Фея Игорь Соколов
© Игорь Соколов, 2015
© Игорь Павлович Соколов, дизайн обложки, 2015
© Эжен Эммануэль Пине, иллюстрации, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Фея повесть
Поэтому, как одним человеком грех
вошел в мир, и грехом смерть,
так смерть перешла во всех людей
потому что в нем все согрешили
Послание Ап. Павла к Римлянам. 5—12Всегда я чувствовал в жизни невидимую черту и всегда знал, что мне не дано ее переступить, если только со смертью я, быть может, переступлю ее и увижу свое Бессмертие.
Люди?! Что я о них могу сказать?! Люди всегда были злы и порочны! А если в них была какая-то доброта, наивность, то это всего лишь капли, не говоря уже о том, что эти капли надо было уметь собрать чтобы получилось хоть какое-то счастье.
Начну с того, что я ни во что не верил, жил весьма посредственной и однообразной жизнью. И еще мои родители очень страдали из-за меня и поэтому приложили все силы, чтобы я поступил хоть в какой-то университет. Все, кто поступил в него, были по-своему счастливы, ибо им казалось, что они сразу же поумнели и стали даже ощущать какое-то превосходство над остальными, но все было пустое. Я видел и чувствовал это благодаря метафизике, науке поглощения всей безумной Вселенной.
Я был фанатом, я никого не любил, если только своих родителей, и то была чисто младенческая любовь. Я с детства любил сидеть взаперти и предаться самым различным мечтам, может, поэтому у меня не было друзей. И я никому не доверял, поскольку в реальности мое воображение мертвело, а люди, – они все только опошляли! Они не умели любить друг друга, и поэтому лицемерили.
Также мои родители, которым было в общем-то наплевать на меня, лишь бы только я получил высшее, а посему необходимое образование! Кроме этого, они устали скрывать от меня свои естественные желания, мать устала оправдываться передо мной за свои поздние возвращения домой после любовных демаршей, отец устал напиваться тайком от меня и прятать свое горькое разочарование в этой жизни. Правда, очень часто они сидели тихо у телевизора и наслаждались тем, что забывали друг о друге, как и обо мне.
Временами мне казалось, что наша тусклая жизнь уже заранее была предопределена не Богом, а дьяволом.
Недаром же во все времена люди так боялись собственного небытия, что готовы были поверить в любого доброго и всепрощающего Бога. Впрочем, по настоящему они даже не верили, а только притворялись. Мать стала креститься перед сном лишь после того, как отец подарил ей большой крест с цепочкой.
Он любил делать нам с матерью неожиданно дорогие подарки, особенно после своих пьяных терзаний, когда он бегал за матерью по квартире в одних трусах, переворачивал и колотил всю подряд мебель и кричал ей о том, что он уже третий раз видел ее в обнимку с другим мужчиной. Вообще, мне очень было грустно осознавать, что я сын пусть и состоятельно, но алкоголика и, увы, всегда безработной шлюхи. Однако родителей не выбирают! Это они сделали меня, и уже за одно это я им очень благодарен.
Моя учеба скорее напоминала собою послушание, все остальное, включая контрольные, семинары и сдачу экзаменов я воспринимал как детскую игру.
Из-за отсутствия друзей я тренировал память и любовался собственным разумом, хотя на самом деле я восхищался всего лишь чужим опытом, который по душевной простоте просто брал себе на веру. Увы, это потом до меня дошло, что все знания горят как спички на ветру, а настоящее бродит по неизреченно-огромному кругу тайной, а все люди – скоты и поэтому никак не могут из своей жизни сотворить хоть какое-то чудо!
И все-таки с тех пор, как я ударился об религию, как запнулся о философию и провалился в метафизику, с тех пор, как моя мысль стала создавать из всех религий и человеческих постижений стройную систему, я уже едва мог оставаться один и сходить просто так с ума, с помощью того же несчастного Гераклита, чьи фразы я штудировал ночами, и вдруг наткнулся на «многознание уму не научает», я вдруг почувствовал себя таким одиноким, что даже расплакался.
Мои родители сняли по своей доброте для меня отдельную квартиру в старом трехэтажном доме на окраине этого города, чтобы другие студенты не спаивали и не совращали меня, а сами со спокойной совестью отбыли домой. А я остался надувать себя мыльными книгами, которые все чаще заменяли мен людей. Кстати, в Древней Греции руководства по риторике так и назывались надувательствами.
«Эй, прохожий, я – Гераклит, единственный, кто нашел мудрость, – Пусть так, но любовь к родине поважнее мудрости. Попирая даже родителей, я лаял на безмозглых людей. Хороша благодарность вскормившим тебя!»
– Да, нужна ли к черту эта мудрость, если я беседую только с мертвыми через их же книги!
К черту все книги, мой мозг устал от метафизики, он слишком быстро оброс туманом недоказанных фактов, где всякие сволочи расщепляли себя на атомы, где иные гадины сидели тихо взаперти и строчили день и ночь о сверхъестественном, чтобы еще больше запутать себя и всех остальных в надуманной глупости! И целые века, эпохи они все тлели и тлели себе, как будто во благо страдающего человечества.
А это человечество как жило, так и живет по-скотски. Конечно, иногда от скуки, иной раз представишь себя каким-нибудь гениальным метафизиком!
Ага, вот они эти самые потусторонние силы! Они хитры и невидимы! Никто их не поймал, а я поймаю! Как задумаюсь, так сразу и перестрою все человечество на миллиарды лет вперед! Самое главное – понять, что ты не обезьяна!
Письма от родителей приходили весьма редко, хотя я их тоже не очень баловал смыслом.
Писать, вроде, было не о чем, поэтому и получались скучные – однотипные фразы – все хорошо, нормально, погода опять плохая, опять дожди, но все остальное ничего! Дождь действительно стал занимать большое место в моей усталой жизни. Его холодные капли вели отсчет моим предосудительным опытам.
Прошлое – это будущее, я – это Бог, истина – это ложь, свет – это тьма. И все, меня! – можно закрыться руками и лечь на диван, и еще где-то глубоко внутри подслушивать себя. От одиночества я завел кота. Словно в насмешку над великим философом я назвал кота Аристотелем. Как ни странно, но я на самом деле в глубине души смеялся над Аристотелем!
Ведь это он сказал, что душа не может отделиться от тела! Это он придумывал якобы необходимую человечеству логику со своим знаменитым силлогизмом: «Все люди смертны. Кай – человек, Кай – бессмертен».
Только по логике я получал одни тройки. Она была мне противна, как жевание одного и того же смысла во имя бессмыслия! И еще я думал о том, что если этот великой мог сказать, что женщина – это увечный от природы, изуродованный мужчина! – то его знания, конечно же, опирались на очень суровые доказательства!
Другое дело, мой кот Аристотель. Уж этому созданию не нужна никакая логика и никакие доказательства; ему надо только мясо, молоко и мягкий диван, на котором он сладко спал со мной и блажено мурлыкал, когда я чесал ему за ухом.
Как-то вечером, проходя мимо мусорных баков во дворе нашего дома, я вдруг увидел пьяного Темдерякова, который замахивался на кота палкой. Черный, с белой грудкой кот отчаянно шипел, сверкая глазами, но не двигался с места.
– Ишь, ты, бестия какая! – засмеялся Темдеряков и снова замахнулся палкой для удара, но я его остановил.
Я перехватил его палку руками сзади и потянул на себя.
От неожиданности пьяный Темдеряков пошатнулся и упал в лужу, а я подхватил кота и быстрым шагом удалился к себе.
Я услышал пьяную ругань Темдерякова даже из своей квартиры, когда же я заглянул в окно, то с удивлением обнаружил, что Темдерякова поднимает из лужи и уводит домой красивая девушка с золотой косой.
Тогда я еще не знал, что это его жена. Это было мое первое знакомств с Темдеряковым, его женой и Аристотелем. Тогда, сгорая от любопытства и чувствуя какую-то странную вину перед этой девушкой, я бросился вниз помогать ей вести еле идущего Темдерякова.
Я встретил их уже на лестнице первого этажа и предложил свою помощь.
Темдеряков бессмысленно заморгал глазами, что-то бормоча себе под нос, она же покраснела и, опустив вниз голову, продолжала свой нелегкий путь, так и оставив меня без ответа. И тут я понял, что ей стыдно, потому что она его жена! Всю ночь я как дурачок проплакал, а утром побежал на лекции.
Утром на лекциях профессора Цнабеля я почувствовал себя еще хуже. Впрочем, этот милый старикан немного развеял мои мучительные воспоминания о сказочной Фее.
В недалеком прошлом Цнабель был ярым атеистом и благодаря своим безбожным диссертациям очень быстро стал профессором, но впоследствии, когда все «ужасно изменилось» (фраза Цнабеля), он тоже переменил свои взгляды.
Теперь Цнабель с такой же неукротимой энергией пытался описать «вполне достоверный облик Господа Бога» (фраза Цнабеля). Если бы вы сами видели, с каким сумасшедшим восторгом профессор доказывал нам тождество Бога и Человека, того самого слона и мухи, у которых даже зародыши похожи на однояйцовых близнецов. А одинаковость срамных частей, видите ли, лишний раз только подчеркивает это тождество.
Возьмите, к примеру, древнегреческую мифологию! Почему у большинства богов эта часть прикрыта фиговым листочком?! Да потому что она такая же, как и у нас.
Цнабель простодушно радовался собственной догадке и смеялся, как ребенок. По мнению некоторых студентов, он начал впадать в старческий маразм, что, однако, не лишало его лекции определенного смысла. Даже сумасшедшие имеют разум, как говорил дед Монтень. Да уж, если бы я увидел половой орган у самого Господа Бога, то я бы точно сошел с ума, хотя Цнабель утверждает, что он есть, что это уже научно доказанный факт! Только наш Бог однополый, как амеба, в силу своей первоначальности.
Поэтому и в людях встречаются гермафродиты, а у женщин есть этот самый клитор – напоминание о «Вечно однополом», и в то же время раздвоенном существе, хотя в христианстве их трое – Отец и Сын, да Святой Дух. Мужчина – Отец, женщина – сын, а Дух Святой – гермафродит, он, так сказать, соединяет нас с землей Ханаанской.
– А почему Бог все-таки невидим? – долетает до Цнабеля вопрос с задних рядов.
– Ага, – заулыбался Цнабель, чувствуя, что ему еще не один раз придется доказывать свое умственное превосходство.
– Почему этот самый Бог существует в виде очень конкретной тайны для нас? Вы хотели услышать именно это?!
– Видите ли, говоря об этом прямо или косвенно и, кстати, говоря об этом постоянно серьезно и таким образом подходя к определенному выводу, который может рассматриваться нами не иначе как истина, хотя с академической точки зрения всякая истина относительна, то можно сказать следующее: все живое имеет привычку скрываться из-за разнообразных жизненных суровостей…
К примеру, хорьки прячутся от холода в норы, совы в дупла, тараканы забиваются в щели, а человек скрывается у себя дома! У него все время то жара, то холод, поэтому выход один – прятаться!
– А где он прячется?! – хихикает кто-то за моей спиной.
– Бог прячется везде! – серьезно отвечает Цнабель, почесывая свою профессорскую лысину.
Звенит звонок, и я опять свободен. После занятий я долгое время брожу по городу один… осень своим помрачненным небом быстро заставляет грустить… листья как старые письма шуршат одним исчезновением.
И только лица встречаемых мною девушек навевают какую-то тихую радость о еще возможном счастье в жизни. Неожиданно у винного ларька я вижу Темдерякова, который подзывает меня как своего старого знакомого.
– Выпить хочешь? – предлагает он, но я отрицательно качаю головой.
Тогда он смеется и выпивает здесь же, один, прямо из горлышка.
– Видел мою жену?! – красивая у меня жена, правда?! – ухмыльнулся он, уже неуверенно вышагивая со мной по тротуару. – И такая заботливая, где я упаду, там же меня и подберет!
Смех Темдерякова как жуткая музыка входит в мои невеселые мысли, и я грустно вздыхаю. Темдеряков замечает это и смеется еще громче!
Я словно Бог Цнабеля приспосабливаюсь к экстремальным условиям, и вместо меня с Темдеряковым идет моя тень.
