«66 дней. Орхидея джунглей (под псевдонимом Мэттью Булл, Элия Миллер)»

749

Описание

Книгу составили два романа, написанных по мотивам нашумевших эротических фильмов "9 1/2 недель" и "Дикая орхидея". Автор попытался глубже вникнуть в прошлое и настоящее героев, их любовные переживания.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

66 дней. Орхидея джунглей (под псевдонимом Мэттью Булл, Элия Миллер) (fb2) - 66 дней. Орхидея джунглей (под псевдонимом Мэттью Булл, Элия Миллер) 4725K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Львович Быков

66 дней. Орхидея джунглей Дмитрий Быков (под псевдонимом Мэтью Булл, Элия Миллер)

В последние годы популярность двух работающих в паре молодых американских писателей, Мэтью Булла и Элии Миллера, перешагнула границы США, Не в последнюю очередь причиной тому послужил огромный успех таких шедевров кино, как «Калигула», «9 1/2 недель», «Дикая орхидея» и ряда других. Дело в том, что в романах Булла и Миллера (сами авторы называют их «кинороманами») сохраняются сюжетная канва и действующие лица знаменитых фильмов, однако при этом читатель получает возможность глубже вникнуть в психологию героев кино, движущие мотивы их поступков, понять истоки их счастья и их трагедии. Надо сказать, что Булл и Миллер, начав свой путь в искусстве как сценаристы, позднее стали создавать некоторые свои романы на сюжет просмотренных ими фильмов — совершенно независимо от сценариев, написанных другими людьми, В Америке, где весьма ревниво относятся к авторским правам, это было немалым риском, и тем не менее не было ни одного случая, чтобы писателей попытались привлечь к суду за плагиат: кинокомпании решили, что оглушительный успех романов Булла и Миллера является для них прекрасной даровой рекламой. Прозрачный язык этих произведений, изобретательность авторов, которые умудряются еще больше обострить сюжет даже самого авантюрного фильма, глубокое проникновение во внутренний мир персонажей, драматизм конфликтов и утонченность эротических сцен — все эти стилистические достоинства принесли книгам Булла и Миллера заслуженную славу. Их творчество стало совершенно новым явлением в мировой литературе: пожалуй, впервые не кино раскрывает в зримых образах литературное произведение, а, наоборот, кинематографические образы становятся исходным материалом для художественной прозы, которая их углубляет и обогащает. Не случайно известный американский актер, сценарист и автор нескольких нашумевших приключенческих романов Френк Луччезе сказал о Булле и Миллере: «Благодаря этим ребятам я вдвое больше узнал о фильме, в котором снимался, и вдесятеро — о человеке, которого играл». Нам остается лишь позавидовать читателям: им предстоит новая встреча с героями любимых фильмов и первое знакомство с увлекательными романами, придавшими очарованию этих фильмов новые краски.

Печатается с любезного разрешения издательства «Кантли и Флеминг», Нью-Йорк, США

66 дней

I

Есть два вида любви. Можно сказать, что их гораздо больше, — двадцать два, двести двадцать два, столько же, сколько влюбленных, — но на самом деле от участи не спрячешься. С одной любовью можно еще что–то сделать, с другой — ничего. Одна протекает мирно и счастливо, начинаясь знакомством в своем, уютном привычном кругу. Затем — медленное движение друг к другу, наилучшие пожелания близких, возрастающая взаимная приязнь и, наконец, привычка. Другая обрушивается внезапно, со всей катастрофичностью непрошеного счастья, со всем жаром мгновенного узнавания, — обрушивается, не щадя и не спрашивая, не дав ни опомниться, ни защититься от неизбежности. Первая заканчивается благополучно, венчаясь венчанием или добропорядочными совместными уик-эндами с выездами за город или к обоим друзьям. Так или иначе — этот поезд идет по графику. Вторая неуправляема, как бешеный экспресс без машиниста, рушит семьи, опрокидывает надежды, обо всем заставляя позабыть, на все блаженно махнуть рукой, — и никогда не доводит до добра. Мечтая о такой любви, мечтай обо всем, кроме благополучного финала, — ни к чему себя растравлять несбыточными надеждами. Рано или поздно любящие, вырванные каждый из своей жизни страстным, неумолимым притяжением, усталые и сломленные, вернутся на крути своя. Вокруг — мир, навсегда лишившийся красок; унылый пейзаж катастрофы, с корнем вывороченные деревья, клочья травы, остовы сметенных зданий под безнадежным бесцветным небом, которому уже не засиять.

Эта страсть не протекает безмятежно: в безмятежности нет страсти. Если судьба из милости заранее устранила барьеры, не обременив любящих семьями, нищетой или робостью, — любовь воздвигает препятствия сама себе, мучит, изводит, сводит с ума обещанием невыносимого счастья, за одно мгновение которого двое беззащитных безумцев отказываются от всего, кроме друг друга. Мир становится враждебен им в ту же секунду, как на беду свою они впервые встречаются взглядами — на случайной вечеринке, на автобусной остановке, в убогом кафе на окраине. Не ждите, чтобы благополучные любовники вызвали такую ненависть, — их проводят добродушным подмигиваньем, поощряющей усмешкой. Но благополучные любовники не знают такой страстной, изводящей тяги друг к другу, заставляющей забывать о любых приличиях в баре, картинной галерее или мебельном магазине, — пусть смотрят, пусть видят, пусть завидуют втайне, ибо втайне о миге безумия грезит каждый.

Благополучных влюбленных тянет друг к другу, ибо их жизни изначально похожи. Так любят пастух и пастушка. Их сплачивает общая любовь — не друг к другу, а к покою, расчисленному бытию и надежной почве под ногами. Не так у внезапной, сумасшедшей любви, выбирающей жертв наобум. Принц и нищая, странствующий рыцарь и жена дровосека. У таких влюбленных — почти ничего общего, кроме какой–то одной, потаенной, самой болезненной струны, вроде книги, прочитанной обоими в детстве, или парка, мимо которого они бегали в школу. Их ничто не роднит, кроме единственной, никому не известной черты, — кроме которой, оказывается, ничего никогда не было.

Такая любовь срывает любые маски. Один всегда был повелителем, другая — втайне — всегда жертвой. Их встречи коротки и случайны, ласки ненасытны, во время дневных разговоров или блужданий все напоминает им о ночах. Постель — их крепость, их дом, их последнее и единственное пристанище. Этого не было и не будет ни с кем другим — только сейчас, пока их страсть запретна и будущее неясно, хотя оба догадываются о худшем. Они знают, что судьба глядит за ними пристально, пристальней, чем за любовниками-друзьями, благополучными партнерами в обоюдно признанной игре.

Обреченные любовники знают, что время их коротко и будущее печально. Они торопятся прожить отпущенный миг так, чтобы обнищавшим, смирившимся, изломанным и опустошенным, им было что вспоминать.

Эта любовь изобретает свои словечки, клички, условные знаки. Она, как может, отгораживается от мира, никого к себе не подпуская. Эта любовь — объект презрения и насмешки. Она опустошает и губит. Она калечит. Она сродни смерти. Двоим, предназначенным друг для друга, — лучше никогда не встречаться.

Но только это и зовется любовью. Все остальное, что претендует на ее имя, — подделка для бедных, жалкий заменитель, утешение для тех, кого не задел ураган. Пусть себе думают, что любят. Мы знаем.

Элизабет любила спать голой (не обнаженной, а голой — применительно к себе и к любому другому живому существу она этого слова не признавала — голая натурщица становилась «обнаженной натурой» только на полотне, а с полотнами она и имела дело уже десять лет, в колледже и галерее; да и вообще — к чему ложные красивости?). Она спала без ночной рубашки, хотя второй год просыпалась одна, — редкие случайные гости, приходившие и уходившие быстро и бесследно, не в счет. После развода с Брюсом она предпочитала не связывать себя ничем. По большому счету в ее кругу было не из кого выбирать, а покидать этот круг она всегда боялась, ибо с детства чувствовала себя с людьми не слишком свободно. В отличие от Молли, которая могла трепаться и пересмеиваться с кем угодно, ничему не придавая значения. Элизабет не любила утро, а это не нравилось ей совсем. Серый свет тек в окно, просачивался сквозь белые занавески. Она спустила ноги с кровати и босиком прошла в ванную. Пустила душ. Горячий душ возвращал ей если не бодрость, то спокойствие. Вода разгоняла остатки сонной слабости. Элизабет всегда мечтала заставить себя резко чередовать теплую воду с холодной — подруги вовсю расхваливали эффект, — но у нее никогда не хватало духу пустить ледяную струю. Что вы хотите, оправдывалась она перед собой, нежная плоть, сливочная кожа блондинки. Меньше всего на свете люблю менять привычки.

Вытираясь, она глядела в зеркало — не оттого, что любила рассматривать себя, но скорее машинально, привыкнув быть в форме. Тонкие руки, острые локти девочки-подростка. Она подняла руки, вытирая голову (узкие запястья, ногти, как всегда, без маникюра, никакой вульгарности). В детстве она боялась, что из–за худобы у нее никогда не разовьется грудь. Напрасные опасения. Брюс говорил, что более совершенной груди — упругой, округлой, с удлиненным соском — он не видел никогда; впрочем, много ли видел Брюс? Элизабет не удивилась бы, узнай, что она была у него второй или в крайнем случае третьей, — тем лучше, значит, он не лгал.

Прикосновение полотенца к животу и бедрам будоражило ее, возбуждало, но лишь слегка, — что ни говори, а зациклена на сексе, в отличие от Молли, она никогда не была. Ей есть чем заполнить свою жизнь. К чему превращаться в самку? Ей никогда не приходилось забываться, терять самообладание, вытворять безумства в постели, да и Брюс был сдержан, весь свой мужской пыл вкладывая в выяснение отношений. О, для этого рождены все неудачники. Поиск виновного увенчивается долгожданным успехом, после этого он принимался каяться и просить прощения, утыкаясь ей в колени. Ах да, колени. Своими ногами она вправе была гордиться и никогда не носила макси. Тонкая лодыжка, узкая ступня с длинными пальцами. Светлые волоски на голени почти незаметны. Некоторые бреют или выщипывают. Отвратительная манерность. Лучше вообще оставаться такой, какая ты есть, — Элизабет не любила ни кричащего грима, ни духов с душным, резким запахом. Максимум естественности. Когда Брюс ее встретил, она больше всего любила джинсы и свитера, словно знак своей принадлежности к давно ушедшей эпохе. Сейчас ей нравились скромные платья холодных тонов, длинные свободные плащи, шали. Какая прелесть — кутаться в плащ, халат, шаль, какая прелесть — вообще кутаться! Не тем манерным, кошачьим движением, каким, например Дженнифер набрасывает на плечи платок. Нет, какая радость просто погружаться в тепло, отгораживаться, замыкаться, уходить, как улитка в раковину!

Элизабет знала, что нравится многим, — но именно нравится, и только. Вызвать обожание она едва ли могла, да и не хотела. Скромная девочка из хорошей семьи. Естественно, школьные вечеринки, студенческие компании и все такое. Но чтобы кто–то из–за нее прыгнул с моста или перерезал себе вены — нет, никогда... страшно вспомнить! Ей хватило Стива, молодого художника, о котором она писала в прошлом году; после экспозиции в их галерее он совершил то, что называл «веселым безумством»: подхватил ее на руки и умудрился съехать по перилам, не уронив и не упав сам. Впрочем, и живопись у него была в том же духе.

Она нравилась умным мужчинам и любила умных мужчин, но от их вечных разговоров ни о чем, от бесплодных поисков и смешных метаний ее тошнило. А выяснять отношения Брюс ее отучил навеки, спасибо ему. Постепенно она привыкла к отсутствию постоянного собеседника. Люди всегда утомляли ее — чужие люди, как она называла их про себя, хотя своих вокруг нее всегда было немного. Одна. В одиночестве есть свои преимущества. Она слышала, что о ней говорят как о замкнутой и недоступной — в какой–то степени ее это радовало, хотя легенда эта льстит недолго. На самом деле она дорого дала бы за то, чтобы кто–нибудь сегодня разбудил ее осторожным поцелуем, хотя бы вот сюда... идиотка несчастная, засмеялась она... а потом принес кофе, хотя лучше, чем она, его все равно никто не сварит!

Она кладет в джезву две палочки гвоздики. Не больше. Чуть корицы. Горошину черного перца. Вот так. Пока кофе закипает, она смотрит в окно. Та странная пауза между дневным и ночным дождем, которую стыдно называть утром. Дома, в Атланте, хорошей погоды было гораздо больше. Или это оттого, что там она была дома и радовалась каждому пробуждению? С тех пор, как она уехала — сначала в колледж, а потом с Брюсом сюда, в Нью-Йорк, — никто особенно не радовался ее пробуждению. Что ты удивляешься, оборвала она себя. Тебе двадцать семь. В этом возрасте смешно по-щенячьи радоваться жизни. Да вообще смешно по-щенячьи радоваться чему–то. Не те твои годы, не тот твой характер, не то, наконец, твое образование. Отец учил ее никогда не радоваться шумно и к любым неприятностям быть готовой заранее. Спокойнее, спокойнее. Что у нас плохого, кроме погоды? Выставка Эрла. Желательно продать хотя бы три картины. Сегодня ей вместе с Молли предстоит заняться организацией банкета. Кого позвать? Без Сен-Клера обойтись не удастся: его слово — закон в их кружке, его статья может сделать Эрла знаменитостью, его мимолетное и снисходительное одобрение стоит самого восторженного и пространного отзыва любого из коллег. Нужно позвать кого–то из критиков и хотя бы одного газетчика. Вот этой публики Элизабет не любила. Говорливые, поверхностные во всем, сегодня пишущие о Дали, а завтра — об очередном скандале из–за того, что губернатор штата в младенчестве отличался особой жестокостью в играх со своей кошкой. Нет, ей не нравились профессионалы, — а в эту профессию дилетантство входило как непременная составляющая. И все равно кого–то ангажировать придется — ведь если они не продадут ни одной картины, шеф будет капитально огорчен, а огорчать этого добродушного, длинноволосого, обзаводящегося брюшком субъекта, который был так снисходителен к их отлучкам и опозданиям, ей не хотелось.

Эрл быт сложный и странный художник, весьма далекий от нее самой, — не то импрессионист, не то фовист, а в последнее время он явно тяготел к примитиву, хотя прошел через соблазны фигуративности. Именно работы этого периода сделали ему имя. Она, выросшая на Буше и Ватто, теперь больше всего любила Ренуара и Сера, нравился Матисс и голубой Пикассо, но после тридцатых годов, казалось ей, живописи не существовало, — существовали более или менее удачные попытки прикрыть импотенцию и пустоту. Мир вообще устал. Никому ничего не нужно. И она еще хочет кому–то продать картины, не нужные никому. Как и она сама. Впрочем, может, это и к лучшему — не она ли мечтала о мире, в котором никто никому не будет должен и каждый будет сам за себя? Без излияний, без притязаний на душу.

Она допила кофе — нет, нет, что ни говорите, а это ей удается в совершенстве, такого она не пила ни у кого! — прошла в комнату, скинула халат и принялась одеваться. Времени было в обрез — она мельком глянула на часы. Элизабет, напевая — не от радости, а исключительно чтобы подбодрить себя и позлить кого–то невидимого, кто, казалось ей, недоброжелательно за ней наблюдал уже не первый год — застелила постель. Одевание было для нее не самой приятной процедурой. Готовило к рабочему дню и вырывало из нежных объятий халата. Свободная, но холодная шелковая блузка. Лифчиков Элизабет не признавала. Серо-зеленый, в цвет глаз, длинный свитер, купленный на распродаже полгода назад. Плащ. Она готова.

Слава Богу, она жила недалеко от галереи и шла туда обычно пешком. Осень давала себя знать, хотя сентябрь только начался и до индейского лета было не так уж далеко. Водяная пыль сеялась над мостовой. Как всегда, Элизабет купила газету, но, не успев просмотреть, вынуждена была использовать ее как зонтик. Навстречу пробежали два брата-близнеца (очкарики, каждый с неправильным прикусом, рыжие, неизменно улыбающиеся ей) — они, как всегда, бежали со своим псом, туго натягивавшим поводок, тащившим хозяев за собой. Элизабет рассеянно кивнула. Бег по утрам? — какой тут нужен героизм, стоицизм, если хотите! А каждое утро выгуливать пса, в любую погоду? — нет, увольте, вот почему у нее нет собаки! Отвечать за любое другое существо — значит опять попадать в кабалу, а других отношений она не знала... Грузчики, запихивавшие мебель в свой фургон, посмотрели ей вслед, и это ее беспричинно обрадовало. Подумаешь, грузчики! Однако кому–то, а хоть бы и грузчикам, равенства еще никто не отменил, — кому–то она способна нравиться, и оттого не следует ставить на себе креста. На службу она влетела в половине десятого. Шеф улыбнулся ей со своего места. Молли протянула записку.

— Вот, Сен-Клер просил тебе передать.

— Он заходил?

— Да, вчера вечером. Ты уже ушла.

Значит, он получил ее приглашение на вернисаж. Что ж, посмотрим, что пишет Сен-Клер. Их отношения, конечно, не отличались особой теплотой, — у Сен-Клера ни с кем не могло быть теплых отношений, а по слухам, которые он сам усердно распускал, — женщины его вообще мало интересовали, и с некоторых пор пресыщенный эстет предпочитал мальчиков, причем китайского происхождения. Не знаю, как там насчет мальчиков, а китайская кухня ему чрезвычайно по душе, подумала Элизабет, разворачивая записку.

Сен-Клер извещал, что получил «прелестное приглашение» и любезно лгал, что был польщен. «На вернисаж Эрла я, пожалуй, не явлюсь, и не оттого, что слишком хорошо знаком с его творчеством, но оттого, что мне надоели разочарования. К вам, дорогая Элизабет, я загляну с большим удовольствием. Надеюсь, вы все расскажете мне о вернисаже и об Эрле вечером 13-го сентября, после вернисажа. Смею просить вас впустить меня на банкет, невзирая на мое отсутствие на официальной части празднества. Сердечно ваш — Сен-Клер».

Что ж, важно не то, что он посмотрит или не посмотрит картины; важно, что он заглянет сегодня вечером к ней и, напившись, по обыкновению начнет разглагольствовать. Журналисты и даже коллеги любят его послушать, особенно в подпитии. Будет ли он ругать или хвалить Эрла — интерес обеспечен. Лишь бы не ляпнул, будто не знает, кто это такой. Элизабет сложила записку, потом выбросила в корзину. Потомство обойдется без этого уникального человеческого документа, тем более что Сен-Клер наверняка сделал копию для своего архива.

Молли отправляла курьера за завтраком. Она, как всегда, не успела перекусить дома. Старина Молли. Пышная, хотя уже несколько обвисшая, слишком мягкая грудь. Темные, как маслины, черно-карие глаза. Шапка кудрявых крашеных волос. Громкий голос и заливистый смех. Дымит, как паровоз. Всеобщая отдушина и жилетка, всеобщая любовь Молли. Провинциалка, которая всюду дома. Вышла замуж в восемнадцать и развелась в девятнадцать. Одиночка Молли. Добрая душа, не теряющая надежды сосватать для Элизабет пожилого холостяка — совершенно не ее круга, но тем и лучше! Это она полгода назад подарила Элизабет котенка, пообещав впоследствии достать и настоящего кота. Молли перечисляла:

— Купишь шоколадную булочку, пирожное и кофе.

— А мне принеси горячую воду и лимон. И пусть денег не берут! — усмехнулся со своего места шеф.

— Ты деньги экономишь? — улыбнулась ему Элизабет.

— А что делать? Если мы не продадим картины, нас всех уволят, — осклабился шеф. — Кстати, ты написала об Эрле для «Файн-арт-мэгэзин»?

— Написала, написала. Такой рекламы он еще не получал. Я позволила себе утверждать, что на «Женском портрете» у него все дышит такой первозданной чистотой и страстью, как будто...

— Как будто это единственная натурщица, которую он не успел разложить у себя в кабинете.

— Или в мастерской, где все прекрасно оборудовано, — вставил шеф. — Все для соблазнения.

— Ты–то откуда знаешь?! — они расхохотались.

— Это что! Я даже могу на «Женском портрете» сравнительно легко в лабиринте линий обнаружить женщину!

К банкету надлежало кое-чего подкупить.

— Сливки, соленые огурцы, — перечисляла Элизабет, спускаясь по лестнице. — Сен-Клер ведь, кажется, вегетарианец?

Они с Молли шли в китайскую лавочку. Их обгоняли косоглазые школьники, направлявшиеся туда же за сластями. Взгляд Элизабет упал на прилавок соседнего магазинчика. Сквозь окно было видно, как продавец, вооруженный длинным ножом, разделывает рыбу на прилавке.

Он брал крупную живую рыбину и несколько мгновений смотрел, как она бьется. Может быть, так нужно было — выждать несколько мгновений. Рыба упиралась в прилавок головой и хвостом, вяло, обреченно билась, переворачивалась, шлепалась. Жабры ее дышали редко, приоткрывались едва-едва. Элизабет с брезгливым ужасом смотрела на эту странную, уродливую агонию, — на рыбу, выгибающуюся в руках продавца, на рыбном прилавке. Что–то почти эротическое — и оттого еще более обреченное и отталкивающее — было в движениях бьющейся рыбы и в движениях крупных «желтых» рук продавца. Он резко хватал рыбину, отсекал голову и принимался чистить. Элизабет с отвращением отвернулась.

Они зашли в лавочку.

— Вы думаете, мы собираемся эту вашу рыбу съесть?! — по обыкновению, кричала Молли, торговавшаяся там, где нужно, и там, где это вовсе необязательно. — Да мы просто собираемся ее надлежащим образом похоронить!

Элизабет не удержалась и прыснула, следом расхохоталась Молли, а содержатель лавочки так и не уяснил себе смысла сказанного. Зато случайный посетитель, вздыхавший при взгляде на цены, очень хорошо оценил шутку и от души расхохотался, поглядывая больше на Молли.

Внезапно Элизабет почувствовала на себе взгляд. Она никогда не верила в такие вещи, но сейчас ощущала инстинктивно, что кто–то смотрит на нее с любопытством и восхищением. Она оглянулась. Сзади нее стоял незнакомый мужчина лет тридцати и весело ей улыбался.

Он был полноват, хотя строгий темный костюм сидел на нем безупречно. Его глаза улыбались озорно и доброжелательно, но и в повороте головы, чуть склоненной, и в улыбке, и в том, как он стоял у двери и смотрел оттуда на Элизабет, то — мельком — на Молли, то на свободный столик, — во всем этом чувствовался лад с миром и умение его подчинить себе, когда нужно.

Он смотрел на нее, как на девочку-подростка, — как никогда не смотрел на нее отец, слабый, добрый и всегда, кажется, побаивавшийся дочери. Нет, этот смотрел без всякой робости: как на младшую, насквозь понятную, — смотрел с тайным одобрением, словно, например, она только что на его глазах лихо проехала на велосипеде, отпустив руль. «Молодец», — невесть почему говорил его поддразнивающий взгляд, в котором читалось: «Я–то и не так еще могу».

Она улыбнулась ему в ответ. Подумаешь. Это ни к чему ее не обязывало.

Молли заметила, что Элизабет улыбается незнакомцу, и посмотрела на него с той обаятельной, но нагловатой оценивающей усмешкой, от которой так тушевались мужчины. Этот, впрочем, усмехнулся в ответ и не отвел глаз.

— Пожалуйста, пятнадцать китайских печений с предсказаниями судьбы, — попросила Молли продавца.

Тот принялся бережно и осторожно перегружать в ее пакет хрупкие, ароматные чудеса своего загадочного искусства. Элизабет не выдержала и, закусив губу, чтобы не рассмеяться, еще раз оглянулась. Незнакомец по-прежнему улыбался ей, как старший мальчишка из дома напротив, — поддразнивающе и одобрительно. Склонив голову набок. Темно-каштановые волосы, круглое лицо. Глаза хулиганистого подростка, привыкшего прилично вести себя в обществе, но во всякую секунду готового что–нибудь выкинуть. Элизабет поймала себя на том, что ее улыбка становится почти призывной, приглашающей за ними последовать. Молли уже тянула ее к выходу. «Неужели пойдет за нами и заговорит?» — думала Элизабет с испугом и тайной надеждой. Давно она так не улыбалась никому, да и с чего бы это вдруг? Она оглянулась в последний раз, уже закрыв за собой стеклянную дверь. Он шутил о чем–то с продавцом. Он и не думал за ними следовать. Так тебе и надо, мечтательная дура.

...У нее в квартирке, где и должен был состояться банкет, Молли с ходу сбросила сандалии и босиком прошлепала на кухню. Элизабет смотрела ей вслед. Полные, сильные икры, смуглые ноги с темными волосками — из–за этого Молли никогда не могла себе позволить мини-юбку. Отчего у нее все так просто? Не может быть, чтобы она была лучше Элизабет. Глядя на ее ноги, вспоминаешь о расческе. Хоббит-Молли, и однако она с поразительной легкостью затаскивала к себе в постель, кого хотела. Даже шеф, поговаривают, однажды с ней переспал, — правда, сама Молли яростно отрицала это. Элизабет сунула ноги в мягкие вязаные тапочки и прошла вслед за подругой, которая уже хозяйничала на кухне. Впрочем, она была единственной, кто действительно гостил здесь частенько. Готовила она, как богиня кулинарии, если только такая существовала в мифологии. Элизабет напрочь перезабыла почти все, чему ее учили в колледже, не путаясь только в направлениях живописи XX века, — хотя кому какое дело до них сегодня?..

Молли взглянула на нее иронически:

— Ты все переживаешь из–за таксиста?

С таксистом вышло действительно неловко. Когда он вез их из лавочки, Молли издевалась над бедным малым, как хотела. Начать с того, что она тормознула машину только потому, что крикнула во все горло: «Я беременна! И она тоже!» Шофер подозрительно оглядывал Элизабет: если она и могла быть беременна при своей фигуре, то максимум на втором часе беременности. Молли, впрочем, от души веселилась.

— Из–за таксиста? Что ты, он был вполне тобой очарован.

— Или тебе понравился этот, в лавочке? Этот пухлый?

— Он не пухлый, — машинально вступилась Элизабет за незнакомца.

— Успокойся, подруга! Ты можешь прийти в себя? Ты скоро будешь помешать объявления в копеечных листках: «Разведенная женщина, белая, протестантка, — ты протестантка? С прекрасной фигурой и прозрачными серыми глазами. Образованная, — ведь ты образованная? — ищет парня, с которым можно весело перепихнуться, не обременяя себя заботой о его комплексах и желудке». Так?

Элизабет поморщилась.

— Про меня ты все знаешь. О себе подумай.

— Да я–то что, я грубая, невоспитанная, сексуально озабоченная, старая лохматая женщина, но тигрица в постели. Мелкие острые зубы и мохнатое, теплое заветное место, жаркий источник экзотических удовольствий... Ласки до посинения.

Элизабет против воли рассмеялась. Молли была неисправима, но и неотразима. Один Бог знал, чего ей это стоило. Или Элизабет нарочно придумывала ей проблемы и несчастья? Может быть, она так и жила — просто, ни о чем особенно не задумываясь? Может быть, только у самой Элизабет все так сложно?

Она прогнала эти мысли, заодно махнув рукой и на незнакомца. Но он еще несколько раз вспомнился ей, пока она раскладывала оливки, заталкивала огурцы в овощерезку и смешивала особенный, французский салат, которому ее научил еще в колледже один стройный француз, обожавший Мане, Пикассо и одно время — ее.

Чайная ложечка висела на носу. Нос принадлежал Дженнифер. Эта шуточка была вполне в ее духе. Дженнифер вела колонку в «Файн-арт-мэгэзин» и отличалась абсолютной разнузданностью при полном невежестве. Однако она так уже умела щегольнуть словцом или именем, чтобы произвести впечатление на коллег и дилетантов, как умела иногда в разговоре упомянуть свое фривольное приключение так, чтобы шокировать даже самую раскованную публику. Вот и теперь, с ложкой на носу, под общий хохот она рассказывала:

— Дамы и господа, у меня недавно произошел прелестный эпизод с новоприбывшим русским маэстро, из эмигрантов. На родине все по нему сходили с ума, кей-джи-би и все такое. Он думал, что и здесь на что–нибудь сгодится. Получает он действительно гораздо больше, чем у себя, в подвале на Лубянке...

— Деточка, в подвалах на Лубянке получают совсем другое, — перебил Сен-Клер, еще не слишком набравшийся и на редкость благодушный. Элизабет не раз ловила на себе его снисходительный и в то же время отчего–то жалкий взгляд.

— Ну, я не знаю, мозги сломаешь с этими русскими... Фамилию не выговоришь... Брюлляев...

— Деточка, Брюлляева звали Брюллофф. Был такой классицист, он умер полтораста лет назад.

— Господи, ну какая разница, Бурляефф, может быть... Короче говоря — вы, буквоеды, слушайте, сейчас будет интересно! — он подметает здесь улицы и вполне доволен жизнью, платят ему прекрасно, но ни одной картины он пока не продал. Он рисует своих бывших президентов, я забыла, как звали этого, хорошенького, с такими бровями...

— Его звали Президент Брежнефф, детка.

— Ну да, он нарисовал его голову, прилепленную к торсу Давида. И вместо пращи слуховой аппарат. Дешевка, но прелесть. Он затащил меня к себе и пытался рассказать о своем творческом пути, все такое. Называл каких–то наших мастеров, у которых якобы заочно учился. То ли дело в произношении, то ли в моем невежестве, но я не знала никого, кроме Раушенберга. Он напоил меня русской водкой, которую привез оттуда и понемножечку разливает тем, кого считает влиятельными критиками. Словом, на какое–то время я отключилась, а когда очнулась, мне было прекрасно. Этот русский медведь раздирал мне внутренности. В их хваленой неотесанности есть своя изысканность...

— Дженнифер, прелесть моя, вы не боитесь рассказывать об этом?

— Помилуй Бог, они теперь в большой моде. Он кончил, и я почувствовала себя на седьмом небе. Господа, с этого дня я искренне полюбила все русское! Положительно, коммунизм идет на пользу мужчинам!

— Дженнифер, еще немного, и я примусь читать Маркса! — вставил давний ухажер Дженни, журналист и выдающийся пустослов Грегори.

— Это помогает не всем, — молниеносно среагировала Дженнифер.

Грегори как–то вздрогнул.

— Ну, это может сделать кто угодно, — невнятно пробормотал он.

— Трахнуть Дженнифер или читать Маркса? — поинтересовалась Молли.

— Трахнуть Маркса! — орал Сен-Клер, пытаясь перекричать общий хохот.

— Тебе бы Мао-цзе-Дуна трахнуть, — зло прошипел Грегори.

Сен-Клер, как ни был пьян, перекосился и застыл с ошалелой улыбкой, уставясь безумными глазами в потолок. Элизабет стало его жалко. Она вдруг увидела, как он стар, одинок, жалок со своими никому не нужными книжками и никем не читанными статьями. Его подпись, его рекомендация, его одобрение стоили многого, но для того, чтобы узнать, как он относится к такому–то художнику, совершенно необязательно было дочитывать до конца. А мальчики... что ж мальчики... она никому не судья.

— Грегори, ты не прав, — сказала Элизабет, стараясь разрядить обстановку. — Держать ложку на носу и беседовать о русских — на это способна только Дженнифер.

— С ложкой на носу? — переспросил Грегори. По его лицу было заметно, что он силится придумать какую–нибудь гадость, но никак не может придумать.

Элизабет отвернулась к Сен-Клеру.

— Надеюсь, вам все же нравится Эрл? — ласково спросила она.

— Какой Эрл? — Сен-Клер все глядел в потолок, пальцы его, сжимавшие бокал, дрожали.

— По-моему, он настоящий художник, — мягко произнесла Элизабет, — он пишет серьезные портреты.

Глазки Грегори хищно и счастливо сверкнули.

— Он снимает штаны, засовывает кисть себе в задницу и так рисует! — Грегори прямо–таки визжал от хохота.

— Я думаю, что ты так же пишешь свои рецензии, — сухо проговорила Элизабет.

Сен-Клер, расплескивая вино, быстро пробирался к выходу. Дженнифер в упор глядела на Грегори. Молли дремала в кресле. Вечер был скомкан, как неудачный эскиз. «Выброси его в корзину», — пьяно пробормотала Молли. Элизабет вспомнила странную девушку с картины Эрла: она лежала на спине в ожидании любви, лежала долго, шли годы, текли столетия, небо над ней было серым и безжизненным... она лежала, слегка раздвинув ноги, глаза ее были закрыты, никто не приходил.

II

Жонглер-мулат подкидывал булавы. Он проделывал это не с той жалобной, вымученной улыбкой, с какой большинство уличных фокусников вытворяют свои копеечные чудеса, — нет, он радовался вместе со всеми и получал, ей-богу, искреннее удовольствие от своего ремесла. Не глядя на шляпу, в которую изредка кидали мелочь. К спине жонглера была привязана связка воздушных шаров, и всем своим видом он показывал, что при желании мог бы улететь, и только желание потешить себя и публику еще удерживает его на тротуаре.

Джон тоже был счастлив — беспричинно, хотя только таким и бывает настоящее счастье. Стоял прохладный, чреватый дождем денек начала осени, и Джон любил такие деньки. Был выходной, и он любил выходные. Неподалеку отсюда он недавно переглянулся с очаровательной, застенчивой блондинкой, которая смотрела на него с любопытством и приязнью, и он любил блондинку. Спешить было некуда.

Он проходил вдоль торговых рядов, глядя, как редкие покупатели беззаботно, из чистого любопытства останавливаются примерить шапку или карнавальную маску. Купил зачем–то клоунский нос и, надев его, развеселил пробегавшего мимо мальчишку. Рядом неистовствовал джаз-банд, наяривавший милые сердцу Джона мелодии шестидесятых годов. Старый негр самозабвенно дул в саксофон, в паузах напевал, притопывал ногой и строил рожи слушателям. Они играли «Садись в поезд А». Старина Дюк. В представлении Джона Эллингтон был таким же добродушным стариком, искренне радующимся миру, дождю, случайной улыбке прохожего. Садись в поезд А. Что–нибудь должно было случиться. Джон не торопил судьбу: она решала за него.

...Элизабет примерила шаль.

— Как красиво! — выдохнула она, хотя обычно не разговаривала с уличными торговками и редко покупала новые вещи — не столько из жадности или стесненности в средствах, сколько из привязанности к старым.

— Ручная работа, — сказала пожилая торговка с сильным славянским акцентом. — Триста долларов.

— Сколько?

— Триста. Меньше никак.

Элизабет виновато улыбнулась.

— Нет, извините. Очень красиво. Но не по средствам.

Это было по средствам, но триста долларов за шаль — нет, как угодно, это не в ее правилах. Вот продадут что–нибудь из работ Эрла, тогда, возможно...

Воздух был полон мыльными пузырями. Их выдували мальчишки, взявшие соломинку у торговца — просто так, на пробу, но они уже десять минут взбалтывали мыло в пузырьке и выдували шары, а он и не думал отбирать у них свой товар. Один пузырь опустился на рукав Элизабет и лопнул не сразу. Она улыбнулась пузырю.

Элизабет вдруг замерла, вскрикнув от восхищения. Детство глядело на нее деревянными куриными глазами. Папа подарил ей в день рождения... когда это было, лет двадцать назад? — автоматическую несушку, к ней еще, помнится, был такой ключик... золотой... вот здесь... он поворачивался с легким скрипением, и Ряба начинала беспрерывно нести круглые цветные яички. Отец умер от рака. Это было давно. Элизабет с грустью подумала о том, сколько ж там пыли... в том чулане, куда она выбросила все свое детство!

Детство с хитрой латиноамериканской ухмылкой глядело на нее. Продавец не был особенно удивлен. Эти нервные дамочки часто с умилением замирают возле его несушки, да только никогда ни черта не покупают. Обилие яиц их, что ли, притягивает?

— Сколько? — спросила Элизабет.

— Для вас — сорок, — он осклабился еще нахальнее.

— Тридцать, — строго молвила блондинка.

— Тридцать пять!

— Тридцать долларов, и ни цента больше!

— Ладно, — весело согласился он. Похоже, дамочка всерьез нацелилась на покупку.

Им помешали.

Кто–то тихо проговорил у нее за спиной: — Всякий раз, как я вас вижу, вы покупаете цыплят.

Она оглянулась.

Тот же строгий темный костюм сидел на нем так же безупречно. И тот же спокойно-одобряющий взгляд, и голова, чуть склоненная набок... Мужчина «из лавки». Рыба, бьющаяся на прилавке. Можно улыбнуться в ответ, ведь это ни к чему не обязывает...

— Вас зовут Джон, — сказала она Бог весть почему.

— Еще бы, — произнес он. — А вас зовут... — он изобразил задумчивость, — Мэри. У нашей Мэри был петух, который яйца нес за двух.

Она рассмеялась.

— Я угадал?

— Ага. У нашей Мэри был баран, он брал овечек на таран.

Несушка не унималась, рядом с ними выросла уже целая гора деревянных шариков. Продавец улыбался все нетерпеливее.

— А почему... — она замялась, — почему когда я вижу вас...

— Что?

— Вы улыбаетесь мне.

— Вы голодны?

— Странный переход.

— Это по ассоциации с бараном. Не могу же я его ассоциировать с собой, — как вы полагаете, Мэри?

— Вообще–то, — сказала она, — меня зовут Элизабет.

В итальянском ресторанчике по случаю выходного были заняты все столики, кроме единственного, у окна. Туда они и отправились. Итальянец с густой шапкой курчавых волос, улыбаясь до ушей, склонился перед ними.

— К вашим услугам!

Джон, не советуясь с ней, — видимо, он бывал здесь часто, и она не возражала, — заказал спагетти, кьянти, салат и мороженое. Спагетти она позволяла себе редко: берегла фигуру. Но сегодня ничто не имело значения. Впервые за долгие годы она ни о чем не думала и не следила за собой со стороны.

Красавец? Нет, какой же это красавец. Но противиться этому обаянию, нежному и властному, не было никакой возможности. Он и ел неправильно, некрасиво, но неотразимо обаятельно. Разговаривал с набитым ртом. Находил у себя лакомые кусочки и протягивал ей на вилке.

— Вы не находите, что сыру маловато?

— Нет, что вы. По-моему, просто прелесть.

— Это вы по молодости и неопытности. Ничего, я вас еще угощу настоящим спагетти. Возьмите вот это.

Он протянул ей на вилке оливку. Она потянулась к ней губами. Он чуть приподнял вилку, и ей пришлось привстать со стула, чтобы дотянуться.

— Между прочим, — сказал он, втягивая в себя спагетти и смешно шевеля полными губами; отчего–то она не отрывала взгляда от его губ, — между прочим, именно на этом месте сидел осенью 1963 года известный всему нецивилизованному миру Малыш Билли. Вы знаете, кто это такой?

Элизабет затрясла головой.

— Что ж вы так. Это была личность замечательная. Сидел, понимаете ли, тут и жрал спагетти. Ел все то же, что и вы. И совесть его, отягощенная сотнями садистских убийств, была чиста и спокойна, как у новорожденного. Малыш Билли был малый без комплексов, — Джон отпил изрядный глоток, все так же покровительственно и поощрительно улыбаясь. — И вот ел он салат, пил кьянти, и тут ему, представьте себе, вышибли мозги. Разнесли весь череп. Из крупнокалиберного пистолета. Он чрезвычайно удивился и чуть не подавился.

Она против воли засмеялась.

— Ну вас!

— Ага, а убийца сидел вон там. И ел то же самое, что и я. Потом выбежал на улицу, и поминай как звали. Вот там, где ребенок сидит, видите, тот, что весь жилетик обкапал мороженым, — вон там он и сидел. А когда выстрелил, то так разволновался почему–то, что даже не доел мороженое. Хотя волноваться, по-моему, следовало как раз Малышу Билли. Так что место, где вы сидите, — до известной степени историческое. Не так все просто. У итальянцев свои дела и свои счеты. Семейный ресторанчик. Оглянитесь вон на того, усатого...

Элизабет обернулась. Мрачный тип с сединой в проволочных, жестких волосах, с шрамом, с тяжелыми массивными часами на волосатой лапище смотрел на них исподлобья, постукивая пальцами по столу.

— Еще не хотите ли? — безмятежно спросил Джон, протягивая ей вилку с кусочком ветчины.

Хохоча, она встала. Они выбежали из ресторана и на улице продолжали хохотать вместе.

Он залез в карман и достал оттуда сверток.

— Отвернитесь.

Она покорно встала к нему спиной и вдруг почувствовала, что плечи ее окутывает что–то волшебно-мягкое и уютное. Он чуть задержал свои большие, мягкие ладони на ее плечах. Плечах подростка.

— Узнаете?

Это было цветастое чудо, которое приглянулось ей на улице. Легкая, теплая, яркая роскошь. Шаль, на которую она пожалела триста долларов, кажется, могла бы заменить и мужские объятия своим окутывающим, нежным теплом... но не эти объятия.

Она задохнулась и прижала руки к груди.

— Только ничего не говорите.

В тумане смутно рисовались дома на том берегу. Джон протянул ей руку. Они долго перепрыгивали с лодки на лодку, шли по кромке воды, наконец он достал ключ и отомкнул дверь небольшого домика на берегу.

На огромном окне чуть колыхалась прозрачная занавеска. Холостяцкая обстановочка, отметила она про себя. Неужели он здесь и живет?

— Это все ваше?

— Нет, это принадлежит моему другу. Добро пожаловать.

Джон сразу направился к большой низкой кровати, занимавшей не меньше трети комнаты. Этакое игрище-лежбище. Он снял покрывало и аккуратно сложил его. Повесил на спинку стула. Потом подошел к шкафу, вынул простыню снежной белизны, хрустящую, свежую. Она представила прохладу этой простыни и зябко вздрогнула.

Джон подошел к ней и осторожно снял шаль.

— Вам не кажется, — она осеклась, — не кажется... что вы слишком многое себе позволяете?

— И тебе так не кажется, — сказал он, вернувшись к постели и продолжая колдовать над простыней.

— А мне кажется, что вы меня с кем–то спутали. И вообще... как–то для вас все слишком просто.

Джон взялся за постель всерьез: перекладывал какие–то наволочки, убрал простыню, достал другую, взбил подушку.

— Ты любишь музыку?

— Музыку? При чем здесь музыка?

— Это дурно — отвечать вопросом на вопрос.

— Я люблю музыку, но ваша мне едва ли понравится.

Он включил проигрыватель, бережно вынул пластинку из конверта и поставил ее на крутящийся диск.

Высокий мужской голос пел фокстрот. Казалось, певец слегка пританцовывает на сцене, подмигивая публике.

— Это Билли Холлидэй, — произнес Джон.

— Я знаю.

Пластинка мягко посверкивала в полумраке. Певец веселился от души. В комнате пахло одиночеством и пылью. Ей опять отчего–то вспомнилась рыба, бьющаяся на прилавке под мягкими безжалостными руками. Рыба ожидает смерти, как та девушка... с картины Эрла ожидает любви. Рыба дождется смерти. Девушка ни черта не дождется. Элизабет начало знобить.

Он окончательно разобрался с постелью.

— Вы готовитесь в горничные? — поинтересовалась она.

— Да, уже три раза провалился на конкурсе. Иди ко мне.

Ей стали надоедать эта комната, эта самозваная горничная, этот фокстрот.

— Чем вы занимаетесь? — вежливо спросила она.

— Покупаю и продаю деньги, — скучно отозвался он.

— И как вы это называете?

Он удивленно поднял брови:

— Да так и называю. Заработком.

— Вы спите с двумя телефонами под подушкой?

— Раньше так спал.

«Занесло интеллектуалку к жулику», — подумала она. Вообще было скучно. Пора уходить.

— Это рискованный бизнес, — сказала Элизабет, чтобы хоть что–нибудь сказать.

Он холодно улыбнулся.

— Да, я рискую. А кто не рискует? — Он остановился прямо напротив нее. — Вот вы... пришли сюда одна, к незнакомому мужчине... Я не знаю вас, вы не знаете меня... Дом на отшибе. Соседей нет — никого не крикнешь, на помощь не позовешь. И нет за углом такси, которое можно подозвать. И на улице нет телефона-автомата... А что, если я маньяк, который завлек вас в этот дом?

Она глядела на него с ужасом.

— Вы полностью в моей власти, — продолжал он. — Полностью, дорогая Мэри.

— Мне не нравится ваш тон, — медленно произнесла она, глядя ему в лицо, в эти странные желто-зеленые глаза, в которых все отчетливее горел огонек безумия. — Я хочу домой.

— Я пошутил, — сказал он тихо. Огонек погас. Она рассердилась.

— Я хочу немедленно уйти отсюда.

— Я не держу вас.

Он казался слегка растерянным, поникшим.

Элизабет остановилась у дверей.

— Вас действительно зовут Джон? — зачем–то спросила она.

— Да. Прощайте.

Игла медленно поднялась над пластинкой и вернулась в исходное положение. Билли Холлидэй откланялся и побрел по холодным улицам домой. Осенний ветер назойливо насвистывал ему в уши мелодию надоевшего фокстрота. Билли чертыхался и зябко кутался в плащ.

— Это сюда! — сказала Элизабет. — Черное — к черному.

— Колористка, — сквозь зубы выругался Залевски, но картину перевесил. Залевски был эмигрант, из поляков, сбежавший еще от Ярузельского. Он сам немного рисовал, а галерея была у него одним из многих источников заработка, которого все равно никогда не хватало.

— Говорю тебе — черное к черному, красное к красному. Это у него что — ну как, как называется этот ошейник?

Беспричинное раздражение одолевало ее с утра. Дура, недотрога. Поразительно еще, как ты умудрилась выскочить замуж за такую хилую личность, как твой Брюс. Поделом тебе. Пойди и расскажи кому–нибудь, что к двадцати семи годам у тебя не было и десятка любовников. Ничтожество в кругу ничтожеств. Выше этого тебе не прыгнуть, хоть расшибись.

— Этот ошейник, — холодно сказал Залевски, державшийся с достоинством шляхтича, — называется «Пояс верности».

И сиди, кретинка, со своим поясом верности. Неизвестно кому, — уж во всяком случае не верности себе. И пусть каждый полячишка хамит тебе по поводу и без повода. Развешивая бездарную мазню старого импотента.

— Элизабет! — крикнул ей шеф. — Подойди сюда! Тебе что–то принесли!

Если это номера «Файн-арт-мэгэзин» со статьей, я вцеплюсь посыльному в рожу и выдеру шефу остатки шевелюры. И возьму расчет. И пойду на панель. Где меня не подберет ни один цветной.

Посыльный приплясывал в такт ему одному слышной музыке. В ушах у него были наушники. На столе у шефа лежал только что принесенный букетище красных роз, который стоил не меньше двухсот долларов, но стоимость его, естественно, в тот момент прикидывала не Элизабет, а шеф.

— Я всегда тебя уважал, чертова кукла, — сказал шеф. — Но после этого ты вырастаешь в моих глазах прямо–таки до размеров Чертова колеса на Кони-Айленде.

Элизабет торопливо разворачивала обертку. Среди шуршащих лент и сверкающей упаковки лежала открытка.

«Извини. Больше не буду. Мое мальчишество можешь списать на свое очарование. Надеюсь припасть к ногам Вашего Щепетильного Величества завтра, в четыре часа пополудни, на том месте, где ты покупала петуха с двумя яйцами и внезапно попала на барана с тем же арсеналом. Офигевший Джон».

Шеф никогда — ни в тот день, ни после — не мог объяснить себе, почему Элизабет, олицетворение хороших манер и сдержанности, кинулась ему на шею и расцеловала во все, что попалось под губы. Слава Богу, она их не красила.

Связку воздушных шаров он привязал к ее пуговице. Шары рвались вверх, их относило назад, когда они бежали. Джон тащил ее за собой, приплясывая, и она бежала следом, спотыкаясь и хохоча, а потом он оборачивался и обнимал ее — мягкие и властные руки с большими ладонями, пухлые губы, едва различимый запах хорошего одеколона и хорошего табака. Даже трехдневная щетина, которая, похоже, была в его стиле, не мешала и не портила удовольствия. Однако, подумала она. Этот парень умеет целоваться так, что и в постели, по-видимому, будет требовательнее владельца гарема. Вряд ли это врожденный талант. Скорей, филигранная техника, отшлифованная опытом. Сколько ему лет? — вряд ли больше тридцати. Хороша же я буду, когда окажусь перед ним застенчивой школьницей, ни на секунду не перестающей видеть себя со стороны. Блондинки легко краснеют. У них краснеют грудь, шея, даже спина. А впрочем, некоторым это нравится. Этакая задержавшаяся невинность. Что он вытворяет! Пошло все к черту.

Этот парень действительно кое–что умеет своим языком, думала она, когда он подсаживал ее на колесо обозрения. Умеет не только болтать, во всяком случае, хотя и болтает он ядовито и весьма неглупо. Но то, как язык его находит эту сладкую струночку под ее собственным и играет на ней, то, как Джон не отрывает своих губ от ее мягкого, безвольного рта по десять, кажется, минут, — все это так славно, что, пожалуй, будь что будет! Всерьез это или нет? — Господи, но к чему мучиться над этим, когда жить надо настоящим! — так или примерно так размышляла она, когда колесо вознесло ее на вершину.

— Эй, парень, — сказал Джон хозяину аттракциона. — Не хочешь ли пойти со мной и выпить по чашечке кофе?

Он легко ладил с людьми, к какому бы кругу они ни принадлежали. Аттракционщик охотно хлопнул его по плечу, указывая направление, в котором располагалось ближайшее кафе.

Колесо остановилось. Аттракционщик прекрасно знал, что Элизабет зависла в раскачивающейся кабинке на самой верхней точке. Она пугалась, визжала, топала ногами и от этого только больше раскачивала утлую кабинку.

— Парень, так надо, это входит в правила игры, — тихо сказал Джон на ухо новому приятелю. Тот кивнул, и оба расхохотались.

— Джон! — неслось с высоты. — Джон, не оставляй меня! Что ты делаешь! Мерзавец! Ааааах! — это кабинка особенно резко качнулась взад-вперед, и Элизабет изо всех сил ухватилась за поручни. — Долбанусь, как пить дать долбанусь!

— Посиди, дорогая, передохни! Я только кофе глотну и тут же обратно! Там не холодно?

— Свинья, мерзавец, гнусный хам!

— Чего? Я на ухо стал туговат!

— Скотина!

...Через три минуты она уже бежала за ним вдогонку, размахивая идиотскими шарами. Пятясь, он бежал к набережной.

— Ангел мой, в чем дело? Мой ангел! Мой демон! У нашей Мэри был...

— Козел!

— Все правильно, у нашей Мэри был козел, она висит, а он ушел...

— Ах ты дрянь! — она вцепилась ему в рукав и с хохотом размахнулась. Связкой шаров ему по башке, по морде, по наглой, смеющейся, неотразимой морде.

Этот поцелуй показался ей дольше всех предыдущих.

— Слушай мою команду, — сказал маленький чернявый мальчишка лет одиннадцати. — Вы видите этих двух влюбленных идиотов?

Джон и Элизабет, уже не отрываясь друг от друга и оттого почти не разбирая дороги, шли по набережной. Шары болтались над ними как знак высшей справедливости их союза и, если угодно, знак принадлежности к иным мирам.

— Этого одуревшего я сейчас выставлю на пять долларов, — сказал заводила своей команде. Команду составляли: семилетняя серьезная негритянка в очках, толстяк — ровесник и брат вожака, представлявший полную противоположность близнецу, китайчонок с вечной улыбкой и еще несколько личностей в возрасте до двенадцати лет включительно. Личности эти с утра мечтали о воздушной кукурузе, но мечты их никак не осуществлялись. Что поделать, думал вожак. Дураков нет, и все хотят кукурузы. Но сейчас, кажется, им обломятся сразу два дурака, которые не нашли другого занятия, как липнуть друг к другу под связкой шаров. Глупая вещь любовь. Я, во всяком случае, никогда не стану совершать глупостей из–за того, что мне хочется кого–то обслюнить.

— Мистер! — крикнул он Джону. — Эй, мистер!..

Джон оторвался от Элизабет и облизнул губы.

— Чего тебе, злобный карлик? (Он часто называл детей злобными карликами и вообще не слишком их жаловал).

— Мистер! Мой брат за пять долларов может пропукать вам тему из кинофильма «Челюсти»!

Элизабет засмеялась, как сумасшедшая. Она готова была расцеловать каждого из компании. Прекрасная вещь любовь, — единственное состояние, когда вопроса «Зачем» не существует. За вопрос «Зачем» надо приговаривать к наказанию плетьми.

— Джон, жадина, дай им пять долларов. Никогда не слышала тему из «Челюстей» в таком... таком исполнении!

— За пять долларов, — назидательно сказал Джон, — я пластинку могу купить!

— Пластинка — это совсем не то, мистер!

— Ну ладно, ладно, отцы, вот ваши пять долларов, но чтобы эти импровизации происходили не против ветра...

Толстяк был готов к своему трюку. Они довольно часто его проделывали. В особенности удачно он прокатывал с иностранцами, не знающими темы из «Челюстей». Толстяк вышел в центр полукруга, который немедленно образовали остальные. Слегка присел, отклячив свой основательный музыкальный инструмент. Надулся. Уперся руками в колени. Напряжение нарастало. Он тужился минуты полторы, набирая в грудь воздуху и зажмуриваясь. Наконец напряжение торжественной минуты разрешилось не слишком долгим, но несомненно музыкальным звуком, который в такой же степени напоминал тему из «Челюстей», как и тему судьбы из Пятой Бетховена.

— Обдираловка! — вскричал Джон. — Какое гнусное мошенничество! Там было еще «пам-па-па-па-па-па»!

Элизабет, впрочем, была единственной слушательницей. Да и она почти сразу заткнула ему рот, приникнув к его губам и обхватив плечи. Маленькая банда стремительно улепетывала в направлении киоска с кукурузой.

Автоответчик говорил разными голосами. Властный голос принадлежал, по-видимому, пожилой женщине, привыкшей к безоговорочному повиновению.

— Элизабет! Напоминаю тебе, что завтра в 13.00 ты приходишь ко мне на осмотр.

Это была Рут Кохен, домашний врач Элизабет. Она едва ли могла упрекнуть свою пациентку в неаккуратности. Раз в месяц та, как школьница на экзамен, являлась на прием, послушно сдавала анализы, покорно выслушивала советы и с трепетом, как подсудимая, ожидала приговор. С тех пор как умер отец, она страдала ракобоязнью. Это было, как ни странно, не трусостью, а посмертной жалостью к отцу. Она не боялась собственных страданий, просто не думала о них. Но она помнила отца, его страдания и не желала, чтобы он — ее болью — мучился вновь.

Рут была плохим врачом, но хорошим человеком. Все ее советы Элизабет сводились, в общем, к тому, чтобы непреклонно блюсти половую гигиену и как можно реже менять мужчин. Если уж это так необходимо — менять их. А лучше и вовсе обойтись без них. Остальное время они мило трепались о тех же мужчинах, ибо других тем у женщин не существует. Даже разговоры о тряпках неизбежно приводили к тому моменту, когда их предпочтительнее снимать. О мужчинах Рут судила с той жесткой уверенностью профессионала, которая отпугивала от нее всех пациентов мужского пола. Странно, что к собственному мужу, лысоватому адвокату с неожиданно низким и красивым голосом, она испытывала страстное семейственное благоговение. Вообразить эту пару в постели Элизабет никогда не смогла, если бы Рут не живописала ей во всех подробностях свое исключительное женское счастье.

Следующая запись. Голос болезненно знаком, и, спохватившись, Элизабет была потрясена, что не сразу его узнала.

— Я ждал до десяти. Ты что, забыла? — с уже привычной укоризной в голосе говорил вечный неудачник, давний мучитель, перед которым все чувствовали смутную вину, ибо так уж он умел поставить себя, что любой мало-мальски везучий человек был перед ним без вины виноват. Вот и теперь. Она впервые во взрослой жизни безоглядно, бесстыдно счастлива, а Брюс, бедный Брюс, бывший муж, живая укоризна, прождал до десяти часов. Он, конечно, не мог ждать меньше часа. Этого было бы недостаточно, чтобы жалеть себя столь убедительно. Да ведь она и впрямь забыла, что они сговорились встретиться — в их встречах не было ничего от любви или даже взаимного уважения, да и расстались они безболезненно, никаких мук и сожалений. Просто она пообещала вернуть ему книгу, которая после развода осталась у нее. Он ей оставил сборник Элиота, а теперь он ему внезапно понадобился. Хотя к чему сценаристу мыльных опер мог понадобиться Элиот? Чтобы в очередном телесериале герой-интеллектуал единственный раз продемонстрировал свою интеллектуальность, процитировав Элиота и тем утвердив репутацию? Брюс испекал свои оперы с поразительной легкостью и отнюдь не бедствовал, но даже успех оборачивался у него неудачей, и в самом легком подпитии он всегда принимался жаловаться, что растрачивает свой несомненный талант на пустышки для увеселения обывателя. Пять лет назад это произвело на нее впечатление: раз человек так убивается по своему таланту — стало быть, есть по чему убиваться? В постели он не оставлял разглагольствований на эту тему, и когда ей безумно хотелось спать, мог до утра философствовать, уверяя, что такое ничтожество, как он, недостойно такой женщины, как она. С утра она его видеть не могла. Бедный Брюс.

— Он пишет текстовки для телепостановок, — виновато сказала Элизабет Джону. Такой уж был человек Брюс, что после него надо было говорить виновато. Везде некстати. — Это мой бывший муж. Мы с ним были женаты три года.

Джон в задумчивости курил.

— Ты не хочешь поинтересоваться, какие у меня с ним сейчас отношения?

Джон улыбнулся своей мальчишеской улыбкой удачника и покачал головой.

Элизабет в ответ улыбнулась ему благодарно.

— Хорошо.

Она снова нажала клавишу. Господи, какое счастье!

— Лиззи! Я звоню узнать, помнишь ли ты меня!

Мама! Она не удержалась и крикнула это вслух.

Ближе человека у нее нет и не может быть. Лучшее, что в ней есть, — от матери. Мать никогда не вешает носа. Трезво и просто подходит ко всему. Матери можно было рассказать обо всех романах. Вообще обо всем. Каждый ее звонок — для Элизабет праздник.

Больше не звонил никто. Пленка моталась с тихим шелестом.

— Ты снимешь платье? — неожиданно спросил Джон.

Он спросил об этом так же просто, как предлагал вторую порцию спагетти. Как интересовался, не хочет ли она воздушных шаров или мороженого. Если этот тип сегодня останется у меня, поняла она с веселым ужасом, я буду не только не против, — я буду счастлива! Он мне невероятно близок, хотя мы знакомы три дня и до этого дважды переглянулись. При нем я не постесняюсь ничего. Если он уйдет, я никогда уже не буду счастлива. Ни с кем. Нигде. Разумеется, я сниму платье.

Впрочем, подумать так было проще, чем взять и расстегнуть воротник. Это было хорошее зеленое шерстяное платье. Теплое и просторное. Первая покупка после Брюса. Элизабет знала, что хороша, и любила быть голой, когда оставалась дома одна, — может быть, так компенсировался избыток стыдливости на людях, — но раздеться перед Джоном сейчас ей было не так просто. Она отпила глоток виски в надежде, что это придаст ей храбрости. Потом неловко стянула платье и встала против света, так что он пронизывал легкую, почти прозрачную блузку. Ткань ее нежно касалась сосков. Элизабет знала, что лампа высвечивает все ее тело, и блузка ничего не скрывает. Она попыталась принять как можно более раскованную позу. Оперлась рукой о стол. Попыталась улыбнуться.

Он смотрел на нее не оценивающе, — смотрел так, словно видит все что ожидал, и рад этому. Словно знал ее давно, но не видел год. Или нет: смотрел со снисходительной нежностью, понимая ее робость и неловкость, и сознавая, как они смешны. Ибо во взгляде его было и восхищение, и радость узнавания, и тот бесовский огонек, жар блаженного предчувствия, который так испугал ее там, в пустом доме.

Неожиданно он подошел к вешалке и снял с нее белый шелковый шарф, который она надевала сегодня, когда они гуляли по городу.

— Можно, я завяжу тебе глаза? — вдруг спросил он.

Что за странная причуда? Мало ли что он может сделать со мной, если я ненадолго ослепну. Ударит? Она вспомнила, как холодно было его лицо, когда они впервые остались наедине в пустом доме, как жутковаты слова: «Вы полностью в моей власти», так он говорил, да?.. и еще... это пугающее словечко «маньяк». Она с испугом взглянула на него. Джон глядел на нее с отцовской лаской и нежностью юного, неопытного любовника. Быть в его власти... совершенно беспомощной перед ним... принадлежать ему. Ты хочешь завязать мне глаза, любимый? Ты хочешь, чтобы я была безвольной игрушкой в твоих руках? Ты хочешь взять меня за руку, как девочку, и подарить мне такую игрушку, от которой бешено заколотится сердце, да? Ты этого хочешь, милый?

— Я могу отказаться, — прошептала она, — но...

Он молчал.

— Я могу отказаться, — повторила она.

— Ты можешь сказать, чтобы я ушел, — мягко произнес он. — И я уйду.

— Но... — она прислушивалась к себе и с радостью ощущала, что ни страхов, ни протестов, ни опасений не осталось в ее душе, — я хочу, чтобы было так, как ты хочешь.

— А разве ты сама...

— Да, да.

Его движения стали мягкими и бесшумными. Лицо оставалось улыбчивым и озорным. Он медленно подошел к ней и бережно завязал глаза. Она попыталась их открыть. Шелк нежно касался век, щекотал ресницы. Она улыбнулась, вспомнив детство. Ему можно было довериться вполне.

— Опусти руку. Не так. Сюда.

Ее рука повисла вдоль тела. Она не могла и не хотела сопротивляться его мягким и властным движениям. Джон приобнял ее и подвел к постели. Колени у нее дрожали и подгибались, но не от страха, а от возбуждения и предчувствия. Он осторожно взял ее на руки, — Господи, как легко и осторожно, — а затем положил на кровать.

Он расстегнул ей блузку. Элизабет закрыла глаза под белой повязкой. Белая пелена сменилась полумраком, который внезапно взорвался красным. Ей снова вспомнился тот огонек безумия, который она заметила в его глазах. Что он делает? Элизабет видела, как он направил настольную лампу прямо на ее лицо. Вдруг она почувствовала холод стекла. Джон осторожно проводил краем стакана по ее подбородку и нежному горлу. Она услышала позвякиванье кубиков льда о стекло. Что–то холодное и влажное — она не сразу сообразила, что это и был кубик льда, — скользнуло по ее шее к груди. Джон медленно касался ледышкой ее груди, она сжала кулачки и закинула руки за голову. Тело ее напряглось.

— Ты... — пробормотала она.

— Между прочим, ты тоже можешь ко мне прикоснуться, — сказал он, по-прежнему с улыбкой в голосе. Она нежно дотронулась до его плеча. Он все еще не снял пиджак. Капли ледяной воды текли по ее шее, подбородку, капали на губы и нос, — наверное, теперь он держал кубик над ней? Она смеялась, ловила льдинку губами, лизала и посасывала ее. Одна капелька медленно стекала с соска в ложбинку между грудей, оттуда скатилась в пупок, оставив на животе влажный след. Пальцы Джона, задержавшись на острых ключицах, спустились к выпирающим косточкам ее бедер и ласкали теперь низ живота.

Она беззвучно засмеялась. Или всхлипнула.

III

Эта девушка лежала на спине в ожидании любви, шли годы, небо над ней было серым и безжизненным... она лежала, раздвинув ноги, никто ее не покупал. Странная девушка с картины Эрла. Чем–то она отпугивала всех покупателей — то ли тупым и безнадежным ожиданием своим, то ли нелепой, откровенной позой. Где вешать картину с этой несчастной бабой? В гостиной, нагоняя тоску и уныние на добропорядочных гостей? В спальной, отбивая у людей охоту к продолжению рода? В детской? В уборной? Критики высоко оценивали эту картину, но и они не желали ее покупать, ссылаясь на безденежье. Оставалась надежда на дурака, который ни черта не смыслит в искусстве, но и по дурости своей плюет на гостей, детей, да вообще на весь мир. Дураков много, да надежда невелика.

Дурак пришел с утра со своей дурацкой собакой. Дурак улыбался, собака скалилась. Обоим, кажется, не слишком везло в жизни. Зато в живописи понимали одинаково. Оба, склонив головы, переминались перед Элизабет, важно, высунув языки, переходили от картины к картине, пока наконец не добрались до «Ожидания». Дурак задумался. Пес прикусил язык. Оба поглядели на Элизабет.

— Это... — сказал человек, — а вот, как бы даже, что–то ведь вообще, да?

— Простите? — переспросила Элизабет.

— Ну, — человек дернул поводок, и пес нервно тявкнул, — это... ведь даже, может, она вот, да?

— Шедевр, — подтвердила Элизабет.

— А вот, — разговаривал человек, — это... трудно вообще, да?

— Двадцать тысяч долларов, — сообщила Элизабет.

Человек выкатил глаза и попятился от нес. Пес испуганно зарычал.

— А вот, — произнес кто–то из них, — уж если как–то... это, а?

— К сожалению, это цена — твердая, — вздохнула Элизабет.

— Да ведь баба! — закричал человек. Собака облизнулась. Элизабет подмигнула ей. Пес вздохнул и потянул за собой хозяина.

...Уборщики подметали пустую галерею. Зачем, спрашивается, они ее подметали? Сорить было некому. Фигуративизм, фовизм и импрессионизм, вместе взятые, неспособны были привлечь никого, кроме трех молчаливых японцев и одного старика-пенсионера, которому негде было переждать дождь. Еще забежала парочка, которая прыскала около ошейника верности, в задумчивости рассматривала «Депрессию №5», стараясь отыскать некую Депрессию — видимо, иностранку — в хаосе спиралей и овалов, и откровенно потешалась над «Парижским утром», которое по колориту и настроению мало чем отличалось от нью-йоркского вечера. Элизабет нимало не огорчалась тому, что до сих пор ничего не было продано. В душе она жалела Эрла, но не придавала значения таким пустякам, как малое количество посетителей и их низкий культурный уровень. Мысли ее то и дело возвращались к вчерашнему вечеру. Не только глаза и уши — все ее тело помнило каждое прикосновение, каждое движение Джона, помнило все, до последней дрожи, до последнего мига, когда она вдруг разревелась, как дура, и счастливо, легко выплакалась за все пять последних лет.

И утро, когда Джон не хотел просыпаться и сонно ворочался в кровати, не в силах продрать глаза и отпихиваясь в ответ на ее тормошения и подначки.

— Джон! Ну Джонни! Ну щенок несчастный!

— У нашей Мэри был щенок, имевший нечто между ног...

— Лемур сонный, ленивец несчастный!

— У нашей Мэри был лемур, он часто делал с ней лямур...

Она и сейчас хохотала. И когда, сияющая, она выбежала из галереи, еле дождавшись пяти часов вечера, — уборщики понимающе переглянулись.

— Догадываешься, куда она навострилась?

— Да, сейчас этой девочке будут показывать другие картинки…

Она была у него сегодня впервые, и все ее интересовало.

— Я могу присесть?

— Разумеется, не можешь. Так и будешь стоять столбом, пока не упадешь.

— Не дождешься. Слушай, у тебя так много телевизоров... Зачем?

Не отвечая ей, он выдвинул пульт управления одного из телевизоров, стоявшего на полке шкафа, и принялся нажимать кнопки. Первый, пятый, двенадцатый канал... Что он ищет? Элизабет еще не видела у него такого выражения лица: как всегда, снисходительное — есть ли на свете хоть что–нибудь, к чему он не снисходит?! — но и слегка досадливое, серьезное, словно мысли его в ту минуту вращались вокруг не слишком приятной, но неизбежной работы.

— Мой дядя, — сказала Элизабет, глядя на Джона снизу вверх и покачивая ногой (краем глаза этот лемур умудрялся–таки следить за ее ногой, за шлепанцем, повисшим на пальцах и готовым сорваться, за пяточкой в черном чулке). — Мой дядя умер, когда смотрел телевизор. У него было три телевизора. Хотела бы я знать, сколько их у тебя?

— Спасибо тебе, моя радость, за сравнение и предсказание.

— Нет, ну что ты, Джон! Он смотрел только спорт. Любой вид спорта. Три телевизора и радиоприемник. Представляешь? У тебя же нет радиоприемника, так что ты умрешь от чего–нибудь другого. От жадности, например. — Она подошла к нему сзади, предварительно скинув шлепанцы и оттого ступая бесшумно. Джон изучал курс акций, возникавший на экране по мере нажатия каких–то кнопок на пульте. Ни в кнопках, ни в акциях она как следует не разбиралась.

— Это и есть твоя работа, Джонни?

— Видишь ли, не всегда приходится заниматься только тем, что нравится. Иначе, кроме игр с тобой, бы ничем не занимался. — Он повернулся к ней, намереваясь поцеловать, но она отскочила назад, и он только едва скользнул губами по ее щеке.

— А дядя умер от инфаркта во время Олимпиады 1976 года, — сказала Элизабет и замолчала, усевшись назад в кресло и вытянув ноги. Ей нравилось в этой квартире: нравилось огромное окно, минимум мебели, картинка на стене. Картинка изображала толстого черного кота, весьма довольного собой, с подписью «До работы», и рядом — несчастного, неузнаваемо похудевшего, в каплях пота и клочьях шерсти, с подписью «После работы». Слава Богу, Джонни больше походил на первого кота. Даже, — она усмехнулась, — даже после любви. Да и вряд ли что–то способно вывести его из равновесия и сбить эту вечную самодовольную улыбочку... вот хоть и сейчас.

— Какой дядя? — рассеянно спросил он.

— Дядя Чарли, — с некоторым удивлением сказала она (какой еще может быть дядя?) — Он жил всегда один, в своем трехэтажном доме в Калифорнии, даже прислугу не держал. В юности он играл в бейсбол за «Черных Медведей». Тебе интересно, милый?

— Ему чуть не оторвали ногу, и он ушел из большого спорта, — отозвался Джон, зевнув. — Безумно интересно.

— Что ты, милый, ему чуть не оторвали голову. Сумасшедший Кларк во втором тайме так вцепился ему в горло, что всей командой оттаскивали...

— Иди ко мне.

— Нет, это интересно. Так вот, представляешь, он жил в этом своем доме... с тремя телевизорами и радиоприемником. Бегал по дому, как заведенный. От бейсбола к баскетболу и обратно. А умер он, когда русские за секунду до конца матча забросили мяч нашим в корзину. Я иду к тебе.

— Постой, — он предостерегающе поднял ладонь. — Не двигайся... нет, двигайся.

— Что?

— Когда–то я был таким же, как твой Чарли. Подойди ко мне, — в его голосе не было прежней твердости, невозможно было понять, что с ним творится. Он достал из кармана пиджака большой красный футляр, раскрыл его. — Это подарок тебе.

— Какие красивые часы!

— Всякий раз, как ты посмотришь на циферблат — ровно в 12 — ты будешь вспоминать обо мне. А теперь сделай шаг... еще... еще! — он нетерпеливо щелкал пальцами. — Я хочу посмотреть, как ты ходишь.

Она сделала несколько неуверенных шагов.

— Нет! — он хлопнул в ладоши. — Ходи естественней, как ты ходишь по улице. Можешь сделать это для меня? Так, чтобы лодыжки чуть задевали друг друга, и улыбайся рассеянно, как будто за поворотом тебя ждет немыслимое счастье, которое на самом деле пристало к тебе только однажды, в китайской лавке...

— И стало пожирать глазами...

— И уложило в постель...

— И подарило часы! — не думая больше ни о чем — ни о дядюшке, ни о походке, — она раскинула руки, подбежала к нему и потерлась своей щекой об его неизменную трехдневную щетину.

— Ты знаешь, что раньше гипнотизировали при помощи тиканья часов? — спросила она, оторвавшись от него наконец и чуть отстраняясь, чтобы заглянуть ему в глаза. Джон держал ее за плечи.

— Н-не знаю, — произнес он в задумчивости. — Слушай... Я могу задать тебе один вопрос?

— Ради Бога. Прочесть тебе таблицу умножения? Или рассказать о детских кошмарах?

Он отвернулся, отпустил ее и отошел к стене. Минута прошла в молчании. Он сел на корточки. Она подошла к нему погладила его по голове. Джон прижался щекой к ее колену. Неожиданно для самой себя она быстро сняла чулки. Может быть, ей хотелось чувствовать его прикосновение кожей. Он поцеловал ее коленку и встал.

— Ты о чем–то хотел меня спросить, Джонни?

— Но ты будешь вспоминать меня всякий раз, как посмотришь на эти часы? Ровно в двенадцать?

— Если хочешь, то и в остальные часы тоже.

Рыженькая Ингрид — типичная шведка, по-скандинавски аккуратная в работе и преданная мужу, напоминающая молочницу с пакетика сливок, — крикнула ей от телефона:

— Элизабет! Тебя! Не Сен-Клер и не Эрл!

Элизабет, улыбаясь, бросилась к телефону. В ее движениях в последнее время появилась заметная для всех грация, одновременно чуть томная и вместе с тем хрупкая, почти подростковая.

— Да! Да, Джонни! Конечно, подожду!

Она прикрыла трубку узкой ладошкой:

— Караул! По-моему, меня гипнотизируют.

— Элизабет! — послышалось в трубке. — Элизабет! — он вкрадчиво шептал ее имя, протяжно смакуя каждый звук. — Элизабет!

— Что ты хочешь мне сказать, ленивец?

— Посмотри на часы!

Она поднесла к глазам запястье, близоруко и мило сощурилась.

— Двенадцать без пяти!

— Это ничего. Можешь уже начать меня вспоминать.

— Я и не забывала.

— В общем, все сдвигается на час, но в остальном остается в силе.

Он повесил трубку. Она представила, как Джон медленно изменяет выражение лица. Не может же быть, чтобы он и работал с таким выражением, с каким обычно говорит с ней, — снисходительным, поддразнивающим и нежным.

— Чем ты сегодня чистила зубы? — хохоча, спросила Ингрид. — Держу пари, что его кремом для бритья!

— Ну вас к черту! Правду говорят, что самый неисправимый цинизм возможен только в женском обществе!

— Твой бывший муж звонил, между прочим, — сказала Молли, меняя тон на серьезный и сочувственный. — Приглашал в ресторан. Какой–то он печальный в последнее время.

— Молли, детка! Ну я никак не могу! Ну согласись, это бесчеловечно по отношению к нам обоим! — Элизабет прижала к груди кулачки. — Сходи ты сама, ей-богу!

— Лиз! — Молли подняла на нее темно-коричневые, абсолютно серьезные глаза.

— Правда, сходи!

— Ты это... серьезно!

— Господи, Молли! Что особенного я тебе предлагаю? Да и потом, мы с Брюсом давно чужие люди. Я вспоминаю его только тогда, когда приходится самой себе отвечать на вопрос: куда я умудрилась деть пять лучших лет жизни?

