасте дожития? – рассмеялся Сергей.

– Вот видишь, тебе смешно. А между тем – ну что еще остается делать? Именно только доживать. Я знаю немало вполне достойных женщин, которые воспитали детей, выпустили их в мир – и растерялись. Кто-то очень быстро спился, кто-то подался в секту. Вышивкой, по крайней мере, не занялся никто, хотя в магазинах полно вышивальных наборов. Тут тебе и котята, и французские пейзажи…

– При чем тут вышивка?

– Это все, чего ожидают от дам за пятьдесят. Нас попросту списали на берег. Директор конторы, в которой я работала до последнего времени, доверил ответственные переводы какой-то новой девочке. В результате сорвались переговоры – стороны не понимали друг друга, а проект договора она перевела так, что я сразу просекла: просто пропустила текст через Google, авось сойдет. Оказалась племянница директора. А меня недвусмысленно попросили уйти на пенсию. Отработали свое, Софья Михайловна, вы всем только мешаете своим многознанием. И вообще нам нужны молодые симпатичные лица.

– Это кто тебе такое сказал?

– Директор бюро переводов. Напористый хлыщ. Нет, я еще посмотрю, как он сам будет выглядеть в пятьдесят два. Если доживет, конечно.

– Ты потеряла работу? Когда же это случилось?

– Да вот буквально на днях. Получила расчет и в сердцах пошла на маникюр.

«Там ты и клюнул на мою задницу», – хотелось добавить мне, но я промолчала.

– Так тебе нужны деньги?

– Деньги всем нужны. А в моем случае ничего страшного не случилось. Остались частные заказы и масса свободного времени, чтобы смотреть на своих голландцев.

Дождь за окном припустил с новой силой, плети упругих струй со злостью хлестали землю, как будто хляби выплескивали на нас накопившиеся за осень обиды и слезы всех униженных и гонимых, иначе откуда бы взялись в небесах целые озера воды.

– Я недавно читала, что облака – это не просто клубы пара, среди них встречаются живые сущности, с которыми можно контактировать. Может быть, некоторые люди после смерти превращаются в облака. И это не просто красивая легенда, а…

– Научный факт? – усмехнулся Сергей. – Да уж, хлещет так, что поверишь во что угодно. Кто же это так разошелся? Глядишь, и самолет не взлетит.

Он улетал завтра, уже завтра. С самого утра в Питер, а оттуда в Ригу. Но мне очень, очень хотелось, чтобы его рейс отменили.

– Иногда я спрашиваю себя: почему мы еще живем? – сказала я, глядя, как догорает в камине топливный брикет.

– То есть?

– То есть жизненная программа выполнена, «ваш талон больше не действителен», как говорят в супермаркете, и я каждый раз вздрагиваю, доставая сумку из камеры хранения. А мы все трепыхаемся, еще чего-то хотим.

Впервые эта мысль посетила меня в Хельсинки весной 2002 года, когда мы отмечали пятнадцатилетие нашего выпуска. Я была там в командировке, а большинство моих сокурсников давно осели в Финляндии. Договорились встретиться в самом центре, в элитном кафе «Энгель», и я даже немного волновалась, хотя – обычная встреча выпускников, но просто мы действительно давно не виделись. Я по своей дурацкой привычке пришла на двадцать минут раньше (очень не люблю опаздывать), поэтому, чтобы не торчать в этом кафе в одиночестве, завернула в сувенирную лавку и купила Мишке носки-перчатки, которые только входили в моду. Это когда каждый пальчик вывязан отдельно, Мишка вообще любил всякие приколы. Поразглядывала в этой лавке деревянных ангелочков, подвешенных на вертушке, просто чтобы скоротать время. И ровно без двух минут пять вошла в кафе «Энгель».

Я сразу заметила их. Своих сокурсников. Они сидели стайкой в самом углу, скромненько пили чай, потому что застолье с вином в Хельсинки – слишком дорогое удовольствие. Но как только я к ним приблизилась, повисла некая странная тишина, как будто кто-то выключил звук. Умолкли даже финны за соседними столиками, которые не имели к нам отношения.