Сам я в далекой туманной стране, вместе с моей волшебной Феей собираю цветы на поляне и ко всякому таинству льну… Еще…
Мы прикасаемся друг к другу и становимся одним существом. Мы летаем друг в друге как птицы. Мы сильней и невидимей любого разлагающегося маразма на нашей земле. Любовь – это всегда тайна и мука, хотя бы потому, что с этой тайной надо просто умереть.
– Ее зовут Таня, – слышу я пьяный шепот Темдерякова, – ох и жалостливая она у меня! И сколько я ее бил! Другая давно бы сбежала, а эта терпит, как монашка, и в углу иконки ее. И каждый вечер все плачет и молится! Как безумная!
Родители-то у нее верующие были, да рано померли чего-то! Может, род у них какой-то проклятый! Вроде и не грешники, а все помирают чего-то?!
Постепенно Темдеряков начинает запутываться в собственных мыслях. Он полностью замыкается на ранней смерти ее родителей и повторяет одни и те же фразы. Его лицо растягивается, как у резиновой куклы, выражая собой одно бессмысленное удивление этим непознанным миром. Он хватает меня за руки и начинает лихорадочно трясти, словно пытаясь вытряхнуть разгадку своей непонятной и злой до безумия судьбы.
– Ну, скажи, скажи, – шепчет в нетерпении, обливаясь потом.
Но я молчу, понимая, что это бред, бред пьяного Темдерякова, бред пьяного и больного человека, которого я страшно презираю и ненавижу. Временами я даже хочу вцепиться ему в горло и задушить его. Я уже ощущаю радостную и волнительную истому убийцы во всех своих членах. Я уже вижу во всех подробностях и деталях его коченеющее тело. Но в реальности я молчу и загадочно улыбаюсь. Просто я заранее предвижу, что может случиться со смыслом, в который одета для меня моя тоскливая жизнь. Он может просто исчезнуть и раздеть меня… И все будут проходить мимо и плевать мне в лицо. И это будет считаться чем-то вроде закона и наказания.
Я довожу Темдерякова до дверей его квартиры и вместо него нажимаю на звонок, сам он еле стоит, опираясь на меня. Дверь открывает она, моя сказочная Фея.
Видя меня, она смущается и неловко перехватывает качающееся, как маятник, тело Темдерякова. Я стою и жду от нее каких-то слов, но она молча захлопывает дверь, и я чувствую, как она там стыдливо плачет за дверью, укладывая своего пьяного мужа.
Потом я с грустью опускаюсь к себе. Впереди у меня бесконечная ночь со своей распахнутой Вселенной.
Я буду лежать на диване и мысленно баюкать плачущую Фею. Еще я буду смотреть в окно на звезды и буду читать свою судьбу по их горящим созданиям. Их лучи как связанные между собой буквы будут лихорадочно соединяться в один и тот же смысл, в образ моей, и увы, еще такой чужой и далекой Феи.
Всякая судьба начинается с кровоточащего лона. Внутри его темно и глухо, как во время зимней спячки.
Одно только подсознание бродит по закоулкам своей Памяти, а Память все вращается, как белка в колесе… И все! И ничего здесь не задержится, все исчезнет, двигаясь по невидимому краю Бытия. А там гул обворожительного Бессмертия…
И только здесь еще один я еще остаюсь среди ночи… один на один с туманным пятном, словно с Богом на черной стене… Беседовать и претворять в жизнь безумные сны. Аристотель забирается ко мне под одеяло и яростно мурлычет, впиваясь в мои ладони когтями, словно чувствуя тревожно бьющееся рядом с ним сердце. Тихо… Часы уже давно остановились, а мысли словно и начинали двигаться.
Родители висят в позолоченной раме, словно умершие. Их лица в темноте молчат. Все тихо и спокойно… Ровное кошачье дыхание только подчеркивает глубину моего отчаянного падения в Космос… Где души с тоскою ищут свои брошенные тела, где люди роняют в упоении свои сладостные слезы внеземного блаженства…
Где Вера вместе с Богом и утешением, и с воспоминанием быстро сливаются во мне, и я засыпаю как ребенок, радостно нащупав во сне кошачью спину, я вожу по ней словно по телу моей таинственной Феи рукой и засыпаю…
Сон волнами обступает мою Душу и падает вместе с ней в пучины мирового пространства… Сверкающие огни, музыка и множество возбужденных людей слушают, как я пою им ангельские песни… Какая-то детская блажь обделенного сочувствием поэта…
Так вся ночь проходит как наважденье, хотя ночь проходит, а наваждение в образе Феи остается… Четыре ангела в белом ее по небу несут… Архангел Гавриил трубит свою печальную рапсодию…
Утро приходит ко мне с осознанием собственного несчастья. Я вдруг чувствую, что жизнь нелепа, что иному человеку даже проживать ее не стоит, хотя бы потому, что ничего не изменится даже в этой крохотной, в этой ничтожной и уже навсегда исчезающей жизни.
Только один Аристотель смешно зевает и царапает меня, приглашая к нормальной, без всяких лишних страданий жизни. Я встаю с постели и с какой-то непонятной мне самому радостью кормлю ненасытного Аристотеля.
О, молодость! – как мы иногда ненавидим и презираем себя за свой возраст, за отсутствие какого-либо опыта, а самое главное – незнание жизни! Это только с годами мы привыкаем ко всякой гадости, врывающейся в наше и без того неудачное существование.
Это с годами мы портимся и лицемерим. Мы привыкаем обманывать себя своею же неудовлетворенностью, как будто эта неудовлетворенность, а с нею исступленность что-то могут переменить. Нет, скорее всего можно только больше отчаяться в том, что вроде никогда не бывает на белом свете.
Хотя бы той же самой любви. Ну и увидел я женщину, и назвал ее Феей, и полюбил в своей душе, но что, разве от этого я стал счастливее или она со своим алкоголиком-мужем? Нет, в этой жизни что-то не так. Что-то не продумано! Цнабель говорит, что эта непродуманность идет от Смерти. Мы слишком отягощены ее ожиданием и поэтому живем, как попало. Кому как понравится, а чаще всего приснится.
Веди жизнь – это иллюзия – иллюзия заполненных карманов. Человек как животное довольствуется тем, что имеет в данный момент. Только момент проходит, а человек вдруг осознает, что он в общем-то и ничего не имеет, и вряд ли когда-то имел и будет иметь. Это как в детской игре «испорченный телефон» царит один убийственный абсурд. Я люблю Фею, но она живет с человеком, который не любит ее. Кто создал этот брак, это странное присвоение чужих душ и мыслей? Кто-то сказал: женщина в любви либо рабыня, либо деспот! А если Фея по рабски пресмыкается перед этим жалким подобием человека, то не означает ли это, что она любит его, а если не так, то что тогда?!
Неужели, она уверена в том, что жизнь ее уже прошла, и она ничего в ней для себя не найдет?! Или она так боится его, что живет тихо, как монашенка взаперти… А поэтому плачет и молится?! И так, наверное, происходит всегда, когда человек теряет самое дорогое – свою свободу, своих близких.
Он живет некоторое время как сомнамбула. Он как во сне бродит между живущих тенью. Он не хочет помнить себя, и его влечет одна только Бездна…
Тайна без слов и без смысла своего существования, когда над Душою, как над огнем, простираются в небо одни лишь инстинкты. Я бы еще многое мог сказать сам себе, но мне некогда, я кормлю Аристотеля, пью возбуждающий мой разум кофе и убегаю в университет, или. Как ласково его все называют, школу учиться неизвестно чему… и унижаться.
Да, да, унижает меня, она как бы подчеркивает, что я, вчерашний школьник, все еще продолжаю оставаться таковым. Мне не хватает мужества, и я употребляю все силы, чтобы казаться немножечко старей.
Мне кажется, что это как-то может приблизить ко мне Фею. В то же время моя учеба, мой возраст и узкий круг знакомых крепко замуровывают меня в продолжающееся детство.
Я получаю достаточно денег от своего отца и вообще могу особо не задумываться ни о каких проблемах. Вместе с тем я толст, ленив и надуманно печален. Страдая от непознанной мной жизни, я тщетно пытаюсь развернуть ее перед собой в стихах, но у меня ничего не получается, кроме своей же естественной глупости.
Благодаря ей я скрупулезно рифмую бесполезные терзания и все чаще разглядываю себя в зеркале. При этом я понимаю, что во мне что-то не так, что мне давно уже пора выйти из этой снятой моими родителями квартиры вперед к неизвестному месту… и, сразу постарев на много лет, ощутить себя хоть немного собой. Однако я все продолжаю писать эти странные и непонятные, как жизнь, стихи.
Сейчас, спустя уже множество лет, я мог бы привести в пример одно из этих стихотворений, но именно сейчас это было бы так же напрасно и бессмысленно, как прежде было стыдно… вместе с тем я могу привести отдельные, наиболее часто встречающиеся в моих, как, впрочем, и в некоторых чужих стихах, слова.
Например, слово «тоска» (иногда «мучение», «хандра» и т. п.) выражает собой состояние молодого человека, который хочет иметь женщину, но в силу разных обстоятельств не имеет ее. Хотя опять-таки может ее иметь! Далее, слово «мечта» (иногда «идеал», «желание» и т. п.), не что иное, как связь больного воображения поэта с женским началом, с поиском этого начала во всех попадающихся на глаза женщинах.
Однако, Фея?! – Она все-таки была, и не во сне, а в реальности… И я действительно мечтал о ней… я писал не стихи, а желания, которые я о своего же лицемерного бессилия воплощал в один связующий образ обволакивающих меня слов. Я как сумасшедший говорил сам с собою и бессмысленно заносил свое невнятное бормотание в тетрадь… Фея, свет, голубка, притяжение…
И опять волны необъяснимой страсти с вожделением. Даже во время учебы можно забыться и ничего не видеть вокруг… Однако я хочу постареть… Ведь моя Фея старше меня на три года. Конечно, три года – это не Бог весть что, но ведь ее муж, ее алкоголик Темдеряков старше меня почти на 10 лет!
А это уже слишком! И пусть я при случае вдруг смогу набить ему морду, но разве это что-то изменит?! Разве я стану от этого старше или всемогущественней по сравнению с этими людьми? Ну, пусть Темдеряков пьет, но он работает, и у него есть свой кусок хлеба, свой заработок, и по какому-то праву он может просто ткнуть мне в лицо как малозначительному, неясному, но ощутимому щенку, который все еще прячется и повисает на шее у своих родителей!
Вот так и появляются эти дурацкие комплексы той самой неполноценности, из-за которой многие люди или плохо кончают, или сходят с ума. Один мой сокурсник от этого даже записался в баптисты, а потом был вынужден бросить университет, ибо его духовный отец или наставник, в общем, какой-то там гуру, запретил ему становиться умней, чем он есть. И теперь этот мой бывший сокурсник ходит с огромным крестом и громкоговорителем по улицам, читая молитвы, и зовет всех в Божье царство.
Меня же он почти не замечает, или старается не замечать – даже не знаешь, что и подумать. В общем, был человек и пропал, растворился в какой-то идее.
Так вот и я стал отчаянно думать и сопротивляться собственной наивности и молодости, как будто это было не благом для меня, а непосильным ярмом. Вот как я захотел одряхлеть, даже самому не верится! И стал я тогда «духовно» побираться, т. е. общаться со всеми подряд, и узнавать, как этот самый опыт вместе со старостью наступает, поскольку теперь только через это надумал заполучить свою Фею!
И был среди нас один очень старый студент, такой старый, что его даже в студенты не хотели принимать, но он все же схитрил и отнял у себя одну, другую парочку лет, и звали его Федей, только он не любил, когда его так звали, и он всем говорил: «Зовите меня просто Федором Аристарховичем», – но его все звали Федькой, и он в конце концов смирился с этим, но свое умственное старческое превосходство все равно при случае подчеркивал, и вот я и обратился к нему за советом, и он мне его дал, после того, конечно, как я сводил его в самый дорогой ресторан…
И вот он напился, как свинья, потом схватил меня за шиворот и шепнул мне на ухо: «Тебе бы, сопляку, в каких-нибудь экстремальных условиях поработать надо!»
– Это как? – удивился я.
– Ну, сторожем в морге или санитаром на «скорой помощи», одним словом, чужую смерть повидать надо! Вот тогда ты и состаришься враз! А сейчас ты так, говно на палочке!