— Хорошо, Лиз, — Молли опустила глаза и принялась перекладывать бумаги на столе. Элизабет сейчас, конечно, только и дела было, что до Брюса. Бедняга Брюс. И, главное, бедняга Молли. В виде компенсации за такое сомнительное удовольствие подарю ей альбом Сера. Или коробку любимых ее бисквитов. Брюс стоит бисквитов. Господи, как было все это возможно, если Джон... что он делал тогда? То же, что и теперь, — поглядывал на мир властно, озорно и снисходительно, и знать не знал об ее существовании, и... но о других лучше не думать. Нет других. Нет никого. Есть он и она. Элизабет засмеялась, подошла к Молли и чмокнула в щеку.

Шеф дал ей набор слайдов с традиционным напутствием:

— Посмотри эту чушь и скажи, имеет ли смысл выставлять мазню этого губошлепа в нашем свинарнике!

Просмотровый зальчик был в полуподвальном помещении. Крошечный, уютный, на двадцать мест, с проектором и небольшим складным экраном, без окон, он навевал покой и чаще всего сон. Даже кресла, обитые коричневой кожей, здесь взывали ко сну и напоминали о покое. К тому же рассматривая опусы молодых постреалистов, она и в комнате, в самый ясный день могла заснуть, а уж в полуподвале, в темноте, бледно разгоняемой лишь пыльно-голубоватым лучом проектора...

Но сегодня ей не хотелось спать. Она долго смотрела слайды, нажимая кнопку на пульте и прощелкивая без малейшего сожаления один слайд за другим.

Она была здесь одна, совсем одна. Ей думалось не о слайдах. Думала не только ее голова — думало, кажется, впервые в жизни все ее тело. Памятью каждой клетки она помнила горячую и гладкую кожу Джона, темные курчавые волосы на его груди, его пухлые, неутомимые губы, его едва уловимый, но самый родной для нее теперь запах. Она вспомнила, как его пальцы безошибочно нажимают и поглаживают те точки, те самые заветные уголки ее тела, о которых она не догадывалась и сама. То, как он охватывал губами сосок и прикасался к нему языком — быстро, коротко, и язык его трепетал, как змеиное жало. И то, как медлительно, смакуя каждый жест, он ее раздевал в строгом, ему одному понятном порядке, — оставляя на ней и лифчик, если она его надевала, и блузку, снимая только чулки и трусики... И то, как он любил гладить и целовать ее ступни и голени. И то, как он целовал ее сюда... нет, нет, хватит.

Но смотреть на экранчик не было ни силы, ни необходимости. Желание, сильное и непобедимое, как никогда раньше, охватило ее. До встречи с Джоном оставалось три часа. Она зажала руки между ногами, стала поглаживать ноги от бедра до колена. Потом, оглянувшись зачем–то на дверь, словно лишний раз убедившись, что в зальчике она одна, осторожно сняла трусики и спустила чулки до колен. Прохладная, еще не согретая ее телом, чуть липнущая кожа кресла. Она слегка раздвинула ноги и принялась осторожно гладить лобок левой рукой. В правой она по-прежнему сжимала пульт, машинально нажимая кнопку, чтобы менять картинку на экране. Но голова ее была запрокинута, глаза полуприкрыты.

Страшное, желтое лицо, жуткая голова, лысая, как бильярдный шар, неотвратимо глядела на нее с экрана. Это была картина одного страхового агента, наконец нашедшего себя в живописи, — «Кошмар 27 июля». Но Элизабет на эту голову не глядела. Она перестала нажимать на кнопку, и голова, никуда не исчезая, продолжала сверлить ее ледяным безумным взглядом.

Элизабет дышала неглубоко и часто. Она забылась и перестала преодолевать себя, сдерживаться, следить за собой со стороны. Она думала о Джонни, и все ее тело вспоминало Джонни. Вот и все.

...Собственно, никогда, с детства, лет с одиннадцати, когда это впервые пришло к ней, — она не относилась к этому, как к преступлению или к чему–то постыдному. Девчонки в классе называли это «гладить себя». «Ты гладишь себя?» — смех, перешептывание, стыдливость.

А когда она после пятого класса год прожила в скаутском лагере, подруги однажды зазвали ее в лес и там проделывали это все вместе. На скорость. Кто застонет и кончит быстрее. Ей и теперь было тошно вспоминать об этом. В последние годы, когда мужчины были не слишком частыми гостями в ее доме, она занималась этим довольно часто, особенно по утрам, когда просыпалась одна. Она умела осторожно возбудить себя так, чтобы забыть об окружающем. Умела нежно защемить сосок большим и указательным пальцем. Умела... Умела все, что умел сделать с ней Джон, но чего, кроме него, никто так не чувствовал и потому дать ей не мог.

Она вспоминала, как он начинает — движениями нежными, редкими и неглубокими толчками, словно боясь причинить боль. Как его руки поддерживают ее на весу. Как его губы бродят от ключицы к соску. Но потом, постепенно распаляясь, он проникал глубже, глубже, до боли — самой сладкой боли, которую она знала, — и она всем телом ощущала то страшное напряжение, в которое приходило все его большое, сильное тело. Все мышцы напряжены. Он содрогался, сжимая ее плечи, она откидывалась на подушки. Он замирал.

...Она поднесла влажный палец ко рту. Лизнула. Потом расстегнула верхние пуговицы на блузке. Грудь с потемневшим, набухшим соском высвободилась из блузки, и Элизабет осторожно водила пальцем вокруг соска. Пульт выпал из ее левой руки. Что–то в нем замкнулось, когда он ударился о пол, и картинки на экране пошли сменяться с головокружительной быстротой. Серое пустынное поле и огромный одинокий глаз над ним. Буря в пустыне. Угрюмое лицо старика. Молодая толстуха с похотливым, жадным ртом и тупыми глазками. Хаос красных и зеленых пятен. Туши в мясной лавке. Пасмурный пейзаж побережья. Все здесь дышало тоской и тревогой, все предостерегало — казалось, от самой жизни.

Элизабет не смотрела на экран. По-прежнему запрокинув голову, она шире расставила ноги, уперлась в пол. Тело ее выгнулось, как тело рыбы на прилавке. Она качала бедрами, движения ее рук были все быстрее, лихорадочнее. Блузка была расстегнута до последней пуговицы. Рот приоткрылся, языком она проводила по пересохшим губам. Блаженство и мука боролись на ее лице.

В этом действительно не было ничего стыдного. Один из способов отключиться от мира. Уйти. Одна из разновидностей мечты. Сублимация. Замена несостоявшегося. Утешение. Но сейчас она не искала оправданий. Боже мой, я не думаю вообще. Я уже не прежняя Элизабет. Он сделал из меня животное, которое может водить за собой на поводке. И пусть, пусть...

Она вспомнила его неожиданно узкие бедра. Гладкую кожу. Горячие, мягкие ладони, скользящие вдоль тела, к бедрам...

Жаркая волна захлестнула ее. Короткий вздох, всхлип. Не открывая глаз, она тяжело, расслабленно опустилась на кресло, потом опомнилась, торопливым движением натянула трусы и чулки и только потом затихла. Дрожь не проходила еще долго. Она действительно ни о чем не думала. Впервые. Ни о чем.

Слайды кончились. Желтое пятно света, как единственный глаз, смотрело на нее с экрана. Но она не открывала глаз, склонив голову набок, по-прежнему зажав руки между ног.

Шефу она сказала, что картинами вполне довольна, но такую интимную сторону жизни едва ли стоит выносить на всеобщее обозрение. Ее эстетическое чувство вполне удовлетворено, но просмотр картин утомит и эпатирует зрителя. Шеф кивал, не подозревая, до какой степени она была с ним откровенна. Старина Шеф.

Брюс глядел прямо перед собой, шевеля губами и сдержанно жестикулируя. Люди, проходившие мимо в двери ресторана, оглядывались на него. Молли постояла рядом, послушала. Понять ничего было нельзя. Как и всякий человек, разговаривающий сам с собой, Брюс проглатывал окончания слов, а то и целые фразы, поскольку собеседнику и так все было понятно. В тоне его звучал упрек, а то робкая просьба, лицо его непрерывно менялось. Вот он презрительно улыбнулся и вдруг страстно, громко зашептал: «Ты думаешь, что... а мне ничего от тебя не надо, понимаешь, ничего, лишь бы...» Он слепо поглядел перед собой и погрозил кулаком кому–то. Молли это надоело, да и жутковато сделалось. Она тронула его за плечо.

— Ты опять опоздала, — произнес он явно заученную фразу, — ты ведешь себя так, как будто мечтаешь выскочить замуж за меня.

Молли расхохоталась.

— Точно, Брюс, только накорми сперва, ладно?

Он с недоумением поглядел на нее.

— Молли? Привет. А где же Элизабет?

— Элизабет? Она не придет, Брюс. У нее дела.

— А ты что здесь делаешь?

— Голодаю, я же сказала. — Молли рассматривала Брюса в упор, без улыбки. — Ты пригласишь меня в ресторан? — жалобно спросила она.

— Конечно, — он глядел куда–то в сторону, — конечно...

— Учти, я не динамщица.

— Правда? — он медленно открывал дверь.

— Даму пропускают вперед, — сказала она.

— Правда?

— И предлагают меню.

— Вот как?

— И охмуряют при помощи белого вина.

— Белого?

— И отвозят домой на своей тачке. И раздевают. Нет, я не хочу так, я хочу так. Чуточку быстрее. Еще. Еще!.. Ты... лучше всех. Ты хороший.

— Правда?

...Молли поглядела в глазок и медленно открыла дверь. Элизабет проскользнула на кухню. Молли вернулась в комнату и нырнула под одеяло. «Я не одна, — крикнула она Элизабет, — не входи, пожалуйста».

Элизабет рывком раскрыла дверь.

Молли лежала, раскидав волосы по подушке.

В руках у нее была пластмассовая кукла, которую она прижимала к груди.

Элизабет с облегчением рассмеялась.

— Спи.

...Они долго бежали под дождем, взявшись за руки, как дети. Это был последний теплый дождь в году. Так, по крайней мере, сказал Джон. Элизабет скинула туфли. Она была без чулок, в бежевой мини-юбке. Ее ноги разбрызгивали лужи, она не чувствовала холода. Но когда они вбежали в подъезд и поднялись к нему, Джон коснулся ее щиколоток и почувствовал, что они холодны как лед.

— Быстро в душ, — сказал он голосом, не предполагающим возражений. — Там белый купальный халат и махровое полотенце, готовые служить тебе верой и правдой.

— Я не замерзла, Джонни! Горничная моя, разбери постель!

— Разберу, но прежде ты отправишься в душ, грязнуля. Не хочешь же ты с грязными ногами, пробежавшись по городским лужам, лезть в мою чистенькую кроватку!

— Но Джонни!

— Шагом марш!

Она капризно захныкала, и тогда он подхватил ее на руки и отнес в ванную.

— Слышишь, толстяк! Напускай поменьше воды! Если ты действительно намерен туда плюхнуться вместе со мной, мы устроим небольшое наводнение. Ты помнишь закон Архимеда?

— Слушай, Лиз, я иногда поражаюсь, какая ты умная! Я даже иногда сомневаюсь, действительно ли ты паршивый художественный критик или Мари Кюри!

— Закрой воду, Винни-Пух!

— Лиз, посмотрю я на тебя лет через сорок! Когда ты станешь отвратительной старухой! Жирной, мерзкой, злобной старухой! Провидение накажет тебя за то, что ты издевалась над бедным Джонни, который никогда не весил больше сотни фунтов! Жирная, ворчливая старуха, гнусно пристающая к прохожим, — он снял брюки, — мерзкая потаскуха, вся в складках, и никто не верит, что когда–то она была такой сушеной рыбиной, как ты сейчас! — Он плюхнулся в воду, разбрызгивая небольшой фонтан, и хвойная, зеленая вода поднялась почти до бортиков ванны. — Подвинься, стерва!

Он сидел теперь напротив нее и улыбался непостижимой своей улыбкой. Она долго, не отрываясь, смотрела в его желто-зеленые глаза. Подняла из воды мокрую руку. Провела по его щекам и губам. При его росте ему приходилось сидеть по-турецки, поджав ноги.

Элизабет забыла о тех временах, когда стеснялась наготы. Нет, перед собой — никогда: она знала, что хороша. Но перед другими, даже перед Брюсом... Но теперь осталось только восхитительное чувство свободы.

Джон чуть наклонился вперед. Она почувствовала, как его рука гладит ее колени, потом бедра, потом...

— Что ты там ищешь, хотела бы я знать?

— Постигаю бесконечность.

— С какой это стати ты стал так любознателен? Оставь бесконечность в покое!

— Скажи спасибо, что я пока постигаю ее разумом, а не чувством!

— Ах ты развратник! Сейчас твое чувство будет ущемлено! — и она потянулась рукой к тому, что он так изысканно назвал чувством, и осторожно погладила кончиками пальцев. Он любил эту робкую, застенчивую ласку, ее легкие руки, ее осторожные объятия.

— Чувство мое при виде тебя возрастает неимоверно!

В белом махровом халате, доходившем ей почти до пят, в белых носках из плотной, но мягкой ткани она сидела на кровати и неотрывно глядела на него. Это было то выражение, которое он хорошо знал, — выражение лица, которое бывает только у любящей женщины. Действительно любящей, забывшей обо всем, о чем большинство женщин помнит даже в самые счастливые минуты: о том, как она выглядит, о том, чем все кончится, о том, как полнее завладеть мужчиной и ловко удержать его. Он и это знал и привык не обольщаться, но здесь все было серьезнее. Она смотрела на него с тем отчаянием, с той безнадежной, тоскливой, беззащитной нежностью, которую он видел в своей жизни только раз, и об этом лучше не вспоминать. Господи, говорил ее взгляд, что с нами происходит, что делается, и что нам делать теперь?

— Лиз, — прошептал он. Он сам почти забылся в эту секунду. Почти.

Он наклонился к ее губам. Нижняя губа с ложбинкой. Мягкие губы влюбленной женщины. На секунду ему стало страшно.

Со своим поразительным тактом, которому он не переставал изумляться, — нет, нет, все–таки в его руки попало сокровище! — она спасла положение, и он снова обрел почву под ногами.

— Я умираю от голода. Слышишь?

— Господи! Сейчас, только не вздумай ходить на кухню. Это священнодействие, тайна. Не будь любопытна, и послушание твое будет вознаграждено.

Он вышел. Она остановилась посреди комнаты, пробормотала «Тайна... А почему, собственно, тайна?» — и бесшумно, в одних носках, его носках, которые ей страшно велики, прокралась на кухню. Он резал перец, насвистывая тему из «Челюстей».

— Ты любопытна, — сказал он, не поворачивая головы.

— Я соскучилась, — призналась она, вздохнув. — Ты почему бросил меня одну, Джон?

— Закрой глаза, — сказал он.

— Оставил одну, совсем одну, — жаловалась Элизабет, — одну в пустой комнате, я там хожу, хожу... одну секунду хожу, другую секунду хожу... три секунды хожу! — ее глаза округлились от ужаса. — Представляешь, Джонни, три секунды без тебя хожу, одна, в белом махровом халате и в жутких, спадающих носках! — Она схватилась за голову. — В чужих носках, в разлуке с любимым! Наконец, я не выдерживаю этой страшной муки... бреду на кухню к своему ненаглядному, и что же я вижу?

Джон, склонив голову, с улыбкой глядел на нее.

— Что же ты видишь, дорогая... говори скорей, я сгораю от любопытства.

— Я вижу любимого, — строго сказала Элизабет и погрозила пальцем. — Любимый с мокрыми волосами стоит и вовсе не думает обо мне. Он... ты не поверишь, Джон, что делает этот негодяй...

— Он изменяет тебе?

— Хуже, Джон, гораздо хуже. Этот жулик, этот уголовник с темным прошлым и безысходным будущим... нет, я не могу об этом говорить, Джон!

— Я, кажется, догадываюсь, дорогая, что делает этот мерзавец. Он... режет... перец?

Элизабет задохнулась в беззвучном крике. — Он режет перец, Джон! Сволочь, правда? И запрещает мне подглядывать за ним. У него от меня тайна, Джон! Что мне делать?

— Закрой глаза, Элизабет, — сказал он.

— Джон, — вполне серьезно произнесла Элизабет. — Меня, право, начинает это смущать. Что ты там вытворяешь, пока я, как дура, сижу с завязанными глазами?

— Разве тебе это неприятно? Ново, конечно, но где–то в самой глубине души, — разве ты не хотела этого? Разве, когда ты не видишь меня, тебе не кажется, что я... как бы везде? Потому что неизвестно, что я сделаю в следующую секунду... И вообще. Разве это не увлекательно, что я положу тебе в рот в следующий раз?

— В принципе я догадываюсь...

— Ты ни о чем не догадываешься. Завяжи глаза, или не получишь даже того, что имеешь в виду.

— Джонни...

— Да, дорогая?

— Ты... короче, если ты хочешь уйти... — Она была абсолютно серьезна, и он заметил, что глаза у нее на мокром месте. — Если ты собираешься уйти, то лучше сделать это в ближайшее время, пока... — Ее голос дрогнул. — Пока я не привыкла.

— Элизабет, — сказал он мягко. — Элизабет, я люблю тебя. Завяжи глаза, детка. Или я слопаю все это один, с меня станется.

— Оно и видно, — сказала она с интонацией провинившейся школьницы. Вздохнула. Запахнула халат, перед этим намеренно распахнув его, но не слишком — ровно настолько, чтобы ее грудь и живот на миг мелькнули перед ним. — Завязывай мне глаза и клади в рот что захочешь.

Он подошел к ней — так же медленно, крадучись, как прежде, у нее дома. Завязал глаза салфеткой.

— На пол, на пол!

— Джонни, ты сошел с ума!

— Ну хорошо, так и быть. Вот тебе табуретка.

Он придвинул ей стул, несколько раз делал вид, что сажает мимо, но наконец она угнездилась в углу, у стола. Пальцы ее, тонкие, почти детские пальцы, шарили по столу, цеплялись за его край. Чувствовалось, что эта игра не столько забавляет, сколько пугает ее и этим, может быть, особенно обостряет чувство.

— Ты будешь есть, не открывая глаз, — сказал Джон. Она почувствовала во рту ягоду. Он думает накормить ее ягодами? Хотелось бы чего–нибудь поосновательней... Она раскусила ягодину: маслина! Соленая маслина! Так с ним всегда, все иллюзия, все обман. Она вспомнила, как впервые в детстве выплюнула маслину из–за такого же разочарования. Теперь, правда, она их любила. И Джона любила.

— Еще маслинку, — попросила она жалобно.

— Как же, как же, — с готовностью отозвался он и, проведя по ее губам следующей маслинкой, положил в рот клубничину.

— Джонни!!!

— Что, невкусно?

— Очень вкусно!

А разве, в самом деле, невкусно? А если он все это закупил специально к ее приходу? Ведь она признавалась ему, что любит клубнику, а насчет маслин, вероятно, он сам догадался.

— Выпей! — Он поднес к ее губам бокал, нарочно уронив несколько капель на грудь. Халат распахнулся, и она не запахивала его. Правая рука безвольно лежала на столе, левая, сжатая в кулачок, висела и иногда крутила полу халата.

Капли вина еще стекали от ключиц по груди, скатывались на колени, а он уже протягивал ей ложку сиропу. Она не успевала настроиться на что–то одно: в непредсказуемой последовательности за сиропом следовали спагетти, за спагетти — фруктовое желе. Всегда он так! Интересно, как ест он сам? Желе вишневое, прелесть какая! Он поднес ложечку с желе к ее губам, она лизнула край ложечки, словно в благодарность. Он поднимал руку выше, — она трогательно тянулась открытыми губами к дрожащему куску лакомства. Она была в его власти. Он мог делать с ней все, что угодно. Она не противилась. Может быть, ей действительно втайне всегда хотелось только этого?

А вот этого она в самом деле не хотела никогда — острый маринованный зеленый перец! Рот обожгло, она поперхнулась и захохотала, потом потянулась ртом вслед за его ускользающей рукой в надежде чем–то запить или зажевать этот невыносимо жгучий вкус! Он опять что–то подносит к ее губам... Господи, хвостик того же перца! Мерзавец! Она ему так верила, а он... это жестоко, наконец, потешается он, что ли, над ее мучениями? Пожар во рту внезапно пригас — Джонни щедро заливал его молоком. Молоко стекало по подбородку и шее, лилось на халат, холодило грудь и живот, по животу стекало ниже, ниже... Следом — поток содовой, ударивший из бутылки, которую он умудрился открыть так, что струя ударила с напором, как из брандспойта. Струя била прямо между ног, потом поднялась выше и вдруг ударила в рот, в лицо! Она задрыгала ногами, отпихивая невидимого Джона, захохотала, забыв обо всем на свете. Это было невыносимо, как всякое счастье.

— Я прошу: не открывай пока глаза!

Как хочешь, все — как хочешь, только что ты еще собираешься делать?! Воображаю, что сейчас творится на столе, на полу, какой разгром он учинил ради меня!

— Высунь язык!

Она высунула узкий, медный язык, который затрепетал, ожидая даяния. Сладкая тягучая капля пролилась сверху. Мед, свежий, прекрасный мед! Такого ужина она никогда не знала.

— Дальше... Дальше!

Она высунула язык, насколько могла. Мед не переставал течь, и стоило ей на секунду втянуть язык, донести до рта это благоухающее летним лугом, сладостное великолепие, как струя попала на колени, потекла по коленям, мед затекал в носки... Она подставила ладони под струю, облизала их, ткнулась в них лицом, размазывая мед по щекам, по повязке... Пропади все пропадом! Счастье есть счастье!

— Браво, Элизабет! Я только этого и ждал!

Да, он только того и ждал, чтобы она перестала бояться, беречься и вошла в игру — нет, не на равных, игрой это не предусмотрено, игра предусматривает неравенство, но она принимает все, любые правила, как всем существом, всей наконец раскрывшейся глубью принимает в себя его, когда сжимает его плечи, когда позволяет ему вытворять с собой что угодно...

Он приблизил свое лицо к ее лицу — она чувствовала это по его горячему, пахнущему легким белым вином дыханию. Он лизнул ее щеку. Взял ее губы в свои. Принялся облизывать с них медовую сладость. Она обхватила его за шею. Он спустил халат с ее плеч, и она высвободила руки, хотя он, быть может, и не хотел этого, во всем любя недосказанность, игру, неполноту. Но на ней и так оставались носки и повязка.

Его руки скользили по ее бедрам, размазывая мед, а губы не отрывались от ее губ. Она снова напряглась в предвкушении блаженства, и блаженство было на этот раз сильнее всего, что ей пришлось испытать. Мед, мед тек по их телам, мед тек в жилах, она прижималась к нему всем телом, сливаясь с ним в горячий, нежный, неразрывный клубок.

Разумеется, на следующий день она не могла ни о чем думать, и шеф отчитал ее за рассеянность, но она не придала этому значения. В жизнь ее прочно и окончательно вошло нечто, без чего это все уже нельзя будет назвать жизнью, и все, что было до этого, тоже называлось теперь иначе. В рассеянности она покусывала ручку, приоткрыв губы. Молли изредка бросала на нее быстрые взгляды и поражалась происшедшей в ней перемене. Перед ней сидела невероятно помолодевшая и раскрепостившаяся, юная женщина, похожая на школьницу, впервые узнавшую любовь и открывшую в своем теле новый источник наслаждения. Молли никогда не видела ее такой. Она смотрела на нее не с завистью, не с восхищением, — почти со страхом. Наконец Молли не выдержала, встала и принялась ходить по комнатке, где они сидели, между столов, задевая за них бедрами.

— Нет, нет и нет! — воскликнула она. — Я бы могла этого не делать, но я это сделала! Нет, нет, нет!

Элизабет не сразу расслышала ее.

— Ты ко мне обращаешься?

— Помнишь, ты сказала, чтобы я пошла на свидание с твоим бывшим мужем?

— Да, и что же из этого?

Молли собралась с духом и выпалила:

— Так вот, я пошла. И не смогла сказать ему «Нет».

— То есть?!

— В общем, я с ним переспала.

Элизабет обалдело уставилась на нее, потом губы ее растянулись в улыбку:

— С Брюсом? С моим бывшим мужем?!

Старина Брюс. Старина Молли. Вот так штука!.. Господи, да уж не ревнует ли она? О, как эгоистично и жестоко это было бы! Два одиноких, не слишком счастливых человека... Когда она так счастлива, — правда, недавно и ненадежно, но, может быть, в самом деле навсегда! Ведь не ушел же он, когда она попросила его уйти сразу! Значит, все надолго... А у Молли с Брюсом — скорее всего нет. И разве Молли нужен в постели такой мужчина, как Брюс?

Все это в одно мгновение пронеслось в ее голове. Странные шутки шутит судьба! Но теперь, теперь все должны быть счастливы.

— Я просто подумала, что должна тебе сказать об этом...

Между прочим, это было вовсе необязательно. Но уж если тебе так хотелось поделиться впечатлениями, подумала она... Как же ты в таком случае все–таки несчастна, бедняга Молли! И бедняга Брюс. Бедняк бедняка, как и дурак — дурака, видит издалека.

— Н-ну... Моей матери он понравился когда–то, — сказала Элизабет — то ли для того, чтобы что–то сказать, — а что можно сказать в ответ на такое признание лучшей подруги? — то ли чтобы придать Брюсу какого–то дополнительного веса и очарования в глазах Молли. Да и почему ему было не понравиться маме? Он был вполне надежен, тих, интеллектуален, умел понравиться и поддержать разговор... Не водился с дурными компаниями... В жизни не попробовал наркотика, а напился только один раз — на первую годовщину их развода. Он все кричал тогда: «Но ведь у тебя же никого нет! Если бы ты ушла к кому–то — это можно было бы понять! Но у тебя же никого нет! Девка, дрянь, даже блядью я не могу тебя назвать! Даже этого права ты меня лишаешь! Ну ладно бы, ты ушла к другому! Но ты же ушла просто от меня! Просто из–за меня! Значит, я дрянь, так? Ничтожество, так?! Да сама ты ничтожество, у тебя никого нет и не будет!» Больше таких вспышек она у него не помнила. Никогда. Ни до, ни после. Он заснул тогда на ее кровати, а она весь вечер, всю ночь ходила по кухне из угла в угол и думала, что он прав, что он все напророчил верно, но сама мысль о близости с ним противна ей, как мысль о зубоврачебном кресле.

— Моей–то маме он точно понравится, — сказала Молли решительно.

О, какие далеко идущие планы! Неужели она это всерьез? А впрочем, она всего на год старше Элизабет, и со времени ее развода прошло уже девять лет, а Брюс так одинок и так нуждается хоть в ком–то рядом — тем более в энергичной и яркой Молли... Может быть, Элизабет, не обладавшая именно этими качествами, потому–то ему и не подошла? Что же, дай Бог им счастья, тем более что она сама так счастлива!..

Но смутный неприятный осадок все–таки остался у нее в душе после этого разговора. И укрепился, когда через полчаса у входа в галерею, под самым их окном, снова появился приплясывающий рассыльный. Швейцар принял от него букет, по одному виду которого можно было догадаться, что он от Брюса: белые растрепанные хризантемы, его постоянная любовь. Как всякая любовь, они производили достаточно жалкое впечатление. Поймав себя на этих мыслях, Элизабет тотчас раскаялась. Вот вновь появляется у них приплясывающий рассыльный из цветочного магазина. Вестник счастья. Символ радости. Всего две недели назад — нет, уже три, о Господи, как летит время! — он осчастливил ее, и она расцеловала обалдевшего от неожиданности шефа. Сегодня он осчастливит Молли. Вестник судьбы. Молли кинулась к столику у дверей, на котором лежал букет. Поспешно развернула его. Прочла записку. Расхохоталась. Бросилась к Элизабет и расцеловала ее большими, мокрыми губами, измазав в помаде и обдав запахом табака и кофе.

Ну, положим, делать это было уже совсем не обязательно.

Элизабет долго и задумчиво смотрела в окно, наблюдая, как удаляется посыльный.

На этот раз они опять сидели у него.

— Слушай... Тебе со мной действительно хорошо?

— Не понимаю, почему ты мне не веришь.

На самом деле он, конечно, все понимал. Но во всех случаях, в любых отношениях ее с мужчинами, подругами, начальниками она добровольно выбирала роль подопечной, слабейшей, младшей. Может быть, это был скрытый инфантилизм. Даже в постели она не любила оказываться сверху. Это могло показаться знаком неопытности, но на самом деле было естественным продолжением ее отношений с мужчинами. Вести, командовать, играть первую скрипку в отношениях она не могла. Да ей и не нужны были другие отношения, кроме тех, в которых она сама была ведомой. С Брюсом, например, все распалось именно из–за того, что ему невозможно было отдаться. О, разумеется, только в переносном смысле, хотя, как теперь выясняется, и в прямом. Все действительно познается в сравнении. И в отношениях с Джоном все неожиданно и очень естественно оказалось точно так же. Впрочем, может быть, отношения сами собой всегда отливаются в единственно возможную форму, как форма соляного кристалла в растворе всегда одна и та же? Или Джон просто точнее других и раньше других почувствовал, что втайне она всегда хотела быть рабой, чтобы с завязанными глазами идти за кем–то?

Да, — но не до конца. Принадлежать кому–то до конца было бы для нее немыслимо. Идти вслед за кем–то — но иметь право свернуть. Не подчинять своей воле полностью. Сохранять остаток самоконтроля. Ибо, ведомая по природе, она была сильна и вынослива — и знала это. Она страдала достаточно, но принадлежала к числу тех людей, которые не выковываются страданием и развиваются по собственной, изначально заложенной программе. Страдание вообще едва ли способно сформировать чей–то характер. Ожесточить — да, но выковать — нет. Элизабет была кротким и терпеливым ребенком, но иногда переупрямить ее было невозможно. И потому полное подчинение любимому, полное растворение себя в нем и его в себе было для нее немыслимо. Она слишком уважала себя — и даже не как себя именно, но как человеческую особь со своим неотъемлемым правом на свободу. В отличие от Дженнифер, она никогда не принадлежала к феминисткам и считала, что они занимаются ерундой от пустоты своей жизни. Ее жизнь была заполнена искусством, работой, в молодости — романами, пусть даже и платоническими. И одинокими размышлениями над ходом вещей, которыми она не стала бы делиться даже с самым близким человеком. Просто из нежелания обесценивать свои главные мысли.

Может быть, мысль принадлежать мужчине целиком, без остатка — была соблазнительна и даже восхитительна. Но неосуществима. Ибо принадлежать всегда, во всем — значило для нее отказаться от себя. А в глубине души, краем сознания, она даже сейчас, сидя перед Джоном, понимала, что нет у нее опоры более безусловной, чем она сама. Нет, не было и никогда не будет.

Как все сильные натуры, воспитавшие себя или Богом созданные сдержанными, сильными и глубокими, она была болезненно мнительна. Ей часто казалось, что она делает что–то не так. Когда студентик-славист, некто Саймон Рюйк, не смог однажды кончить в ее постели — соседка по кампусу была предусмотрительно выслана и, кажется, благополучно прилепилась к весьма расхристанной компании, — Элизабет чуть с ума не сошла от раскаяния: ей все казалось, что она недостаточно возбудила его. Тогда–то, преодолевая брезгливость, она девятнадцати лет от роду впервые познакомилась с оральным сексом, и ее чуть не вырвало. Кончить же Саймон не мог по весьма простой причине, знакомой, без сомнения, каждому представителю мужского пола: он перепил. А Элизабет во всем обвиняла себя и чувствовала себя глубоко несчастной неумехой без каких–либо перспектив в семейной жизни. А когда Брюс в первые месяцы после свадьбы кончал практически мгновенно, — она опять–таки обвиняла в этом себя и мучилась, пока не поняла, что речь идет опять–таки о вполне естественном явлении — следствии большой любви и гораздо меньшего опыта.

Тем не менее даже сейчас, в идеально гармонических отношениях с Джоном, где гармония в постели только подчеркивала гармонию слов, взглядов, прозвищ, шуточек и угадываемых биографий (они не любили говорить друг другу о своих историях, — все и так все знали)... Даже сейчас, в этих идеальных (почти! почти!) отношениях, она была не до конца уверена в себе — нет, не в силе своей привлекательности, а в достаточном умении, в опытности, наконец, в том, что она, откажись Джон от нее сейчас, вряд ли будет еще кому–нибудь так близка и так нужна.

Джон по обыкновению хлопотал у стола. Элизабет сидела в углу. Она не уставала поражаться грациозности, легкости и аккуратности его движений. Он двигался, как заправский повар, несколько утомленный общим вниманием. Но Элизабет думала сейчас о другом: о том, надолго ли все, не разделит ли этот ее роман участь предыдущих увлечений, когда независимо от разделения ролей в паре побежденной и проигравшей неизменно оставалась она — ибо женщина всегда проигрывает, если не может выиграть поединка.

А в том, что всякий союз — поединок, ей сомневаться не приходилось. Неужели и с Джоном? Да, ведь он, кажется, каждую секунду старается подчинить ее себе... Это все игра, игра. Успокойся, дурочка. Он играет с тобой, но на самом деле зависит от тебя не меньше, чем ты от него. Если верить его признаниям, такого блаженства он ни с кем никогда не знал — и не списывать же все это, в самом деле, на постель!

Будем надеяться, что он играет. Если же нет... что же! Поединок есть поединок. Один подставляет щеку, другой целует. Один хочет влияния, другой требует внимания... Нет, равенства в любви нет. Или это не любовь. Джонни никогда не говорил об этом. Но к чему ему об этом говорить со мной?..

Они не заметили, как наступил вечер. Они не зажигали огня. Молчали. Он лениво прихлебывал чай. И курил, аккуратно стряхивая пепел в ракушку.

— Я хочу познакомить тебя с моими друзьями, — сказала Элизабет.

Он с недоумением пожал плечами: — Зачем?

— Затем. Хочу, чтобы ты знал обо мне больше.

— Мне достаточно того, что я знаю с первого дня.

— Интересно, что же знаешь?

Он вдавил сигарету в пепельницу, подошел к Элизабет, обнял ее за плечи. Она попыталась высвободиться.

— Ты маленькая упрямая девочка, которая мечтает только о том, чтобы ее переупрямили. Тебе не кажется, что нас и вдвоем много? Лет пять назад была у меня одна журналистка. То есть так... пыталась быть.

— Вроде меня?

— Почти во всем, — он усмехнулся. — Только она думала, что разбирается в политике, а тебе кто–то наврал, что ты сечешь в живописи и оказываешь этим неоценимую услугу благодарному человечеству.

— Ты–то, конечно, — она прищурилась, — что в политике, что в живописи — дока. Торгуешь воздухом, и только благодаря тебе человечество еще не задохнулось.

— Я не люблю человечество. Знаешь, что я с ним делал?

— Примерно то же, что с журналисткой?

— Ты умнеешь на глазах. Ну так вот, эта самописка решила ввести меня в свой писучий свет. Какие–то бородатые чучела и усатые стервы хлопали меня по плечу, пачкали фиолетовой помадой и орали «Как дела, Джонни», как будто хоть что–нибудь петрили в моих делах. Снобы паршивые. Засиратели общественных мозгов. Я у них — Джонни, Картер у них Джимми, этот новый русский... как его... у них Горби.

Он потянул из пачки сигарету.

— Я уберу посуду, — ровно сказала Элизабет.

— Сиди! Все кончилось превесело. Я оттрахал ее подружку прямо на «Ай-Би-Эм», чтобы она, эта лохмоногая выдра, по крайней мере, получила право со мной фамильярничать. Думаю, что Горби и Джимми на моем месте поступили бы так же.

— Я так и не поняла, кого ты там трахнул, — молвила Элизабет, — но мне очень жаль, что тебе плевать на моих друзей. Значит, тебе плевать и на меня.

— Да ты не поняла! — он раздраженно махнул рукой. — Видишь ли, когда двоим хорошо вместе, им вовсе необязательно демонстрировать это другим. Чужое счастье, знаешь ли, дурно пахнет и глаза колет. Тебе непременно нужно обзавестись толпой завистников?

— Да нет, — она погладила его по руке. — Кто нам будет завидовать?

— А разве я так незавиден? Да и была мне охота глядеть на твоих ухажеров. Не хочу тебя ни с кем делить.

— Но Джонни! Я же не могу принадлежать тебе одному? У меня есть свой круг, в конце концов... Работа, которую я люблю и до которой человечеству нет никакого дела... Как ты справедливо заметил.

— Да, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному. Признайся, ты и сама втайне об этом мечтаешь.

— Я втайне мечтаю помыть посуду.

Голос его неожиданно изменился. В нем зазвучали мягкие, властные отеческие нотки.

— Ты не будешь мыть посуду. Тебе никогда больше не надо будет этого делать. Я сам буду мыть посуду. Я буду покупать продукты. Я буду сам готовить. Ты знаешь, я это умею. Еще я буду мыть полы. Я буду чистить ковер. Я не хочу делить тебя с пылесосом. Я буду кормить тебя. Одевать и, естественно, раздевать. Одевать утром, а раздевать вечером. А иногда наоборот. Как уж получится. Я буду рассказывать тебе сказки.

— Сейчас я как раз слышу одну из них.

— Увидишь. Вечером, ночью и утром я буду заботиться о тебе, а днем ты можешь встречаться со своими друзьями. Которые больше понимают в Пикассо, чем сам этот недалекий испанец.

— Темно, — вздохнула она.

Вот теперь он доволен, подумалось ей. Расписался за двоих. Все решил. Все права принадлежат ему. Я вся твоя, любимый. Великодушен и счастлив. Потому что Хозяин. Потому что ни с кем не намерен делить меня, даже со мной. Без него меня теперь нет. И если он вздумает уйти, пустоту будет уже не заполнить. Сплошной черный квадрат.

Джон зажег свет.

IV

Она шла под дождем, обходя лужи, глядя под ноги, иногда поднимая глаза и обводя взглядом мокрую улицу, прохожих под зонтами, мокрых собак. Бедный коричневый спаниель, с длинными мокрыми ушами посмотрел на нее, домогаясь сочувствия.

Она думала, что тоска ее никогда не вернется, но тоска вернулась.

Причиной этому могла быть — и скорее всего была — погода, а могло быть то, что Джон оказывался все жестче и серьезнее, гораздо серьезнее, чем ей казалось. Наконец, причина могла быть в том, что Молли расцветала на глазах, и Элизабет, никогда не знавшая, что такое ревность, испытывала не ревность, но похожее, тяжелое чувство. Плюс она никудышный психолог. Ей могло примерещиться что угодно, но роман между Брюсом и Молли... нет, не более, чем роман между лесбиянкой и гомосексуалистом.

Как всегда в такие минуты, когда окружающее становилось серо и безнадежно, она обвиняла себя и у самой себя пыталась допытаться: в чем дело? Что не так?

Если он почувствует в ней слабину, почувствует ее неравной — пиши пропало. Он немедленно выспится на ней. Вытрет об нее ноги. Сделает с ней что угодно ради самоутверждения — даже самые благополучные из них (она имела в виду мужчин) испытывают постоянную тягу к самоутверждению.

Он начнет делать из нее то, что хочет сам. Не то, что могло бы получиться у них обоих.

Где был в ее судьбе этот поворот, который сделал из нее мнительное, уродливое, болезненное существо? Ведь она была удачлива. Ведь она была счастлива в любви — ее всегда любили, только она–то не всегда отвечала на это... Что делать, если она умнее или талантливее большинства сверстников, а старики ее не привлекают?

В такие дни она всегда вспоминала свой роман, самый, может быть, счастливый. И самый больной, трудный, странный.

Элизабет терпеть не могла, когда подруги рассказывали о своих первых романах. «Разговор за столом зашел об оргазме, — ехидничала она в таких случаях. — Нервных просят выйти. Присутствующие заметно оживились, слюна закипела в уголках их ртов». На нее не обижались; ей разрешалось ехидничать. Может быть, они просто жалели ее втайне и оттого прощали желчность: все знали, что после Брюса ни один ее роман не тянулся дольше месяца. Надоедало или оказывалось не тем, разочаровывало, утомляло.

Но о своем первом романе она не рассказывала никогда, да и рассказывать, в сущности, было не о чем: все главное неизбежно осталось бы за словами и могло быть понято разве очень немногими. Она пыталась поделиться этим с Брюсом — еще до брака, когда, казалось ей, они были особенно близки. Но стоило ей начать, она почувствовала, что история становится плоской, бледной, и рассказывать о ней смешно и унизительно. Никто не стоил этой правды, которая на самом деле очень многое в ней объясняла.

Сам по себе ее первый роман достаточно далеко отстоял по времени от той дурацкой ночи, когда на вечеринке в их классе подруга по имени Мэджи познакомила ее с другом своего Марка. Друг Марка был симпатичный тип. Элизабет знала, что в классе осталось две девственницы, и одной из них была она, одна из самых симпатичных девиц в классе. Девственницами, утешала она себя, остаются либо уродины, либо красавицы. Первых никто не хочет, вторые сами никого не хотят. Но поскольку она уже давно испытывала смутную тягу к чему–то совершенно новому и значительному, и, будучи во всем самостоятельна, неизменно хотела «быть как все»; и поскольку она острее всего чувствовала себя одинокой, когда видела весной на улицах парочки и слушала разговоры о детской распущенности, — исходя из всего этого, она была готова к решительным шагам.

Друг Марка, которого звали Стив, носил футболку с надписью «Я дурак и ты тоже», — и понравился ей тем что умел играть на гитаре и разговаривать о чем–то кроме этого их чертового спорта, и совместных попоек, которыми они почему–то гордились, и придурочных мотоциклов, на которых они мотались по пыльным дорогам, находя в этом нечто мужественное и романтическое. Марк вообще ни о чем говорить не мог, кроме своих проклятых мускулов. Ему было шестнадцать, и он говорил, что если он тридцать раз подтянется, то, значит, он способен тридцать раз толкнуть свой вес. У него была своя система тренировок, и странно, что помимо системы тренировок у него могли быть друзья. Стив тем более не походил на его друга, потому что спортом он интересовался мало, мотоциклу предпочитал отцовскую машину, которую водил с одиннадцати лет. И вообще он думал о карьере юриста, но при этом знал, кто такой Сэлинджер. Меньше всего Стив походил на «яппи». Ни пиджака, ни галстука, ни дежурной улыбки, ни заигрывания с собеседником с намерением купить его на комплименты, вытянуть как можно больше информации и употребить в каких–то своих дурацких целях.

Стив много пил и делал это умеючи. Мэджи смешивала какой–то свой коктейль — что–то с оливками и чуть ли не с горчицей, но на вкус было недурно, — Стив тянул его через соломинку, иногда небрежно остря. Он был явно поумнее остальных, и к нему ее потянуло сразу, но не всерьез, не так, как потом... — словом, она выпила еще и поняла, что не будет против, пожалуй, если сегодня этот парень попробует спустить с нее трусы.

Ей было легко и отчаянно, и он почувствовал это, когда после третьего медленного танца поволок в свою машину и отвез к себе, где никого не было. Элизабет, достаточно пьяная к этому моменту, но довольно наблюдательная для своих шестнадцати, — успела заметить, что Марк бросает ему вслед поощрительные взгляды, но Стив на них не отвечает, и это ей тоже понравилось.

В машине, на каждом перекрестке, у каждого светофора, он целовался с ней, охватывая ее губы своими, сухими и горячими, и обдавая запахом коктейля. В нем не было и тени той тошнотворной серьезности, которую она так не переносила и которой так боялась в людях, и потому ей нравилось, как он улыбается, как легко все делает, как легко ведет машину и как спокойно, чуть ли не подмигнув ей, он резко затормозил у своего дома, но не стал выходить из машины. Было пол-третьего ночи.

— У тебя кто–то есть? — спросила она. Она ничего не боялась. Ей было интересно.

— Нет; но что–то есть, — усмехнулся он и, протянув к ней руку, расстегнул верхние пуговицы на рубашке. Она носила тогда мужские рубашки, которые, как ей казалось, подчеркивали худобу, прямоту и хрупкость ее фигуры.

Тогда Элизабет еще признавала лифчики. У Стива были теплые пальцы. Длинные, тонкие пальцы музыканта. Он погладил лифчик, забрался рукой за ее спину, осторожно расстегнул застежку. Она смотрела на него все с тем же любопытством. Пожалуй, все происходит несколько буднично. Она рассмеялась.

— В чем дело? — переспросил он, но без обеспокоенности, которая бы выдала закомплексованность юнца, с ответной улыбкой.

— Слушай, — произнесла она сквозь смех, — тебе всегда приходится перед этим говорить о Сэлинджере?

— Нет, — он покачал головой. — Иногда о Стивене Кинге.

— Тоже ничего.

— А иногда о «Секс пистолз». Но мой собственный секс-пистол на такие разговоры реагирует однозначно. Он вешает нос.

— Как прекрасна была бы жизнь, если бы тебе не пришлось обременять себя беседами! Сделал знак, щелкнул пальцами, и если девушка согласна — она идет с тобой, а если нет — ты ищешь дальше...

— Нет, это было бы невыносимо скучно.

— Почему вдруг?

— Видишь ли, — он поглаживал ее сосок, не придвигаясь и не сводя глаз с ее улыбающегося лица. — Одним нравятся акты, другим — антракты. Одним — процесс, другим — результат. — Он гладил ее грудь, легонько сжимая соски, и соски твердели под его рукой. Потом он расстегнул последние пуговицы на рубашке. Расстегнул пуговицу на джинсах. Она даже чуть сползла с сиденья, чтобы ему было удобнее. По-прежнему не придвигаясь, он теперь ласкал ей живот.

— Тебе что, больше нравится в машине? Разве там не твой дом, да еще и пустой, как нарочно?

— Мой. И мне не нравится в машине. Мне нравится вот так с тобой сидеть и разговаривать. А когда мы пойдем в дом, там все будет чужим для тебя. Чужая мебель, чужие запахи. Ты, чего доброго, пожалеешь, что приехала. У тебя даже в животе забурчит от неудовольствия. Я не хочу сейчас все ломать. Я хочу с тобой сидеть и разговаривать. Ночь длинная.

— А если, допустим, я голодна?

— Я тебя, допустим, накормлю.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— И откуда ты успел всего этого набраться? Наглости, информации, опыта?

— Это все лежит под ногами. И потом, я же присматриваюсь к миру. Для юриста это нелишне.

— А если я тебе скажу, — он уже запускал руку ей в трусы, касался волос, — если я скажу тебе, что у меня сегодня мои ежемесячные проблемы и в том месте, к которому ты подбираешься, стоит «тампакс»?

— Будь я чуть более циничен, я бы пообещал тебе затолкать его поглубже.

— Ну, — она рассмеялась, оглядывая его, — судя по твоему виду, очень–то далеко ты его не затолкаешь.

— Ну, — сказал он, — после такого ответа, пожалуй, я сделал бы вот что...

Он вышел из машины, захлопнул дверцу, открыл дверь с ее стороны и, когда она попыталась ступить на землю, резко подхватил ее на руки.

— Марк может тебе позавидовать, — шепнула она ему на ухо. — Ты с легкостью толкаешь пятьдесят пять килограмм.

— Марк — идиот, — сказал Стив, неся ее к дому. — Все идиоты. Один я лапонька. Я чудо. И ты лапонька, — он отпер дверь, предварительно опустив Элизабет на землю, и легонько подтолкнул — входи. Сам он шел за ней.

— Света я не зажигаю, — сказал он. — Так веселей. Представь себя в замке. Летучие мыши, паутина, старые винные бочки. Ты спустилась в подвал или поднялась на чердак, уж не знаю, чтобы изменить мужу с шутом.

В своей комнате он включил торшер. Это была небольшая комната с узкой кроватью.

— Все предусмотрено, — сказал Стив. — Смотри сюда.

Он что–то такое нажал в изголовье, повернул в ногах — и кровать раздвинулась по меньшей мере вдвое.

Элизабет с уважением посмотрела на него.

— Боюсь, я тебя разочарую, — сказала она с усмешкой. — Если бы в в своей жизни узнала столько, сколько узнала и увидела эта кровать, — тогда другое дело. Но сейчас, боюсь, я тебе малоинтересна.

— С тобой весело. — сказал Стив. — И ты не дура. Чего еще надо? Ложись, я сейчас, — и он вышел в соседнюю комнату.

Он вернулся голый, и Элизабет приятно удивилась стройности его тела. Сама она ограничилась тем, что сняла лифчик и рубашку, но Стив сел на кровать (Элизабет впервые так близко видела мужскую наготу) и стянул с нее сначала джинсы, а потом трусики. Ни стыда, ни смущения она не чувствовала. Он все делал играючи, и в этой игре, легкости, может быть, скрывалась тайна его обаяния. Возможно, мелькнуло в ее голове, для дебюта оптимален именно такой вариант?

Он осмотрел ее внимательно и любовно, сак художник осматривает модель. Потом лег рядом и обнял. Она не противилась. Ей было приятно его тепло, его улыбка у самых ее губ, его веселый шепот:

— Скажи... я не ошибаюсь, для тебя это первый раз?

— Как ты догадался?

— Стоит протянуть руку к какой–нибудь из наших девчонок, из тех, которые вьются вокруг Марка, — они сами в ответ начинают кидаться тебе на шею. Скука смертная. Ты — другое дело. Я подумал, что это зависит либо от характера, либо от неопытности. Прости, если я ошибаюсь, но мне бы такое заблуждение только польстило.

— У меня — и от характера, и от того, что ты имеешь в виду.

— Черт побери, это очень досадно.

— Отчего же? Ты падаешь в обморок от вида крови?

— Дело не в этом. После этого, скорее всего, женщина или безоглядно влюбляется, или до конца дней ненавидит. У тебя не такой характер, чтобы безоглядно влюбиться, да и я не тот тип, в каких безоглядно влюбляются. Остается предположить, что я стану тебе противен. — Он целовал ее в губы мелкими, частыми поцелуями, и они тоже были приятны ей, но она не находила в себе ни сил, ни желания расслабиться до конца. Слишком ироничен и легок он был.

— Не станешь, я приму к этому все меры. Если ты до сих пор не стал мне противен, — дальше я как–нибудь овладею собой.

— В том–то и беда, что ты слишком хорошо владеешь собой, даже тогда, когда тобой собирается овладеть совсем другая личность.

Она рассмеялась. Ее волосы рассыпались по подушке. Он взял одну из прядей и поцеловал ее.

— Будет жутко обидно, если ты после этого меня возненавидишь. Меньше всего мне бы хотелось тебя потерять сразу.

Все дальнейшее произошло просто и так же весело, как происходило все, что он устраивал. Знакомство с родителями или выезд за город. Ее отъезд в колледж и их веселая, легкая встреча опять в Атланте, год спустя, когда он и она после первого курса приехали домой.

Она почти не почувствовала боли, и лицо его лишь слегка напряглось. Он просил ее не закрывать глаз и все время смотреть на него. А та жуткая, раздирающая боль, о которой писалось в дамских романах, на самом деле была весьма незначительна. И когда все произошло, она не чувствовала ни особенного наслаждения, ни особенного отвращения. Хотя смутное разочарование боролось в ней с радостью от того, что некий барьер, отделявший ее от взрослой жизни, благополучно преодолен.

Они мило болтали около часа, он принес кофе, потом ближе к утру, они сделали это еще раз. И на этот раз боли не было, хотя он проникал глубже, и внизу живота было странное, не слишком приятное чувство. Но приятны были его прикосновения, жар его тела, его объятия.

Утром он отвез ее домой, она рухнула на кровать и заснула, а когда проснулась, вспоминала вчерашнее без малейшей тревоги, легко и счастливо.

Их роман так и продолжался — легко и почти безразлично, ибо, хотя она ценила в Стиве его ум и легкость, он был от нее чрезвычайно далек как по кругу общения, по среде, так и по характеру. Этот роман не мог иметь никакого развития, и никакой болезненной тяги друг к другу они не испытывали. Так она поняла, что для нее возможен, помимо небывшей и только предполагаемой любви, еще один тип отношений с мужчинами — приятная обоим дружба без взаимных обязательств. Такими были все ее романы после Брюса.

А первое настоящее увлечение случилось уже тогда, когда она покинула Атланту и уехала в колледж, простившись со Стивом нежно и необременительно. Она знала, что он не ограничивается отношениями с нею, и не ревновала. Как можно было ревновать Стива?

Впрочем, иногда он поражался ее спокойствию. Никогда не негодовал, — просто тихо изумлялся. Вот и сейчас, на прощанье, он сказал ей:

— Слушай... Тебе что, ни капли не жаль расставаться со мной?

— Ну почему же, Стив. Конечно, жаль. Мне даже будет тебя не хватать, — ты доволен?

— Вполне. Но почему ты никогда настолько не принимала меня всерьез?

— А ты когда–нибудь что–нибудь принимал всерьез?

— Ммм... Вероятно.

— Что же это было?

— Это была ты. Иногда.

Она усмехнулась:

— Я же сказала, Стив. Мне будет тебя не хватать.

— Мне тебя тоже, — сказал он прежним, знакомым тоном. — Когда тебе будет меня не хватать, ты будешь хватать кого–нибудь другого и тащить в постель. Только не шепчи ему в ухо «Стиви!» — а то он обидится. Если, конечно, не будет моим тезкой.

— Я тебе никогда ничего не шептала, — улыбнулась она.

— Нет, был грех, — покачал он головой. — Однажды ты прошептала: «Осторожнее, ты наступил мне локтем на прическу!»

— Можешь быть уверен, больше я никому такого не шепну. Таких косолапых у меня, надеюсь, больше не будет.

Они поцеловались, как старые друзья, и она уехала навстречу своей первой настоящей любви, из–за которой, собственно, все в ее здоровом и трезвом характере так причудливо менялось иногда.

...В колледже она долгое время чувствовала себя одинокой, но тогда, до Джона, она легче переносила одиночество. По комнате в кампусе она оказалась соседкой пухлой девушки с молочно-розовой кожей, бесцветными глазами и белыми ресницами. Ее звали Стефани, она писала странные стихи без рифм и размера (в поэзии Элизабет была чудовищно старомодна, и пределом ее вкуса оставался Лоуэлл). Стефани, невзирая на свою мирную и бесцветную внешность, была революционеркой решительно во всем. Она провозгласила нонконформизм главным принципом своей деятельности. На лекциях она появлялась крайне редко, всегда одевалась вызывающе легкомысленно, рисовала на лице и теле Бог весть что и называла это вивризмом. Кроме всего прочего, она однажды совершенно искренне предложила Элизабет заняться лесбийской любовью.

— А ты когда–нибудь уже... делала это? — в некотором испуге спросила Элизабет. Она вообще–то любила Стефани, с ней было не скучно, но такое...

— Нет, никогда, — просто ответила Стефани, очень честная и неизменно прямая. — Но, наверное, это забавно. Надо попробовать все, а друг друга мы по крайней мере достаточно знаем, чтобы не стесняться.

— Знаешь, Стефани, — отвечала Элизабет, покусывая нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. — Один умный человек сказал: я бы охотно стал гомосексуалистом или хоть раз попробовал бы, но для этого у меня слишком развито чувство юмора.

Они расхохотались, и пришлось ли Стефани на ком–то попробовать себя — осталось загадкой. Однако постоянный парень у нее был — лохматый, смуглый, всегда грязный, особенно Элизабет отпугивали его грязные ногти. Он тоже был из авангардистов. Его рисунками была увешана вся их комнатка в кампусе. Элизабет ничего в них не понимала — и Стефани, скорее всего, тоже, но заходившим студентам долго и с наслаждением объясняла, почему это хорошо и почему по сравнению с этим плох, например, Дали или Пикассо.

Долгое время — почти весь первый семестр — Элизабет считала, что такой экстравагантностью Стефани компенсирует свою внешнюю невыразительность, заурядность внешности. Но потом поняла: меньше всего она задумывалась над тем, как воспринимают ее окружающие. Для нее абсолютно естественно и органично было появляться в чем попало, сочинять стихи и любить своих абстракционистов. Точно так же вполне естественно было для нее и заняться любовью однажды прямо на лекции — если это можно было назвать любовью. Элизабет, недостаточно искушенная в технической стороне дела и не испытавшая еще настоящего чувства, была потрясена, увидев, как во время скучнейшей лекции по античной истории Стефани нагибается к брюкам Уилла, их сокурсника и тоже не слишком чистоплотного субъекта (лектор, казалось, дремал и вещал сквозь дрему). Вскоре голова Стефани начала совершать вращения и колебания, послышался чмокающий звук, — отвратительно, подумала Элизабет, отвратительно, никогда, никогда! — с задних рядов с любопытством заглядывали, перегибаясь через их спины. Уилл гладил затылок Стефани. Наконец она подняла лицо. Элизабет с отвращением СМОТРЕЛА на ее влажный рот.

Именно Стефани познакомила ее с Виктором, выходцем из французской семьи, приехавшей в Америку в начале сороковых годов, кажется, чуть ли не сразу после оккупации Франции. Виктор не был авангардистом: он зашел к Стефани посмотреть работы ее приятелей, о которых был наслышан, и сдержанно, но резко и язвительно высказался о них, чем сразу расположил к себе Элизабет.

— Это портрет брата, — сказала Стефани, показывая небольшой картон, на котором рука ее экстравагантного друга вычертила несколько густо-красных овалов. — Фигуративность, но очень крепко по колориту.

— Будь я его братом, — сказал Виктор, — я сделал бы все, чтобы автор портрета максимально походил на свое произведение.

— Знаешь, что написано на дверях «Прадо»? — сказала Стефани довольно мирно. Авангардисты вообще довольно мирные ребята. — Бережно относитесь к тому, что вам непонятно, — это может оказаться произведением искусства.

— Я слыхал другое, — небрежно парировал Виктор. — Если не умеешь рисовать, проведи по холсту черту, назови это «Настроение №36» и называйся авангардистом.

— Что ж, Виктор, — сказала Стефани. — Твои вкусы вполне актуальны до конца прошлого века. Сноб бы сейчас уделал тебя, а я не стану. Пойди погуляй с Элизабет. Вы сойдетесь в симпатиях.

...Элизабет нравилось то, что он француз, — она любила французскую литературу, французскую живопись и французскую кухню. Она любила Бреля, на которого Виктор молился и которого пел под гитару вполне прилично. «В Амстердамском порту», — пел он медленно и печально, и Элизабет не понимала слов, но видела неведомый Амстердамский порт, пьяных моряков, хохочущих девиц, видела дождь, бьющий в стекла кафе, и грязное у берега, туманно-серое вдали море за косой пеленой.

Ей нравились его крупные губы, небритые щеки, худое, чувственное лицо, клок волос, спадающий на бок. Его сигареты «Гитан». Его мечтательные глаза, его узкое, сухое тело. Он не спешил переходить от поцелуев к тому, что для большинства их сверстников составляло суть любых отношений. Он отличался от большинства сокурсников еще и тем, что был абсолютно чужд снобизму в любых его проявлениях. Ему, как и Элизабет, были присущи простота и здравый смысл, хотя для остальных Виктор был закрыт, замкнут и холоден. Он не спешил раскрываться даже перед ней. Но ей нравилось, что он не афиширует своих религиозных убеждений, не сходит с ума из–за политики, не следит за перипетиями предвыборных компаний, не озабочен защитой прав голубых и розовых и не считает, прочитав Гессе, что стал тем самым выше на голову, нежели весь мир, не читавший Гессе. «Дурно написано, — говорил он, очаровательно грассируя, — а книга, написанная дурно, не может искупить этого греха никакой начинкой».

Но в нем было кое–что, всерьез настораживавшее ее. Внезапные вспышки злости, ярости, иногда отчаяния заставляли предположить, что он наркоман или по крайней мере балуется травкой — именно о таких приметах ломки Элизабет читала и слышала от подруг. Но на самом деле, как она вскоре поняла, все это было следствием глубокой психической неустойчивости. Умный и тонкий человек, он совершенно не умел держать себя в руках, срывался, выходил из себя из–за пустяков. Однажды в припадке ярости он так схватил ее за рукав, что оторвал манжет от новой блузки, и она неделю не разговаривала с ним, — причиной ссоры послужило то, что Элизабет отказалась пойти с ним в кино, сославшись на свое обещание быть на вечеринке у подруги.

Впрочем, это она ему простила. И многое еще прощала. С ним было интересно и легко, и даже непредсказуемые вспышки его тоски, злости или меланхолии казались ей особенно обаятельными. Она ощущала его отчасти зависящим от себя, ибо могла как–то влиять на его состояния, уговаривать, и с ней он подолгу оставался тихим, мирным и простым. В остальном же это был совершенно нормальный, не слишком легкий в общении, но вполне доброжелательный человек с отвратительными оценками из–за постоянно пропускаемых занятий и приступов апатии. Учеба его мало интересовала. Элизабет осваивала искусствоведение, он — филологию. Преимущественной его любовью и вниманием пользовался Рембо, которого он мог часами декламировать в оригинале, — напившись же, и даже в этом состоянии неотразимо обаятельный, сутулый, худой, с безумными черными глазами, он неизменно читал «Пьяный корабль»: «Между тем, как несло меня вниз по теченью... вниз по теченью...» Он сам выглядел в эту секунду огромным, прекрасным, беспомощным и неуместным кораблем, неумолимо увлекаемым вниз по теченью силой, которую невозможно переспорить.

Эту силу, которой он был тайно подчинен, Элизабет всегда ощущала, но никогда не могла найти ей названия. Она чувствовала только, что этот мужчина, наиболее близкий ей из всех, кого она когда–либо встречала, — одержим, и гением ли, болезнью ли — никто не смог бы ответить.

В один из вечеров, высвобождаясь из его объятий, но постоянно ощущая губами тепло его губ, их повелительность и силу, — Элизабет, слегка пьяная и не владеющая собой, спросила его напрямик:

— Виктор, ты француз или я уж не знаю кто?

— Слушай, не трогай мою национальность!

— Да нет, напротив, кто же ее трогает... твою национальность. Хотя, раз уж больше нечего потрогать... Виктор, я скоро начну думать и говорить, как последняя девка. О чем ты, интересно, думаешь? Мы встречаемся уже три месяца. Планируешь ли ты от поцелуев переходить к чему–нибудь более существенному?

— Пожалуй, — сказал он дрогнувшим голосом. — Но где и когда?

— Есть наша со Стефани комната, есть твоя... Ты давно уже мог бы договориться с соседом, но так как вы, французы, все такие рыцари, то изволь, я поговорю со Стефани. И я хочу, чтобы это все случилось именно этой ночью, — она говорила с решимостью и силой, которых сама не ожидала от себя.

— Почему именно этой ночью?

Она поглядела в его черные огненные глаза:

— Допустим, по чисто физиологическим причинам. Сегодня ты мог бы кончить в меня, не опасаясь беременности. Мне тоже гораздо приятнее, когда это все попадает в меня. Ты прелесть, Виктор, и я не хочу мучить тебя презервативом. Представляешь, его ведь потом надо снимать... куда–то нести... бр-р... Разве не прекрасно совершить все в первобытной простоте?! — нет, все–таки она была тогда здорово пьяна.

— Хорошо, — решительно сказал он после небольшой паузы. — Идем!

Они пришли в комнату Элизабет и Стефани. Стефани что–то штопала, сделавшись с недавних пор добродушной и семейственной. Она с одобрением относилась к роману Элизабет и Виктора.

— Стефани, — решительно начала Элизабет, входя в комнату. — Виктор...

— Виктор здесь ни при чем, — из–за ее плеча промолвил улыбающийся, виноватый Виктор.

— Ну хорошо, не он, а я прошу тебя выйти буквально на тридцать минут, — и Элизабет подмигнула Виктору, но тот ответил словами:

— Это вовсе не обязательно, Стефани. Но если бы вдруг вам захотелось спуститься к какой–нибудь из подруг-авангардисток, или в столовую, если она не закрыта, или в соседнюю комнату, где стоит видеомагнитофон. И авангардисты собираются подучить и подновить мир! — сам себя перебивая, воскликнул Виктор. — Эти люди не чувствуют даже, когда им надо выйти на двадцать минут!

Монолог его был беспорядочен, как и большинство его монологов, но он возымел на Стефани немедленное действие. Ворча себе под нос, она прошла мимо Элизабет и, обернувшись, видела, как Виктор обнял ее и уложил на кровать, на которой они только что сидели рядом.

...Что же ты, что же... — шептала Элизабет, лихорадочно стаскивая джинсы. Ей никогда так безумно не хотелось любви, любви самой буквальной, низменной, животной, но ничего низменного и животного с Виктором не могло быть связано. Он тоже раздевался торопливо, однако не забывая аккуратно складывать одежду, что посмешило Элизабет, как смешит милая причуда близкого человека. Виктор всегда был для нее тайной, и она надеялась сейчас, здесь, в постели, разгадать эту тайну и слиться с ним окончательно. Он говорил о невозможности такого слияния, ссылался на Камю, на экзистенциалистов; утверждал, что женщина — природное начало, дочь стихии, а мужчина — олицетворение рациональности, — но все это было теорией, а на практике слияние мужчины и женщины. И Элизабет вполне серьезно полагала, что после такого слияния их единение с Виктором будет полным, ибо ничего ей еще так не хотелось, как подчинить себя и одновременно подчинить себе этого властного, непредсказуемого, черным пламенем горящего человека.

Он лег с ней рядом и с какой–то истерической страстностью принялся покрывать поцелуями ее лицо, — щеки, губы, шею, подбородок, — и она сначала отвечала ему, но почувствовала, что он весь дрожит и страшно напряжен. Тогда он обхватила его руками, стараясь согреть, но он дрожал по-прежнему. Она припала губами к его губам, на секунду он расслабился, но вскоре его тело снова чудовищно напряглось. Она целовала его плечи, гладила спину, — он целовал ее грудь и скользил руками по бедрам и животу, но никак не переходил к тому, ради чего, собственно, она и затащила его в постель.

«Может быть, он слишком требователен, а я недостаточно опытна? Может быть, он ждет, пока я сделаю с ним то, что Стефани делала с Уиллом? Нет, нет! Но если он хочет этого?» — и она села на кровати и наклонилась к его коленям. Она увидела, что Виктор мгновенно перевернулся на живот и ударил кулаком в подушку.

«Он ни на что не способен?! Этого не может быть: мне говорили о его похождениях! — думала она. — Или это я ему не подхожу? Или я оказалась слишком активна? Что это может значить?»

— Виктор! — тихо позвала она.

Он не отвечал. Она наклонилась к его лицу: оно было мокро. Он плакал от отчаяния и бессилия.

— Виктор, милый, что случилось? Успокойся!

— Рано или поздно это должно было случиться, — говорил он, словно выталкивая слова сквозь стиснутые зубы. — И надо же, чтобы именно с тобой! Когда впервые... когда я чувствовал...

— Но ведь раньше у тебя так не бывало!

— Нет... никогда... Но должно было именно с тобой. Я чувствовал, я знал! Это знало, когда меня настигнуть! Впрочем! — он перевернулся на спину и расхохотался натужно, и этот смех был ей знаком, как и мгновенная смена настроений и интонаций. — Впрочем, не слушай. Уязвленное самолюбие, переутомление и все такое. Французы — нервная и утонченная нация. Твой авангардист-альбинос подкосил мои силы.

— Стефани?

— Кто же еще. Но ты не ставь на мне креста, я еще покажу себя. Когда буду менее утомлен. Разумеется, я попрошу тебя не слишком распространяться о моей... неудаче.

— Как ты плохо обо мне думаешь, Виктор! Неудивительно, что такая женщина даже не возбуждает у тебя желания.

Она тихо засмеялась, взяла его за руку и положила эту руку себе на грудь.

— Тебе так хорошо?

— Да! — захохотал он, и в его смехе ей послышалось рыдание. — Да, мне очень хорошо!

— Глупый, — успокаивающе прошептала она и положила его руку на низ живота.

— Знаешь, иногда рукой это бывает даже приятнее, чем... словом, чем обычным способом.

— У мужчин — никогда.

— Да, но мы — женщины — сложнее устроены. Мы совершеннее, — и Элизабет принялась направлять его руку, чтобы он смог сделать так, как она хотела.

Он делал это поначалу вяло и неумело, но вскоре она обо всем забыла, и горячая тьма опустилась на них. Она открыла рот, она раздвинула ноги, насколько позволяла узкая студенческая кровать, и когда блаженство ее достигло высшей точки, она приоткрыла глаза. Виктор лежал рядом, бледный и изможденный.

— Спасибо, — прошептала она. — Виктор... Я, возможно, была слишком настойчива сегодня. Но так, как с тобой, — так хорошо, поверь мне, — не будет и не было ни с кем. Если ты хочешь, чтобы я призналась тебе в любви, — вот, я признаюсь.

— Ты славная, — тихо ответил он. — Но все это бесполезно, конец один.

— Брось, Виктор! Ты начитался своих экзистенциалистов, язык сломаешь, честное слово! Тебя любит коренная американка, очаровательная блондинка, которую ты только что успешно довел до оргазма. Чего еще нужно?

— В сущности, ничего, — сказал Виктор. — Лиз... боюсь, что какое–то время нам лучше не встречаться.

После такого блаженства она не готова была к внезапному перепаду.

— Ты хочешь сказать, что мы не должны будем видеться?

— Нет, — он усмехнулся. — Видеться нам придется. Как–никак один курс. И все привыкли видеть нас вместе, так что вопросов не оберешься, — на людях придется показываться вдвоем. Но прошу тебя, давай реже встречаться по вечерам. Ты потом поймешь, почему.

— Виктор! Ради Бога, не говори загадками.

— Это не загадки, черт побери! — Он опять кричал. — Это мое право! Дай мне прийти в себя!

— Но Виктор... Если ты думаешь, что из–за этого в наших отношениях что–то изменится...

— Мне плевать! — заорал он, и она испугалась: сейчас–то эта вспышка ничем не могла быть объяснена, кроме огромного и уязвленного мужского самолюбия. — Да и потом, — мгновенно остыл он, — все равно скоро каникулы, хоть и две недели, а все же. Мы разъедемся — ты в Атланту, я в Нью-Джерси. Ты вернешься. И я... — Он выждал. — И я вернусь. И все будет прекрасно. И тогда я тебя не пожалею, — он усмехнулся, но опять искусственно.

— Виктор, ты меньше всего похож на девственника. И я знаю, что ты все можешь. Это моя бестактность, или депрессия, или переутомление...

— Да, да.

— Но я боюсь тебя потерять. Я чувствую, что это возможно. Ты или за что–то обиделся на меня, или у тебя в самом деле что–то не так. Слушай, уж не замешан ли ты в таинственной французской мафии?

Это ее шутка спасла положение. Они еще около получаса импровизировали на эту тему, как любили вдвоем. Затем Виктор сослался на головную боль, Элизабет сладко и счастливо заснула почти сразу после его ухода и не слышала, как вошла Стефани.

Виктор стал с ней суше, они реже встречались вечерами, а перед экзаменами, накануне каникул, и вовсе виделись мало, — но того отказа от встреч, который он обещал и которого она боялась, все–таки не произошло. Они продолжали видеться, вместе сидели в кафе, он целовал ее, но по молчаливому уговору к теме секса они не возвращались никогда. Самый существенный барьер между ними не только не был устранен, — он вырос до новых, почти непреодолимых размеров. Элизабет так и не знала тайны Виктора, которая составляла основу его почти болезненной притягательности. Он был явно отличен от других, но чем и почему, кроме французского происхождения и экстравагантных вкусов, — Элизабет по-прежнему не могла понять.

Наконец подошли каникулы, и Элизабет с Виктором в последний раз сидели во французском ресторанчике. Элизабет грустила, но впереди у нее была Атланта, по которой она успела изрядно соскучиться, и спокойный, веселый Стив, с которым все просто. За это время Виктор придет в себя. Они встретятся и станут опять близки. Их родители перезнакомятся. Возможно, она выйдет за него замуж. Отчего–то мысль о замужестве приятно согрела ее. Ребенок от француза. Муж-француз. Всеобщее восхищенное изумление с оттенком зависти. Французская любовь. Выезд в Париж. Совокупления где попало, на чем попало. Ей вспомнилось, как однажды в подземке они с Виктором целовались так самозабвенно, что какой–то старик, чья молодость предшествовала еще Великой Депрессии, осмелился высказать им свое недовольство.

Виктор взорвался:

— Почему вы, старый недоносок, делаете замечания двум бедным влюбленным, которые никому ничего не делают, а рядом с вами расселся здоровеннейший пьяный негроид, и попробовали бы вы ему сказать, что он позорит город, нацию и корни своей культуры, — ему было бы наплевать на ваши седины, он бы стер вас в порошок вместе с вашими сентенциями! А о нас можно, о нас все, конечно, можно! Ибо бедные влюбленные не могут постоять за себя, они любят друг друга, — и им это довольно!

И он принялся целовать Элизабет с еще большей страстью, расстегнул ей рубашку, сорвал лифчик и принялся целовать грудь, брал в рот соски, лизал их, — Элизабет только хохотала, прижимая его голову к груди. Такого освобождения, такой веселой злости она еще не знала. Вот за такие–то веселые безумства его и стоило любить, а больше никого не стоило.

...После каникул, прошедших весело — дочь привыкла к другим людям и другому месту, родители радовались быстрой адаптации ребенка в новом коллективе, — Элизабет не нашла Виктора в кампусе.

Он мог не явиться на занятия, но исчезнуть из кампуса бесследно или опоздать, не вернуться после каникул, — он не мог.

Она пошла к его товарищам по комнате.

Друзья его любили, но относились к Виктору настороженно, ибо тоже, видимо, чувствовали в нем темную, тайную силу, которая несет его вниз по течению и с которой он не в силах бороться. Элизабет знала, что о нем говорят за глаза.

— Энтони, — окликнула она в коридоре его соседа, белобрысого бейсболиста. — Где Виктор?

— Виктору не на пользу пошло образование, — сказал Энтони. — Некому будет теперь орать по ночам.

— Что случилось?! — Элизабет подбежала к нему и вцепилась в его рукав. — Мразь, что случилось?

— Крыша у твоего Виктора окончательно съехала, — ответил Энтони. — Мне дружки его рассказали. Я–то, ты знаешь, с ним не слишком ладил. Он поехал к себе в Нью-Джерси и там съехал. Как его папаша. Давно пора.

В тупом оцепенении Элизабет брела по кампусу, когда к ней подбежал Джозеф, маленький очкастый еврей, единственный настоящий вдруг Виктора, сотни раз приходивший ему на выручку и успокаивавший во время депрессий или приступов ярости.

— Лиз! Я ищу тебя! Ты уже знаешь?

— Ничего не знаю. Скажи, что случилось?

— Я звонил его родителям. Он все скрывал. Это у них наследственное, дед сошел с ума в юности и жив до сих пор, живет в сумасшедшем доме в Швейцарии. Виктор был весь в него, и у матери тоже бывают припадки. Плюс родовая травма. В общем, теперь стало понятно, откуда у него эти приступы... и все. Я не хотел тебе говорить, но, может быть, ты что–то сумеешь сделать? Он сидит в больнице и никого не узнает, он как Освальд в «Привидениях»...

— Не говори глупости, Джо. У Освальда был сифилис.

— Ну, я не знаю, — он никого не узнает, но, может быть, тебя он узнает? Он действительно очень тебя любил, понимаешь?

Вопрос об ее поездке в Нью-Джерси был решен мгновенно. Стефани предложила денег, и Элизабет не отказалась. Джо привез билеты на послезавтрашний рейс. За два дня Элизабет уладила все свои дела, купила в дорогу два учебника по психиатрии, переговорила со знакомым врачом, — никто не мог сказать ей ничего определенного. Адрес Виктора в Нью-Джерси ей дал тот же Джо, пресекавший в колледже любые разговоры о безумии друга и страдавший по-настоящему.