Наконец почти квадратная Василиса с перышками выбеленных волос воскликнула:

– Сонька, ты, что ли? – и звонко захохотала, откинув голову, сотрясаясь всем могучим телом.

И тут же включились голоса:

– Ну ты красо-отка!

– Да-а. Ну ни фига себе.

– Ты что такое с собой сделала?

– Сонь, теперь ты у нас самая красивая, – заключила Маринка Саволайнен, но я не сразу поняла, почему она так сказала.

Мои сокурсники отъели гладкие щечки, отпустили приличные животы, девочки обабились, мальчики заматерели. Рассказывали, кто на ком женился, сколько у кого детей, кто чем занят, в какой-то момент помянули Илью Волкова, что вообще хороший был парень, только амбиции – того, зашкалили, вот и не смог пережить развод.

И тут я наконец спросила:

– А где же Таня Ветрова? Она, кажется, работает в Хельсинки в какой-то фирме.

Опять повисла небольшая пауза, потом Маринка Саволайнен спросила:

– Ты разве не слышала?

– Нет. А чего я не слышала?

Маринка произнесла тихо, как будто только для одной меня:

– Несчастный случай или самоубийство… Скорее даже второе. Два года назад ее нашли в пруду возле дома, в котором она жила.

– Самоубийство? – меня пригвоздило к стулу. – Но почему? Зачем?

– Таню бросил муж. Сергей Ветров. Она приехала в Хельсинки, и настроение у нее было вроде бы неплохое. Даже участвовала в конкурсе красоты и победила, но в тот же вечер здорово напилась и утонула.

– Господи, – на лбу у меня выступили холодные капли. – Зачем же она? Дочка ведь осталась…

– Муж у нее довольно скользкий тип. Грозился дочку через суд отнять…

Маринка рассказывала что-то еще, но это интересовало одну меня. Остальные давно переключились на более приятные темы. Но именно тогда я впервые задумалась, почему я еще живу. И как же может жить на свете Сергей Ветров, который угробил свою жену.

– Мне больше нравится выражение: «Поезд дальше не идет», когда прибываешь на конечную станцию, – подхватил мои слова скользкий тип Сергей Ветров. – С некоторых пор я тоже воспринимаю это выражение на свой счет. Знаешь, мне действительно кажется, что все самое интересное закончилось вместе с юностью, потом события стали как будто бы повторяться. В другой стране, с другими людьми, но по сути ничего нового. И от этого полная бесчувственность. Если что-то и случается, ты уже знаешь, что это можно пережить. По крайней мере, я так думал до последнего времени.

Его губы тронула улыбка, и он легко коснулся моих волос.

Теперь мне предстояло пережить разрыв с Сергеем Ветровым. Причем не просто разлуку на неопределенное время, а именно разрыв, полный и окончательный. Так рвутся волокна мяса, – иногда кажется, через кровь и боль, – когда рубишь курицу на жаркое. Хотя курица уже ничего не чувствует, а мы-то еще живые. Но в этом и должна состоять моя месть Сергею Ветрову, из-за которого осенью 99-го Таня утопилась в пруду.

Ничего, я переживу. Я проделывала эту штуку не раз. Правда, не из мести, а когда попросту надоедал очередной кавалер. Что-то такое во мне, наверное, есть, что действительно сводит мужчин с ума, и они ведут себя так, как будто напились отвара из мухоморов. Без конца эсэмэсят и звонят, утром, днем и в половине второго ночи, проверяя, сплю ли я, с кем я сплю и можно ли занять место этого товарища. Но я вот так до конца и не знаю, что же это такое. Не просто ведь грудь и задница, хотя и то и другое, несомненно, существенно в мужском миропонимании, однако такого добра вокруг очень много, если оглядеться с определенной целью. Вот пусть теперь помучается красавец Ветров, узнает на собственной шкуре, каково это, когда тебя бросают, как надоевшую игрушку, и ты валяешься в грязи под дождем. Я оторву его от себя и скомкаю, как листок календаря, обозначающий прошедший день. И то, что там написано на обороте, не интересно уже никому, просто общее место.