Помню, слезы выступили у меня тогда на глазах, и в морду ему хотел дать. И даже чего-то еще такое натворить, чтоб и самому тошно стало, да сдержался, а его совет, как ни странно, на веру себе так и принял, что сразу решил во что бы то ни стало пойти работать санитаром на «скорую помощь». Ибо спасать живых более благородно, чем глядеть на мертвых, хотя потом и на мертвых поглядеть пришлось изрядно.
Когда человек верит во что-то, он действительно становится таким, как ему подсказывает его собственная вера. Не хочу лгать, но работа на скорой была для меня и адом, и раем одновременно, ибо любая тварь корчится в собственном теле и любой твари от любой нелепой случайности позволено покинуть этот мир, как, впрочем, и воскреснуть, т. е. вернуться обратно в свое прежнее состояние, а мне, простому смертному, довелось множество раз наблюдать отходняк, и всякий раз думалось мне, что сейчас, вот-вот что-то этот умирающий и скажет очень важное, напоследок, и выразит перед смертью что-то такое, что, может быть, он всю свою жизнь добивался сказать, ан, нет, никто ничего так и не сказал и умер просто так, как какую-нибудь обычную гадость совершил, и выходило по натуре, что мы все такие ничтожные и такие несчастные твари, даже самому порой страшно становилось.
И пусть я не знал никогда этих людей, уж перед смертью-то не смущаются, – ее или боятся, или со спокойной улыбкой принимают, или, на худой конец, так боль в себе пересиливают, что ни до чего им, грешным, и дела никакого нет. А вместе с тем, увидел я и воочию убедился, что все эти болезни и заразы всякие из души берутся, из пустоты ее темной и бездеятельной, когда у человека уже совсем руки опускаются, и он сам не живет, а доживает по инерции или по еще какой-то необъяснимой оплошности, но так или иначе, а все они сами себя боятся и что-то лишнее наговаривают, а потом и муки их душевные в телесные перерождаются, а что до болезней, так у них своя природа имеется, более простая и научная, где уже все понимание на костях и на мышцах держится!
Ну, а что касается тайны, то абсолютное большинство ее просто игнорирует, нарочито и заумственно вздыхая над всякими детскими и божьими сказками, иногда даже и совсем позабывая, что их личная жизнь, в сущности, и есть еще одна, чудом рожденная сказка. Отсюда и Дух Святой, и непорочное зачатие Марии, и хождение Иисуса по воде, и многое другое, отчего глупому человеку очень смешно становится в то время, как умные плачут. Недаром же Соломон сказал, что от слишком большой мудрости слишком много печали?!
Я устроился на «скорую» в конце сентября. Главный врач Лазарь Соломонович, кстати, очень умный и хитрый еврей, довольно быстро, но все-таки пристально взглянул на меня, выслушал мою просьбу, и тут же кивнув головою, бросил только одно слово: «Подходишь!»
Этой фразы, заключенной в одном всего слове, было достаточно, чтобы обрадовать меня на долгое время. Никто еще не оценивал меня так просто и так по-человечески! Это уже потом, в процессе работы я ощутил, что мгновение может стоить жизни, а посему мне мои новые коллеги в своем большинстве казались порой в критических ситуациях слишком холодными и равнодушными, в то время как ими на самом деле владела чувственная машинальность, и они делали все, чтобы спасти человека. Я не хочу их всех идеализировать, но по себе знаю, что огромное нежелание видеть чужую смерть двигало нами иногда до абсурда. Помню холодную полночь, когда врач, фельдшер и я – санитар выехали по вызову на самоубийство.
Бедолага выбросился с пятого этажа вниз, на асфальт, и в голове у него была такая дыра, что даже не профессионалу стало бы ясно, что он не жилец. Однако мы, как заведенные механические куклы, делали ему повязку, накладывали на переломы шины и вообще делали все, как будто пытались вызволить с того света все еще дышавший каким-то чудом труп. И даже привезли в реанимацию, где рассмешили всех реаниматоров до колик.
Ибо эти живые человеческие останки действительно слишком цинично поглядывали на всех оскалом быстро надвигающейся смерти. Можете себе представить, когда вместо мыльных пузырей кровавые выдуваются одновременно изо рта, из носа и ушей, и все это еще как-то шевелится, дышит! Вот в таких ночных видениях я и закалял свой робкий дух школяра!
Даже всегда пьяный Темдеряков заметил явное изменение моей наружности.
– Что-то ты какой-то не такой, – то ли с удивлением, то ли с испугом поглядывал он в мои глаза.
Я же, благодушно усмехаясь, проходил мимо, хотя в душе у меня скребли кошки и я думал только о Фее…
Она была чужой реальностью и моей мечтой, она жила во мен и как бы сопротивлялась своему нахождению в моих мыслях… я трогал ее волосы, ее набухшие соски еще не рожавшей женщины, я раздвигал ей ноги и вводил в нее свое земное сущее… Это был сон…
Я стонал и мучился по ночам, чувствуя, что совсем рядом, за стеной, она, бедная и несчастная, также мучается и страдает… И тогда я наполнял свои глаза слезами и долго плакал, как побитая собака…
Можно сказать, что в этих наивных мечтаниях и снах я выплакивал свое последнее детство… Первая любовь… последний всплеск несозревшего разума… Потом радость и жалость по ушедшему… Время уже никому не нужного разума…
Утро застает меня врасплох, как прошлое в настоящем… Я дежурю через ночь, и поэтому все мои ночи перепутаны, иногда я с удовольствием обнаруживаю себя проснувшимся в машине или на станции «скорой помощи» в комнате отдыха или в этой снимаемой мною квартире.
В любом случае жизнь спешит неумолимо, с каждой новой секундой она все сильнее стучится у меня в висках, с каждой новой смертью я все явственнее вижу ее необозримые горизонты… И мне начинает казаться, что наш мир ужасно мал для настоящей любви.
Этим утром я просыпаюсь в квартире, я вспоминаю, как я этой ночью представлял себе в постели Фею, как я мучился и стонал, ощущая вместо прохладного воздуха ее горячее тело… Я вижу изгрызенный мною за ночь краешек подушки… И мне становится стыдно, ибо я тут же вспоминаю, что в своих видениях я кусал ее соски. Я пил ее молоко, и оно было горьким, как молоко лошади… А сам я был таким маленьким…
Я сочетал любовь с игрою в прятки со Смертью…
Мне хотелось опять оказаться в ее лоне только крохотным зародышем… Схорониться в ее темноте и перестать думать… А только спокойно дышать, стуча ножкой в ее мягкий, упругий живот… И лежать в ней всю Вечность, пока она когда-нибудь снова меня не родит…
Может, этого она никогда не будет знать… И ее отнимут у меня также неожиданно, как наша память проваливается в черное забытье, где всякий образ сначала делится пополам, а потом на множество всяких других, и так до бесконечности, пока все не умрут и не родятся до конца…
Но где он, этот конец, если все это ползет и движется в неизвестном направлении?! Я снова думаю о Фее и, как в тумане, выхожу на улицу. У дверей дома лежит пьяный Темдеряков.
Возможно, он пьян еще со вчерашнего дня, но лицо его подозрительно искажено болью, рука его держится за сердце, а сам он тихо стонет.
И тут до меня доходит, что у него сердечный приступ. Я тут же опускаюсь и нащупываю его пульс. Удары с перебоями наполняют меня чувственной машинальностью…
Я тут же убегаю к себе к себе и возвращаюсь со шприцем и двумя кубиками коргликона. Это все, что у меня есть, но этого вполне достаточно, чтобы вернуть Темдерякова к жизни…
Я быстро делаю ему внутривенный укол и кладу ему под язык нитроглицерин… Лицо Темдерякова заметно светлеет, и вскоре он открывает глаза. Хмель его мгновенно испаряется. Он пытается встать, но не может, тогда я беру его осторожно под руки и увожу его к нему домой… Мне снова открывает несчастная Фея… Наши глаза снова встречаются…
Теперь она уже безо всякого смущения принимает от меня ослабевшего мужа и бережно кладет его на диван.
Грязные ботинки и такие же заляпанные брюки Темдерякова, его свисающая с дивана взлохмаченная голова и чистый ангельский лик…
Ангел и Дьявол, а вместе АД, ад на этой земле, ад в моих мыслях… Я без слов выбегаю из их квартиры и убегаю к себе… Я теперь как дурак плачу и бросаю учебу… Теперь мне на все наплевать, и все как будто бы кончено…
День в мучениях незаметен так же, как и в радости.
Вечером к восьми я спешу на «скорую». «Скорая» спасает меня как больного, она не дает мне времени подумать о самом себе. А что может быть лучше отсутствия, хотя бы мысленного… Ведь мысли летают, как призраки…
Их любовные дуновения жалят неукротимою похотью, а взгляд становится стеклянным, как у наркомана, которого мы только что вывели из комы…
Передозировка не всегда приводит по лестнице Иакова к Богу. И здесь, на земле, оказывается, этот грязный подонок еще кому-то нужен… Драные обои на стене, треснувшая статуэтка Богоматери на окне, старый телевизор на стиральной машине, а ванной дырявый презерватив…
А на полу куча разбросанных порножурналов… И ни одной книги… А в мозгах висят только фиги, да ампулы разбитые сверкают… Иголки от шприцов, как будто елки хвоя, прозрачной сетью укрывают пол…
Кстати, многие алкоголики и наркоманы словно лишены своего пола, словно они его променяли на этот смертельный яд забытья… А не лучше ли просто так умереть, чем время от времени забываться и существовать, как амеба… Люди исчезают, а их голоса все еще вибрируют в наших ушах… Наркоман вроде как умер, но все еще продолжает говорить.
Он говорит нам всякие гадости, словно мы его обидели вместе с этим несчастным миром… Оказывается, он и сам хотел отсюда уйти, но мы ему помешали…
Да, и эта любопытная соседка, увидевшая сначала распахнутую настежь дверь, а потом его в куче собственного дерьма… Это уже потом он будет благодарить сначала нас, а потом соседку…
Это потом врач Золотов брезгливо пожмет на прощанье его руку, которую он протянул ему в таком нетерпенье, что было понятно, что если врач ее не пожмет, то сразу же начнется истерика…
Больной, как капризный ребенок, требует к себе постоянного внимания, уважения и чего-то еще, чего и сам не знает, но все равно хочет и подозревает, что оно существует… И потом: если его спасли, то значит было указание, указание с того света!
Напуганная до усрачки соседка все еще выглядывает из-за своей двери… Есть люди, которых как и этого спятившего мавра надо держать взаперти… И, конечно, его надо отвезти в больницу, но у нас нет времени…
По рации передали, что на тридцать шестом километре «КАМАЗ» столкнулся с автобусом… Я уже заранее предвижу кучу трупов и растерзанные до неузнаваемости лица пострадавших.
Золотов в машине пытается шутить…
Пошлые шутки с особым цинизмом всех лечат от страха… Голова на две трети должна быть забита какой угодно дрянью, лишь бы смерть не веяла своим холодом. Но у меня в отличие от Золотова есть Фея, и я думаю о ней… Ее образ согревает мою душу даже в эту печальную ночь…
Водитель «Камаза» в окружении трех работников ГАИ стоял на обочине дороги и как ненормальный тряс своей головой, и все время повторял одну только фразу: «Не виноват! Не виноват!»
Судя по доносившемуся из его рта запаху алкоголя, он только что протрезвел, но все еще оставался невменяемым. Автобус лежал слева на боку, на дорожной насыпи, тела погибших и еще живых людей лежали рядом на земле… Кто-то стонал, кто-то выл…
Окровавленные и слишком изуродованные тела оставались внутри автобуса… «КАМАЗ» с вмятиной на правом крыле стоял поперек дороги… Мы подобрали женщину с переломом ребер и девочку с вывихом бедра и небольшой ссадиной на голове… Подъехали еще три наших бригады…
Рядом нетерпеливо суетились похоронщики…
Капитан милиции еще некоторое время курил и записывал что-то у себя в протоколе, слушая невнятное бормотание дрожащего водителя «КАМАЗа», потом передал планшетку с протоколом сержанту и со всего маха ударил кулаком в нижнюю челюсть водителя «КАМАЗа», потом еще два раза ударил его, уже лежащего, ногой, пока его не остановили свои.