— Лиз, — спросил ее перед отъездом Джо, — у вас точно ничего не произошло с ним перед его отъездом? Прости, я, может быть, не имею права знать, — но он действительно очень любил тебя, Лиз, и говорил мне об этом...

— Нет, Джо. Ничего не произошло, — сказала Элизабет, в глубине души невыносимо мучаясь сомнениями и тоской. — Я затащила его к себе в койку, вот и все.

— О, от такого счастья и я бы сошел с ума, — сказал Джо со своим вечным еврейским юмором. Элизабет любила таких парней, но до Виктора им было далеко — в Викторе все было крупно и загадочно. — Но вы не ссорились, ведь так?

— Нет, не ссорились.

...Всю дорогу до Нью-Джерси она неустанно корила себя и проклинала тот день, который, может быть, стал для Виктора роковым. Его бессилие в тот вечер теперь не удивляло ее. Он психанул. Он переволновался. Он был утомлен борьбой с недугом. Ему было трудно держать себя в руках, вот и все. Отсюда все его выходки. Он боялся ей рассказать. Самолюбие. Неужели она никогда больше не окажется в его объятиях? Неужели не будет его больших губ, его сильных, длинных рук, его странного акцента, песен, ласк на глазах у всех? Он сделал ее тем, чем она стала сейчас, он раскрыл ей ее истинную сущность, — неужели для него теперь все кончено?!

Родители Виктора встретили ее без особой доброжелательности.

— Простите меня, ради Бога, — говорила она, — но Виктор, наверное, рассказывал вам обо мне. Он любил меня, слишком любил, чтобы я могла в этом сомневаться. Я знаю это и прошу вас простить меня, если горе ваше слишком тяжело, но мне кажется, я могла бы...

Она переводила взгляд с лица его матери на лицо отца и не находила ни малейшего сходства. Он был чужим в этой семье, чужим абсолютно, и не только внешне, — недаром он никогда о родителях не рассказывал и все расспросы безжалостно пресекал.

— Виктор всегда был странным ребенком, — сказала его мать, поджимая губы. — Анри тоже замечал это.

Анри, старший брат Виктора, о котором он тоже не любил упоминать, жил где–то на Западе, делал деньги и был, очевидно, любимцем семьи, что редко бывает со старшими братьями — только с наиболее положительными.

— И выбор у него тоже странный, — продолжала мать, критически оглядывая Элизабет. — Я могла надеяться, что вы хотя бы известите звонком или телеграммой о своем приезде.

— Я слишком спешила, — ответила Элизабет, а про себя окончательно уверилась в том, что ее здесь не примут, не любят и считают виновницей происшедшего. Родительская ревность? Но и сам Виктор, кажется, был в своей семье отчасти чужим, лишним человеком, почти парией...

— Виктор находится в больнице, — сухо сказала мать. Отец безмолвствовал. — Думаю, ему лучше не волноваться.

— Но... я слышала, он никого не узнает, — может быть, узнает меня?

— Узнает, возможно; и что же дальше? Вы все равно не останетесь с ним, а лишнее волнение может только повредить мальчику.

Ах, так вот оно что! Здесь его по-прежнему считали мальчиком, и это, несомненно, было одной из причин его бесправных ссор с родителями — эти ссоры были единственным, о чем он упоминал, говоря о доме!

— Я все–таки надеюсь, что имею право увидеть его. Он сам вам скажет... — Она осеклась. Может ли он что–то сказать? — Он сам скажет вам, — твердо продолжала она, — что ничего плохого из этой встречи выйти не может.

— Жюль, — сказала мать Виктора, обращаясь к мужу. — Объясни, как доехать до больницы.

И она величественно удалилась. Ни чаю с дороги, ни тем более обеда никто не предложил. Муж, правда, был чуть благосклоннее жены — на мужчин Элизабет всегда производила более благоприятное впечатление.

— Простите, — сказал отец Виктора. — Мы приняли вас неласково, но уж что поделаешь. Она слишком потрясена болезнью бедного мальчика и считает вас виновницей, потому что Виктор говорил только о вас и был мрачен.

— Что же он говорил? Ради Бога, ведь это очень важно!

— Он говорил, что познакомился случайно с девушкой, которая могла бы стать ему женой или подругой, но болезнь настигает его. Эта болезнь была его идеей фикс. Он однажды в жизни увидел дедушку: Виктору было двенадцать лет, когда я поехал к отцу в Швейцарию. Отец уже ничего не понимает и выглядит, сами понимаете, не очень привлекательно, особенно тяжело это действует на двенадцатилетнего мальчишку, который к тому же так на него похож... Знаете, сходство через поколение — типичная вещь... Словом, он всю жизнь боялся, что болезнь его догонит.

— И догнала? Можно ли сказать, что эта болезнь уже не отступит?

— Нет, скорее всего, этот приступ минует. Но думать о колледже и тем более о браке, боюсь, для него уже совершенно бессмысленно. Это инвалид, и я с детства догадывался об этом. Если хотите, можете посетить его, но не думаю...

...Врач принял ее куда более любезно:

— Знаете ли, ваше присутствие мало что изменит. Классический случай наследственной шизофрении. Не вижу оснований запрещать или откладывать ваше свидание. Он может вас узнать, может не узнать, но во всяком случае ни при каких обстоятельствах не набросится с кулаками. Он не буйный. Более того, при первых случаях — вы ведь знаете, что он не первый раз попадает сюда? — ах, не знаете, ну так вот: при первых случаях он еще подавал какие–то надежды. Шизофрения, как мы сегодня полагаем, — это расстройство связи между человеком и миром. У него эти связи давно нарушены. Посмотрели бы вы на его почерк. Связи разрушены окончательно. Вы, вероятно, представляетесь ему роботом. Или агентом, который подослан, чтобы разрушить его психическое здоровье. Ко мне он точно относится как к разведчику или диверсанту, который подослан специально, чтобы мешать ему.

— Мешать в чем?

— Ну, в каких–то его раздумьях, каких–то тайных замыслах... Он сидит, уставившись в одну точку. Немой и бледный. Может, вам удастся его растормошить...

— Это не будет шоком, потрясением?

— Не большим, чем гроза для тонущего. Дождь ничего не меняет для захлебывающегося человека. Вы должны скорее опасаться за свою психику.

Виктор... сильный, ни с чем не считающийся Виктор — беспомощный, замкнутый, уверенный во враждебности всего мира... Нет более жуткого зрелища, чем сильный человек в беспомощности и унижении...

— Я готова. Проведите меня в его палату. Он один?

— Разумеется.

Виктор не изменился. То есть ни в чем, ни на секунду не стал другим. Это был прежний Виктор. Крупный. небритый и странный.

Он резко встал ей навстречу. Она отшатнулась.

— Не бойся, Элизабет. Я ждал тебя. Только тебя. Видишь, куда они меня упрятали?

Она инстинктивно боялась безумцев, но ее так же инстинктивно влекло к нему, н это было сильнее любых доводов рассудка.

— Но, Виктор... Может быть, тебе надо передохнуть?

Она ждала чего угодно, но не готова была к тому, чтобы увидеть его прежним. И даже улыбающимся. Может быть, чуть более резким в движениях.

— Передохнуть, да... Это, конечно, только временный приступ. Увидишь, я еще вернусь, и все у нас будет как надо. Ты уверена, что они сейчас не подглядывают за нами?

— Я просила об этом.

Она внезапно ощутила себя его сообщницей. Такой же безумной, как он сам. И почувствовав запах его одеколона в палате, ощущая даже на расстоянии тепло и запах его тела, она была готова к любым безумствам.

— Раздевайся.

— Здесь? Прямо сейчас?

— Да. И я твой должник — ты не помнишь? И разве ты не за этим приехала?

Она расстегнула блузку.

— Но Виктор... Может быть, мы отложим это до лучших времен? Когда ты будешь здоров и вернешься?

— Скажи еще — до Страшного Суда. Раздевайся, прошу тебя.

— Прежде ты мне помогал. Сделай это сам.

— Хорошо. Ложись.

Она легла на его койку со сбившимся одеялом, со смятой простыней. Безумие во всем. Но это к лучшему. Может быть, беря на себя часть его безумия, она помогает ему вернуться к жизни.

Он присел на край кровати и опять долго смотрел на нее. Потом прикоснулся к ее груди. Осторожно погладил сосок, прильнул к нему губами. Расстегнул свои брюки.

...В его запахе было что–то новое, что–то острое, болезненное, — запах безумия, с испугом подумала она. Неужели это уже можно уловить даже обонянием? В этот раз все было так, как должно было случиться тогда, месяц назад. Только месяц. Она поразилась силе его эрекции.

— Виктор, да ты только притворяшка! Несчастный притворяшка, который хотел меня разжечь!

— Заткнись! — оборвал он грубо. Он не хотел ее милосердия. О, да в нем еще сильно самолюбие и жажда жизни!

...Жар, раскалывающий виски, раскалывающий потолок над ней. Невыносимо долгое, невыносимо сладкое и все нарастающее блаженство. Он проникал глубже и глубже, двигался медленнее и медленнее, сжимая ее бедра сильными, горячими руками. Она чувствовала его дыхание около своей шеи. Он рывком приподнял ее, застыл...

— Кончай же! — не выдержав, выдохнула она. — Кончай, я не вынесу, я с ума сойду! — О бестактности этих слов она не думала в ту секунду, да и о чем она могла думать, когда немыслимое блаженство, которого она не в силах была вместить, рвало ее напополам?!

Жаркая струя ударила где–то в глубине ее существа. Виктор разжал пальцы. Они оба откинулись на кровать. Некоторое время он лежал сверху, благодарно целуя ее груди с набухшими сосками, потом долго целовал ее живот и бедра, потом — колени и ступни.

— Теперь иди, — сказал он после невыносимо долгого молчания. — Иди. Я за тобой.

— Но... разве ты не пробудешь здесь еще какое–то время?

— Разумеется, пробуду. Но в то же время останусь с тобой. Ты не вернешься. Но я уйду отсюда с тобой вместе.

«Бедняга, — подумала Элизабет, — Он думает, что я могу забеременеть. Он не знает, что я давно предохраняюсь...»

— Мне приходить завтра? — вслух спросила она.

— Приходить? — он словно оторвался от каких–то своих мыслей, обернулся к ней вполоборота, стоя у окна. — Да, да, конечно, если захочешь...

— Ты так атаковал меня, что я совсем забыла передать тебе привет от Джо!

— Кто такой Джо?

— Джо Мильштейн... ты не помнишь его?..

— Ах, этот лилипут... Как он поживает? — В его голосе чувствовалось раздражение.

— Он очень тоскует по тебе.

— Передай, чтоб не тосковал.

Она расценила это как обещание скорого возвращения. Но что–то не давало ей покоя. Она подбежала к нему, прильнула к его губам, ощутила шершавую корочку — видимо, он кусал губы...

— Виктор, Виктор, милый... У меня нет, не было и не будет никого, кроме тебя. Я люблю тебя, слышишь?! Ты не можешь оставить меня одну! Ты вернешься!

Он с силой оторвал ее от себя.

— Иди, иди сейчас... Выйди вон, слышишь? Умоляю тебя, приходи завтра. А сейчас — уходи, уходи, прошу тебя, уходи!

Он почти кричал, и она сочла за лучшее уйти.

Ночью в гостинице она почти не спала и с утра побежала в больницу. На что она надеялась? На полное и внезапное выздоровление, которое обещал ей маленький врач, потрясенный «сердечностью их встречи», как он выразился? На этот раз врач принял ее неприветливо, хмуро, да и допустил к себе не сразу.

— Придется огорчить вас, — сказал он. — Сегодня к нему нельзя. И вряд ли когда–нибудь будет можно.

— Что случилось? — выдохнула она, опускаясь на стул и не находя в себе сил справиться с бешено колотящимся сердцем.

— Ночью он пытался покончить с собой. Разбил стакан и воткнул осколок себе в горло.

— О Господи!..

— Не вините себя. Суицидные попытки бывали у него и раньше.

Она никогда в жизни не падала обморок. Не упала и теперь. Только лицо ее побелело, и он протянул ей какую–то жидкость в мензурке.

— Родители еще не знают, и я попытался все от них скрыть. Он теперь в безопасности — рана неглубокая. Но стресс, похоже, оказался ему не по силам. Скажите, не стесняясь ничего: вчера между вами что–то было?

Она бессловесно кивнула.

Я надеялся, что этот шок поможет ему. Вы слышали об инсулиновом шоке? Это было бы потрясением посильнее, не только гормональным, но и чисто нравственным... И вот, как видите, результат прямо противоположный. Не вините себя. Как знать, не последняя ли это радость в его жизни?..

...Безразличная ко всему, через три дня она возвращалась в колледж. Виктор пришел в себя, но уже никого не узнавал и только бессвязно мычал в ответ на вопросы. Видимо, его попытка казаться нормальным была последней попыткой человека, попавшего во власть темной силы и несущегося вниз по течению, контактировать с миром. Улыбнуться из бездны перед концом. И, как знать, не была ли их близость последним осознанным счастьем, дарованным ему перед тем, как превратиться в куклу, в ребенка, которого кормят с ложки, в окончательно деградировавшего идиота, который доживал свой век в городской больнице Нью-Джерси?..

Он и сейчас был там. В отдельной палате. Один. Невменяемый и опустившийся. Проносящий ложку мимо рта. Она не видела его таким. И даже если бы захотела увидеть, — не смогла бы пересилить себя. Она была последней из мира живых, с кем он говорил и кого видел. Потеря оказалась невыносима. Она не могла отделаться от чувства вины. Может быть, не будь ее, он дольше оставался бы в рассудке? Хотя нет. Врач говорил, что при прогрессирующей шизофрении деградация личности неизбежна.

Но Виктор не хотел отпускать ее — даже теперь. Она видела его во сне. Она не могла забыть его, помня всем телом то безумное, то запретное, на грани смерти блаженство, которое он дарил ей. И она была теперь убеждена, что полюбить здорового человека не сможет никогда. Проклятие безумия тяготело над ней. Другим могут нравиться простые и здоровые люди, но это не для нее. Призрак безумия осеняет каждый ее шаг, каждое слово. Безумец, живой мертвец не выпустит ее из своей власти.

После этого она отнюдь не стала пуританкой. Наоборот, с бесстыдством отчаяния она предлагала себя чуть ли не каждому, на удивление Стефани и к неописуемому горю маленького Джо. Но о Викторе, кроме Джо, почти никто не вспоминал. Разве что лектор по истории Возрождения. А она ни в чем не находила радости и с отвращением гнала от себя каждого, кто засыпал рядом с ней. Она были ей отвратительны. Пока не появился Брюс. Брюс был в постели ничем не лучше, а может быть, и хуже, чем десять его предшественников. Больше десяти у нее не могло быть.

Брюс был ничем не лучше прочих как любовник, но он был умен и тонок, и ничто еще не выдавало в нем неудачника. И когда он сделал ей предложение, ей подумалось на секунду, что призрак безумия отступил от все.

Она ошиблась. И потому теперь по лужам шла на свидание к мужчине, о котором ничего не знала. Который тоже, возможно, был безумцем. Который заменял ей остальной мир и стал орудием старого проклятия.

Он, непонятный, любимый, сумасшедший, ждал ее в пять, после рабочего дня, н она шла к нему, обходя лужи, не замечая дождя, глядя прямо перед собой.

V

Тренькнул телефон. Джон лениво изогнулся в кресле и, прокашлявшись, буркнул в трубку: «Алло!» Некоторое время он молчал, затем проговорил «О-кей» и поднялся.

— Мне нужно встретиться с приятелем, — бросил он Элизабет и с какой–то нагловатой усмешкой поглядел на нее.

— Я пойду, — сказала она с мягко обозначенной вопросительной интонацией.

— Нет, — он удивленно пожал плечами, — ты останешься и дождешься меня.

— Что за приятель? — без интереса осведомилась Элизабет. — Ночью, под дождем...

— Под дождем только и дружить, — туманно ответил он и, накинув плащ, вышел на улицу.

Она приподнялась на диване, скользнула взглядом по комнате и с любопытством уставилась на письменный стол. Его письменный стол. Что может храниться в потайных ящичках у этого жулика? Револьвер, томик какого–нибудь внезапного Шекспира, надорванный пакетик с презервативами, удавка для юных журналисток? «Нехорошо копаться в чужих вещах», — важно произнесла Элизабет, нашаривая тапочки. «Это признак дурного воспитания», — продолжила она, кружа по комнате. «Да просто свинство», — заключила, поудобнее усаживаясь на стуле. «Но ведь интересно», — жалобно произнесла она, оправдываясь перед незримым собеседником. Собеседник, по-видимому, был неумолим. «Ну, и пошел в жопу», — обиженно сказала Элизабет. И потянула на себя верхнюю ручку.

Так. Револьвер. Кондомчики... у ты, мой лапушка. А вот с Шекспиром напряженка, книг в его доме вообще почти нет. Так, какие–то справочники да случайный Набокофф («Лолита», конечно, чего же еще?), которого она обнаружила на деревянной полке в уборной, рядом с керамической пепельницей невнятной формы. Кредитная карта. Рваный доллар. Бережешь, милый, все склеить некогда... А вот кое–что поинтереснее. Конвертик. А в нем... ну, конечно, мой милый Джонни с очаровательной киской. Брюнеточка. А глазки грустные. Замучил, значит, наш ласковый, обкормил, да... а может, от статеек своих устала, журналисточка. Нет, все–таки перекормил. Элизабет испытала к этой девочке прилив нежности почти материнской.

— В нашей постели вы поплывете по жизни, минуя все рифы, что встретятся вам на пути, — проворковал за спиной чарующий женский голос. Элизабет оглянулась. Миловидная старушка на телеэкране рекламировала нечто, никак не уступающее по размерам и оснастке хорошему русскому ледоколу.

Элизабет загляделась на эту плавающую семейную крепость, давящую на своем пути хрупкие льдинки обреченных случайных связей. Постель-ледоход раздвигалась в четыре стороны, передвигалась на колесиках, мягко скрипела пружинами под бременем любовных ласк, сколько бы ни было девочек у Джонни — все они могли бы разместиться здесь, а моложавая старушка могла разносить мороженое для всех желающих...

Снова тренькнул телефон. Элизабет испуганно покосилась на него и быстро, аккуратно сунула свои трофеи на место, захлопнула ящичек. Бросилась к телефону, вскрикнула — ей навстречу кинулась какая–то блондинка с вытаращенными от ужаса глазами. Господи... это же я... черт бы побрал Джонни с этим его громадным зеркалом во всю стену. Так, спокойно. Блондинка остановилась прямо перед ней, пригладила волосы, пригасила взор и, медленно отвернувшись, слегка дрожащими пальцами коснулась трубки.

— Алло, — кашлянув, сказала она.

Трубка молчала.

— Алло, — нетерпеливо повторила Элизабет.

Молчание.

— Джонни ушел под дождь, — честно призналась она, — если вы думаете, что не туда попали, то вы ошибаетесь, а если вы думаете, что попали туда, но не хотите разговаривать, — Элизабет на секунду задумалась, — если вы какая–нибудь брюнетка из «Нью-Йорк пост», то позвоните через полчаса, когда Джонни вернется из–под дождя. Он даже зонтик не взял, — заметила она с грустью.

В трубке зашевелилась жизнь. Жизнь разговаривала шепотом. Мужским.

— Элизабет, — зашептал кто–то, — привет!

— Привет, — она тоже зачем–то заговорила шепотом. — А ты кто?

— Меня зовут Джонни, — шепот был такой вкрадчивый, что у нее зачесалась мочка уха. — Я твой любимый.

— Любимый, — сказала она. — Ты чего щекочешься.

— Не говори ничего, — горячо и быстро зашептал Джон. — Я хочу задать тебе вопрос. Но ты на него пока не отвечай. Это — долгий и коварный вопрос. Вот я сидел тут с другом. У нас не было зонта. Мы мокли и разговаривали. Но это все неинтересно. А интересно вот что: что ты делаешь одна в моей квартире? Не разглядываешь ли ты мое белье, не суешь ли свой белоснежный нос в ящики моего комода?

— Нет, — сказала она, переводя дыхание. — Иди домой.

— И я сказал себе то же самое: нет, Джон, это невозможно. Твоя девочка совсем не такая, как ты думал. Она не роется в чужом комоде. Она — хорошая девочка!

— Хорошая, — согласилась Элизабет и переложила трубку к другому уху. — Я скучаю по тебе, Джонни. Ты где?

— Не перебивай! — строго проговорил он, и шепот его стал сух. — И тут я спросил себя: а не могла ли моя девочка забраться в письменный стол своего любимого Джонни? Ну скажи, да или нет? Ты молчишь?

Она молчала.

— А почему ты молчишь? Ты не можешь сказать мне правду? Но и врать тоже не хочешь, да?

— Да, — призналась она.

— Ты была любопытна, — укоризненно заговорил он. — Ты сунула свой нос туда, куда тебе не следовала его совать. И что же ты там нашла?

— Я видела доллар, — призналась Элизабет. — Рваный доллар. Рваный грязный доллар. Вроде той потаскухи, с которой ты сфотографировался на память.

Она прижала телефон плечом и пересела на диван, сбросив тапочки. Блондинка из зеркала глядела на нее печально, но без испуга.

— Ты была любопытна, — произнес он. — Как жаль! Но я никому не скажу об этом. Пусть это будет нашим маленьким секретом, о котором не узнает никто. Ладно?

— Да, — сказала она.

— Что «да»?

— Да. Я была любопытна. Приходи.

Она положила трубку. Встала, разминая ноги, остановилась перед зеркалом. Блондинка глядела на нее без особенного интереса. Они закрыли глаза. Приоткрыв глаза, Элизабет увидела за спиной блондинки совершенно мокрого типа, смутно напоминающего Джонни.

— Ты мокрый, — сообщила она.

— Зачем ты это сделала, — тихо проговорил он, осторожно снимая плащ и рывком сбрасывая его на ковер. — Какого черта ты копалась в моих вещах?! — заорал он. Но тут же взял себя в руки. — Элизабет, ты очень плохо вела себя. Ты вела себя как шпионка. А со шпионками у меня разговор короткий. Встань к стене, задери юбку. Я тебя отшлепаю.

Она отшатнулась.

— Ты шутишь?

— Я не шучу. Становись к стене.

— Это что — приказ?

— Мне повторить?

— И что я должна сделать?

— Повторяю. — Голос его был спокоен, подчеркнуто ровен и безжалостно холоден. — Ты становишься к стене. Разумеется, лицом к стене, как девочка, которую ставят в угол. — Он то ли заводил себя, то ли действительно все больше и больше возбуждался от собственной изобретательности. Элизабет не могла поверить в реальность происходящего; как же, должно быть, страшно было Виктору, когда мир вокруг него так же терял реальные очертания! — И ты задираешь юбку. И ты снимаешь трусы. И я тебя шлепаю.

Элизабет на секунду замерла. Потом резко прошла в комнату, Джонни пристально наблюдал за ней, и бесовский желто-зеленый огонек ровно тлел в его глазах, — схватила сумочку и пошла к выходу. Хлопнула дверь.

Джонни щелкнул пальцами.

— Раз, — сказал он тихо. — Два, три, четыре, пять, шесть...

На счете «семь» она ворвалась обратно в квартиру.

— Да что ты вообще за человек?! — заорала она. — Человек ты или нет? Кто ты вообще, чертов оборотень?! А?!

Она подскочила к нему и с размаху ударила по щеке. От следующего удара он уклонился. Ей и в голову не могло прийти, что она способна его ударить. С тех пор, как она в школе дралась с мальчишками, драться ей не приходилось вообще, а ударить человека по лицу всегда было для нее задачей трудноразрешимой. Но сейчас она не соображала, что делает.

Следующий удар она готовилась нанести снова по лицу, но Джонни поднырнул под ее руку, и она попала по макушке, да и по той лишь скользнула ребром ладони. Он обхватил ее, она вырвалась и на этот раз попала по щеке, рядом с подбородком. Он схватил ее за руку. Нет, конечно, он не будет наносить ответные удары, в конце концов он мужчина! Но он крепко сжимал ее запястье. Она наподдала ему коленом. Нет, это не игра, она всерьез почувствовала себя взбешенной. Видимо, это не укрылось и от него, — такие пощечины играя не раздают, — но он, кажется, только радовался этому. Бесовский огонек разгорался все ярче и ярче. Привыкший все рассчитывать, он предвидел и этот ход в игре, и эту комбинацию, поэтому с некоторым любопытством наблюдал за происходящим, ловко уклоняясь от града ударов.

А вот такого он не ждал! В глазах у нее кипели злые слезы, она прикусила нижнюю губу, вырвала руку и со всего размаху засадила ему звонкую пощечину, не собираясь, судя по всему, ограничиваться ею. Дело было не только в этой размолвке.

— Побить — не значит понять, — пробормотал он.

— Что ты за человек?! — продолжала выкрикивать она, колотя его неумело и жалко, и тогда он схватил ее, вырывающуюся, и кинул на огромный, гладко отполированный стол.

— Отпусти меня, ублюдок! — выкрикнула она, задыхаясь.

— Что я слышу!

— Отпусти, гадина! — Она брыкалась, туфли слетели с ног. Она дралась вполне серьезно, царапаясь, норовя вцепиться ему в волосы. Джона это не смутило. Он рванул на ней юбку. Молния с треском вырвалась. Джон стащил с нее юбку, не давая Элизабет ни приподняться, ни выскользнуть. Потом он так же рванул рубашку на груди Элизабет. Страстное возбуждение, нетерпеливое и жгучее, овладело им. Ее сопротивление — о, это что–то новое!

Элизабет ясно сознавала, что идет, по сути дела, та же игра, но по новым правилам, спешно подправленным по ходу событий. Она делала все возможное, чтобы он не одолел ее на этот раз, но сопротивляться его властным рукам было невозможно. Она видела, как он расстегивает свои брюки, как спускает плавки...

— Дрянь!!!

Он распахнул рубашку на ее груди. Элизабет, извиваясь, пыталась укусить его за руку. Она елозила по гладкому столу, молотя ногами пространство. Он раздвинул ее ноги и встал между ними.

— Скотина! Пошел вон!

Может быть, если бы она сейчас успокоилась, — успокоился бы и он. Но так они только пуще заводили друг друга.

Он порвал ее трусы. Она мельком вспомнила, что даже в самые бурные минуты их страсти он был чрезвычайно бережен и осторожен, — что ж, погляди теперь и на такого Джона. Но и в те минуты, и сейчас он оставался игроком, неумолимо отслеживающим все, что происходит с ним, с ней, с миром. И сейчас она была частью его замысла, не более.

Боль пронизала ее. Он не снял с нее чулок. Ноги в черных чулках разом ослабли, сделались ватными. Она уже не могла сопротивляться. Он наклонился над Элизабет, как монумент, навис над ней, заглядывая в глаза. Всей спиной она каталась взад-вперед по гладкой, лакированной поверхности стола. Взад-вперед, взад-вперед, — он был беспощаден, и жестокий, злой, веселый огонек горел в его глазах. Что же, сыграем в эту игру!

Она пыталась схватить его за волосы, но он уклонялся. Боль становилась блаженной, наполняла ее всю словно золотым соком, который вот-вот прорвет оболочку плода, вот-вот брызнет, взорвется сладостью и ослепительным светом...

Волосы ее рассыпались. Она протянула руки и обняла Джона за шею. Он, как всегда, безупречно чувствовал ее и в этот раз не пытался уклониться. Судорожными пальцами она схватила его за воротник рубашки, пытаясь притянуть к себе. Он нагибался к ее губам, ближе, ближе, — и впился в них, кусал, подложил ладонь под ее затылок и приподнял...

Взад-вперед, взад-вперед. Плод наполняется соком, который уже светится сквозь оболочку. Блаженство длится и полнится...

Взрыв! Он настиг их одновременно. Всхлипывая и сотрясаясь, она прижалась мокрым от слез и пота лицом к его груди.

Он выбирал ей платье. Медленно и вдумчиво.

Еще утром, когда она проснулась и открыла глаза, в которых была сонная, блаженная и ласковая, улыбка, — он посмотрел на нее прежним долгим взглядом и весело сказал:

— Завтрак готов. Поешь, и мы пойдем тебя приодеть.

— Всеми моделями Ле-Монти ты не искупишь своего свинства. Свиноподобия. Скотства, — она перевернулась на живот. Он прилег рядом и стал гладить ей спину — она любила это.

Ее восхищало, как ловко и быстро его руки управляются с кухонным комбайном, с тостером, с выжималкой для апельсинового сока. Сок он неизменно давил вручную, считая, что автоматизация, а тем более покупка консервированного продукта губительны для настоящего вкуса, да и потом готовка — половина удовольствия. Ее он постоянно лишал этой половины удовольствия — впрочем, утверждая, что наблюдение за его действиями, волхвованием над яичницей и ворожбой над апельсином, стоят всех ароматов Аравии.

Ее восхищало также, как придирчиво, медленно, со знанием дела, — знанием, изобличавшим опыт, и это кольнуло ее — он выбирает ей платье. Она смотрела на него с легкой грустью, а продавщица-японочка — с вежливым недоумением, однако и на нее, чувствуется, действовало его непреодолимое обаяние, его всегдашняя полуулыбка, его добродушное, хитрое, мгновенно меняющееся лицо, как бы всегда предвкушающее нечто восхитительное.

Нет, они едва ли смогут быть вместе. Как ни приятно разубеждать себя в этом, она почти сдалась, почти до конца принадлежит ему, а он никогда не будет принадлежать ей до конца. У нее нет на него ни малейших прав. По-прежнему. Собственность есть собственность, он принадлежит только себе, зато и владеет собой так, как лучший гонщик — самой послушной машиной. Как она никогда не смогла бы владеть: ни собой, ни кем угодно другим.

— Примерь.

В кабинке она придирчиво осмотрела себя. Он зашел туда вместе с ней — вероятно, к ужасу японочки, они же все, кажется, такие пуританки, несмотря на голые фотографии в журнальчиках, — и Элизабет с тайным удовольствием показала ему синяк чуть выше локтя.

— Тебе это ни о чем не говорит?

— Говорит. Прекрасная, нежная кожа.

— Что еще?

— В пределах нормы реагирующая на внешние раздражения.

— А еще?

— Слушай, японка подумает обо мне лучше, чем я того заслуживаю. Примерь мое искупление и будь счастлива.

Платье было прекрасно. Синее со звездами. Строгое. Цвета неба в августе, в сумерках. В таких сумерках в детстве она любила играть в бадминтон во дворе.

— Превосходно, — сказал Джонни. Они вышли из кабинки и стояли перед огромным зеркалом, почти как у него дома. Блондинка напротив Элизабет была сегодня особенно бледна, но, в общем, умиротворена и даже довольна.

— Мы берем это, — обратился Джонни к японке.

— Вы будете платить наличными?

— Да, разумеется.

— Пятьсот сорок девять долларов, пожалуйста.

Это было хорошее платье. Стоившее половину самого паршивого «Настроения №38» на выставке Эрла. Ни одна картина которого так и не была никому нужна. В отличие от платья. Шил бы он лучше платья.

— Джонни! Ты даже не спросишь, нравится мне или нет?

Ну разумеется, ей нравилось. Как могло ей не нравиться? Но хотя бы спросить перед тем, как доставать бумажник...

Он пристально посмотрел на нее.

И покачал головой.

— Интересно, ты о других заботишься так же, как обо мне?

Она назойливо повторила этот вопрос, когда дома, на стуле у окна, в счастливом бездельи уик-энда, мечтательно глядела в окно, а Джон расчесывал ее легкие волосы, — расчесывал мягче и деликатнее, чем самая опытная горничная.

— Так скажи, Джонни! Мне интересно!

— Во многой мудрости, — сказал Джон, — много печали.

— Но имею же я право хоть что–то знать!

Вместо ответа он поцеловал ее долгим, нежным поцелуем, как в тот, первый их счастливый день, когда, она простила его за колесо обозрения.

Шляпа взлетела выше второго этажа. Ловко у него это выходит, подумала она. Неужели поймает? Но ловить он и не думал. Это было вполне в его духе. Шляпа шлепнулась в лужу. Ах ты паршивый лемур! Элизабет с визгом бежала за ним, он улепетывал со всех ног. Она не стала подбирать шляпу. Он купит ей новую. Пусть попробует не купить! Они мчались до самого ее дома. Она обогнала его, но лупить не стала. Был план хитрей. Элизабет вскочила в лифт, мгновенно отперла свою квартиру, заперлась и закрылась на цепочку.

Джон позвонил. Она не откроет. Нет, нет, хватит с нее и со шляпы! Довольно этих шуточек, пускай помучается.

Но, само собой, без ее ключей он выйти не мог. Ключами они обменялись еще три недели назад.

Она защелкнула собачку. Это не оказалось для него серьезным препятствием: кроме ее ключей, были и другие. Какие — она не видела. Но вряд ли была дверь, которую эта отмычка не отомкнула бы.

Элизабет выглянула через щелочку. Цепочка, слава Богу, крепкая. Но как он забавен, бедняжка! Старина Джонни. Он стоял с детски-покаянным лицом, чуть покачиваясь с пятки на носок, как нашкодивший ребенок.

Элизабет прижалась спиной к стене и погрозила Джону пальцем. Вместо ответа в щель просунулась ромашка.

— Если выпадет «любит», то открывай.

— А если нет?

— А если нет, оторви головку от стебля, и получится то, что нужно. То есть любит.

— А как же чистота эксперимента?

— А как же правда жизни?

Она отомкнула цепочку.

В этот раз он принес ей набор постельного белья — снежно-белые простыни, наволочки. Все сияло и было явно куплено только что. Кроме всего прочего, он, ни о чем не спрашивая и не зная даже размеров, купил для Элизабет несколько комплектов нижнего белья — тончайшие, нежнейшие кружевные трусики, крошечный лифчик, вполне позволявший, впрочем, надеть его и на более массивную грудь. Но Элизабет была сложена на удивление гармонично, и все на ней смотрелось превосходно.

Джонни настаивал, чтобы примерка происходила обязательно при нем, — он имел, непременно подчеркивая это, немалый опыт в выборе одежды.

— И потом, — сказал он, с обычной своей улыбкой и нагловатой откровенностью глядя на Элизабет, — мне нравится, как ты одеваешься.

— А как раздеваюсь?

— В этом должен помогать тебе я. Во всем должен помогать тебе я и только я.

— Я так долго обходилась... Впрочем, я благодарна тебе бесконечно.

Она разделась. Сняла трусики и надела новые.

— Лифчик примерь!

— Я ведь все равно обычно лифчиков не ношу!

— Мало ли. Вдруг придется. На прием к жене английского посла.

— Смотреть там будет больше не на что, — сказала Элизабет. Но лифчик ей чрезвычайно понравится, как и весь набор белья, который Джон с такой щедростью разложил перед ней на кровати.

— Это все для тебя, любимая! — сказал он со своей вечной иронией.

— А это — для тебя, — ответила она, сняла трусики...

— Спасибо, — он взял их, поднес к лицу, вдохнул, зажмурился... — Лифчик не снимай.

— Я, некоторым образом, вручаю тебе не трусы, а свою любовь и преданность.

— Трусы мне тоже симпатичны, — заметил он. — А лифчик ты все–таки не снимай.

Все произошло прекрасно. Как обычно. Но уж слишком он любил парадоксы.

...Ратуша стояла на окраине, куда их занесло на одной из прогулок во время уик-энда. Кругом дымили странные трубы, и ратуша выглядела анахронизмом, прелестным, жалким и необычайно притягательным. Часы пробили шесть.

Стрелки застыли, как солдат по стойке «Смирно».

— Вольно, — сказал Джон, и Элизабет его поняла. Они давно без слов понимали друг друга.

Джон посмотрел на нее:

— Ты никогда не мечтала оказаться в часах?

— Все детство.

— А ты не задавалась вопросом: откуда они знают сколько времени?

— Конечно! И до сих пор не знаю.

— Там внутри такая штука. Хочешь, покажу?

Она часто закивала, как школьница.

Джон бежал по крутой лесенке, вьющейся винтом в пыли. Элизабет задыхалась. Стены сдавливали пространство, давили на нее. Господи, думала она, как страшно быть замурованной. Но забрезжил просвет, и они оказались в пыльном, светлом, смутном пространстве.

Работали громадные шестерни. Часы жили обособленной и замкнутой жизнью, каждая шестерня занималась своим делом.

— Тебе ничего не напоминает это зрелище?

— А тебе?

— Мне нравится, как они входят в зацепление.

Она и здесь мгновенно поняла его. И принялась раздеваться с лихорадочной быстротой. Спустила с плеч блузку. Скинула юбку. Джон сбрасывал пиджак, жилет, сорочку, подхватил ее и прижал к себе. Они целовались жадно, задыхаясь, быстро и беспорядочно. Нет, сейчас он не играл. Или ему хотелось и это попробовать? Но нет, его слишком стремительно бросило к ней, они слишком жадно и торопливо насыщались друг другом. Его дыхание было хрипло и прерывисто, он постанывал, она кричала, не стесняясь. Через минуту все кончилось.

В счастливом изнеможении они еще долго не разнимали объятий.

...Она стояла под дождем, сдвинув лодыжки, опустив руки, невинно склонив голову набок, как стояла когда–то перед матерью после первой школьной вечеринки, на которой впервые выпила.

Джон держал над собой зонт — большой, старомодный черный зонт. Он питал привязанность к старым вещам, и это их тоже роднило.

— Что ты на меня смотришь? Хочешь под зонтик?

— Не хочу.

— А чего глядишь?

— Так, любуюсь.

Ведь действительно любуюсь, подумала она. Еще поражаюсь, как это мимо него спокойно проходят девчонки, не оглядываясь, не кидаясь ему на шею. Правда, они не знают, каков он в постели. Но уж об этом догадаться несложно.

Она не ревновала его, ибо была убеждена, что ни одна душа на свете так не будет принадлежать ему, как она; никто не будет терпеть эти бесконечные капризы и втайне им радоваться; никто из этих девчонок в детских снах не мечтал о чьей–нибудь растворяющей, всеобъемлющей власти; никто так не мечтал о чужом безумии. Это, может быть, была ее вечная ошибка — вера в свою исключительность. Не такая, как все, хотя все не как все — это она успела понять еще в отрочестве. Но когда она не спала — ей казалось, что весь город спит; когда была несчастна — полагала, что все кругом счастливы.

И теперь, когда она была счастлива и любовалась на Джонни, она была убеждена, что никто никогда, нигде не знал ничего подобного. Признайся он ей сейчас, что у него есть другая женщина, она бы расхохоталась. Не испугалась, не разозлилась, нет, расхохоталась от всей души. Пусть их будет десять.

— Я, конечно, свинья, — сказал он, и она поймала его быстрый, хитрый, предвкушающий взгляд. — Я, конечно, порядочная свинья, но со мной интересно.

— Даже сверх меры.

— А кто любит меру? И кто ее видел?

— Слушай... Но пройдет полгода, да что я говорю, пройдет месяц, и тебе надоест.

— Никогда на свете.

— Но ты не сможешь вечно выдумывать новые декорации. Допустим, тебе захочется попробовать любовь полярной ночью. Мы съездим на Северный Полюс, но на Луну тебе уже никак не попасть.

— Во-первых, — сказал он, — в одном Нью-Йорке нам хватит улиц и площадей до конца жизни. Равно как и времен года, и настроений погоды, и мы еще ни разу не пробовали при насморке. Но дело не в этом. Если бы мне нравилось только затаскивать тебя в ратуши, подворотни и луна-парки, мы могли бы не вылезать из койки, и уверяю тебя, все было бы не хуже.

— Что же тебя держит?

— Трудно сказать. Мне нравится, что ты сама о себе не все знаешь.

— А ты знаешь обо мне все?

— Больше, чем ты думаешь. Со стороны виднее, что о тебе надо заботиться. Всю жизнь. Каждую секунду. И я буду этим заниматься каждую секунду, когда не торгую воздухом.

— Ты уверен, что представления о заботе у нас совпадают?

— Абсолютно.

— А я нет.

— Слушай, Элизабет, ты можешь раз в жизни быть безмятежно счастлива?

— Уже шесть недель.

— Тогда не говори мне, что грядет эмансипация, борьба за равноправие и все такое. У меня была одна феминистка, — она знала, что упоминания о его прежних женщинах неизбежны, и они всякий раз уязвляли ее; и он это чувствовал, но это, видимо, как–то входило в программу перевоспитания, которую он для нее наметил. Кто дал ему право намечать программу для ее перевоспитания? Уверен ли он — о да, несомненно, уверен, он ни в чем не сомневается, если делает всегда только то, что хочет, — уверен ли он, что раскрывает ее, освобождает, а не губит?

— У тебя было несколько феминисток, насколько я понимаю.

— Нет, эта была особенно страстной. Часами могла рассуждать о равноправии.

— Тобой, кажется, она, могла быть довольна. Ей никто не мешал посвящать себя теннису, политике и охране окружающей среды, пока ты стелил постели, готовил завтраки и выбирал наряды.

— В том–то и дело, что готовить ей было ниже моего достоинства. Я заставлял ее, умолял, угрожал: поди ты раз в жизни на кухню, поджарь мне, ради Бога, яичницу, я посмотрю, как ты это сделаешь! Тут я понял, откуда у них все эти разговоры о равноправии...

— На кухне она так смотрела на персик, что ты угадал в ней лесбиянку?

— Если бы! Будь она нормальной лесбиянкой, я привел бы ей девку и с радостью понаблюдал, как они тут будут почковаться. Но она была феминисткой, а это худший тип полового извращения. Она панически боялась любой работы по дому, потому что у нее все валилось из рук. Она не умела включать утюг. Бекон у нее был как резина. Сварить кофе для этой идиотки было пыткой.

— За что же ты ее любил?

— Ну, разумеется, не за кулинарные способности! Впрочем, она и лицом была не слишком чиста, и фигурой небезупречна, но не хочу при одной женщине ругать другую, хоть бы и феминистку. Я ее не любил, но она мне была интересна. Как интересен, например, фетишист, утонченный какой–нибудь педик... Так и она. Любопытство к жизни, не более.

— Экземпляр для коллекции.

— Ты сейчас это примеришь на себе, если я соглашусь, и надуешься до вечера. Нет, не для коллекции. Просто человеческий экземпляр. И я понял, знаешь ли, откуда весь этот феминизм: от неумения быть просто женщиной. Существом подчиненным и потому главенствующим. От неумения нравиться, ходить, говорить, от недостатка женственности, от классического бессилия на кухне...

— А откуда ты взял, что я тебе подойду?

— Ну, положим, я к тебе присматривался, когда ты выходила из галереи. Я тебе не говорил? — я ведь работаю недалеко.

О его работе она по-прежнему ничего не знала.

— Где именно — недалеко?

— Напротив.

— Так ты в этой конторе, где внизу китайский магазинчик?

— Совершенно верно. И я видел, как ты ходишь, как смеешься, как покупаешь еду... Потом я увидел, как вы с этой твоей лохмоногой покупаете рыбу, — как раз шел мимо...

Ей вспомнилась рыба. Живая, раскрывающая жабры, бьющаяся на прилавке. В том, как медленно и трудно эта рыба раскрывала жабры, стараясь вдохнуть и уже не в силах вдохнуть, — да разве годится рыбе наш воздух?

Он только сушит, обжигает нежные ткани, — в том, как эта рыба выгибалась под руками продавца, Элизабет чувствовала страшную обреченность. Но эта обреченность не пугала и не отвращала ее. Вот и я теперь, как рыба у него в руках, подумала она. Только он у меня вместо воздуха. Не будет его — не будет ничего.

— Ну и вот, — продолжал он. — И я понял, что нет большего счастья, чем кормить такую женщину с ложечки.

— Это явное извращение — кормить женщину с ложечки.

— Вовсе нет. Это совершенно естественная вещь. Женщина должна принадлежать. Если она сама не хочет этого — она называется не феминисткой, а гермафродитом. А в тебе я сразу почувствовал желание принадлежать. Быть частью. Словом, ты то, что мне надо, а я то, что тебе надо.

— Ты очень быстро принимаешь решения, и слишком часто — за меня.

— Что делать. Как всякая истинная женщина, ты не создана проявлять инициативу.

— Кстати, я бы не возражала, чтобы кто–нибудь покормил меня с ложечки. Например, ананасным компотом. Становится холодно, и ветер, и очень хочется ананасного компота. Как беременной. У беременных, знаешь, бывают прихоти. А так как я в порядке, — она изучающе посмотрела на него: обратит ли он внимание на разговор о беременности, возможной, конечно, не сейчас, а в будущем? — Так как я в порядке, значит, я просто давно не ела ананасного компота.

— Пойдем...

— Куда?

— Покупать компот и есть его в тепле и уюте.

Она чуть не запрыгала от счастья. И все–таки невнятное опасение томило ее до тех пор, пока он не усадил ее напротив себя на диван и не принялся кормить ананасным компотом, тщательно дозируя количество кусочков в каждой порции.

— Но Джон... я могла бы повести себя совсем иначе!

— Не могла.

— Но откуда ты знал, что я отвечу на все именно так, а?

Он отставил компот в сторону, потянулся к ее губам:

— Тогда я сейчас сидел бы здесь один, и мне досталось бы гораздо больше ананасного компота.

VI

Господи, уже скоро зима. Дождь смешается со снегом, холодный ветер обтянет красные ладони, ударит в лицо, вырвет из рук зонт, белые хлопья залепят глаза... слепота — что может быть страшнее?

Хорошо, что контора недалеко от дома. Люблю ходить пешком. В любую погоду.

Элизабет купила газету, быстро проглядела светскую хронику: так... Майкл Джексон делает себе очередную пластическую операцию, так... скончалась Анна-Мария Кросс... Сен-Клер развелся с женой... русский миллионер Стерлигофф покупает картины... Надо его познакомить с Эрлом. А, впрочем, все миллионеры одинаково мало смыслят в искусстве. Навстречу пробежали братья-близнецы со своим псом, Элизабет весело помахала им рукой из–за газеты. Грузчики возились у своего фургона. Японские детишки со своей воспитательницей важно шествовали по улице. Все было как всегда; мир не изменился. В мире стало больше на одного Джонни, так что с того? В мире стало меньше на одну Элизабет — и ладно...

Входя в галерею, она чуть придержала дверь и оглянулась. Теперь Элизабет так делала всегда, надеясь увидеть Джона на той стороне улицы или в окне противоположного дома. Ни разу не увидела.

— Опять приходил этот осел со своим псом, — сообщила Молли. — Полчаса глядели на «Ожидание», топтались, вздыхали, урчали и ушли.

— Никто не звонил? — рассеянно спросила Элизабет.

— Эрл звонил. Он вернулся к себе на виллу. Приглашал в гости. О наших успехах не спросил ни разу. — Молли восхищенно развела руками. — Что за выдержка у человека!

— Да... — Элизабет отчего–то вздохнула. — Хорошо быть Эрлом.

— Нашла кому завидовать, — Молли потянула сигарету из пачки, щелкнула зажигалкой. — Не верь счастью одиноких. Им нехорошо. Даже когда они наедине с Богом.

— Ты не права, Молли. — Элизабет повернулась в кресле, вытянув ноги перед собой. — Во-первых, ему хорошо. Во-вторых, я ему не завидую. Зависть — это когда ты желаешь чужие удачи примерить на себя. А я бы не хотела быть Эрлом. К тому же я счастлива...

— Да? — Молли сверху вниз в упор разглядывала подругу. — Ты прости меня, ради Бога, мы знакомы уже несколько лет... и кое–что знаем друг о друге...

— И что же ты знаешь обо мне? — Элизабет рассмеялась. В самом деле, о каждом своем новом увлечении Молли рассказывала всей конторе. Помнится, в прошлом году Джейн, шеф и Элизабет бурно негодовали на некоего Фила, с которым Молли никак не успевала кончить, такой эгоист попался... Своим прошлым и настоящим Элизабет с Молли не делилась никогда.

— Я знаю тебя как облупленную. — Подруга все так же в упор смотрела на Элизабет. — Мне не нужно никаких твоих слов, чтобы безошибочно определить, как ты провела вчерашнюю ночь.

— И как же я ее провела? — Элизабет усмехнулась и тоже закурила.

— Ты провела эту ночь одна. Спала плохо. И полночи мечтала о мужике.

Элизабет перестала улыбаться,

— Ты уже дня три не можешь встретиться со своим Джонни, — безжалостно продолжала Молли, — и сильно напрягаешься по этому поводу.

— А как ты... — пролепетала Элизабет.

— Никакой мистики, — резко хохотнула Молли, — Он каждый день звонит тебе, вы болтаете, я все слышу. У него какие–то срочные дела, шляется хрен знает где по ночам, скупает какие–то акции, да?

— Подслушиваешь, — грустно констатировала Элизабет.

— Подслушиваю?! — возмутилась Молли. — Да ты так орешь, что посетители шарахаются, во всей галерее СЛЫШНО.

— Прости, ты права.

— Я всегда права. И, знаешь, что скажу тебе... не обидишься?

— Постараюсь. — Элизабет тяготил этот разговор, но обрывать его тоже почему–то не хотелось.

— Ты живешь неправильно. — Молли загасила сигарету в пепельнице и села в кресло напротив Элизабет. — Для тебя любой преходящий роман — пустая и досадная случайность, а главное в жизни — это любовь. Настоящая. Серьезная. С большой буквы. Только ради нее и стоит жить.

— А разве не так, Молли?

— Не так! Самое подлое и гнусное, что только есть в нашей траханной жизни — это большая любовь. Хуже нее могут быть только вонючие девичьи мечты обо всей этой дребедени.

— Слушай, — Элизабет поморщилась, — ну что за глупый цинизм, ей-богу... Можно подумать, ты не влюблялась никогда.

— Влюблялась! — Молли схватила новую сигарету. — О, еще как! Я влюбляюсь каждый день. И каждый день счастлива. Потому что нет ничего прекраснее влюбленности и нет ничего гаже любви. Этой рабской зависимости от какого–нибудь подонка, от его капризов, от его проблем, от его тщеславия, от его... — Молли яростно закашляла, задохнувшись дымом. — Нет ничего прочнее случайных связей, — торжествующе прохрипела она.

Элизабет зевнула; она и вправду сегодня не выспалась. Спорить не хотелось.

— Я никого не люблю, — докладывала Молли, — и я влюблена в каждую подвернувшуюся сволочь. Знаешь, в кого я влюблена теперь? Ну, догадайся.

Элизабет приоткрыла рот: быть не может!..

— Угадала, милая, — глазки Молли томно блестели из–за пелены табачного дыма. Потухшая сигарета в руке Элизабет слегка дрожала. — С твоим Брюсом! Господи, ты бы видела, как робко он трахал меня в первую ночь и как разошелся за эту неделю... В жизни у меня не было такого нежного и напористого мужика. Между прочим, — Молли округлила глаза, — должна тебе сказать, что мне он достался... прости опять–таки... совсем неумелым мальчиком. На третью ночь он чуть не со слезами сознался, что до меня почти нечего не знал об искусстве любви. Он так удивился, когда узнал, что можно, оказывается, и сзади. До тридцати лет дожил, бедняга, и такой пробел!

Элизабет была смущена.

— Я не любила, его, Молли, — тихо сказала она. — И вообще... давай не будем об этом.

— Да я что, тебя упрекаю, что ли?! Просто мне обидно. Ты уже месяц ходишь с каким–то безумием в глазах, то светишься, как дура, а то слезы глотаешь. Жалко мне тебя, вот что.

— Молли, — Элизабет, сгорбившись, сжала руки коленями и так застыла, — насчет того, как вы там сзади... все это малоинтересно. Хотя, конечно, очень хорошо, что знания Брюса о жизни столь существенно расширились. И все благодаря тебе. Спасибо...

— Я принесу воды, — заволновалась Молли.

— Не надо. Лучше дай мне сигарету, мои кончились, — Элизабет глубоко затянулась. — Знаешь что, — жалобно заговорила она, — не могу я его понять, этого Джона. Иногда с ним так легко... так бывает, когда люди одни и те же книги читали. А потом вдруг — тяжесть, нелепость, невнятица...

— А он что, начитанный? — пробормотала Молли.

— Что? Нет, какие книги... ты опять права. Ни черта не читает. Я вообще не понимаю, как он живет. И... я не понимаю, что у меня с ним... что меня с ним... связывает... что у нас... происходит... и все это откладывается куда–то в подсознание. А знаешь, что самое ужасное?

— Самое ужасное, — медленно и отчетливо, как первая ученица, вдруг заговорила Молли, — заключается в том, что неизвестно, чем все это кончится. Эта ваша Большая Любовь.

— Да, — сказала Элизабет. — Эта наша Большая Любовь. Это маленькое время, отмеренное нам для счастья. Ты знаешь, Молли, ведь я, правда, счастлива.

Зазвонил телефон. «Слушаю, — Молли кивнула подруге. — Тебя».

...Пропустили ее легко, да и кто, собственно, мог бы ее задержать? — хотя ей отчего–то представлялось, что в такого рода местах обязательно должен сидеть у входа или страж с пистолетом, или угрюмая секретарша с непроницаемым лицом. Но у лифта ей встретился чрезвычайно обаятельный и неприлично молодой человек в безукоризненном костюме и популярно объяснил, как найти нужный кабинет.

И секретарша у дверей этого кабинета кивнула ей понимающе, даже, как показалось Элизабет, несколько игриво, — многих ли она сюда пропускала? Или он так же, как и с ней, предпочитает обходиться свободным временем, а на службе имеет дело только со служебными делами. И было ли у него что–нибудь с секретаршей? «Была у меня одна секретарша, так у нее была привычка в постели пукать и икать от страсти...» Нет, такого он, разумеется, никогда не говорил, но фразочка вполне в его духе. Что–то будет после нее? «Была у меня одна экзальтированная блондинка, относившаяся ко всему с комической серьезностью, плакавшая в оргазме и с высоты своего образования презиравшая минет, потому что при этом рот занят и не поговоришь...» Нет, никогда!..

Через три минуты секретарша вышла с кротко потупленными глазами. Нет, так быстро он не мог успеть.

— Вас ждут.

Впервые у него на службе.

И без приглашения.

Впрочем, он любит сюрпризы. И хоть раз инициатива в них не будет принадлежать ему.

Кабинет был огромен, но Джон в нем не выглядел ни меньше ростом, ни, как бы это подумать без иронии, стройнее, скажем так. Хотя он всего лишь чуть полноват, но мягок, значителен и крупен. Плюшевый медведь из детства — вот кого он ей напоминал. Все хорошее в своей жизни она возводила к детству. Когда ее кормили с ложечки, но не претендовали на власть и не валяли по столу с раздвинутыми ногами и порванной юбкой...

— Ммм?

Он поднял на нее глаза. Посмотрел одобрительно, нежно и призывно. Сейчас будет очередная авантюра.

— Вот, — она протянула ему пакет. — Твое любимое.

Это были печенья из китайского ресторанчика внизу. С предсказаниями. Он любил предсказания даже больше, чем печенье, хотя был большим сластеной.

— Ну–ка, ну–ка! — Он оживился, но оживление у него выражалось всегда только в особенной глубине голоса, мягкости и плавности движений, как у тигра перед удачной охотой. Элизабет протянула ему пакетик.

— Тяни, фаталист.

— А вдруг ты все подменила, и там написано: «Еще одно печенье, и под лемуром сломается ветка»?

— Ты что! Как можно подменять судьбу?! Там, скорее всего, написано: «Той, что любит тебя, ты не предложишь сесть даже на пол».

— Посмотрим, посмотрим... — его серьезность и вера в судьбу умилила ее и заставила пожалеть о сказанном.

Он откусил половину одного из печений. Развернув бумажку, Джон прочел нараспев, словно молясь:

— «Твое сокровище в твоих руках, все прочее — лишь ветер».

— То есть воздух, — уточнила Элизабет. — Которым ты торгуешь.

Но Джон был рассеян и не обратил внимания на этот выпад. Он стоял у экрана дисплея и внимательно, по обыкновению, следил за курсом акций, за информацией, за темными и светлыми полосами диаграммы. «Ветер, — бормотал он. — Ветер, это ведь воздух с направлением, воздух, который заставили вертеть мельницу... Ну да, торговля воздухом — но это совсем не так плохо, правда, Элизабет?»

— Судя по тебе, это превосходно.

—- А теперь ты.

Она вынула предсказание и вчиталась в буквы, стилизованные под иероглифы:

«Ровно через двое суток ты встретишь свою судьбу. Доверься»

— А если я уже встретила свою судьбу?

— Это значит, что двое суток спустя ты опять придешь к бедному, старому Джонни, чтобы принести ему поесть, — он прожевал рассыпчатое, нежное печенье. — И чтобы увидеть наконец, чем он, собственно, занимается, пока ты там в поте лица своего продаешь чужие безумства. Которые тем и отвратительны, что неестественны, неорганичны и рассудочны.

— А то, что делаешь ты, конечно, гораздо почетнее.

— Конечно! Я, по крайней мере, не порываюсь назвать дисплей произведением искусства (хотя в галерее у них было и не такое — один из учеников и последователей Дали выставил унитаз на середину зала и на полном серьезе пытался уверить окружающих, что это новое слово в искусстве. Какой смысл из унитаза выводился — она уже не помнила. Да и к чему это ему? — ему, Джонни, который и к серьезному–то искусству равнодушен).

— Ну, и какие же радостные открытия ты для себя сделала, прелесть моя?

Она села на пол. Ибо приглашения от него так и не дождалась. Она чуть откинулась назад, оперлась на руки, согнула левое колено, все это время поглядывая на Джона хитро, вызывающе и лукаво — как он научил ее. Вся она была — насмешка, и вся — призыв. Он был таким, и она уже никогда не станет другой. И будет такой со всеми, хотя лучше бы после него никого не было...

— Я открыла для себя, что у тебя огромный кабинет. Очень привлекательная секретарша. Очень серьезные дела. Одним словом, я решила представить себе, куда девается большая часть твоего времени. И чем вызваны эти внезапные перерывы в наших встречах. Теперь я знаю: на работе ты работаешь. И устаешь. И поэтому быстро засыпаешь, и снятся тебе колонки цифр, столбцы информации, сводки по стоимости воздуха... Грозовой воздух — из России, влажный — из Англии, теплый — на Франции...

— Ты действительно могла предположить, что я изыскиваю предлоги и бегаю от тебя?

— Нет, ну конечно, я не могла этого предположить. Я даже сказала себе: кто согласится его терпеть, где он найдет другую такую идиотку? Но подозрение есть подозрение, с ним ничего поделать нельзя.

— Другую такую я действительно нигде не найду. А какая ты еще будешь! — он тихонько засмеялся.

— Может быть, сейчас — хоть слово о браке? Хоть отдаленная надежда на перспективу?

— Ты будешь просто изумительна, Элизабет, — нараспев говорил он. — Я научу тебя всему. Научу совсем не думать. Научу достигать оргазма при одной мысли обо мне...

— И чем все кончится?

— А этот вопрос ты вообще забудешь. Потому что почему, черт побери, все должно кончаться? Или ты пришла ко мне, чтобы услышать о будущем. Так предсказаниями будущего занимаюсь не я, а китайское печенье. Через двое суток судьба к твоим услугам.

Элизабет медленно встала. С улыбкой посмотрела на него. Эта улыбка ничего не должна была ему сказать. Загадочная и медлительная. Пусть думает, что хочет. Повернулась на каблуках. Это он научил ее такой кошачьей мягкости, загадочности, медлительности. Пошла к двери. Оглянулась. Он следил за ней с восхищением, как учитель на достойную ученицу. Вот, кажется, все, что ему было нужно — женщина, не требующая ничего. Она резко распахнула дверь.

Он не пошевельнулся.

Гибко покачивая бедрами, стараясь идти как можно независимее и прямее, она вышла из кабинета.

Он стремительно нажал кнопку на пульте и, приблизив губы к встроенному микрофону, приказал секретарше:

— Не выпускайте ее!

У секретарши, видимо, был опыт выполнения таких распоряжений.

— Простите, мисс, во вы не можете выйти.

— Почему?

— Чтобы покинуть этот кабинет, нужно специальное разрешение. Пропуск.

— Очень странно. Чтобы войти, не нужно, а чтобы выйти...

— Сожалею, мисс, во таковы правила. Вернитесь в кабинет, вам выпишут пропуск, он даст вам право спуститься, а я по внутренней связи предупрежу служащего, что стоит у входа.

— Когда я входила, у входа никого не было.

— Вы просто никого не заметили.

Элизабет хмыкнула и вернулась в кабинет Джона.

— Судьба! Выпусти меня из своих лап, пожалуйста. Напиши мне расписку, что я тебя не убила, не ограбила я не уношу в кармане. Чтобы похищать такого бегемота, надо заранее договориться о предоставлении ему жилья в зоопарке.

— Иди сюда, — сказал Джон с самой обворожительной из своих улыбок. — Я займусь предсказанием. Сейчас тебе предстоит посещение мемориала «Здесь возлюбленный подкреплялся».

Их столовая напоминала скорее ресторан — никогда в жизни, кажется, Элизабет не видела такого количества людей во фраках, в идеально начищенных ботинках, в идеально отглаженных сорочках. Впрочем, здесь это не производило впечатления роскоши и выглядело скорее униформой, а потому угнетало. Она не любила униформы, даже если речь шла о столь презентабельном ее варианте.

Джон и здесь выделялся — то ли потому, что фрак сидел на нем очень уж по-домашнему, то ли потому, что в его поведении не было напыщенной важности, присущей остальным. Здесь и ели, словно священнодействовали. Урвав время у дел и ни на секунду не роняя себя в собственных глазах. Интересно было бы представить такого типа в сортире. Он, наверное, и на унитазе восседает с важностью вершителя судеб. И, опорожняя желудок, продолжает прикидывать в уме наибольшую выгоду, которую можно из этого извлечь. Яппи как он есть, да еще в такой концентрации. Впервые Элизабет присутствовала при подзарядке такого количества роботов. Яппи ей были противны с университетских времен. Впрочем, как и хиппи. Грязнуля и чистюля — одного поля ягоды.

— Хочешь почувствовать себя одним из этих мужчин?

А что, — было бы забавно!

— Каким образом ты предлагаешь мне это сделать? Поиграть на бирже?

— Зачем же. Чтобы представить себя женщиной, вовсе не обязательно отдаваться. Пошли, сейчас вернемся.

— Что ты собираешься делать?

— Не задавай лишних вопросов.

Она заразилась его весельем, которое было на этот раз каким–то болезненным, почти лихорадочным. Все–таки он здесь чужой, не менее чужой, чем она, — даром что с ним уважительно здоровались, раскланивались и обменивались дежурными фразами.

— Тебе ведь тут нравится?

— Не нравится.

— Я тебя понимаю. Это зависть, да?

— Господи, Джонни, чему тут завидовать?!

— Сейчас поймешь.

Потайной шкафчик в его кабинете, куда они вернулись почти бегом, держась за руки, — потряс ее. О, у этого маньяка, как у всякого настоящего маньяка, заготовлен целый арсенал! На полках были аккуратно разложены брюки, фрак, бабочка, сорочка, туфли, — все настоящее, только на несколько размеров меньше, заготовленное в расчете явно на женскую фигуру.

— Не будешь же ты утверждать, что закупил все это специально для меня?

— Не буду, — сказал он, глядя ей прямо в глаза.

— Ты что, уже устраивал здесь подобный маскарад?

— Допустим...

— С журналисткой? Засылал се в качестве шпионки? Подслушать разговоры конкурентов?

— Как они проводят уик-энды, я и сам примерно догадываюсь.

— Тогда зачем же?

— Чтобы тем вернее вызвать отвращение к ней. Журналистка во фраке — это был уже некий предел, который переходить нельзя.

— Ты хочешь вызвать у себя рвоту при виде меня?

— Если этого до сих пор не произошло, ситуация безнадежная.

Она и не хотела возражать. Ей не нравилась шутка. Но в ней было странное обаяние безумия, была новизна, и Элизабет ощущала себя все большей и большей рабыней этой новизны. Он умело разжигал в ней страсть к постоянному обновлению жизни. И, видимо, он чувствовал, как болезненно и неотразимо влекут ее любые проявления безумия среди рутинного однообразия жизни, — того безумия, которое мелькнуло ей единожды и с тех пор сопровождало на каждом шагу.

— Как я выгляжу?

— Чертовски возбуждающе.

— Джонни, клянусь, ты скрытый педик!

— Подожди, мы забыли существенную деталь!

Из кармана ее фрака он извлек небольшие рыжие усики, купленные, видимо, в магазине театральных принадлежностей, где обычно закупают антураж для школьных спектаклей. Он осторожно приладил усы под ее носом, сдвинул вправо, влево, потом удовлетворенно полюбовался и, не удержавшись, сдернул чуть наискось. Левый ус залезал ей в рот.

...На него посмотрели с удивлением, на худощавого новичка в коротковатых штанах — с чувством презрительного превосходства. Джон, едва отвечая кивками на приветственные возгласы, вел ее к свободному столику.

— Билли, дружище, — громко говорил он, глядя прямо на нее, — как я рад, что сейчас мы наконец–то поговорим о делах! Поправь цилиндр, старина, вечно он у тебя съезжает. Отрастил лохмы.

Джон заказал два коктейля, как выяснилось, довольно крепких, потому что после первых глотков у Элизабет прошли все страхи и опасения, неприятный осадок исчез, и в душе она хохотала над ничего не подозревающими ублюдками вокруг. Ее слегка лихорадило, возбуждение росло, она чувствовала, что сегодня он выкинет еще что–то. Да, пожалуй, его изобретательности хватит надолго. Связывает ли их что–нибудь, кроме этих авантюр? О да, несомненно. Она многажды задавала себе этот вопрос. И теперь, когда желание росло в ней с каждой секундой и сердцебиение учащалось, она не представляла, как могла опасаться за их будущее.

А Джонни блистал. Здесь он был в своей стихии. Импровизация и эпатаж, да еще где? — среди своих, среди ослов, считающих его равным, здесь, где репутация — превыше всего! Может быть, и его лихорадило. Но скорее всего, он четко вел роль, готовый к любым неожиданностям. Неужели это уже было у него с кем–то? Ложь, чушь, быть того не может! Он все это заготовил для меня. Иначе почему все так прекрасно сидит, только брюки коротковаты?

— Работаешь, работаешь, работаешь, — говорил он чуть громче, чем нужно, и на такое нарушение нормы соседи немедленно оборачивались, чтобы уже не оторвать взгляда от странного блондина рядом с Джонни: светлые длинные волосы, нервное лицо, рыжие усы...

— Весь в трудах, весь в бегах... встречаешься с людьми... А люди тебе не нужны. Нет, бывают, конечно, исключения вроде тебя, старина Билли, но в основном... Они пытаются что–то продать тебе. Это не то слово — продать. Всучить, всучить, не питай иллюзий, старина. А потом ты возвращаешься домой. Один-одинешенек, выжатый, как лимон, полный неосуществленных планов, радужных надежд, — да, лимон, полный неосуществленных надежд. Помнишь меня в колледже. Романтические устремления, стихи... Как сейчас помню: как пахнет роза... э-ммм... да, как пахнет роза, тьфу ты черт... вот видишь, все перезабыл. Падаешь на кровать, мысли путаются, жизнь проиграна... Ложь и обман! Да в каком мире мы живем, черт возьми?! Готовишься к следующему дню. который ничем не будет отличаться от предыдущего. Опять те же люди, которые чего–то от тебя хотят, хотят... а ты от них — только одного, но не подумай, старина Билли, не того, чего всегда хочешь ты. Совсем другого: чтобы все они провалились в задницу, теснясь, толкаясь, и чтобы всем хватило места! И знаешь, что меня поддерживает? Ну, уж ты–то, казалось бы, должен догадаться. Единственное, что держит меня в форме, — это женщина. Готов поспорить на что угодно, у тебя никогда не было такой бабы! Клянусь, не было! Потрясающая баба, я даже иногда не могу поверить, что она моя...

И весь этот спектакль — ради меня, ради меня! Чтобы показать всю разницу между собой и прочими! Как он все понимает, что он творит!

— Н-да. — Он отрезал кусочек бифштекса, машинально протянул ей на вилке, но, спохватившись, проглотил сам. Она поперхнулась смехом. Он жевал и не умолкал ни на секунду. — Особенно когда я вижу ее голой. Умница, образована, как я не знаю что, хотя, пожалуй, в этом вас с ней можно сравнить. Чиста, как снег, в смысле принимает душ четырежды в день. Но самое главное — у нее великолепный зад. Просто великолепный! Ты знаешь, что меня еще в колледже страстно влекло к задам. В женщине прекрасно все, например, уши, — мне очень нравятся уши, — и еще передний зуб, который должен быть чуть кривоват, и вообще желательно, чтобы баба была убогонькая, хроменькая, например, или с врожденным пороком — типа заикания. Это несказанно возбуждает. Но у этой такой зад, что он искупает все. Если бы кто–то спросил меня, что вкладываю я в слово «жопа», то, я сказал бы тебе, я сказал бы каждому, что вкладываю я в эту жопу! Это жопа пар экселянс, жопа из жоп! Вот такой формы. Ты спросишь: а сиськи? И я отвечу тебе: глаза! Но все остальное — жопа... — И тихо, наклонившись к ней, он прошептал ей в самое ухо, обжигая его жарким дыханием:

— Ты действительно прекрасна! Действительно! Потрясающе красива! Поцелуй меня, поцелуй, я не выдержу...

И в следующую секунду он уже прильнул к ее губам. Это был один из тех поцелуев, который действовал на нее неотразимо — он обнял ее и чуть покусывал нижнюю губу, поглаживал пальцами ее висок и щеку...

— Отдай мне усы!!! — крикнул он на весь ресторанчик. — Старина Билли, отдай мне усы!!!

Он сорвал рыжие усики с ее верхней губы и исступленно накинулся на нее с объятиями и поцелуями. На них смотрели с брезгливым презрением, в котором она напрасно надеялась уловить испуг. Яппи были непроницаемы, непрошибаемы, — их может испугать только то, что касается их лично. Это их лично не касалось.

— Бежим отсюда!

— А моя одежда?

— Ничего, полежит у меня!

— Но куда ты?!

— Куда угодно.

Они растолкали поджимавшихся, расступающихся яппи и вылетели в коридор, а оттуда, не разнимая объятий, — на лестницу. Кубарем скатились вниз (она едва не падала в неудобных и великоватых ботинках). На улице хлестал ливень.

Машина неслась на них стремглав и едва успела затормозить. Элизабет в негодовании стукнула кулаком по капоту.

— Педик проклятый!

Как ни странно, это было единственное ругательство, приходящее ей на ум в любых ситуациях. Другого она, видимо, просто не знала.

Водитель, и без того обозленный, выскочил из кабины. Он показался ей похожим на того итальянца, который без особенной доброжелательности посмотрел на нее еще во время их первого свидания с Джоном, в итальянском ресторанчике, когда Джон — Господи, тысячу лет назад! — рассказывал ей про чьи–то выбитые мозги. Конечно, это вряд ли был тот самый итальянец. Это был просто итальянец. Усатый, в расстегнутой рубахе, открывающей волосатую грудь. У итальянцев, как и у всех вообще южан, здорово развита солидарность. Следом за ним из кабины выскочили еще двое, и судя по солидарности, это тоже были итальянцы. Они что–то кричали Джону и Элизабет, и Элизабет непременно разобрала бы итальянский у них акцент или какой–то другой. Она была здорово пьяна, и пьян был Джонни, но он, по всей видимости, пьянел от того, что ввязался наконец в нормальную историю, — пьянел от опасности.

Они стремглав неслись по каким–то мокрым тротуарам. Она не узнавала мест. На улице случился еще какой–то итальянец, который побежал вслед за соотечественниками. Впрочем, может быть, это был враг тех итальянцев, человек из другой мафии, который решил их догнать. Мысли ее путались, дыхание прерывалось.

— Джонни! Не беги так! Я за... за...

— Заикаешься?

— Задохнусь!

— Удерем — поговорим.

— Ууу, сукин сын! — крикнул волосатогрудый, приблизившийся на критическое расстояние.

— Он не сукин сын! — крикнула Элизабет. Ей стало обидно за Джонни. Чего доброго, они их догонят, ее не тронут, а его прибьют. А что сделают ей? Наверное, изнасилуют. Как приятно, наверное, как интересно быть изнасилованной итальянцем! Мафиози! Чтобы Джонни лежал рядом и сквозь синяк пытался на это смотреть. Интересная инсценировка. Вполне в его духе. Она расхохоталась на бегу. Джон втащил ее в подворотню, а затем...

Она не сразу сообразила, где они очутились. Водоочистная станция не принадлежала к числу мест, по которым Элизабет любила прогуливаться. Потоки воды хлестали по ступенькам, ведущим вниз. Там они намеревались затаиться, но следом по лестнице, оскользаясь и ругаясь на чистом английском, валился итальянец и его веселые друзья.

— Ах ты подонок!

Джонни молчал и только грозно сопел. Она еще никогда не видела его в драке. Исходя из того, что ему пришлось сопротивляться сразу троим, — он недурно дрался. Элизабет подбежала к итальянцу, державшему Джонни за отвороты пиджака, и наподдала ему под зад коленом. Он обернулся с криком «Сука!» и кинулся на нее, но Джонни обхватил его сзади и швырнул на кирпичную склизкую стену. Тот стал медленно сползать по стене. Другой выхватил нож, третий погнался за Элизабет, но поскользнулся и шмякнулся в грязь. Рядом с ним упал нож, выбитый Джоном у противника, а вслед за ножом полетел и его владелец, сраженный прямым ударом в челюсть. «Браво, Джонни!» — завизжала Элизабет и бросилась ему на шею. «Спешишь», — пробормотал Джон и оказался прав: на его шею нашелся еще один претендент. Итальянец, отлипнув от стены, мокрыми пальцами сдавил ему горло.

Джон захрипел, извиваясь в руках недобитого итальянца.

«Нож!» — мелькнуло в голове Элизабет, она бросилась на цементный пол, нашаривая в воде рукоятку или лезвие. Джон, схватив противника за волосы, тщетно пытался перебросить его через себя. Элизабет схватила нож и с криком «Держись, любимый!» с размаху вонзила его в задницу душителя. Тот взвыл и, закружившись на одном месте, принялся изрыгать самые страшные итальянские ругательства. Резко выдернув нож, Элизабет изготовилась к повторной атаке, но это уже не понадобилось. Жутко завывая и закрыв, постыдную рану, мафиози драпанул с поля боя. За ним потянулись и остальные, ибо южанам положено бегать от северян.

— Победа! — заверещала Элизабет, бросая окровавленный нож и в избытке чувств рванув на груди сорочку. — Мы победили, Джонни! Смерть макаронникам!

Джон сопел и силился улыбнуться.

Выглядел он, прямо сказать, не лучшим образом. Фрак клочьями свисал с плеч, бабочка улетела безвозвратно, пуговицы с сорочки осыпались. Хорошо еще, что в эту минуту Элизабет не видела себя: цилиндр остался далеко позади вместе с последними остатками благоразумия. Мокрая разодранная ткань плотно облегала соски. Глядя на нее, Джон быстро приходил в себя.