Я уже готова была сказать, что знаешь, у меня завтра с самого утра переговоры, которые нельзя отменить, во-первых, потому, что их организовываю не я, я просто переводчик, а во-вторых, придется как-то зарабатывать на хлеб, маникюр и т. д. Просто очень холодно и по-деловому это произнести, надеть пальто и попросить вызвать такси. Бывай! Ты ведь все равно утром улетаешь, тебе еще надо собраться. А если он не согласится вызвать такси, сделать это самой и уйти за ворота под сумасшедший дождь, отключить телефон, потом вообще сменить номер. Оно того стоит, честное слово.

– У меня кое-что есть для тебя, – Сергей выудил откуда-то бархатную коробочку, что было уж совсем некстати. – Это совершенно новая линия украшений, тебе должно понравиться.

В коробочке лежали две серьги-совы черного дерева, обрамленные в серебро с эмалью.

– Ты ведь Соня. София. Мудрая. А совы – символ мудрости.

– Спа-си-бо, – я была даже слегка ошарашена.

Я мудрая, вот как, это что-то да значит. Нет, серьги мне действительно очень понравились, хотя я тут же вспомнила, как Таня хвасталась янтарными сережками, которые муж привез ей из Риги. Может быть, это такая привычка – дарить серьги всем своим женщинам.

– Надень, а я пока приготовлю ужин. Что ты сегодня ела? Одну кильку в томате. А я, дурак, с тобой тут совсем заболтался.

Я на негнущихся ногах прошла в ванную, в которой было большое зеркало, чтобы примерить серьги. Совы лежали у меня на ладони и таращились во все свои эмалевые глаза: «Ну и дура ты, Сонька. Купилась на какие-то серьги. А надо было просто встать и уйти». Но я послушно надела эти серьги, которые смотрелись по-настоящему стильно, и выплыла из ванной, гордо неся голову, как императрица.

Сергей присвистнул:

– Тебе очень идет. Правда. Я даже не ожидал.

– Да. Очень красиво.

Я растерялась. Я больше не могла сорваться с места и исчезнуть без объяснений. Поэтому снова плюхнулась в кресло и протянула ноги к огню.

– Теперь ты можешь мне ответить, – спросил Сергей от плиты, что-то переворачивая на сковородке. – Почему ты не уехала из России? Язык знаешь…

– Я бы тебе и раньше ответила, если б спросил. Вот ты, например, уехал – и что, нашел что искал?

– Я? Скорее нет. Я искал прежде всего Лайму и своего сына. Но все оказалось не так просто, ну я тебе рассказывал. Потом, с Лаймой что-то случилось. Жадная стала до зарезу, трясется над каждой копейкой. То есть евро.

– В том-то и дело. Там бы я тоже занималась переводами, мне платили бы больше, но и жизнь была бы дороже. Социальное жилье, налоги и прочие прелести капитализма, которых хлебнули по горло мои сокурсники. Выйти за миллионера не получилось, да я и не ставила такой цели. По-моему, здесь все-таки веселее. Иногда я, конечно, прикидываю: а что если бросить все и уехать, продать квартиру и голландцев, прикупить маленький домик почти в лесу…

– Домик, считай, уже есть. Почти в лесу и даже не маленький. Я же тебе предлагаю: живи.

– Но это не мой дом!

И снова я утаила от Сергея самую главную причину, почему я не уехала за кордон, когда уезжали все, почему проводила вечера на собственной кухне в компании чайника, вместо того чтобы пойти развлечься, и почему так и не вышла замуж, хотя случались вроде и неплохие кандидаты в мужья. Только лишь потому, что каждый вечер я ждала Шашу и вздрагивала от любого звонка в мою дверь. Когда-нибудь должно же вот так случиться, что я открою, а на пороге стоит Шаша и говорит: «Ну здравствуй, красавица».