Золотов пытался было шутить, но Шилов хмуро его оборвал, женщина уже не плакала, а выла, девочка тихо постанывала, она сидела на моих коленях, и я чувствовал слабый запах жасминовых духов, прикасавшихся к моей щеке…
В душе таилась смутная тревога за грядущее всего человечества, а мы в это время неслись по спящему городу сквозь шепоты и вскрики… Неожиданно мне представилось, что я держу на коленях не эту больную девочку, а свою Фею… Вот она рядом со мной и также страдальчески стонет в мучениях от своего Темдерякова…
И все-таки мы все должны быть счастливыми хоть иногда, и пусть рано или поздно мы потеряем навсегда этот миг счастья, но он все равно останется в нашей памяти ощущением давно утраченного рая.
И вот мы приехали. Я несу девочку по ступеням больницы и чувствую, как в моем мрачно бьющемся сердце откликается вся ее боль… все страдание… Золотов и Шилов несут сзади меня на носилках женщину.
В их лицах тоже отражается трагический абсурд настоящего… И лишь под утро в комнате отдыха мы будем пить все вместе разбавленный спирт и поминать тех, кого никогда не знали, но видели их тела, их болящие раздробленные суставы, их лица, искаженные болью, а уже потому они были нам так странно дороги и близки.
Так подобранный мною Аристотель из чужого, голодного и брошенного на произвол судьбы кота превратился в дорогое для меня существо…
Словно я знал его всю жизнь… А может быть, нет… Вопрос очень часто несет в себе ответ… А раздвоенность чувства подчеркивает лишь тайну происходящего… И все это только мысли, так часто молчащие в нас… И снова день проливает сияние на тщедушных и суетящихся понапрасну людей…
И снова меня ждут скучные лекции, насмешливый взгляд Федора Аристарховича, которого по-простому продолжают звать Федькой, хотя этот Федька многим годится в отцы.
Я как робот с отсутствующим вниманием, с пустотой внутри, чье логово во мне нашла прошедшая ночь, иду на лекции, рассеянно пряча глаза в ученый туман….
Цнабель продолжает городить свои безумные абстракции, впиваясь поверх голов в воображаемого собою Бога… И хотя мой Бог есть, он никак не может быть похож на Бога Цнабеля…
Мы все слишком разные, чтобы одинаково представлять себе устройство нашей бескрайней Вселенной…
Кстати, Цнабель почему-то всегда находит ее край, и вообще, весь мир у него запросто может поместиться в одном целлофановом пакете вместе с парой бутербродов с ветчиной, которые он сам носит с собой в столовую, как радующую его память о заботливой молодой жене.
Многие в университете удивлялись, что Цнабель женат на девушке, которая по возрасту скорее всего могла быть его внучкой, но только не женой…
Приехав из какого-то дальнего и глухого райцентра, где она закончила с грехом пополам местное ПТУ, она случайно почла в газете объявление нашего Цнабеля о поисках молодой симпатичной служанки…
Прекрасно разгадав план местного ученого, она прикинулась такой глубокомысленной натурой и так яростно поддакивала на все его философские размышления, что одинокий, старый и многими позабытый Цнабель вдруг воспарил… Совсем неожиданно в нем заговорила неизвестно откуда возникшая молодость, и он влюбился без памяти, как мальчишка…
Мальчик в светло-розовой пижаме, с вставною челюстью и в золотом пенсне… Впрочем, он был заразительно мил, очень хитро улыбался и никогда не выговаривал букву «р».
Может от этого его радость была в чьих-то зловредных ушах гадостью. А некоторые ура-патриоты просто с ума сходили, когда видели, как этот лысый старикан, ужасно смахивающий на библейского пророка, прогуливается около стен университета перед лекциями с очень смуглым симпатичным малышом. Словно древний Израиль Россию младую обнял… И влил ей в уста мед с ослепительных сот…
Маша, так звали жену Цнабеля, была ему верна до гроба. Казалось, что он ее приковал к себе своей мудростью. И хотя эта мудрость порой граничила с самым непредвиденным безумием, все же в Цнабеле было что-то от родника…
Он бил и пробивал собой насквозь эту землю… И пусть он во многом ошибался и даже уничтожал своим размышлением всякий смысл, но он чувствовал, что здесь ошибается всякий… Поэтому он превращал науку в игру…
Игру со смаком, юмором и с брызгами слепящих грусть стихий… Стихии как стихи мечтой переливались. И нарождались дни спокойные, как старость… Так зелень трав течет поверх земли усталой… И ты как ни живи – всего здесь будет мало…
Жизнь продолжается как сказка… Она сама по себе и есть сказка, дарованная нам и на некоторое время, и на всю вечность, но прожитая и увиденная нами безысходность все еще шевелится и содрогается под невидимой и внезапной стопой Владыки мира…
Весь наш мир для него бесконечный театр… Везде для него мы играем бесконечные драмы и комедии, а он смотрит на нас и думает, и снова воплощает нас из своего Небытия. И все продолжается.
Спектакль без названия. Актеры. Режиссер которых – Бог… Мне грустно, и я думаю о Фее… Еще вчера я слышал ее плач и пьяный крик Темдерякова… Мужа гнетущего чувства безверьем своим… Там в позабытых зеркалах ночует часто сумасшедший… Так всякого цветенья страшный прах в себе тоску миров содержит…
Иногда кажется, что Темдеряков скоро умрет, чтобы освободить от непосильной ноши Фею, но мрачный абсурд существования продолжается, и я сам словно схожу с ума, пытаясь вообразить себе кончину бессмысленно живущего Темдерякова…
О, как это грешно, ужасно и унизительно! Срываться мерзкими страстями в заблужденье… И все же я живу и вижу, хотя это одно и то же, что Фея счастлива со мною, только со мною… Я строю для нас замок приведений, куда въезжаю вместе с ней на белом коне, по высоким горам облаченным, возвышенным в облачный саван…
Золотою пряжей с коня, как и с рук твоих добрых и нежных…
Гостем странным, таинственным жду губ твоих ублажающих лепет.
Как ты входишь в меня и во мне навсегда забываешь, что ты есть на земле, где кончается с песней любовь, и вместо нее меж собою сражаются звери…
Темдеряков – зверь, когда он пьян, он бьет Фею, а я не в силах выбить дверь и ворваться туда, ибо Фея – жена, жена несчастного зверя… Все несчастья его приемлет как души в аду… Страстной памяти грешный огонь…
И поэтому молится, верит, что, быть может, к ней Ангел придет… Только ангелы летают в небе, а на земле живут люди, и непонятно, какого черта этим людям истреблять в себе Любовь…
Я выхожу на цыпочках из квартиры мимо спящего и лежащего свернувшись на коврике калачиком, Аристотеля… Я поднимаюсь наверх и прислушиваюсь к их двери… Ночь… Тишина… Ни Темдерякова, ни Феи, никого. Сон изгоняет из тел посещать вечный мрак бестелесные души…
Тишина заставляет меня опуститься на колени перед их дверью, помолиться и заплакать, и зажечь как свет перед Богом одинокую свечу… Фея, мой свет далекий и блаженный, приди ко мне ведь я люблю тебя… Прекрасные, светлые мысли являют во мне еще вчерашнего ребенка…
В пыли их ног, в пыли половика всю ночь стою, как старец-пилигрим, скорбящий о самом себе монах… и о Любви уснувшей с ненавистным мужем…
Постепенно я весь проваливаюсь в работу и в учебу, постепенно я немножко позабываю свою Фею, и как-то тихо и благостно влачу будто по инерции свое замогильное существование.
Вскоре, после трех недель работы на «скорой», мне показалось, что весь мир болен, что все без исключения умирают, и, вообще, как-то тягостно повеяло отовсюду безвременьем. Правда, вскоре это прошло, как какая-то случайная, но все же не такая опасная болезнь… Словно прыщик в носу вскочил, а как вскочил, так сразу и потерялся… В то же время я стал посещать в университете клуб поэтов. Уморительное сочетание блаженной самовлюбленности, наивного кокетства и чего-то еще, что и составляет вожделение мечтательного ума в союзе с танцующей рифмой…
О, прекрасные бездельники и бездельницы, о, многодумные ротозеи Вселенной грядите ныне к торжеству поэзии, неомраченною душою восходя в мир. Не связанный ни с какой бесполезной суетой, а с одним лишь возвышающим мечтаньем…
Все такие молодые и вроде как серьезные… И слушают старого поэта Скворцова, у которого не стихи, а рифмованные рассказики о природе… Что-то наподобие: «травка зеленеет, солнышко блестит…» И при этом он с язвительной усмешкой критикует нас, придираясь к каждому слову…
– Почему у вас деревья шепчут?! Разве они могут шептать, разве они люди?! – спрашивает он меня.
– Да это просто метафора! – удивляюсь я.
– Ты что, умничать сюда пришел?! – его брови сгущаются надо мною как две черные тучи…
И только две молоденькие поэтессы филологического факультета хихикают и подмигивают мне, спасая меня от посредственного и скучного дурака Скворцова.
– Ах, девочки, какие вы еще маленькие и наивные, – умиляется их смеху Скворцов и радостно хлопает в ладоши…
И опять торжественно и как будто через мощный громкоговоритель Скворцов читает свои нелепые, как и он сам, стишки… Я притворяюсь больным и убегаю из клуба… Следом за мной выскакивает молодая поэтесса… Ее зовут Инна…
И она без ума от меня… Это видно по ее карим глазам, которые горят охотничьим азартом… Я брожу с Инной по городу, и мы читаем друг другу свои стихи…
Ее стихи повторяют чеканный слог Марины Цветаевой. Мне хочется уличить ее в слепом подражании, но я вижу ее простодушные и такие чистые, без всякой чертовщинки глаза и улыбаюсь…
Я ее хвалю, и вскоре я влюбляюсь, только не в Инну, а в ее обворожительные стихи…
Призрачный путь омывает ночной горизонт, и мы друг другу с надеждою смотрим в глаза… Наши пальцы переплетаются, наши губы вот-вот соединятся, но буквально за мгновенье я вспоминаю свою Фею и отталкиваю Инну от себя… Конечно, она плачет…
Ее слезы переливаются стыдливым ручьем… А я ее утешаю, я говорю ей, что она еще найдет свою любовь, что ее жизнь только начинается и что она, конечно, очень красивая, но только сердце мое уже занято…
Оревуар, до встречи на том свете, как уже сказал Василий Розанов… Мне грустно от того, что я все реже вижу Фею, однако, чаще встречаю пьяного Темдерякова.
Он сориентирован на грязь, как я на ослепительную Фею… Иной человек так и задумается, мол, зачем из этой унылой жизни пытаться выдумывать сказки, не лучше ли ее принимать такой, какая она есть…
Но именно на этой мысли можно попасться… Ибо жизнь не бывает какой-то приземленной и залитой в одну понятную всем формулу…
Скорее, мы сами рисуем ее на свой взгляд, какой мы ее желаем видеть, или, наоборот, не хотим…
Мы, люди, а поэтому мы субъективны и кровожадны, как вурдалаки… Проклятая тоска одолевает меня, и я пишу грустные, ужасно пронзительные стихи о Фее… Творчество спасает…
С помощью его я могу исподтишка вглядываться в собственную боль и находить в этом истинное утешение… Слова – лекарства, рифмы – яд, а вместе собственный мой ад… И я ращу из мыслей сад, чтобы вернуться к снам назад… Там Фея залита лучом Звезды осенней входит в дом…
…где я один в тоске молчу… о ней одной мечту влачу… нет, ношу… Или лучше вообще ничего не писать?
Чувства выделяют стихи, как море оставляет на губах соль… как костер оставляет золу и уголь… Я могу писать стихи и упиваться своим чувством.
Я могу не учиться, не работать, я могу ни с кем не общаться и думать только об одной Фее… А значит я болен…
Я болею уже давно, с тех пор, как я ее впервые увидел, прошло три недели. И за эти три недели я так изменился, что даже родители мои были очень удивлены.
Особенно, если бы узнали, что я работаю санитаром на «скорой помощи», хотя благодаря отцу у меня достаточно средств, чтобы вообще ничего не делать.