То, что он окончательно стал походить на себя прежнего, подтвердилось незамедлительно. Он положил ей руки на плечи, притянул к себе и поцеловал так, как никогда прежде, — но как поцеловал ее Фредди Макгоул, ее одноклассник, в день когда он впервые избил оскорбившего ее верзилу из соседней квартиры. Тогда он впервые решился поцеловать ее, но был еще чрезвычайно раззадорен дракой и слишком возбужден — не так возбужден, как обычно предполагается в таких ситуациях. Поцелуй был слюняв. Да, надо отдать ему должное, — он был слюняв, но горяч, и горячее прерывистое дыхание другого существа впервые обжигало ее полуоткрытые губы. Они сильно стукнулись зубами, Фредди неумело попытался просунуть язык ей в рот и щекотно проводил им по небу, и еще полчаса она, сама не слишком опытная в таких делах, учила его целоваться. Так и здесь. Она взяла инициативу на себя и принялась ответно целовать Джона — сначала осторожно, нежно прикасаясь губами к его разбитой верхней губе, осторожно слизывая кровь, осторожно гладя волосы, — потом, склонив голову набок и закрыв глаза, с жадностью и страстью, с отчаяньем и безумной надеждой, прерывисто дыша, не отрываясь... Задохнувшись, она на секунду отстранилась и пьяными глазами поглядела на него:

— Я люблю тебя! — кричала она. — Как я люблю тебя Джонни! Я — люблю — тебя!

Словно рыба, бившаяся на берегу и брошенная обратно в воду, она ловила ртом холодные капли и брызги, ныряла в объятья как в волны...

— Джон, я — люблю — тебя!

Джон смотрел на нее загадочно.

— Волной цунами смыло сумасшедший дом, — зашептал он. — Все врачи и психи погибли. В живых остались лишь два пациента: из мужской и женской палаты. Нездешняя сила швырнула их в канализацию. Они впервые увидели друг друга.

— Нет, Джон, — пролепетала Элизабет. — Они уже виделись однажды. Она глядела на него из окна, когда он избивал — старшую сестру на прогулке...

Эту суку, — шептал Джон.

— ...эту гадину, которая измывалась над ней и отбирала искусственный член. И она полюбила его!

— Искусственный член? — выдохнул Джонни.

— Да нет же, — расхохоталась Элизабет. — Тебя, дурака!

— И вот, смытые в канализацию, они глядят друг на друга...

Белый косой луч проникал в подвал, где они стояли. Вода хлестала по ступенькам. В белом луче, в смутном полумраке подвала лицо Джонни было темным, разбитые губы чуть шевелились:

— Они глядят друг на друга и чувствуют, что еще немного...

— И их смоет потоком дерьма! Я угадала?

— Ты угадала, Элизабет! И они понимают, что выход есть только один: насладиться друг другом как можно скорее!

— Он расстегивает брюки...

— Она скидывает наконец эту долбаную рваную блузку...

— Но ей холодно!

— Но он ее согреет, а блузка и так хоть выжми...

— Он целует ее, и немедленно...

— Но и не быстро...

Его слова перешли в постаныванье, — сначала ироническое, затем и самое настоящее, она знала этот короткий стон, с которым он входил в нее, проникая резкими короткими толчками. Она раздвинула ноги. На ней оставались только ботинки, дурацкие ботинки яппи.

Джон, казалось, ничего вокруг себя не замечал. Вода хлестала, холодные брызги обдавали ноги Элизабет до колен. Джон прижался к ней всем телом, подхватил под ягодицы, поднял, и она уперлась ногами в противоположную стену, а спина ее прижималась к холодному, шершавому кирпичу. Она не замечала ничего, отдаваясь столь полно и самозабвенно, что каждая клеточка ее тела растворялась, казалось ей, в этом кирпиче, потоке, луче белого света в водяной пыли. Джонни покусывал ее плечи и шею. Ом двигался быстро, лихорадочно. содрогаясь всем телом. Ее ноги скользили, цепляясь за выбоины и выщерблины на стене. Он удерживал ее на весу, проникая в нее так глубоко, как никогда прежде, задыхаясь, торопя наслаждение. Она выгибалась, охватывая его шею, стараясь прижаться к нему еще плотней, еще плотней. Плеск воды, лихорадочная частота дыхания, и запрокинутая голова. Это длилось, длилось, не кончаясь, долго, бесконечно долго, его пылающее лицо, его руки, его плечи, острое, растущее блаженство, растворение друг в друге, захлеб, задыхание, плеск.

Извержение — извержение любви, воды, света.

— Мы должны завтра же избавиться от своей старой обстановки.

— Новая жизнь?

— Обновление вообще необходимо. И как можно чаще. Перемена декораций, полный поворот кругом. Мне надоела эта кровать.

— У тебя же с ней столько связано!..

— Больше, чем ты думаешь. Ты.

— Ну вот! А ты говоришь — менять мебель.

— Чем больше кроватей будет с тобой связано. — сказал он. приподнимаясь на локте и улыбчиво рассматривая ее, — тем лучше.

Она изучала его сквозь полуприкрытые веки, стараясь, как всегда, понять, насколько он серьезен.

— И на сколько еще кроватей, по-твоему, нас хватит?

Он улыбнулся еще загадочней.

— Это будет зависеть только от скорости, с какой мы будем их менять.

Она сладко потянулась, закинув руки за голову. Он поцеловал ее подмышку. Элизабет засмеялась от радости и щекотки.

— Ты щекотный. — пожаловалась она.

— Ты не знаешь, где можно купить хорошую кровать?

Когда–то он так же щекотал ей ухо своим шепотом. И что–то там было, связанное с кроватью, при чем–то тут была кровать...

Его фотографии а столе. Пистолет. Его звонок. Голос по телевизору...

— Джонни! Я знаю такой магазин! Дешево и, в общем, вполне прилично. На этой кровати могло бы уместиться еще пять пар!

— Кстати! — Он явно загорелся идеей, — Свежая мысль. Об этом стоит подумать.

— Тебе уже не хватает меня? — Она раздумывала, обидеться или нет.

— Перемена обстановки только к лучшему. Я же говорил. Это как спектакль: его нельзя играть в одних и тех же декорациях.

— Ты серьезно?

— Успокойся, — он рассмеялся. — Не более, чем всегда.

Но два следующих дня ей все равно отчего–то казалось, что с покупкой этой кровати переменятся не только декорации. Она знала, что это глупо. Но ничего не могла с собой поделать — ни взять себя в руки, ни махнуть на все это рукой, ни заставить себя пойти в магазин, — она откладывала этот поход, как могла, и могла до тех пор, пока на третий день не поняла: или она увидит Джонни и сделает все, как он хочет, или у нее так и будет все валиться из рук, порвется новое платье и окончательно выйдет из строя кухонный комбайн.

Сначала они пошли в ювелирный отдел.

Джонни выбирал цепочку так же придирчиво и умело, как две недели назад присматривал платье, и точно так же не советовался с ней — только подносил цепочки к ее шее, отстранялся, рассматривал, клал на прилавок. Выбор его остановятся на крупнозвенчатой, но тонкой, ажурной золотой цепочке, достаточно длинной. чтобы свободно лечь на не хрупкие ключицы.

— Пожалуй, эта, — сказал он, но опять–таки не ей, себе.

Сумма была такой, что выражать недовольство было бы непозволительной бестактностью. Элизабет чувствовала себя и так неловко при любопытствующих покупателях и снисходительно улыбающемся продавце. Джон с улыбкой выложил деньги. Потом он аккуратно забрал сдачу и спрятал ее в потрепанный бумажник.

— Хочешь, купим тебе новый бумажник? — спросила она.

— Не люблю новые бумажники.

— Но ты же любишь перемены?

— Не во всем. С этим у меня связаны воспоминания.

— А ты суеверен. Разбогател с этим бумажником и боишься, что разоришься с другим?

— Ты опять меня подменяешь собой. Мои денежные дела не зависят от случайностей. Просто — привычка.

— А ко мне?

— Девочка моя, когда ты дойдешь до состояния этого бумажника, чего я постараюсь не допустить, я подумаю над твоим предложением. Но пока ты выглядишь у меня как новенькая.

Что ему понадобилось в отделе сувениров? Он безошибочно направился к витрине, где продавались маски и костюмы, театральный антураж, забавные вещицы, предназначавшиеся не для использования, а для любования или игры.

Там он выбрал вещь настолько странную, что в ее голове никак не укладывалось, какую пользу или радость можно из нее извлечь.

Гибкий охотничий стек свистнул в воздухе. Джон пробовал его шутя, играя, становясь то в одну, то в другую позу; потом поднял глаза на нее:

— Ну, как?

— Обворожителен. Ты решил купить собаку?

— Зачем. У меня уже... — Он замялся. — Годы не те, чтобы с ней бегать по утрам.

Она вспомнила о близнецах, бегающих с собакой каждое утро около ее дома. Да, Джонни в этой ситуации представить себе трудно. Скорее уж собака бегала бы за ним, как собака. А он за ней... Нет, разве что собака сумела бы совсем заморочить ему голову обещаниями веселых перемен.

А стек свистел все резче и резче. Шутки кончились. Глаза Джонни горели не яростью, но веселым, как бы удивленным азартом. А можно, оказывается, и так! И вот так! И вот еще так!..

— Я беру, — отдышавшись, бросил он продавцу.

Двадцать девять долларов на ветер. Впрочем, ерунда. Если он еще что–то задумал... Как знать? В любом случае его отговаривать бесполезно, и оттого лучше всего имитировать безразличие. У всех свои причуды, а его жизнь вообще состоит из причуд. Иногда очень приятных. Она дотронулась кончиками пальцев до цепочки, которая вначале чуть холодила плечи и шею, но быстро согрелась ее теплом. Элизабет были приятны восхищенные и завистливые взгляды. Смотрите, смотрите! Это мне, мне, а не кому–то другому. И кровать будет мне. И сам он — тоже. И все, что он купит... кроме, надеюсь, стека.

— ...Очень даже ничего себе, — сказал Джон, плюхнувшись на кровать. Ни скрипа, ни стона пружин. А ведь он тот еще медведь. Прекрасное приобретение.

Пожилая продавщица улыбнулась ему доброжелательно, но Элизабет заметила на ее лице некоторый испуг и неприязнь. Еще бы, каждый такой коала будет приходить и с размаху всем седалищем прыгать на кровать! Впрочем, он не толст. Во всяком случае, это здоровая полнота здорового мужчины, у которого мускулов значительно больше, чем жира. Не дряблый жирок засидевшегося интеллектуала, который гордится своим бессилием, подводя под него философские оправдания. А в постели потеет. Тоже мне. Нет, это была полнота человека, который в юности, должно быть, прыгал в высоту и был чемпионом колледжа, а потом следил за собой, много ходил, ел то, что хотел, и все делал с аппетитом.

— Когда мы можем это получить? — оборотился он к продавщице, которая смотрела на него, не отрываясь.

— Я думаю, не раньше пятницы. Но для вас, — она подчеркнула это «для вас» с профессионализмом старой продавщицы, знающей, как купить и удержать клиента, — для вас я постараюсь, и вы получите ее не позднее четверга. К которому часу привезти кровать? Оставьте адрес. Доставка входит в стоимость.

— Сколько?

— Семь тысяч долларов.

Элизабет тихонько присвистнула.

— Лемур, — шепнула она, наклоняясь к его уху, — а куда же мы денем старую? Поставим на эту? Или пристроим под нее?

— Сдвинем вместе, а там посмотрим, — может быть дождемся Нового года и по обычаю выкинем из окна.

Элизабет усмехнулась. Она представила себе, как их старая, вполне еще хорошая, много всего пережившая кровать выпадет из окна и полетит на морозную улицу. Из тепла, из родной комнаты, где она была нужна, незаменима, любима, где на ней любили, где утыкались в нее лицом, — полетит, ничего не подозревая, ни к чему не готовая, вниз, в холод... Или нет. Разумеется, она будет к этому готова. Потому что новая кровать будет ей страшно хамить. Молодость беспощадна. А старуха каждый вечер будет надеяться, что лягут именно на нее. И она опять почувствует содрогания и торопливую жадность любящих, которым все равно никогда не слиться до конца.

Господи, остановила себя Элизабет, что это со мной?! Она на секунду представила себе, как Джонни с ее помощью — если, конечно, никуда не денется до Нового года, вот ведь проклятая мнительность! — пропихивает кровать в окно. Какая чушь! И потом — неужели неистребима эта сентиментальность, эта детская жадность к вещам, а вернее — жалость к вещам? Она с детства была страшно привязчива, привязывалась в том числе и к игрушкам, и к обстановке, и к прежним квартирам, — так что когда кукла падала, она поднимала ее и целовала ушибленное место. Ей и посейчас бывало мучительно жалко любимых, а то и просто принадлежавших ей вещей. Чужих вещей она не любила: всегда боялась, что несчастья, когда–то случавшиеся с владельцами, теперь могут передаться ей, произойти и у нее. А свои вещи, наоборот, она не любила дарить или терять — особенно в последнее время, когда они могли передать другим толику ее удачливости. Или Джонни. Или надежду.

Сколько можно думать о всякой ерунде? Ведь за все эти слезоточивые размышления Джонни может ее возненавидеть рано или поздно. Как он еще терпит ее, за что?

— Именно за это, — услышала она его голос.

Что за мистика?!

— Именно за это я и плачу, — повторил он, обращаясь к продавщице. Элизабет, задумавшись, прислонившись к колонне и заложив ногу за ногу, пропустила весь разговор.

— И, пожалуйста, все вместе. В комплекте. И белье, и этот... Ну как это называется... ну прыгает, прыгает... Пружинный матрас!

— Вы разве не хотите все это выбрать сами?

— Нет, вполне полагаюсь на вас.

Старушка не скрыла изумления: платить такие деньги и во всем полагаться на продавца? Нет, конечно, со своей стороны... их фирма... их известность... мы существуем уже около полувека, сударь... тем не менее, я польщена...

— Так вы твердо решили, что покупаете?

— О да, — Джон, улыбаясь, склонил голову, затем обернулся к Элизабет. — Дорогая, ты ведь всю жизнь мечтала о такой кровати?

— С тех пор как себя помню, — твердо ответила Элизабет, прикусив губу, чтобы не рассмеяться,

— Ну, это недавно, — заметил Джон. — Со вчерашней ночи, не правда ли?

Старушка захихикала.

— Даю вам слово, — поддержала она беседу, — что в четверг покупка будет вам доставлена.

— Неужели? — вежливо переспросила Элизабет.

— О, конечно! Бывает, что мы доставляем в пятницу, но я вам даю слово, что это случится в четверг.

— А почему? Я слышала, обычно постели доставляются по пятницам? — поинтересовалась Элизабет.

— Ну, это так естественно, — заулыбалась старушка, — перед уик-эндами... чтобы как следует отдохнуть!

— Я попрошу вас, — важно произнес Джон, — доставить нам все вместе: и белье, и пружинный матрас.

— О да! Причем в четверг, а не в пятницу.

— И знаете, — Джон задумался, — нужны еще четыре большие подушки.

— Какие? — старушка наморщила лоб. — С пуховой или синтетической набивкой?

— Я предпочитаю, — Джон был серьезен как Ротшильд, покупающий пуговицу для подаяния нищему, — м-да, я предпочитаю пух. Пух — он мягкий.

— О да! Прямо в четверг...

— Пух желательно в среду. И еще, — он изобразил мучительное сомнение, — мне совершенно необходим тикающий звук.

— О, конечно, — старушка была сама услужливость, — если вам нужны часы, то выбирайте, есть любые...

— Вы меня не поняли, — строго проговорил Джон, — я говорю о матрасе. Понимаете, мне нужно, чтобы матрас тикал. Причем уже во вторник.

— То есть завтра? — ужаснулась продавщица.

— Боюсь, что даже завтра будет уже поздно, — с грустью произнес Джон. — Вот придем мы сегодня с нею домой, — он кивнул на Элизабет, — разденемся, ляжем отдыхать, разложим на полу всю мою коллекцию пуховых подушек... М-да, начнем совершать некое любовное действо, такой, знаете, набор банальных движений... вперед-назад, вжик-вжик... и будет все — стоны, объятия, слезы, но, — он стукнул себя кулаком по груди, — тикающих звуков не будет! Это невозможно вынести! Любовь длится, а время не идет! Согласитесь, это ужасно?

— Выберите, пожалуйста, цвет подушек, — прошептала старушка, испуганно поглядывая на Джона. — А матрас... матрас мы поищем... Это все?

— Да, пожалуй, — он уверенно подошел к постели и присел на белоснежное одеяло. — Дорогая, — обратился он затем к Элизабет, — подойди, пожалуйста, ко мне. Так. Сядь рядом, пожалуйста.

Она осторожно села рядом.

Джон прилег, придирчиво, но благожелательно поглядывая на нее.

— У тебя красивые ноги. Не правда ли, у моей спутницы очень красивые ноги? — отнесся он к продавщице.

— Да, — пролепетала она.

— И какие славные пальцы ног. Не правда ли? А вы не станете возражать, если Элизабет ляжет на постель? Элизабет! Тебе разрешено лечь.

— Пусть ляжет, конечно, — проговорила старушка. — Это одна из самых популярных наших моделей...

— Но не самая популярная?! — ужаснулся Джон.

— Джонни, — Элизабет смущенно глядела на него, медленно ложась рядом, — это — самая лучшая модель.

— Ух, — он облегченно перевел дух, — а то я было испугался... как же так... кровать не лучшая, матраса тикающего не докричишься...

Он лег рядом с Элизабет, поглаживая ее по плечу, по туловищу, по бедрам...

— Тебе удобно? — спросил он.

— Удобно, милый. Все хорошо. Пойдем?

— А в изголовье удобно? Пух не слишком твердый? Ягодицам мягко? Горошины никакой под собой не ощущаешь?

Элизабет надоело сдерживаться и смущаться. Она от души рассмеялась.

— Горошина не беспокоит, дорогой. Она такая мягкая, Джонни... словно из пуха.

— Хорошо, — успокоился Джон. — Теперь, пожалуйста, раздвинь ноги.

— Зачем?! — она опять стала испытывать неловкость.

— Раздвинь ноги! — тоном приказа произнес он. — Да никто не смотрит! Вы ведь не смотрите, верно?

Старушка с ужасом глядела на Элизабет. Та опять рассмеялась.

— Так мягко? — он провел ладонью по ее ляжке. — И мне мягко. Хорошая постель, — с удовлетворением отметил Джон. — А так хорошо? А так? А если...

Элизабет, покраснев и часто дыша, вскочила с кровати.

— Так значит, в пятницу? — Джон, смеясь, тоже поднялся с постели.

— В пят... нет, в четверг. — Старушка взяла себя в руки и с достоинством отчеканила: — Я лично гарантирую, что товар будет доставлен вам в четверг.

Ответом на ее слова был бешеный визг Элизабет.

— Что с тобой, милая? — удивленно спросил Джон. — Она у меня очень впечатлительная, — объяснил он вздрогнувшей продавщице. — Редко видит дорогие вещи. А кроватей вообще почти не знает. Все, знаете, по люкам шляется да по помойкам... Надо отучать. Так, значит, в четверг? Пойдем, милая.

На лестнице Джон чуть не согнулся пополам от сильнейшего удара локтем. «А будешь щипаться, сволочь, — горячо зашептала ему Элизабет, обвивая шею и целуя его в щеку, — я тебе все яйца оторву!»

На улице мелкий дождь смешивался с крупным снегом.

Кровать доставили в четверг. Джонни, как ни странно, сумел проспать три ночи, во время которых под ним ничего не тикало, хотя Элизабет, не удержавшись от соблазна и привыкнув к его иронической манере поведения в постели, нет-нет и начинала тикать, оказываясь под ним: «Тик-так, тик-так, хочешь кончить — делай так!»

В половине шестого вечера молодой негр с каннибальской наружностью, взыскующей расовой дискриминации, позвонил в дверь и не без ехидства доложил, что кровать находится внизу.

— Заносите! — лаконично распорядился Джонни.

Элизабет, в его белых носках и халате, (правда, уже красном, не таком длинном и приобретенном специально для нее), стояла сзади. Не удержавшись, она показала негру язык. Негр хмыкнул и вскоре вернулся с напарником и кроватью. В сложенном виде она казалась меньше, уютнее, и представить ее почти бескрайней, какой она выглядела в понедельник, в магазине, было сложно.

Негры установили кровать рядом со старой, на которой Джонни только что сидел, снимая носки и рассказывая Элизабет, что он намерен на этот раз предпринять. На этот раз ему хотелось взять ее сзади, и она не имела ничего против, но теперь, когда две кровати заняли почти всю комнату и образовали сексодром, нельзя было исключать, что Джонни захочется взять ее на бегу, после игры в догонялочки на четвереньках. Элизабет подумала, что если она будет избегать его притязаний, убегая достаточно быстро, ей, глядишь, удастся склонить его к гораздо более симпатичному варианту, когда он сначала долго целовал ее живот и — фигура умолчания, — а потом оказывался сверху, и можно было видеть его лицо. В таких размышлениях она рассеянно смотрела на установку кровати и не замечала взглядов негров, которые явно думали о том, что предстоит хозяевам после их ухода, а потому не торопились уходить, явно желая отсрочить чужое удовольствие.

— Что, хороша? — спросил Джонни, показав головой на Элизабет.

— Наша фирма гарантирует качество, — откликнулся тот, что стоял спиной, укладывая пружинный матрас.

Джонни расхохотался.

— Слышишь, Элизабет? Их фирма гарантирует твое качество. Интересно, откуда они знают. Когда тебя доставили, я что–то нс заметил фирменного знака. А ну, показывай, где ты его прячешь?

Он распахнул на ней халат, прежде чем она успела что–либо сообразить и, следовательно, предпринять.

— Здесь? Или здесь?

Что он делает? При них? Господи! Зачем? Или ему так необходимо делать ее любовь посмешищем для всех и вся?!

— А может быть, здесь?

Она не знала, смеяться ей или плакать. Дать пощечину или подыграть в шутке. Она выбрала второе. В крайнем случае, перед собой всегда можно оправдать эту недостаточную решимость: человек — это то, что он сам о себе думает. Если не считать себя униженным, унижения действительно не произойдет.

— Это секретное клеймо, — сказала она. — Оно внутри. И потому вполне могло отпечататься у тебя на том месте, которым ты обычно проверяешь качество.

Блестящий ход! Он был явно ошарашен. Она расстегнула его брюки, приспустила трусы и нежными пальцами извлекла на свет второе «Я» Джонни. Это было, собственно говоря, подлинное второе «Я», поскольку Джонни ласково называл его Эндрю — его любимое мужское имя — и в ответ на ее упреки в бабничестве и безумии неизменно отвечал:

— У него своя голова, у меня — своя.

Покаянно опустив голову, Эндрю явился собранию. Негры глазели на него, оставив дела.

— Ты бы мог и встать перед гостями, — безжалостно произнесла Элизабет. — Где же у нас клеймо? А, вот оно. — Она указала на небольшое красноватое пятнышко: Джонни накануне несколько переусердствовал. — Бедный дружок, ты, кажется, смутился. Что же, ступай на место, моя курочка, высиживай свои яйца. Авось чего–нибудь и высидишь.

Джонни, совершенно ошарашенный, ничего не предпринимал. К тому же прикосновения пальцев Элизабет были ему явно приятны. Он спокойно дал застегнуть себе штаны и только слегка поморщился, когда Элизабет нечаянно причинила ему боль. Во взгляде его недоумение сменилось явным одобрением, хотя в глубине души, чувствовалось, он был сильно уязвлен.

— Я вижу, вам предстоит неплохое развлечение с нашим товаром, — сказал один из негров, ошарашенный и потому уже не столь развязный. — Белье здесь, — он показал на тюк. — Застелите, надеюсь, сами?

— Без сомнения. А что, старина, ведь неплохо бы поразвлечься с такой? — он опять показал на Элизабет. Негры в смущении молчали, и в их переглядывании отнюдь не читалось одобрение.

— С вами, мистер, тоже неплохо бы, — наконец сказал один из них, критически оглядывая Джонни. Мало кому в своей жизни была Элизабет так признательна.

Джонни прикинул свои силы. Один на двоих.

— Вы свободны. — сухо сказал он.

— Приятных снов. — сказал первый негр, тот, что молчал все время. Голос у него оказался неожиданно высокий и мелодичный. Широко улыбаясь, чрезвычайно довольные собой, они покинули квартиру.

Элизабет влепила Джонни звонкую пощечину. Скрестив руки на груди и после секундной паузы влепила другую.

— Господи, ну за что?

Теперь он избрал такую тактику. Инициатива в ее руках. Она усмехнулась внезапному каламбуру. Смотря что называть инициативой.

— Я решил их немного подурачить, — только и всего.

— А все правильно. Мы продолжаем играть. По условиям игры тебе полагается получить по морде. Что, разве не так?

Из ситуации не могло быть другого выхода, кроме как плавно перевести ее в следующую и постараться забыть. Они перешли некую границу. Элизабет вспомнилась где–то в когда–то прочитанные стихи: «Словно покинувшие тюрьму, мы знаем друг о друге нечто страшное. Мы в аду, да и мы ли это?!».

— Пожалуй, что так, — медленно произнес Джонни.

За всем происшедшим могло последовать только одно — внезапный приступ жуткого, лихорадочного веселья.

И он понимал это лучше, чем она.

— Музыкальный антракт, — объявил он. — Танцы с волками! При послушном молчании ягнят!

Он присел на корточки перед своим музыкальным центром и нажал на кнопку с надписью «Power». Она засветилась молочно-белым светом. «Power». Сеть. Наброшенная на нее — нет, теперь на них обоих. Власть.

Его? Нет, теперь, кажется, не только... Хотя...

А Элизабет раскрепостилась вполне. Ее лихорадочное напряжение требовало выхода.

— Налей мне!

— Чего?

— Рому. Хочу настоящего рому. В жизни не пробовала.

Он достал из бара бутылку с головой негра, плеснул в два стакана.

Элизабет услышала музыку. Это был добрый старый Элвис.

Старомодность Джонни — пожалуй, единственное, что к нему сейчас располагало. Да еще его покорность. Оглушили мальчика. Увы, Элизабет не была рождена для лидерства. Перехватить инициативу она могла, по удержать — никогда. Ей легче было подчиняться — так она чувствовала себя более правой в собственных глазах. Легко было слушаться его и подспудно сознавать его правоту или неправоту. Легче было сохранить себя, утаивая чувства и оценки, а не выставляя их напоказ, как того требует лидерство. Лидер подставляется, ведомый — никогда. Лидеру есть что терять. И она почувствовала, что Джонни скоро обретет прежнюю властность.

— Танцуют все! — Она одним глотком выпила ром и забилась, судорожно попадая в ритм безумного Элвиса. Джонни закурил, опустился в кресло и принялся наблюдать.

В конце концов, что произошло? Ничего не произошло. Поиграли. В игру. Кто против?

Сумерки в комнате сгущались. Он включил лампу и направил прямо на нее. Элизабет танцевала спиной к нему. Она почувствовала перемену освещения и встала так, чтобы свет просвечивая ее насквозь. Нет, надо переместить источник. Она схватила лампу, кружась все в том же ритме, и переставила на подоконник. Теперь можно опять повернуться к Джонни спиной. Халат просвечивал красным, ее ноги ясно рисовались сквозь ткань. Она быстро покачала бедрами. Тряхнула головой. Волосы рассыпались по плечам. Пора. Она чуть приспустила халат с плеч. Откинулась назад и затрясла плечами, как цыганка в фильме. Джонни зачарованно наблюдал. Вот теперь время настало. Она резко повернулась к нему и одним движением сбросила халат.

Так–то. Теперь она в одних носках. С одной стороны, крошечная часть одежды, остающаяся на теле, все–таки возбуждает. С другой — ей хотелось, чтобы на ней не осталось ни одной нитки. Носки долой. Ром ударил в голову. Все в том же бешеном ритме она задрала одну ногу, потом другую. Носки слетели — один плюхнулся рядом с креслом, второй упал в руки Джонни. Он понюхал носок и поцеловал. Какова меткость! Джонни закинул ногу на ногу. Пресли неистовствовал. Элизабет ощутила невероятную свободу и нарастающее желание. Собственная нагота всегда возбуждала ее. Нет, что ни говори, а она хороша. Она вспрыгнула на кровать и сделала мост. Гимнастическая школа не пропадает даром. Джонни тряхнул головой. Такого у них еще не было. Что она выкинет теперь? Она рухнула на колени, словно ноги у нее подломились. Теперь он видел все. Она села на пятки и принялась гнуться влево и вправо, подняв руки над головой. Гибкая и близкая. Все ее тело покрылось легкой испариной. Он чувствовал запах ее пота. Вскочила, босыми ногами спрыгнула на пол, точно приземлившись на носки. Повернулась к нему спиной, нагнулась... Джонни терял власть над собой. Элизабет кидалась на стены. Гладила себе ладонями грудь и живот. Упала на колени, оперлась на локти и выгнулась по-кошачьи, — он посмотрел на ее грудь. Темные, отвердевшие соски. Когда она поднимала руки — он видел, как обозначаются ее ребра, когда выгибалась, заводя руки за голову — он видел, как проступает грудная клетка. Элизабет слегка задыхалась. Она была пьяновата, возбуждена и доведена до сердцебиения бешеным ритмом. Такой он не видел ее никогда. Это был танец призывной, ликующей, победительной страсти. Да, если бы она всегда была с ним такой, он, может быть, впервые захотел бы покориться женщине, подумал о браке, о постоянстве, и никогда не пожелал бы ничего другого, хотя краем сознания в своих отношениях с женщинами всегда оставлял возможность разрыва и — более того — понимал его неизбежность. Не оттого, что был Дон-Жуаном, хотя, несомненно, сладчайшим периодом в любви для него всегда бывало его постепенное узнавание, начало страсти, — все до первой ночи включительно. Потом, впрочем, тоже бывало хорошо, если ему удавалось поддерживать разнообразие на достаточном уровне. Отлично! Но это не значит, что он закабален. Ибо не было еще женщины, которая оказалась бы сильнее его, — и не могло быть по определению. Неужели на этот раз произошло что–то подобное? О, нет! Он не собирается сдаваться. Любит ли он ее? Да, безусловно. О, черт побери, что она творит!..

В это время, чувствуя нарастание страсти в композиции Элвиса, Элизабет как раз опустилась на колени, широко разведя ноги. Левой рукой она ласкала свой левый сосок, пальцами ощущая частые толчки сердца. То, что она делала правой, не могло заменить Джонни, но он воспринял это именно как замену.

Он не трогался с места. Пусть кончит. Пусть сделает все, как хочет.

С последними звуками музыки ее движения становились чаще. Она стонала и всхлипывала. Потом вдруг медленно открыла глаза и уставилась на него в упор. Прозрачные, ясные, сумасшедшие глаза кошки, бездонная, невыносимая глубина. Элизабет содрогнулась. И с последним, победным вскриком Элвиса она уронила руки, не вставая с колен и не отводя глаз.

Джонни выдержал этот взгляд. Встал. Быстро разделся. Подошел к ней и поднял на руки. Она не сопротивлялась. Лицо ее было абсолютно серьезно и бесконечно печально. Почти отчаяние читалось на нем.

— Девочка, — прошептал он, зарываясь лицом в ее волосы, прижимая к себе. Она обхватила руками его шею и поцеловала долгим поцелуем. Он чувствовал ее кожу, нежную, как у младенца, смотрел в лицо. Она так и не научилась целоваться с открытыми глазами. — Девочка, — повторил он в самое ее ухо. Маленькое горячее ухо. — Что случилось, мой бедный, радость моя? Я люблю тебя, все прекрасно, не думай ни о чем...

Она опять была девочкой. Он опять был всезнающим, всепонимающим, всепрощающим хозяином. Абсолютным Покоем и Приютом. Она положила голову на его плечо. Какая она легкая, его Элизабет. Он долго носил ее по комнате, шепча слова любви и утешения. Рассказывая сказки про утят, которые застали Поночку со Скруджем Мак-Даком. Потом опустил на новую кровать. Белья они не застилали, укрывшись старым покрывалом. Они заснули обнявшись и спали до полудня.

— Эрл совершенно сходит с ума, — произнесла Молли.

Элизабет оторвалась от зеркальца и посмотрела на нее.

— Да-да, подруга, — сказала Молли совершенно серьезно, кивая. — Большая любовь — великая вещь, но старик чувствует себя не лучшим образом. Надо что–то предпринять. Опять созвать знатоков, что ли. Твой Сен-Клер так ни черта и не написал. Не продано ни одной картины. Кроме дурака с собакой, никто даже не спрашивал о цене. Эрл старый. Подумай о нем, ладно? Ты тоже будешь старая, и если итог твоей жизни будет мало кому интересен, а денежных поступлений не произойдет, — ты поймешь его и двадцать раз проклянешь чужую большую любовь.

— Молли, но ты могла бы и сама...

— Что значит «могла бы»? Я ему и позвонила. Он железный старик и ни разу даже не спросил, что куплено на выставке. Кажется, заметил, что статья Дженнифер комплементарна, но поверхностна. Просил тебя позвонить.

— Господи, разумеется, но... что делать?

— Хотя бы не бросать старика. Поехать к нему. Разузнать, чем он дышит, и как–то подготовить к тому, что прибыли не будет...

— Слушай, но почему шеф этого не предвидел?

— Эрла любят в Европе. Он и здесь человек с именем. Всякие умные слова, — ты знаешь, я в этом не понимаю, мое дело — заключать сделки и устанавливать цены. Это вы с шефом — эксперты. А мое дело — утешать Эрла и понукать тебя.

— Молли, но я была в Европе... в Париже, Вене, Лондоне... Его картины кое-где куплены, но его знают гораздо хуже, чем ты полагаешь...

— Я ничего не полагаю. Я читала монографию.

— Гарднера?

— Господи, Лиз, ну откуда мне помнить... Там сказано, что он большой художник. Сейчас это никому не нужно. Нужно то, что вы все тут называете кичем. Эти двое, из русских, как их там, Быкофф и Ке...

— Кеворкофф?

— Ну да, в этом роде. Портрет Рейгана на куриных ногах. Кажется, «Хижина, повернись ко мне задом», — так, что ли, это называется? Какое–то русское присловье... Вот это могут купить. Теперь же любая русская мазня выглядит как протест против их системы. А Эрл — все–таки художник. Здесь и сейчас искусство действительно никому не нужно. Поэтому мне его жалко, понимаешь? Если ты не можешь ничего сделать, то хотя бы утешь старика. Ладно?

— Хорошо, я непременно выберу время...

— Нет уж, голубушка, сейчас время выбирает тебя, а не наоборот. Верно сказано, что чужое счастье дурно пахнет. Это не от зависти. Это из–за того, что любовь эгоистична. А страдания из–за любви того больше, — впрочем, всякое страдание эгоистично, а уж из–за любви — одно на другое...

— Один умный человек сказал: «Зачем придумывать слово «эгоист», когда уже есть слово «человек»? Все мы эгоисты, — Элизабет вздохнула. Молли в чем–то была права. И приятного в этом, конечно, мало. — Ты не знаешь, Эрл женат?

— Был, трижды, и с третьей женой расстался без развода. Она спилась.

— Из–за него, интересно?

— Думаю, что спиваются не из–за чего–то, а по врожденной склонности. Как знать, — может быть, он и вправду гений? С гением жить трудно...

— Жить трудно со всеми. С любым и каждым трудно жить. А гений по крайней мере компенсирует это тем, что он гений.

— Молли, Молли... Почему ты так не любишь влюбленных?!

— Я тебе много раз говорила об этом. Я сама была влюблена и сейчас не чужда этому состоянию. Не могу сказать, чтобы я себе нравилась при этом.

— А в кого ты влюблена, если не секрет?

— Это не секрет, это секреция, подруга. Проклятая плоть, требующая своего, плюс проклятая душа, требующая себе души. Сообщающегося сосуда. Странно, что души сообщаются через такие неприглядные места. Впрочем, Брюс — славный малый.

— Брюс? — Элизабет словно хлестнули. — Вы встречаетесь?

— Правильнее было бы сказать, что не расстаемся.

— И... и как он тебе?

— Мы считаем умного умным, если он с нами согласен. Только тогда. В этом смысле он умный. Мы считаем другого хорошим, когда он такой же бедный, как мы. Потому что мы бедные, а единственная причина этого — то, что мы хорошие. Правда ведь?

— Ты сегодня просто Карнеги!

— Дерьмо собачье твой Карнеги рядом со мной, — усмехнулась Молли, потягиваясь. Элизабет только сейчас заметила темные круги у нее под глазами, потрескавшиеся губы без обычного слоя помады... Брюс помады не любил. Она ночью не спит. И это не идет ей на пользу, старит. Чувствуется, их ночки проходят не ахти. Хотя как знать? Этот темный огонь в ее глазах; это похудание — или только кажущееся? — и эти брюки; Молли всегда предпочитала юбки, хотя никогда — мини; но Брюса возбуждали женщины в брюках...

— Дерьмо твой Карнеги. Мог он так взять в рот, как это делаю я? А я, как видишь, могу, да еще и рассуждаю при этом несколько своеобразнее, чем твой Карнеги. Все, чему он учит, нормальный всосал с молоком матери, а ненормальный всему этому не научится никогда. Ты всегда будешь видеть, где и когда он врет.

— Нет, но ты мне скажи о Брюсе. Как у него, например, с деньгами?

— Ну что ж, он преуспевает, доволен жизнью, водит меня по ресторанам и страшно боится потерять.

— Говорит обо мне какую–нибудь дрянь?

— Отнюдь. Интересуется, кто у тебя сейчас, и желает счастья. Я, как ты понимаешь, на сей счет особенно не распространяюсь, — это твои дела, и я сама не очень–то в курсе, так ведь? Он говорит, что ты была ему не по зубам, — вот, собственно, и все. Он говорит, что тебе нужен маньяк или сумасшедший.

— Откуда он знал? — вырвалось у нее. И тут же ее ожгло: значит, он чувствовал, знал, значит, он все видел! А она–то держала его за слепца!

— Оттуда же, откуда и я. Может быть, мы с ним не хорошо владеем высокой лексикой, но суть иногда улавливаем. Причем оба не считаем своей заслугой то, что плохо владеем высокой лексикой.

— М-да... Молодец Брюс! Передай ему... впрочем, ничего не передавай. Но я рада, за вас обоих.

— Не исключено даже, что ты не врешь.

Элизабет звонила Эрлу на виллу, где он жил один, и он ответил ей со своей обычной старомодной галантностью, что ждет ее в любой день, одну или со спутником, и что кроме разговора о делах, а лучше бы вместо него они могут поболтать о вещах куда более приятных, — например, о лучизме.

Его вилла находилась довольно далеко от Нью-Йорка, и Элизабет взяла такси после долгих колебаний. Но Джонни как раз собирался выдать ей на расходы порядочную сумму, о которой она его не просила, — и она позволила себе шикануть. В конце концов, это не выезд на пикник, а деловая поездка. Все правильно.

Эрл жил анахоретом, не пуская к себе почти никого, да к нему не особенно и ломились, — он, может быть, для того и запустил легенду о своей нелюдимости, чтобы спровоцировать паломничество. Впрочем, еще на их курсе в колледже побывать у Эрла было неким знаком почета, показателем уровня, а его личный друг, читавший спецкурс по колористике, почитался как выдающийся знаток, вхожий к Мастеру. Он передавал суждения Эрла, неизменно точные и ядовитые, с понятным пиететом и почти трепетом.

Вилла была обнесена высоким деревянным зеленым забором. Элизабет нажала на кнопку звонка.

Ей открыл сам Эрл, подстригавший кусты в саду. Высокий, худой, сухой, лицо покрыто красноватым загаром. Он походил на Роберта Фроста в старости, только был выше и крепче на вид. И у него не было вечной фростовской усмешки, добродушной и хитроватой, — лицо его было открытым, внимательным, любопытным, меткий и цепкий взгляд художника, живая игра морщин, ум и галантность, светящиеся во всем.

— Мистер Эрл, я давно чувствую необходимость поговорить с вами... хотя бы для того, чтобы отчитаться о ходе выставки...

— Дорогая Элизабет, это совершенно напрасные опасения. — Он вел ее к веранде, где уже был накрыт чайный столик: печенье, кофе, сливки, масло, джем. — Вы полагаете, судьба картины занимает меня после того, как она окончена? Зенит моей славы давно позади, и я был бы последним идиотом, не понимай я этого. Я ушел от времени, и время ушло от меня. Наше расхождение, слава Богу, свершилось с обоюдного согласия, как давно ожидаемый развод, и если я стану анахронизмом, то по крайней мере добровольно выбрал эту участь. Выставка — попытка подвести итог последнему десятилетию работы, не более. Разумеется, мне интересно, что скажут и напишут. Любой, кто утверждает, что ему неинтересно, — нагло врет. Но поскольку я материально обеспечен на ближайшие сто лет при скромном образе жизни, мне незачем ждать сверхприбылей от моих скромных развлечений...

То, что он заговорил об этом сразу, сняло напряжение, но Элизабет почувствовала, что тема эта волнует его, раз он решил сразу ее снять. Нет, Молли не права: за своей любовью она не разучилась понимать людей. Слышать их и жалеть их.

— Мистер Эрл, — сказала она, — я выросла в уважении к вашему таланту, и не мне утешать вас или приукрашивать действительность. С большими художниками не заигрывают. Мне никогда не было близко то, что вы делаете, и ни один ваш период я не могу назвать своей живописью, — но тем вернее моя оценка и тем искреннее мое восхищение: я могу беспристрастно судить о вас и нахожу вас крупнейшим Мастером. — Она почти не лгала. — Я должна вам откровенно сказать, что ни одна картина пока не продана, но наибольшие шансы у «Ожидания»: к ней прицениваются.

— Не сомневаюсь, — он разлил кофе, — не сомневаюсь. Картина недурна, но несколько мрачна по колориту... вы не находите? Впрочем, ожидание — вообще довольно мрачная вещь. Вы прекрасно выглядите.

— Мистер Эрл...

— Меня зовут Эд.

— Мне трудно привыкнуть...

— Дитя мое, давайте не будем лишний раз напоминать старику, что он стар. Или я буду вас называть — мисс? миссис?

Боясь, что ей придется вдаваться в этот довольно тонкий нюанс, она торопливо остановила его:

— Хорошо... Эд.

Хотя на самом деле она могла бы ему рассказать о себе. Такому старику. Который и в старости — все еще мужчина. И все поймет, и все оценит. Да ему и не может быть больше шестидесяти пяти.

— Я давно мечтала связаться с вами, — она налила в кофе сливок, положила сахару и с наслаждением отпила глоток. — Просто чтобы рассказать, как все происходит... и вообще. Но вы поймете меня: мне хочется продать хоть что–то, и уж только потом отчитываться перед вами.

— В этом совершенно нет нужды, Элизабет. Старики, конечно, тщеславны, но я еще не завершил свой переход от юноши к старику, поэтому у меня большие текущие замыслы.

— Я всегда недоумевала: как вам так удается поймать эти мгновения.

— Занятно, какие же?

— Моменты переходного, сумеречного состояния, — стремительно врала Элизабет. — Ваши работы последнего периода отражают, по-моему, смятение. Эта неопределенность очертаний... ассоциативность... прихотливый, причудливый ход авторской мысли, смешанная техника...

— Разве? — приподнял брови улыбающийся Эрл. — Мне как раз казалось, что последние работы классичны, светлы... А размытость, дымка... что ж, это для меня как раз аура предмета, если хотите — аура мира. Предмет предстает нс таким, каков он есть на самом деле, а как бы окруженный флером ассоциаций, воспоминаний, обаяния... Впрочем, ваше прочтение имеет право на существование, ибо всегда лучше видно со стороны. Я привык доверять всем искусствоведам, кроме Гарднера.

— Разве? А по-моему, прекрасная монография!

— Лестная — не значит прекрасная. Мне, разумеется, лестно, что он ставит в один ряд меня, Генри Мура и Олега Целкова. Но Целкова я не люблю, как почти всех этих социальных русских, кроме одного, может быть, Неизвестного. Генри Мур — это явно иной уровень, да и как можно ставить рядом живопись и скульптуру? Сюжеты моих ранних картин, еще имевших сюжеты, для Гарднера ясны. В целом он формалист. Это скучно.

Элизабет слушала его спокойную, ироническую речь, выглядывала в окно. Природа была в лихорадке. Ноябрь кончался, и был один из последних пронзительно-синих, солнечных осенних дней, когда последние листья медлительно срываются с веток. Прозрачное тепло отвесно стояло в воздухе. В окне веранды был виден сад, яблони с коричневыми, жалко свисавшими листьями, высокие дубы и ясени, заваленные листвой дорожки.

— Что до новых работ, — проходит время, и не то что возвращаешься на круги своя, — продолжал Эрл, — но скорее приходишь к пониманию, что все ведь очень просто. Искусство не способно дать человеку ничего, кроме энергетики. А каковы источники энергетики? — ритм и колорит. Стык, контраст, ритмическое построение — в этом смысле, например, очень интересна барочная композиция, ранний Рембрандт... Энергетика, энергия, — вот все, чего мы ждем, когда читаем стихи или смотрим картину. А источник энергии в душе — это или любовь, или страх смерти, порождающий тщеславие, боль, надежду...

Элизабет прислушивалась и кивала, но последние слова заставили ее поднять глаза и недоуменно посмотреть на Эрла.

— Да, да, — кивнул он. — Любовь или страх смерти. Эти понятия взаимоисключающие: есть либо любовь, либо страх. Когда человек влюблен, он не думает о смысле жизни. Этот смысл жизни ему дается. Кастраты и сектанты могут любить идею, а мужчины и женщины, достойные таких имен, должны любить друг друга, — вот и все, в сущности. Если же любви нет, — а она почти всегда проходит, когда оказывается слишком сильна, и неизбежно приводит к разрыву, — тогда остается искусство как дорога в бессмертие. Ничего другого человечество пока не придумало. Я ловлю предметы тогда, когда они думают о смерти. И людей, когда они думают о любви. Вещь уже знает, что такое смерть. Но она, неодушевленная, способна размышлять, а человек не способен. Он думает только о любви, ибо мысли его бегут от смерти. Он не знает ее. И тогда он живет ожиданием, как моя девушка.

— Скажите, — задумчиво произнесла Элизабет, всерьез заинтересовавшись разговором, оставив тон экстатического искусствоведа. — Вы сказали о слишком сильной любви. Где же критерий?

— Слишком сильная любовь, — после паузы заметил Эрл, — отличается от обыкновенной только по одному критерию. Отметем сразу понятие «слабая»: слабая любовь — это оксюморон, наподобие «соленого сахара» или «честной девушки» (Элизабет хмыкнула). Ну-с, есть такая любовь, при которой возможно увести девушку у соперника, и он отдаст ее или она сама захочет уйти. Для этого есть несколько десятков способов. При такой любви партнеры, в сущности, взаимозаменяемы. Представьте себе, — он разложил перед собой десять картонных спичек, — что это уровень нормальный. Таких большинство.

Следом, — и он соорудил над частоколом из спичек забор пореже, — идут индивидуумы более высокого порядка. Их уже не сотни, а десятки. Им подходит далеко не каждая женщина. Появляется отбор. Но это еще не предел.

Это, — он поместил выше еще четыре спички, — совсем высокий уровень. Таких людей, как видите, немного. Речь идет не об уровне интеллекта и даже не о степени внутренней свободы, что далеко не одно и то же и встречается гораздо реже. Речь идет об уровне интуиции, а главное — о знании себя. Знающий себя знает, чего он хочет. Такие люди крайне долго ищут партнера, ибо количество критериев, по которым он выбирается, в несколько десятков раз выше, нежели даже у предыдущей ступени, не говоря уже об этом, — он показал на частокол, — мыслящем тростнике.

Наконец Эрл наложил наверху образовавшейся пирамиды еще две спички.

— И, наконец, эти двое, — сказал он, чиркая одной из спичек «частокола», — в данной выборке являются уникальными. Они равны по интуиции, по уму и чутью, и оттого подобных им очень мало. Их шанс встретить пару весьма невелик. Именно такие люди придумали легенду о «единственной», о той, которая «сразу все поймет», о главной и одной на всю жизнь любви... Не знаю, на пользу или во вред человечеству эта легенда, — я вообще не мыслю в категориях «вредно» — «полезно», — но вот вам налицо ее происхождение. Есть моя единственная, которая меня где–то ждет. Здесь критерий может быть всего один, но он гораздо тоньше. Она вот так поправляет волосы, вот так держится за поручень, вот так закидывает ногу на ногу или в таком–то возрасте читала такую книгу. Это вполне естественно: идет отбор, и для человека с чутьем количество критериев значения не имеет. Он их выводит из книжки, прочитанной ею тогда, когда и он ее читал. Или из пейзажа, открывающегося из ее окна. Или из конфеты, взятой в детстве без спросу. Генная память каждому покажет, кто — «его», а кто — не «его». Один любит только рыжих, курносых, синеглазых и веселых. Другой — только носящих очки и желательно чуть косящих. Третий любит тех, кто любит виноградное повидло, — одним словом, именно на этом этапе существует своя, единственная женщина. Это и есть сильная любовь. Никакой другой не существует.

— Но... неужели в вашем случае — а я уверена, что вы пережили нечто подобное, — все закончилось трагически?

— Отчего же. Мы вовремя поняли, что если так пойдет дальше, — нас перестанет интересовать все остальное, и за этими бесконечными ссорами, перемириями, экстазами и упоениями мы совершенно забудем о том, что есть ведь еще и хлеб насущный. И о нем, представьте себе, тоже нужно думать. Это ведь только разговоры, будто любовь способствует творчеству. Да, разумеется, — если вы несчастны, отвергнуты, одиноки, вам ничего не остается, кроме творчества. Творчество — универсальная компенсация пережитых вами унижений. Если вас ни разу не унизили, — какой из вас, к черту, творец?! Но такая любовь, любовь, поглощающая все ваше время... Вы начинаете творить совсем в другой области, — Эрл усмехнулся. — А мир между тем продолжается, продолжаются его борения и страсти, дети лишаются крова, дураки рвутся к своей и чужой гибели... Нет, я хоть и привык к отшельничеству, но до такой степени прощаться с миром...

— Вас, может быть, удивляет, отчего старик с вами разоткровенничался? — спросил он, закуривая, и продолжал, даже не обратив внимания на ее протестующий жест. — Вы представляетесь мне неглупой женщиной, которую весьма мало волнует моя живопись. Чтобы скрасить вам пребывание здесь, я готов был бы говорить о чем угодно, но, впрочем, тема любви и меня когда–то сильно волновала... до тех пор, пока я не понял, что кроме первой любви, нет никакой другой. Все прочее — измена, суррогат, который мы себе придумываем. Но первая любовь почти никогда не бывает счастливой. А если бывает — на нее так скучно смотреть со стороны... Или это наша зависть?

— Чужое счастье дурно пахнет, — произнесла она в задумчивости поразившую ее когда–то мысль.

— Совершенно верно. Оно пахнет скукой. Мне в последнее время все более интересны неживые объекты. Пойдемте в мастерскую.

Мастерская Эрла располагалась на втором этаже домика. Свет поздней осени лился через прозрачную крышу. Хорошо, должно быть, спать тут зимой, просыпаться, смотреть, как падает снег...

Вся мастерская Эрла была заставлена новыми работами. Как много он писал все это время! Но эти работы не были похожи ни на один из его прежних холстов — начинался, видимо, новый период... Самый страшный, — так подумала Элизабет, едва войдя. На резких, контрастных полотнах были только вещи — выписанные во всей своей четкости и наглядности. Бездушные, замкнутые на себе, вещи как вещи — не детали обихода, не одухотворенная, живая утварь эллинов, — нет, холодные, резко очерченные предметы, презрительно безучастные к человеку.

— В вашем теперешнем мире страшно, — пожаловалась Элизабет, как ребенок. Любой другой художник мог бы ответить на ее детское замечание снобистской усмешкой, неопределенным кивком или размытым замечанием насчет предшественников. Но не Эрл. Он спокойно кивнул ее замечанию, словно своим мыслям.

— Это путь всякой плоти, если угодно. Теперь меня занимает только это. Может быть, я просто приближаюсь к тому же состоянию, которое пытаюсь тут отобразить.

— Но такого жестокого реализма я у вас никогда не встречала!

— Что поделать. Мне еще никогда не было шестидесяти пяти лет...

Он подвел ее к столику, неприметно стоявшему в наименее освещенном углу комнаты.

— Видите, — это сюжет будущей картины. Не правда ли, как интересно?

Будущий натюрморт, искусно скомпонованный Эрлом, состоял из запыленного графина, нескольких разнокалиберных рюмочек и длинной сухой рыбины, которая лежала поперек стола. Эрл взял ее в руки и протянул Элизабет на раскрытых ладонях:

— Не правда ли, это гораздо интереснее всех моих прошлых объектов? И более странно. Возьмите ее в руки.

Это была вещь, вещь, бывшая когда–то живой и страдающей, поэтому сейчас ее рот оскален, рыбий зубастый рот, разинутый в последнем вздохе. От этого застывшее выражение ярости казалось безнадежным и пугающим — выпученный рыбий глаз, как бы увидевший нечто, чему нельзя сопротивляться, но что не перестает от этого быть ненавистным и пугающим. Рыба, увидевшая свою смерть. Рыба, знающая больше, чем они оба, стоящие над ней. Неодушевленный предмет. Ей уже не биться, не выгибаться в руках продавца. Желтых, ласковых руках палача. Элизабет вспомнила китайский ресторанчик и день открытия выставки Эрла. Когда это было? Два месяца назад? Этого не может быть...

Что с вами? Вам дурно?

— Нет, ничего... ничего... Душно, и с утра побаливает голова.

— О Господи! Старый идиот занимает вас разговорами... Пойдемте вниз, скорее вниз, на воздух. Я налью вам джину.

Элизабет оперлась на его руку. Они пошли к выходу, но с порога она обернулась на столик в углу. Рыба, небрежно положенная на место, сухая и твердая, по-прежнему скалилась. Путь всякой плоти.

Ступеньки деревянной лестницы поскрипывали, и каждая, казалось Элизабет, проваливается под ее ногой. Эрл знал, о чем говорить. Она сама предчувствовала. Поединок без победителя. Или полная власть над ней, или немедленное расставание, пока она еще в силах сопротивляться. Остатка дня она не помнила.

VII

— Ползи!

Джон улыбался ей своей приклеенной улыбочкой; глаза его была страшим. Глаза садиста. Глаза мима. Глаза убийцы, который сейчас прикончит ее, не меняя гримасы тонких искривленных губ.

— Ползи!

Страшно. Нет... ничего страшного. Джонни играет в игру. Богатенький Джонни в своей квартире, перекладывая старые джинсы, рассыпал монеты по пату. Зашвырнул джинсы в угол. Нагнулся за деньгами... и какой–то хищный огонек блеснул я его тигриных глазах.

— Элизабет, — произнес он, — я хочу попросить тебя об одном одолжении. Помнишь, позавчера ты просила у меня денег?

— Я не просила, Джонни, — она напряглась.

— Неважно. Ты нуждалась в деньгах. И ты их получишь. Сядь на четвереньки, подбери эту мелочь — и она твоя. Заплачу еще сверху.

Все это было так чудовищно, что Элизабет растерялась. Она глядела на Джона с изумлением и упреком, у нее запершило в горле, к глазам подступили слезы. Она молчала.

— Ты слышишь меня? — в его голосе послышалось раздражение.

— Я... не понимаю тебя.

Он глядел куда–то мимо нее, в стену, пустую белую стену, и взгляд его выражал пустоту.

— Давай сыграем в одну игру, — пробормотал он тусклым, безжизненным голосом. — Ты сядешь на четвереньки и соберешь деньги. А я буду наблюдать за тобой. Вот... отсюда.

Он уселся в кресла

— Так... ладненько. — Джон потер ладони и уставился ей в глаза. — Ты послушная девочка. И ты сделаешь то, о чем я тебя прошу. Сделаешь, детка?

— Зачем это тебе? — она сглотнула подступающие слезы.

— Не задавай вопросов. Это мне... нужно. И ты, — он сбросил маску равнодушия и казался взволнованным, — ты должна подчиниться. Ты должна подчиниться! — заорал он на всю комнату, — Ползи!

— Я не хочу, — тихо сказала она.

— Элизабет!!! Ползи!

«Он невротик... — пронеслось у нее в голове. — Везет мне на психов... он сейчас убьет меня. Ему нужно... навязчивый невроз... если не закрыть форточку, то случится что–то страшное... так было у меня после Виктора...

Она с жалостью и страхом посмотрела на Джона.

— Успокойся, милый. — сказала она, пытаясь придать голосу ласку и нежность.

— Ползи, б..! — он даже подскочил в кресле.

— Нет!! — Ее вдруг захлестнула волна страшной ненависти, сердце превратилось в кусок льда, слезы высохли, не дойдя до глаз. — Не смей унижать меня, сволочь, выродок, псих, подонок!

Он улыбался (ужасен был у него этот переход от ярости к равнодушной наигранности садиста).

— Ползи.

— Сам ползай!

— Собирай деньги с пола!

— Сам подбирай свои вонючие центы!

— Элизабет, — гримаса, заменяющая улыбку, прыгала на губах, щеки его дрожали, глаза были холодны. — Тебе нравится эта игра, — голос его обрел гипнотическую интонацию, смягчился, стал тише, глаза горели. — Тебе нравится ползать по полу. Тебе нравится валяться у меня в ногах. Тебе нравится, когда я беру тебя — беспомощную, с завязанными глазами. — Он зашептал свистящим шепотом. — Тебе нравится, что я... в любой миг могу убить, но не убиваю... а ты подчиняешься мне... своему хозяину. Ползи, сучка! — шипел он, улыбаясь, — ползи, слышишь, это очень важно, ты обязана, слышишь... ползи!!!

— Нет!

— Тебе нравится эта игра!

— Я ненавижу эту игру!

Элизабет судорожно схватила несколько монет и, размахнувшись, швырнула их в лицо своему мучителю. Монетки просвистели по комнате, одна шмякнулась в колено ему, Джон привстал, ухмыляясь, и медленно двинулся к Элизабет. В руке у него вдруг оказался ремень.

— Тебе нра-авится, — говорил он, — ты это любишь... а еще ты любишь, когда тебя бьют по морде ремнем... по морде, по спине, по заднице... это так же приятно, когда я беру тебя сзади... нет, еще приятнее!

— Мразь! — Вскочив, она плюнула ему в лицо, бросилась, натыкаясь на мебель, вон из комнаты, рванула с вешалки пальто и выбежала на улицу. Прочь, прочь... больше никогда... все кончено... сволочь, выродок, мразь, подонок... гадина... мразь, подонок, пидор, сволочь... сука, подлец, кретин, ублюдок, ублюдок, ублюдок... все... больше никогда... сволочь, сволочь, сволочь... будь ты, проклят, дерьмо... торгаш вшивый... будь ты проклят!!!

Она ни о чем не думала в тот момент. Только потом она спрашивала себя: или и все было игрой, которая с самого начала должна была так развиваться, так закончиться? И не находила ответа: игрушкой она была с первого дня или действительно единственной женщиной в его жизни? Она ничего не могла понять до последнего дня, который — это она знала — уже недалек. Тогда будет поставлена точка, картинки сложится в мозаику. А пока, сходя с ума, она два дня не выходила из дома.

VIII

Только на третий день Элизабет вышла в галерею, объяснив шефу свое отсутствие депрессией и головной болью, и шеф попрекнул ее недостатком изобретательности.

С ней бывало такое — после сильного потрясения, которое надламывало ее навсегда, наступал некоторый период отупения, почти покоя. Сонливая, словно затворившаяся в раковину, она не возвращалась мысленно к тому дню, когда, как решила для себя, бесповоротно потеряла Джонни. Потеряла навсегда, и в этом нельзя было сомневаться, — нечто главное решилось, нечто в ней надломилось, и каким бы ни оказалось будущее, прошлое кончилось бесповоротно. Она рассеянно чертила что–то на листке бумаги. Играла сама с собой в крестики-нолики. Вяло отвечала на телефонные звонки.

Странно, — стало даже спокойнее, и теперь, подумала она с неизведанным равнодушием, ей долго никто не будет нужен. Если раньше, подсознательно, тайно, она всегда надеялась на встречу со своим единственным, — теперь на этом придется поставить жирный крест. А на лбу, как у Гессе, написать «Только для сумасшедших». И, может быть, остаться одной — или удовлетвориться монотонным, простым и надежным счастьем с чужим человеком, к которому можно притерпеться.

В эти два дня она не скучала по Джонни. Не пыталась ему звонить. Не ожидала его звонков, и если отключила телефон в первый день, то только чтобы не выводили ее из этого внезапного, полубредового равновесия. Во второй день ей звонили только по делу, да еще Дженнифер полчаса болтала с ней об этом своем русском, от которого оказалось не так–то легко отвязаться, да и не очень ей этого хотелось. Дженнифер никогда не надеялась встретиться с единственным и потому была счастлива с каждым вторым.

На работе шеф удивил ее:

— Видишь ли, Элизабет... Я все, конечно, понимаю здоровье, личная жизнь, у меня вот тоже всякие подобные дела, — но знаешь, мы до сих пор не продали ничего из работ Эрла.

Ах да, Эрл... он ведь, кажется, что–то ей предсказал... нет, не знаю, не помню, не буду об этом думать.

— И что ты предлагаешь?

— Ничего особенного. Надо будет все это перевесить, отобрать самые удачные работы и сделать второй вернисаж. Со скандалом. С пьяным Сен-Клером. Я не знаю, с кем еще, — обзвони всех. Но что–то сделать необходимо, — иначе мы в яме.

— Хорошо, — равнодушно сказала она.

— Но пойми: я не заставляю тебя заниматься всей этой ерундой... и вообще... Мне кажется, тебе следовало бы после всего этого как следует отдохнуть, и, видит Бог, у тебя будет такая возможность... Только напрягись и сделай на этот раз по высшему разряду. Ладно?

Первый вернисаж она организовывала до Джонни. Второй будет после. Это к лучшему.

В тот же вечер она обзвонила друзей, сговорилась с Дженнифер и пыталась дозвониться Молли, которой не было ни на работе, ни дома. Не могла же она уехать, черт побери! Впрочем, не к спеху. Наглотавшись снотворного, почти не приходя в себя весь день и оглушая себя на ночь, она упала в кровать и заснула мгновенно.

С утра, входя на службу, она с ужасом заметила, что с другой стороны к дверям приближается ничего не видящий, как всегда, отрешенный, гордо закинувший голову Брюс с необъятным букетом роз.

Господи! Что угодно, только не это! Только не видеть его, только не говорить с ним сейчас — после очередного поражения...

— Молли! — Элизабет кинулась к ней, уже сидевшей на обычном месте, напротив ее собственного стола. — Молли, детка, там... Там Брюс! Сделай что–нибудь, я не могу с ним сейчас говорить!

— А он не к тебе, — абсолютно спокойно проговорила Молли, раскрывая пудреницу и начиная подкрашиваться перед зеркальцем, на котором тонким розовым слоем лежала пудра. — Он ко мне.

В первый момент Элизабет с облегчением вздохнула, но в следующую секунду зависть и ревность колыхнулись в ее душе.

— У вас... все в порядке?

— Да, я сегодня ночевала у него, и мы договорились днем поехать к его друзьям. Он договорился с кем–то из своих режиссеров, и тот хочет мне предложить сценарий для обработки. Ты же знаешь, я неплохо пишу, а там нужно именно отредактировать текст... Более мягкого редактора, чем я, им, кажется, не найти, — Молли усмехнулась и взглянула в глаза Элизабет поверх зеркальца.

Когда–то он давал Элизабет собственные тексты для редактирования...

— Ну, что ж... я очень рада, — Элизабет вымученно улыбнулась. — Скажи, а как же... а как же вечная любовь?

— Вечной любви, детка, не бывает, — сказала Молли, улыбаясь себе в зеркало. Она действительно похорошела и посвежела, как всегда во время очередного романа. — Бывает удачное сочетание привычек. Бывает хорошо в кровати. Бывает симбиоз неумелого писаки и грамотного редактора. Бывает чувство уюта оттого, что ты не одна. Бывает надежность. Вот, собственно, и все, чего вполне достаточно для счастья.

— И вы поженитесь?!

— Что ты, Боже меня упаси. Брюс один раз уже был женат и, кажется, неудачно. Я тоже обожглась на молоке, хотя по сравнению с ним это была, конечно, вода... Но тоже блондин, как и его неудавшаяся любовь. Представь себе — после блондинки он любит только брюнеток! Типа меня.

— Ну, что же... Желаю счастья.

— Он передает тебе привет и аналогичные пожелания. — Молли убрала пудреницу, подхватила сумочку, встала и направилась к выходу. — Брюс, привет! Я иду.

Он вышел из–под лестницы, где поджидал ее, и поднял голову. На лице его было выражение спокойной радости. Почти счастья.

Но тут же он перевел взгляд на Элизабет, которая вышла на лестницу вслед за Молли и даже не помахала ему рукой в знак приветствия.

В глазах его появился знакомый ей упрек, и невысказанная тоска, и ностальгия по тем временам, когда он обладал ею, и ее тело было в его власти, и он, все время чувствуя себя недостойным ее, мог считать судьбу незаслуженно милостивой, чтобы потом называть заслуженно жестокой. Вечный страдалец Брюс. Как, должно быть, его мучило в одинокие ночи воспоминание о том убогом удовольствии, которое заменяло им секс, — если считать сексом то, что было с Джонни! Как, должно быть, мучительно искал он, в чем ошибался, — хотя именно этот поиск, эта неуверенность в себе и была роковой причиной его ошибок! Нормальному неудачнику нечего делать рядом с ненормальной, Брюс. Но сейчас в его глазах, помимо упрека и тоски, было нечто новое, что она смогла определить не сразу. Даже не в глазах, а в складке у рта. Это было... любопытство и сострадание. Так горожане, собираясь на площади, смотрят на приговоренного. Ну–ка, ну–ка, посмотрим, кто это зарезал бедную вдову с тремя детьми! Господи, да он же совсем еще птенец!..

Так смотрел на нее Брюс. С любопытством и жалостью человека, знающего о чужом падении, любопытствующего и не верящего, что наказание по заслугам. И она смотрела на него испуганно, ибо впервые оказалась в ситуации, в которой Брюс был счастливее ее. Он, должно быть, грезил об этой минуте не один месяц. Хотя вряд ли. Он никогда не отличался мстительностью. А с другой стороны — что она знает о мужском самолюбии? То, что она всегда чувствовала себя перед ним виноватой и не умела этого скрыть, — не было ли это самым страшным ударом по его самоуважению? Женщина жалела его, но не материнской жалостью любящей, а жестокой, снисходительной жалостью одержавшей верх. Сегодня он победил. Он счастлив, насколько это вообще для него возможно. У него есть Молли. — Теперь, глядишь, его дела пойдут в гору, он переломит судьбу, Молли станет его талисманом... Элизабет вообще было свойственно преувеличивать чужое счастье во время собственных несчастий. Успех всего милей тому, кто вечно невезучий, нектар оценит только тот, кто жаждой был измучен... В Пурпурном Братстве ни один ликующий воитель так верно не расскажет вам, чем дышит победитель, как тот, кто побежден и пал, когда в предсмертной муке он ясно слышит вдалеке победных воплей звуки...

Эмили Дикинсон, единственный поэт, сопровождающий всю ее жизнь.

Может быть, и ей была уготована жизнь вечной затворницы, Прелестницы Амхерста, как Дикинсон? Может быть, Эмили чувствовала в себе безумие, его разрушительную силу, и оттого сознательно оберегала себя и мир друг от друга? Может быть, — как знать?..

Молли сбежала по ступенькам и вызывающе звонко чмокнула Брюса в щеку. Но тот не отводил взгляда от Элизабет. Они смотрели друг другу прямо в глаза и понимали все — может быть, впервые в жизни.

Молли проследила его взгляд и повернулась к Элизабет.

— Счастливо, Лиз! — бросила она. — Я побежала. Увидимся на вернисаже.

Пусто одной в пустой квартире. Пусто одной, в пустой... Пусто одной. Пусто. Вот ты и снова одна. Опять не повезло. Облом.

Элизабет плакала.

Джонни, Брюс, Виктор... это не имена людей, а название ее судьбы. Потом будет еще кто–нибудь — ничего не изменится. Блондинка ищет друга. Чтобы перепихнуться. Сука Молли. Подлая трахучая тварь, которой все равно, с кем перепихиваться — лишь бы палка была тверда. Лучшая подружка Молли. Единственный постоянный гость в ее доме. Теперь и Молли не будет. Нет, я не ревную тебя к Брюсу, чудище лохмоногое. Хотя, конечно, тебе не следовало... А собственно, почему, Элизабет? Да так, я бы никогда на ее месте... А если бы на месте Брюса был бы Джон? Нет, все равно! Я иначе воспитана. Тогда с самого начала ничего бы не было. Хотя... бывали ведь и у меня чужие мужья. Двое, что ли. Так я с их женами не дружила, в доме у них не бывала. И уж точно в подруги не набивалась.

Сука Молли. Сука Джонни. Несчастная моя жизнь.

Господи, ну что за рок такой, за что это проклятие, в конце–то концов... Виктор... ты был лучше всех... что ж ты, милый, несчастный, любимый мой? Бросить все к черту, умотать к нему в лечебницу, устроиться медсестрой... выносить за ним горшки, гладить по забинтованной руке, глядеть в безумные глаза, слушать слюнявый бред... нет, это невыносимо. А вот уж за кем не бросилась бы никогда горшки выносить — так это за Джоном. Но у этого другой тип сумасшествия. И помрет он другой смертью. Какая–нибудь мулатка сорвет платок с глаз, выхватит пистолет из дамской сумочки и разрядит его прямо в эту змеиную улыбочку.

Элизабет передернуло — так ясно представила она себе эту великолепную картинку. Джонни с приклеенной улыбочкой валится на пол, и женщина с черными волосами пинает его ногой. И еще раз, и еще — по улыбочке, по улыбочке, по...

Элизабет опомнилась. Господи, так и самой недолго свихнуться. Я ведь не такая. Просто я измучилась. Как быстро он меня... сколько мы с ним знакомы? Месяц... два... девять недель. Абсолютно чужой, циничный, порочный тип. Надо полить цветы. Циничный, порочный и... несчастный. Больной. Больной, несчастный бедненький Джонни. Выродок. Господи, больно–то как…

Элизабет сняла с подоконника лейку, наполненную водой. Ах да... надо прослушать автоответчик. Может быть. Нет. Цветочкам вода нужнее, чем несчастной Лиззи услышать виноватый голос любимой скотины Джона. Потерпишь. Расплескивая воду, она стала поливать цветы. Бедненькие мои, так и усохнете месте со своей хозяйкой. Она тоже задыхается. Бьется об дерево в холодных, мягких руках. Хватает жабрами пустой воздух.

Автоответчик был лаконичен. Всего один звонок. Из клиники Рут Кохен. Суховатый женский голос. «Вы не пришли на обследование. Мы напрасно прождали вас. Чек на оплату придет вам по почте. Надеюсь, что вы придете в следующий раз». Рут настолько была обижена на нее, что даже звонить сама не стала. Попросила медсестру. Ну, и провалитесь. От рака я не погибну. Просто у меня сейчас разорвется сердце. А счет вам оплатит контора. Если у вас хватит совести требовать денег с умершей женщины, которую вы лечили.

Вода из цветочного горшка, укрепленного на стене, лилась на пол.

IX

Его квартира была пуста, как и следовало ожидать. И он не ждал ее визита. И она его не ждала. Зачем она зашла — проститься? Или в безумной надежде застать его? Или, наоборот, побыть одной там, где они были, кажется, счастливы вдвоем? Ведь были? Она вся дрожала и с облегчением вздохнула, когда квартира оказалась пуста.

Тайно ее влекла сюда тяга повторить все, но без него. Заняться этим, как тогда, в просмотровом зале. Тем более, что, — она усмехнулась, — это грозит стать ее уделом на ближайшие два-три года. Здесь в этом была особая острота. Может быть, безумие, начало извращения. Может быть, раскрепощается то, что было в ней заложено раньше. Но ей хотелось сделать это здесь. И уйти, оставив на столе ключи и навсегда захлопнув дверь. Правда, это будет звучать как приглашение к звонку, прощальной сцене, выяснению отношений, — не проще ли выкинуть ключи с моста, к чертям собачьим. Вариант самоубийства, но простой и безобидный: вместо того, чтобы кидаться в воду самой, — об этом она и в последнем отчаянии не думала никогда еще, и вряд ли подумает впредь, — выкинуть ключи, образ прежней жизни. Нет. Оставить ему: есть особая радость в том, что он отдаст их другой. Как и ей отдал — не первой, а после кого–то. И новая рука, влажная от возбуждения, будет поворачивать этот ключ в замке, и новая женщина будет снимать чулки и ложиться на эту кровать, чувствуя холодок белья... и раздвигать ноги — нет, не слишком, чуть-чуть, как он любил; и чувствовать его пальцы здесь, и здесь... а потом его губы, его язык... Осторожные и властные движения... Интересно, будет ли он и с ними так активно вовлекать в дело холодильник? — нет, вряд ли, ледышка предназначалась для нее одной. Кто еще выдержит весь этот набор болезненных чудачеств, смешных издевательств, унизительных изобретений?.. Не думать об этом. Она уже лежала на кровати, согнув ноги в коленях, спустив чулки и трусики. Зажав правую руку между ног, а левой...

Нежная, влажная плоть. Да, должно быть, ему было хорошо с ней.

Через несколько мгновений, когда, еще не отдышавшись, она глядела в потолок, бессильно распростершись на его кровати, раздался телефонный звонок.

Она вздрогнула. Вскочила.

В конце концов, подняв трубку, она ничем не рискует.

— Э–ли–за-бет! — его горячий, почти щекотный шепот заставил ее содрогнуться. Он говорил, как прежде, лаская, растягивая каждый звук, смакуя ее имя. Шепотом. Она слышала шум его дыхания.

— Э–ли–за-бет! — шептал он на все лады. — Э–ли–за-бет!

Она молчала.

— Я люблю тебя!

Господи, только этого ей и хотелось! Чего же еще! Он сейчас скажет ей, что не может жить без нее, что он вылечится на ней, что ничего подобного никогда больше не будет... Ведь он сущий дьявол, — как он угадал, что она здесь? Это можно почувствовать только тем самым, непостижимым чутьем, которое дает истинная, единственная любовь! Заткнитесь все! Она существует! Кроме нее, нет ничего! Господи, Господи! Наконец все будет, как надо, — но как же быстро она забылась, разнюнилась, бросила надежду! Как можно было из–за одного-единственного его нервного срыва так безумствовать, так махнуть рукой, так оставить его, несчастного, один на один с боязнью! Все будет прекрасно. Он все знает. Он все чувствует, не мог же он шпионить за ней, когда она входила в его подъезд! Они будут вместе. Он сейчас придет.

Она молчала, но все ее существо было проникнуто восторженной радостью, которая не знает слов, не находит выхода, не хочет разрешения.

— Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты кое–что для меня сделала.

Для тебя, для тебя — такого? Все, что угодно. Вернись, милый, и я буду твоей вещью! Только не будь таким, как тогда, — да, быть с тобой, но не такой, не такой ценой!..

— Это очень простая вещь. Прошу тебя.

Она молчала и всхлипывала в ответ. Почти беззвучно. Он, наверное, не слышал. Но всегда все понимал. Знал.