Недавно, в самом конце лета, когда Мишка приехал из Питера и рано утром позвонил в дверь, я открыла, ойкнула и даже присела. Мне показалось, что это вернулся Шаша. У меня даже вылетело невзначай: «Это ты?» – «Ну конечно я, – Мишка немного подвинул меня, зашел в прихожую и бросил под вешалку рюкзак. – Мам, ты чего? Ты кого-то ждала?» Я подняла с полу рюкзак и отнесла в комнату, чтобы Мишка не заметил моих слез. Потому что Шаша все-таки вернулся ко мне в виде взрослого Мишки, который потом сидел на кухне и уминал пирог с яблоками на тот самом месте, где некогда сидел Шаша.

В каких-то небесных скрижалях расписано заранее, наверное, кому жениться на ком. Шаша предназначался мне, а я ему, иначе зачем бы еще меня отправили в Кестеньгу и поселили у тети Оку? Зачем бы Гришка выселил меня из квартиры? Осталась бы в городе – мы бы никогда не встретились с Шашей. И Мишка бы не родился.

– Вот ты говоришь, живи в этом доме, – я в свою очередь решилась спросить его напрямую. – А ты разве не понял, что я плохая девочка?

– В смысле?

– Угадай, что я делала, когда ты оставил меня здесь одну?

– Наверняка шарила в ящиках в надежде найти что-то интересное. Я прав?

– Как ты догадался?

– Я же следователь. Кое-что оказалось переставленным, бумажки некоторые не на месте.

– И ты промолчал?

– Но так поступает абсолютное большинство любопытных девочек. Это даже немного смешно.

– Девочек! Вот именно – девочек. Там, в ящике письменного стола лежит альбом с фотографиями девочек…

– А, так это Танькин альбом. Именно в нем отец оставил свое завещание.

– Почему?

Сергей поморщился, как от боли, потом хлопнул ладонью по столу.

– Я обычно никому не рассказываю, но дело прошлое, да и отца уже нет. В общем, когда я с Татьяной развелся, она тут же закрутила с моим отцом.

– С Петром Андреевичем?

– Да! Представь себе, отец ушел в отставку, они сбежали в Финляндию и вроде даже собирались пожениться.

– Как же это? – я совсем запуталась и растерялась. – Твой отец…

– Мой отец хотел жениться на моей жене! Это я говорил про нее, что отец ушел к молодой. К Таньке он ушел. Мать хватил инсульт, дочку отправили к другой бабушке, потом я в Ригу ее забрал…

– Но мне рассказывали, что Таня утонула…

– Да, там что-то случилось, никто точно не знает что. Она упала в воду с мостков возле дома, который купил для нее мой отец. Скорее всего несчастный случай, она крепко выпила в тот день… – внезапно Сергей оторвал глаза от стола и пристально посмотрел на меня. – А кто это тебе рассказывал?

Черт! Я прикусила губу. Все-таки проговорилась. И новые серьги в моих ушах дрогнули в такт прорвавшейся досаде. Однако мне не оставалось ничего другого, как сказать правду.

– Я знала Таню. Мы вместе учились в университете, и в том альбоме есть фотография нашей студенческой группы…

Сергей длинно выругался:

– Твою ж мать! Это не город, а одна большая постель.

– Я предупредила, что плохая девочка.

– И ты с самого начала…

– Я думала, что Таня погибла из-за тебя. Что она слишком тебя любила.

– А теперь что думаешь?

Я замолчала. У меня иссякли всякие мысли, и внутри воцарилась полная пустота. Угли в камине обдавали жаром. Я чувствовала, что у меня покраснели щеки, но не от камина, а оттого, что мне впервые за много лет стало за себя стыдно.

– Таня любила моего отца, – сказал Сергей. – Поэтому ее альбом оказался здесь. Отец не расставался с ним до конца. Об этом мне сказала прислуга, которую я уволил.

– Прости меня, – наконец произнесла я. – Я нагло залезла в твою жизнь.

Сергей глубоко и шумно вздохнул, как будто выпустил на волю застрявшую внутри боль.