Но я хочу, я просто глотаю весь этот мир, отдаюсь ему, как самая последняя стерва, чтобы не думать так часто о Фее, чтобы не смотреть из окна на пустынную улицу…
Потом я о чем-то еще задумываюсь и опять подхожу к окну и весь замираю. Под моим оконном стоит женская фигура, едва освещенная фонарным столбом, и я вдруг вижу, что это Инна, а не Фея…
Черт возьми! Она меня выследила и теперь стоит одна в ночной тишине и мерзнет…
Я выбегаю на улицу и приглашаю ее к себе. Она со смущенной радостью входит ко мне, и между нами снова возникает неловкая пауза.
Я молчу, пытаюсь найти для нее такие слова, чтобы она поняла, что я люблю только Фею. И я Феей ее назвал, чтобы песня любви была похожа на сказку…
Инна плачет, она все понимает… Она пытается сорвать с себя одежду и соблазнить меня своим юным телом… Бедная девочка, если бы все мы были здесь счастливы, разве мир бы застыл в своем величии и навсегда умолк…
Я со стыдом отворачиваюсь от обнаженной и плачущей Инны и запираюсь от нее в ванной.
Она, как мой Аристотель, тихо скребется и жалобно мурлычет… но я включаю воду и слушаю только один шум льющейся воды… Так проходит ночь… И так незаметно из моей жизни исчезает безутешно влюбленная в меня Инна…
Иногда человеку просто необходимо ничего не думать, не чувствовать, не видеть… Именно такое состояние и вызвала во мне та безумная ночка моего дежурства на «скорой»…
Два самоубийства, одно изнасилование, еще отравление, потом драка с поножовщиной в общежитии «химиков», ближе к утру опять дорожно-транспортное происшествие – и везде люди, люди, превращающиеся в трупы на твоих глазах.
Везде театр ужасного абсурда.
Студент, чем-то похожий на меня, шагнул с крыши многоэтажки вниз… Кажется, из-за несчастной любви…
Директор какого-то бедлама, с удовольствием пальнувший себе из пистолета в висок, изнасилованная и исколотая ножом маньяка десятилетняя девочка, отравление техническим спиртом… сразу три трупа: муж, жена и сосед… мертвый треугольник…
Драка в общежитии химиков… кастеты… ножи, ремни с пряжкой, шесть трупов, кишки, свисающие с порезанных животов, и еще пять захлебывающихся в собственной крови мужиков…
В конце дежурства авария… перевернутый автокран, и разбитый «УАЗик»… оторванная голова водителя вроде большого кувшина с льющимся оттуда вином…
И почти везде не надо было нашей помощи…
Только похоронные бригады с кислыми лицами делали свое дело так просто и спокойно, как будто всю жизнь занимались этим… подбиранием забытых мертвецов…
В темноте легче видится человеческая смерть… Темнота прикрывает собой нищету скорбного тела…
А душа невидимкой парит в небосводе по звездам таинственных высей. И потом труп всегда остывает, а человек живет… Человек не может остывать и превращаться в мрамор… Или в пепел, в золу, в землю…
Это всего лишь останки, они остаются здесь, чтобы напомнить нам, живущим, о том, что и мы когда-нибудь уйдем отсюда, оставив только эти ненужные и замученные тела… Тела останутся, а мы найдем другие…
Всем поможет милостивый Бог… Кого тоска земная гложет, того внезапно похищает рок…
Впрочем, Темдерякова рок не похищает, и он остается жить такой же бессмысленной жизнью, как вчера…
В то время как другие, никого не обидевшие люди, и даже крохотные дети умирают и самым жестоким образом доказывают отсутствие смысла, как и самого бытия… Светлый и печальный Боже, неужто я богохульствую пред тобой…
Или у меня слишком злой характер, если я так долго ковыряюсь в чужом дерьме, пытаясь найти свой жемчуг… вырвать свою Фею из лап ее давно ничтожнейшего мужа… Вскоре за этой ночью последуют более спокойные…
Люди будит меньше умирать и убивать друг друга…
И тогда я пойму, что стихия слепа и жестока, но вслед за ней текут более ровные дни и мысли… и у всех еще находится время немного остановиться, перевести дух и оглянуться назад… Потрогать истертый многими хворыми руками до дыр чемоданчик полный ампул и шприцов…
Вспомнить, что можно смешивать, что нельзя… Что через одну иглу в вене можно сделать несколько инъекций и сэкономить время, и, быть может, спасти…
Вспомнить, что при гепатите нельзя вводить глюкозу, как и при диабете. Что перед выездом обязательно надо проверить, сколько осталось кислорода в подушке, и вообще вспомнить все, что может очень скоро пригодиться.
Было первое время, когда я смог вернуться с работы на учебу. Я даже не помню, как дошел до своей квартиры. Весь путь меня преследовали туманные блики умерших.
Это были уже и не образы, но и не трупы… Это было что-то среднее, что-то застывшее между криком и молчанием… Дома, захлопнув за собой дверь, я лег на диван прямо в одежде и ботинках и заснул. Какое же это было блаженство, опять увидеть во сне свою Фею…
Легкая, как призрак, ослепительная, как надежда, она уже ворожит не телом, а духом, пробуждая во мне самые лучшие чувства…
Как в детстве, я мечтаю и отдаю лишь ей свою тоску… и потому я верить не могу, что нам друг друга не найти… Небо как зеркало отражает нас с тобою для того, кто нас создал… Омывает свет рекою возведенный в тьму кристалл…
Фея стоит со мной рядом в белом подвенечном платье… Вокруг бегают и смеются дети…
– Открывайте двери, – стережет наше вхождение в храм дьякон.
Был ли ты счастлив в жизни земной?! Трогает меня ангельскими устами Фея, и я просыпаюсь, слыша, как кто-то стучится в дверь… С огорчением встаю и иду открывать дверь… На пороге стоит Федор Аристархович и еще какой-то странный мужчина в маленьких детских очках…
– Знакомься, – говорит Федя, – это писатель Петров Александр…
– Да ладно уж, – смущается Петров, прижимая к груди толстую папку, как я уже догадываюсь, со своей драгоценной писаниной.
Вскоре мы сидим за бутылочкой портвейна и слушаем, как Петров читает свою глубокомысленную прозу…
«Все просто, черт побери, – читает Петров, – кругом одни дураки и умники… Соловей… Заливается, подлец, словно спьяну… А я его по-кошачьи цап-царап и сгреб в кулачок…
Не пой сорванец, весна еще не пришла, не набухли еще почки на деревьях, а поэтому, соловьишка, пойдешь-ка ты ко мне в супец. Ну и съел, а что толку, и сам не наелся, и красивую птичку сгубил…
И задумался я тогда до слез… Схватил берданку и начал себе в рот пристраивать, а самому-то аж жуть…
Поджилки бедные трясутся, зуб на зуб не попадает…
Еле на курок нажал… На курок нажал, да зарядить позабыл… Вот чудной… Пока патроны искал, и жить захотелось!
В общем, раздумал всякую канитель с этим самоуничтожением разводить и решил тогда самому соловью памятник поставить…
Косточки, что на столе лежали, в мешочек сложил да за дом зашел, вырыл ямку, а мешочек туда, сверху крест дубовый смастерил да веночек лавровый и надпись мне по заказу золотом вывели… «Здесь покоится прекрасный наш певец, что попал к Петрову на супец». Конец!»
– Ну и как?! – спросил меня со смехом Федор Аристархович и свалился со стула. Тогда Петров обиделся и, видя, что я все время молчу, подвинулся ближе ко мне…
– Не обращайте на него внимания, он ничего не смыслит в серьезной прозе, – зашептал мне Петров на ухо, – а в вас я вижу очень понимающего человека… Ведь это же трагедия, что человек все съедает вокруг себя…
От усталости и сонной одури я кивал головой, с трудом пытаясь хоть что-то понять…
Они ушли, как растворились… Словно их и никогда здесь не было… Только пустая бутылка портвейна, обглоданные хребты селедок и крошки хлеба на столе вместе с пустой посудой напоминали мне о том. Что они все-таки были… Возможно, они придут еще и тогда мы создадим что-то вроде литературного общества или салона…
Петров будет читать свою прозу, я – стихи, а Федор Аристархович будет смеяться, а может, иногда даже плакать… А временами мы все будем мечтать о женщине… Только каждый о своей, а я – о Фее… я до сих пор никому не выдал ее существования в своем сердце…
Любовь нуждается в таинстве, как верующий в обряде… Когда-то я читал про любовь в книжках, и это волновало меня… И хотя я сам не испытывал ничего подобного, но все же я сам верил в это и словно предчувствовал, что это обязательно случиться со мною.
И вот случилось, но я нисколько не счастлив, даже наоборот, я самый, может быть, несчастный во всем мире человек… Ибо она с другим, и с таким, какого невозможно долго терпеть, если только из-за очень большой любви или из-за сострадания… Но для этого, наверное, надо быть самой святой мученицей…
Вечер медленно спускается ко мне в окно, и я, наскоро убрав на столе, выхожу из дома… Итак, я не ощущаю смысла в своей жизни, я брожу по городу и снова возвращаюсь назад. Я иду по черной пустоте, и мне очень часто в любой проходящей женщине видится Фея…
Кажется, весь мир развратен в силу всеобщей доступности, но это всего лишь самообман. Обольщение себя абстрактным телом… Конечно, я мог отдаться любой первой встречной и впасть в какой-нибудь опустошительный кризис, чтоб после проклясть весь мир и себя, но у меня есть Фея, и само ее существование, как и мысли о ней, уже спасают меня.
Я иду с ее образом как зачарованный странник… А люди бессильны меня убедить в простоте своих плотских желаний… Неистощимое любопытство полубезумных людей отталкивает меня в сторону бесконечных опытов с самим собой…
Возможно, совсем рядом плачет Таня, моя Фея, еще где-то страдают такие же пропащие люди… Одни сходят с ума, другие терпят и пресмыкаются, сливаясь со странной пустотой, окружающей их тревожные глаза…
Больные Сумрачного Царства – они своим или чужим позор… Позор как свойство наготы…
Позор сопричастный всякому творению как алкоголь – безумию, страх – раковым клеткам, волнение – болящему сердцу, тишина – смерти… Я устаю прислушиваться к себе и выискиваю все те же мучения…
Время – Семя – Бремя… Пенорожденный мальчик уже не боится стыда… И подлунная дева в костре ее ценной души… Смутные очертания Темдерякова рождаются из обломков моей упавшей наземь надежды… О, как он хочет тотчас схватить ее и тут же целиком затолкать в свое несчастное сознание…
– Эй, чокнутый, погрейся, – слышу я, наконец, его глуховатый, словно вырвавшийся откуда-то из-под земли голос. – Погрейся, – повторил Темдеряков, протягивая мне недопитую бутылку… Сейчас он мне мерещится, как в бреду… Увы, маразм человечества всесилен!
– Ну, не хочешь, так Бог с тобой, – отвернулся от меня Темдеряков и тут же забулькал опрокинутой в горло бутылкой, а после, занюхав рукавом выпитое, стал с каким-то полубезумным вниманием вглядываться в темноту наступающей ночи…
Тогда-то у меня было желание написать «Теорию пьянства»… Еще тогда я был уверен, что смог бы придать выпивающим людям самый метафизический характер… Но сейчас все выглядело совсем по другому.
Безобидность лакающих любое хмельное безумие когда-то мудрых существ исчезала прямо на глазах. Темдеряков стоял и качался из стороны в сторону, как маятник… Вроде он не жил, а только притворялся живущим.
– Ну, ладно, сосед, – еще раз покачнулся он и побрел дрожащим ногами домой… Полная и спокойная тишина в безлюдном дворе отдавала мне большую часть своего ночного мироздания, где все существовало как бы в прошлом, и где люди, все еще угнетенные собой, пытались защититься от собственных мыслей…
Мои же мысли вели меня в другой потусторонний мир, и я шел туда с радостью и без оглядки, в то время, как другие боязливо отшатывались и просили у Господа Бога прощения…
А я… Я был еще ни в чем не повинен…
Защищенный со всех сторон своими родителями, я еще не познал ни один грех этого прозябающего кое-как мира… Я только смотрел и спрашивал то сам себя, то других, а что это такое, а почему это так, а не иначе…
А поэтому моя очевидная безгрешность и давала мне силы глядеть в оскал пугающей всех смерти…
Поэтому больные, рыдавшие и умирающие у меня на руках, там, высоко в небесах, превращались в улетающих ангелов… и потом, что такое Смерть?!