Элизабет повесила трубку.

Что ж, одеваться и не потребуется. Ни чулок, ни трусов на ней уже нет. Она расстегнула рубашку. Черная маечка — вот все, что на ней осталось. Он так любил. Ничего, только маечка, которую можно осторожно приподнять, под которую можно запустить руку. Бретельки которой можно снять с плеч, и она соскользнет. Потом она выйдет из нее, переступив. И он подхватит на руки, прижмет к себе, задохнется...

Он вошел неправдоподобно быстро. Видимо, стоял внизу. Значит, все–таки следил? Хотя едва ли. Ведь она здесь уже полчаса. Не может быть, чтобы он с утра выжидал в своей засаде. Иначе откуда ему знать, что она вошла? Только засада с утра — или чутье. Второе куда вероятнее, и все же подозрение томило ее...

— Элизабет! Это очень простая вещь. Прошу тебя.

Он не поцеловал ее, не погладил по голове. Он был серьезен и сосредоточен, как иногда, перед тем как опробовать новое свое изобретение. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на кровати, смотрела с мукой — мукой гибнущей, абсурдной, последней надежды.

Джонни решительно подошел к шкафу. Достал оттуда черный шелковый шарф. Повязка. На этот раз черная. В цвет майки. Колорист задумался бы. Нет, нет, — совпадение! Просто совпадение! Ведь и майка–то если вглядеться, не черная, а темно-синяя... Только и всего...

Он протянул ей повязку. Хочет, чтобы сама. Может быть, это добрый знак.

Она вздохнула, взяла повязку и быстро завязала себе глаза. Так, чтобы все было честно. Не подглядеть. Если убьет, — может быть, это и к лучшему, уж про это она успела подумать. По крайней мере сразу — и рядом с ним, вместе с ним.

Он проверил, хорошо ли у нее завязаны глаза. Погладил плечи и шею, поцеловал в левое плечо. Осторожно коснулся затылка, провел рукой по лопаткам. Поцеловал в ключицу.

— Я люблю тебя!

Она покорно сложила руки на коленях. Жалкое, должно быть, зрелище. Сидит на кровати, одна, с безвольно опущенными руками, завязанными глазами, в одной маечке, почти голая... Хорошо еще, что не связанная. Что дело происходит не зимой. А то, чего доброго, он бы связал ее, открыл все окна, а сам надел шубу. И наблюдал бы из своего угла. С него станется. Нет, нет, не может быть...

Шорох в дверях. Он уходит? Ну, тогда это их последняя игра и вообще последим его шутка! А что, если нанять людей, избить его как следует, насладиться его мукой и унижением?! Пнуть в улыбочку... Почему нет? Нет, нет! Кого она наймет — Сен-Клера, который может справиться только с китайским мальчиком?.. Отдастся первому попавшемуся негру, а в оплату попросит его измочалить Джонни?! Нет, нет. Сама мысль об этом была ей противна, бесконечно отвратительный план. Он ведь сам тебя довел до этого состояния, подумала она. Без посторонней помощи. Стоит отплатить ему взаимностью, — по крайней мере, честную расплату он заслужил.

Но он был здесь, она чувствовала его присутствие, все взаимно. Он открыл дверь, но не ушел. Почти тут же ее захлопнул. Чьи–то бесшумные шаги, которые она скорее угадала, чем почувствовала... Он проверил, нет ли кого за дверью? Может быть, за ним следят, и отсюда все его страхи? Как же, следят... Прежние женщины... Что за глупость!

Чьи–то холодные руки коснулись ее голых колен. Она вскрикнула.

Она почувствовала, как Джонни у входной двери закурил. Она поняла: это чужие руки. Узкие ладони. Длинные пальцы, острые ногти. Жадный, душный лепет на незнакомом языке, кажется, испанском... У Элизабет закружилась голова. Она потеряла всякое представление о происходящем.

— О, ты хороша, — задыхаясь, шептал голос. — Твое тело нежно, твоя кожа влажна, это признак чувственности, — послышался сдавленный смешок. Джонни не издавал ни звука, но Элизабет чувствовала, что он стоит у двери. Неведомая женщина продолжала гладить ее голые ноги, потом опустила бретельки у майки, коснулась груди чуть выше соска...

— У тебя прекрасная фигура. Он молодец. Да и лицо у тебя прекрасное, хотя я не вижу всего...

Черт побери, что он хочет делать? Переспать с нами двумя? Заставить нас совокупляться на его глазах? Лесбос, говорят, возбуждает этих скотов... Может быть, он окончательно стал импотентом и уже ничто не способно его возбудить? Юстиниан заставлял мальчиков совокупляться перед ним... Или Тиберий...

Но когда она ощутила прикосновение чужих губ к своему животу — скользких, жирно накрашенных губ, она чувствовала это, — ей стало невмоготу. Терпеть это дольше? — нет, ни секунды! Тем временем властная рука — рука Джонни, подошедшего ближе — уже касалась ее колен, проскальзывала между ними...

Элизабет вскочила и сдернула повязку. Перед ней на коленях стояла улыбающаяся, невыносимо вульгарная, грубо накрашенная мулатка лет тридцати и глядела ей в глаза с такой победительной наглостью, что Элизабет в первую секунду не сообразила, что делать и как вырваться отсюда. Она знала, что ей нельзя было возвращаться сюда. Это было под запретом. Навсегда. И теперь — кончено все, все, бесповоротно!

Она лихорадочно одевалась. Джонни не мешал ей. Он, скрестив руки на груди, наблюдал за новой забавой. Мулатка, наоборот, стягивала майку, и без того весьма откровенную. Тяжелая смуглая грудь, которую она сама оглаживала... воплощенное бесстыдство! Элизабет мгновенно натянула чулки. Джон грубо толкнул ее на постель. Она вырвалась с силой, которой сама от себя не ожидала.

— Сиди! Ты никуда не уйдешь!

Она не отвечала. Как же! Такое удовольствие, уже вот-вот, все было готово... Переживешь, импотент, садист, палач-недоучка!

— Что ты собираешься делать? Куда ты? Постой!

Она уже стремглав неслась к дверям. Резко хлопнула дверью — прямо ему в лицо. Нет, теперь уже никогда — ни тоски, ни жалости, ни презрения даже: одна брезгливость, брезгливость... Вон, вон!

Ключи остались лежать на столе. Мулатка была теперь одна в комнате. Да, что говорить, Джонни всегда был со странностями, с большими странностями... Но зачем он позвал ее к этой девчонке, которая ни к чему не была готова и ничего, верно, толком не умеет? В былые времена они веселились иначе. Взять хоть все эти шуточки с утоплениями в ванне, прижиганиями сигаретой, с драками... У него была крутая компания, когда он был помоложе. А теперь, видать, решил остепениться и перед свадьбой научить жену кое-чему из их прежних забав. Она оказалась недотрогой. В этом есть свой шарм. Остатки невинности. Незажившая ранка на месте плевы. Какая прелесть! Жаль, что ничего не получилось. Но мог бы он напоследок позабавиться хоть с ней самой! А впрочем... Забавно, как он с ней теперь поговорит! И расскажет «ли ей когда–нибудь о том, чем занимался в прыщавой юности, с дружками, которым было денег некуда девать. Она–то знает. Бедняга Джонни! Каково–то ему сейчас будет!

Она стояла посреди комнаты и хохотала.

...Элизабет успела вскочить в такси перед самым носом Джонни, и понятливый водитель тронул с места так резко, что Джон едва ли успел проследить за номером. Хотя к чему ему номер?! Не пустится же он вдогонку.

Это падение... бесповоротное, полное падение. Но удерживаться от него было бесполезно: с первого мига их связи падение было предрешено. Куда теперь? Домой? Нет, что угодно, но не пустая квартира, не быть наедине с автоответчиком, со своими мыслями... К Молли? К счастливице Молли? Нет, прочь и это! Куда угодно, к людям, в шум, в ресторан, в любое, самое грязное заведение, напиться до беспамятства, лечь под первого попавшегося, — лишь бы вытеснить из памяти скользкие прикосновения мулатки, ее наглый хохот, властную грубость Джонни, — грубость, за которой, она поняла теперь, только слабость, отчаяние и болезнь. Прочь! Прочь! С кем угодно, под кого угодно, — лишь бы заполнить эту пустоту другим, убедиться, что с другим для нее еще возможно если не наслаждение, то хотя бы его жалкая замена. Прочь! Лишь бы стереть их прикосновения чьими угодно другими — грязными, грубыми, наглыми, но чужими и потому не трогающими души!..

Таксист остановил машину, когда она увидела небольшой бар, в котором никогда не бывала прежде. Элизабет тронула водителя за плечо. Визгнули на мокром асфальте тормоза. Она выскочила на улицу, под проливной дождь. Мокрая, обезумевшая, она влетела в бар и ринулась в толпу, танцующую, вечернюю, праздничную.

Здесь пахло духами, потом, разгоряченным телом, но и еще один запах, странный, острый, носился в воздухе. Красноватое, болезненное освещение, маленький дымный зал. Танцевали с рюмками, с кофейными чашечками в руках, курили, — нет, курили, кажется, только табак, но лица у многих были отрешенные и счастливо-безучастные, такие бывают под кайфом, Элизабет знала это... Лишь раз в жизни она сама покурила травки и сохранила об этом не лучшие воспоминания: ей казалось, что она может проходить сквозь стены, она двигалась между каких–то прозрачных сверкающих плоскостей, похожих на застывшие лопасти гигантского самолетного пропеллера. Потом лопасти закружились, — очнулась она от того, что Стефани била ее по щекам... Одна из танцующих напомнила ей Стефани... нет. Обман зрения. Откуда? В этом дыму, в красном полумраке она возбужденно осматривала лица и не могла понять, что будоражит присутствующих. Запах возбуждения, даже не запах, а некие флюиды, которые она всегда улавливала безошибочно, — все это неспроста. И лишь через несколько минут она уловила смутное шевеление в дальнем углу зальчика, к которому никто не приближался. Там девчонка-негритянка, голая, стройная и блестящая от пота — лет пятнадцати, не больше, — хихикая, дергалась в бешеном ритме — назвать это танцем было невозможно, — а на коленях перед ней стояли два негра, юноша и старик, в каких–то тряпках, напоминавших набедренные повязки. На девчонке тоже был купальник, которого Элизабет сначала не заметила, и все это создавало иллюзию благопристойности... О Господи! На какую окраину ее занесло?! Но все равно. Она подошла к стойке, взяла бренди, осушила одним глотком. Ей обожгло внутренности, и она вспомнила, что ничего не ела с утра. Пускай! Быстрее ударит в голову. В эту минуту дверь распахнулась, и Элизабет увидела Джона, складывающего зонт.

Здесь он явно был завсегдатаем, — на него обернулись, некоторые кивали и подмигивали. Господи! Неужели это судьба дает им обоим одуматься в последний раз? Что же, он зашел сюда, преследуя ее? — нет, этого не может быть... Значит, он здесь для того, чтобы утешиться после неудачи со своей проклятой затеей! Пришел развлечься в злачное местечко черт знает где! И ее занесло сюда же! — нет, этому не может быть разумного объяснения. Их сводит судьба — вот и все. И только. И это последний, последний-последний, самый последний раз.

Но, может быть, он ее еще не видит? Потому что она не переживает еще одной пытки! Что угодно, но не это, — может быть, еще удастся избежать нового возвращения?!

Она кинулась в гущу зрителей, которые чуть покачивались в такт музыке, и кинулась на шею первому попавшемуся. Это был усатый, мрачный, потный тип, высокий, лет сорока, смуглый и неулыбчивый. И даже когда она повисла на его шее, он в первый момент не сумел скрыть своего изумления — его оторвали от зрелища в тот самый момент, когда молодой негр при поощрительном хохоте старого прижался лицом к трусам девчонки! И с чего это вдруг его выбрала сумасшедшая с мокрой от дождя головой, с безумными глазами, глядящими в никуда? Глаза дикой кошки. Но что было делать, да и блондинка была недурна, — он обнял ее небрежно и снисходительно, потом лениво поцеловал, и тогда она прижалась к нему с силой и страстью, каких трудно было ожидать от столь анемичного, бледного и продрогшего существа... Хотя в таких есть свой шарм!

Он не успел додумать мысль о шарме, когда властная рука легла ему на плечо. В тот же миг Джонни оторвал его от Элизабет и почти неуловимым, но точным движением отшвырнул в сторону. Путаясь в собственных ногах, усач отлетел метра на два, и присутствующие не нашли в этом ничего необычного. Прежде чем усач успел сообразить, следует ли ему ввязываться в драку и за что, собственно, судьба сперва отметила его, а потом немедленно отлупила, Элизабет уже прижалась к Джонни и уткнулась мокрым лицом в его грудь.

Они танцевали молча. Джон не проронил ни слова, и лицо его было непроницаемо. Да Элизабет и не поднимала на него глаз. Она не думала ни о будущем, ни о прошлом. Судьба была сильней. Судьба все решила. Что будет дальше — решит она, Элизабет. Но пока решила судьба.

...Человек и собака переминались с ноги на ногу, глядели в пол, тяжко вздыхали. Элизабет глядела на них с безразличием. Опять пришли. Будут торговаться. Ничего не купят. Все равно.

— Я... это, забыл вам представиться. Меня зовут Джеймс Скоукрофт. А это Пиф. — Человек поцеловал ей руку, пес осторожно кивнул головой.

Они стояли перед «Ожиданием».

— Мы решили... значит... купить это.

Элизабет недоверчиво взглянула на покупателя.

— Да, — он важно поджал губы. — Мы, значит, покупаем «Ожидание».

Помолчали.

— Вот так живешь, живешь, — внезапно заговорил Джеймс Скоукрофт с воодушевлением, — все ждешь чего–то... да... это... а ничего не происходит. И никогда уже не произойдет. Я вдовец. Уже почти 20 лет. Друзей не осталось, никого не осталось. Вот... один только у меня друг. — Он погладил собаку по голове. Пиф лизнул руку хозяина.

— Никого не вижу, — продолжал старик. — Изволите слышать... уже разучился говорить по-человечески. Сам себя... это... не всегда... да.

— Не всегда понимаете? — подсказала Элизабет.

— Да. И я... это... не понимаю, зачем покупаю у вас... значит, картину. Но только... это про меня. Про меня. И это должно висеть в моем доме. Я ведь... это, не бедный человек. Вы не смотрите, что я так одеваюсь. Просто все так бессмысленно, что можно ходить голым.

Еще помолчали.

— Надо завести собаку, — внезапно произнесла Элизабет.

Покупатель кивнул.

— Собаку надо заводить в любом случае.

— Когда вам хотелось бы получить картину?

Старик задумался.

— Деньги я вам заплачу сегодня. Сейчас... это... выпишу чек. А можно... картина пока останется у вас?

Элизабет удивленно поглядела на него.

— Я боюсь, как бы Пиф не стал ревновать меня к ней. Он уже свыкся со всеми вещами в нашем доме. Двадцать лет ничего не меняется. Ладно, Пиф?

— Вы сможете взять картину в любой момент, — сказала Элизабет.

Старик медленно заполнял листок в чековой книжке. Пес заглядывал ему через плечо.

— Я заведу собаку, — убежденно произнесла Элизабет.

На закрытии экспозиции Эрла было неожиданно шумно. Впрочем, этого следовало ожидать. Выпить на дармовщинку явился даже Сен-Клер, что уж говорить о корреспондентах второстепенных изданий, критиках со своими бабами и без баб, одиноких художниках и прочих завсегдатаях подобных тусовок.

Эрл не пришел.

Молли, Дженнифер и Ингрид сбились с ног, разнося водку, шампанское и закуску.

Подвыпивший Грегори приставал к Элизабет.

— Дорогая, помогите мне! — орал он на весь зал. — Я ничего не понимаю!

— Что вы не понимаете, Грегори? — вежливо интересовалась Элизабет.

— Я не понимаю, отчего вы носитесь со своим Эрлом? Что вы находите в этой мазне? Я ему сам так и сказал однажды, — Грегори покачнулся, но удержался на ногах. — Старик, говорю ему, ты пишешь странные картины, да! Каких–то баб рисуешь с титьками, так что и не разобраться — где баба, а где титька...

— И что он вам ответил? — хохотнула Молли, проходя мимо с подносом.

— Ну, что? — удивился Грегори. — Стоит и молчит, как баран. Хоть бы выпить предложил. Поглядел на меня так... странно и ушел. А на критиков нельзя глядеть странно! — расходился Грегори. — С критиками надо дружить. Правда, лапуля? — он ущипнул Элизабет за ягодицу и попытался приобнять, приблизив к ее лицу свой слюнявый рот.

Та вцепилась ему в волосы. Грегори взвыл, хватая ее за руки и тщетно пытаясь освободиться. Но тут же ее хватка ослабла. Она опустила руки и устало сказала: «Отвяжись, щенок, сил нет...»

Сен-Клер смотрел на нее издали и, кажется, понимал.

Он подошел к ней и шепнул на ухо:

— Дорогая, давайте сбежим отсюда.

— Я и без вас сбегу, — тем же заговорщическим шепотом ответила она. — Бегать лучше поодиночке. Это я недавно поняла.

Джонни открыл глаза. Серый туманный рассвет заглядывал в огромное окно, хотя никто его об этом не просил. Медленный мелкий снег опускался на мостовую. Элизабет, одетая, с сумочкой через плечо стояла у открытого платяного шкафа, уткнувшись в пальто Джона.

— Ты уходишь?

— Да.

Он знал, что уговоры бесполезны и на этот раз она действительно уходит. И все же сказал:

— Останься, Лиз.

Он проговорил это беспомощно, как ребенок. Глаза его были как никогда серьезны. Верно, спросонья он еще не успел нацепить свою обычную маску. Знакомая улыбочка никак не желала приклеиваться к его бледным губам.

— Нет.

— Ты мне нужна.

— Я знаю. Но иначе я буду сама себе не нужна.

— Лиз.

В голосе его звучала не прежняя властность, а безысходная усталость и безнадежная тоска.

Она молчала.

— Хорошо, — произнес он после паузы. — Я только хочу, чтобы ты знала. Я не маньяк и не садист. Не хочу, чтобы ты вспоминала обо мне так.

Она смотрела в окно. Джонни сел на постели.

— У меня шесть братьев, — тихо сказал он. — Я самый младший. Мы жили в небольшом городке, рядом с Чикаго. Отец работал на сталелитейном заводе. Выматывался, как черт, приходил вечно грязный, злой. А мать — ну как это? — клерком была... нет... кассиршей, так это, кажется, называется... Так вот, у меня семья, — он закрыл глаза и снова лег на кровать, закинув руки за голову. Ответа не было.

— И вот, понимаешь, они уже не работают. На пенсии. Я им помогаю.

— Слишком поздно, — сказала Элизабет.

— Почему? — удивился он. — Моя помощь вполне своевременна. Теперь я и сам встал на ноги.

— Я не о том, — тихо произнесла Элизабет.

«Черт побери, — подумал он. — Слезу я из нее выжимаю, что ли?!»

— Ладно, — сказал он. — Ты будешь знать все. Представь чикагского подростка. — Он попытался усмехнуться. — Дитя улицы и все такое. Меня часто били. Толстый и... в общем, понятно. Однажды мне завязали глаза и поднесли ко рту ложку. В ложке был засохший кусок собачьего дерьма. Я не мог есть три дня. И тогда я сказал себе: я стану, как они! С двадцати лет — вообще безнадежный разгул. Легкие деньги. Свинство такое, что страшно вспомнить. Я должен был стать, как все, и круче всех. И стал грязнее всех. Хотя оставался толстым ребенком из Чикаго. У меня было много женщин. Молодых.

Он встал с дивана, остановился напротив Элизабет, заслоняя ей окно.

— Но я хочу, чтобы ты знала. Никогда раньше я подобного не испытывал. До тебя — ни с кем. Ты знаешь... все дело в том, что ты чувствуешь меня. У тебя ведь тоже что–то было... такое, да?

Она повернулась я медленно пошла к двери.

— Постой! — закричал он. — Слушай, помнишь, как мы познакомились? Ну, еще был цыпленок, да? Курица, несущая деревянные яйца? Признайся, у тебя в детстве была такая игрушка! Была ведь, да? Где она теперь?

— В чулане, — пробормотала Элизабет.

— А мне ее сломали! — крикнул Джонни. — Наступили ногой — и кррак! А мне ее было жалко, слышишь, я думал, ей больно! У нее же цыплята внутри! А они — крррак!

Она на секунду остановилась.

— Останься, — вдруг прошептал он умоляюще.

— Нет, — она покачала головой, полуобернувшись к нему. — Ты ведь никогда не успокоишься. Пока я не буду принадлежать тебе вся. Целиком. Я слишком долго ждала.

Она помедлила.

— Я, наверное, пришлю кого–нибудь за вещами.

Хлопнула дверь.

Джонни рухнул на диван, закрыл лицо руками, но тут же взял себя в руки, встал и начал медленно ходить по комнате.

Губы его искривила знакомая усмешка.

— Я люблю тебя, Элизабет, — сказал он хитро. — Я досчитаю до пятидесяти, и ты вернешься. Куда ты денешься. Раз…

Элизабет, плача, ничего не видя перед собой, шла по утренней улице, в толпе народа, спешащего на службу. Ее толкали, она не реагировала.

Джонни подошел к окну. Он не видел ее среди мелькания спин и плеч. Город приходил в себя после первой зимней ночи, сырой и туманной. Холодный серый свет. Снег повалил гуще, и сквозь хлопья уж точно было ничего не разглядеть. Облако, похожее на рыбу, наползало с Востока.

— Двадцать шесть... двадцать семь... двадцать восемь...

Элизабет, не оглядываясь, шла по улице. Слезы на ее лице смешивались с тающим снегом. Мальчишка на углу испуганно проводил ее взглядом.

— Сорок девять... Пятьдесят...

Сейчас! Сейчас!

Элизабет повернула за угол.

Впереди был длинный, поганый день. Впрочем, не такой уж и длинный. Зимой быстро темнеет.

IX 1/2

Мы прощаемся с нашими киногероями.

В данном случае это честное слово — «наши». Хотя мы не читали романа Элизабет МакНил, по которому Ник Лайн снял свой знаменитый фильм. Нам неизвестно, сколь точно и обстоятельно режиссер обошелся с романом. Зато можем сказать с полной определенностью: от фильма в нашей книге осталось немного. Наш роман с ней протекал по той же схеме, что и роман Джонни с Элизабет. Мы не жалеем об этом.

Глядя с русского берега на несчастную Элизабет и противного Джонни, трудно было удержаться от соблазна сочинить такой эротический роман, который соответствовал бы нашим представлениям о «тамошней жизни». Что осталось от них, а что привнесено нами, — тайна.

К тому же фильм давал массу возможностей для импровизаций. Ведь все или почти все, что должно быть в привычном для российского читателя романе, оставалось за кадром. Мы не знали психологической подоплеки происходящего.

Тогда мы решили домыслить то, что выкинул режиссер. О чем он умолчал.

Прошлое и настоящее героев, их любовные переживания, их странности и безумства, — все попытались объяснить, понять, угадать...

Должно быть, ничего не угадали.

Так ли уж это важно? Важно, решит читатель, знакомый с творчеством Э. МакНил или лучше нас разобравшийся в сюжете «Девяти с половиной недель». Но мы писали для другого читателя. Для того, кто сумеет (или хотя бы попробует) оценить прелесть литературной импровизации, игры, — или, если угодно, шутки. Впрочем, герои расстались, любовь прошла, сердце разбито, — до шуток ли?

Наконец, только проклятый неврастеник станет смеяться над прекрасной раздетой Ким Бэсинджер... то есть Элизабет. Только очень гнусный, нехороший человек захохочет над ее любовью и утратой.

Мы прощаемся с Джонни и Элизабет. Мы не виноваты ни в чем. Так получилось. Герои больше не встретятся никогда. И нам жаль с ними расставаться. Игра окончена, в зале зажигается свет, зрители расходятся по домам, усталые авторы варят на кухне кофе, курят — одну на двоих — последнюю сигарету и негромко беседуют о любви.

Орхидея джунглей

I

Чемодан был большой и старый. С этим чемоданом Эмили с матерью ездили к тетке в Калифорнию ровно десять лет назад. С тех пор Эмили не была в Калифорнии и вообще выезжала редко.

Она была привязана к старым местам и старым вещам, как и мать. Ей не слишком хотелось выезжать. И сегодня тоже. Хотя, в общем, она легко относилась к жизни и взяла себе за правило ни о чем не задумываться более трех минут.

В двенадцатилетнем возрасте в душе Эмили произошел перелом. Она поняла, что мир не ограничивается Средним Западом, узнала, откуда берутся дети, и пришла к выводу, что в чудовищно жестоком и грубом мире, противостоящем ее детским представлениям, жить совершенно невозможно. Ее добрая мать своевременно подбросила ей книги Карнеги, и с тех пор мир для Эмили был ясен, прост и истолкован раз и навсегда.

В колледже ее представление о мире не претерпело существенных изменений. Она училась на юриста, и волей-неволей ей приходилось выслушивать историю европейской философии. Эмили никогда не могла толком понять, к чему ломать голову над столь простыми и очевидными вещами, выдумывая вороха абстракций, многоэтажных символов и многослойных толкований. Смысл жизни вообще мало занимал ее — как и большинство однокурсников, впрочем, которые тоже не склонны были ломать голову над различиями позитивизма и неокантианства. Однажды Эмили поставила в тупик старика-профессора, когда, густо и провинциально краснея, спросила его своим низким, глубоким голосом:

— Простите, но мне не совсем понятно: как соотносится все это с реальной жизнью?

— Не понял вас?

— Я имею в виду... ну... чисто прагматический аспект. Если у вас есть проблемы, вы можете пойти к дантисту или психоаналитику? Изменить диету, например?

— Но видите ли, мисс Рид...

Профессор окинул взглядом ее стройное тело, высокую крепкую грудь, посмотрел в большие миндалевидные глаза, скользнул глазами по длинным, крепким, смуглым ногам, открытым лишь настолько, насколько это позволяют нравы и обычаи лихого, но довольно пуританского Запада.

Перед ним стояла откормленная особь нового поколения. Это была девушка редкой красоты, хорошего воспитания, выросшая, как он знал, без отца, под влиянием бедной сентиментальной матери. Ребенок своевременно подавил в себе детскую сентиментальность, столкнулся с миром, перестал ощущать себя защищенным и тотчас решил прожить свою жизнь с максимальной пользой для себя. Вопрос о душе здесь не стоял. Карнеги растлил больше молоденьких американок, чем все растлители малолетних во главе с идиотским Г. Г. этого русского...

И вместе с тем девушка не утратила способности краснеть, и глубокий голос ее вздрагивал от волнения, когда она говорила о Гражданской войне или сестрах Бронте, на книгах которых выросла. Новый, обеспеченный и оттого не менее жестокий мир не успел еще раздавить в ней окончательно детской сострадательности и доброты. Как странно, однако: мы ждали, что обеспеченность и благополучие сделают нас добрей, — ничуть не бывало! У Эмили Рид всегда все будет хорошо. Она выучится на юриста и будет зарабатывать побольше моего в первый же год практики, — усмехнулся профессор. И никакой там феноменологической редукции.

— Садитесь, мисс Рид. Я освобождаю вас от посещения моих лекций. И оценку поставлю высшую, — ибо вы уже ответили себе на вопрос о смысле жизни с помощью Карнеги, а разве ответ на этот вопрос не является целью всякой философии?..

Эмили была несколько ошарашена. Ей нравился этот добрый старикан, и она никогда не могла понять, почему добряк, похожий на аптекаря из их квартала, тратит свое время на изучение всякой надмирной ерунды, когда нужно прежде всего как можно лучше устроиться в этом непознаваемом и жестоком мире, а потом устраиваться в нем все лучше и лучше, ибо разве цель жизни — не в устроении своей судьбы?

Вопреки ожиданиям однокурсников, она действительна воспользовалась разрешением профессора. И в свободное время предпочла выучить китайский. Ей нравилось ставить перед собой трудные задачи. «Эмили, детка, — говорила она себе часто, — нас с тобой никто не будет жалеть, и пробиваться нам нужно самостоятельно. Будь осторожна, но помни, что чем труднее поставленное перед тобой задание, тем больше будет радость победы!»

Она привыкла преодолевать себя и постоянно держала свой нрав в узде, ощущая себя одновременно и диковатой, норовистой лошадкой, и опытным, рассудительным наездником.

Так же рассудительна была она и во всем, что касалось любви. Для этого в ее карьере еще не наступило время. Ей надо было делать карьеру, чтобы содержать свою добрую, бедную мать, оставшуюся в мире без всякой опоры после смерти отца. Эмили никогда не знала богатства, привыкла к тому, что в их доме экономят решительно на всем, потому ей не так уж трудно было отказывать себе в нарядах и угощениях. Она любила простую еду, хотя успела возненавидеть тот самый дешевый, отвратительный бифштекс, которым мать из воскресенья в воскресенье потчевала ее. Уж лучше эта ее морковка со сливками — ее добрая мать была совершенно убеждена, что этот деликатес она готовит просто гениально, а от горошка, от ревеня и от морковки со сливками Эмили воротило больше, чем от чего–либо другого. Она любила ветчину, манговый соус и ванильное мороженое, и по воскресеньям в колледже она позволяла себе все это.

Что же до любви, — мало кто из мужчин мог заменить ей Карнеги, и Эмили не слишком интересовалась худшей половиной населения. Ей была странна и почти противна соседка по кампусу — Мэгги Бриш, еврейка, из семьи эмигрантов. Мэгги была распутна до последней степени — так представлялось Эмили, ибо на ее глазах Мэгги бесстыдно целовалась с Майклом, своим приятелем из числа будущих программистов, и называла это «сосаться». «Мне нравится сосаться с Майклом, — говорила она со своей неистребимой, странной интонацией. — Когда с ним сосешься, кажется, что кто–то из тебя высасывает душу». «Не мешало бы тебе высосать из себя хоть немного дури», — подумала Эмили, но вслух ничего не сказала: Карнеги научил ее сдерживать свои эмоции и говорить с каждым о том, о чем ему, а не тебе, интересно. Рыба любит червей, а ты — клубнику со сливками, но только идиот может ловить рыбу на клубнику со сливками. Как остроумен этот Карнеги! И, конечно, Паркинсон. Законы Паркинсона Эмили знала наизусть, и если бы Паркинсон и Карнеги были знакомы, они несомненно стали бы друзьями даже большими, чем Маркс и Энгельс. Эмили мечтала о тех временах, когда памятник Паркинсону и Карнеги, стоящим в обнимку, украсит главную площадь Вашингтона, где она никогда не была.

Но приходилось выслушивать рассказы Мэгги об ее похождениях. Особенной религиозностью Мэгги не отличалась, и оттого в ее многокрасочной палитре находились весьма соленые словечки, а в обойме ее дружков был всего один иудей, и тот необрезанный. Эту деталь Мэгги расписывала с особым смаком, который явно выдавал знакомство с предметом. «Знаешь, — доверительно сообщала она Эмили, — чем больше кожи на конце, тем больше это свидетельствует об инфантильности. Все нынешние мужики — дети в душе, верней, не в душе, а кое-где еще...» — и она хохотала. Эмили кисло улыбалась в ответ. Ее ум был занят совершенно другими вещами.

— Знаешь, подруга, — как–то сказала ей Мэгги, варя на плитке свой знаменитый бульон, который почему–то называла «еврейским пенициллином», помогающим даже от «французского насморка». — Ты ведь очень даже ничего себе. Ты, наверное, часто смотришь на себя в зеркало голой, да? Тогда ты должна признать, что так оно и есть: ты очень хороша.

Эмили вспыхнула. Она действительно иногда смотрела на себя в зеркало голой, но считала, что это — ее собственное, индивидуальное и оттого ей одной известное, тайное извращение.

На диком Западе рано становятся женщинами, шутит судья в их городке, и уж совсем рано — девушками. Это было грубо, но верно. Эмили стала девушкой в двенадцать лет. Тогда она выскочила из ванной, белая как полотно, с криком «Мама!», и ее матери пришлось потратить не один час на то, чтобы успокоить ее и разъяснить ей, что же, собственно, с ней происходит. Но Эмили привыкла относиться к своему телу без трепета и благоговения. У него, у этого тела, были некоторые загадки. Странности. Когда грудь горела и побаливала — это значит, что она росла. Что ж. Раз в месяц необъяснимо портилось настроение, хотелось орать, срываться и дуться на весь свет. Карнеги и здесь помогал держать себя в руках. Опять–таки все это не стоило внимания. А желание иметь детей — что же, ведь оно не только не предосудительно, оно так объяснимо! Не стоит, наверное, связывать это желание с тем, что происходит между мужчиной и женщиной. Мать Эмили никогда особенно не распространялась об этом, но всегда напоминала дочери: «Твой отец, конечно, был редчайшим, изумительным исключением. Обычно женщина попадает в рабство и остается в нем до конца своих дней. А то, что мужчина предлагает ей вместо своего сострадания, тепла, нежности и ее утраченной свободы, — обычно совсем не стоит всех этих действительно прекрасных вещей». Эмили не знала, откуда у ее доброй матери это убеждение. Однако не спорила. Более того, глядя на своих однокурсников, только и умевших, что разговаривать о бейсболе и врать друг другу о своих победах, — она понимала вполне отчетливо, что попадать хоть в минимальную зависимость от такого существа — значило обречь себя на массу унизительных хлопот, отвлечься от своего основного дела ради тела, которое к тому же едва ли что–то приобретет, а главное — Эмили была свято убеждена, что любовь в ее жизни произойдет именно тогда, когда для нее настанет время. А сейчас время для того, чтобы закрепить свои позиции в обществе. Ужасная судьба сестер Бронте может послужить для всех предостережением.

Примерно это она и изложила Мэгги — разумеется, гораздо мягче и ироничнее, как учил Паркинсон, — в ответ на все комплименты своей фигуре.

— Молоко в девушке не должно киснуть, — ответила Мэгги, помешивая свой еврейский пенициллин. — Знаешь, ты, может быть, и права, — во всяком случае, мы с тобой сходимся в одном. Жить несомненно следует только для собственного наслаждения. Но ведь у каждого оно свое. Знаешь притчу? Лежит негр и жует банан. Мимо идет деловой американец и спрашивает негра: ну чего ты тут разлегся? Дело надо делать! Негр в ответ: а зачем? Американец ему: ну, чтобы заработать, чтобы укрепиться в обществе, или как там вы, американцы, это называете (Мэгги последовательно называла американцами только белых). А негр отвечает: а дальше? А дальше, отвечает американец, сделаешь деньги, потом еще деньги, потом еще деньги... И тогда, заканчивает самодовольный американец, можно будет спокойно лежать на травке, есть банан... Вот, отвечает негр. На хрена же мне все это, когда я уже сейчас, видишь, лежу с бананом!.. Это, в сущности, притча про нас тобой, подруга. Ты проходишь мимо меня со своим неизменным стареньким портфельчиком, вся такая деловая, крутая, прекрасная, целеустремленная и даже с очками на носу, которые, как ни странно, тебя не портят. А я лежу рядом, и тоже почти негритянка — даже хуже, потому что и белая, и ленивая, и кудрявая, и почти такая, как надо, но от меня исходит какая–то непонятная, еле уловимая вонь, от которой так воротит всех дисциплинированных, государственных, порядочных людей. Только та еще разница, что лежу я не с бананом, а с... — И Мэгги расхохоталась, — поэтому никогда нельзя было понять, шутит она или говорит серьезно. Каждую свою тираду она заканчивала идиотской притчей вроде этой или взрывом хохота, как сейчас. Карнеги ни о чем подобном не упоминал. И оттого Эмили, по совету своих духовных вождей, только улыбнулась в ответ и перевела разговор на другую тему.

Подруги ее уважительно сторонились: их и подругами–то назвать было нельзя. Все ее время уходило на учебу, массу дополнительных спецкурсов, бразильский и португальский языки с какими–то диалектами... Впрочем, когда для лучшего ознакомления с национальными особенностями латиноамериканцев на спецкурсе им порекомендовали прочесть Маркеса и Кортасара, Эмили при всем своем прилежании не смогла осилить этих книг. Борхес вообще показался ей литературным надувателем. К реальной жизни, с которой все они каждый день имели дело, — все это никак не относилось, и стоило ли тратить время на какую–то ерунду, пришедшую в голову странного кудрявого колумбийца, который к тому же по всякому поводу выступал с заявлениями в поддержку Кастро?

Жизнь ее была до того заполнена, что в ней не оставалось места на пустоту. Между тем пустота, может быть, в любой жизни необходима — странная, сосущая пустота, зов Пленительного и Неясного. Эта пустота — обещание будущего, которое отличается от поезда тем, что не приходит по расписанию. Эмили же расчислила свою жизнь, и понять ее несложно: девочка, которой больше не на что рассчитывать, должна пробиваться сама. Так или примерно так думали о ней однокурсники, которые робели перед ней и даже взглядами провожали как–то тайно, стыдливо.

Иногда на диком Западе, этом поистине самом загадочном из всех районов необъятной страны, и без того необъяснимой, — рождаются чудеса вроде этой девочки, смуглые красавицы с миндалевидными черными глазами, с кристально-простыми представлениями о добре и зле, с рано заложенной в них сентиментальностью, с простым, чистым и кротким воспитанием в бедной семье, а если в наше время тотальная нивелировка убрала из общества явно богатых и явно бедных (если только последние не слишком дураки или подонки), то будем это называть семьей среднего достатка. Эти девочки до известного предела растут себе и развиваются по тем законам, которые навязывает семья или которые они сами себе внушают, — пока в жизнь их не входит нечто необычное, пока не меняется цель, пока установка не исчезает, сменившись простой и крепкой радостью жизни, — а эту радость жизни в наши времена только и способны испытывать здоровые и простые души. Так или примерно так думал о мисс Рид ее преподаватель латиноамериканской истории, которому она открыто заявила о своей неприязни к Кортасару, поскольку когда человеку есть что сказать, он говорит, что считает нужным, а не играет в классики.

После окончания колледжа Эмили — круглая отличница, лучшая студентка своего потока, «эй-стрим» с первых своих дней в школе, — вернулась на месяц к своей матери, в захолустный, пыльный, горячий городок Южного Запада. Она редко позволяла себе приезжать к матери, откладывая и покупая разные приятные вещи. Нарядов ей не было нужно — она предпочитала строгие костюмы, — но для матери она успела кое–что подкупить, не говоря уж о довольно приличной, хотя и подержанной машине, в которой она приехала на каникулы уже на третьем курсе. Сейчас она приехала отдохнуть и повидаться с матерью перед тем, как поступить на работу в Нью-Йорке, откуда ей пришло приглашение. Впрочем, от предложений отбоя не было: грамотная юристка со знанием пяти языков (и двух — не в совершенстве), отлично знающая законы Латинской Америки и Китая, разбирающаяся в тонкостях коммерции и прекрасно умеющая себя вести, — такая юристка представлялась сущим кладом для любой фирмы, которая занимается, к примеру, покупкой недвижимости или инвестированием на золотом и загадочном материке.

Правда, в Нью-Йорк Эмили пригласили не за эти достоинства. В колледж приехал Джеффри Магнус — молодой представитель нью-йоркской фирмы, в чьи обязанности входило обеспечивать родное предприятие молодыми волками с крепкими зубами и неослабной хваткой. Он был почти уверен, что для работы в Бразилии отберет молодого человека немногим младше себя, спортивного сложения, прекрасного пловца и теннисиста, который много может выпить на презентации и потом ночь напролет вести переговоры, ни на секунду не путаясь в цифрах и датах. Но увидев Эмили в ее строгом костюме, очках, со строгим черным бантом в темных волосах, — увидев Эмили, он тут же понял все. Что говорить, была у него и своя корысть: он всю жизнь мечтал о такой девочке. И вызывая ее в Нью-Йорк, он всем сердцем надеялся, что рано или поздно их куда–нибудь пошлют вместе или, напротив, дадут ей постажироваться пока внутри страны под его руководством. Кто бы мог подумать! Такая удача — там, где он не ожидал ничего подобного! Стройная, сильная, смуглая, — она была вполне в его вкусе, и объездить такую лошадку он взялся бы сию же секунду. О том, что у лошадки уже есть наездник, и что этот наездник — сама Эмили, он знать не мог. Еще больше его, несомненно, удивило бы, что Эмили до сих пор девственница и расставаться с невинностью в ближайшее время не планирует, ибо ей претит любая зависимость — от кого бы то ни было. Зависимости же от своего молодого, жаждущего, сильного тела она пока не чувствует, ибо слишком занята своей судьбой, карьерой и спортом. Плавание и теннис, к слову сказать, интересовали ее ничуть не меньше, чем это предполагалось для молодого адвоката, на поиски которого Магнус явился к ним в колледж.

Нельзя сказать, чтобы в родном городке Эмили чувствовала себя хуже, чем обычно. Подруги повыходили замуж и к двадцати одному году превратились в сущих куриц-наседок, квохчущих над детьми и озабоченных исключительно поведением мужей. Все это было довольно скучно, Эмили поблагодарила судьбу за то, что она с самого начала выбрала наиболее выгодную специальность, хороший колледж и куда более интересную судьбу. Что говорить о смысле жизни, когда ее жизнь и так гораздо более осмысленная, чем жизнь соседок-наседок, и уж во всяком случае сулит ей больше перемен, путешествий и, наконец, просто денег!

Мать постарела — почему–то именно сейчас, после окончания колледжа, это их очень сплотило, спаяло их. Эмили ощущала себя уже не ребенком, а скорее главой семьи, и это новое чувство, хотя и грустное, особенно при ее неистребимой сентиментальности, своей новизной отчасти радовало ее и приятно льстило. Теперь она сможет хоть как–то расплатиться с матерью за ее неустанную заботу. Теперь перед ней действительно надежное будущее. Со временем она окончательно сможет обосноваться в Нью-Йорке, перевезет к себе мать, они устроят нормальную жизнь, — тогда можно подумать о муже, о детях, о той семейственности, которая всегда составляла идеал Эмили.

Но теперь, как автомобиль, остановившийся на полном ходу, она затормозила слишком резко. После неутомимой работы и довольно интенсивного, хоть и неглубокого общения с ровесниками в колледже, Эмили почувствовала себя в провинциальном городке странно неуместной. Время текло медленно. Делать здесь было решительно нечего. Она с самого начала сделала все визиты, которые считались обязательными при ее возвращениях, посетила всех подруг, поболтала со всеми одноклассниками, кто еще не разлетелся из родного гнезда или слетелся в него на лето, — и тут–то в ее жизни стала ощущаться та пустота, которой просто неоткуда была взяться прежде.

Пустота... но при мысли о ней Эмили посещало странное чувство, в котором соединялись тоска и наслаждение. Она одна. Одна на целом свете. Помощи ждать неоткуда. Выходишь на улицу, холодок эдак щекочет темя, солнышко сияет в небесной голубизне, люди какие–то... ты никому не нужна и тебе никто не нужен. Кроме тебя самой. Ты глядишься в зеркало как фонарь глядится в высохшую лужу, и ровный свет твоего одинокого тела льется в твои глаза, кроткие темно-карие глаза за стеклами немодной оправы (Эмили любила в такие минуты надевать очечки, да хотя б для того, чтобы лучше себя видеть), взор печален, ресницы слегка опущены, рот приоткрыт, длинные тонкие пальцы гладят щеку... Одиночество? Какое, к черту, одиночество! Мужики не сводят с нее глаз. Провожают ее взглядами. Заговаривают о романах Кортасара!

Кроткий, печальный взор победительницы, которая придет, увидит, победит тогда, когда пожелает. А нынче еще рано.

Испанский язык нетруден. Его жестокая и нежная музыка так близка Эмили, так похожа на музыку ее души! Даже свирепая печаль португальского, кровожадная мудрость китайского, гордая грусть японских звуков не сравнимы с простотой и стройностью испанской речи. Этот язык так же прекрасен, как ее одиночество, которое будет прервано и отставлено навсегда прочь по ее желанию, по ее прихоти, по ее судьбе, которую Эмили творит сама!

II

— Ну все, мама, я пошла.

Эмили с трудом втащила огромный чемодан в огромный «Грейхаунд» — пустой автобус, стоящий в одиночестве посреди пустой дороги. Рейс «Глушь — Нью-Йорк». Из глуши, да не греши... Мама глядела на нее сквозь стекло и молча шевелила губами. Эмили тихо плакала, без слез. Плакать теперь нельзя никогда. Правда, богатые тоже плачут, но не ранее, чем разбогатеют...

Автобус взревел и медленно поплыл по пыльной дороге. Сгорбленная фигурка мамы медленно таяла вдалеке. Эмили сняла очки.

Эмили сняла очки и близоруко сощурилась на рассевшихся вокруг стола мужчин. Она знала, что этот ее беззащитный взгляд неотразимо действует на мужчин известного сорта. Мужчин, от которых что–то зависит. Мужчин, которые любят чувствовать себя сильными, черпая свою силу в беззащитности других. Эмили к тому же знала, что слабее этих мужиков никого нет на свете. Слабее и гнуснее...

— Знаете, я никогда не уезжала со Среднего Запада, — доверчиво глядя на гладенького, с острыми голубенькими глазками Майкла Клинтона, тихо говорила Эмили. — Я окончила университет, защитилась, работала в небольшой фирме в Чикаго...

— Какие языки вы знаете? — перебил ее прыщавый круглолицый Роберт, смоливший «Кэмел» и небрежно стряхивавший пепел мимо пепельницы.

— Я владею испанским, португальским, французским, итальянским, — с нежностью глядя на него отвечала она. — В совершенстве, — добавила Эмили и мило улыбнулась.

— В совершенстве, — пробормотал Майкл, задумчиво глядя на ее грудь. — Совершенство — это хорошо. А еще?

— Еще... немного владею китайским и японским.

— А как лучше овладевать — в совершенстве или немного? — сострил прыщавый Роберт и громко захохотал.

Эмили снова улыбнулась, ничего не сказав. Старина Карнеги был начеку. Майкл поморщился, скосившись на Роберта.

— Скажите, — приступил к допросу солидный, крупный Джек Харрисон, — почему вы избрали международную юридическую практику, а не обычные криминальные дела?

Это был хороший вопрос. Эмили, как бы в задумчивости, провела пальцами по волосам, как пианист, чуть притрагивающийся к клавиатуре.

— Меня всегда интересовала культура, — взволнованно заговорила она, задерживая взгляд на Майкле. — Чужие обычаи, нравы... Знаете, мне всегда хотелось примирять людей между собой, ведь у них так много общего! Это особенно ясно понимаешь, когда глубоко изучишь чужие законы. — Эмили сделала едва заметную паузу после слова «глубоко». — Это куда увлекательнее, чем вести уголовные дела.

— Отчего же? — глубокомысленно изрек Роберт, закуривая новую сигарету. — Уголовнички — это интересно.

— О, я позволю себе не согласиться с вами. Улаживать разногласия между людьми, указывать им пути примирения — что может быть интереснее? Знаете, когда глубоко знаешь нравы и обычаи разных народов, то неизбежно приходишь к выводу, что у них нет ни малейшего повода к ссоре.

— Ни малейшего? — усмехнулся Майкл.

— Ни малейшего, — подтвердила Эмили. — И, знаете, что всех объединяет? Вовсе не политика, даже не юриспруденция, а...

— Бабы, — захохотал Роберт.

— Культура, — улыбнулась Эмили, как бы не расслышав прыщавого ублюдка, который начинал выводить ее из себя. — Культура примиряет всех.

— Вы курите? — спросил Майкл.

— Даже не пробовала, — не моргнув глазом, соврала Эмили.

— Хорошо, — молвил Джек. — Что вы скажете, мисс Рид, если мы потребуем, чтобы вы завтра утренним рейсом вылетели в Рио–де-Жанейро?

Эмили в душе заорала от счастья, мысленно облобызала всех присутствующих, потом плюнула в морду прыщавому Роберту, щелкнула по носу похотливого Майкла, потрепала по щеке солидного Джека, прошлась нагишом по столу, сметая бутылки с минеральной и пепельницы, подпрыгнула до потолка, покачалась на люстре и спрыгнула вниз прямо в объятия...

Эмили изобразила минутную задумчивость, на самом деле размышляя о том, в чьи объятия ей бы хотелось в этот миг спрыгнуть нагишом с люстры. Так и не решив этот сложный вопрос, она медленно надела очки и тихо переспросила:

— Завтра?

— Завтра, — подтвердил Майкл. Он был здесь главным и, задавая свой вопрос, Джек успел перекинуться с ним быстрым взглядом.

— Я бы спросила — а почему не сегодня?

Мужчины захохотали. Девочка была явно что надо.

— А не страшно? — спросил Джек. Похоже, он был здесь самый человечный из всех.

— Страшно, мистер Харрисон, — честно созналась Эмили. — Но было бы куда страшней, если бы вы отправили меня гораздо ближе.

— На хер? — это, конечно, Роберт пошутил.

— За дверь, — не удостаивая его взглядом, кротко молвила Эмили.

...В буфете, куда ее привел стремительно потеплевший Харрисон, Эмили поняла, что проголодалась капитально. То ли напряжение дало себя наконец знать, то ли просто заговорила молодая, здоровая плоть, которую Эмили не подкармливала со вчерашнего вечера. С утра она не ела ничего, чтобы изо рта не пахло, хотя полость рта была обработана специальным дезодорантом отвратительного ментолового вкуса.

— Что вы предпочитаете?

— О, благодарю вас, я заплачу сама...

— За что же вы хотите платить?

— ...За яйца!.. — раздался женский визг сзади. Эмили в первый момент ничего не сообразила, так как не видела перед собой никаких яиц, но, обернувшись, увидела в дальнем углу бара блондинку лет тридцати, которая, бурно гримасничая, зажав одно ухо и прижав к другому радиотелефон, орала:

— За яйца, я говорю, тебя ухватил твой банк! Не будь таким геморройщиком, пидор! Мы говорим с тобой не о хирургах мозга и не о голодающих в Африке, твою мать, и не о слепорожденных камчадалах! Мы говорим о нескольких миллионах долларов, сукин ты сын! Элиот! Ты подчистил все до цента, и через три дня тебе выплачивать следующие проценты! Если за эти три дня дело не будет спасено, ты разоришься и пойдешь гулять по Рио с голой жопой! С голой седой старческой жопой!

Обладатель седой старческой жопы и заложенных в банк яиц вяло оправдывался на том конце провода, но блондинка слышать ничего не хотела:

— Откуда я все это знаю? Дорогой, ты очень удивишься, но наш общий друг разговаривает во сне. Надеюсь, тебя не интересует, где я подслушала его сонные бормотания? Поразительная догадливость! Нет, то, чем мы занимались, называется иначе: я бы сказала, что позволяла свечному фитилю тереться о свои бедра в надежде самовозгорания. Но если трахается он безобразно, то болтает потом очень хорошо! Короче, завтра! Завтра, Элиот! И побрей жопу, чтобы не позориться перед людьми!..

Она положила радиотелефон рядом с собой и с прелюбезным видом уставилась на Эмили и Харрисона.

— Харрисон! Это и есть твой адвокат-переводчик?

— Будь я на твоем месте, я бы не возражал.

— Будь я на твоем месте, у меня, по крайней мере, не было бы такого облизывающегося выражения и жирного голоса. Клаудиа Леннис. Проще — Клодия. Можно — Кло. Родители бежали из Будапешта в пятьдесят шестом. Не спасла даже фамилия, здорово напоминающая одну, наверняка вам знакомую. — Она протянула сухую, длиннопалую, горячую руку.

— Эмили Рид.

Эмили несколько оробела, поскольку представить себя в паре с этим тайфуном венгерского происхождения было для нее довольно затруднительно.

— Съешьте какой–нибудь сэндвич. Эй, Билл! Принеси нам, козлик, какой–нибудь сэндвич. Съешьте сейчас, в Рио вам ничего подобного не светит.

— Спасибо, я не голодна...

— Давайте-давайте. Там вам придется поработать как следует. — Она потрепала Эмили по щеке, сказала ей, где завтра надлежит быть для отъезда в аэропорт, и умчалась вихрем. Отлично расслышав ее голос и даже привыкнув к некоторым модуляциям, Эмили тем не менее не успела толком разглядеть свою новую компаньонку. Она заметила только, что Клодия хороша собой, бела кожей и вообще составляет почти полную противоположность Эмили — коренной уроженке Запада, смуглой, темноглазой, темноволосой и молодой. Клодии было под тридцать, если не за тридцать; глаза ее на усталом, густо накрашенном лице с ранними морщинками были веселы и доброжелательны. Впрочем, это могло только выдавать знакомство с Карнеги. Что до эксцентричности, — привычны мы и к этому. После пяти лет в обществе Мэгги, которая бы, не дрогнув, прошлась нагишом перед любой аудиторией, Эмили трудно было удивить. Иное дело, что в работе такие люди трудны. Здесь главное — ничем не выдавать своих истинных чувств. Изображать овцу. «Да», «нет», «не знаю». Плюс абсолютная профессиональная компетентность. Я все–таки девчонка с Дикого Запада. Хоть и с домашним воспитанием, а и на улице, в игре и драке, была не из последних. Господи, да неужели я завтра буду в Рио? Ведь все, кроме этого, неважно!..

— Здесь все, что вам надо знать о деле, — сказала Клодия в самолете. На ней было короткое белое платье, открывавшее стройные, хотя несколько сухощавые ноги, да и вся она была поджарая, как рыба-меч. — Короче: мы покупаем комплекс старых отелей. Пригородный курорт. Отели старые, разваливаются. Наш человек, Элиот, взялся там наблюдать за работами, но по сути дела все провалил: почти разорился, подписал с банком грабительский контракт, — короче, нужны новые вложения. Я связалась с консорциумом китайских инвесторов. — Слова «консорциум», «инвесторы» и «яйца» она произносила одинаково легко, вкладывая в слово «китайский», пожалуй, даже больше презрения. — Надо успеть уладить дело, пока не поползли слухи о возможном банкротстве и все такое. Понятно, детка моя?

— О да, — Эмили скромно кивнула.

— Впоследствии надо суметь деликатно избавиться от Элиота, потому что платить ему за то, что он работает дырой в нашем кармане, я совершенно не намерена. Ты, надеюсь, со мной солидарна?

— О, вполне. Это как раз не составляет труда.

— Умница моя! И пожалуйста, развлекайся в Рио, как знаешь. Сделка нетрудная, а для дебюта ничего лучшего не подобрать. Рио — прелестный город, полный соблазнов. Делай, повторяю, все, что хочешь, но ради Бога, не вляпывайся в истории. Эта горячая кровь, это местное население и все такое. Все в белых штанах.

Эмили улыбнулась и потупила глаза:

— Знаете, Клодия, в белых штанах и вообще в штанах я разбираюсь куда хуже, чем в языках...

— Очень напрасно, деточка, — усмехнулась Клодия. — Языками они иногда действуют гораздо убедительнее, чем этой штукой в штанах... Ты успела купить что–нибудь летнее?

— Все произошло так стремительно... Я не успела сделать никаких покупок.

— Там жарко, как в аду. Серьезно. Ты с непривычки не заснешь, если только перед этим какое–нибудь волосатое смуглое снотворное не вымотает тебя до последней степени. Ты будешь получать неплохие деньги, и если бы мне в твои годы кто–нибудь устроил такую работенку — я бы выписывала чеки так, что чернила не успевали бы высохнуть. Деньги надо уметь не только зарабатывать. Их надо уметь тратить. В этом вот, что на тебе надето, ты через пять минут вспотеешь. Будешь мокрая, как мышь. Впрочем, запах бабьего пота на некоторых действует... — Она засмеялась.

Не знаю, как на кого действует запах бабьего пота, подумала Эмили, а на меня отвратительно. Сразу же по приезду куплю себе море всякого всего. И купальник, совершенно открытый купальник. Чтоб все видели. Нынче эти идиотки все ходят с силиконовыми грудями и говорят, что от умственной работы грудь портится. Я покажу им всем грудь. Я покажу им всем умственную работу. Мне, похоже, здорово повезло. И я всем покажу, как умею этим пользоваться.

До Рио оставалось лететь двадцать минут. Эмили откинулась на спинку кресла, блаженно прикрыв глаза. Они у меня увидят дикую девочку с дикого Запада.

Гигантская статуя Христа была видна с самолета. Христос стоял на горе над городом, раскинув руки. Он стоял в позе одновременно благословляющего и распятого. Впрочем, подумала Эмили, раскинешь руки благословить — сейчас же и распнут.

Она была потрясена. Каменный лик был неразличим. Но фигура была огромная, она видела это, — огромнее, чем что бы то ни было, виденное ею в жизни. Христос стоял над городом, Христос благословлял:

многокилометровые рыжие и золотые полоски пляжей вдоль лаковой, тихой глади океана;

бесконечные концентрические круги улиц, улочек, проулков, неизменно ведущих к берегу, путаных, гнутых, ломаных, полных запахов еды, пота, морской соли, распаренного тела, любви; ночных улиц, на которых всюду таится порок, страх, волшебство внезапного превращения; улиц Рио, где черт ногу сломит, потому что Бог их хранит на своей высоте;

жестко шелестящие пальмы, горячий и сухой ветер, налетающий на них и перебирающий, словно жесть, их зеленые лопасти; пряно пахнущий кустарник вдоль пляжа; бесконечный автомобильный поток, пешеходов в белых рубахах, в рискованных купальниках;

смуглые груди, смуглые бедра, откровенные и призывные улыбки, раскованную походку, насмешливые белые зубы, полуприкрытые, сияющие, всеобещающие глаза.

Христос благословлял пряный, пьяный, горячий город, лежащий у его ног, — город, задуманный как рай, с известными коррективами, которые люди всегда вносят в Божий замысел, но которые не слишком его искажают. Такси летело из аэропорта в отель вдоль бесконечного золотого пляжа. На нем абсолютно веселые люди, у которых впереди не маячили никакие переговоры, играли в волейбол. На мгновение Эмили увидела, как у одной из девушек в прыжке развязался купальник, — крошечная полоска ткани, завязанная простым узлом. Компания захохотала. Девушка, ничуть не стесняясь, продолжила игру. Впрочем, без верхней части купальников тут сидели многие. А Европа, говорят, вообще давно перешла на такое — во всяком случае, последние репортажи с Каннского фестиваля именно это доказывали вполне.

Ну нет, подумала Эмили. Не дождетесь. Что за уродство. Нудисты, конечно, другое дело, — это просто извращение. А так... И что вы демонстрируете друг другу? Все равно у меня там все гораздо лучше, чем у вас. Маленькие соски. Грудь без всякого лифчика имеет изумительную форму — слава Богу, играла в колледже в волейбол, повидала подруг и могу сравнивать. Вообще на этом пляже мне вслед нашлось бы кому обернуться. Впрочем...

Мысли ее легко переключились на контракт.

Молодой негр смело улыбнулся Эмили и заглянул ей прямо в глаза.

Их «шевалье» затормозил у отеля, о котором Клодия отзывалась в высшей степени одобрительно. Здесь Эмили решительно не с чем было сравнивать: она еще никогда не бывала в отелях такого уровня, да и в отелях другого уровня, честно говоря...

Негр подхватил ее чемоданы и, сверкнув зубами, понес в подъезд. Эмили и Клодия последовали за ними.

Их уже встречали: к Клодии подбежал молодой человек в очках, с вытянутым черепом, заискивающей улыбкой и даже на вид влажными ладонями. Эмили всегда почему–то умела это определять.

— Ну что, мальчики? — спросила Клодия, обращаясь к единственному мальчику. — Когда начнем переговоры? И вообще — как дела?

— Дела... — Очкастый мальчик замялся. На его белой рубашке с короткими рукавами были темные полукружья пота под мышками, галстук несколько съехал набок. Нет, это не «профи», это скорее щенок, мальчик на побегушках. Таких не люблю и сама такой никогда не буду.

— Клодия, а где твой переводчик?

— Вот мой переводчик, — Клодия кивнула, указав на Эмили. — Правда, ничего себе парнишка? По-моему, все бабы здесь его.

Молодой человек пораженно заскользил по Эмили взглядом. Его взгляд оставлял ощущение улитки, ползущей от плеч к бедрам, коленям и оттуда — назад тем же путем.

— Д-да, — произнес потный юноша. — Дела, в общем, идут... Ничего пока не происходит...

— Когда мы можем начать работать? Когда я смогу выйти на связь с китайцами? Где документы?

Она забрасывала его вопросами, и Эмили могла оценить профессиональную хватку.

— Ммм... Как тебе сказать... Видишь ли, Клодия, еще не все готово. Завтра, я думаю, с самого утра мы приступим..,

— Завтра?! — взвизгнула Клодия, — Я лечу сюда, как комета Галлея, срываю бедную девку с рабочего места, не дав опомниться, у меня дела в Нью-Йорке, а у вас тут не все готово?! Мы немедленно едем на стройку! Ты слышишь? Немедленно! Ты хоть понятие имеешь, о том, что здесь поставлено на карту?!

Неожиданно лицо ее застыло, и почти тотчас выражение злобы и раздражения на нем стало вытесняться широчайшей, доброжелательнейшей и самой что ни на есть искренней улыбкой, — Эмили готова была биться об заклад, что Клодия не может так улыбаться.

— Стоп! — закричала она. — Флавио!

К ней неспешно двигался пожилой невысокий негр — респектабельный, с брюшком, в зелено-красной рубашке навыпуск и белых брюках, с матовой шоколадной кожей и живыми карими глазами.

Клодия подпрыгнула, взвизгнула и кинулась к нему. В следующую секунду они уже обнимались, и Клодия отчаянно хлопала негра по сутуловатой спине.

— Я так скучал по тебе, — говорил негр практически без всякого акцента, только, может быть, чуть мягче произнося согласные. Этот испанский акцент Эмили хорошо знала.

— Эмили! — крикнула Клодия. — Подойди сюда! Видишь, кто это? Это Флавио, мой сэнсей, учитель, гуру, наставник, как там это у вас еще называется? Он сделал из меня то, что я есть, и научил решительно всему!

— Положим, — любовно глядя на нее, заметил негр, — кое–что ты и сама умела.

— Ах ты негодный мальчишка! Кстати, Эмили, я вас не представила. Это наш Флавио, — наш человек в Рио, — он буквально ходячая энциклопедия. Знает все. Как только тебе что–то будет нужно — можешь обращаться к нему сразу же и по любому поводу. Флавио, счастлива представить тебе Эмили. Моя переводчица и юрист. Девушка с хорошим прошлым, радужным настоящим и большим будущим!

— Очень рад, — спокойно и доброжелательно произнес Флавио, и, поскольку ни в словах, ни во взгляде, ни в рукопожатии его не было ничего, кроме спокойной доброжелательности, он сразу же понравился Эмили. Она хорошо чувствовала людей. От этого человека можно было не ждать подвоха — только помощь и скрытое одобрение.

— Ну, — Клодия обернулась к Эмили, — с завтрашнего дня, с самого утра на телефоне должны сидеть секретарши. Работать придется двадцать четыре часа! Я должна знать все, что тут происходило, плюс все цены на землю и материалы, плюс все связи наших китайских друзей, плюс весь компромат на Элиота, плюс прогноз погоды на побережье на ближайшие лет пять! — Она расхохоталась, но в веселье ее, как всегда, Эмили почувствовала что–то лихорадочное. — Теперь мы едем на стройку. Только нужно принять душ, переодеться во все свежее — и вообще. Эмили, поднимись к себе — твой номер на восемнадцатом этаже. Через десять минут жду тебя внизу. Привет!

III

Эмили вышла на балкон. После полумрака гостиничной комнаты с бесшумными кондиционерами она почувствовала себя рыбой, выброшенной из воды на шипящую сковородку. Солнце, застывшее в белом бразильском небе, жарило так, словно в этом городе, осененном статуей Христа, собрались все грешники Земли. Эмили слегка поежилась, поймав себя на богохульных мыслях. Она не была истово верующей, но в ее семье, в ее кругу, среди людей, с которыми она могла общаться, атеизм был признаком дурного тона. К тому же учеба в колледже раскрыла ей, как казалось Эмили, красоту католического мира.

На пляже, не замечая солнца, красивые мускулистые мулаты играли в волейбол, бешено колотя ладонями по мячу.

Зазвонил телефон. — «Сударыня, я жду вас в машине». Эмили, чуть подкрасившись, быстро спустилась вниз. Флавио, поджидая ее, сидел за рулем большого красного «бьюика» с открытым верхом.

— Сегодня я буду вашим гидом, — произнес он, галантно улыбаясь.

Экскурсовод повез ее на развалины. Развалины на берегу Тихого океана. Казалось, волна цунами недавно накрыла стоявшие здесь отели, и отхлынула прочь, унося с собой стекла, стены, битый кирпич.

— Здесь будут стоять прекрасные отели, корты, — мечтательно закатывая глаза, говорил Флавио, — огромное здание театра. Потрясающий построим курорт, правда? Бассейны с морской водой. Деньги хлынут...

— Океаном, — подсказала Эмили.

Он расхохотался, приобняв ее за плечи.

— У нас есть права на эти бассейны? — поинтересовалась Эмили.

— Не беспокойся. Никуда они от нас не уйдут.

Со страшным скрежетом рядом с ними остановился роскошный белый «мерседес».

— А вот и я, — выпорхнув из машины, Клаудия быстрым шагом направилась к строителям, копошащимся невдалеке.

— Эй, ребята, — с места в карьер заорала она, — где ваш босс? Эмили, быстро сюда, переводи!

— Он уехал, — отвечали ребята, явно раздосадованные тем, что их отвлекают от перекура.

— Что значит — уехал, выродки, — взвилась Клодия, демонстрируя умение общаться с рабочим классом. — Куда уехал этот старый мудак?! Мы должны были встретиться здесь, слышите вы, засранцы?

Эмили переводила с большими купюрами, но ток Клодии и некоторые ее слова были понятны аудитории без перевода. Пролетарии зароптали.

— У нас была назначена встреча, — не унималась Клод. — Быстро его к телефону, скоты паршивые!

Как–то сам собой, видимо испугавшись начальственного гнева, заработал экскаватор.

— Прекратить! — буйствовала Кло, а с нею и Эмили, пытаясь перекричать оглушительное рычание мотора. — Где этот подонок?! — Эмили, заразившись чувствами новой подруги, переводила уже вовсю. — Где этот вонючий кобель? Заткните свою поганую землеройку и вызовите подлеца к телефону!

Экскаватор испуганно смолк. Черный мальчишка со всех ног бежал к сердитой мадам, держа в руке трубку с радиотелефоном.

— Так, — распорядилась Кло, — я буду говорить, потом ты переведешь, выслушаешь ответ и кратко мне изложишь. Впрочем, нет, — она махнула рукой, — его речи можешь не переводить, я и так заранее знаю, что этот гад будет врать!

Она схватила трубку.

— Где ты прохлаждаешься, козел?! Я тебе яйца с корнем вырву, сачок дроздоболистый! Твои макаки бразильские всю неделю груши околачивают своим червивым хреном, а ты, небось, думаешь, что я им деньги за это буду платить? Пососешь свою лапу, бездельник! Переведи, — отнеслась она к Эмили.

— Вы не работаете, — тихим голосом проговорила

Эмили, — и если это будет продолжаться, то мы вам не будем платить. Мы расторгнем контракт и обратимся в другую фирму. Козел, — неуверенно добавила она.

Хриплый мужской голос в трубке монотонно повторял одно и то же.

— Сейчас выезжаю, мадам. Сейчас выезжаю, мадам. Сейчас выезжаю, мадам.

— Что я ему яйца с корнем вырву — перевела? — спрашивала Клаудиа. — С корнем, слышишь?! Любая другая угроза на него не подействует.

— И вообще, — запинаясь, произнесла Эмили, — если все это будет продолжаться, то вам обещано удалить ваши мужские принадлежности вместе с корневой системой. И вам придется, — Эмили задумалась, подбирая слова, — засунуть себе в рот руку и таким образом производить хлюпающе-втягивающие движения языком. Вы меня слышите?

— Сейчас выезжаю, мадам. Сейчас выезжаю, мадам. Сейчас выезжаю, мадам, — доносилось из трубки.

— Он сейчас выезжает, мадам, — сообщила Эмили.

— Сучий выползень! — крикнула Кло напоследок в трубку и швырнула телефон мальчишке. Тот ловким движением поймал его.

«Трудная работенка выпала», — подумала Эмили. «Особенно с языком». И неожиданно для себя и окружающих весело рассмеялась.

IV

...Эмили шла по пустому побережью.

Клаудиа стремглав умчалась вместе с Флавио — отлавливать загадочного Элиота и того из местных подрядчиков, чьи яйца подвергались столь серьезной опасности. Рабочие вернулись к безделью. Говорят, что только русские умеют филонить по-настоящему. Ничего подобного: это черта любого отсталого народа. Еще валят всегда на свои исторические корни, национальный менталитет и прочую бредятину. Что ни говори, а осовременивать и цивилизовать дикарей — достаточно унылое занятие.

И вместе с тем в дикости есть свое очарование. Не случайно ее родной Запад — дикий. Пыль, горячий песок, скалы, голубоглазые веснушчатые парни. Только там еще осталось что–то от настоящей Америки — той Америки, которую почем зря малюют в комиксах и снимают в дешевых фильмах. Она чувствовала эту Америку лучше, чем ее друзья и сверстники. И любила пустынные пейзажи, которых еще не коснулась цивилизация. Как это уживалось в ней, она бы и сама не ответила. С одной стороны, стремление все упорядочить, все цивилизовать и поставить на место. С другой — какая–то странная, дикая часть ее души жаждала новизны, не принимала рациональных объяснений, требовала непостижимого.

Впрочем, даже теперь Эмили прекрасно помнила обо всех поручениях Клаудии. Инвентаризацию, как Клаудиа это называла, она закончила легко и быстро: переписала технику, уточнила условия контракта и спросила рабочих, не притесняют ли их местные подрядчики. Флавио должен был вернуться за ней после того, как он забросит Кло в аэропорт. То, что Элиота оказалось не так легко поймать, можно было предположить: судя по тону Клаудии в разговоре с ним, еще в буфете фирмы, — трудолюбием он не отличался. Сейчас он улетел — якобы на родину невесты, жениться. В это верилось с трудом, особенно если верить Кло, утверждавшей, что он еще не расхлебал своего предыдущего, третьего по счету и наиболее скандального развода. Местный подрядчик гулял на той же свадьбе. Клаудиа посулила привести Элиота на поводке и, судя по всему, готова была сдержать свое слово. Сейчас же до возвращения Флавио оставался как минимум час. Эмили сама была не слишком легка на подъем, хотя в лени ее никто не упрекнул бы. Ей нравилось спокойно идти по побережью наедине со своими мыслями, с их ровным течением, под такой же ровный и мерный шум океана. Волна накатывала на песчаный берег, стремительно мутнея, унося поднятый со дна песок, и рассыпалась у ее ног. Эмили отпрыгивала.

Вечером ей предстояло заменить Клаудиу на таинственном свидании, о котором та не слишком распространялась. «Полезный и влиятельный человек, — говорила она, уже усаживаясь в машину. — Надо на всякий случай заручиться его поддержкой. Конечно, со странностями, так что держи ухо востро. Первая твоя генеральная проверка, боевое крещение. Как друг — незаменим, как враг — врагу не пожелаю».

Она укатила.

Эмили знала, как она действует на мужчин. В ее внешности все говорило о тайной, властной силе ее характера, хотя трудно было заподозрить в скромной, диковатой красавице дремлющий темперамент и железную волю. Она, честно говоря, не любила копаться в себе и, чувствуя скрытые, необузданные силы, побаивалась их. Но пока неизменно держала себя в узде. А если понадобится тонкая дипломатия... что же, можно пустить в ход обаяние невинности, кажущееся простодушие и всю свежую прелесть Запада.

Обидно, как ни говори, что скоро этот дикий берег приобретет все черты нормального цивилизованного курорта. Конечно, это неизбежно. Много ли осталось на Земле таких уголков? Впрочем, когда–то здесь уже была гостиница, старая и не слишком популярная. Хозяин, видимо, разорился. Эмили нравилось придумывать чужие биографии, вписывая их в пейзажи и интерьеры. В кампусе, еще студенткой, она любила по надписям и случайно забытым фотографиям представлять, кто жил в комнате до нее. Эту надпись над кроватью «Кончил дело — гуляй смело; кончил — гуляй!» придумал весельчак и разгильдяй, не слишком удачливый в любви. Вряд ли кто–то повесил бы такую табличку у собственного ложа. Скорее всего, это было напутствие соседу, который был более удачлив. Не со зла — так, дружеская шутка. Когда удачливый сосед принимал девушку, весельчак уходил, а возвращаясь, дружелюбно подкалывал обоих. А эта фотография обезьяны, сосущей банан, с пририсованными к банану яйцами (и что это яйца всем не дают покоя?), — дело рук какого–нибудь закоренелого и не слишком умного циника, из тех, что пририсовывают груди президентам в учебнике истории.

Эмили и сейчас придумывала хозяина отеля, прекрасно отдавая себе отчет в том, что ее фантазии грешат литературностью и прямолинейностью, но отчего–то придумывать одинокого мечтателя, владельца прогорающей гостиницы, было приятно. Немолодой, одинокий, перевидавший в жизни много всякого всего. Купил отель на диком берегу и стал ждать таких же, как он сам, гостей. Жил тут в уединении, слушал шум океана, мечтал подарить этот океан и этот дикий пляж своим будущим постояльцам, романтическим неудачникам. Слушать с ними зимний гул волн. Пусть приезжают сюда с женщинами, а лучше — без женщин. Никакой суеты, угодничества, ухаживаний. Слишком пустынно, слишком далеко от города. До Великой Депрессии, от которой им здесь тоже не поздоровилось, еще годы и годы. Всю жизнь копил и откладывал, и вот — купил гостиницу. Но никто не хочет ехать в эту романтическую даль, вдыхать йодистый, загадочный запах Океана, вслушиваться в его гулкую речь, пытаться расслышать в ней темные, странные слова неизвестно о чем. Одиночество, покой и бедность. Разве что иногда случайная парочка остановится ненадолго, но назавтра же съезжает по требованию молодой. Хозяин, конечно, и так, и сяк пытается угодить, показывает любимые уголки побережья, рассказывает местные легенды, готовит коктейль собственного изобретения. С маслинами. Но ничего не помогает: молодая приехала путешествовать, ей комфорт подавай. Она не расположена слушать старые легенды в диком и глухом месте. В первую же ночь заниматься любовью мешает шум океана, который, как в старом французском анекдоте, сбивает с ритма. Муж, послушный, недалекий тюфяк виновато пожимает плечами, извиняясь перед хозяином. Хозяин кивает. Этого можно было ожидать. Где же сейчас найдешь романтиков? Их времена прошли. Настала эра звукового кино, новых автомобилей Форда и совершенно бездушного джаза, который не чета прежнему, настоящему.

А потом хозяин... нет, не умирает, зачем же. Он разоряется и уходит. Исчезает отсюда. Уходят, как и пришел, налегке. Без разочарования, но и без прежней надежды. Так, — уходит, куда глаза глядят, прекрасно зная, что таких, как он, на этом берегу, а, может быть, и на этом свете, не осталось. Он уходит одинокий, печальный, добрый и гордый, оставив на берегу свою мечту — полуразвалившуюся гостиницу.