– Знаешь, со вчерашнего дня больше всего на свете я боялся потерять тебя. Это сложно объяснить, но что-то такое накатило именно вчера, и я подумал, что через день уеду отсюда навсегда, оборву последнюю нить, которая связывала меня с самим собой, с моей потерянной жизнью. Не с кем будет даже поговорить об этом. Там, в Латвии, кто будет слушать меня?

И что же, этому человеку я собиралась мстить? Зачем, если он и так наказан своей нынешней жизнью, в которой он всего-навсего отец гражданина. А этот гражданин хороший даже не понимает языка, на котором отец хочет ему что-то сказать. И жена его Лайма высохла, как вобла, на скудном балтийском солнце. И вот, закрывшись в спальне на два замка, она считает деньги, вырученные за кильку в томате, и складывает их в тугие кошельки. А мужу выдает только на булавки и еще требует обеспечить себестоимость. Эх, Серега, Серега.

– Пожалуйста, скажи, что все еще любишь меня, – Сергей опустился на пол рядом с моим креслом и положил голову мне на колени. Мне даже показалось, что он плачет.

– Я тебя люблю, это правда, – я погладила его жесткий седой ежик. – Как же это все-таки странно, что все прошло, все умерли, а мы с тобой до сих пор живем.

Притихший было дождь за окном припустил с новой силой – так рондо простейшей сонаты переходит в стремительное, напористое скерцо, и остается только разработать финал. А там и дождь пройдет.

Когда-нибудь все пройдет. И ничего не останется после нас и даже после любви, как ничего не остается от желтых, красных, оранжевых листьев, которые ярко вспыхивают на земле, прежде чем умереть. Все минует бесследно. Но пока осень дразнит, она щедра на краски и плоды, успевшие вызреть за короткое лето, и нужно поторопиться, насытиться этой облетающей красотой, чтобы перетерпеть безмолвие долгой зимы, свирепой, безжалостной, бесчувственной и в этом подобной боли, ведь когда есть боль, отключаются все чувства, кроме страдания.

Автобус уходил в город от самого аэропорта, но когда самолет взлетел и гул его отозвался внутри пронзительным одиночеством, мне захотелось немного пройтись вдоль кромки леса и озера с песчаным пляжем, усаженным редкими соснами. Озеро лежало недвижимо, мертвая свинцовая вода затягивала в себя небо, самолет, скользящий под самыми облаками, далекие дымки и сосны, подпирающие кронами зыбкую хлябь.

Был такой художник Чюрленис, если бы он видел все это, наверняка написал бы сонату сосен, натянутых, как струны гигантской арфы, и звенящих на осеннем ветру.

Редкие машины обгоняли меня на шоссе, лес излучал глубокое спокойствие, нарушаемое только возгласами дневных птиц. Но и те таились в чащобе, кроме сорок, которые болтали о чем-то своем на полуголой березе возле самой обочины, красуясь нарядным опереньем. Интересно, как чувствуют себя по осени птицы, те, которые не улетают на юг, а остаются зимовать в родных краях. Как готовятся к зиме? Рассказывают ли потомству о грядущей бескормице, учат ли находить мерзлые ягоды?.. Наверное, у них есть своя мифология и своя Мать-сорока, которая однажды слетала за край земли и принесла на хвосте легенду о царстве льда Нифльхейм к северу от бездны Гинунгагап. Теперь все сороки знают, что туда лучше не залетать.

Я была уверена, что беспокойный стрекот сорок, которые обнаружили меня на окраине леса, слышат не только другие птицы, но и волки, медведи, зайцы и лисы. А это означало, что сейчас все они в панике удирают в самую чащу, только чтобы не встречаться со мной, Соней Крейслер, хотя я давно уже безобидное существо. Еще я знала, что если все время идти вдоль воды, рано или поздно она приведет к людям. Но сейчас мне казалось, что люди живут где-то очень далеко и мне добираться к ним вдоль воды еще до позднего вечера.