Переход из одного в другое… Переплавление небесного луча в море испаряющейся влаги…
Где же существует мое «Я». И почему я хочу сразу быть везде… Не от Бога ли блаженные желания… Неожиданные крики застают меня врасплох… Я всегда узнавал голос моей Феи… Он так нервно и тонко дрожал, проходя через глубины моего подсознания, что даже сердце в этот же миг колотилось, как будто само стремилось вырвать из себя удивленье и презренье от этого ужасного мира…
Я опять хотел вбежать в их квартиру и прибить ужасного и мерзкого во всех своих бессмысленных явленьях… Стихийного как рок Темдерякова… Но опять меня что-то остановило, и я стоял, как мертвый истукан…
Пряча свои слезы в ночном небе… в звездах где таится Божий крест… И почему она там, если все это дерьмо повторяется каждый день и каждую ночь…
Лишь иногда в усталости затишье являет сон, похожий на привет… Привет как преходящий огнь комет и взмах рукой уже с того нам света…
Фея, ты полна до краев этой Вечности. Ты, как и я живешь и движешься во сне…
Помраченная мрачной темнотой зрачков пьяного Темдерякова, и быть может, где-то далеко в своих мыслях озаренная, милая, мной…
Жертва, осознающая себя жертвой, уже не жертва… Она выше любого заповеданного ей мрака…
Она уже несет на себе крест грядущего небытия, дабы здесь в полной беспростветности ненастья выйти вмиг из жертвенных одежд… Так люди отсутствующие на земле… мои далекие люди с жалостью взирают на меня с небес… А я молчу и в мыслях открываюсь Богу…
В своих раздумьях я все иду и иду на этот свет… Словно здесь, на земле, даже Фея не согреет меня, не спасет. Уныние… и еще одна тень полуживого рассудка.
Лишь ласковый Аристотель возвращает меня обратно к теплу и покою. Он мурлычет, словно поет…
И царапает руки, словно напоминает о себе… Его глаза закрыты, как у женщины в сладкой истоме… Которая расширяет и озвучивает все его звериное удовольствие. И только потом в темноте, поймав какую-нибудь мышь, он, возможно как и многие коты, чувствует себя героем.
И тогда в торжественной тишине он схватит эту мышь зубами и как лакомый кусочек поднесет и положит возле дивана, чтобы мои как и его ноздри всю ночь волновал запах этих мышиных останков, в то время как само это невинное создание будет пищать уже совсем в иных мирах и, может быть, убегать уже от совсем иного зверя…
Кто их там знает?! Всю ночь я не сплю и листаю «Археологию» Джонса и пытаюсь понять, что он такого интересного нашел в пирамиде Хеопса…
Ну, допустим, он нашел там оружие, утварь и еще какую-нибудь там одинокую мумию. Ну, испытал еще благоговение перед этим призрачным, можно сказать – сказочным, прошлым. А что еще?! Неужели на ту же самую расшифровку древних иероглифов кому-то понадобились целые годы? А потом оказалось, что этот несчастный и бедный ученый потратил полжизни на то, чтобы прочитать на маленькой глиняной табличке: «Жизнь-дерьмо!»
Словно мы этого никогда не знали и не будем знать… И уже за одно это его надо боготворить! Ей Богу, глупо и смешно… А впрочем, все же мерзко и грустно… Грустно как гнусно, я уже замечаю, что не могу радоваться простым и привычным вещам, что где-то далеко, в глубине моего подсознания зарылась несчастная мечта о прекрасной Фее… И там я ее сторожу, никого до нее не допускаю, и от этого становлюсь все более озлобленным и мрачным, хотя она совсем рядом, в одном со мною дому и доступна только одному опустившемуся алкоголику… который ее бьет и насилует как какую-нибудь безмозглую тварь…
Слезы льют яд дум, в ночной тишине. «Археология» Джонса выпадает из рук… Аристотель возбужденно шевелит ушами в предчувствии близкой охоты, а я выключаю свет и медленно засыпаю. Завтра опять тяжелый день с ожиданием какого-то исхода, а пока в окне висит луна, а во мне царит одна опустошенность… Я нашел ее символ…
Мне подсказали его древние… Они начертили круг и поставили в нем точку – меня.
День на лекциях и семинарах пролетает, как птица, без следа.
Я уже с нетерпением жду своего ночного дежурства и с тайным страхом осознаю, что я нуждаюсь в чужом сострадании. Да, оно очень необходимо мне как противоядие от собственных мучений. Все сердце в тот же миг заполняется чужой болью и жалостью ко всем…
Чувства, близкие Божьим… Останки печальным словам… Однако ночь выдается на удивление тихая и спокойная.
Всю ночь я сплю и ничего не вижу… даже проснулся в первый раз на «скорой» с чувством вины и стыда от хорошего сна.
Следующий день также прошел быстро и незаметно. В курилке университета ко мне подошел Федор Аристархович и заговорщическим шепотом объявил мне, что меня собираются отчислять за академическую неуспеваемость.
Я знал, что он шутит, и поэтому его слова воспринял с легкой иронией. Он же, чувствуя, что его шутки на меня не действуют, что-то недовольно проворчал себе под нос и удалился шутить над другими студентами. Бедный старый мальчик.
Глупость от незнания как шутки от безделья, хотя никто на него не обижался. Все чувствовали его особое положение и часто тянулись к нему, как к самому старому, а значит, и опытному, за советом, даже профессора называли его только по имени и отчеству и всегда снисходительно улыбались, прощая ему любые неправильные ответы…
Кстати, Цнабель очень даже зауважал Федора Аристарховича, когда узнал, что он тоже, как и профессор, страдает подагрой. Иногда в перерыве между лекциями они отходили ото всех куда-нибудь в угол и с удовольствием шушукались между собой о самых подходящих способах лечения этого коварного недуга…
Правда, временами мне казалось, что Федор Аристархович специально придумал себе такую же болезнь, чтобы польстить Цнабелю и тем самым выпросить у него для себя абсолютное незнание по его предмету…
Вообще, в то время я только думать о людях так, как они того заслуживают… Впрочем, многие глупые мысли внушают нам не люди, а их суесловие, ничего не значащие, а уже поэтому одурманивающие фразы…
Почему-то большая часть жизни связана именно с этим.
Как выразился в стихах А. С. Пушкин: «Год прошел, как сон пустой». Вот таких пустых лет у каждого из нас за всю жизнь наберется, возможно, с десяток…
Это пустые и напрасные годы, но как ни странно, они связывают между собой самые дорогие и сказочные вещи… Например, любовь, музыку, природу, сочувствие, откровенность, дружбу и многое то, что греет сердце в этом пропащем абсурде…
Да, я никогда не устану повторять, что вся моя жизнь – это абсурд. И все-таки в этом абсурде находится своя гармония и свой смысл.
Люди чаще всего самое простое облекают в тайну, а потом всю жизнь ищут это и мучаются, хотя оно у них всю жизнь перед глазами. Просто они не видят это, потому что очень спешат. Даже спешат умереть, как бы это страшно не прозвучало…
Неожиданно я вспомнил про ту девочку, которая чудом выжила в этой ночной аварии и которую я нес на руках. Ее звали Лиля, и она лежала на восьмом этаже в хирургии…
У нее был вывих бедра, но самое главное, она потеряла своих родителей. В ту ночь они остались там, в смятом автобусе, потом их отвезли в морг…
Я купил ей куклу, яблок и шоколадных конфет…
В палате она лежала с тремя другими девочками, и те, хотя были в гипсе, но все равно веселились, шутили, смеялись. А она лежала молча, белая, как снег, она смотрела куда-то вдаль… Я чувствовал, что в самых глубоких своих мыслях она продолжала жить со своими родителями… так бывает при внезапном вечном расставании.
Я много раз видел, как плачут люди, теряя своих близких, как они плачут, умирая сами, но я никогда не видел, как молчит маленькая девочка, как она живет в совсем другом потустороннем мире…
Возможно, она летает и ползает по нему, громко смеется, обнимая своих родителей, но здесь она просто молчит. И ее маленькое худенькое тельце под одеялом напоминает очертания высохшей мумии…
И вся она безжизненная, словно ее уже здесь нет. Я положил ей куклу в изголовье, провел рукой по ее спутанным волосам и, встретив сочувствующий взгляд медсестры, медленно вышел из палаты.
А девочки продолжали смеяться, как дети, они не могли слишком долго осознавать печаль, никогда не принадлежащую им…
Их душа требовала выхода в простор бескрайнего океана, в то время как для души Лили этот простор уменьшился до размера одной черной точки на потолке.
Так было со мной, когда умерла моя бабушка… Долгое время я жил с ней, и она мне заменяла отца и мать, а потом умерла, и родители вспомнили тогда обо мне, и чувство определенной вины заставило их во всем подчиняться мне…
Они потакали мне во всем, и это была их ошибка… Ибо любовь требует осмотрительности особенно в подобных вещах. И вот я жив, живы мои родители, маленькая Лиля уже так рано и так несправедливо потеряла своих родителей.
И я до сих пор понять не могу – какая же все-таки тайна скрывает причину нашего же бессмертия, если мы здесь остаемся одни в абсолютной грусти и молчании.
Я долго думал и курил одну за другой, сидя на лавочке у хирургического корпуса…
Мимо меня проходили люди, но никто не смотрел мне прямо в глаза, как и маленькой Лиле, которая лежала совсем одна и вроде была уже никому не нужным ребенком.
Потом ее отправят в детдом, и она будет с тоской смотреть в окно и думать о своих умерших родителях. А ночью во сне они будут ее навещать и рассказывать ей сказки.
Папа ее будет брать на колени, а мама расчесывать волосы и заплетать ей косу. И каждое свое утро она будет ждать что-то еще, что-то совсем уже невозможное, здесь, на земле, где ни одной смерти нет причины или явного намека на свою Вечную справедливость.
Любой человек должен явить Божию милость… Ведь его родили, ему дали свет, а свет – это дыхание, а дыхание – это уже Бог…
Почему тогда люди верят в Бога и почему я, совершенно отрешенный и пустой, все-таки вхожу в храм, покупаю свечи и зажигаю их?
Почему я, так мучительно и противоречиво представляющий себе Бога, все-таки молюсь за чужую мне девочку Лилю и плачу, как ребенок, и тут же вспоминаю Фею глядя на иконы, и в слух мне опять врезается пьяный рассказ Темдерякова о своей жене… «Все плачет и молится! Как безумная!» бедная моя, молится о спасении души несчастного Темдерякова, а он считает ее сумасшедшей…
Он не понимает ее, он существует как противовес всякому добру… И его также никто и никогда не поймет в этом мире… Он тоже бедный. Слезы окунают меня в доброту.
Я хочу жалеть всех. Жалеть и жалеть без конца… И окликать во тьме сердца…
Я иду, словно лечу на крыльях, ночь быстро одевает в сумерки весь город и прохожих.
Я еще долго хожу, пытаясь выдумать для себя какой-то таинственный мир, чтобы впустить туда одну только Фею.
Я б выложил ступени эти мхом, я бы росой омыл цветы, деревья, землю… Я бы пронес тебя сквозь манящую тьму… К пронзающему взгляду… к превечной жизни… свету.
Словно в забытье, я подхожу к дому… и вдруг вижу Фею. Дрожащая и заплаканная, в одной ночной сорочке, она стоит, закрывая свои глаза маленькими кулачками.
Я подхожу к ней, как во сне. Вся жизнь как ненастоящая, и мы как актеры в театре…
– Очень бы хотел вас видеть, даже больше, чем самого себя, – неожиданно говорю сам для себя, беру ее руки в свои и вижу, что она с удивлением смотрит на меня и перестает плакать… С отчаяньем, каким владеет тело, все удивленье тотчас исчезает… И доброта смиренная находит глубь вожделеющих внутри меня зрачков… Он бежал за мной… Мне казалось, что он меня убьет… Потом он упал и уснул, и лежит там, на лестнице…
Она говорит со мной по-детски искренне и наивно… Я тоже говорю с ней, как ребенок.