Потом приходит кризис, тяжелые времена, всем — ни до чего. Потом война сотрясает континент, хоть и не касается его. Потом сюда бегут проигравшие, скрывающиеся и пленные. Никому нет дела до пустой, разваливающейся гостиницы на пустом, диком берегу. Зимний ветер выдувает последние остатки жилого запаха из разрушающихся комнат, из осыпающихся стен. Крыша проваливается. Это не такая уж добротная постройка, хоть она и достояла до наших дней. Как старая церковь, в которой не служили. Гостиница, которая оказалась никому не нужна. Теперь ее снесут. На ее месте будет отель, похожий на Клаудиу. Блестящий, сверхсовременный, милый, но неотличимый от сотен других...

Эмили вошла в полуразрушенное здание. Стоять ему недолго. Она пошла по серой каменной лестнице, придерживаясь рукой за ветхие перила, другой рукой ощупывая шершавую стену. На втором этаже, в одной из комнат, на стене висело мутное зеркало. Должно быть, здесь была ванная. Впрочем, не обязательно. Эмили заглянула в мутную стеклянную гладь. Это зеркало долго отражало только пустоту. Теперь она увидела в нем себя, странно дисгармоничную, неуместную здесь. Пустота, серый камень, запустенье и хлам — и она, в яркой юбке, в белом жакете, смуглая, с открытой грудью, — эта блузка держалась на одних тонких тесемочках, и уж конечно, под ней не было лифчика. Чуть обозначались маленькие твердые соски под нежной, шелковистой тканью.

Внезапно все тело Эмили покрылось испариной. За ее спиной в зеркале мелькнул силуэт.

Напридумывала, поспешила она успокоить себя. Детские сказки. Игры в привидения.

Но странный шорох нарушал тишину — если можно было назвать тишиной. Гул океана, где–то льется струйкой вода — Господи, неужели в этом рушащемся на глазах здании цел водопровод? — строить они все–таки умели... Но в этот гул и шум влился новый, сыпучий, вкрадчивый шорох. Штукатурка где–то осыпается, что ли?

Нет... шаги!

Эмили резко обернулась.

Огромный мускулистый мулат, словно призрак, но чересчур живой, чересчур вещественный и плотский для призрака, медленно, осторожно, как огромная кошка, крался по коридору. Эмили не видела его глаз, но знала, что он видит и преследует цель. Он шел прямо на нее... повернул... остановился.

Эмили замерла.

Тут, вглядевшись (близорукая, она никогда не носила очков и пренебрегала линзами, от которых уставали глаза), она наконец увидела.

Почти сливаясь со стеной, часто дыша, так что высокая грудь вздымалась и опускалась, стояла высокая негритянка — нет, тоже мулатка, но покрасневшая сквозь смуглоту. Теперь Эмили все видела отлично. Он ее преследует? Она что–то знает? Может быть, о сделке, и он — агент конкурентов? Он сейчас ее убьет. Здесь же никого нет. Надо помешать, предупредить... Она приблизилась, но пока ничем себя не обнаруживала.

А этим двоим было не до нее. Мулат резко шагнул к женщине и рванул на ней легкое белое платье. Ткань порвалась с треском. Платье упало к ее ногам. Мулат не касался большой, смуглой груди с набухшими, почти черными, крупными сосками. Женщина не сопротивлялась — нет, она вся подалась ему навстречу и дышала часто, с хрипом. Эмили только теперь разглядела, что ей было не больше восемнадцати лет, но здесь, под южным солнцем, развиваются и созревают рано. Странный, новый запах примешался к запаху океана и пустого, разрушающегося здания. Мулат резко сбросил плавки и протянул руки к девушке, по-прежнему стоявшей у стены. Но он не касался ее тела — только водил руками вдоль него, чувствуя ее тепло. Вот легко коснулся грудей, бедер... И девушка кинулась к нему, сомкнув объятия, прижавшись к нему всем телом. В беззвучном танце они стремительно кружились среди развалин.

Никто не собирался никого убивать. Ритуальный танец? Странная игра? Эмили еще не приходило в голову, что эти развалины служат случайным туристам и местным жителям храмом любви, где некому потревожить и помешать им...

Мулат поднял девушку, придерживая ее за ягодицы. Она по-прежнему обхватывала руками его шею, вжимаясь крупными, черными губами в его губы, шею, плечи. Двое подвигались все ближе к стене, и наконец спина девушки коснулась серого, шершавого камня. Почти в тот же миг она протяжно застонала, впившись руками в волосы мулата. По-прежнему придерживая ее под ягодицы, он всем телом прижал ее к стене. Своими ногами она обнимала его бедра.

Мулат словно подкидывал ее вверх, сжимая ее ляжки, иногда освобождая одну руку и так же яростно хватая ее за грудь, и было слышно его громкое, частое дыхание. Это был танец первобытной страсти среди руин. Струйка воды стекала по стене, струйка штукатурки сыпалась с потолка. Своей любовью они разрушали собственное убежище. После одного из самых резких толчков — они становились реже, но ярость нарастала, — стена дала трещину, и вода из проржавевшей трубы, ржавая, холодная вода хлынула потоком. Но она не могла охладить их разгоряченных тел. Мулатка, запрокинув голову, ловила открытым ртом капли. Вода стекала с ее губ. Она вцепилась ногтями в плечи мужчины, сама поднимаясь и опускаясь в такт его движениям, вторя им со звериной безошибочностью.

Эмили впервые видела это. Она, естественно, не избежала порнофильмов и эротического искусства, посмотрела почти все, о чем говорили в колледже, прочла Балли и Миллера, Арсан и МакНил. «Девять с половиной недель» казались ей пустоватым фильмом — она предпочитала роман, где и герои выглядели человечнее, и мотивы их поведения объяснялись проще. Да и вообще сексу уделялось слишком много внимания во всем этом — Господи Боже ты мой, было бы из–за чего сходить с ума, когда для думающей и способной женщины в мире столько возможностей реализации! При минимуме эротических переживаний — несколько поцелуев, влюбленностей, вполне платонических, и любования своим цветущим и свежим телом перед зеркалом — Эмили прекрасно отдавала себе отчет, что силы, дремлющие в ее теле и душе, ей и самой не вполне подконтрольны. Но то, что ее ждет, — это совсем другое дело, другая судьба, ее судьба. А происходившее перед ней сейчас... Нет, она не стыдилась того, что подглядывает. Нет, это не было стыдно, тем более — в первый раз она присутствует при... Почти участвует. Но... это не может быть тем, о чем она читала. Она читала о кратковременном, часто случайном удовольствии, дополняющем жизнь богемы, приятно разнообразящем монотонность будней, — не более того! Здесь же перед ней была страсть, живая, пугающая, не страшащаяся ничего и никого. Этих двоих, даже одетых, даже поврозь, невозможно было бы представить в современном городе. Перед ней буйствовала, не желая смириться, не желая остановиться, — буйствовала и длилась темная, чудовищная стихия, в которой не было почти ничего человеческого. Как могут общаться на людях эти двое? Обмениваясь случайными взглядами, понимающими улыбками, томительными рукопожатиями? Может ли быть между ними духовная близость, нужна ли им она? Или — только стихия, только сжигающий, жаркий, безрассудный поток страсти? Повторится ли это у каждого из них с другим или другой? Как можно шутить над этим, сводить это к развлечению, к удовлетворению потребности («стакан воды», о котором так шумели во времена сексуальной революции пятидесятых!) — как можно не пугаться этого взрыва стихии, буйства? Может быть, если их так кидает друг к другу, у них есть и духовное, тайное, внутреннее родство? Нет, едва ли. Как правило, речь идет о простом сходстве темпераментов, раскрепощении скрытого. Не случайно так безумно швыряет друг к другу короля и прачку, богача и бродячую артистку-танцовщицу, подлеца и святую, святого и последнюю портовую тварь... Это голос чего–то более древнего, загадочного и непостижимого, чем разум.

Мулат в последний раз подбросил девушку, крепче прижал ее к себе, впился зубами в ее плечо. Она снова запрокинула голову, застонав протяжно и сладко. Эмили представила, как горячая тугая струя ударяет в ее чрево. Мулат опустил ее на землю, но не отошел. Теперь они целовали друг друга — тихо, нежно и благодарно. Девушка гладила его плечи, он стоял, уткнувшись лицом в ее волосы.

Краснея, Эмили сбежала по лестнице. Они вряд ли услышали быстрый стук ее каблучков. Им было не до того. Да если бы и услышали — преследовать ее сейчас у них не было ни времени, ни сил. Ни желания.

А вот так забываться Эмили никогда не умела. Она всегда следила за собой со стороны. Впрочем, нет. Один раз...

Это было, когда ей едва исполнилось пятнадцать. Она тоже созрела и развилась рано, и в пятнадцать лет на нее уже заглядывались, хотя высокие скулы, строгие глаза, аскетические очки в простой оправе — все в ней говорило об уме, воле, решимости, а с такими девушками, знает на Западе каждый, лучше не связываться, пока они сами не сочтут себя готовыми к любви. На Западе такие отважные девчонки еще не перевелись: приставать к ним прежде, чем смягчатся их взгляды и будет достигнута некая, им одним известная цель, — дохлый номер.

Эмили впервые в жизни посмотрела «Сердце ангела» — странный и страшный фильм Паркера, полный лейтмотивов, намеков, хитросплетений... Она любила Микки Рурка, хотя он казался ей не слишком интеллектуальным и человечным. Но было что–то такое в его глазах, вкрадчивых движениях, чуть полноватой, но крепкой фигуре... Она слышала, что Микки — боксер и по сей час неплохо выступает на профессиональном ринге. Слышала она и то, что количество его женщин давно измеряется чуть ли не четырехзначной цифрой, что образования у него никакого, что он строит собственный дом в Голливуде, надеясь всех перещеголять и потому берясь ради прибыли за самые ничтожные роли. Она знала, что в детстве и ранней юности Рурк принадлежал к лихой и разбитной банде, которая терроризировала все окрестные кварталы, как банда «Алекса» из «Заводного апельсина», хотя, разумеется, без такого садизма... Главной добродетелью в этой банде считалось количество сексуальных подвигов. У всех, кто в компании состоял, на половом члене была татуировка, — была и у Микки, сообщала дотошная журналистка, видимо, эмпирически путем подтвердившая свои основанные на слухах догадки. Что ж, по понятиям Эмили, ради рекламы можно было трахнуть и журналистку...

Небывало откровенная и столь же небывало эстетская, единственная на весь фильм истинно эротическая сцена, в которой Микки Рурк безумствовал в постели с молоденькой негритянкой — дочерью собственного героя, которую потом убивал, выстрелив ей из пистолета между ног, — эта сцена произвела на Эмили глубочайшее впечатление. Там тоже хлестала вода в протекающий потолок, а затем кровь проступала на потолке и на спине Рурка — метафора возмездия, отчаяния и кровосмесительства. Негритянка была очень молода и еще более красива, чем в фильме «Вестсайдская история».

Когда Эмили возвращалась с сеанса со своим одноклассником Питером, ей претили его тупые, прыщавые остроты:

— Почему, ты думаешь, он ей выстрелил между ног? В таком месте у такой женщины не то что кое–что — и пистолет кончит. Пистолет просто кончил, и все дела.

Эту остроту Питер повторил раза два или три — настолько она ему нравилась и как свидетельство знания жизни. На самом деле в их классе вовсе не было распутства.

В тот же день, вечером, Эмили уселась в ванную, чтобы с полчасика поблаженствовать. Она думала о Рурке, о кровосмесительстве, он стоял перед ней ясно, объемно и живо. И только тут она заметила, что при этом гладит себя между ног. Рассказать кому–то? Никогда в жизни! Признаться себе самой? Но она даже не вполне отождествила то, о чем писали в книгах как о занятии вредном и постыдном, со своими ощущениями. Представила мужчину, который нравится, и при этом... ну, совсем немного... погладила себя. Это было действительно очень приятно. И, может быть, только в эти десять минут она думала о чем угодно, кроме того, как она выглядит со стороны.

С тех пор ее сознание не отключалось. И она всегда знала, как выглядит со стороны.

Хотя, быть может, забудь она об этом на секунду — она выглядела бы лучше?

Но темная страсть не для нее. В конце концов, здесь, на диком берегу, где люди просты и естественны; здесь, в полуразвалившемся здании, которое только и жило благодаря чужой любви; среди развалин, которые с завистью или снисхождением всезнания наблюдают за чужой жизнью, за самым живым, что в чужой жизни может быть... Это поэтично, это не отвратительно, но это странно и возможно только тут.

Флавио приехал через двадцать минут. Она сидела на берегу, подперев подбородок кулачком. Рабочие по-прежнему бездельничали, но на вполне законных основаниях: начальства не было, а рассматривать тоненькую иностранку как надсмотрщика им не приходило в голову. Эмили смотрела вдаль, в океан, который к вечеру собирался по-настоящему штормить. Волны позеленели, они росли, гулко бились о плоский берег, с шуршанием растекались пенным кружевным узором по отглаженному песку.

Всю дорогу до гостиницы Эмили была, как обычно, вежлива, но тиха и немногословна.

— Вас никто не обидел? — спросил Флавио со своим милым акцентом. — А то ведь эти наши лоботрясы и головорезы, я знаю...

— Ваши лоборезы и головотрясы, — улыбаясь, сказала Эмили, — были тише воды, ниже травы.

Черт возьми, что это со мной, подумала она. Завидую я, что ли, этой мулатке?..

До восьми, до свидания, оставалось еще двадцать минут. Эмили взбежала на ступеньки отеля, прошла через холл, вскочила в лифт, так и не почувствовав прицельного, в упор следящего за ней, насмешливого и властного взгляда.

V

Клаудиа перед отъездом настояла, чтобы Эмили надела вечернее платье, непременно черное, строгое и открытое. Сочетание открытости и строгости должно было достигаться изысканным покроем, в котором все — полунамек, обещание, но ничего определенного, никаких вульгарных разрезов и все такое. Грань. Пикантность.

— Но Кло... боюсь, вы мой гардероб переоцениваете. У меня такого нет, — робко возразила тогда Эмили.

Клаудиа была уже в машине:

— Ничего, ребенок, у меня как раз есть такое. Я настаиваю, слышишь, — настаиваю, чтобы ты его надела. Этот мужик очень и очень непрост. От него у нас слишком многое зависит. Мы должны произвести на него впечатление. Верней, ты должна. Я–то уже произвела...

Эти, последние перед отъездом, слова Клаудиа произнесла то ли с облегчением, то ли, наоборот, разочарованно.

В номере Эмили первым делом осмотрела платье. Оно было и впрямь великолепно: легкое, строгое, обещающее, ласково облегающее тело. И сидело на ней, словно сшитое по заказу, прекрасно подчеркивая крепкую грудь, стройные ноги, безупречную талию.

Может быть, не нужно? Надевая чужие вещи, мы навлекаем на себя судьбу их владельцев...

Но уж решено так решено. Где гарантия, что этот деловой и могущественный тип не донесет Кло, в чем была Эмили? А вдруг это и не платье вовсе, а какой–то тайный магический знак, по которому бизнесмен узнает нечто, известное Кло, но пока скрытое от Эмили? Она фыркнула в ответ на собственные предположения, скинула блузку и цветную юбку, приняла быстрый, легкий прохладный душ — к вечеру жара спадала, но освежиться было необходимо, — подбрила подмышки, сбрызнула их тонкими французскими духами и бесстрашно влезла в платье.

Она спустилась на лифте и осторожным, как бы неуверенным шагом заскользила по мраморному полу. Деловое свидание отчего–то немного волновало ее, но в этом волнении, как вспоминала потом Эмили, не было ничего похожего на судьбы. Так входят в кабинет к шефу, о котором только то и известно, что он — влиятельный человек. И оттого, что этот человек способен как–то повлиять на твою жизнь, ты начинаешь думать о нем с приятным волнением. Другой вариант не рассматривается, хоть он и возможен, отчего бы и нет? Но ты уверена в себе, ты себе нравишься, и это чувство не может не передаться другому!

Эмили знала, что от нее требуется немого: произвести впечатление. Быть любезной, доброжелательной, ровной, улыбаться, если ему вздумается шутить (вне зависимости от качества шуток) и торжественно покачивать головой, если он окажется таким идиотом, что с первой встречи с молодой и красивой женщиной поведет разговор о делах.

Его не было.

Эмили разволновалась чуть сильнее. Она все же опоздала, ненадолго, на пять минут, но вдруг этот тип окажется таким комплексующим педантом, что уйдет, не дождавшись ее, а потом устроит скандал Кло, та наорет на Эмили, все полетит к чертям, навсегда исчезнет из глаз загадочный город с его дымящимися от любви развалинами... и черт с ним! Будет другая жизнь, другой город...

Эмили усмехнулась. Его не было.

— Я Джеймс Уидлер.

Голос раздался у нее за спиной. Приятный, чуть глуховатый голос с какой–то странной ноткой, звеневшей в нем. Ноткой всезнающего любопытства...

Она медленно обернулась.

— Извините, что я опоздала. Я ненавижу опаздывать.

Эту фразу произносить не следовало. Если вы в чем–то чувствуете себя виновной — постарайтесь забыть о своей вине, тогда и собеседник забудет. Старина Дейл. Но это так написать легко. А когда вам в душу заглядывают холодные насмешливые глаза, и блестят в них нагловатые искры, и неожиданно красные пухлые губы на бледном небритом лице шепчут прямо в ухо свое имя, и горячие пальцы едва касаются вашего черного плеча, и в голосе звучит усталость и прощение, и укор, и тайная грусть, — тут уж, мадам, вы позабудете и расчетливость свою, и все уроки добрых волшебников, умеющих так облагородить вашу жизнь, и независимость, и красоту, и неотразимый лоск... Вы глядите ему в глаза, и губы ваши, приготовленные к дежурной равнодушной улыбке, вдруг улыбаются широко и просто, как доброму другу, которого вы знали тысячу лет.

— Я бы предпочел, чтобы вы называли меня Уидлер. В тех редких случаях, когда я спокойно переношу свое имя, ему предшествует какое–нибудь хлесткое словцо. Скотина Джим, например.

— Старина Джим, — предложила Эмили.

— Сволочь Джим, — не согласился Уидлер.

— Добрый Джим, — возразила Эмили. — Дай, Джим, на счастье лапу мне...

Они рассмеялись. Вдруг из–за плеча Уидлера Эмили увидела устремленный на нее обжигающий страстный взгляд. Она смутилась. Глядел на нее какой–то черный мальчишка, лет 12. Смущение могло бы перерасти в обиду, когда бы во взоре этом зрелая мужская дерзость не соединялась бы с детским восхищением и обожанием. Он глядел на нее, чуть приоткрыв рот, словно был не в силах отвести взгляда.

Она отвернулась. Надо было что–то говорить.

— Я Эмили.

— Да уж надеюсь, — тоном капризной старухи произнес он. — Не хватало еще, чтобы вас звали Лиззи, Пегги или как–нибудь еще в этом роде.

— Почему? — вежливо спросила она.

— Я бы чувствовал себя полным дураком, — непонятно сказал он, но ей почему–то не захотелось переспрашивать.

Глаза его снова блеснули. В ухе блеснула серьга.

Ресторан был наполовину пуст в это время. Они прошли по залу мимо столиков, являя собой довольно живописную пару. Она — в черном закрытом платье в ее спутник — в черном пиджаке, черной рубахе и джинсах неопределенно-темного цвета. Рубаха, перечеркивая весь этот траур, была распахнута на груди.

Дорогой Эмили обнаружила, что за ними неотступно следуют два амбала с бандитскими рожами. Она испугалась; фантазия нарисовала ей жуткую картину похищения бедной женщины, утомительно-яркие сцены насилия, требования огромного выкупа, ужас матери... и зловещим клоуном показался ей этот странный Уидлер, поглядывавший теперь на нее искоса, как кот на чужое мясо.

Она замедлила шаг. Он усмехнулся.

— Не бойтесь, — произнес он, и звук его голоса сразу ее успокоил. — Это не за вами. Они со мной.

— Кто они? — спросила Эмили.

— Мои телохранители, — небрежно бросил он. — Они везде со мной ходят.

Джим опять усмехнулся, подумав: плати я этим оборванцам столько, сколько предложил сегодня, едва познакомившись, — они так и будут ходить...

— А зачем вам телохранители? — поинтересовалась Эмили. Страх отпустил ее; она отчего–то легко и сразу поверила Уидлеру.

— Меня однажды похитили, — уронил он, как бы не желая погружаться в подробности давнего и уже забытого кошмара. — С тех пор я решил поберечь себя от неожиданностей. Это мешает работе.

— Да-а... — протянула Эмили, с уважением глядя на Джима.

— Да нет, — загадочно сказал Уидлер, хотя она ничего не ответила на его заявление. — Это не совсем то, что выдумаете. Никаких пыток, заливания клея в задницу, утюга на животе... Назначили выкуп, а самого меня содержали в чудных условиях. За жизнь я мог не опасаться: хрен бы им тогда обломился вместо выкупа, а может быть, хрен каждому обломали бы и в самом буквальном смысле. Я славно проводил время. Три дня полного досуга, манговый соус и прочая экзотическая кухня...

Эмили вздрогнула. Он тоже любит манговый соус?!

— Вы тоже любите манговый соус? — спросила она.

— А... люблю, — рассеянно отозвался он. — Все авантюристы любят. И красный перец. Один знакомый террорист рассказывал, что все настоящие революционеры должны любить красный перец. Ну и вот — это похищение, оно дало мне приятное чувство собственной значимости. — Он наклонился к ее уху, одновременно поглядывая, какое впечатление производят они на зал. — Раз тебя похищают, три дня кормят даром и наконец вручают за тебя выкуп, — значит, в тебе есть кое-какая нужда. Слава Богу, я прилично ориентируюсь даже с завязанными глазами, потому что приценивался когда–то к половине трущоб в этом городишке. Вот я с ними, с этими парнями, уже не очень церемонился. Они мне все вернули с процентами и уползли задом, с благодарностями.

Какой он бизнесмен?! Он не был похож на мальчика, читавшего Карнеги, на парня из хорошей семьи, на выпускника престижного колледжа. Он был лукав и непредсказуем. Он был похож на Рурка. Не внешне — пожалуй, Рурк был попухлее, помягче, — но глубоким, неистребимым мальчишеством, авантюризмом, легкостью, лукавой и хитрой улыбкой. Он был огромного роста — так казалось Эмили. Даже при ее хорошем женском росте она едва доставала ему до плеча Когда он наклонялся к ней, жарким дыханием обдавая ее шею, — что–то сладкое и запретное щекотало ей нервы, не говоря уж о том, что шее тоже было щекотно.

— Опасное местечко этот ресторан, — сказал Уидлер, блаженно откидываясь на стуле. — Темное. Особенно после десяти вечера. Не в том смысле опасное, что вас тут могут похитить или изнасиловать, — о нет, не надейтесь, — он усмехнулся, и Эмили не обиделась на него. — Просто тут все не так, и все не те, за кого они себя выдают. Вот эта красавица, что подвела нас к столику и смотрела на меня, как добрая знакомая, — она на самом деле промышляет вовсе не тем, что выражает свою радость по поводу встречи с очередным посетителем. И вообще — все сидящие в зале только делают вид, что они сюда приходят есть. Они сюда приходят делать вид. Как и все мы, грешные. Кроме тебя, — он пристально на нее посмотрел. — если я, конечно, не заблуждаюсь. — И, не дав ей вставить слова, он полуобернулся и щелкнул пальцами. Дальняя колонна, оказавшаяся официантом, то есть опять–таки обманчивая, особенно для близоруких, заскользила к их столу. Эмили зачарованно смотрела на Уидлера.

Огромный попугай, висевший в клетке недалеко от их стола, вдруг встрепенулся и заорал что–то похожее на «Альтерадо! Альтерадо!»

— Эльдорадо? — спросила Эмили.

— Нет. «Добро пожаловать» на одном из местных диалектов.

— А сейчас?

— Сейчас — «Добро пожаловать» по-португальски.

— А мне послышалось — «Берегись!»

— Ну, здесь ведь все не то, за что оно себя выдает.

Официант приблизился — в зеленом пиджаке с краевой перевязью, медлительный, с хищной, плоской улыбкой.

— Для начала два мартини и эти ваши салаты из креветок, — сказал Уидлер. — Подробности письмом. Остальное позже.

Официант кивнул и ускользнул.

— Ты часто здесь бываешь? — спросила Эмили.

— Бывает, что и бываю.

— Сколь мужественно с твоей стороны после похищения не изменить привычек и по-прежнему посещать злачные места.

Она чувствовала себя поразительно свободно с ним, хотя не выпила еще ни капли. Она произнесла все это, глядя на его телохранителей, примостившихся за соседним столиком и добродушно переговаривавшихся. Здесь обманчиво все. Он проследил за ее взглядом.

— Ты имеешь в виду их?

Она кивнула.

— Ты хочешь, чтобы я извинился за то, что богат? Изволь. Извини.

Она густо покраснела, и это сделало ее невероятно прекрасной, хотя она не знала об этом. Слезы выступили у нее на глазах. Что она наделала! Она расслабилась, н вот он уже нанес удар.

— Знаешь, — не дав ей опомниться, сказал он. — Я бы не прочь их отпустить. И поехать назад не в машине, а в автобусе. А то ведь, пока мы шли сюда, машина ехала за нами.

— Я не заметила.

— Я не удивлен. Ну так как? В этом есть свое очарование. Давай?

Не дождавшись ее ответа, он щелкнул пальцами. Этот жест доминировал в его общения с миром. Амбалы встали из–за стола, синхронно, как двое из ларца, и исчезли в дверях.

— Теперь с нами может произойти все что угодно. Ресторанчик ведь тоже только притворяется ресторанчиком. На самом деле это бывший работорговый рынок. Тут торговали такие, как мы, то есть наши предки, такими, как они, — он указал на мулатку-официантку, — то есть их предками. Поэтому, как нетрудно догадаться, в душе они все вас очень-очень любят. Они показывают нам верхний слой своей жизни, знакомят с самыми дешевыми и простыми из своих обычаев, а в душе носят свою темную звериную суть и темную звериную злобу. Их магия непостижима, их сила больше того, что может понять рассудок. Энергетика, гений местности. То–то они сходят с ума от своих беспрерывных переворотов. Мозг этих аборигенов убог, но он способен изучать волны, над которыми мы не властны.

Эмили встала.

— Я на минутку.

— Как выйдешь, третья дверь направо.

Она улыбнулась ему. Чего-чего, а комплексов у него нет. Но и у нее, по счастью, тоже. Она пошла по мозаичному полу, опасаясь поскользнуться или споткнуться в непривычно длинном платье. Но и сама знала, что хороша.

Дело было не в том, что ей действительно следовало бы заглянуть в сортир. Она никогда не могла понять девушек, которые в присутствии знакомых парней боялись отпроситься в туалет. Но дело было не в этом: ей хотелось на секунду остаться одной. Даже не для того, чтобы подкраситься и поглядеть на себя. Просто для того, чтобы отдать себе отчет в происходящем. Какой он, к черту, деловой партнер? Но и рифма, что напрашивается к слову «деловой», тут тоже не подходила. Эстет, гурман? Нет. Но он смотрит на нее странно. Как будто... Она по привычке додумывала историю, подмазывая губы у зеркала. Кло отчего–то настаивала, чтобы Эмили всегда была здесь ярко накрашена. Так вот, он смотрит на нее, как будто в чужой стране, в чужом, диком мире они оба — тайком засланные туда соотечественники-шпионы. И оба догадываются, что другой — оттуда. И оба восхищены тем, как ловко и остроумно другой скрывает свою принадлежность к тому миру. И живут они в этом мире послами не имеющий названья державы. Но пока не хотят признаться друг другу в том, что они — одной крови, он и она. Как два равно сильных, молодых и красивых зверя, окруженные чужаками, они исподволь любуются друг другом, но не решаются сделать последнего шага — ибо тогда что–то такое выплеснется наружу, что–то такое обнаружится для всех, что раз и навсегда из изобличит. Поврозь они еще способны маскироваться. Но вместе... Вместе они будут, может быть, сильнее, чем поврозь, но все равно не смогут противостоять толпе внезапно прозревших дикарей. Если они сойдутся, если б их — да судьба свела... О, тогда что–то страшное и прекрасное стало бы явным для всех! А пока, эмиссары неизвестного, почти небесного Отечества, они приглядываются друг к другу, по случайным паролям, по вскользь оброненным словам догадываясь об истинной сущности друг друга... Эта игра доставляет им обоим бездну наслаждения.

Она вышла из туалета и направилась в зал.

Он смотрел на дверь и следил за ней взглядом. Когда Эмили подсела к столу, Уидлер некоторое время молчал, и молчала она, часто дыша, улыбаясь смущенно и прелестно.

— Мне нравится, как ты ходишь, — произнес он наконец. — Мне нравится на тебя смотреть. Когда–нибудь ты будешь рассказывать внукам о том, как в бывшем рабовладельческом рынке, в нынешнем странном и опасном ресторанчике ты сидела с одним типом в платье другой женщины.

Она обалдело уставилась на него.

— Откуда ты знаешь?

— Я сам подарил Клаудии это платье.

Эмили вновь густо покраснела. Так вот оно что!.. Ну, я поговорю с Кло по ее возвращении...

— Я не о том. Откуда ты взял, что у меня будут внуки?

Великолепный выход из положения! Браво.

— Ну, это несложно. Твоя мама сказала, что ты всю жизнь мечтала осесть, выйти замуж, нарожать кучу детей, которые в свою очередь, безудержно размножаясь, окружат тебя толпой внуков.

Ни-чего себе! Эмили не совладала с собой и перепугано посмотрела на Уидлера.

— Ты... звонил моей матери?!

— Ну, зачем же я. На это есть агент. То есть опять же, пардон, я не хочу этим сказать, что сбор данных о тебе ниже моего достоинства. Но мне, во-первых, неловко как–то, я чрезвычайно застенчив... а во-вторых, не буду же я лично узнавать номер твоего телефона на диком Западе!

— А... как ты узнал, что это вообще буду я? Что я вместо Клаудии приду сегодня на сви... на встречу? Мою фамилию, мой адрес... откуда?

— Ну, во-первых, о том, что ты приехала с Клаудией, я знал позавчера. Мне надо быть в курсе всего, что тут происходит с куплей-продажей недвижимости. Нет, не из–за конкуренции или других деловых умыслов, — он успокоил взглядом встрепенувшуюся было Эмили. — Хотя... и это тоже, но не в том суть. А во-вторых: должен же я знать о том, что ты любишь есть на ужин. Вкусы Кло мне достаточно известны, она норовит выставить сотрапезника на феерическую сумму, надеясь хоть так подорвать бюджет конкурента. Ты — другое дело. Твоя мама мне сообщила, что больше всего на свете ты любишь хорошо прожаренный ростбиф, картофельное пюре и морковку в сливках. О чем здесь уже предупреждены. Конечно, им тут пришлось попотеть насчет морковки, ну да уж ладно...

— Ну... и как там мама?

— Замечательно. Твоя подруга Джоан развелась, у вашего судьи родился внук, погода стоит роскошная, и урожай кукурузы обещает быть ого-го.

— Знаешь... — Эмили помолчала, прищурившись. — На самом деле я терпеть не могу хорошо прожаренный ростбиф.

— Не может быть!

— Ага. Представь себе. Просто он маме удавался всегда лучше всего. И сама она очень любит морковку в сливках, поэтому всегда готовит ее по праздникам. А что до картофельного пюре, так ведь мы, знаешь ли, небогаты. Не сочти за бестактность: я вовсе не хотела тебя попрекать твоим богатством. Знаешь, у нищих свой снобизм, но я, во-первых, не из нищих, а во-вторых, не из снобов. Просто мне часто приходилось в детстве есть картофельное пюре. И хорошее воспитание не позволяло сказать, что оно у меня уже вот где. — Эмили коснулась рукой горла. Все, что она говорила, странно не гармонировало с ее роскошным платьем, со всем этим миром и с собеседником напротив.

— А что же ты любишь?

— Уют, — сказала Эмили. — Комфорт. Чтобы все было тепло и надежно. Чтобы я лежала в полудреме, а рядом кто–нибудь что–нибудь делал. Что до еды, то я предпочитаю манговый соус — не из подражания вашей светлости, а из своего природного к нему расположения. Разумеется, ветчину, разумеется, ванильное мороженое. Сугубо англосаксонские вкусы.

— Мое бедное дитя. Придется мне самому съесть морковку. Не зря же они тут так пыхтели. Откажусь, а они ножом полоснут из–за угла. Или отправят в свой подвал, где прежде томились рабы, и будут кормить одной морковью с хорошо прожаренным ростбифом и картофельным пюре.

Оба расхохотались. Эмили ни с кем еще не чувствовала себя так легко, свободно и прекрасно. Деньги? Нет, дело было не в его деньгах, хотя она и позавидовала восхищенно той легкости, с которой он переменил заказ и потребовал на стол гору ветчины, нарезанной тоньше лепестка орхидеи.

Он почти не ел, потягивал мартини, брал креветки из салата и медленно смаковал. Он смотрел, как она глотает, как вздрагивает ее нежное горло, как блестят ее глаза на раскрасневшемся, счастливом лице.

— За матерей! — он приподнял свой бокал и подмигнул ей.

Эмили глядела на него как школьница на учителя.

— Я, наверное, такая смешная, — пожаловалась она. — Не могу сдерживать эмоции.

— Но это совсем не плохо, — возразил Джим. — Мы все должны иногда теряться, чтобы находить себя.

Каламбур был второсортный, но, странное дело, все, что бы ни говорил этот Уидлер, в эту минуту казалось ей необычайно важным и значительным. Или она много выпила? Нет, только пригубила...

— Ты не согласна со мной? — спросил Джим.

— Я не знаю, — сказала Эмили. Ей хотелось продолжить эту игру в школьницу и учителя.

— Конечно, знаешь! — он провел ладонью по воздуху, будто отмахиваясь от детской забавы: какой он учитель, какая она ученица? Взрослые, свободные люди. — Повернись! — приказал он, тут же нарушая новые правила.

Эмили послушно повернула голову.

— Смотри, — он перегнулся через столик и зашептал ей в ухо, — там, за соседним столом сидит пожилая женщина...

— Ты что, — так же тихо заговорила она, — она совсем не пожилая. Ей 35, от силы 40 лет.

Он прикрыл глаза в нетерпении.

За соседним столом сидела пара средних лет. Он и она. Лица их были печальны. Она, в белом жакете и юбке, курила длинную сигарету. Рядом, лениво поглядывая вокруг, сидели два телохранителя. Тоже в белом. «Под цвет ее платья» машинально подумала Эмили.

— Как ты думаешь, — продолжал Джим, — что нужно сделать, чтобы вывести ее из себя?

Вывести женщину из себя? Для этого существуют тысячи способов. Эмили вспомнила, как однажды проплакала всю ночь, встретив в закусочной даму в тех же туфельках, что у нее. Да что туфельки! Слишком наглый или равнодушный взгляд в толпе, скрипучий шепот за спиной, треснувшие колготки, каблучок, хрустнувший под ногою, зонтик под цвет платья, оставленный в случайном такси, прыщик на лбу, лак, соскользнувший с ногтя, плохая погода, хорошая погода, никакая погода... В данном случае — парик.

— Парик! — уверенно сказала Эмили, как лучшая ученица, вызванная наконец к доске. — Если снять с нее парик, то она точно потеряет самообладание.

Вопрос был слишком прост. Джим указывал не на пару в белом, а на одинокую старуху, сидевшую в глубине зала.

— А как насчет них? — он указал на соседей. — Как ты думаешь, они счастливы иди печальны?

Ну, это снова был простой вопрос! Женщина зажигала новую сигарету, ее пальцы слегка дрожали, глаза были сухи. Он молча ел, мягкими движениями уверенных рук ловко орудуя вилкой и ножом.

— Они печальны, — правильно ответила Эмили. — Определенно печальны, — добавила она, радуясь своей проницательности.

— А чьи это деньги? — он показал глазами на пачку долларов, небрежно лежавшую на столе, ближе к мужчине. Его или ее?

Эмили на минуту задумалась. Мужчина все так же не спеша поглощал свой поздний обед или ранний ужин, дама все так же быстро и нервно курила. Но нет, она не была похожа на содержанку или бедную девушку с русской картины «Неравный брак». Ее надменное лицо, гордый нос и властные бледные губы выдавали принадлежность к аристократическому роду, ее тонкие пальцы даже на расстоянии поражали голубой прозрачностью кожи. Эта дама привыкла только к повиновению. Эмили представился родовой замок где–нибудь на юге Германии, огромный зал, выхоленные бесшумные слуги и сама госпожа, с тем же отрешенным, неподвижным лицом одиноко сидящая за столом...

— Это ее деньги, — сказала Эмили.

Джим одобрительно кивнул в ответ.

— Когда они познакомились? — продолжил он свой допрос.

— Это было давно... — произнесла она. Ей и вправду начинало казаться, что они тысячу лет знакомы. Только вот кто — они?..

— Где они познакомились? — голос его стал строг после ее уклончивого ответа.

— На лыжном курорте в Швейцарии, — быстро заговорила Эмили, стремясь поскорей исправить допущенную ошибку и доказать господину учителю, что она отлично выучила заданный урок.

— Он был лыжным инструктором, — предположил Джим. Голос его смягчился, ученица исправлялась прямо на глазах.

— Он тренировался там к Олимпийским шрам... в Саппоро, — не согласилась Эмили. — И сломал ногу, — отчего–то со злорадством произнесла она. — А она ухаживала за ним.

— А как ее туда занесло?

— Так, — Эмили пожала плечами. — Брала уроки слалома. У богатых свои причуды. Не все же в замке сидеть. Скучища в этих замках, Уидлер.

Он улыбнулся одними глазами.

— Это была любовь с первого взгляда?

Он глядел на нее в упор. Голос его, казалось, дрогнул. Нет, конечно же, это ей показалось. Ученица явно была достойна высшего балла, но в той школе, где преподавал Джим, высших отметок не ставят. Это не принято, признак дурного тона. Потому что никто ничего не знает в совершенстве. Впрочем, может быть, чудо?.. Что ж, тогда он задаст ей этот, самый трудный вопрос. Ответит верно, что почти невозможно — с традицией будет покончено. Собьется, допустит ошибку — вылетит вон, на улицу. В этой школе ошибок не прощают. Никому, даже лучшим, даже самым любимым ученицам. Даже таким, без которых сама эта школа никому даром не нужна. Ну, Эмили!..

— Да, — ответила она.

И поглядела на него с торжеством непуганой девочки. Что, съел, милый? Я знаю все ваши уроки, и не то чтобы они мне безразличны, а просто — пока не нужны. Мулат любит мулатку, а я люблю шоколадку... Но я никогда не забуду вас, господин учитель, клянусь вам! Собственно говоря, мне никого, кроме вас, не надо. Только не теперь. Еще не время. Да и слишком романтично для первой ученицы — крутить роман в Рио. У меня еще нет аттестата зрелости. У меня еще мама. Я еще маленькая, хотя уже очень-очень большая...

Но оказалось, что экзамен совсем не окончен, он продолжается.

— А как она узнала, что это любовь? — спросил он.

— О, это просто, Джим. — У Эмили слегка кружилась голова, пересохло в горле, она сделала маленький судорожный глоток, и снова он внимательно следил за тем, как нежно двигалась вверх-вниз кожа на ее горле.

— Это просто, Джим. — Она вдруг замолчала: это было не просто. Как аристократка узнает о том, что влюбилась? Что она в своем замке знает о любви? Камердинера застукали с горничной и надавали плетей на конюшне, он кряхтел и плакал, горничная бежала в леса, и там, уткнувшись лицом в травы, лежала ничком, горько раскаиваясь. Книжки? Книжки — это не то, их пишут возомнившие о себе журналисты, бессонными ночами изнемогая от жажды славы и денег... Что же тогда?

— А просто она... — подсказал Джим, — просто она испытала такое чувство...

— ...какого никогда прежде не испытывала, — подхватила Эмили, благодарно глядя на Джима, — такое чувство, какого никогда прежде не испытывала. Тут была и жалость к нему, такому сильному и красивому мужчине, беспомощно лежащему на диване... да, почти материнская жалость к нему... и еще что–то, чему названия нет, и внезапное желание... страсть, захлестнувшая ее... она никогда не испытывала ничего подобного.

— Свадебная ночь, Эмили. — Он бросил ей, как бросают шарик. — Расскажи мне об их первой ночи. Куда они пошли?

Эмили наморщила лоб. Куда они пошли? Она села в свой самолет и увезла его к себе в замок? Вот еще... знакомить его с привидениями, с брюхатой горничной, сидеть на холоде за огромным столом под презрительными взглядами настенных предков? Они пошли в отель, как любые нормальные люди. Эмили сама живет в отеле.

— Они пошли в отель, — прошептала она.

Эмили жила в большом отеле.

— Они пошли в большой отель, — сказала она.

Ее отель стоял на берегу.

— Отель стоял на берегу океана, — продолжала она свой рассказ. — Они заказали номер по телефону.

— И все случилось в отеле? — нетерпеливо спросил Джим.

— Да... к сожалению. Отель был когда–то большой и богатый, а в те дни, когда они были вместе, пришел в упадок. В комнате было холодно. Он ненавидел отели. А ей понравилось. Она впервые принадлежала ему... впервые принадлежала мужчине. Она чувствовала себя...

— Как? — Он весь подался вперед, к Эмили, и в глазах его мелькало безумие, как у того дерзкого восхищенного мальчишки, что встретился ей тогда, у лифта, тысячу лет назад.

Как?! Это неправильный вопрос, господин учитель! Его нет в программе! Откуда мне знать, как она себя чувствовала? Мне это, может быть, неинтересно! Эмили почувствовала, что сейчас заплачет. Она не знала ответа. Почувствовала себя счастливой? Эмили и так счастлива. Нет, несчастлива... потому что... Что эта аристократическая дамочка проделывала со своим любимым? Трахалась с ним! Бросала всех своих именитых предков ему под ноги, плакала и кусала подушку, извиваясь в его объятиях... падала в бездну греха. Падала, была в упадке... может быть, что–то в этом роде?

— Она чувствовала себя... по-декадентски, — пробормотала Эмили и покраснела, чувствуя, что сказала глупость.

Он насмешливо глядел на нее.

— Проводим их в комнату?

— Я хотела сказать — по-дилетантски, — поправилась она.

— Это ничего, оговорка по Фрейду. Ну так проследуем за ними в номер?

— Ну... что значит проследуем? Что ты хочешь от меня услышать — что он с ней стал делать?

— Эмили. Я страшно любопытен. Я всю ночь не усну, если ты мне не расскажешь.

— Боюсь, что это уже будет характеризовать меня, а не их.

Это было уже похоже на то, как если бы на уроке биологии учитель попросил ученицу наглядно продемонстрировать строение ее гениталий.

— Эмили! Ты хочешь, чтобы я встал и сам у них спросил об этой первой ночи?

Он говорил как–то странно, томно, расслабленно.

— Нет, ты этого не сделаешь! Пожалуйста, не надо!..

Уидлер встал. Вот он какой, оказывается! Она опять позволила себе забыть обо всех предупреждениях Кло!

— Нет, нет, я должен знать конец рассказа. Что бы там у них ни произошло, это наложило свой отпечаток на них. Навсегда.

— Да не дошли они до той комнаты! — Чтобы остановить его, Эмили ляпнула первое, что пришло в голову, но, может быть, по слову старого поэта, «чем случайней, тем вернее»?

— То есть как не дошли?

— Ты разве не видишь? Ему не нравился отель. — Ей на выручку пришла придуманная сегодня — а казалось, сто лет назад — история о владельце отеля, одиноком мечтателе, и молодой паре, которая съезжает из гостиницы после первой же неудачной ночи.

— Ему не нравился отель? — Джим с удовольствием подхватил неожиданное продолжение. — Он оставил ее, да? Он оставил ее одну в вестибюле. А сам? Представляешь, он выбежал, а она, со своими чувствами, со своими впервые пробудившимися желаниями, чувствуя себя сразу же смешной, старой, ненужной, навязчивой...

О, как он, однако, холодно смотрит на людей! Не дай Бог никому смотреть на себя такими глазами, глазами холодного и жестокого врага. А если он и за собой так же следит со стороны... Нет, Эмили всегда была убеждена, что себя надо любить. Взнуздывать, воспитывать, объезжать, — но любя. Он же, видимо, за людьми и, значит, за собой замечал слишком многое. Поэтому всегда играл, никогда не раскрывался и полагал, что все на свете только делают вид, что живут. Ну что ж. И у меня не слишком женский ум. Посмотрим!

— Она была разгневана, — кивнула Эмили после паузы. — Она хотела... хотела сквитаться с ним. Осмотрелась вокруг. Пустота, холод, мрак... Пустой отель... В холле висит зеркало. Она увидела в нем... позади себя... другого мужчину.

— Слушай! Но не слишком ли это странно — бросить женщину в первую брачную ночь только из–за того, что тебе не понравился отель!

— Господи, да при чем тут отель! Это только предлог. Этот парень проще ее, недостоин ее, как ему кажется. — Эмили прищурилась и уставилась на пару за дальним столиком. Перед аристократкой стояло нетронутое блюдо. По-прежнему. — Не настолько уж он тонок и чувствителен, чтобы из–за отеля сходить с ума. Не в том дело. Просто он захотел убежать, почувствовав себя не на месте. И убежал. Потому что у них, в слаломе, короткая дистанция между желанием и его исполнением.

— А что же она?

— А что ей оставалось делать? Она увидела другого, и ей показалось, что это будет месть. Хотя на самом деле — только заполнение пустоты. Разве мы мстим кому–то, когда нас отвергают и мы выбираем другого? Это не месть, это кислая мина при горькой игре.

— И что же?

— Она дождалась, пока кельнер уйдет спать. Отель пустой и старый, так что вполне естественно, что ночью он может спать, не опасаясь нападений и грабежа. И она уходит к себе, оставив дверь открытой. Тем более, что дверь и не запирается...

— Подожди. А у этой новобрачной кто–нибудь был до этого?

— Был, конечно. И был один неудачный, страстный роман, когда только тело ее участвовало в отношениях, а мысли витали далеко. Несовпадение возрастов, вкусов и прочего. Но в этом мальчике-слаломисте — впрочем, не таком уж мальчике, он ее младше лет на пять, не более — ей так нравилось все, и все было настолько иначе, и их так роднила глубинная общая несчастность и какая–то, знаешь ли, неукорененность в жизни...

Он улыбался. Кажется, на этот раз она отвела грозу. Он лакомится ее сокровенным, заставляя выуживать из памяти любимые книжки и собственные истории.

— Ну, и ночью к ней пришел этот, в зеркале. Он был загадочен, странен, худощав, он все время молчал, и они без слов понимали друг друга. Кроме спящего кельнера, больше никого в отеле. Он взял ее за ночь трижды, а когда она проснулась, его уже не было.

— И что, ей было хорошо?

— Ничуть. Ей может быть хорошо только тогда, когда хорошо именно ей, а не ее телу. Но она была этой ночью не одна, и он утомил ее. Именно в силу этих двух причин она и смогла заснуть.

— Идем, — сказал Уидлер.

— К ним? — перепугалась Эмили. — Я же тебе все рассказала!

Он встал.

— Вот именно. С ними мне ясно почти все, — а что неясно — так незначительно, что уж ночь–то до завтра я смогу проспать. Пойдем туда, где настоящее.

— А будет еще и настоящее? — Она не все доела, в вообще ей тут нравилось, и хорошо было бы тут еще посидеть.

— Да, я же говорил тебе, что этот ресторан — не совсем то, чем он притворяется. Пойдем, пожалуйста. Не пожалеешь. Ради этого сюда и приходят.

Она встала. Сквозь окно за ней пристально следил чей–то восхищенный, но и дразнящий взгляд. Она не чувствовала его, а Уидлер почувствовал. Он обернулся. За огромным, во всю стену, окном, за которым кипел и переливался ночной, жаркий, жуткий и манящий город, стоял мальчик из отеля. Босой, в шортах и маечке, выглядящий лет на двенадцать, не больше. Он провожал Эмили взглядом, в котором было нечто большее, чем восхищение или любовь. Он смотрел на нее так, словно что–то знал.

На Уидлера он не смотрел.

...Когда они вошли в маленькую дверь в противоположном конце зала, Эмили чрезвычайно удивилась. Она была уверена, что это выход. Однако, пройдя коротким коридором, они оказались в другом зале, ничуть не меньше того, в котором только что сидели. Трудно было понять, почему ни звука из этого второго зала не долетало до их ушей во время ужина. Но то ли звукоизоляция тут была в самом деле на высоте, то ли попросту Эмили ни на что не обращала тогда внимания, то ли — и это вероятнее всего — веселье и музыка только что начались. Звучал народный танец, по ритму напоминавший «Ламбаду», но совсем иной по мелодии и аранжировке: это была легкая, льющаяся мелодия, в которой была, конечно, и страстность, и нега, но было и веселье, и нежность, и доверие к судьбе.

Над залом витал пьяный, пряный запах — запах духов, горячего пота. Еще пахло спиртным. Еще пахло чем–то совершенно неуловимым, — и Эмили это ощущала со звериной чуткостью: что–то было не так, что–то предвещало выход вечера из обычных границ, переход то ли к оргии, то ли к общему буйному веселью, в котором что–то было от отчаяния и безумия. Искателю острых ощущений только этого и надо было. Уидлер блаженствовал.

— Мы как раз вовремя. Погоди, сейчас начнется такое... — прошептал он ей в самое ухо.

Эмили полуобернулась к нему:

— Ты уверен, что это — то, что нужно?

— Без всякого сомнения.

— Может, побродим лучше по городу?

— Зачем? Тебе что–то тут не показалось?

— Не знаю... Я тут впервые. Ты же знаешь.

— А я не впервые. Сейчас все увидишь.

И Эмили увидела. Чего-чего, а музыкальности и чувства ритма у танцующих было не отнять. Горячие смуглые тела изгибались, качались, сплетались в глухом, нарастающем ритме. Музыка становилась громче, быстрей, страшней. Высокая сорокалетняя — так показалось Эмили, — густо накрашенная мулатка рванула на себе платье. Ее примеру последовали многие в разных концах зальчика. Молодой мужчина в белых брюках и розовой рубашке с темными полукружьями под мышками подбежал к Эмили и попробовал втянуть ее в танец. Она робко оглянулась на Уидлера. Тот пожал плечами. Она выдернула руку, как будто ее ударило током.

Волна веселья вздымалась все выше. Странная, отчаянная радость захлестывала зал.

— Если это и гниение, то очень благоуханное, — сквозь зубы сказал Уидлер, не обращаясь к ней, но она расслышала, хотя и почла за лучшее не отвечать.

Смуглая женщина необычайной красоты, поразительно сложенная, с полной грудью, тонкой талией, почти черным, большим ртом, возбужденная, задыхающаяся, вскочила на стол, некоторое время высоко вскидывала ноги, танцуя, кружась, потом резко уселась, невозмутимо стянула майку и осталась в одной короткой юбке. К ней подскочил юноша — судя по всему, он не был ее спутником и вообще видел ее впервые. Он распахнул рубашку на волосатой, блестевшей от пота груди, под ребрами белел шрам. Женщина широко раздвинула ноги. Юноша встал между ними и принялся в ритме танца совершать вполне недвусмысленные движения, хотя брюки его были застегнуты, да и женщина пока не расставалась с юбкой.

Не много ли мне на сегодняшний день? Они что здесь, ничем другим не занимаются? — подумала она и чуть было не сказала этого вслух, но тогда Уидлер не отстал бы до утра, утверждая, что он теперь всю ночь спать не будет и ему жизненно необходимо узнать, чего именно она уже успела насмотреться в Рио. И ей пришлось бы не только рассказывать, но, глядишь, и показывать, причем простым показом он бы не удовлетворился. Не из похоти, а из чистого любопытства, но ей едва ли было бы легче от этого.

— Это танец, — сказал ей на ухо Уидлер, заметивший, что губы ее дрогнули, а руки порывисто охватили плечи. Так, со скрещенными руками, злая, недоумевающая, она была прекрасна и почти трогательна, как разъяренная Диана во время оргии, — девственница на пиру чужого позора.

— Что — и это?

— Ну разумеется. Они движутся в ритме музыки. Имитируют жизнь во всех ее проявлениях. Разве это не называется танцем?

Сказала бы я тебе, как это называется, подумала Эмили. В ней закипало раздражение. Ей опять вспомнилась фраза насчет клубники со сливками и червей. Если рыба любит червей, нечего предлагать ей клубнику со сливками. Если тебе это все — бальзам на душу, то мне сплошное отвращение, стыд и неловкость.

Она не знала, как здесь себя вести. А веселье, кажется совсем ударило в головы присутствующим. Уидлер наблюдал за происходящим без особого интереса, — скорее с каким–то энтомологическим любопытством.

— Стой, — спохватился он. — Главное–то я забыл!

Он достал из кармана серебряную полумаску и осторожно надел на Эмили. Она не сопротивлялась, лишь подняла на миг пальцы к вискам и тотчас безвольно опустила. Уидлер взял ее руку и поцеловал.

— Ничего особенного не происходит. Но здесь ведь все притворяются. Ты притворяешься, что тебе не нравится, они все притворяются, что им нравится. Маскарад как маскарад!

Эмили видела в прорези полумаски чуть хуже и чуть меньше, чем раньше. Чувство опасности и брезгливости боролось в ней с любопытством, ощущением сладкой, запретной новизны. Она вздрагивала, щеки ее горели. Она тряхнула головой и подошла чуть ближе к толпе танцующих. Девушка на столе уже скинула юбку. Трусики — два треугольника ткани, связанные чуть различимыми тесемками на бедрах — вот и все, что на ней осталось. Она стонала, откидывалась назад, охватывала бедра юноши ногами, раскачивалась на столе взад и вперед. Ее партнер — пока еще, надеялась Эмили, партнер по танцу — уперся руками в край стола и смешно вращал ягодицами. Эмили хихикнула, но, ободрившись ее улыбкой, к ней устремился исключительно волосатый брюнет, похожий на Габриэля Гарсиа Маркеса — и такой же безумец, мелькнуло в ее голове. Ей менее всего хотелось быть здесь «своей» и было множество шансов стать «чьей–то», а это уж было совсем за гранью добра и зла. Она стерла улыбку с лица, как писали в одной старинной балладе, и отвернулась. Разлетевшийся было брюнет промчался мимо и ухватил кого–то рядом стоящего.

На соседних столах пока еще ничего особенного не происходило, если не считать того, что бутылки, тарелки, бокалы летели с них с чудовищной силой. Интересно, подумала Эмили, тут такое каждый вечер? Трудно себе представить что–нибудь гаже. Им что, настолько нечем жить? Или просто деньги некуда девать? Видимо, мир действительно сошел с ума и пресытился до такой степени, что только подобные безумные развлечения могут еще довести этих людей до экстаза. Так извращенец, о котором она читала в одной из газет, — бедный, невинный извращенец, — не мог испытать оргазма, пока не получал при поцелуе изо рта в рот виноградину, которую до этого раскусила возлюбленная. Так и они: испытав все, пресытившись всем, они тратят жизнь в расчисленном, предусмотренном, тщательно спланированном буйстве. В этом была глубокая фальшь. Изначальная. Та, темная, дикая, туземная страсть, которую она видела сегодня в заброшенной гостинице, не имела ничего общего с этим буйством избранных и допущенных. Тем двоим ничего не нужно было, чтобы почувствовать страсть, нежность и восторг. Этим нужно бесконечно долго себя заводить, искать тончайшие ухищрения... Как хорошо, что она сберегла свое чувство, не пресытившись, не доведя себя до отчаяния и отупения! Теперь она сможет себя, нерастраченную, девственную, отдать сполна настоящему чувству — а не первому встречному, как хотят отдаваться эти женщины здесь...

Так думала она, глядя на мелькающую перед ней пестроту. Что говорить, это была красивая пестрота. Это была славная музыка, и в первое время Эмили сама хотела отдаться ритму, закружиться со всеми. Но сейчас... Сейчас это прошло. Осталась тоска, отвращение, ощущение своей тут неуместности. Она повернулась к Уидлеру, чтобы попросить его уйти. Она испытывала сейчас почти нежность к той паре за столом, о которой они говорили. Пусть они по-своему жалки, несчастны, даже смешны, но они честнее и чище этого маскарада, и хорошо, что они не пошли сюда. Эмили хотелось опять сидеть в ресторане с Уидлером, разговаривать с ним, поражаться тому, как он чувствовал и понимал все тайные струны ее существа, — даже неясные ей самой, скрытые от мира. Он так понимал ее, как никто никогда! — он не сможет сейчас не понять ее...

Дрожа, она огляделась. Уидлера рядом не было. Вдруг огромный мужлан в темном — знакомом, знакомом! — костюме кинулся к ней, занес над ней лапищи, картинно выждал секундную паузу и с идиотским ревом опустил их на ее обнаженные плечи...

— Вон! Вон! Прочь отсюда! — взвизгнула она, вырываясь. Путаясь в платье, она побежала вверх по ступенькам, ее голые стройные ноги мелькали в разрезе платья, и за ней увязался брюнет, похожий на Маркеса. Он был уже изрядно пьян, и Эмили пнула ногой незадачливого кавалера, попав аккуратно под коленку. Брюнет взвыл. Медведь наблюдал с любопытством и, казалось, одобрительно.

Выбежав на улицу, Эмили скинула полумаску себе под ноги и стремглав бросилась бежать по мостовой, мокрой после недавнего дождя и отсвечивающую загадочным голубоватым светом.

Первое, что она увидела, проснувшись, был Уидлер.

О да! То был Уидлер. Он сидел напротив, глядя на нее мечтательно и улыбчиво. Хо-хо! Что могло бы смутить Уидлера? Она, конечно, не ожидала его здесь увидеть. Но хотела ли? Да, несомненно. Она вообще больше никогда не хотела его видеть. Но она хотела увидеть его еще один раз, чтобы сказать ему о том, до какой степени она не хочет его видеть.

Накануне Элизабет заснула без ночной рубашки. Без любимой, педантично выглаженной шелковой ночной рубашки, в которой она всегда спала дома. Она до такой степени устала, бродя по городу и отыскивая обратную дорогу в отель, коря себя и ненавидя Уидлера, рыдая, ища и не находя сочувствия у Карнеги и Паркинсона, что смешно было бы переодеваться. Она сбросила с себя все и нырнула под одеяло. Сейчас она ощущала на себе последствия своей поспешности и усталости. Уидлер, по всей вероятности, долго глядел на нее, спящую. Во сне она могла того... разметаться. Одеяло могло сползти. Нога могла высунуться из–под одеяла больше, чем следует. Одним словом, могло произойти многое. Если эта грязная свинья... этот медведь... эта скотина, которая думает, что если она богата, то ей все позволено и все такое... Короче, если этот сейчас на меня набросится, я буду кричать, и вообще. Как он смеет. Грубое насилие. По законам моего штата... но здесь могут быть другие законы.

Все это пронеслось в ее голове мгновенно, пока глаза ее, широко раскрытые, упирались в его — ласковые и усмешливые. Она чувствовала все свое тело под одеялом. У нее покраснело не только лицо, но и плечи, и грудь. Она подтянула одеяло к самому подбородку. Машинально взгляд ее упал на корзину орхидей, стоявших в изголовье. Он, значит подходил сюда и склонялся к изголовью. Только этого тут не хватало! Она съежилась, села в кровати, подогнув колени и подоткнув одеяло с боков.

Зазвонил телефон.

— Возьми трубку, — ласково посоветовал Рурк.

Эмили ничего не оставалось, как послушаться совета.

Иначе трубку взял бы он, — с него бы сталось, — и звонивший ей мог бы Бог весть что подумать.

— Эмили! — послышался в трубке энергичный и жизнерадостный визг Кло. — Ты не поверишь!

— Охотно поверю, — сказала Эмили. — Чему угодно. — Уидлер залюбовался жестом, каким она левой рукой поправляла прядь, в то же время как ее прелестная правая рука прижимала к уху трубку, и одеяло она уже не прижимала ничем. Оно чуть сползло, приоткрыв ключицы. Уидлер с любопытством смотрел на ключицы, как будто никогда прежде не видел ключиц.

— Эмили, это черт знает что! У нас тут такое!!!

— У нас тоже, — хотела было сказать Эмили, но осеклась. Кло, несомненно, отнесла бы это к чисто деловому аспекту их отношений.

— Надеюсь, вы хорошо проводите время, — сказала Эмили очень вежливо.

— Потрясающе! — завопила Клаудиа. — Элиот действительно женился! Наш консультант здесь, ты его знаешь! Местные подрядчики все, как один, гуляют на его свадьбе! Я чувствую себя помолодевшей на сто двадцать лет! («Достаточно было бы и на двадцать», — подумала Эмили). Как будто я провалилась во времени! («Чего вам и желаю»). Мы танцуем твист на крыше Санта-Марес! Ты слышишь?

В трубке зазвучал твист, который, судя по доносящимся оттуда же звукам, мог танцеваться только на крыше Санта-Марес! Никакая другая крыша, разумеется, не могла давать подобного эффекта.

— Эмили! Элиот передает тебе привет!

В трубке опять заговорила и загалдела крыша Санта-Марес. Послышались звуки твиста и Элиота. Звуки Элиота были не в пример музыкальнее.

— О донна миа! — спел Элиот. «Иа» удалось ему прекрасно. «Черт бы их всех побрал. Когда они делают свои деньги и за что их получают? День и ночь — непрерывное, истерическое, грязное веселье. Неужели этим придется заниматься и мне?!»

Словно прочитав ее мысли, Кло со своей крыши спустилась к делам:

— Познакомишься с Элиотом в Рио. Я его притащу даже на поводке, если это понадобится. («Слыхали мы это»). Слушай: начнем работать, как только я приземлюсь в аэропорте. Договорись, пожалуйста, о встрече и ни в коем случае не соглашайся ни на какой отрицательный ответ! Мы прилетим почти одновременно с китайцами. Пусть там у Флавио все будет готово к банкету, а ты подчитай китайское законодательство, вспомни там язык, налоги и вообще... Целую!

Кло чмокнула трубку и отключилась.

— Да-да, — сказала Эмили умолкшей трубке и повесила ее, хотя с большей радостью повесила бы собеседницу. Оставляет меня одну черт-те на кого. Я сделай то, я сделай это, а меня считают дешевой провинциалкой и сейчас, кажется, изнасилуют.

— Я не привык, чтобы женщины от меня убегали, — сказал Уидлер с трогательной серьезностью. Ах, ты не привык. Ты, может быть, привык к другого рода женщинам, а теперь тебе захотелось бедной скромной девочки из провинции?

— Нам всем когда–нибудь приходится менять привычки. Я тоже, знаешь ли, не привыкла, чтобы меня кусали в шею.

Да-да, именно в шею. Так же, как я тебя сейчас выгоню отсюда. Кончиком мизинца на левой ноге Эмили ощущала некоторую прохладу — там одеяло было недостаточно плотно подоткнуто и, значит, мизинец мог быть виден. Это совершенно необязательно, но если начать шевелиться, может невзначай приоткрыться еще что–нибудь, и он подумает, что я его соблазняю, и мне немедленно придется менять свои привычки гораздо капитальнее, чем вчера. Одеяло не может прикрыть девочку целиком, девочка уже выросла большая. Одеяло в функции камзола Трианона из известной басни Лафонтена.

— Это не мой стиль, Эмили. Ты меня с кем–то спутала.

Может, и вправду? Тогда в хорошенькое же положеньице она вчера поставила его и себя. Но тон его стал подозрительно серьезен. Кто вдвинул вас сюда, пусть выдвинет отсюда.

— Он был похож на тебя. И чувствовался, как ты.

Какое косноязычие! Хороша же я буду, говоря по-китайски.

— Откуда ты знаешь, как я чувствуюсь?

Прежняя, удивительно обаятельная, ласково-ироничная улыбка осветила его лицо. Он комично вытаращил глаза. Смотри, смотри.

— Слушай... Как бы я там тебя ни обидел, я хочу загладить свою вину.

Ага, мы признаемся. Значит мы МОГЛИ обидеть.

Значит, я не так уж и зря его сегодня держу на расстоянии. Главное — не улыбнуться. Этим я все погублю.

— Я заеду за тобой в полдень. Я хочу показать тебе кое-какие места.

Ого! Разве мне не хватает с избытком тех мест, которые ты мне уже показал? Хотя, с другой стороны, ты мне, кажется, хочешь показать совсем другие места. Свои собственные. Заодно и поглядеть на мои, которые сейчас так неумело драпируются этим одеялом.

— Я уверен, кое–что тебе понравится. Увидишь, Эмили.

— Откуда ты знаешь, что мне нравится?

Так, так его! Откуда ты знаешь, как я чувствуюсь?!

Взгляд ее снова упал на орхидеи. Но все–таки насколько это мило с его стороны! Черт побери.

Он подошел к корзине с орхидеями, проследив за ее взглядом. Положил корзину ей на кровать, около подтянутых к подбородку колен. Застыл, глядя ей в глаза другим взглядом, приблизив лицо.

Если он сейчас приблизится или сделает еще хоть одно движение, я закричу. Честное слово. И это будет не «Добро пожаловать», а, скорее всего, «Огонь! Пожар!» Так учили кричать в школе. Это лучше привлекает внимание толпы в случае, не приведи Господь, изнасилования, а также шокирует самого преступника.

Но он не приблизился. Он с явным сожалением отшатнулся и покачался с пятки на носок.

— Так я заеду в полдень.

В ухе блеснула серьга. Но Эмили не заподозрила бы его в пристрастии к гомосексуализму — хотя до этого такие серьги она видела только у геев. Впрочем, Уидлеру она прибавляла сходства с пиратом, и только. Да он и так был хорош.

— Я не могу в полдень. Клаудиа звонила. У меня работа.

— Хорошо. Тогда я заеду в два.

Нет, но какова невозмутимость! Женщины, похоже, действительно никогда от него не бегали! Что мы все... что они все в нем находят?! Наглый, самоуверенный, самоупоенный болван, который думает, что все можно купить! Телохранители! Орхидеи он купил! Хотя, конечно, орхидеи...

Уидлер вышел из номера так же бесшумно, как и вошел, не прощаясь, как и не поздоровался, и не спросив ничьего разрешения, как не спросил он ничьего разрешения и тогда, когда брал у портье второй ключ.

Эмили очень торопилась, чтобы успеть к двум, и в результате закончила все, о чем просила Клаудиа, к половине второго, а до двух ругала себя, Клаудиу, Уидлера, Рио и весь род человеческий.

Уидлер приехал в десять минут третьего.

— Знаешь, ты не так уж и ошиблась, — сказал он, ведя ее за руку — она не вырывала руки — к выходу из офиса, который Эмили и Флавио оборудовали на одиннадцатом этаже отеля. — Они познакомились не в Швейцарии, а в Монако, и он не лыжник, а автогонщик, и это был не слалом, а гонки на Гран-При, и он сломал себе не ногу, а челюсть. Но с учетом этих поправок следует признать тебя почти весталкой.

На что он намекает? Помимо своей проницательности и близости к богам, весталки отличались девственностью!

— Ну, — добавил он — и с учетом еще нескольких поправок, конечно... хотя все относительно.

— Кто — они? — спросила Эмили, не развивая тему.

— Я взял на себя смелость представиться и познакомиться, — сказал Уидлер. — Раз ты все равно ушла. Надо же было как–то спасать прекрасно начавшийся и разом пропавший вечер.

— Да о ком ты говоришь?! — спросила она, со сладким ужасом догадываясь.

— Мотоциклы, — сказал Уидлер, — моя гордость и радость. Лучшие годы в своей жизни я провел, практически не слезая с мотоцикла.

Перед ними распахнулись автоматические двери.

Близ отеля стоял прекрасный, очень дорогой и сказочно мощный мотоцикл. Сделанный явно на заказ. Коллекционный, если бывают коллекционные мотоциклы. Черный, блестящий, огромный, вполне достойный быть предметом гордости и радости.

— Я их повсюду с собой вожу, — сказал Уидлер с гордостью и радостью. — Знакомься: Адо и Хана Мунк, из Мюнхена.

И прежде чем Эмили успела понять, к мотоциклам или к кому–либо еще относится это представление, из блестящей черной машины, стоявшей рядом, вышел с одной стороны вчерашний «инструктор по слалому» и его спутница — с неизменной тонкой сигаретой.

— Ты, наверное, никогда не ездила на таком, — сказал Уидлер. На этот раз, несомненно, он имел в виду мотоцикл.

Она впервые в жизни поняла, что значит «слепящая скорость». Он посадил ее впереди себя, выдав предварительно специальные защитные очки. Эмили все время чувствовала позади себя его большое, горячее, сильное тело. Он закладывал такие виражи и выжимал на сумасшедших горных дорогах такие скорости, что черный «мерседес» еле поспевал за ними. Даром что Адо был автогонщиком. На его месте, подумала Эмили, я бы теперь сильнее опасалась за свою челюсть.

А за свою она не опасалась. Она вполне доверилась Уидлеру. Лишь раз она обернулась на его спокойное лицо. Блаженство и уверенность застыли на нем. У Эмили закружилась голова, руки вспотели, — как раз в этот момент мотоцикл на повороте лег почти горизонтально.

Они обогнали студенческую свадьбу. В кузове медленного, чихающего, с трудом ползущего в гору грузовика веселились и пели по-английски. Бог весть по каким приметам в них признали американцев, но замахали, загикали, крича: «Привет из Гарварда!». Видимо, студенты на своей дряхлой развалюхе проводили здесь медовый месяц с компанией друзей. Долговязый босоногий парень с полоской красной ткани вокруг головы поднял гитару и завопил:

— Все, что тебе нужно, — это любовь!

— Уаэ! — поддержали цитату остальные.

Уидлер поднял обе руки от руля, сцепил пальцы в приветственном жесте, помахал руками и долго еще не опускал их на руль. Эмили сидела раньше между ними, как в теплом и надежном кольце. Теперь, почувствовав себя беззащитной, она вцепилась в руль побелевшими ледяными пальцами, но тут же отдернула их из страха вывернуть машину, куда не следует. Уидлер заметил это, но продолжал форсить и ехать без рук. Эмили напрягла все душевные силы, чтобы не взвизгнуть, — недаром в уличных боях ей всегда нравилось участвовать наравне с мальчишками и она считалась храброй девчонкой.

Наконец Уидлер ухватился за руль и тихо засмеялся — Эмили почувствовала его хихиканье спиной. «Надо мной», — обреченно подумала она.

— Забавный народ студенты, — сказал Уидлер. — Всегда им завидовал. Никогда не был студентом. Должно быть, очень весело. Поступить, что ли, куда–нибудь на старости лет.

— Сколько тебе лет? — спросила Эмили, но Уидлер за свистом ветра не расслышал ее слов, и она не стала переспрашивать. Тем более что на следующем вираже у нее здорово заложило уши, а когда она решилась открыть глаза, перед ними расстилалась зеленевшая внизу долина и бесконечно далеко, низко-низко, плескалось ласковое, ласковое сегодня море. Все время спуска Эмили просидела с закрытыми глазами. Уидлер был похож на большое белое мотоциклетное божество, если бы таковое существовало в греческой мифологии. Они подкатили к пляжу и лихо тормознули у самой полосы песка.

Это был почти дикий пляж в сравнении с теснотой и многолюдьем пляжей города. Здесь резвилась по преимуществу молодежь, на вид такая же легкая, веселая и безобидная, как встретившиеся им студенты. Гремела музыка из старого «Акай», летал над пляжем невероятных размеров мяч, на котором изображался земной шар, и красная Россия целовалась со звездно-полосатой Америкой. «Лесбийский поцелуй», — про себя заметил Уидлер, но Эмили расслышала и улыбнулась. Черный «мерседес» затормозил почти через минуту после того, как Уидлер и Эмили уже шли на пляж.

— Почему ты не раздеваешься? — спросила Эмили.

— Ну, так уж сразу и купаться. Сперва потанцуем. Посмотрим, как будут развиваться события.

— А что–то будет развиваться?

— Несомненно. Все увидишь. Какая любопытная. У любознательной Эммы вечно бывают проблемы.

— И что, танцы будут типа вчерашних?

— Тебя уже кто–нибудь кусает за шею? В маске слепня?

Эмили расхохоталась.

— Слушай, — сказал Уидлер, — ты заметила, как нам с грузовика показали большой надувной фаллический символ?

— Я подумала, что это воздушный шар.

— Он и был воздушный, но не шар. Так вот. Ты заметила, как Хана тут же подняла темное стекло в «мерседесе» и всем своим видом выказала неудовольствие?

— Ты мог еще за ними наблюдать?

— Конечно.

— А я нет, — честно призналась Эмили — Бели бы я смотрела назад... («Меня бы вырвало», — хотела она сказать, но промолчала).

— То не увидела бы ничего, кроме твоей обширной фигуры, загораживавшей все, — находчиво закончила Эмили.

— Не худший пейзаж, — сказал Уидлер. — А сейчас нам кое–что предстоит. Кое–что забавное. Во всяком случае, хотелось бы надеяться.

Огромный пирс уходил в океанскую даль. Гигантский медведь вальсировал с полуголой, без верхней части купальника, девицей гренадерского роста. Эмили уже не смущали такие детали, как отсутствие верхней части купальника. Она знала, что ее грудь и без этих новшеств, в довольно скромном купальнике значительно превосходит почти все, что она сейчас видит вокруг себя.

Серебристые парики мелькали вокруг. Их срывали друг с друга, подбрасывали в воздух. Они были сделаны из мишуры и приятно шуршали, будучи подбрасываемы.

Хана шла по песку, неловко оступаясь в туфлях на высоких каблуках, экзальтированно взвизгивая всякий раз, как шпилька увязала в песке. Потом скинула туфли и пошла босиком. Адо шел вслед за ней и взглядывал на Уидлера, как показалось Эмили, заискивающе.

«Интересно, что они обо мне думают? — вдруг задалась она вполне естественным вопросом. — Второй раз подряд я с ним вместе у них на глазах. И сейчас мы уже двумя парами поехали сюда. Не считают же они меня его любовницей? Или он их подговорил что–то такое устроить, чтобы здесь меня высмеять? Или, наоборот, со мной что–нибудь вытворить и опозорить всерьез, перед всеми? Идиотка. Нельзя тебе было с ним сюда ехать. Это тебе не китайские налоги. Здесь ты ничего не понимаешь. И ежеминутно можешь оказаться в смешном, идиотском, проклятом положении. Дикая девочка с Запада. Деловая женщина. Сидела бы ты дома за шитьем, как говаривали в старину...»

Начался новый танец. На эстраде вовсю извивался певец, который откровенно пел под фонограмму и потому больше танцевал, чем следил за артикуляцией. Потом он и вовсе перестал делать вид, что поет, и стал выкрикивать в паузах песенки идиотские прибавки; через строку он кричал: «В штанах!», через строку же — «Без штанов!»:

Сад затих, ни шороха, ни звука! В штанах! Ни словца, ни хохота, ни диска! Без штанов! Если бы только знала ты, подруга! В штанах! Как люблю я вечера под Фриско! Без штанов!..

Публика была в восторге. Судя по всему, миссия певца состояла именно в том, чтобы такого рода комментариями, не блиставшими, правда, разнообразием, делать песню более доступной и приятной для потребителей.