Дорога вильнула, огибая брошенную водонапорную башню, напоминающую маленькую крепость с бойницами на самом верху. Крепость пала, ее одолели не враги, а ход самого времени, перепады температур, новые технологии, бесхозяйственность и обычная человеческая привычка оставлять без присмотра то, что вроде бы общее и вместе с тем ничье. В такой башне на самом верху могла бы лежать спящая красавица, но вряд ли она кого-либо заинтересовала бы, потому что уж слишком много мороки – приводить ее в чувство, в то время как вокруг полно девиц с ботоксом, наращенными ногтями, дизайном бровей и пирсингом в самых неожиданных местах.

Впереди на некотором отдалении мелькнули два темных силуэта. Нырнули с дороги в лес, потом вынырнули уже гораздо ближе ко мне. Я узнала их. Это были волки, которые должны были похитить солнце и месяц, чтобы на землю вновь опустился kaamos и все вокруг замерло, скованное льдом, до следующей весны. И мне стало немного жутко от неминуемой встречи, потому что кто знает, что там придет волкам в их серые головы, когда они бегут похищать солнце. Дорога неблизкая, когти уже сточились, но зубы пока остры и требуют свежей крови.

И вдруг, заметив меня, волки дружно завиляли хвостами, закрученными в веселые колечки. Какие же это волки? Да это же просто дворовые собаки, которых хозяин выпустил погулять за калитку. Все правильно: за несколько сотен лет волки, похищавшие и возвращавшие солнце, успокоились, одомашнились, закрутили хвосты и подружились с людьми. Теперь их можно запросто потрепать за ушами, и они из чувства благодарности лизнут протянутую ладонь, тыча в нее холодным и мокрым носом. Но потом все равно похитят солнце и месяц. Просто уже из озорства, думая, что это такая игра.

Справа от меня в лесу открылась проплешина, на которой стояла одинокая красная избушка с серой двускатной крышей и ярко-белыми глазницами окон. Во дворе старик с седой бородой что-то поправлял сучковатой палкой. Увидев, что я играю с собаками, он прервал свое занятие и повелел строго и грозно:

– Ветер! Вьюга! Ступайте домой.

Собаки послушно затрусили к нему, но вдруг одна, наверное Вьюга – глаза у нее были прозрачно-голубые, как у влюбленной женщины, – повернулась ко мне и четко произнесла напоследок:

– Воу-воу-оу-ау-ю-у-у.

И я согласилась с ней.

2016–2017

Сноски

1

Tuska (финск.) – боль.

(обратно)

2

Криком здесь ничего не исправишь.

(обратно)

3

Непонятно, уму непостижимо.

(обратно)

4

Фраза из монолога Офелии.

(обратно)

5

Тот, кого грозные боги однажды возьмут на качели, на них не удержится крепко, скорей безнадежно зависнет между землею и небом, и разум беднягу покинет… (1902) Перевод с финского Я. Ж.

(обратно)

6

Чертова рюсся, я тебя ненавижу. Убирайся назад в Россию!

(обратно)

7

Kosto (финск.) – месть.

(обратно)

8

Фимбульветр – апокалиптическая зима в скандинавской мифологии.

(обратно)

9

Нифльхейм – обитель туманов в скандинавской мифологии, один из девяти миров вселенной.

(обратно)

10

Гинунгагап – первичный хаос, мировая бездна в скандинавской мифологии.

(обратно)

11

Строчка из стихотворения А. Блока «Сольвейг».

(обратно)

12

Мельница Сампо – волшебный предмет, обладающий магической силой и являющийся источником счастья, благополучия и изобилия.

(обратно)

13

«Амаравелла» (санскрит Amaravella – Ростки бессмертия) – объединение молодых русских художников-интуистов 1923–1928 гг. Второе название группы «Космисты».

(обратно)

Оглавление

  • Александр Кабаков. Яна расскажет сказку
  • Часть первая. Tuska[1]
  • Часть вторая. Kosto[7] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Хороша была Танюша», Яна Жемойтелите

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!