Я осторожно беру ее руку, и мы поднимаемся вверх на цыпочках через спящего Темдерякова ко мне…
Дверь ее квартиры закрыта. Теперь Его Величество Случай заключает мою мечту в реальность…
Я тут же даю ей одеться в мою рубашку… Я вижу, как она робко и смущенно одевает ее, с прекрасным наслаждением принюхиваясь к запаху моего тела… Она одевает ее, словно мою кожу…
Мы сидим за этим столом ночь как в сказке… Она пьет чай, а я читаю ей свои глупые и наивные стихи…
Я изливаю память по тебе… В тебя зашедшими устами… Мы вместе одеваем мрак ночей улыбками уставших жить зверей… Горящими как лунный свет глазами…– Подойди ко мне, – шепчет она и протягивает ко мне руки…
И мы сливаемся молча в поцелуе…
И я кружу ее, как белый снег во сне. А потом мы быстро раздеваемся и мгновенно овладеваем друг другом.
Возможно, грех сулит раскаяние, но только разве это есть мой грех… Моя любовь – мое страданье и тайное блаженство вновь и вновь. Вся ночь проходит старой сказкой… Которую я в детстве в снах читал…
– А он ведь там лежит, – неожиданно говорит она, и я вдруг понимаю, какая она святая… Святая мученица.
Мы спускаемся вниз… Темдеряков продолжал лежать все на том же месте, только теперь под ним образовалась небольшая лужица с характерным запахом мочи…
Безо всякой брезгливости мы поднимаем его и медленно тащим наверх… Он открывает полусонные глаза и что-то невнятно бормочет на своем отсутствующем языке.
Фея находит у него в кармане ключи и открывает дверь.
Потом мы кладем его на диван и уходим…
Фея второпях надевает платье, забирает свои молитвенники, иконки и уходит ко мне навсегда…
И словно в подтверждение моих собственных мыслей она расставляет свои иконки на шкафу, вынимает свое белье и складывает его вместе с моим в гардеробе, и все это просто, беззвучно, а потом берет на руки Аристотеля и приобщается к моей домашней святыне…
Аристотель тарахтит, как старенький мотоцикл…
Его мурлыканье еще раз подчеркивает учтивую благодарность и вежливость усатых королей…
Всласть налюбовавшись кошачьей негой, Фея неожиданно сгоняет Аристотеля и с шутливой дурашливостью берет на колени меня… И я, такой большой, толстый, на коленях у маленькой хрупкой Феи вдруг чувствую себя ребенком и плачу от счастья, и встаю с ее колен, и беру ее на руки, и снова ее раздеваю, и медленно целую, и с радостью вижу ее закрытые вожделеющие глаза.
Ее маленький язычок проходит сквозь мои зубы и затевает с моим языком нежную и страстную игру… Вот так и умирают от любви… И получают в дар Бессмертие.
Утро застает нас врасплох… За окном туман, и мыслей никаких… Таня ежится от ожидания…
И все в предчувствии какой-то надвигающейся катастрофы.
Цнабель говорит, что поэт не боится оскорбить своей любовью никого… Цнабель – провокатор реальности…
Он говорит, как может быть, и это бывает, хотя смысла в этом нет, он все-таки ищет его и упрямо находит, словно свое же отражение в старом разбитом зеркале…
И как петля под потолком, пространство сужено до точки…
Иначе говоря, мысли Цнабеля усиливают мою ничтожность… Таня и Фея одеваются, они слиты во мне единой плотью… И только, когда в ее глазах начинает блестеть лишь страх со слезами…
Вижу Таню, чужую жену, а Фея моя со сказкой уходит. Таня одевается так осторожно, словно змея опять заползает в свою кожу… Почему змея? А не птица?!
Почему я молчу? И какая в молчании тайна? Я встаю, подхожу к ней, обнимаю, целую ее, и ко мне опять возвращается моя живая и светлая Фея…
Моя Фея мой несчастный цветок, ты прикасаешься ко мне своим измятыми лепестками…
Твои уставшие видеть глаза находят во мне счастье… Счастье – забыть свое горе, отдавшись нежному зверю…
Зверь – огонь – глаза – окно – руки – губы – тоска – боль – надежда – любовь – тела – сосуды – свет изнутри в пустоте обживание Вечности…
Кто-то произносит обман давно уже утраченной мечты, но на острие наших сливающихся языков крадется лишь пламя Вечной Любви…
Я чувствую, целуя тебя, как здесь, рядом, в этом же доме ворочается Темдеряков, как глухо и отдаленно в его беспростветном мозгу раздается мучительный окрик…
Эй, вы там, наверху! Именно чужие и противозаконные…
Дети греха и соблазна, дальше роковая схожесть объединяет нас с безумием пространства…
Любить себя, все остальное ненавидеть, мы так не думаем, но так оно и есть… Люди не спешат проснуться, боясь исчезнуть навсегда… Их боязнь эгоистична…
Все живет одним бесконечным превращением…
Темдеряков превратился в Таню, Таня – в Фею, Фея – в меня, я – в вечную Тайну…
И конца этому не предвидится, ибо этот конец запрятан в самое начало. И превращение началось. Однако распад неминуем, и глубокое проникновение исчезает, не оставляя после себя даже лучика надежды на светлое грядущее…
– Я не должна была идти сюда, – прошептала она, сжимая ми руки.
– Ты любишь его?!
– Нет, боюсь! – заплакала она как девочка, ждущая от взрослых наказания.
– Не бойся, теперь я тебя никуда не отпущу и ты будешь моей Феей…
Феей! И она перестала плакать, наказание испарилось ненужной влагой, а стены светились безмолвием произнесенного чуда. И мы опять слились в нежнейшем поцелуе…
Любой бы бесполый метафизик со всей своей драгоценной импотенцией нуждался так в грехе и раскаянии… как чистая вода – в земле, в ее обворожительной глубине, в истоке всего Вечного и уходящего вместе с облаками за горизонт…
Там, где невидимкою душа моя с твоею кружатся, как птицы. Темдеряков звонил и стучался в дверь, как дьявол. Моя Фея посмотрела на меня с мольбою…
Но я с молчаливой улыбкой пошел открывать… Я ждал, когда смогу его ударить… Мне надоело всем смущаться в забытье. Мой стыд окуплен был живым страданьем Феи.
– Она у тебя?! – крикнул в раскрытую дверь Темдеряков и, не дождавшись ответа, вбежал, отталкивая меня, в квартиру.
Я сжал кулаки и рванулся за ним. Я готовился к серьезному удару. Только Феи не было нигде.
Темдеряков как помешанный бегал из одной комнаты в другую… Его отупевший с похмелья взгляд никак не мог задержаться ни на одной вещи, лежавшей у меня в комнате.
Он даже не заметил маленьких иконок и ее сумки на стуле.
Он искал только ее, а поэтому все остальное в его глазах сливалось в бесконечную гримасу.
– Вы же были вместе, или мне это приснилось, а может, показалось или вспомнилось, – он бормотал, почти не глядя на меня…
Я молчал, кивая головой, слыша каждый удар своего сердца…
– А может, я сошел с ума, – он хотел сказать еще что-то, но остановился, поглядел себе под ноги в пол, потом сумрачно обвел глазами всю комнату и вышел, не проронив ни слова…
На мгновенье я остановился и замер в этой тишине… Беспощадная и глухая ко всему… Она как будто навсегда лишила меня моей Феи.
Я слабым шепотом ее окликнул, словно боялся не найти и потерять. И слабый шорох тут же под диваном вернул ее как Божью благодать.
Вместе с Аристотелем Фея выползла из-под дивана и сразу же зачихала от пыли… Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись, как дети, а может, в это мгновенье мы и были детьми.
Ведь вместе нам было легко, мы только узнавали себя, а вместе с собой заново воспринимали этот удивительный мир. Верно угаданные друг другом, теперь мы прятались от Темдерякова и упивались загадочной реальностью, как сном. Разумеется, что теперь я забыл про учебу и весь день провел с Феей.
Она баюкала меня…
Сладкая истома волнами бродила по телу. И как колокольчик звенело в такт чувствам безумное сердце…
Она была нежней и желанней любого цветка, любого нарождающегося света…
Среди пустынной ночи наугад я брел куда-то, а теперь в нее… Так чувство оставляет звездам взгляд…
Мой вечный сон… Спасение мое…
Около полудня опять раздался пронзительный звонок с отчаянным стуком в дверь… Фея опять притаилась на время, а я, словно в каком-то тумане, открыл дверь и увидел писателя Петрова…
Он, как всегда, стоял с папочкой, наверняка, наброски какого-то нового романа, им еще с бутылочкой греческого коньяка, которую он держал двумя пальцами на весу как обладание внезапно несчастными побуждениями, измотавшими его творческое Эго…
– Я, кажется, написал роман, – сказал он вместо приветствия и впился меня своими русскоязычными голубыми глазами…
– Между прочим, «Приют в небесах» называется, – торжественно прошептал он.
– Название многообещающее, – безо всякой радости заметил я.
– Ну, так я войду?! – спросил он меня, видя, как я с беспокойством переступаю с ноги на ногу.
– А, может быть, как-нибудь в другой раз?! – ответил я ему вопросом на вопрос, удивляясь собственному голосу…
– Впусти его, – услышал я сзади голос Феи и со смущением дал Петрову войти… Нисколько не обиженный Петров сразу же поцеловал у Феи ручку и представился:
– Русский писатель, но увы, с очень распространенной фамилией Петров, хотя можете звать меня просто Александром… Александром Ермолаевичем…
– А вы не пробовали взять себе псевдоним?! – спросила Петрова Фея, присаживаясь со мной на диван.
– Да нет, – Петров с удовольствием плюхнулся в кресло, – я сам себе прозвища давать не люблю, да и к древу моему отношусь очень серьезно. Ведь мой род берет начало еще со времен Ивана Грозного… Один из моих предков при нем опричником служил… У меня даже под стеклом лежит пожалованная царем грамота моему пра-пра-прадеду.
– Надо же, как интересно, – улыбнулась с любопытством глядящая на Петрова Фея. Я не успел ей сказать, что у писателя Петрова была особо творческая привычка превращать любой свой вымысел в реальность.
– И что же царь пожаловал ему этой грамотой? – спросила Фея.
– Он пожаловал ему две деревни под Смоленщиной и княжеский титул, – с гордостью за свой род улыбнулся Петров.
– Так значит вы – князь?! – еще больше удивилась Фея.
– Не просто князь, а русский князь, – с некоторой принципиальной интонацией в голосе добавил Петров…
Я уже с усмешкой ждал, что он сейчас коснется и моего еврейского происхождения, однако Петров уже забыл про свое, как и про любое другое древо и теперь предлагал нам выпить… Но мы с Феей благодушно отказались…
Тогда он с некоторой обидой стал пить коньяк прямо из горлышка, отказавшись с нервным смешком от закуски…
В этот момент я мысленно сравнил его с Темдеряковым и пришел к выводу, что князь Петров более изящно держит бутылку и пьет коньяк совсем маленькими глотками.
Фея уже с печальным любопытством наблюдала это натренированное чудище…
Возможно, она вспомнила про своего несчастного Темдерякова. Ведь тот тоже прямо из горлышка пил.
Однако после он ругался и бил ее, в то время как Петров любезничал.
Хотя если бы она была его женой, то еще неизвестно, как бы он стал относиться к ней…
В голову мои лезут бредовые мысли, и это происходит, наверное, оттого, что слишком много неожиданного сразу я нахожу в своей однообразной до этого момента жизни… Сейчас Петров сделался красным, как рак, глаза его быстро затуманились, но язык все еще не заплетался.
– Я хочу немного прочесть, – утер он рукавом губы и тут же раскрыл свою папку, – тут я, как бы поскромнее выразиться… в общем, ерунду одну написал. Послушайте!
«Самое смешное, что я никогда не буду собой!.. Уже два года, как я лечусь неизвестно от чего! Иному врачу могло показаться странным и нелогичным мое желание умереть!
Однако это было так, я подумал и сразу же испугался сам за себя! Потом я схватил веревку, и начал намыливать ее мылом… Разумеется, мылом, и разумеется, земляничным…
Приятнее висеть этаким елочным украшением да еще пахнуть лесной земляникой. И все бы ничего, да крюк выскочил вместе с потолочной балкой…
Грохот, шум, и я как дурак лежу, а сверху через дыру в потолке смотрят на меня удивленные соседи. Главной целью визита людей в белых халатах было, конечно же, не знакомство с потолочной дыркой, просто им хотелось убедиться, что я еще жив, целехонек и могу долгое время транквилизировать свое существование в иной мир… Увы, провал великолепного спектакля…
Утро началось с обыкновенного электрошока и закручивания моих мозгов в какой-то непонятный узел.