Хану вовлекли в танец против ее воли, к тому же ее босым ногам было не слишком надежно в этом горячем песке, среди бутылочных осколков. Но все танцевали босиком, пыталась танцевать и она, тоже с натужной, заискивающей улыбкой. Правда, губы ее дрожали, а глаза беспокойно скользили по лицам присутствующих. Она словно что–то подозревала.

— Эмили, — почти не разжимая губ, тихо сказал Уидлер. Он был абсолютно спокоен, наклоняясь к ее уху. — Посмотри направо.

Она посмотрела сперва на него — нет, чуть бледнее обычного! — и потом туда, куда он указывал взглядом. Уидлер сплюнул.

— Видишь того морячка?

— Ну да...

Морячок был пьян, весел и выглядел вполне разбитным малым. Причем весьма истеричным. Такие типчики обожают затевать драки. Они долго в упор смотрят на абсолютно незнакомого человека, а потом вдруг хрипло кричат, рванув ворот, словно он их душит: «Пусть меня сдерживает целая рота! Или, клянусь, я покажу ему! Во Вьетнаме — дрянь, ты помнишь Вьетнам?! — полк из–за него такого натерпелся!!!» Хотя Вьетнам состоялся в момент, когда морячку было от силы три года, да и то, скорей всего, морячок еще не родился к началу Вьетнама... А человека, которого он видит впервые, он вовсе не хочет убивать: ему подавай общую панику, драку и возможность выплеснуть собственную истерику на толпу ни в чем не повинных собутыльников.

— В левом ботинке у него маленький пистолет, — сказал Уидлер. — По-моему, «беретта», хотя ручаться не могу.

Эмили похолодела и с тревогой поглядела на Уидлера.

— Так вот, когда он его достанет, — сказал Уидлер...

— А он его достанет?! — в испуге прошептала Эмили, не слыша собственного голоса.

— Он его обязательно достанет, — успокоил ее Уидлер. — Как пить дать. Так вот, как только он его достанет, ты подойдешь к нему и выплеснешь ему в лицо вот это.

Он властно подошел к пляжному зонтику, под которым расположилась безмятежная пара, и подхватил ведерко со льдом. После чего всыпал в него нечто из браслета своих часов.

— Это не серная кислота? — спросила Эмили в ужасе, но вопрос был настолько наивен, что он принял его за шутку.

— Хвалю, храбрая девочка, — сказал он. — Способность шутить есть способность жить, так же как способность есть — это прежде всего способность жевать!

И замолчал.

Эмили, не отрываясь, следила теперь за морячком, но он затесался в гущу танцующих. А Хана чувствовала себя все неувереннее и оглядывалась на Адо, который медленно каменел в десяти метрах от группы танцующих.

Их, кстати, становилось все больше. В бестолковый, на вид счастливый и безмятежный танец втягивались парочки из–под пляжных зонтиков. Иные выпрыгивали из воды. Девушки в мокрых купальниках, обтягивавших тугие, крепкие груди, юноши с мокрыми волосами. Они прыгали на песке, не слишком заботясь о ритме. И тем не менее во всем этом милом веселье что–то вызревало — Эмили чувствовала это всегда очень точно и с хорошим опережением.

Вообще она верила своим предчувствиям. Жизнь научила. Она предсказывала погоду с той точностью, о какой старый ревматик — судья, живший в их городишке — мог только мечтать. Она заранее знала про все объяснения в любви и предложения прыгнуть в койку... впрочем, об этом знают почти все женщины. Она знала, что все в ее жизни будет хорошо — и это было, сбывалось. Она знала, явившись тогда в контору, что ее не только возьмут на службу, но и отправят к черту на рога. Рио–де-Жанейро? Этот город однажды в детстве приснился ей в странно черно-белом сне: люди в белых штанах бродили под черным небом, размахивали ножами и страшно кричали. Она чувствовала волнение, когда летела сюда. Это было приятное волнение; предчувствие счастья? Какого счастья? С карьерой все было в порядке, значит...

— Отпусти меня, — вдруг закричала Хана, пытаясь вырваться из лап морячка. Тот, молча перебирая ногами, глядел на нее в упор, каменными пальцами сдавливая ей плечи.

— Отпусти!

— Молчи, сука, — пробормотал он и вдруг медленным, страшным движением сжатой пятерни рванул на ней платье.

Хана завизжала. Той же пятерней он вцепился ей в грудь и резким толчком повалил на землю.

Танцующие оглядывались на них — скорее с любопытством, чем со страхом. Видно, здесь привыкли к подобным вещам.

Эмили, оцепенев от ужаса, глядела на Хану.

— Отпусти!!!

Адо, расталкивая окружающих, спешил на помощь жене. В глазах его был ужас.

Эмили увидела Уидлера. Он, мягко касаясь плеча морячка, что–то убедительно ему втолковывал. Однако не убедил. Отпустив Хану, тот обернулся к Джиму; описав дугу, его кулак со свистом рассек воздух. Джим ударил двумя руками, почти одновременно — в подбородок и в поддых. Морячок взлетел вверх, обретя скорость и направление. У кромки пляжа он приземлился; мулаты, хохоча, погрузили его в лодку и оттолкнули ее от берега. Морячок поплыл. Плавать ему было хорошо, тем более в отрубе и в лодке. Он глядел в небо широко раскрытыми удивленными глазами, и солнце светило прямо ему в лицо.

Танцы прекратились, но музыка стала громче. Хана, с плачем прикрывая грудь, медленно поднималась с земли. Адо взял ее за локоть. Она резко выдернула руку.

— Отпусти! — кричала она, с ненавистью глядя на мужа.

— Прикройся — бормотал он, — прикройся... — и мягкими пальцами пытался ее обнять.

— Не прикрывай меня! Уйди! Пусть я так и подохну голая! — казалось, Хана сошла с ума.

— Тебе не нравится, как я выгляжу, да? — орала она, отталкивая Адо. — Я тебе отвратительна? Тебе не нравится моя грудь?

Хана сама рванула платье, и материя снова треснула. Грудь ее колыхалась, белые, молочной белизны, соски бились в ладонях мужа.

— Смотри на меня! — кричала она. — Смотри, тварь! И пусть все смотрят!

Морячок плавал.

Вдруг он вздрогнул и приподнял голову, дико озираясь. Кругом был океан, впереди — пляж. Подгребая руками, он медленно поплыл к берегу. Джим что–то шептал Хане. Морячок, не отрываясь, глядел на Джима. Эмили с ужасом стелила за морячком. Что–то надо делать, немедленно... Она забыла.

Морячок плыл прямо на нее.

Вот он причалил. Тяжело спрыгнул на песок. Потянулся дрожащей рукой к левому ботинку. «Беретта», — прошептала Эмили, и глаза ее заметались по песку. Ведерко со льдом! Морячок, сжимая в руке черную стреляющую машинку, приближался, задумчиво разглядывая Джима. Эмили бросилась вперед и выплеснула воду из ведерка прямо в лицо покорителю морей. Тот, схватившись ладонями за лицо, глухо заматерился и упал. Сегодня ему так не везло!

«Эмили, скорей!» Джим, Адо и Хана быстро усаживались в машину, толпа бразильцев с гиканьем и свистом за ними гналась. Эмили, расплескивая воду из ведерка, бросилась к ним. Тяжело дыша и увязая в песке, она бежала навстречу толпе. Черная тень настигающих уже падала к ее ногам, когда Джим, схватив ее на руки и швыряя ведерко в толпу, втискивал Эмили в машину. Взревев, «мерседес» заскользил колесами в горячей жиже и резко рванулся вперед. В стекла полетели камни, на крышу кара взлетел мулат и, не удержавшись, скатился вниз с диким воем.

Толпа отдалялась, отдалилась, навсегда скрылась из глаз.

«Мерседес» мчался по автостраде. В глухой, взрываемой лишь светом фонарей, черноте тоннеля немка разрыдалась. Адо тихо гладил ей руку. Эмили молчала, испытывая чувство страшной неловкости. Невольно, случайно, она подглядела чужую жизнь... сквозь разорванное платье как в замочную скважину. Больше всего на свете ей хотелось сейчас выйти из машины, упасть на землю ничком и плакать. Плакать, как маленькая девочка, которая никогда не знала и не желает знать о том, что писатели называют «семейной трагедией», когда двое, запертые в семью, как в мчащуюся в тоннеле машину, мучают друг друга и мучаются сами — без любви, без надежды, прикованные друг к другу лишь общей бедой.

Как страшно!

«Я никогда не выйду замуж, — думала Эмили, — я не хочу и боюсь этой страшной зависимости от чужого тела и своего темперамента. Боже мой... эти двое когда–то любили друг друга... им было легко вместе, а потом... что случилось потом? И этот Джим... как он мог тогда в ресторане выдумывать для меня эти дурацкие тесты... разве можно так вторгаться в чужую жизнь? Нельзя нельзя!»

Машина вылетела на автостраду. Эмили искоса поглядела на Уидлера. Он усмехался, глядя неподвижно перед собой. Эмили почувствовала раздражение.

— А можно остановить машину? — наклонилась она к Джиму.

— Нельзя, — прошептал он, щекоча ей ухо губами. Она сердито отодвинулась.

Похоже, Хана просила своего мужа о том же. Он покачал головой.

— Отпусти, — тихо проговорила немка и робко коснулась его плеча. Он рывком сбросил ее руку.

Хана снова заплакала, стараясь — безуспешно — стянуть куски разорванной материи на груди.

— Не надо, — обернулся к ней Джим, — не надо прикрываться.

Он глядел на нее в упор, серьезно, печально и нежно.

— Я хочу посмотреть на тебя, — продолжал Джим своим мягким, звучным, завораживающим голосом.

— Ты ведь этого хочешь, не так ли, Хана?

Она благодарно взглянула на него. Губы ее искривились в улыбке. Немка безвольно опустила руки, обнажая грудь.

— У тебя идеальная кожа, — ворковал Джим. — Прекрасная грудь. У тебя замечательный, плоский, упругий живот. У тебя никогда не было детей, да?

Это был не вопрос, скорее — утверждение. Немка, продолжая страдальчески-благодарно улыбаться, кивнула головой.

Джим перевел свой взгляд на Адо. Глаза его стали еще печальнее, голос сместился на октаву ниже.

— Да, Адо, — согласился он с невидимым собеседником, — посмотри на свою жену. Она прекрасна. Тебе повезло. Береги свое счастье. И забудь о том, что так разозлило и потрясло тебя.

Глаза Адо сверкнули и тут же погасли.

— Ты застал ее с другим мужчиной? — и снова вопрос Джима звучал так, словно в нем уже содержался ответ.

Немец опустил голову.

— Ты видел ее в объятиях соперника, — говорил Джим, — и ты видел, что ей это понравилось. Она сама сказала тебе об этом. Так начались твои беды, не правда ли?

Эмили, сжавшись, слепо глядела в окно.

— Ты наказываешь не за измену, а за то, что ей было хорошо с другим?

Адо молчал, тяжело дыша.

— Ты застал их, когда они были вдвоем. Его рука лежала у нее на колене. Она выглядела счастливой. Она смеялась. А ты давно не слышал ее смех, так?

Адо молчал. Хана улыбнулась мечтательно.

В голосе Джима зазвучали прокурорские нотки.

— Или его рука лежала на ее груди? В этом дело, да? Так все случилось, Адо?

Адо прохрипел что–то невнятное.

Джим взял его за руку и приложил ее к груди Ханы. Медленно, нежно провел его рукой по груди.

«Мерседес» въехал в тоннель. Эмили отвернулась. Смущение и брезгливость соединились в ее душе. Немка счастливо улыбнулась, дыхание ее участилось, рот чуть приоткрылся.

Адо робко поцеловал ее. Она прильнула губами к его губам. Машина мчалась тоннелем. Странно: на пути сюда Эмили не помнила никаких тоннелей. Впрочем, не исключено, что они просто возвращаются в город другим путем: не гонять же «мерседес» по таким горам, по каким они ехали сюда... Теперь они едут под этими горами. Тогда она была смущена и счастлива. Теперь — смущена, несчастна и пристыжена.

Хана меж тем перебралась к Адо на колени и стала поспешно расстегивать его белые брюки. Молния не поддавалась. Помогая ей, он уперся ногами в пол и выгнулся на сиденье. Эмили старалась не смотреть туда, куда Хана пробиралась пальцами. Адо дышал с хрипом. Он схватил жену за плечи, прильнул лицом к ее груди. Тело ее было крепким, сильным, несмотря на уже осенний возраст. Эмили хотела бы остаться такой к тридцати пяти годам.

Уидлер с удовольствием, поощряюще улыбаясь словно глядя на детскую игру, наблюдал за их действиями. Он прикуривал, мечтательно выпуская дым, и, похоже, ему доставляла массу удовольствия миссия парламентера и психоаналитика в одном лице. Эмили казалось, что он и сам с большим удовольствием принял бы участие в игре, хотя Хана как будто совсем не в его вкусе. Ну да... если ему нравлюсь я, то к чему ему эта хорошо сохранившаяся немка? И что это за способ соблазнения — сводить на глазах возлюбленной другую пару? Дура, зачем она позволила себя в это вовлечь! Может быть, он продолжает играть, может быть, для него в самом деле никакой роли не играет она сама. Только как зритель его спектакля. Интересно, этот шофер, заблаговременно припрятанный в машине, предупрежден обо всем? Эмили видела только его квадратный стриженый затылок. Ведь по дороге на пляж машину вел сам Адо. Водителя подсунул сам Уидлер, наверное. И водителю, наверное, не впервой возить такие парочки на этот пляж, где всякое бывает. Маловероятно, что Уидлер импровизирует. По всей вероятности, культурная программа была одна и та же для всех. Кло, вероятно, тоже подвергалась всему этому аттракциону. Вот все и встало на свои места. Теперь, кажется, настала ее, Эмили, очередь. И она едет в чужой машине, с чужим, совсем чужим, теперь чужим Уидлером, вовлеченная в эту игру — слава Богу, пока только как свидетель. Он щекочет ее и свои нервы. Шахматист, только играет он живыми фигурами. Заставляет их краснеть, драться и спариваться. Убегать по чужому городу из борделей. Любоваться на соития немолодых европейских пар. Запах... какой, однако, возбуждающий и отталкивающий запах! Глаза Эмили против ее воли обратились к Хане и Адо.

Адо держал в руках тяжелые груди своей жены. Глаза его были полузакрыты. Он, как мальчишка, восхищался Ханой. Много ли женщин было у него до нее? Конечно, он ее младше, но ненамного. Может быть, и были, — только не такие, как эта аристократизированная, утонченная помесь Брюнхильды с борзой. Аристократизм в лучших германских традициях. Эмили поймала себя на ненависти к Хане. Ведь Уидлер сейчас любуется ею. Что за радость? Что он в ней находит?

Может быть, я совершенно не нравлюсь ему в он хочет со мной только поразвлечься? Тот смысл, который в колледже вкладывали в этот глагол, — для него уже недостаточен. Ему для развлечения необходим риск, щекотка нервов, чужое унижение и участие в чужой судьбе, о котором его никто не просил. Черт бы его побрал! И Хану, которая ему нравится. Не может быть, чтобы его не возбуждало это дикое зрелище. Значит, черт бы побрал их обоих и недоумка Адо впридачу. Хотя он в этой компании самый нормальный и достойный сочувствия. Закрутить роман с Адо назло Хане и Уидлеру. Посмотреть на обмороки Ханы и на вытянутую рожу Уидлера. Хотя вряд ли Уидлер будет удивлен — он просто порадуется неожиданному повороту сюжета. Конечно! Он богат, и ему нравится эдаким принцем Флоризелем проникать в чужие судьбы, ломать или выстраивать их по своему образцу. Господи, да что же они так возятся!..

Ответ на этот вопрос не заставил себя ждать. Уидлер осторожно взял Эмили за подбородок и повернул ее голову к паре. Пара... «Как делать детей с помощью пара и электричества? Берется пара, гасится электричество...» Тоннель продолжался. По Фрейду, в тоннелях тоже есть нечто сексуальное. Вагинальный символ. Не знаю насчет вагинальности, а наш автомобиль точно может быть интерпретирован в фаллографической терминологии. Эмили задрала голову, чтобы Уидлер не смог повернуть ее лицо к малопривлекательному зрелищу, но он властно прикоснулся к нее затылку, пригнул ее подбородок к груди, шепнул в ухо:

— Смотри! Это же прекрасно! Смотри, не отворачивайся, ведь сейчас на твоих глазах к ним возвращается счастье!

Не знаю уж, какое там счастье. Здесь, в машине, при нем, при мне!.. И ведь вслух, Господи Боже мой, ничего не скажешь...

Но что–то завораживающее было в глазах Уидлера, и в том, как Хана, разведя ноги, задрала до предела шелковую юбку, как Адо обхватил ее ягодицы... Треск материи. Он порвал на ней трусы, резко привлек к себе... Она застонала громче и замотала головой. Ее пальцы сжались в кулаки, потом разжались опять, она обхватила его затылок и привлекла его голову к своей груди. Потом она принялась подниматься и опускаться на его коленях, медленно, вращая при этом бедрами и чуть постанывая от наслаждения. Адо держал ее за лопатки, гладил обнаженную спину, сжимал плечи, потом все сильнее принялся прижимать ее к себе, сам попадая в такт ее движений и, видимо, проникая в нее все глубже и глубже. Тоннель кончился, и белый свет хлынул в кабину, ослепляя их, но подняты были темные стекла, и этим двоим нечего было смущаться.

— Первый раз это у них тоже случилось в машине, — шепнул Уидлер на ухо Эмили. Она поморщилась. Значит, в отеле у них действительно тогда ничего не получилось. Да и не следовало бы, наверное, выдавать своих чувств... Но какого черта он мне сообщает об этих подробностях? Мало ли где у них случилось это в первый раз. В машине? Значит, они специально нанимали водителя? Эмили представила, как в миг наивысшего возбуждения Адо замечает, что водитель неправильно переключает скорость, сбрасывает ничего не подозревающую Хану со скипетра своей страсти, как называл это один прозаик из русских, хватает водителя за плечо и дает советы. Или, наоборот, водитель, более опытный в любовных делах, отвлекается от дороги и дает полезные советы Адо: «Не так! Глубже, чаще, черт тебя побери! Дай мне, уж я–то вам покажу!..» Эмили отнюдь не чувствовала возбуждения и теперь уже кусала губы, чтобы не расхохотаться. Трезвость ума и конкретное мышление, столь уместные у юриста, чудовищно мешали ей как женщине. Или, наоборот, помогали. Во всяком случае, Уидлер добился прямо противоположного эффекта. Хотя, может быть, он именно на это и рассчитывал... И хотел сделать все, чтобы они как можно дольше не переходили к таким отношениям, которые она видела вчера в ресторане и сегодня в машине. Правда, откуда ему знать о ее девственности?

Любимый в колледже анекдот припомнился ей: Мэгги всегда рассказывала его в компании, и неизменно он сопровождался диким взрывом хохота. Почему нельзя изнасиловать женщину на Манхэттене? Замучат советами...

Уидлер не обращал никакого внимания на усмешки Эмили или приписывал их ее смущению. Сам он искренне наслаждался, и Хана с Адо, похоже, радовались не меньше его. Эмили даже устыдилась своих гнусных мыслей — так они были счастливы вернувшейся близостью и не смущались присутствием зрителей, которым не было никакого дела до их счастья. Хорошая машина. Просторная. Хана только что о потолок не стукалась, вздымаясь и опадая над Адо, как огромная, горячая белая волна. Лицо ее раскраснелось, пот выступил под глазами. Она странно помолодела. Руки мяли волосы Адо, крутили соломенные пряди, она встряхивала головой и всхлипывала от блаженства. Стон полного счастья исторгнулся из груди Адо, и он откинулся на спинку. Хана, по-видимому, кончила еще раньше, и сейчас его оргазм застал ее на пике нового возбуждения. Она несколько раз, быстро, с силой приподнялась и опустилась, вращая бедрами, и наконец обессилено опустилась на его колени, припав к его плечу усталым, раскрасневшимся, неузнаваемым лицом.

Уидлер разочарованно отвернулся.

Эмили испытывала странное торжество. Во-первых, это все–таки кончилось, Всегда кончается. Во-вторых, игра Уидлера тоже кончилась. Хватит с него, пожалуй. Теперь он, должно быть, испытывает то острое разочарование и раскаяние, о котором говорила Мэгги применительно к мужчинам вообще: «Понимаешь, мы–то только после этого и начинаем их любить, а они наоборот — ничего, кроме разочарования, не чувствуют. Да зачем я это сделал, да теперь она начнет тянуть из меня соки, да она совсем нехороша... Потому что после этого, подруга, — особенно если нам действительно было хорошо, — мы выглядим не больно–то привлекательно. Как женщина умная и трезвая, ты должна отдавать себе в этом отчет».

Хана, однако, была ничего себе...

Интересно, кончил Уидлер или нет? А водитель? Во всяком случае, автомобиль кончил. Он плавно затормозил. Они прелестно скоротали дорогу. Она занимала куда больше времени, когда Уидлер вез Эмили туда, на мотоцикле. И все же туда она согласилась бы ехать еще и еще, а обратно... Хорошо, что они приехали. Очень хорошо!..

Интересно, как она теперь пойдет домой без трусов, в мятой и мокрой юбке... Впрочем, Хану, судя по всему, это нимало не заботило. Она смотрела на Эмили с превосходством счастливого человека. Свободного и счастливого. Закусив нижнюю губу. Звериный оскал страсти.

Уидлер распахнул дверцу. Эмили выскочила наружу.

Нимало не заботясь о Хане и Адо, — да и машина–то принадлежала, в конце концов, им, и лучше им остаться теперь наедине, — он пошел следом за Эмили, которая в недоумении озиралась. Это был вовсе не ее отель. Сквозь затемненные стекла она не узнала местности. Они стояли теперь у того самого полуразрушенного отеля, который составлял главный предмет ее профессиональных забот. Машина мягко тронулась, исчезла из виду, оставила их вдвоем на пустынном берегу. Где, разумеется, не велось никаких работ. Да и к чему? Рабочие, наверное, сейчас переустраивают пляж в полумиле отсюда. А отель все равно подлежит сносу...

— Ты не мог им сказать, чтобы они прекратили?

Уидлер мягко улыбнулся. Сейчас он был ее союзником. Прежним. Хотя каким прежним? — она знала его два дня...

— Не хотел. Но я и не мог бы. Расскажи мне лучше, что ты видела?

— Я видела людей, занимающихся сексом.

Получите, господин учитель!

Господин учитель был тих и печален.

— Ты видела людей, занимающихся любовью. Это большая разница.

Когда–то с точно такой же интонацией лектор освободил ее от занятий по истории европейской философии. Значит, она опять чего–то не понимает, в чем–то неполноценна...

— А как же твой мотоцикл? — вспомнила она.

— Билл отгонит назад.

— Какой еще Билл?

Он усмехнулся:

— Ах да, я же вас не представил... Ты его видела вчера. Тот, повыше и более толстый. Из моих телохранителей. Хранителей моего тела.

— Он что, был на пляже?

— Разумеется. С утра. Только я ему строго-настрого наказал не вмешиваться в происходящее. Кстати, пистолет заметил я сам. А подсунул его морячку, наверное, он.

— Он?!

— Ну да. Это мой пистолет, Только не «беретта», а кольт. Я ему сказал — всучи там кому–нибудь, кто будет попьянее, и пусть палит. Когда время настанет.

— Врешь!

— Ага, — засмеялся он. — Вру. Но Билл там был действительно. Только вмешиваться он и в самом деле не имел права. Если бы он вмешался, началось бы жуткое месиво. Его тут в полиции хорошо знают. Я понимал, кого брать на службу. У меня он зарабатывает больше, чем своими прежними грабежами. Но если еще раз засветится в полиции — все, ему крышка. Попадет в газеты. А я не хочу компрометировать свою команду.

Он был так прост и мил, что Эмили не могла не расхохотаться.

— А почему я его не заметила?

— А я тоже не заметил. Хитрый, скотина. Умеет маскироваться. Дерусь я, правда, получше. Меня учили не так, как его. Его — в местной школе карате, а меня — в Чикаго, на улицах, но это отдельная история.

— Зачем же тебе тогда он?

— А две головы всегда лучше, чем одна, — беспечно сказал Уидлер.

Эмили вспомнила, как в колледже ей один из ухажеров — неудачливых, потных и застенчивых — подсунул журнальчик с голыми фотографиями. Кажется, «Пентхаус». Фотоочерк о любви втроем. Название было — «Три головы лучше, чем одна». Она опять рассмеялась. Таким ухажерам уж точно ничего не светило. А люди посерьезнее и сами понимали, что к чему, и оттого искали себе кого–нибудь поромантичнее и подоступнее.

— Женщина с трезвой головой — лучшая женщина, — сказал Уидлер. — Правда, н ей трудно, и с ней трудно. Но тип «вакханка» или тип «бедняжка», или тип «Снегурочка» проигрывает по очкам в первом же раунде.

Он подошел к Эмили и поправил на ней очки. Потом направился к отелю. Она последовала за ним.

Неужели все произойдет здесь и сейчас? Пожалуй, он может даже кончить в нее — цикл сейчас позволяет это... Тьфу, черт, двадцать два года беречь девственность, чтобы отдать непонятому коммерсанту на второй день знакомства и душу и тело! Да еще в развалинах отеля, где вчера в это же время занимались любовью туземцы, лишенные комплексов цивилизации... О чем она только думает?! И если все мужчины, овладев женщиной, действительно испытывают разочарование...

— Не споткнись! Гляди под ноги! А, впрочем, ты тут уже была...

Откуда он знает?! Откуда он знал уже вчера, в ресторане?! Неужели у них сейчас будет, как у Ханы с Адо?.. Сладкое возбуждение, учащенное дыхание, озноб. Она не узнавала себя. Странное, счастливое предчувствие новизны и счастья. Все бывают после этого разочарованы и думают: «Зачем я это сделал?». Но ведь он — не все. Он — не как все. И что могла понимать Мэгги, которой и не снился такой Уидлер?..

— Осторожнее.

Он остановился на площадке второго этажа и смотрел на нее с любопытством. Здесь она уже была. А вот и зеркало. И вода хлещет, как вчера, но шум близкого, разгулявшегося к вечеру моря заглушает ее... Закат, золотистый и нежный, к вечеру багровел, предвещая ветер. Волны разбивались о песок. Их кипение, плеск, шорох внятно доносились из–за тонких, рассыпающихся стен. Карточный домик. Багроватые отсветы проникали сквозь пустые окна. Так здесь — каждый вечер. Люди здесь должны испытывать благоговение и ужас. И любовь.

— Мне кажется, это место — твое последнее яркое впечатление. Хочу узнать, почему.

Эмили с легким удивлением уставилась на него.

— А зачем это тебе?

Похоже, он предъявлял на нее какие–то права. Эмили не могла понять, нравится ей это или нет. Впрочем, «нравится» — не то слово. Эмили чувствовала, что их отношения с Джимом уже не вписываются в привычные рамки. Она не знала, как это называть. Джим похоже, знал.

— Затем, что я интересуюсь тобой, — ответил он. — Я готов поклясться, — добавил он, помолчав, — что ты пела в каком–нибудь пресвитерианском хоре. Так и вижу тебя выводящей хорал. Любила все эти семейные встречи.

Эмили глядела на него широко раскрытыми глазами.

— Собирала черную смородину. — безжалостно продолжал он, — красную смородину,., малину там всякую... — он призадумался, вспоминая названия ягод. — землянику, ежевику... Помогала маме. Была единственной радостью для своего старика отца.

— У меня такое чувство, — проговорила Эмили, — что если я не дотронусь до тебя, то ты исчезнешь.

Они в упор глядели друг на друга, не отводя глаз.

— Ну, попробуй, — произнес Джим, — посмотри, что будет.

Эмили горящей щекой прикоснулась к его плечу. Странная гримаса исказила лицо Джима. Смущение, презрение, радость, нежность... когда бы их мог кто–нибудь видеть и при этом был склонен к рефлексии, он долго бы пытался разгадать значение этой улыбки.

— Прости, — прошептала Эмили. Кончиками пальцев она погладила лацканы его пиджака и — отстранилась.

— Дело не в тебе, — проворковал Джим.

Он наклонился к Эмили, почти касаясь своим носом ее щеки. От него слегка пахло одеколоном и табаком.

— Дело во мне, — продолжал Джим. — Я не настолько хорош, чтобы ко мне так робко притрагиваться. Меня уж лапать надо, — он горько усмехнулся, — или отталкивать.

Он явно клевещет на себя, подумала она. Или хочет меня предостеречь — но от чего? Конечно, после него уже никто другой не нужен. Это ясно. Он слишком многое знает о людях, а кто отравлен этим знанием, кто хоть раз в жизни соприкоснулся с ним, — тому уже ничего на свете не надо. Но, может быть, сближение таит в себе непонятные ей пока опасности? И он только насмехается над новой жертвой? Все равно. Ее тянуло, влекло к нему неудержимо. Сейчас она ни о чем не помнила.

Уидлер вынул из кармана серебряную цепочку с кулоном — красным рубином, небольшим, но ярким, как закат, оправленным в серебро.

— Они подарили мне это. Адо и Хана.

— Когда они успели? Я ничего не заметила!

— Это дар за то, что я их помирил. Вернул друг другу. Я хочу тебе это отдать. Я хочу, чтобы именно ты это себе взяла.

— Я их друг другу не возвращала.

— Откуда нам знать? Может быть, если бы не ты, и я бы не затеял всей этой истории.

— Неужели я тебя сподвигла? — она заглянула прямо ему в глаза, потом опять припала щекой к его груди.

Он вздохнул:

— Я же говорю тебе: никто не знает. Никто. Они думают, что их помирил я. А мне кажется, что я этим обязан тебе. Так что возьми.

— Но это... очень дорогая вещь!

— То, что мы для них сделали, — именно мы, — стоит дороже, мне кажется!

Он взял Эмили за плечи и слегка отстранил, словно любуясь ею. Затем осторожно надел цепочку ей на шею, застегнул сзади. Она чувствовала жар его рук, словно наэлектризованных, насыщенных страстью. Неужели все кончится тем, что он наденет на нее цепочку?

— Не снимай это даже на ночь, — попросил он. — Носи всегда. Ведь не слишком же эта просьба обременительна, верно? Тебе так идет... Ради меня.

Он говорил уже не властно, а просительно, почти заискивающе. Нет, на игру это уже не похоже.

Он откинулся к полуразрушенной стене, потрогал ее пальцами. Эмили читала в его взгляде то ли просьбу, то ли изумление. Что ей было делать — начать раздеваться самой? Нет, ни в коем случае. Сейчас это было не нужно. Она–то боялась, что он попытается что–то с нее снять, а он еще и надел. Цепочку. Она–то представляла, как он начнет ее раздевать, и еще краем сознания воображала, как это будет забавно, если он захочет снять ее серьги и долго будет путаться в волосах. Похоже, умение видеть комизм в любой, даже отдалено предполагаемой ситуации свойственно им обоим. Не так он прост. И сближение их — а скорей, ее испытание — прошло пока только первую фазу.

...Когда они вышли, у отеля их ожидал но тьме быстро наступающей южной ночи белый автомобиль.

— Это за тобой.

— Откуда?!

— Билл позаботился.

— Отбуксировал мотоцикл и приехал сюда?

— Вроде того.

— Значит...

— Значит, хочешь ты сказать, это все не импровизация? Нет, не импровизация. Экспромты редко проходят удачно. Но на самом деле были варианты. Просто несколько точек, где нас можно было застать. Сработала именно эта. Он, наверное, давно уже ждет. Я, впрочем, предупредил его, что, вероятнее всего, мы будем здесь. (Ее радовало это «мы», это сообщничество). Что–то такое есть в этом месте, ты не находишь?

— Н-нахожу...

— Ну вот и отлично. Садись в машину.

— А ты?

— А я еще тут побуду. Люблю вечерний океан.

Эмили с тревогой посмотрела на бушующие волны, разгулявшиеся не на шутку. Потом на Уидлера — прямо в глаза, тревожно:

— Как же ты доберешься?

— Пусть тебя это не заботит. Спасибо за прогулку. И приятных снов.

Он даже не попытался напроситься провожать ее. Впрочем, напрашиваться — не в его духе. Он ведь может легко войти, куда угодно и когда захочет, и ее номер — не исключение. Он распахнул перед ней дверцу машины. Она села на заднее сиденье, не заметив страстного, осуждающего и восхищенного, взгляда из бывшего подъезда бывшего отеля. Вчерашний мальчишка смотрел вслед машине, пока она не исчезла.

Ни о чем не думая, счастливая и отчего–то печальная, Эмили откинулась на спинку сиденья. Легкая, грустная музыка наигрывала в салоне. Водитель был худощав, молчалив. Мир был музыкален, сумрачен, печален. Вереница огней усыпляла ее. Она рассеянно глядела в окно, расслабленная, слишком озадаченная и печальная, чтобы быть счастливой, но удивление и печаль всегда сопутствуют радости. Ее душа, чувствовала она, пробуждается к чему–то непостижимому, новому, — совсем не дикому и не пугающему, как думала она прежде, а ласковому и грустному.

Уидлер провожал ее машину взглядом, пока она не скрылась из виду. Потом посмотрел на ночной, светящийся океан, на кружева пены у своих ног... Полоса прибоя подвигалась все ближе и ближе к полуразрушившемуся отелю. Шторма сегодня не миновать. Не сильного, конечно, а так... умеренного. Чтобы наутро купальщики могли обсуждать его и гадать, каким ветром нагнало тучи и надолго ли волнение. Недаром накануне вода была теплая. Много водорослей и медуз. Интересно, вынесет на берег что–нибудь интересное или нет? Океан всегда был для Уидлера чем–то непостижимым, живым и мыслящим существом, у которого — свои тайные замыслы. С ним Уидлер вел нескончаемый диалог, и, как знать, — может быть, океан и подсказывал ему какие–то ответы?

Через минуту созерцания Уидлер оглянулся на отель и коротко свистнул. По-мальчишески, резко и пронзительно.

Из подъезда выкатился мальчик лет двенадцати. Тот самый. Уидлер поманил его пальцем. Они присели на камнях, и Уидлер достал из кармана небольшую повязку. Он повязал ее вокруг головы и с серьгой в ухе сразу стал похож на пирата.

Мальчишка вынул из кармана маленькую бутылку вина. Уидлер извлек из кармана брюк карманный, походный набор из пяти стаканчиков. Достал два, один протянул мальчишке, другой поставил на песок рядом с собой.

Они сидели друг против друга — серьезные мужчины.

Уидлер поднял глаза и посмотрел на звезды, прятавшиеся в просветах туч.

Мальчик умело откупорил бутылку и, бережно держа ее, стараясь не расплескать ни капли, наполнил стаканчики.

— Слушай, — заметил Уидлер. — Ты меня, конечно, не поймешь, хотя черт вас тут знает. Вы, маленькие дьяволы, здорово научились болтать по-английски.

Мальчик смотрел на него серьезными, большими глазами, в которых была и мечтательность, и озорство, и хитрость, и глубокая, серьезная печаль. Он не пил, ожидая, пока Уидлер поднимет стакан. Налетел порыв ветра. Уидлер покачал головой.

— Мрачно. И красиво. Слушай, зачем ты за ней следишь?

В ответ мальчик улыбнулся. Поднял стакан. Они выпили.

— Я вообще–то за тобой тоже поглядываю. Вчера, когда она убегала, ты поднял полумаску и спрятал в карман. Где–то, должно быть, и сейчас хранишь. Верно?

Мальчик указал глазами на отель.

— Ты тут живешь? Бродяжничаешь?

Мальчик покачал головой.

— Ну да ладно, это неважно. Поднял полумаску, потому что она к ней прикасалась, да?

Ответа не было. Мальчик разлил снова.

— И что ты за ней следишь? Тебе что, делать нечего? Времени навалом? То ли дело я, человек занятой, деловой...

Мальчик улыбнулся.

— Ты держись от нее подальше, старина. — Уидлер выпил. — Она запросто может сердце тебе разбить. С ума сведет — недорого возьмет. Ну, будь здоров!

Они долго еще молча сидели под звездами в рваных тучах и смотрели в ночной океан, серебристый, стихающий. Они молчали, и все трое — мальчик, Уидлер и океан — хорошо понимали друг друга.

VI

Эмили сидела перед зеркалом.

Она только что вышла из ванной, где лежала полчаса перед тем, как одеться и выйти к Уидлеру. Он собирался встретить ее в небольшом ресторанчике, где тоже были приняты полумаски. Правда, Уидлер клятвенно заверил, что ничего, даже отдаленно напоминающего их первый вечер, там не произойдет.

— Скромный ресторанчик при гостинице. Гостиница, конечно, захудаленькая, но славная европейская кухня.

Она не противилась.

И сейчас, после прохладной ванны (о горячей даже вечером страшно было подумать — жара не спадала, да еще этот влажный воздух, облеплявший тело, как мокрая ткань), — после ванны Эмили сидела на мягком, бархатистом стуле, всей кожей ощущая горячий застывший воздух номера. Во всем было ожидание и трепет.

Ей пора было одеваться, но она томилась и медлила, разглядывая себя в настольном зеркале. Совершенно голая, с еще влажной кожей, смуглая, свежая и крепкая. Одеваться ей не хотелось. Томление переполняло ее тело. Ничего подобного с ней не бывало прежде.

Да, она ничем не уступает той девушке в разрушенном отеле. И груди у той были хуже. У Эмили они меньше, но крепче, прекрасной удлиненной формы, с маленьким острым соском. Они упруги и не нуждаются в лифчиках. Она худа, но не болезненно-аристократической худобой Ханы. И у нее не такая фарфоровая, с голубизной, кожа. У нее прекрасный, смугло-розовый, цвет лица. И глаза, горящие ожиданием и страстным нетерпением. Она только пробуждается к чему–то новому, тогда как у всех вокруг в глазах таятся пресыщение в скука.

Эмили встала. На всякий случай она задернула занавески, хотя подглядывать за ней на одиннадцатом этаже было некому. Впрочем, увидев за окном Уидлера, она бы не удивилась. Слишком многое ему удавалось с волшебной легкостью. Каждому нужен свой Карлсон. В детстве у нее Карлсона не было, а теперь появился Уидлер. Необычайно приятно чувствовать себя Малышом. Она усмехнулась, вообразив Уидлера с пропеллером и кнопкой на животе. Кстати, она еще ни разу не видела его голым. Он при ней даже не искупался. Интересно, есть у него кнопка? Или главная кнопка, приводящая его в действие, находится все–таки ниже? Нет, он не похож на самца. Вчера, в разрушенном отеле, он мог сделать с ней все, что угодно. Но правильно почувствовал, что вчера из этого не вышло бы ничего хорошего. Все бы кончилось очень грустно, не успев подержать в сладком напряжении.

Взгляд ее упал на орхидеи. Они ничуть не потеряли в своей свежести и прелести со вчерашнего дня.

Эмили забыла думать о работе и, дисциплинированная от рождения, выполняла обязанности юриста чисто машинально. Конечно, пренебречь ими она не могла: ей нужно было постоянно чем–то занимать свое время, самодисциплина вошла в привычку, и ничегонеделанье, дольче фар ньенте, могло бы тешить ее не дольше двух-трех дней. Но сейчас, работая и выполняя мелкие поручения задержавшейся Кло, она совершенно не думала об успехе сделки. Это меньше всего ее заботило сегодня. Да и насчет Уидлера у нее не было никаких корыстных планов, хотя своим богатством он иногда по-детски бравировал. Должно быть, много бедствовал. Иначе где его всему этому научили и откуда у него это постоянное желание щеголять своими деньгами? Эмили, однако, совсем не интересовалась его доходами. Его, кажется, это даже задевало. Но у нее решительно отсутствовала корысть. Чистое любопытство, не более.

Она встала перед большим зеркалом, вделанным в дверцу шкафа с внутренней стороны. Бесстыдно разглядывая себя, она не могла скрыть удовлетворенной, гордой улыбки. Она никогда не занималась специально поддержанием формы. И была слишком молода, чтобы эту форму надо было поддерживать.

Она взяла со столика подаренный Уидлером рубин на серебряной цепочке и надела на шею. Длинная, горделивая шея, мягкий овал лица, упрямый, почти детский подбородок с ямочкой. Рубин оказался как раз между грудей и засиял темно-красным, теплым светом. Эмили коснулась сосков, и они выпрямились, потемнели, и испарина выступила на груди и плечах.

Она знала, что многие глупышки в колледже гордились плоскими животами. Нет, линия живота должна быть божественно округла, как у древней статуи, — Эмили погладила низ живота, где жестко курчавилось руно. Живот действительно должен быть как чаша. Чаша пшеницы среди лилий... так, кажется, в Библии? Песнь Песней Эмили помнила лучше, чем остальные главы Ветхого Завета, — но никак не из–за любви к такого рода поэзии, а просто из–за того, что гимн любви был крайне неожидан в Библии. Остальные Книги Ветхого Завета не внушали ей особого интереса. Но критерии красоты у древних интересовали ее всерьез. И были ей куда ближе нынешних.

Она подняла руки, проверяя, как побриты подмышки. Заодно полюбовалась своими руками — тонкими и сильными. Она не признавала цветного лака, и ногти у нее были вполне умеренной длины, естественного цвета, розовые, миндалевидные. Она никогда не ломала их за дисплеем или пишущей машинкой.

Может быть, сегодня надеть чулки? Черные, новые. Странно, почему они считаются столь притягательными. Кажется, ее нога — стройная, с маленькой ступней, нога идеальной формы — сама по себе способна привлечь внимание любого. Эмили теперь не сомневалась в этом. Она все же примерила чулки, наслаждаясь шелковистыми прикосновениями к влажной коже. Но постояв перед зеркалом в одних чулках, решила обойтись без них. Так было гораздо лучше.

Впервые с неохотой она надела черное платье Кло. Оно ей нравилось, но без него, кажется, тоже было лучше. Впрочем... как знать! Если бы этот день стал последним днем ее девственности, она, пожалуй, не слишком огорчилась бы...

Она была права, и это лишний раз подтверждало ее дар предсказывать будущее. Впрочем, все произошло совсем не так, как она себе рисовала.

Уидлера не было.

То есть где–то он, разумеется, был. Она ощущала его присутствие. Ошибиться было нельзя: он приедет, конечно, если еще не приехал, если еще не устроился где–нибудь в потайном отдельном кабинете, исподтишка наблюдая за нею. Но видно его пока не было. А полумаска мешала оглядываться. Кабачок назывался «Карнавал», и маска полагалась исключительно названия ради. Был он невелик, и отель рядом, полупустой и старый, тоже был невелик, да и то заселен едва ли наполовину. Впрочем, как говорил Уидлер, тут было хорошо любителям экзотики. Европейцы и американцы часто тут селились, особенно любители романтических приключений. Может быть, романтические приключения и стоили того, но Эмили предпочитала современность и комфорт.

В черном платье, черной полумаске, с черным бантом в черных волосах, а в остальном вся розовая и чрезвычайно собой довольная, Эмили царственно прошла к стойке. Уселась на высокий табурет. Если здесь часто останавливаются европейцы и американцы, можно обратиться к бармену и по-английски. Но лучше завоевать его расположение.

— У вас есть амаретто? Кофейный амаретто?

— Разумеется, синьора. Но я бы рекомендовал вам наше отличнейшее белое вино. Такого белого вина, уверяю вас, вы не выпьете нигде — только в «Карнавале».

— Ну что ж. Тогда отличнейшего белого вина.

Ей нравилось, что она красива, и что немногочисленные посетители смотрят на нее с восхищением, но без той наглой плотоядности, которая всегда так отвратительна. И то, что своим безукоризненным испанским она расположила к себе немолодого худощавого бармена, ей тоже нравилось. Она задумалась о том, что у бармена есть своя жизнь. Извечная детская сентиментальность и привычка додумывать чужие истории подсказала ей, что у бармена — семья, и семья эта держится только им, один ребенок болен, другой беспутен, и не такой уж он ребенок, ему восемнадцать, и это не он, а она, почти ровесница Эмили, и тоже недурна собой, как все дети, рожденные от любви. Но за ум браться не хочет. Носится на мотоциклах неизвестно где, неизвестно с кем. Бедный бармен. Ему отвратительно видеть рожи американцев и европейцев, которые обращаются к нему не на гортанно-певучем, свищущем испанском наречии, а на своих лающих, отрывистых языках. И любой из них, может быть, вечером проводит к себе в номер такую же, как его дочь. А может быть, и ее саму, его девочку, которая никогда в детстве не обещала вырасти в такое странное, злое и неуправляемое, жалкое и несчастное существо. А она, должно быть, хороша. Как все местные женщины, на которых Эмили чуть похожа. Но в ее глазах — больше веры в себя, и спокойствия, и уверенности. Она примерная девочка из хорошей семьи, и о ней никто не подумает ничего плохого. Все–таки Карнеги прав и мы сами — хозяева своей судьбы. Наше будущее в значительной степени предопределено нами.

Она, конечно, не знала, в какой малой степени ее картина мира соответствовала реальности. Бармен был очень благополучен и гораздо больше любил америкашек, чем местных. Да и сам был наполовину американцем — плодом краткого, но бурного романа певицы и коммивояжера в начале сороковых. Бармен преуспевал. Чаевые от иностранцев были гораздо щедрее, чем от местной публики, всегда грязной и крикливой. И потной.

Что до семьи самого бармена, то там у него стоял если не полный, то хотя бы приблизительный порядок, или, как говорили эти американцы, душевный комфорт. А что является целью жизни, если не душевный комфорт, а конце–то концов? Ребенок у бармена был один. Мужеска пола. Мальчик подавал большие надежды. Ему было шестнадцать, на жизнь он зарабатывал с двенадцати, и с первого заработка он купил матери черепаховый гребень, а отцу — цепочку для часов. Прекрасный мальчик. Он мечтал о карьере бизнесмена и непременно сделает ее, если уже сегодня бойко торгует путеводителями в аэропорту Рио.

А насчет того, какими взглядами провожать Эмили и может ли она возбудить подозрения, а также насчет того, в какой степени мы хозяева своей судьбы, — жизнь сама очень скоро ответила ей на этот вопрос, и очень скоро.

Рядом с ней на высокий вертящийся табурет подсел высокий вертлявый молодой человек в полумаске. Глаз его не было видно. Так, поблескивало что–то в прорезях. От него исходили не слишком приятные токи, и Эмили инстинктивно подвинулась в сторону. Ерзать не нужно. Эмили сразу угадала в нем соотечественника: развязный, быстрый и слишком много хотящий от жизни. Странно: она сама иногда хотела быть такой, но добивалась всего честнее и серьезнее. Может быть, поэтому она никогда не симпатизировала подобным типам? А сейчас он был ей просто отвратителен. Квадратный подбородок. Замечательная мускулатура. Частые тренировки. Такой человек действительно решает все свои проблемы у дантиста, а психоаналитик ему и близко не нужен. Странно, право: теперь, после четырех дней на новой работе и на новом месте, этот тип людей был ей крайне неприятен. Гораздо больше, чем раньше.

— А мне мартини, — сказал он бармену вяло и небрежно, и тот подобрался, почувствовав хозяина жизни. — Чистый, неразбавленный, с двумя оливками.

Знает толк, подумала Эмили. От двух оливок сейчас бы и я не отказалась. Правда, мартини хорош и сам по себе, без всяких оливок. И уж точно — без подобных типов.

Тип повернулся к Эмили. Он смотрел на нее с вызовом. Гладкая рожа. Красивое откормленное животное. С двенадцати лет моет посуду по ближайшим кафе и уже в пятнадцать купил свой первый автомобиль.

Она, правда, опять ошиблась. Первый спортивный автомобиль, красный, блестящий и невероятно скоростной, Уолтеру Гэлбрейту подарил его очень богатый отец, когда тому исполнилось восемь. А когда ему исполнилось пятнадцать, спортивных автомобилей у него было уже три. И мыть посуду ему нигде не нужно было. Он знай себе учился на юриста. Он не подавал никаких особых надежд и не брал, в отличие от Эмили, ни работоспособностью, ни терпением, ни талантами в области языков. Он работал в Рио второй раз в жизни, но после первой трехмесячной командировки сюда такими темпами постигал местную экзотику, что не имел и часа свободного для занятий языком. Тем более что скромное «грасиас», которое поутру произносили скромные черноглазые девушки, уходя от него со скромным гонораром, он научился понимать очень скоро. Как ясно из предыдущей фразы, Гэлбрейт любил все скромное. Разнузданные девицы надоели ему почти сразу, несмотря на все свое искусство и опыт. Неприступность скромниц оказалась легко ликвидируемой ширмой, за которой, правда, было не распутство, а горячая и страстная душа. Гэлбрейту нравилось их бросать. Ему нравились их слезы. Ему доставляла удовольствие собственная значимость: его, выходит, любили не только за его деньги! Ему, как всем самовлюбленным и балованным юнцам, было невдомек, что скромница — только профессионалка более высокого класса, умеющая в миг расставания честно отработать гонорар и пролить непрошеную слезу, испокон веку входящую в незримый прейскурант. Над такими, как Гэлбрейт, здесь посмеивались. Он был здоровый двадцатипятилетний самец, замечательная любовная машина, выхоленная богатством и хорошим питанием. Он любил растягивать удовольствие и гордился своим рекордом в час и сорок пять минут. С ним было неплохо, и он так по-детски радовался, не умея этого скрыть, когда девушка плакала на рассвете, что с ним, ей-богу, было гораздо забавнее дружить, чем со стариками из отелей поприличнее. Он жил в «Карнавале» и минимум четыре раза в неделю приводил в свой номер новенькую. Иногда ему случайно попадалась честная девушка, у которой до него было всего шесть, ну, максимум восемь американцев. И тогда, в случае крайней неприступности, в ход шли деньги. Не гонорар, а аванс. Он оставлял ключ от номера и клал под него сто долларов. Если девушка нравилась очень — двести. Зато потом не платил. Или, если оставался доволен, платил меньше. Гэлбрейт был богат, но уж собственным–то гонорарам он счет знал. Отец его, владелец сигарной фабрики на этом побережье и еще кой-каких фабрик в Штатах, косвенно связанный с кубинской наркомафией, не делал тайны для сына из своих доходов, и Гэлбрейт с ранних лет усвоил: большие деньги — большие хлопоты. Каждому — своя цена. Каждой — тем более. Тем более что еще неизвестно, кто кому должен. Здесь, в Бразилии, девчонки куда темпераментнее американок. Они кончают под тобой раз пять, почти непрерывно, из них просто выскальзываешь, они заводят глаза, стонут, рычат, извиваются — или, наоборот, лежат с закрытыми глазами, с голубоватыми тенями под веками, покорные и тихие, и лишь потом постанывают сквозь зубы, стыдясь своего блаженства. Гэлбрейту было невдомек, что местные профессионалки просто лучше замаскированы и изображают оргазм с большим перевоплощением, чем на его исторической родине. Здесь оргазму традиционно придается большое значение: у всех народов, близких к природе и не постигших еще всех хитростей цивилизации, у всех полутуземных, полуцивилизованных племен считается священной благодарность. Женщина, изображающая удовольствие, должна считаться более порядочной и нравственной, чем такая, которая пассивно, как одолжение, принимает ласку. Долг женщины — отблагодарить за то, что выбрана она. За то, что ее оценили, избрали, да еще и заплатили ей. С Гэлбрейтом, конечно, и правда было хорошо, хотя утонченности, пряных изысков, умения чувствовать женщину в нем не было ни на грош. Это был хорошо отлаженный автомат, почти сразу засыпающий после любви. Иногда, впрочем, если ему бывало уж очень хорошо, он пытался фантазировать, но почему–то у него лучше всего получался простой вариант, который в Латинской Америке зовут крестьянским. Среди проституток, обслуживающих квартал, где находился «Карнавал», — а проституток в этом квартале хватало, — Гэлбрейта ласково называли «наш златорогий бычок». Этот златой телец никогда еще не бывал влюблен по-настоящему, ибо считал, что каждой женщине есть назначенная, заранее установленная цена, которую она сама почти всегда знает. Цены себе, разумеется, он не знал. Кончая, он мычал и сотрясался. Девушки под ним сдерживали смех или делали вид, что смеются от блаженства.

Эмили, разумеется, всего этого знать не могла. Не могла она знать и того, что Гэлбрейт панически боялся дантистов, но, слава Богу, природа дала ему превосходные зубы. И полные губы, и квадратный подбородок, и безволосую, но мускулистую грудь, и отличную кожу, загоравшую мгновенно, без обязательного для блондинов этапа обгорания и покраснения.

Впрочем, откуда Эмили было это знать? Из всей этой информации ее могло заинтересовать одно: Гэлбрейт был весьма посредственным юристом и мог взять только обаянием здоровья. Чем и брал. Он и сам–то о себе не слишком много знал. К чему осложнять жизнь, которая ни разу нс ставила перед ним вопросов о своем смысле?

— Слушай, того... — сказал он Эмили на плохом испанском, приняв за местную по ее выговору и общению с барменом, да и по цвету кожи, вероятно. — Латиноамериканский этот ваш... — выговорил он по-английски. По-американски, говоря его словами. — Того... пить хорош? Я иметь вид — о-кей пить? Хорош вин? Ты тоже хорош...

Он чертыхнулся.

— Вот язык–то! Я американец. Джером. Американос.

— Си, — сказала Эмили, не глядя на него и опустив голову. «То, что надо», — подумал Уолтер Гэлбрейт, который никогда не называл себя Уолтером Гэлбрейтом, когда общался с девушками. Единственный писатель, который ему нравился, был Джером К. Джером. Иногда, правда, он назывался Уолтом Уитменом, а один раз — даже Сэмом Клеменсом.

— Понимай! — сказал он по-испански. — Ты понимай!

Эмили пригубила вино и стала думать об Уидлере. Который запаздывал. Впрочем, вполне в его духе будет дождаться очередной драки и всех тут раскидать. Но она уже знает об его боксерских способностях, — хватит, честное слово, зачем же опять доводить ситуацию до кипения?!

— Знаю по-испански пять слов — доверительно сказал Уолтер Гэлбрейт, которого сегодня звали Джером. — «Си», «каррамба», «американос», «мьерда», «мухер», «мухерьего». — Этот набор должен был произвести на нее впечатление, и она нс удержалась, улыбнулась уголком рта, ибо мужчина, произносящий подряд: «Да, американец, черт побери, дерьмо, женщина, бабник», — не может не вызвать умиления и радости.

— Чертовски глупо чувствую себя в этой полумаске, — сказал он по-английски. Все–таки хорошо она знает язык и держится. Ее, значит, проще принять за местную. Из нее вышла бы неплохая разведчица. Так и будем себя вести. Как резидент. Очень успокаивает. Чего только ему от меня надо, в конце концов? Неужели меня можно принять за... за...

— Чертовски жаль, что вы меня не понимаете, — сказал Гэлбрейт. — Потому что я хотел сделать вам комплимент. — Голос его привычно сделался ниже, страстнее, как ему казалось. Он зашевелил ноздрями и заговорил с придыханием. — Как только я увидел вас... Я вас захотел больше, чем когда–либо чего–либо в жизни. Клянусь вам. Честное слово. — Он, видимо, все еще надеялся, что она немного понимает английский. Но интонация и так была достаточно красноречива. — Но вам–то насрать на это, да? — Переход был столь внезапен, что Эмили чуть не прыснула, но именно это спасло ее от смущения, и она умудрилась также не покраснеть. — Вам с высокой горы насрать. Насрать! — крикнул он и пристукнул по стойке. — Вам только деньги мои нужны, да? Всем вам нужны мои деньги. И только! А жаль.

Видимо, его всерьез припекло, потому что на остальных он не обижался, когда они изображали неприступность. А тут ему захотелось большой и чистой любви. Каждому когда–нибудь хочется любви большой и чистой, как слон под душем.

— Вообще, — сказал Уолтер Гэлбрейт, который сегодня был Джером, — с такой внешностью, как у вас, можно было бы сейчас круто перевернуть всю свою жизнь. Я бы вас взял к себе домой. Туда, где я живу, — он пальцами изобразил самолет. — Вы, верно, там никогда не бывали. Прекрасная, могущественная Америка. Макдоналдс, биг мак, испанские ресторанчики, так что будете как дома. — В понятиях Уолтера Гэлбрейта патриотизм мог быть по преимуществу гастрономическим. — Кучи зеленых валяются под ногами, и я по мере надобности и сил их буду поднимать и класть к вашим ногам. Нужды не будете знать ни в чем. Совью вам за хорошие деньги прелестное гнездышко. — Он искренне верил всему, о чем говорил. — Прекрасный дом, привратник, потолок роскоши. Все, что можно. Ванная комната с розовым кафелем и все такое. Вы сами, конечно, не из бедных, судя по манерам и упаковке, но там... Вы себе не представляете, что там было бы. Деньги тебе нужны? — ладно, были бы тебе деньги. Сама понимаешь, сначала я должен попробовать как оно с тобой будет, и не будешь ли ты ломаться, как целка, или вяло лежать как бревно, и не храпишь ли ты, и чистые ли у тебя ноги, и не слишком ли они волосатые ближе к... — Он осекся. Но был вполне убежден, что она его не понимает. Страстным, хорошо отрепетированным голосом, изображая любовный монолог и наслаждаясь этой идиотской игрой, он говорил: — А то бывает вонючая девка, корчит из себя целку, — он страстно посмотрел на нее, — а на самом деле шлюха, портовая шлюха! Ты, правда, не из таких. Хотел бы я посмотреть на твою киску. Поцеловать ее. Понюхать. Проникнуть сначала пальцем. Или даже двумя. Потом этим пальцем коснуться твоих губ. Дать его пососать. — Эмили молчала, глядя в стену, но краска уже заливала ее щеки. — Ты спала бы до полудня в этом домике, — вернулся он к теме гнездышка, — чувствовала бы себя королевой.

Интересно, понимает ли его бармен? Или он только и знает, что свои мартини?

Бармен его, конечно, понимал. Но ничем не обнаруживал своего понимания, потому что он был уже немолодой и умный мужчина, всего навидавшийся на своем веку, на вечном карнавале.

— Ты ела бы в роскошных ресторанах. Слушай, я вполне серьезно. Только сделай для меня один пустяк. Ну что тебе, трудно? Что, лучше с каким–нибудь из местных вроде него? — он кивнул на бармена, тот обернулся — с готовностью услужить. — Ничего, ничего, — на плохом испанском сказал ему Гэлбрейт. — Так вот. Крошечный пустяк. Тебе же нетрудно. Ты же не пожалеешь. А? Ну, положи мне руку вот сюда. На колено. Я тебе за одно это отвалю — вот, видишь? — Он достал стодолларовую бумажку. Ничего. У него сейчас как раз намечалось недурное дельце, так что можно было и купить на ночь такое тельце. — Ну, положи мне руку на колено!

Он подвинулся к ней, выставил колено, коснулся ее ноги. Она дернулась, как от тока, покраснела еще гуще и посмотрела на него в упор.

— Можешь не снимать полумаску, — сказал он, откровенно любуясь ею, но не так, как Уидлер. Для Уидлера она была чем–то вроде произведения искусства.

И он любовался ею иначе. А этот смотрел уже как на собственность, которая кобенится.

— Ну! Уно, дос, трес! Раз, два три! Еще раз: считаю до трех, и ты кладешь мне руку на колено! Уно, дос, трес! Сделай это! Это твое! Уно, дос, трес!

Он взял ее руку и положил к себе на колено.

Эмили вскочила, выдернула руку и, не найдя в себе сил дать мерзавцу по морде, все еще чувствуя себя в его горячих тисках, направилась к выходу.

Навстречу ей вошел Уидлер, — поразительно вовремя, надо сказать. Вслед смотрел Гэлбрейт, временно — Джером.

— Этот сукин сын, — прошептала Эмили прерывисто и хрипло, — этот сукин сын хотел меня купить. Он мне предлагал... Он мне предлагал...

— Ну и что же? Это очень естественно.

Эмили отпрянула. К этому она готова не была. Она была готова к тому, что Уидлер окажется ее союзником и набьет морду нахалу, который пытается занять его место и говорит его девушке всякую дрянь. Его девушке? Да, его, несомненно, она знает себя.

— Ты серьезно?

— А ты посмотри. Он–то уж точно серьезнее, чем ты думаешь.

Уидлер кивнул на стойку бара. Эмили с негодованием обернулась. Гэлбрейт-Джером клал на стойку триста долларов и сверху — ключ от своего номера.

Эмили повернулась к Уидлеру.

— Он мне прямо предлагает идти в его номер.

— Так иди.

Слава Богу, он, кажется, ревнует. Или шутит.

— Я что, действительно так выгляжу?

— Как именно?

Гэлбрейт резко вышел мимо них, нарочно чуть не толкнув Уидлера, но тот посмотрел на него с таким ласковым любопытством, что Гэлбрейт отвел взгляд и еще стремительнее выбежал из ресторанчика.

— Как ты выглядишь? Желанной? Такой, что тебя хотят?

— Да.

— Безусловно, именно такой ты и выглядишь. Смею тебя уверить. И не вижу в этом ничего плохого. Наоборот. Радоваться надо. Тебя это удивляет? Неужели это так плохо — хотеть кого–нибудь?! Настолько хотеть, что люди даже готовы за это платить. За то, что, по идее должно им доставаться даром, как всякое истинное счастье, всякая радость...

— Что ты хочешь этим сказать?!

— То, что таким образом это даже более возбуждающе. И для тебя.

— Для кого?!

— Для тебя. И для меня. Что, ты хочешь сказать, что не согласна? Тогда тебя бы здесь не было. Но ты ведь сама захотела сыграть в эту игру!

— Я?!

— Ну конечно.

Она начала догадываться.

— Ты сам... ты сам даже не дотрагиваешься до меня, говоря, что дело во мне, не во мне, в тебе... Путаешь, темнишь... Ты... хочешь взять меня чужими руками?!

Лицо его было жестко. И непроницаемо.

— Ну да... но это не совсем точно сказано. Хотя — да, и руками тоже.

— Ты сам уже ничего не чувствуешь... и хочешь почувствовать через меня?! Когда я буду принадлежать другому? В этом дело?

Он закурил.

— У меня нет слов, — медленно сказала она. — Нет слов сказать тебе, что я сейчас чувствую. Невыносимо.

— А ты скажи. Нет, правда. Мне интересно.

Эмили поднялась на этаж. Ключ от чужого номера болтался у нее на пальце. Глаза ее были широко раскрыты. По ковровой дорожке она шла быстрой, решительной походкой. «А ты скажи, — бормотала она, — мне интересно... ему интересно... сволочь паршивая... где же комната этого недоноска... ему интересно... сейчас тебе будет еще интереснее...»

Дверь! Уверенным движением она всадила ключ в замочную скважину. Замок не открывался. Эмили растерянно оглядела пустой коридор. Снова попыталась открыть дверь. Замок не поддавался. Она тихонько вскрикнула — ошибка! Номер принадлежал ей... Нет, не ей конечно. В этом проклятом чужом отеле она поднялась на свой этаж и теперь как бы ломилась в дверь своего номера. Потому что в своей комнате она хотела дождаться Джима. И разговаривать с ним. И любить его. И спать — в обнимку, послав к черту всех этих американских свиней.

За дверью завозились. Сонный мужской голос недовольно заорал: «Кто там?!» Коротко всхлипнув, Эмили метнулась по коридору, выдернув ключ из замка. К счастью, лифт дожидался ее на этаже: в эту пору постояльцы разбредаются по пляжам.

Отдышавшись в лифте, Эмили еще раз глянула на ключ. Американец жил на первом этаже. Оказывается, этот козел еще и боится высоты. Вонючий горный козел, всегда обходящий горы.

Приехали. Дверь. Ключ. Дверь распахнулась.

Это был самый дрянной номер из всех, какие ей случалось видеть в свей жизни. Огромная бесформенная комната. Нелепые картины на стенах: обнаженные бабы, поливающие цветы, кормящие собак, обнимающие столы и стулья. Членистоногая люстра. Зеркало в четверть стены, в тусклой пыли, куда только и глядеться с похмелья или вялого соития. Решетки на окнах: даже головой о стекла побиться нельзя.

Эмили подошла к окну.

За решеткой, в тихом уютном садике находился Джим. Он сидел, чуть раскачиваясь, в кресле-каталке, и грустно-подбадривающе глядел на Эмили. Некоторое время они молча разглядывали друг друга.

«Зачем я здесь, Джимми?» — говорили ее глаза.

«Так надо, Эмили», — отвечал он взглядом.

«Я хочу к тебе», — умоляюще смотрела она.

«Нельзя», — качал он головой.

«Забери меня отсюда», — по щеке ее скатилась меленькая жалкая слеза.

«Еще не время», — и он отвел взор.

За спиной Эмили раздался сдержанный кашель. Вздрогнув, она оглянулась.

Козел вонючий стоял перед ней. Он был совершенно голый, как только может быть гол мужчина, в припадке страсти сдирающий с себя, разрывая по швам, сорочку, майку, джинсы, трусы, даже о носках не забывающий.

Мистер Джером был гол как утопленник. Раскрытые глаза его помертвели от желания. О том, что он живее всех живых, свидетельствовал и этот странноватый кашель (все–таки голышом в номере холодно), и тяжелое дыхание, а главным образом — полицейская дубинка восставшая вертикально вверх к пупку от мошонки.

Эмили отвернулась.

В следующую секунду она почувствовала, как цепкие потные пальцы коснулись ее плеч, сползли к груди, ощупали живот и ягодицы. Гэлбрейт подошел сзади. Она почувствовала на своей шее благодарный поцелуй, — или, во всяком случае, то, что Гэлбрейт считал благодарным поцелуем. Она в упор смотрела на Уидлера. Гэлбрейт проследил направление ее взгляда и уставился вниз с видом победителя-самца, который оттеснил соперника и сейчас покажет ему, как делаются такие дела.

Он развязал тесемки на ее плечах. Платье упало к ее ногам. На ней остались туфельки черной кожи, трусы и черная полумаска. Она прижалась грудью к холодной решетке окна, вцепилась пальцами в прутья. Уидлер смотрел прямо ей в глаза, и лицо его было непроницаемо. Он курил.

Беречь себя для того, чтобы отдать здесь... Сейчас... И этому... На глазах у того, кто, возможно, был ее — впервые в жизни! — достоин... Погоди, Эмили, не может быть. Все уладится. Все еще может оказаться ерундой.

Гэлбрейт растягивал наслаждение. Его возбуждение передавалось ей, но боролось в ее душе с отвращением и ненавистью к нему и к себе. Сердце билось в горле. Гэлбрейт оторвал ее руки от решетки, поднял на руки, как ребенка, и отнес на кровать. Уидлер ничего не увидит. И к лучшему. Пусть он там сойдет с ума. Если он с ней — так... Тогда она отдаст себя первому встречному.

Но не может быть! Может быть, он вбежит сейчас в номер и так отделает этого самца-пар-экселянс, что у него лицо превратится в гуляш... Надо как угодно оттянуть время! Уидлер вычислил номер, он уже бежит сюда!

Эмили вскочила с двуспального ложа и бросилась бежать, но Гэлбрейт настиг ее, опрокинул, она упала на четвереньки, вырвалась, вскочила, но тут же снова оказалась на полу. Он навис над ней. Его возбуждало сопротивление. Она, конечно, была гораздо лучше, чем все, кого он знал до сих пор. Ему предстоит нечто небывалое!

Он сорвал с нее полумаску и замер. После этого она уже не сопротивлялась и лежала на полу, подогнув одну ногу, глядя в потолок. Гэлбрейт осторожно, медленно стаскивал с нее трусики, нежно прикасаясь губами к животу, лобку... а теперь... Она зажмурилась. Гэлбрейт был умелец. Новизна ощущений на какой–то миг вытеснила стыд и отвращение. Но что должен думать Уидлер?

Может быть ей в самом деле подсознательно всегда хотелось этого? Гэлбрейт нависал над ней, и она охватила пальцами его руки, упиравшиеся в пол. Своими ногами он развел ее ноги, — она не сопротивлялась. Озноб ожидания бил все ее тело. Гэлбрейт касался губами ее сосков. Он был весь мокрый после душа, и с его мокрой головы на нее текло. Он слизывал капли горячим сухим языком.

Мгновенная боль пронзила ее. Она сильнее сжала пальцы на его руках, вскрикнула, застонала и затихла.

Гэлбрейт трудился, как умел. В сущности, умел он неплохо. Он был потрясен тем, что впервые за весь его бразильский период, за весь этот перманентно тянувшийся медовый месяц, он впервые встретил настоящую. Ту, у которой был первым; которая не косила под невинность, но и на самом деле была горда, невинна... и любила его, если пришла сюда!..

И он показывал все, на что был способен. Она лежала с закрытыми глазами, но он чувствовал, как расширяется заветный тоннель, в котором он скользил, как напрягается ее тело, как она начинает отвечать его движениям, — наконец, расслабившись, она вполне впустила его в себя, и он ощутил, что теперь он властей над ней во всем. Она приняла его. Ее тело, против ее волн, радовалось этому молодому зверю.

Так вот как это все произошло у нее впервые! С первым встречным. На полу. В чужой гостинице. В чужой стране. Возлюбленный — или бывший возлюбленный, ибо теперь–то я уж никогда его к себе не подпущу — стоит и выжидает внизу. В надежде, что я потом поделюсь впечатлениями. Обладание через необладание. Слышали мы об этом, читали и видели. А ты не увидишь и не услышишь ни о чем. С тобой кончено.

Никто никому не будет обязан. Утром они расстанутся. Он хорош, он силен, он молод. Он скотина. Лучше начинать со скота, молодого, здорового и красивого скота.

Он проникал в нее все глубже, до корня, до основания. Нет, он не раздирал ей внутренности, о чем она читала раньше, она не испытывала боли, и крови, наверное, почти не было. Ей был приятен этот неутомимый горячий стержень. Она лежала, бессильно раскинув руки, и ей было приятно это бессилие. Внезапно она ощутила нечто новое: с каждым его движением внутри нарастало сладкое жжение, волшебное возбуждение всего ее существа, и она стала двигаться в такт ему, и быстрее, чем он, и все глубже принимала его в себя, и согнула ноги, и выгнулась, и уперлась лопатками в пол...

И обессиленно опустилась на паркет, почувствовав, что после ослепительной вспышки счастья во всем теле из него стремительно ушла сила и крепость. Она лежала на полу, отвернув голову от поцелуев Гэлбрейта. Почувствовав, как сокращаются ее мышцы и судорога блаженства сводит тело, он и сам кончил почти одновременно с ней, предусмотрительно разбрызгав несостоявшегося потомка по паркету.

В эту ночь он брал ее еще дважды, второй раз был очень кратким, третий — бесконечно долгим и бесконечно сладостным. Благодарности она не чувствовала, мыслей не было. Обо всем думало тело. Само, без участия рассудка, оно покорялось или брало власть, но Эмили понимала, что если в этом деле возможен природный талант, то она его не лишена. Ей стали ясны многие из ее детских комплексов, страхов, смутных желаний. Ей стало ясно, почему она любила теплые ванны, и сильный ветер, и облегающие платья. Ее кожа, чувствительная к любому прикосновению, ее нервы, отвечающие ветру, океану, просторам пустоты и одиночества; ее спящая чувственность — все подводило ее к сегодняшнему дню. Ее душа оказалась подчинена телу и одновременно независима от него. Воли не было. Душа — была. И она была независима от того, что происходило. Они больше никогда не увидят друг друга. Нежности к Гэлбрейту не было и быть не могло, отвращения не было тоже, — а уж о том, чтобы он испытал отвращение нечего и говорить. Да, иногда он был разочарован в своих девчонках. Но не сегодня. Сегодня, черт побери, ему по-настоящему повезло. Эта девочка, верно, хранила девственность, но кое–что умела. Ее явно учили. Или она все видела, как некая Иветта, или инстинктом постигла все, или кто–то успел ее развратить, пощадив невинность тела и уничтожив невинность чувств.

К утру Гэлбрейт обессиленно заснул. Эмили не чувствовала раскаяния. Рубикон был перейден. Сладкая усталость во всем теле, дрожь в коленях. Никто ни от кого не зависит. Она оделась и тихо вышла. Гэлбрейт пошевелился во сне, чмокнул сонно и перевернулся на другой бок. Он так уснул на паркете, в костюме Адама. Эмили вышла из «Карнавала» на сером, смутном рассвете. Ночь дефлорирована, подумала она. Сейчас — полоска крови на горизонте, и в щель хлынет ослепительный свет. Усмехаясь, она взяла такси и поехала по полупустым рассветным улицам в свой отель. У входа караулил мальчишка лет двенадцати. У нее не было мелочи, и она не подала ему — всегда подавала нищим, но сегодня, ввиду исключительных обстоятельств, мысленно оправдалась она перед собой, не обязательно. Мальчишка проводил ее взглядом. Эмили тут же забыла о нем. Нырнула в ванну, в которой десять часов назад сидела девственницей. Никаких принципиально новых ощущений не было, вопреки известному стихотворению одного нобелевского лауреата. Ранка оказалась небольшой. Все равно на всякий случай надо будет поставить гигиенический тампон.

Она упала в кровать, не забыв на этот раз надеть ночную рубашку. Утром позвонила Кло и сказала, что вылетает. Просьба встретить ее в аэропорту оставалась в силе. Следовало найти Флавио и зарядить его, как сказала Кло, по самое оно.

— Сделаю, — сонно и ласково ответила Эмили. Она не проспала еще и пяти часов.

— Что–нибудь случилось?

— Нет, ничего.

— Я имею в виду сделку.

— А я целку, — хотела ответить Эмили в рифму, но тут же подобрала другую: безделку. О такой безделке не стоило сообщать.

— Я тоже имею в виду сделку, — сказала Эмили.

Стыд ее не мучил. Ведь они никогда больше не увидятся. А рано или поздно это все равно произошло бы. Лучше уж так: по крайней мере, экзотичнее. Они ведь не увидятся больше. В конце концов, ночь прошла гораздо более плодотворно, чем если бы она потратила все время на прогулку с Уидлером. Она еще скажет ему, как она его ненавидит. А с этим она никогда больше не увидится. Никогда больше не увидится. Никогда.

Всю ночь Уидлер носился по горным дорогам на мотоцикле. Мотоцикл ревел, Уидлер тоже. Он, конечно, сдерживался, но все равно они с мотоциклом рычали и рыдали если не одинаково громко, то одинаково страстно. Уидлер не разбился, и это его очень разочаровало. Он впервые в жизни сомневался в своей правоте и не знал, что ему теперь предпринять. Потом он окончательно махнул на себя рукой и понял, что ему теперь предпринять.

Кло вернулась.

Она вернулась, ведя на поводке средних лет мужчину с выражением затравленной гончей. Мужчину звали Элиот. Они так и выпрыгнули из самолетика: энергичная, шумная Кло в плаще и неизменным портфелем в руке, и тихий сгорбленный Элиот из их фирмы, неровной походкой бредущий под зычные крики своей конвойной.

— Я тебе говорила, — заорала она Эмили вместо приветствия, — что если понадобится, я его на поводке приведу?

— Говорила, — кивнула Эмили, хотя она сейчас с трудом припоминала, кто такой этот Элиот и зачем его надо тащить на поводке.

— Загулял на свадьбе, — кричала Кло, размахивая руками, — и забыл, что он мне тут позарез нужен. Я уволить хочу его, говнюка, а он на свадьбе гуляет!

Кло, щелкнув металлическим ключиком, раскрыла ошейник. Элиот счастливо заскулил. Эмили вспомнила, что он работает в их фирме. Коллега, стало быть. Она улыбнулась Элиоту.

«Бьюик» мчался по гладко отполированному шоссе. Кло беспрерывно курила. У Эмили разболелась голова.

— Теперь слушай внимательно, — как сквозь вату доносился до нее резкий голос Клодии. — Ожидается большой банкет. Для китайцев — наших закадычных друзей, маоистов сраных, — она коротко хохотнула. — Мы устроим для них праздник. Я так хочу. Будут девочки, танцы, море шампанского, океан цветов. Эти китайцы приедут с другого конца света. Надо, чтобы все было тип-топ. Или кончится этот бардак со стройкой, — отнеслась она к Элиоту, — или убирайся отсюда, дрянь паршивая.

Эмили потрогала пальцами голову. Жилка на виске билась, в башке гудело...

— Надеюсь, ты хорошо нынче выспалась, — продолжала Кло, обращаясь к Эмили, — ты еще сегодня будешь нужна.

— Выспалась, — коротко отвечала та.

— Говорят, Элиот, этот наш бездельничек вшивый, вызвал пару адвокатов из Нью-Йорка. Без них мы бы его скрутили, а так у него еще могут оказаться козыря в рукавах.

В гостинице Кло быстро приняла душ и тут же вызвала к себе Эмили.

— Как тебе Уидлер? — спросила она, вытягивая очередную сигарету из пачки.

Эмили замялась.

— Не молчи, не молчи. Что ты о нем думаешь? Скажи первое, что придет в голову.

Голова по-прежнему болела. Ни о чем Эмили говорить не хотелось, меньше всего — об Уидлере.

— Странный он... — выдавила она из себя. — Странный, да.

— Да, он странный, — согласилась Кло. — Но это бы еще ничего, если бы только странный... — она задумалась, выпуская дым из ноздрей. — А о чем вы разговаривали?

— Знаешь, мне не хочется сейчас об этом беседовать, — твердо произнесла Эмили.

— Ого, — расхохоталась Кло, — даже так?! — Она поперхнулась дымом. «Покашляй вот так и сдохни», — от души пожелала ей Эмили.

Кло поглядела на часы. — Ладно, пошли! — твердым голосом она произнесла, и Эмили с сочувствием подумала об Элиоте.

В холле гостиницы их уже ждали. За длинным столом сидел заметно повеселевший Элиот в окружении двух мужчин с юридическим выражением кислых лиц.

— Привет, ребята! — закричала Кло, — далеко же вы от дома забрались! И занесла же вас нелегкая!

Мужчины переглянулись.

— Я вовсе не жажду битвы, — развивала наступление Кло. — Мы можем сразу уговориться на том, что вы проиграли.

Один из них оторвал глаза от бумаг и насмешливо поглядел на Кло. Эмили зажмурилась от ужаса. Только этого не хватало!.. Милый ее любовник, как-бы-Джером, Наглый Трахальщик, Козел Вонючий и прочая, прочая, прочая... в серой тройке парился за столом. Почувствовав на себе испуганный взгляд Эмили, он уставился на нее недоуменным взором. Эмили отвернулась.

— Садимся, — Кло похлопала ее по спине и подвела к столу. Эмили на подгибающихся ногах села на краешек стула. Прямо напротив Джерома. Тот поскреб в затылке, затем глазки его хищно сверкнули, и вот он заговорил:

— Мы ведь знаем друг друга, — обратился он к покрасневшей Эмили, — не так ли, крошка?

Эмили промолчала.

Выручила Кло, которая явно не собиралась терять время на пустячные разговоры; мало ли кто кого знал... Сперва надо о деле.

— Так вот, — заговорила она, — мои переговоры были весьма конкретны. Соглашения, которых мы достигли, подходят мне вполне.

Она достала сигарету. Козел любезно поднес зажигалку. Кло мотнула головой и закурила от своей.

— Так что давайте не терять времени, джентльмены. Если вы джентльмены, конечно. Итак, можно считать, что мы договорились?

Козел вежливо улыбнулся и тут же поджал губы.

— Кло, я бы очень хотел сделать тебе приятное. Однако в соглашении есть несколько пунктов, которые следует обсудить. — При этом он значительно взглянул на Эмили, отчего та еще сильнее вжалась в стул.

— А ты не мог бы высказаться более подробно, Гэлбрейт? — ядовито улыбнулась Кло.

«Гэлбрейт, — пронеслось в голове Эмили, — это даже хуже, чем Козел».

— Охотно, — согласился Гэлбрейт. — Мне пришло в голову, что после вашего замечательного соглашения мой клиент останется без работы.

Кло испепелила взглядом Элиота и с той же цианистой любезностью обратилась к Гэлбрейту.

— Ваш клиент вылетит на улицу, в этом можете не сомневаться. Но виной тут не мое соглашение, а его безделье. Ваш клиент, и я хочу заявить об этом со всей определенностью, мистер Гэлбрейт, — самый уникальный сачок и лентяй из всех, с какими сталкивала меня судьба. А она меня, поверьте, сталкивала с самыми удивительными бездельниками. И все же, — Кло важно подняла вверх указательный палец, — твой Элиот — рекордсмен среди них. Чемпион. Бобби Фишер.

Мистер Козел казался глубоко опечаленным.

— Как ни жаль мне, Кло, — заговорил он, — но я никак не могу согласиться с тобой. Мистер Элиот — очень опытный и трудолюбивый работник. Вышвыривать его на улицу — значит отказываться от уникального человеческого опыта. Я уж не говорю о законе, Кло. Заметь, Кло, — подражая ей, он тоже помахал в воздухе своим указательным пальцем с бриллиантовым кольцом, — я еще ни слова не сказал о законе.

— Ты еще о правах человека скажи, — проговорила Кло.

— Если ты настаиваешь, я могу сказать и о правах. Разве можно свободного человека уподоблять собаке? Кто разрешил тебе одевать на него ошейник?

— Он сам, — хохотнула Клаудиа.

— Ты запугала его, вот он и согласился... Наговорила с три короба про какие–то штрафы. Никакие штрафы ему не грозят. А тебе, Кло, с такими повадками самое место служить в Архипелаге ГУЛАГ. Ты читала Солженицына?

Кло зевнула.

— Тебе бы в конвойных войсках служить, — продолжал мистер Гэлбрейт, — С твоими повадками.

— Нельзя ли покороче? — Клаудиа со злостью ткнула недокуренную сигарету в пепельницу и потянула из пачки новую. Козел осекся.

— Вы могли бы, — заговорил второй адвокат, — оставить нашего клиента координатором и консультантом между новыми подрядчиками и старыми владельцами.

— А на хрена им такой координатор? — поинтересовалась Клаудиа. — Что, у них мало своих бездельников? Впрочем, это не мое дело. Если хотите, обращайтесь к ним. В моей фирме он больше служить не будет.

— А я думаю, — снова вступил в разговор Гэлбрейт, — что все эти люди будут связаны с вашей фирмой.

— Откуда такие сведения? — прищурилась Кло.

— Скажите, эти сведения неверны?

Эмили впервые увидела на лице Кло растерянность.

— Я полагаю, что 350.000 долларов в год будет вполне приемлемой для моего клиента суммой, — развивал успех Гэлбрейт. — Надеюсь, и вы согласны со мной? — внезапно обратился он к Эмили.

Эмили вспомнила решетки на окнах, полицейскую дубинку между ног и триста долларов на стойке бара. «Нет, я с тобой не согласна, — подумала она, — что бы ты ни сказал, гад, я с тобой не согласна».

— Вы, кажется, забываете, — вежливо заговорила она, — что неспособность вашего клиента к ведению дел навлекла на нас многие неприятности. Об этом здесь знают все.

— Мы не забываем, сударыня, — перебил ее Гэлбрейт. — Что до меня, так я вообще ничего не забываю.

Эмили поглядела на него с откровенной ненавистью. Он продолжал, ухмыляясь:

— Мы все совершаем ошибки, в которых впоследствии раскаиваемся. Да, вашему клиенту случалось ошибаться. С тех пор он сделал для себя соответствующие выводы. А вы, сударыня, всегда делаете выводы из своих ошибок?

Эмили рывком встала. Кло с недоумением глядела на нее. Мужчины шептались. Кло взяла Эмили за плечи и отвела в сторону.

— Дело у нас в кармане, — донесся до них торжествующий голос Гэлбрейта.

Эмили, плача, рассказывала Клаудиа о своем ужасном падении. «Мы проиграли, да? — спрашивала она, по-детски шмыгая носом. — Я не должна была так поступать? Теперь все пропало, да?»

Кло вдруг расхохоталась.

— Так ты что, дала этому ублюдку?

— Я не знаю, как это случилось...

— Я тебе потом объясню! — Кло, смеясь и легонько подталкивая Эмили, вернулась к столу.

— Мне кажется, я должна уйти с переговоров, — зашептала Эмили.

— Зачем?

Кло была удивлена.

— Ну, мне кажется, что... они теперь будут нас шантажировать... и тебе придется нелегко...

— О, мне всегда легко! Теперь только самое веселье начинается. Я о таком только мечтать могла.

— Что ж тут веселого, Кло? — в ужасе шептала Эмили.

— Сейчас увидишь, как мы их разделаем.

Они уселись за стол.

— Извините ее, ребята, — заговорила Кло, кладя ногу на ногу. — Все вы детишки взрослые. У всех есть жены. Все вы знаете, какими мы бываем в определенные дни месяца. И когда полная луна. И далеко от дома... Ты, наверно, привык к подобным вещам, Джером, — обратилась она к изумленному Гэлбрейту. — Я имею в виду: ты привык к подобным вещам здесь, в командировке?

— К-какой Джером, — тупо произнес Козел, начиная заикаться.

— Я месяц назад виделась с Синти, очаровательной твоей женушкой, — невозмутимо продолжала Кло. — У нее тоже что–то подобное бывает, верно? А какая она впечатлительная, твоя половина! Причем я заметила, что она очень ревнива. И совершенно безосновательно, правда, милый? Как она иногда мучает тебя своими глупыми подозрениями, сладкий мой мальчик. Мне тебя иногда просто жалко. Помнишь я тебя жалела как-года, а один раз зашла пожалеть и опоздала, тебя уже жалели без меня. Ах, Синти, Синти, — тараторила Кло, — не ценишь ты своего юриста!

— Гэлбрейт, в чем дело? — наклонился к нему Элиот.

— Дело в том, — объяснила Кло, — что наш мальчик слишком много путешествует. С тех пор, как ее отец сделал тебя партнером по фирме. Когда я как–то виделась с ней, она пожаловалась, что дети совсем не видят отца.

— Д-да, — проговорил Гэлбрейт, — я и с-сам п-подумываю о том, чтобы проводить с ними побольше времени.

— А это просто, — посоветовала Кло. — Пусть ваш клиент подпишет мою бумагу и катится с вами на все четыре стороны.

— Подписывай, — произнес Гэлбрейт, переглянувшись с коллегой.

— Подписывать? — спросил Элиот.

— Подписывай, кисуля! — сказала Кло. — Вот так. А теперь прощайте, ребятки. И, Джером, не забудь, пожалуйста, передать нашей Синти, что я заеду к ней нынешним летом. Чао!

Взяв Эмили под руку, она удалялась, покачивая бедрами и напевая что–то из «Битлз».

...Кло рассеянно трогала мужские костюмы в самом дорогом из окрестных магазинчиков, куда они зашли принарядиться перед карнавалом.

— Ты составила документы для китайцев?

— Да, конечно.

— Дэн Сяо Пин х... не подточит?

— Едва ли ему захочется точить х... о такое соглашение, — сдержанно улыбнулась Эмили. Если ей всегда теперь придется общаться с людьми в таком стиле, это не стоит ее гонораров. — Но с китайским законодательством все согласуется.

— Отпечатала?

— Да, девушки все сделали. Три экземпляра, как ты просила.

— И с точки зрения ихних законов там все гладко?

— Более-менее. Конечно, инвестировать что–то в такой отель — рискованное дело, тем более что у китайцев последняя сделка с бразильцами имела место быть сорок лет назад. И тогда ничего толком не вышло. У китайцев шло резкое покраснение, а потом за них краснели бразильцы. Все сорвалось. Но теперь, кажется, Дэн провозгласил контакты, дружбу, жвачку и все такое...

— Откуда ты все это знаешь?

— Училась хорошо, — коротко и корректно сказала Эмили.

— Слушай, — сказала Кло задумчиво. — Ты никогда не хотела быть мужчиной?

— Странная связь. Женщина-юрист ничуть не хуже. Сегодня ты мне доказала, что это даже имеет свои преимущества, — Эмили вымученно улыбнулась.

— Я не о юриспруденции... — Кло была мягкой и задумчивой. Сделка подходила к благополучному завершению, и дозволялось расслабиться. — Я о другом. Почувствовать, что чувствует мужчина... Побыть, например, Уидлером. Хоть пятнадцать минут.

Эмили попыталась представить Уидлера с полицейской дубинкой между ног. Не получалось. А интересно, как это у него выглядит. Если только он не импотент, чего исключать нельзя... Хотя такая бешеная энергетика не может исходить от импотента. Побыть им... Эмили представила себя с полицейской дубинкой между ног. Если бы Уидлер был женщиной, она бы раздела его и пнула ногой: ступай, ты никому не нужен. И пошла бы трахать Гэлбрейта, если бы он был шлюхой. И затрахала бы его до обморока. Она расхохоталась.

— Только если бы Гэлбрейт был бабой, — сказала она Кло. — Тогда, в порядке реванша, — сколько потребуется!..

— Ладно, — остановила ее Кло. — Только не надо мне говорить, что ты не хотела бы хоть раз в жизни, хоть пятнадцать минут, хоть ценой унижения, но побыть в шкуре Уидлера.

Она говорила непривычно медленно и печально.

— Странный–то он конечно странный... Не думай: я не для того тебя ему подсунула, чтобы он проглотил наживку. Его все равно так не раскусить. И не для того, чтобы отвлечь его на тебя: он не должен много разузнать о нашей сделке, а то — чем черт не шутит! — возьмет и перебьет, а если ты его зацепила, это его, конечно, остановило бы... Но не в том дело. Все равно на свидание с ним надо было кому–то идти. Я ничего не подстраивала нарочно. Но я надеялась его раскусить...

Странно, подумала Эмили. Все хотят что–то почувствовать через меня. Собственной чувствительности не осталось, что ли?

— Он, конечно, умелый малый, — задумчиво продолжала Кло, на которую нашел некоторый сентиментальный стих, — Дистанция. Полный контроль... А я хочу, — вдруг резко и решительно сказала она. — Хочу быть Уидлером. Потому что тогда я, может быть, пойму, в чем секрет его власти надо мной.

— Его — над тобой?

— Он меня подсек, как только в его увидела.

Эмили передернуло. Да что же это такое? Мне вовсе неинтересны ее откровения... Господи! Или я ревную? Не может быть, чтобы она — она! такая! — была его любовницей!

— Он появился впервые, когда мне надо было разобраться в одном деле. Я ведь тоже юрист по образованию, знаешь? И передо мной лежала папка. С делом. Об этих ребятах, которые наглым образом отмывали деньги. Он пришел. Увидел. И, соответственно, победил.

Кло говорила непривычно ровно, без единого грубого слова.

— Он пришел и забрал дело. И все. А мне было все равно, я уже принадлежала ему, честное слово. Вот что называется «подсек». А потом он стал меня использовать...

— Использовать как? — спросила Эмили, едва шевеля губами.

— Как своего посредника в разных делах. Как помощницу.

Эмили надеялась, что ее облегченного вздоха никто не заметил. Ни девушка-продавщица, воззрившаяся на них, — и впрямь странно было видеть двух иностранок, разоткровенничавшихся так некстати, — ни сама Кло, решившая вдруг рассказать подруге свою трудную и печальную жизнь. Эмили терпеть не могла таких рассказов и сама, согласно Карнеги, не слишком любила обременять окружающих фактами своей биография.

— Я стала следить за ним. Везде, куда бы он ни мчался. Он колесил по всему континенту, прежде чем осел здесь. Куда бы он ни ходил, за ним следовал мой человек. Я наняла частного детектива, — да, да, даже так! — чтобы проверить его прошлое.

— Я не хотела бы показаться грубой, — сказала Эмили, — но я... — Она собралась с духом: — Я предпочла бы не слушать о вашей личной жизни.

— В этом нет ничего личного, — горько сказала Кло. — Он ни разу до меня не дотронулся. А что, — она прищурилась, — что, если я тебе скажу, что он был сиротой на улицах Чикаго и Филадельфии? Был бунтарем в школе? А потом, в свое время, творил такое!.. Какие безумства! Чикаго, Калифорния, да что там — пол-страны, я уверена, о них говорят!

Ну уж и пол страны, с неприятным ревнивым чувством подумала Эмиля. Ревновать его к такому количеству людей, конечно, смешно, но все–таки он не новый русский лидер, чтобы о его безумствах говорила вся Америка...

— А знаешь ли ты, — мечтательно гладя мужские костюмы, полузакрыв глаза, говорила Кло, — знаешь ли ты, что моя одержимость им стала неуправляемой, невыносимой...

Эмили отметила про себя, что если Кло и приходилось когда–то гладить мужскую одежду, то исключительно рукой. Женщина, свободная от быта, находящая романтичным свое увлечение миллионером и его костюмами. Она и заговорила теперь в том стиле готических романов, на котором, вероятно, была воспитана, пока за ее воспитание не взялась жизнь как таковая.

— Ты не представляешь, до чего доходило! Я переоделась служанкой — ну, горничная (Правильно, подумала Эмили, служанка — это уж из Флобера, из Мопассана). Наколочка, фартучек, блудливые потупленные глазки. (Ну, тут не понадобилось входить в роль, усмехнулась Эмили, глазки есть, осталось потупить). Он меня застукал. Но ни слова не сказал, вида не подал! Я была вся красная, а он стоял и ждал, пока я заправлю постель. Идеально чистая постель, он не приводил к себе накануне никакой бабы, уж я–то разбираюсь, какие следы оставляют бабы. Я была в жуткой панике, что он заставит меня, например, драить сортир, — и я бы пошла, потому что я не могла его не послушаться и потому что я же горничная, куда я денусь... Но он просто стоял, скрестив руки на груди. А я хорошо заправила постель, только с перепуга сначала положила покрывало не той стороной. Высоченная постель, — как воздушный пирог из детства. Он положил на подушку бешеные деньги — чаевые — и не сказал ни слова.

А что, подумала Эмили, это на него похоже. Но только уж больно великодушно. И уж если бы ты мыла номер у меня, то я заставила бы тебя вылизать сортир неоднократно. Интересно, как это можно — с такой легкостью класть на подушку крупные чаевые? Если бы Уидлер разорился — это бы его вывело из себя хоть ненадолго или нет? Похоже, нет. Его ничто не выводит из себя. Потому что такие не разоряются.

— На следующий день, — в полном уже делириуме продолжала Кло, только что не гладя себя между ног, — я получила роскошную коробку. С черным платьем. Потрясающим. Очень простым, но изысканным и стоившим бешеных денег, вот действительно. И я же блондинка, так что ко мне очень шло. К платью была приложена записка: «Если вам так нравится переодеваться, то почему бы не делать это как следует?». Мелкий круглый почерк.

Эмили замерла.

— А что, если я скажу тебе, — она напряглась и покраснела, — что мне это неинтересно?

Кло вскинула на нее глаза, полные тоски и нежности. И снисходительности — так смотрит девушка, впервые познавшая мужчину, на десятилетнюю сестру.

— А что, если я скажу тебе, что я нарочно подстроила все это? И нарочно подставила тебя с этим платьем — только для того, чтобы посмотреть, поступит ли он с тобой по-другому?

Она подошла к Эмили вплотную и уже по-кошачьи хищно заглянула ей в глаза:

— Есть между вами что–нибудь или нет? Отвечай!

Но тут же добавила вкрадчиво и почти жалобно:

— Ну пожалуйста!

Да она сумасшедшая, поняла Эмили. Уидлер ее сломал, сделал своей рабыней, уничтожил ее личность! В кого она превратилась? Она рехнутая, просто рехнутая!

— Нет, — сказала Эмили, испуганно делая шаг назад. — Нет, абсолютно ничего.

Это, конечно, ложь. Положим, есть. Но то, что есть, неизмеримо больше, чем то, что имеет в виду Эмили. Точнее, было. Он, конечно, крупный зверь, и я с самого начала не претендовала на него. Но он сделал меня женщиной, — правда, не в кровати. В чужой кровати, на паркетном полу. Он сделал меня женщиной, не прикоснувшись ко мне. Он меня научил. Он показал мне, как надо. И, кажется, он меня не сломал — не то что тебя. Ведь из тебя он сделал тряпку.

Но ничего этого она, разумеется, не сказала вслух.

— Ну, тогда... — Кло рассмеялась с видимым облегчением. Значит, дело было не в ней. Значит, таков он был со всеми. — Тогда... давай сделаем это!

— Что?! — Эмили перепугалась, что Кло подталкивает ее к занятиям лесбийской любовью.

— Дурочка! — усмехнулась Кло. — Сегодня же карнавал. Давай зададим им жару! В конце–то концов это ведь праздник, и можно как следует оторваться! Ну прошу тебя, ну Эмили, ну цветочек! (и ты туда же, с цветочком, подумала Эмили и сама поразилась тому, как трезво и снисходительно научилась думать о людях за эти три дня. А ведь это только начало, и до той страшной, последней правды, которую обо всех знает Уидлер, ей еще жить и жить! Впрочем, она ей не нужна, эта последняя правда. Если так все время думать о себе и людях, считая всех дрянью и себя — дрянью в квадрате, — то и жить не захочется. Оттого–то Уидлер и не знает покоя. Но она сумеет на этом пути вовремя остановиться).

— Нет-нет, — сказала она. — Что значит «отрываться»?

— Давай наденем мужские костюмы! Оденемся, как сиамские близнецы! Помнишь, как в «Девяти с половиной неделях» этот толстяк одевает ее в мужской костюм, с усами! Разве плохо! Разве не возбуждает?!

— Ты, по-моему, и так достаточно возбуждена, — натянуто улыбаясь, сказала Эмили. Она постепенно возвращалась в образ пай-девочки.

— Эмили, душка! Ну умоляю тебя! Ну давай! Как близняшки — брюнетка и блондинка! Ну мне так хочется! Что же мне, на колени встать?

— Уидлера скорее всего не будет на карнавале, — пролепетала Эмили. — Это не в его духе — бывать на карнавале, да еще по случаю чужой удачной сделки. Так ради кого же стараться?

— Да я не из–за него! — крикнула Кло. — Я просто так, для смеха.

— Нет-нет, — неуверенно сказала Эмили.

...Они вышли из магазина через полчаса в строгих черных мужских костюмах, в штиблетах самого малою размера, какие там только нашлись, и у Эмили, и у Кло была маленькая изящная нога. Народ в изумлении глядел на их роскошные шевелюры, выбивавшиеся из–под шляп.

— Черт побери, — шепнула Кло, наклоняясь к уху Эмили. — Что–то не так. Хоть бы не до того, как мы подпишем все с китайцами! Я просто жопой, ты понимаешь, жопой чувствую, что–то не так, не так!

— Это от непривычной одежды, — успокоила ее Эмили, тоже шепотом, сама начиная находить смак в карнавале.

— Нет, нет, — шептала Кло. — Что–то не так! Господи, только бы китайцы подписали, а там мы уж посмотрим, посмотрим...

— Эй! Клаудиа! — крикнули им вслед.

— Не оборачивайся! — воскликнула шепотом Кло, схватив Эмили за локоть и вертя задом, словно ввинчиваясь в толпу.

— Кло! — кричал Флавио, голос которого Эмили теперь узнала. — Кло! Я вижу тебя! Постой! Очень важное дело!

Клаудиа грязно выругалась сквозь зубы. Как это все в ней уживается, уму непостижимо. Хотя как в разбомбленном доме уживаются обломки кирпича, брызги бетона, осколки «баккары», детские игрушки и крысы на развалинах?

— Кло! — кричал Флавио, запыхавшись, подбегая к ним, весь потный, с блестящим черным лицом. Следом за ним семенил тот самый длинный клерк в очках, который в первый день их пребывания в Рио опоздал с переустройством офиса в гостинце.

— Ну что случилось, мальчики? — крикнула Кло. — Почему такие вытянутые лица?!

Она сжала своей ледяной рукой руку Эмили.

— Кло, катастрофа! — выдохнул Флавио, подбегая. — Я узнал, что кто–то купил старый отель. Кто бы он ни был, он заплатил наличными. Я клянусь, я клянусь тебе, что к утру я узнаю, кто это, кто бы он ни был, я его из–под земли достану, я с ним, я с ним... такое сделаю...

Он задыхался, хрипел и пучил глаза.

— Не стоит, — неожиданно холодно и спокойно сказала Кло.

— То есть как не стоит? — Клерк обмер.

— Такое у меня чувство, будто я знаю, кто это сделал, — сказала Клаудиа с ледяным спокойствием. — Я это чувствовала. Мы будем себя вести так, будто ничего не произошло. Все нормально. Все так, как оно должно быть.

— Вот здесь он обычно обедает, — сказала Кло, указывая на небольшую дверь в старой кирпичной стене. Вывески не было.

— Ресторанчик для посвященных. Потрясающая кухня, вечерами девочки, но ему это ни к чему. Меня тут тоже знают.

Она резко толкнула дверь. Двое дюжих шкафоподобных типов у входа на долю секунды напряглись, но тут же снова лениво расслабились в своих креслах. Эмили шла за Клаудией, ничего не соображая и не сопротивляясь.

Уидлер сидел в отдельном кабинете и читал газету. Читал он полосы реклам, откладывая в сторону новости и скандалы.

— Это ты купил старый отель?

Он поднял глаза, даже не посмотрев на Эмили. От его тарелки, еще не тронутой, поднимался пряный запах.

— Я.

Кло и Уидлер смотрели друг другу в глаза. Он чуть улыбался, но был спокоен, как профессионал во время привычной и любимой работы.

— Зачем ты это сделал?

— Это моя профессия.

— Зарабатываешь деньги на людях?! — Кло ткнула пальцем в Эмили, стоявшую рядом, с опушенными глазами и закушенной губой. Эмили даже не пыталась протестовать. Все было безразлично. Карьера пошла прахом, и тоже из–за него. Теперь ее, конечно, выгонят. Она влюбилась, как дура, а он воспользовался отсутствием Кло и обвел ее вокруг пальца. Она думала, что он привез ее в старый отель, чтобы разговаривать о любви и позволять к себе прикасаться. А он осматривал местность. Приценивался к зданию. И теперь все это купил. Акула. Холодный, жесткий, настоящий делец. Спасибо. Он преподал ей стоящий урок. Она теперь тоже будет такой. Всегда. И мужа найдет такого же. Этого урока она не забудет.

Уидлер молчал, не глядя на Эмили. Он смотрел только на Кло. Спокойно, как человек, привыкший к победам.

— Если ты думаешь, что тебе удастся сорвать мою сделку с китайцами, — крикнула Кло, — ты жестоко ошибаешься! Ты все делаешь жестоко, но так жестоко ты еще никогда не ошибался! Ничего у тебя не выйдет, слышишь, ничего!

— Мало тебе? Не надоело тебе деньги заколачивать? Не хватит еще?

— Никогда не хватает.

Кло с силой рванула на себя скатерть. Уидлер усмехнулся. Посуда со звоном посыпалась на каменный пол. Содержимое загадочной тарелки вывалилось наружу. Но и тогда Эмили не поняла, что же, собственно, он ел.

— Главное, не бросай меня, — шептала Кло, расширившимися от ужаса и возбуждения глазами глядя на самолет, катившийся по бетонной полосе. — Главное, ты меня не бросай. Ведь ты не сделаешь этого, правда?!

— Но на что ты надеешься?

— Главное, ты не бросай меня сейчас. Я уверена, что–то произойдет. Одна только ночь! Ну потерпи, что тебе стоит?

— Нет-нет, — успокаивала ее Эмили. — Конечно, не брошу. Но ведь сейчас мы подпишем сделку, банкет, презентация, а утром выяснится, что отеля никакого нет, что все это шкура неубитого Уидлера!

— А мы ничего! — Кло расхохоталась. — Знаешь, есть одно святое правило: блефуй до последнего! Иногда, знаешь ли, такое происходит... Авось!

— Что такое «авось»? — переспросила Эмили. Кло сказала это не по-английски. Может быть, какой–то из неизвестных Эмили местных диалектов?

— Это говорил один мой русский друг, — сказала Кло. — Всегда сидел без денег, но трахался, как Приап. Потом написал об этом роман. Стал известен на весь мир. У себя, там, — тоже. Правда, он стал коммунистом. Это в нем сперма играет. Когда он со мной развлекался, ему было не до коммунизма. Со временем я бы сделала из него настоящего республиканца, но теперь он неисправимый левак. Книжка, однако, забавная. Там он расточает комплименты моей... — и она употребила заборное слово. Ее веселье было явно истерическим. — Так вот, все русские надеются только на «авось». Волшебное слово. Стоило ему сказать «авось», когда он сидел без гроша и огромный член был его единственным богатством, как тут же появлялся какой–то случайный друг, который приводил баб, а одной из них оказалась я. Или приносил водку. Или кто–то где–то печатал рассказ. Так благодаря этому русскому педичке — он с русскими тоже любил развлекаться, и они его так прозвали за пристрастие к неграм, — благодаря ему я освоила волшебное славянское слово. И всегда помогает.

Самолет остановился. Подъехал маленький, словно игрушечный трап. Из самолетика стали выходить желтолицые маленькие люди, сплошь одинаковые, с одинаковыми портфельчиками, в одинаковых темно-синих костюмах.

— Старина Дэн, конечно, раскрепостил экономику, — сказала Эмили. — Но форму одежды не может отменить даже старина Дэн. Удивительная вещь этот Восток, Кло. К ним так идет коммунизм, конфуцианство и вообще любое единообразие!

— Думаешь, мы их проведем?

— Убеждена, — решительно сказал Эмили, поправляя мужской пиджак. — Они будут так шокированы нашим видом, что подпишут любую чушь. — Теперь она была абсолютной союзницей Кло. Уидлер будет наказам. Хотя бы их упорством. И если они проиграют, — они проиграют достойно.

— Ты уверена, что они не потребуют купчую на отель? — спросила Кло, бледная, как скатерть. Эта мысль давно не давала ей покоя.

— Каждая сделка с западным партнером для них — событие, — сказала Эмили. — Пусть еще спасибо скажут. Так что не они будут требовать, а мы. Нам должны верить на слово.

— Твоими бы устами... — вздохнула Кло.

— Если желтозадые попробуют, — сказала Эмили, стараясь сделать Клаудии приятное употреблением ее жаргона. — мы напустим на них местных черножопых.

Обе расхохотались.

VII

— Пошли, — сказала Кло, улыбаясь из последних сил.

Они решительно зашагали навстречу китайцам. Шедший впереди желтолицый, низенький и толстый, протянул Кло руку лодочкой, безошибочно угадав в ней старшую.

Кло протянула руку, как для поцелуя. Китаец потряс ее и повторил ту же процедуру с Эмили. Лицо его лучилось, как блин.

— Они что, всегда так здороваются? — одними губами спросила Кло.

Эмили протиснула в щелочку между китайскими приветствиями английское «Заткнись, дура, это обычай».

...Стол сверкал. Как ни была Эмили увлечена Уидлером, а договориться с ближайшим китайским ресторанчиком не составило для нее особенного труда. Тут были жареные кузнечики, похожие по вкусу на их родные западные подсолнуховые семечки; была фаршированная змея, была свинина с рисом, был гусь, и все это было зря, но напоследок, перед крахом, можно было покушать и повеселиться от души. Бог с ней, с карьерой, не все потеряно. Теперь она будет умнее, только и всего. Веселое отчаянье овладело ею.

Аппетит противился любым приветствиям, но китайское сознание ритуализовано до предела. Встал низенький и толстый.

Он заговорил на том плохом китайском, на котором говорит всякий уроженец страны, который усвоил все ошибки крестьянского произношения, не имел времени их исправить в процессе подъема по служебной лестнице и научился корявым витиеватостям на высших ступенях партийной карьеры. Это был суконный, аппаратно-крестьянский язык, обильно политый соусом национальной мифологии.

— Прекрасна моя страна, — журчал китаец, — как прекрасно рисовое зерно на рассвете (он, вероятно, хотел сказать «роса на рисовом поле», как говорилось в «Речных заводях», но плохо знал собственную литературу). Но есть страны столь же прекрасные, и я счастлив добавить прекрасное и в эту и без того прекрасную землю.

Китайцы одновременно зааплодировали, шестым чувством угадав, когда именно это следовало сделать, по опыту съездов.

— Благодарю, — сказала Эмили и перевела. Кло тоже захлопала в ладоши и предложила выпить.

— Господин Чин еще не закончил, — сказала Эмили и по-китайски обратилась к желтолицему: «Продолжайте, прошу вас, наши уши ожидают вашей речи, как поле жаждет дождя».

Китаец благосклонно сглотнул.

— Земля, рождающая таких красавиц, — он окинул Эмили взглядом, приняв ее за уроженку Бразилии, — достойна того, чтобы посланцы великой державы, жители Поднебесной, под мудрым руководством коммунистической партии Китая, строящей социализм на нашей земле, прекрасной, как капля солнца на листе банана, — он запутался в двух землях, но вскоре вынырнул: — Земля, рождающая таких красавиц, как улитка рождает жемчуг, достойна, чтобы коммунистическая партия Китая крепила с ней контакты!

Китайцы восторженно зааплодировали. Эмили еле сдерживалась, чтобы не прыснуть, представляя улитку, рождающую жемчуг. Партийный босс позабыл, что жемчуг родится в других раковинах.

— Примите этот скромный, как сельская девушка, дар в ознаменование нашего контракта, — медоточиво сказал китаец и вручил Эмили и Кло по коробочке. В коробочке была еще коробочка, в той — еще одна, в ней — бумажка, а в бумажке — ожерелье из речного жемчуга. Эмили потупила глаза и пролепетала слова признательности. Грянули барабаны. Музыка прервала неостановимого китайца. Он благосклонно кивнул и сел под овации соплеменников. Американцы и Флавио тоже хлопали, сдерживая смех и страх. Господин Чин принялся за кузнечиков и расправился с ними быстрее, чем с речью.

С ответной речью к собравшимся обратилась госпожа Клаудиа.

— Нас разделяет многое, — начала она, изящно приподняв двумя пальчиками бокал с шампанским. — Нас разделяют океаны и материки, цвет кожи и политические убеждения. И лишь в одном мы заединщики, — Кло намеренно употребила это редкое английское слово, но Эмили без труда нашла ему китайский аналог — нечто среднее между душеприказчиками и просто душевными людьми. — Мы заединщики в бизнесе. Мы мечтаем построить на этой прекрасной земле прекрасные отели, которые будут приносить нам огромную прибыль. А это значит, что наши великие народы станут еще богаче, ведь мы, американцы, от каждой сделки платим в казну налоги, а вы, китайцы, — Кло на мгновенье задумалась, — вообще только тем и живете, как бы облагодетельствовать свой народ. Я хочу выпить за дружбу между нашими народами, которая рано или поздно, подобно рисовому зерну, прорастет на чахлой почве взаимных предубеждений, недоверия... ну, и прочего дерьма, — обратилась она к Эмили, и та вместо «дерьма» еще за что–то похвалила великий китайский народ.

— Я поднимаю свой бокал за неизбежность смены! — возвысила голос Кло. — За нашу дружбу и любовь! И пусть он перетрахает всех китаянок вместе с вами, товарищи, пусть этот поганый Уидлер пустит всех нас по миру, но сегодня мы выпьем за дружбу! Вот протокол о намерениях, господин Чин! Подписывайте его, ни хрена не боясь! За вас, дорогие вы мои то-ва-ри-щи!!!

Захмелевший китаец подмахнул протокол не глядя. Молодая китаянка вынырнула у него из–за плеча и ловко шмякнула печать на белоснежную бумагу. В ту же секунду радуга разноцветных огней вспыхнула на черном бразильском небе. Душераздирающе взвыла труба, и в яростном ритме латиноамериканских танцев закружились толпы полуголых «дикарей». Кло вцепилась в плечи господину Чину и закружила его в каком–то немыслимом темпе. Новый залп салюта слился с восторженным ревом толпы. «Веселись, — орала Кло прямо в лицо бледному, перепуганному, жалко улыбающемуся китайцу. — Веселись и ни о чем не думай! Мы остановим этого сукиного сына! Мы ему яйца оторвем! Через четыре года здесь будет город-сад!!!»

— Прощай, Уидлер! — кричала Эмили, задыхаясь в объятиях гориллообразного бразильца. — Прощай, мать твою так! Подавись этими вонючими отелями, любимый!

— Верно, Эмили! — откликалась Кло. — Пусть подавится! Пусть жирует, капиталист хренов! Мы еще отомстим! Мы еще вернемся сюда под знаменами китайской освободительной армии! Мы ему покажем социализм с человеческим лицом! Будет он у нас на рудниках тачку катать, сучий потрох! Но пасаран! Да здравствует пе-ре-строй–ка! Виват председателю Мао!

Оттолкнув китайца, она бросилась в гущу танцующих, разодрала на себе платье и заколотила ногами по асфальту в жутком остервенении. Какой–то мулат облапил ее, она боднула его лицом в живот, подбежала к Эмили и потащила ее за собой.

— Ну, — кричала она, хрипло дыша, — ну, Эмили, ну же!..

Эмили, туманно улыбаясь, рвала у себя на горле галстук, словно освобождаясь от удавки и легким жестом смуглой руки отбрасывала удавку в сторону. Галстук, кувыркнувшись в воздухе, растворился в атмосфере. Подняв с земли кем–то сброшенное шмотье, Эмили накинула его на плечи и отправилась бродяжкой шляться по карнавалу.

Праздник выл, ликовал, визжал, орал, отдавался, расфуфыривался, тряс грудями, взметал ноги к разноцветным небесам, шумел петардами, булькал из горла, кололся, щетинился, бил по морде, оттягивался, сосался, тянул верхние ноты, лежал в отключке, оттаптывал, кусался, бормотал — и неотвратимо влек медленно бредущую бродяжку прямо навстречу медленно бредущему мужчине в черном костюме.

Они увидели друг друга одновременно, Эмили и Джим. Бродяжка в серебряном парике глядела, не отрываясь, как воду пила, с такой неизбывной тоской и горечью, что Уидлер, не выдержав, первым опустил глаза.

Рядом с Эмили выросла Кло в золотистом парике. Ее слегка шатало. Взор был слеп, на губах застыла улыбка удава, размышляющего о кролиководстве. «Пойдем», — шепнула она Эмили, та вырвала руку.

— Почему? — Простой этот вопрос Эмили произнесла тоном известного проповедника Билли Грэма, с тем лишь отличием, что знаменитый жулик-миссионер только притворялся, что знал ответ на него, а Эмили не умела притворяться. Она точно знала, что Джим предал и унизил ее, и даже ответ на свой вопрос знала, и не собиралась читать проповеди, но поглядеть в глаза предателю и задать этот бессмысленный вопрос считала необходимым.

— Пойдем, что с ним разговаривать?

Быстрым шагом они пошли мимо него. Джим не оглянулся. И медленно побрел дальше, ступая по лужам своими черными лакированными ботинками.

Странное чувство владело им. Ему казалось, будто жизнь только что кончилась, он умер, вознесся на небо, но там не приняли его, а, пробормотав что–то вроде «иди, попробуй еще раз», столкнули вниз, прямо в эти лужи. В той, прошедшей жизни он точно знал цену всему: деньгам, дружбе, измене, любви. Он прожил ту жизнь как умел. Он нравился себе в той жизни. А в этой оказался растерянным мальчиком тридцати с чем–то лет, одиноким и жестоким от одиночества.

Карнавал остался где–то сзади, за спиной, и глухо бушевал там, перемалывая своими волнами обезумевших людей. Джим брел по городу, маленький, ничтожный, богатый, и не знал, что ему делать с этим ненужным подарком — другой жизнью, которая начиналась сейчас, в эту минуту, в эту ночь. Что–то хрустнуло у него под ногами, он опустил глаза. Осколки разбитой бутылки, цветок орхидеи, вбитый подошвой в асфальт. Стараясь не поцарапать руку, он осторожно поднял цветок с земли. Зачем–то сунул его в петлицу и полез в карман за сигаретами. Спички отсырели, он долго и безуспешно ломал их о коробок. «Эмили», — пробормотал он и двинулся дальше. В прежней жизни не было счастья, но он и не мечтал о нем. Хватало простых удовольствий: денег, женщин, власти над людьми. В этой, дарованной, удовольствий будет немного, зато счастья — с избытком. Он подумал о том, что неплохо бы сейчас повеситься. Или выпить. Или увидеть Эмили.

Промокший до нитки, он возвращался в отель. Душная после дождя ночь сжимала ему виски. Цветок болтался в петлице.

VIII

Эмили и Кло стояли на балконе. Солнце било им в глаза. Кло курила. Эмили, сжимая виски, бормотала жалобно:

— Неизвестность меня убивает. Это подвешенное состояние...

— Что тебе еще неизвестно? — усмехнулась Кло. — Что он сволочь?

— Перестань.

— Так ты говоришь, — Кло ловким щелчком бросила сигарету с балкона, — что занималась любовью с этим адвокатишкой, а Уидлер наблюдал за вами из окна?

— Я не хочу об этом разговаривать.

— Ну, и черт с вами.

В волейбол сегодня никто почему–то не играл. То ли местный сезон кончился, то ли все волейболисты отсыпались после карнавала. Впрочем, один из этих молодцев уже плескался в океане, смывая вчерашнее похмелье. Выйдя из воды и отфыркиваясь, он мельком глянул на красавиц, прищурился и послал им воздушный поцелуй.

— Хорошо плаваешь, — поощрила его Клаудиа.

Он улыбнулся, не понимая.

— Красивый ты, говорю, мужик, — не унималась Кло. — Хочешь с нами поразвлечься? Переведи ему, Эмили.

— Не надо, Кло, — умоляюще поглядела на нее Эмили.

Та поглядела на нее с нескрываемой злостью.

— Милая, — губы ее зазмеились, заставив Эмили опять вспомнить о кроликах. — Работу и деньги здесь тебе даю я. Твое дело — пе-ре-во-дить. С человеческого языка на мартышкин. И точка. А что надо и что не нет — определяю я. Сейчас мне нужен этот мальчик. Хочешь к вам? — закричала она опять. — Переведи!

— Не зайдете ли к нам в гости? — тихо произнесла Эмили.

Парень заулыбался, уставившись на иностранок. Похоже, он расслышал шепот Эмили, но не поверил своим ушам. Кло бросила ему ключ с балкона. Ключ, прозвенев о прибрежный песок, шмякнулся к его ногам. Парень поднял его с земли, восторженно прижал к губам и счастливо засмеялся.

Дверь распахнулась через минуту.

Кло указала ему на кресло. Он осторожно уселся на краешек, медленно переводя взгляд с одной женщины на другую. Пожалуй, на Эмили его глаза задерживались чуть дольше. Во взоре его было любопытство и — страсть. Эмили покраснела. Кло глядела в зеркало, где этот парень отражался во всей своей местной красе.

— Я пойду, — сказала Эмили.

— Нет, ты останешься, — проговорила Кло. — Как я с ним стану объясняться без тебя?

— А вы что, будете еще и разговаривать?

— Какая ты стала циничная! — расхохоталась Клаудиа. — Представь себе, перед этим делом иногда разговаривают. Конечно, у вас, на Диком Западе, это, наверное, не принято— но у нас, так сказать, европейцев...

Эмили поглядела на нее с плохо скрытой ненавистью. Кло выдержала взгляд.

— Девочка моя, — произнесла она с материнской тоской в голосе. — Из–за твоего романа с Уидлером полетел наш контракт. Из–за твоего романа с Джеромом меня чуть не съели с потрохами эти сучьи выродки — нью-йоркские адвокаты. А я по-прежнему плачу тебе деньги и, поверь, дам самую лучшую рекомендацию, даже если ты все–таки вылетишь из фирмы. Сегодня мне захотелось немножко оттянуться. Я прошу тебя о небольшом одолжении; останься и переводи. Неужели это так трудно, дитя?

— Хорошо, Кло, я останусь.

— Вот и лапочка. Спроси его, нравится ли ему то, что он видит,

Эмили перевела. Парень так радостно залопотал на своем наречии, но Кло жестом остановила Эмили.

— Попроси его снять штаны.

Эмили сдавленным голосом произнесла несколько фраз.

— Он сказал: с удовольствием.

Это было чистой правдой. На лице бразильца, быстро стянувшего плавки с бедер, застыло выражение счастья.

— С нею перепихиваться будем? — отнесся он к Эмили, призывая ее в союзницы и кивая на Кло.

— Д-да... я думаю, да, — Эмили покраснела.

— Понимает ли он, — бесстрастным голосом продолжала допрос Клаудиа, — какое удовольствие мы испытываем, глядя на обнаженного мужчину?

Глядеть и впрямь было на что. Загорелое мускулистое тело лоснилось свежестью и здоровьем, а что касается мужских принадлежностей, то сии были выше всяческих похвал.

Вместо ответа он подошел к Кло и быстрым движением развязал пояс на ее халате. Халат распахнулся, пояс упал на ковер.

— Переводить? — в тоне Эмили сквозила ирония.

Парень заговорил быстро, проглатывая слова.

— Он хочет взять тебя, — перевела Эмили. — Уйти с тобой в другую комнату, где вы смогли бы остаться наедине. Меня он стесняется, — не удержалась она, — в отличие от тебя...

— Дерьмо собачье! — внятно произнесла Кло.

Парень вопросительно уставился на Эмили. Та махнула рукой и направилась к выходу. Он обхватил ее за талию, не причиняя боли, но и не отпуская. Руки его были горячи, как прибрежный песок. Эмиля вдруг вспомнила тех двоих, в заброшенном отеле, ужас и страсть вспыхнули в ее глазах.

На пороге бесшумно возник Уидлер.

Эмили заметила его не сразу. А только тогда, когда он вихрем пронесся мимо нее, вынырнув из–за спины, направился к Кло, резко отпихнул ее, взвизгнувшую, а потом за волосы схватил голого бразильца. И хотя бразилец был глазок, полон сил и возбужден, как бывает возбужден определенный орган в определенный момент, — Уидлер с легкостью опрокинул волейболиста. Тот чрезвычайно изумился, взглянул снизу в его лицо и понял, что это лицо не предвещает ему ничего хорошего — во всяком случае, любовных утех не предвещает точно. Это был простой местный парень. Он часто доставлял удовольствие богатым старухам. Иногда — менее отвратительным, менее богатым. Иногда — совсем небогатым и довольно симпатичным. Сочетание прелести и богатства, да еще в двух экземплярах, встретилось ему впервые. Правду говорили древние: ничего слишком. Удача явно перехлестнула через край. Волейболист не знал этого мужика, но понял — с безошибочным чутьем, присущим туземцам и отельным мальчикам, — что иметь дела с этим мужиком не надо. Он встал, нашарил рукой плавки, натянул их на мигом опавший, но и теперь внушительный стержень своего естества и убежал, звонко шлепая босыми ногами и недоуменно оглядываясь.

Эмили в первый момент была поражена. В ней вспыхнула надежда. Впрочем, через несколько секунд ставшее привычным безразличие охватило ее. Возбуждение нашло выход в злобе, кислой и безысходной злобе, всегда сменяющей нервный срыв.

Уидлер некоторое время постоял, пытаясь отдышаться после своего подвига. Клаудиа, ни на кого не глядя, вихрем промчалась в ванную и там заперлась. Уидлер постоял немного и, тоже ни на кого не глядя, вышел. Впрочем, на кого и глядеть ему было, как только не на Эмили?

В дверях он неожиданно поднял на нее затравленный взгляд. Посмотрел исподлобья. И ринулся наружу.

Секунду Эмили оставалась неподвижной. Потом вскочила и в чем была — в расстегнутой на груди мужской сорочке, в черных мужских брюках и штиблетах кинулась следом.

— Сукин сын! — заорала она истерично, не думая, что перебудит весь отель. Голос ее сорвался на визг, руки сжались в кулаки. — Сукин сын, мудак, сволочь! — От бессильной злобы дыхание ее сбилось, щеки горели. — Ублюдок! Чего тебе надо?!

Уидлер остановился, но не оборачивался. Он молчал.

— Если ты хочешь мне что–то сказать, — крикнула Эмили, — говори сейчас!..

Он молчал.

— Ты подставил нас! — заорала она с ненавистью. — Зачем ты это сделал?!

— Я не подставлял вас, — по голосу слышалось, что он поморщился. И объяснил, как недоумку-ребенку: — Я никого не подставлял. Это только жизнь подставляет и обставляет. Жизнь.

Эмили молчала, не в силах что–то возразить на эту холодную реплику. Закоренелый циник. С ним безнадежно разговаривать. Это стало ясно. Но как он стоит — потухший, сгорбленный...

— Ты ведь адвокат, милая, — крикнул Уидлер с другого конца холла. — Значит, ты должна знать, что главное — застукать преступника на месте преступления. С дымящимся пистолетом. Косвенные улики не имеют значения. Вот я сейчас и застукал. Пиф-паф — ты виновна! Ты виновата в том, что ты такая же, как все остальные. Понимаешь? Такая же, как все остальные.

В его голосе не было прежней уверенности, но она не уловила этого. Она приняла усталость за пренебрежение и равнодушие.

— У тебя никогда никого не было! — закричала она, напрягая голос до царапанья в горле. — И никогда не будет! Ты ничего не можешь, слышишь, ты! Никогда! Никого! Не было! И не будет!!!

Уидлер неторопливо вышел из отеля.

Мотоцикл ревел и почти горизонтально ложился на виражах. И черт с ним. Если сейчас рухну, то и черт с ним. Уидлер досадовал на собственное мастерство. Он знал, что хорошему пловцу труднее утопиться. Хорошему мотоциклисту почти невозможно нарочно попасть в катастрофу.

Ветер обжигал его лицо. Он выжимал предельную скорость, и ветер тоже. Он отпустил руки перед поворотом, но инстинктивно снова схватился за руль. Он не знал, куда едет. Он был оскорблен. Нет, и оскорблен он не был. Все отодвинулось, все лежало далеко внизу, как море, как горе. Уидлер ехал над уровнем горя. Это был уже не тот уровень, который он мог выдержать.

Старик, пора признаться, что не ты сделал что–то в жизни, а она сделала из тебя, что ты хотел сделать из нее. За все приходится платить. Ты доигрался с людьми до того, что ничего, кроме этого, не можешь. Тебе ничего не нужно. Ты набивал их собственными деньгами, собственными кишками, собственными страстями. Вот чем ты их набивал, этих кукол, которые перед тобой играли по твоей идиотской прихоти. Внутри ничего не осталось. Все пошло на их кукольные внутренности.

Да что говорить, все люди жалки. Всякий человек смешон, ежели его раздеть и так поставить на морозе. Нет человека, который бы не боялся смерти, не любил денег, не хотел любви и признания. Нет бабы, которая не ох...ела бы, когда ты ведешь ее на бывший рынок рабов, на пряности. Нет бабы, которая бы не вешалась тебе на шею, не хотела бы втайне твоей власти. Нет бабы, которая бы, обломавшись на тебе, на затащила к себе в койку первого попавшегося молодого красивого ублюдка с вот таким...

Мотоцикл занесло, у Уидлера захватило дух, и он лихорадочно стал выравниваться. Да и сам ты, если вдуматься, дерьмо собачье. Боишься смерти, как всякий сопляк.

Но, положим, можно глядеть на людей иначе. Можно. И проливать сопли, слезы, слюни. И желать добра, и жалеть, и осыпать бесплатными приложениями к собственной персоне... В юности, на мотоциклах, в черной банде, в хрустящей коже, по ночам, среди таких же, как он, только менее отчаянных и оттого подчинявшихся ему — вожаку, — он экспериментировал. Он искал тех, кому будет не страшно. И он нашел девчонку, которая не испугалась. Он добился ее и сделал равной себе. Через полгода она стала спать с лысым ублюдком, у которого было все, кроме красоты, силы и молодости. Уидлеру было шестнадцать лет.

С тех пор перед ним пасовал каждый, и за это он ненавидел всех. Если бы он увидел человека, который бы перед ним не спасовал... о, тогда! Тогда, как в романе Кинга, он пошел бы за ним хоть на смерть. Убийца, который хочет последовать за жертвой, если только жертва умерла достойно. Но он еще не встретил достойной жертвы. И убийцей не был. Он просто еще не видел человека сильнее себя. И чище. Да, и чище! — потому что от мог пойти на что угодно, но нельзя было его испугать и нельзя было продать. Ни от кого он не ждал ничего хорошего. Ничего особенного не просил: только не продавайся, не бойся, не ври.

И впервые в жизни он встретил то, что ему было нужно.

Она вела себя точно так все, как рисовал он себе в мечтах. И так же выглядела. И на все его тесты реагировала так, как должна была реагировать в замысле. Он сам ее придумал. Он ее создал.

И он испугался.

Потому что этого быть не могло.

И он отдал ее первому попавшемуся, и она пошла, потому что она любила его, Уидлера, который сам себе запретил называться Джимом, потому что Джимов полно, а он Уидлер, должен быть один, и это имя должно было говорить всем обо всем. Джим был никто, а Уидлер был все, а она любила и Джима и Уидлера. И Уидлер от нее не заслонял Джима, и наоборот.

И тогда он решил быть окончательной сволочью, сволочью по преимуществу, дрянью из дряней, к тому же выиграть надо было хоть в чем–то, раз уж в главном он проиграл. И он решил, что растопчет ее и себя, и будет новая жизнь, с нуля, в пустоте, без надежды. И он растоптал себя, а ее растоптать не сумел, потому что любил ее по-прежнему, а она его по-прежнему не боялась, но уже не любила.

— Не любила?

— Нет.

Так он ответил себе, потому что привык рассчитывать на худшее и всю жизнь из худшего исходил, и потому ему везло в делах, а во кем остальном не везло. И уж либо верить в лучшее, набивать себе шишку на каждом шагу и быть иногда счастливым, либо не совершать ошибок, быть готовым ко всему, ни на секунду не забываться и забыть только, что такое счастье.

И, в общем, оправдался главный его постулат: человек — это то, что он сам о себе думает.

И второй главный постулат Уидлера сбылся: судьба твоя предопределена тобой, самим тобой и ничем больше. Ты вдавлен в мир, и судьба твоя — слепок. Каждый получает то, чего хочет.

Если, конечно, речь идет не об автокатастрофах, стихийных бедствиях и тому подобное...

Стоп!

Его занесло так резко, что он еле выровнялся. И сразу затормозил.

Сейчас бы он погиб, и никто уже не оставил по нем другой памяти, кроме него самого, а он уже не смог бы ничего исправить, и она будет его всегда ненавидеть.

В принципе, конечно, это дамская, девчоночья сентиментальность: думать о самоубийстве или о красивом, кстати подвернувшемся несчастном случае. Но из ее жизни он исчез — это ясно. Как и то, что она его любила, как и то, что он ее продал, как и то, что другого такого шанса не будет ни у нее, ни у него. Она достанется подонку, ублюдочному клерку с каменной задницей, а он будет довольствоваться шлюхами, а может, вообще никем не будет довольствоваться, потому что это не по нему. Он предпочитает брать то, что любит, а если этого нет — не брать ничего.

Пусть у девочки будет по крайней мере в одном все нормально. Если у нее не вышло удачного старта в любви, если она сразу попала на чересчур искушенного, пресыщенного аморального типа, — пусть ей повезет в бизнесе. Она в нем смыслит. У нее будет хорошее будущее. Он поможет.

Он резко развернулся и покатил в город. Камешки вылетали из–под колес его огромного черного мотоцикла. Да вам-давай, старина. Выжмем из тебя максимум сил. Надо торопиться. Благородные поступки надо совершать быстро. Это ведь позор — благородные поступки, добрые дела, щенячья благотворительность. Тот, кто не знает этого и не стесняется собственных добрых дел, тот вообще не знает, что это такое.

В старом отеле, на ступеньках, был тот, кого Уидлер искал. Он знал, где искать. Это существо ему было нужно, и это существо было здесь, и оно было единственным, кто в этот миг искренне обрадовался Уидлеру.

Мальчик сидел и глядел в океан. На его смуглых коленках лежал лист бумаги. Уидлер думал, что мальчик рисует Эмили, но мальчик рисовал океан. В его представлении, видимо, океан больше соответствовал его душевному состоянию. Впрочем, черт их знает, этих местных.

— Здорово, — сказал Уидлер.

Мальчик широко улыбнулся ему.

— То есть просто полный провал, — сокрушенно сказал Уидлер. — Я влюблен, я несчастлив, я тебя предупреждал. От нее надо держаться подальше. Именно поэтому ты сейчас пойдешь к ней.

— Си, — сказал мальчик.

Это было первое, что он сказал.

— Ну да, си, — согласился Уидлер. — Так вот, ты, значит, сейчас пойдешь со мной, мы тут обделаем одно дельце, и ты поедешь опять же со мной, но уже дальше. Сейчас еще рано, семь утра, а в восемь китайцы поедут сюда, смотреть участок. В десять у них обратный самолет. Купчая должна быть на месте, все такое. Короче, ты пойдешь к ней и отдашь бумагу.

— Си, — опять сказал мальчик. Похоже, он все знал. Откуда? Этого Уидлер не понял, да и какая, в сущности, разница?

— Ты делаешь успехи, — сказал он. — Из тебя запросто может подучиться такой, как я. Не дай тебе Бог. Лучше чего–нибудь попроще. Впрочем, бомба никогда не попадает в одну и ту же воронку. Ты будешь другой, и все у тебя будет другое. А я еще чего–нибудь куплю. Мало ли кругом домов. Скажи, этот отель ведь ничего из себя не представляет?

— Но, — серьезно сказал мальчик.

— Вот и я говорю — но, — сказал Уидлер. — Поехали?

— Си, — сказал мальчик.

Уидлер все оформил очень быстро. В его офисе это вообще было неплохо поставлено.

Через десять минут он уже несся по улицам города, умиротворенный и веселый. В офисе, кстати, никто не посмотрел на него, как на идиота. Он втайне этого боялся. Впрочем, ничего он не боялся. Да и потом, его слово тут было законом.

Ровно в семь пятьдесят пять он остановился у двери отеля, откуда вышел меньше двух часов назад. Мальчик с важным видом слез, взял толстокожую синюю папку, в которую был вложен один-единственный лист.

Босые грязные ноги составляли контраст с роскошным мраморным полом, с утра девственно-чистым. Все видели, что мальчика послал Уидлер, поэтому малолетнего лохматого грязнулю никто не остановил.

Мальчик с важностью прошлепал к лифту и поднялся на одиннадцатый этаж.

— Нет, — сказала Кло в трубку. — Нет и еще раз нет. Ваша информация неверна. А где, хотелось бы знать, вы ее почерпнули?

В трубке прокашлялись и неуверенно сказали, что это исходит из компетентных источников, которые они не хотели бы раскрывать.

— Лучше бы этот ваш источник не раскрывал рта. Сделка остается в прежнем виде. Хотите берите, хотите нет. Это ваше право, но наша репутация безупречна. Понятно? Прекрасно. Чао.

Тоскливо, протяжно кричали чайки. Кло села к столу, обхватив голову руками, наморщив лоб, проводя по сухим губам таким же сухим язычком. Зря этот черт не дал ей лечь под мальчишку — последнее удовольствие отнял. Или уж сам бы взял ее. Хотя нет, никогда. Она бы сама потом раскаялась. И насчет мальчишки, и насчет Уидлера.

А дело–то проиграно. Да. Через пять минут китайцы придут смотреть: номер им известен, они постучатся, потребуют купчую и захотят поехать в отель, на их земельный участок. Принадлежащий Уидлеру. А Уидлер сейчас безмятежно дрыхнет в своей безупречно чистой постели.

Она, конечно, не говорит Эмили. Да зачем знать девочке? Девочке, кстати, ничего и не грозит. Теперь ее, Кло, вышвырнут за дверь, а если и не вышвырнут, то унижения не оберешься. В тридцать пять лет поздно начинать. Убыток нешуточный. И даже если все останется, как есть, — это будет первый крупный провал.

Не надо было подставлять девчонку. Девчонка мала и глупа. Она все испортила. Она не знала Уидлера. Любопытство, проклятое бабье любопытство. Дрянь.

Очень печально. Флавио–то, положим, выкрутятся. Но как быть с Элиотом? Ведь Уидлер возьмет Элиота на работу, только чтобы унизить ее. А Элиот многое знает.

И тогда огромная часть тайн ее фирмы окажется в руках Уидлера, у, у, у, Уидлер!..

Послышался стук в дверь.

Все.

Прошло около минуты.

Ну что они там тянут?!

— Кло! — позвала Эмили.

Ну конечно. Поражение тоже должна признать она, а не этот цветок прерии.

— Здравствуйте, товарищи! — громко сказала Кло.

— Да подожди ты с товарищами! — досадливо отмахнулась Эмили. В номере никого не было, кроме нее. — Пришел мальчишка, принес бумагу. Говорит, от Уидлера. Мистера Уидлера. Тут купчая на отель. И на участок. На мое имя.

Кло села на пол и запустила руки в волосы.

— Слушай, — задумчиво произнесла Эмили. — Может, еще не поздно спасти сделку?

— Спасти?! — переспросила Кло сквозь слезу. — Сделку?! Можешь поставить голову, что сделка спасена! Поздравляю!

Она вскочила и расцеловала Эмили в обе щеки.

— Поздравляю! Ты все–таки достучалась до него!

Эмили не знала, как на все это реагировать. Она смертельно устала.

— Ложись, ложись! — хлопотала Кло. — Может быть, примешь ванну? Бедная моя девочка, ты совсем побелела! Ложись, пожалуйста, прошу тебя! Ванну — потом. А я побегу. К китайцам. Они на десятом этаже?

— Да, — безразлично сказала Эмили.

— Ну, мы побежали смотреть отель, — сказала Кло. — Господи, я же говорила: авось! Авось всегда вывезет! Слава Богу, и да здравствует русское авось!

Она поцеловала Эмили в лоб.

— Ты ведь не ненавидишь меня?

— Ненавижу, — устало усмехнулась Эмили.

— Нет, правда! Ведь утром вещи несколько вышли из–под контроля, правда?

— А кто сказал, что они всегда должны находиться под контролем?

— Девочка моя, ты бредишь. Но, впрочем, это неважно: мы спасены. Кстати, я все равно бы у тебя попросила прощения, вне зависимости от того, выиграли бы мы это дело или нет. Шансы были нулевые. Впрочем, как знать. — Она быстро чмокнула Эмили в щеку и выбежала. А Эмили села на кровать, потом легла, почувствовала шеей и щекой прохладу подушки... Встала. Открыла из последних сил окно. Снова легла. Заснула, улыбаясь, не раздеваясь, как три дня назад.

Проснулась она от того, что кто–то сидел и смотрел на нее. Разумеется, это был Уидлер. Он заметил, что она проснулась, улыбнулся и поставил на одеяло корзину диких орхидей. Одна орхидея розовела в петлице его белого пиджака, а под пиджаком ничегошеньки не было.

— Когда я был маленький, — сказал Уидлер, — давным-давно, мы с отцом жили в маленьком домике у моря. Или мне хотелось, чтобы у моря. Или мне кажется, что у моря. Но будем считать, что именно на берегу морском. Так вот, отец все время говорил, что у нас нет денег. Я больше слышать об этом не мог, а он не мог больше ни о чем говорить. Он научил меня плавать. Кажется. Или ходить, не помню. А когда он исчез — даже и не знаю, как он исчез, — я несколько лет почти не разговаривал. Три года просидел в третьем классе. Учителя меня считали не то отсталым, не то двинутым, но хрен редьки, знаешь ли, не слаще, вот... Мне даже позволяли голову держать под партой, я боялся. Я не задавал им никаких вопросов, потому что боялся, а они ни о чем не спрашивали меня, потому что со мной и так все было ясно. И жалели они меня, понятное дело. Короче, лет до одиннадцати такая вот была жизнь. Своеобразная.

— Ну, а потом, — продолжал он, бегло взглянув на нее и закуривая, то есть как бы спрашивая взглядом позволения закурить, — я после некоторых обстоятельств стал работать день и ночь, как вол. Работал, работал и в шестнадцать лет купил свой первый дом. Образования у меня никакого, но руки есть. Дом был в самой худшей части города. Команда у меня была, конечно, та еще. Я ее распустил и с лучшими из них стал все это ремонтировать. Я этот дом купил не на ворованные, — поспешно, словно оправдываясь, добавил он. — На самые что ни на есть заработанные. Купил и стал ремонтировать. Я же подрабатывал, я умел, а стоил он копейки. Ну вот, я его отремонтировал, почти в одиночку, потому что от них–то что было толку? И купил два дома. В другой части города. Не самой худшей. Я получил все, чего хотел. С тех пор и пошло. И наконец исполнились все мои детские мечты. Потом появились дамы, леди, бляди. Из тех, у которых внутри всепожирающая Торричеллева пустота. Их привлекает чужой успех. Если бы Тихий океан был полон супа, всего этого супа не хватило бы, чтобы их насытить. Они всосали бы все. Этого, однако, мне было мало. Чужой ненасытностью сыт не будешь. Для них было все равно, кто я и что я. А я нарочно вел себя, как свинья, и чем резче и грубее я их отпихивал, тем больше их тянуло ко мне, они это принимали за проявление силы. Универсальный закон: хочешь чего–то? — фигушки. Не хочешь — получай в изобилии. Чтобы добиться, надо НЕ ХОТЕТЬ. Ну, и я стал играть в разные игры, и игры стали образом жизни. Теперь я понимаю, что я не смог бы выбраться из этого. Даже если бы захотел. И я, кстати, здорово этого хотел. Толчка не было.

— Если ты хочешь меня, — тихо сказала Эмили, — иди сюда и обними меня.

— Я могу пойти в любой дорогой ресторан, — словно не слыша ее, сказал Уидлер. Он стоял спиной к ней, у открытого окна. Балкон был распахнут, кричали чайки, с пустынного пляжа доносились крики чаек, она проспала до вечера, и багрово-красные отблески легли на пол. — Могу сидеть за своим собственным столиком, за который, кроме меня, никто не сядет, если я этого не захочу. Даже когда меня нет в ресторане. Но я не могу проглотить свою чертову жратву!..

— Просто протяни руку, — сказала Эмили. — И дотронься до меня.

Они поменялись местами. Теперь она просила его дотронуться до себя. А он молчал.

Она расстегнула мужскую сорочку и сбросила на пол. Сняла лифчик. Кинула на стул у стены. Расстегнула мужские брюки, в которых заснула.

Он оглянулся.

— Прости, — сказал он. — Мне жаль разочаровывать тебя окончательно. Но я уже не умею иначе.

— Дотронься, — сказала она с незнакомой ему властностью. И одновременно было в глазах ее детское настойчивое бесстыдство. Она поманила его пальцем. Потом осторожно стала водить тем же пальцем вокруг своего левого соска.

Вдруг ей стало зябко. Она снова надела сорочку.

— Извини, — натянуто улыбаясь, сказал Уидлер. — Я просто боюсь, что ты исчезнешь.

— На самом деле ты всего-навсего не можешь этого сделать, — сказала Эмили. В ее голосе не было ни презрения, ни насмешки, ни вызова. А только бесконечная, невыразимая печаль и горечь.

Он рванулся к ней, неудержимый и стремительный. Принялся целовать в затылок, грудь, шею. Обхватил ее крепкими горячими руками. Стремительно скинул с себя все. Она ему помогала. Пальцы ее были холодны и непослушны. Она прикасалась к своему телу, как к чужому.

...Но будем лучше говорить о прозе.

Что может проза? Чему она способна научить, чем развлечь, чем порадовать? Проза — всего лишь инструмент познания мира. Одним из многих. У нее, конечно, свое пространство, свои пейзажи, рельефы, повороты дороги... Но она не может никому ничего вдолбить. Вообще говоря, ее единственная задача, как ее понимает всякий честный автор, — это пояснить читателю, что он не один такой. И, может быть, ему еще будет хорошо-хорошо-хорошо... хорошо... хорошо…

Да, вот и это, как видим, можно передать средствами прозы.

— Опытный ты, — сказала ему Эмили.

— Да, — сказал он, — ты тоже ничего. Ты все чувствуешь.

Они помолчали.

— Слушай, — сказал Уидлер, — а я прочел у Рут... как ее? Ну, я не помню фамилию... Еще книжка посвящается Биллу, мы с ребятами все думали — ну и мужик же, наверное, этот Билл! Там так подробно написано, как искать клитор, там даже написано, что клитор — это такой странный зверек, он где–то там всегда прячется... Нет, тебе со мной правда было хорошо?

— Правда, — тихо сказала Эмили.

— Ну, спасибо. Правда. Так вот, я до сих пор, знаешь, как–то не очень хорошо его себе представляю. Иногда сразу нахожу, а иногда рыщешь, рыщешь, не находишь...

— Ты его сейчас разве не почувствовал? — улыбаясь, спросила Эмили голосом старшей.

— Нет, ну почувствовал, конечно... но не так чтобы очень.

— У меня он небольшой, — сказала Эмили. — Сейчас поищем. Давай лапу. Почему лапа холодная? Вот так...

Она поцеловала его руку, потом осторожно проводила ее в нужном направлении.

— Вот. Чувствуешь?

— Какая прелесть! — сказал Уидлер. Потом осторожно провел влажным пальцем по губам Эмили.

...Но будем лучше говорить о прозе.

Конечно, проза еще никого не удержала от злодейства, никого ничему не научила, никого не сделала чище, светлей, умней и прочая. Но зато она способна энергетику авторской личности передавать усталому читателю. Она черпает эту энергию ниоткуда: из столкновения двух сил, двух сюжетов, двух далеких друг от друга слов. Патетики и иронии. Но именно этим она делает читателя лучше!.. чище!.. лучше!.. чище!.. лучше!.. ч и щ е... Уф…

— Слушай, — сказал Уидлер. — Ты не думай, я не думаю, что ты мне отдалась за купчую.

— Забудь ты, — сказала Эмили.

— Ты не устала?

— Что ты, мне так хорошо.

— Мне тоже, — сказал Уидлер. — Я закурю, а?

— Конечно.

— Слушай, а это ничего, что я не предохраняюсь?

— Вообще сейчас опасный период, но ты делай, как тебе лучше. Мне же тоже от этого лучше.

— А тот ублюдок...

— Не бойся. Он вовремя выдергивался.

— Говорят, вредно.

— Ну вот, видишь.

— Слушай... А период правда опасный?

— Успокойся, я не собираюсь шантажировать тебя ребенком.

Уидлер приподнялся на локте.

— Надо ли понимать, что ты не хочешь за меня замуж?

— Нет, ни замуж, ни детей я сейчас как–то не планирую.

— Но ты же любишь семейственность!

— Но я еще молода. Карьера не сделана, на ногах я не стою толком...

— Какая карьера! Я куплю тебе прекрасный дом, питание в лучших ресторанах, одежда от кого захочешь, хоть с плеча Пьера Кардена...

— Мне это все уже предлагали.

— Кто?!

— Тот ублюдок.

— И ты что?

— Согласилась, конечно.

— Нет, серьезно. Ты совсем не хочешь за меня замуж?

...Но будем лучше говорить о прозе.

В отличие от поэзии, проза не знает ограничений. Ни тематических, ни формальных. Она касается чего угодно и не связана законами размера и рифмы. Но у прозы свои законы. Она избегает прямых указаний. Настоящая проза любит намеки, тайные параллели, ходы, выкрутасы, фигуры умолчания. И пока она отвлекает читателя, позволяя пробегать одно, сосредоточиваться на другом, увязать в третьем, перескакивать через четвертое, блаженно мечтать на пятом, — герои ведут себя, как хотят, живут своей жизнью, занимаются, чем только сочтут нужным, потому что они совершенно свободны! свободны! Свобод-ны!..

— Слушай, — сказала Эмили. — Мне с тобой так хорошо... Говорят, если двоим слишком хорошо в постели, значит, они будут скандалить. И только в кровати им будет хорошо, а все остальное их будет тяготить, и они не решаться разойтись из–за этой кровати и своего страшного взаимного тяготения, и будут вечно мучить друг друга...

— Глупости, — сказал Уидлер, уже сонный и совершенно счастливый. — Это все чушь. Это неудачники выдумали, как и большинство других легенд. О пользе и необходимости страдания, о вреде и невозможности счастья... Эта совместимость — просто показатель другой, универсальной совместимости. Решительно во всем, вообще, понимаешь? То есть, например, пастушку тянет к герцогу, а принцессу — к свинопасу. Это ведь не значит, что герцог и принцесса развратны и не пожалеют для удовлетворения своих скотских интересов ничего — ни репутации, ни денег, ни чести и происхождения? Конечно, нет! Это просто значит, что ими движет не похоть, а нечто большее. Что и сближает их с объектом стра-а-асти, — Уидлер зевнул блаженно, — даже если у них нет ничего общего. Внешне. В образовании там, в достатке, в уровне интеллекта, как там у вас в университете это еще называют. Взять тебя: красивая, богатая девушка. Свой отель в Бразилии. Кстати, ежели ты за меня выйдешь, он все равно останется твоим, только иногда советуйся со мной, ладно? Я тебя буду очень основательно и бесплатно консультировать. Так вот. Ты красива, богата, умна, окончила университет, семь языков плюс свой, очень красивый, гораздо более богатый, гибкий и выразительный. И я, грубый, необразованный, неотесанный мужлан. Что нас сближает? Родство душ!

— И вообще, — продолжал Уидлер, затягиваясь и пуская дымок из ноздрей. — Тут ведь как. Двое любят друг друга, — он потянулся и уткнулся лицом в грудь Эмили, — потому что внутри у них сидит один и тот же черт. Искорка такая. И она–то все определяет. Хотя на самом деле это может быть, например, общая любовь к манговому соусу...

— Ляг вот так, — сонно сказала Эмили.

— Как именно? — сонно заворочался Уидлер.

— Глупый. Все тебе надо объяснять. Ну вот так!

Он подвинулся ближе, и она зажала его ногу между своих.

— Мне так больше нравится. И прижмись ко мне крепче. А то я боюсь, что ты исчезнешь.

— Нет уж, — сказал Уидлер. — Теперь не надейся. Я самый долгосрочный контракт в твоей жизни. Ладно?

Но Эмили уже спала, улыбаясь во сне. Ей снился Уидлер, показывающий китайцам отель. «Прекрасно рисовое зерно на рассвете, — говорил Уидлер, — но Эмили прекраснее. А с вас, ребята, хватит и отеля. Привет руководству Коммунистической партии Китая!»

Мальчик сидел на берегу океана, загадочно улыбаясь. Он напевал песенку, смысла которой Уидлер не понял бы, а Эмили бы обязательно поняла и перевела примерно так:

Ах, ла-ла-ла, ла-ла, ла-ла...

Оглавление

  • 66 дней
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   IX 1/2
  • Орхидея джунглей
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «66 дней. Орхидея джунглей (под псевдонимом Мэттью Булл, Элия Миллер)», Дмитрий Львович Быков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!