Толстый мужик в такой же полосатой пижаме, как я, показывал мне свой член и громко смеялся…
Хмурый санитар вколачивал в стену гвозди и, не меняя положения своего согнутого знаком вопроса тела внимательно изучал убедительно спокойное поведение остальных идиотов…
Мальчик с крошечными поросячьими глазками, заостренными ушами и тяжелым подбородком вылизывал стекла на решетчатых окнах, словно пытаясь ощутить вкус окружающего пространства.
Рыжий доходяга жевал собственные тапочки, задумчиво ковыряясь в носу.
Какая-то голая, бритая наголо баба серьезно вышагивала между коек, чертя мысленно босой ногой на полу пустые квадраты…
И только один человек молчал в углу и прятал глаза, лишь иногда свои чувства храня на клочках туалетной бумаги. Вот он, мой «Приют в небесах».
На этом месте Петров прервал чтение… И слегка задумчиво поглядел на нас… Фея блаженно засыпала на моих коленях… Я приложил только палец к губам, выпрашивая у Петрова молчания. Наши лица спокойно замерли. Фея спала, как Аристотель, свернувшись калачиком. Я осторожно приподнял свою голову и освободил свои колени.
Потом мы вышли с Петровым на кухню.
– Где ты нашел ее?! – с наивным любопытством прошептал Петров.
– А я не искал, – улыбнулся я, – просто мы засветились с ней одной радугой над полем.
– И-эх, – грустно вздохнул Петров, – а я вот все один, и все не знаю, что мне делать?!
– Просто надо жить! – ответил я таким тоном, словно во всей моей фразе был заключен самый глубокий смысл…
– Я не корова, чтоб просто есть траву, и давать людям молоко вместе со своим мясом, – обиделся Петров.
– Ну, не знаю, – смутился я, пытаясь разобраться в его странных переживаниях, – я тоже страдал, пока не встретил Фею!
– Ах, ах, ах, – уже иронично сверкнул глазами Петров, – а вы, оказывается, умеете из жизни выделывать для себя всякие сказки.
– Да, причем здесь сказки, – возмутился я, – просто я ее полюбил, вот и все.
– Ох, уж эти чувства, – изменился в лице Петров, – неужели вы никак не повзрослеете?! Поверьте, что рано или поздно, но вам откроется обман, вот тогда-то вы и будете безумно наказаны сами собой. За свою самонадеянность и самовлюбленность!!! И вообще любовь – это прошлое, в котором нет ничего, кроме бесконечного воспоминания о твоей же несчастной влюбленности, которая как картина на стене висит одна и только ждет твоего восхищения!
– А, может, она ждет нашей жалости? – спросил я его.
Петров усмехнулся и, похлопав меня по плечу, быстро завязал тесемки на своей папке и вышел из квартиры, оставив после себя чувство тоски и еще какой-то нарождающейся тревоги.
Конечно, эта тоска была во мне раньше, но сейчас Петров усилил ее своим мучительным вопросом о смысле, который он нигде и никак не находит…
А пока что Фея спала, Аристотель грелся около ее ног, я тихо бродил между строчек Евангелия от Фомы, раскрытого Феей час назад… на столе… Как я понял, это было очень необычное Евангелие… Написанное скорее поэтом, чем священником и жрецом.
«Эти тайные слова, которые сказал Иисус живой и которые записал Дидим Иуда Фома. И он сказал: Тот, кто обретает истолкование этих слов, не вкусит смерти…»
Боже мой, какая прекрасная, просто ошеломляющая музыка восхищения! Познавший Фею – постигнувший Тайну, разве я когда-нибудь умру вместе с ней?! – Нет, мы просто скинем прах… Тончайший саван Смерти и к высшей правде улетим!
«Иисус сказал: Пусть тот, кто ищет, не перестает искать до тех пор, пока не найдет, и, когда он найдет, он будет потрясен, и, если он потрясен, он будет удивлен, и он будет царствовать над всем».
Это аксиома любви… мужчине нужна женщина, и он будет ее искать до тех пор, пока не найдет, и только после этого он может царствовать. Именно поэтому те, кто подобно Темдерякову не нашли в этой своей жизни своей драгоценной половинки, влачат жалкое существование, заливая свою никчемную тоску вином забвения и пустоты…
«Иисус сказал: Если те, которые ведут вас, говорят вам: Смотрите, Царствие в небе! – тогда птицы небесные опередят вас. Если они говорят вам, что оно – в море, тогда рыбы опередят вас. Но Царствие внутри вас и вне вас». Так Фея внутри меня и вне меня. Так Жизнь и Смерть во всяком человеке заключены одновременно… Так всякое желание и мечта рождается и исчезает снова… И все-таки смутный след ее везде живет!..
«Когда вы познаете себя, тогда вы будете познаны и вы узнаете, что вы дети Отца живого. Если же вы не познаете себя, тогда вы в бедности, и вы – бедность…»
Я познал себя через Фею, через ее живые уста, я внял твоему Божьему откровению, ибо увидел я в ее образе твое подобие, и оно открыло меня.
Оно вознесло меня над миром хотя бы в мыслях, но и это было уже достаточно, чтобы осознать младенческий смысл всякой святости…
В дыханье нищего рассудка свободу вечную узнать. И опять перед глазами всплыл образ пьяного Темдерякова.
Ведь это он живет в бедности, и он – сама бедность. Он жил рядом с Феей, он имел ее как женщину, и все равно остался нищ, остался жалок и слеп…
Неужели Бог и его неведенье не посылал ему знаки.
Не добирался до его ушей в темноте таинственным шепотом, не заставлял глядеть на мир влюбленными глазами и растворяться в звездной тишине.
Иль разум его узок, как у болящего зверя. И Божее доверье ни к чему не приведет его и не откроет двери. И будет лишь с тоской идти во тьму?!
Евангелие от Фомы каким-то странным образом перекрестилось со всеми моими чувствами, и теперь я жадно размышлял над тем, как будет в нем рождаться моя память. И моя предыдущая память по тому миру, которым я раньше уже был.
Фея проснулась, и я снова глубоко проникаю в нее…
Все осталось позади. Одна лишь мучительная и все захватывающая Святость.
Страшнее и притягательней самой Смерти. Как белый туман ее ощущения пронзали мои глаза током одного исчезновения…
Исчезновение, объятое Любовью, должно быть сладким уже в последний миг, когда… из тела ткут дыханье ветра…
Ведь тело – сосуд… оно разобьется. И только Дума возвышенная им, замолвит о нас с тобой, Фея…
Свое последнее слово.
Ложь из правды, как правда из лжи.
Фея так страстно целует меня, что я чувствую, как ей хочется жить… Я как желание жизни в ней пробуждаю безумие. И страх превратить в тени ада наши влюбленные души.
Я пишу стихи или даже они рождаются во мне, когда я обладаю своей любимой женщиной.
Впустившей меня в себя как в странный приют блаженной неги и печального забвения.
Так иногда в лесу я забывался надолго и сидел под какой-нибудь сосной и с наслаждением шевелил спокойные травы, беря на руки доверчивых насекомых и отпуская их обратно к себе. День пролетает, как сказка, и я очень боюсь, что она кончится, и я с тревогой прощаюсь с Феей, уходя на работу… Невольная тоска делает из меня сомнамбулу…
Я спасаю людей, но спасаю бесчувственно…
Даже старушка, в вену которой мы с полночи до утра вкололи более тридцати уколов лазикса, через одну иглу, ее радость по поводу спасенной жизни и почти пропавшему отеку легких, не вынесли меня из моего призрачного царства, где я до сих пор обладал моей Феей.
И моя учеба, моя проклятая учеба уже давила ярмом, ибо я каждую минуту боялся за нее, ощущая в своих воображаемых картинках несчастного Темдерякова, который всю прошедшую ночь бродил под моими окнами и вглядывался в их черные стекла, пытаясь разглядеть знакомые до обморока очертания Феи.
Возможно, что он никогда никого и не любил, но сейчас он был одинок, и это приводило его в бешенство, потому что до такого умопомрачения его безропотная и во всем покорная ему Фея заботилась о нем и жалела его, а сейчас у него был только он сам. Словно мы поменялись с ним местами.
Однако, по моим внутренним убеждениям, он заслуживал это за все свое прошлое скотство…
И хотя мне его немного было жаль, все-таки я более презирал и ненавидел его.
Впрочем, одновременно с этим я испытывал стыд, поскольку осознавал, что мне удобнее его презирать, ибо это я забрал к себе тайком и как-то подло его законную жену. И пусть она сама прибилась ко мне, как в страшную бурю к законному острову.
И пусть я счастлив, обладая ее телом, чувствами, волей и образом.
Все же в самой этой скрытности было что-то порочное и стыдящееся…
И некая правота в его глазах мне открывалась как свойство его же честности. Он ничего не прятал и открыто страдал.
После ночной смены был выходной день.
И я спешил к Фее, но все же на пути к дому решил во что бы то ни стало зайти к Темдерякову.
Меня тянуло к нему, как преступника часто тянет на место преступления…
Я пришел к нему в предчувствии беды.
Мрачный и до сумасшествия безвольный Темдеряков сразу же сел на стул, и как во сне перебирал пальцами страницы книг, грудами лежащих на полу возле его ног.
– Не понимаю себя, – говорит он мне, – что со мной?!
Как будто кто-то заколдовал меня! Ничто ни в руках, ни в памяти не держится! Одна только жена, но и она далекая, чужая!
Я стоял возле сидящего Темдерякова с чувством потрясенной неловкости и стыда, я хотел ему что-то сказать, но мой язык немел, и поэтому я думал.
«Он и трезвый как пьяный», – думал уже с сочувствием я, собираясь уходить.
– Постой! – вскрикнул он, хватая меня за одежду, – я чувствую, что ты что-то знаешь! Ну! Признавайся, несчастный, где она?
– Не знаю, – прошептал я.
Его глаза светились помраченным блеском.
– Не знаю, где она, а знал бы – не сказал! – уже со злой усмешкой повторил я.
– Ну что ж, – Темдеряков неожиданно приставил к моему горлу нож.
Даже легкое прикосновение его лезвия прочертило на моем горле глубокий разрез.
– Гляди-ка, кровь течет, – удивленно пробормотал смягчившийся Темдеряков и кинулся наматывать бинт на мою кровоточащую шею.
– Ты меня прости, – шептал он, – просто я что-то не в себе! Это все из-за Таньки! Сбежала куда-то, просто ума не приложу! Куда она могла деться?!
Я с грустью слежу за вздрагивающим и обеспокоенным Темдеряковым. В его глухом жилище бутылок ряд церквей… испитые мгновенья давно прошедших чувств…
Гармонь с дырявым ножом – попутчик тишины…
И блеск неуловимой исчезнувшей любви… но все еще живущей в каком-то странном сне.
Темдеряков ослепший. Глаза его полны какой-то вечной скорбью в объятьях пустоты. Далекий… Слово странник, он ищет образ Тани… Но Таня стала Феей, а Фея стала мной…
Увы, но Шопенгауэр прав, говоря, что всякое счастье существует со знаком минус…
Оно как бы заранее отрицает само себя, суля рассудку новое страданье.
Я спускаюсь вниз к Фее с перебинтованным горлом и сочувствующим взглядом Темдерякова, который он подарил мне на прощанье.
Фея с радостной улыбкой встречает меня, но тут же вздрагивает с испугом, видя мое перебинтованное горло с проступающими каплями крови.
– Это он, это он? – спрашивает она, с нежностью прижимаясь ко мне.
Что я мог сказать ей в ответ в эту минуту?! Правду, чтобы испугать и усилить ту самую мучительную странность, которая и без того сковывает наши мысли и движенья… нет, я ей просто солгал!
Я сказал ей, что меня порезал случайно наркоман, которого выводили из комы. Доверчивая Фея, она верила каждому моему слову, а я лгал ей, наивно думая оградить ее от всяческих переживаний и угрызений собственной совести. Бедная, она подсознательно чувствовала вину за своего сумасшедшего мужа и одновременно жалела его как больного, неизлечимо больного человека.
Вот поэтому я и солгал ей и, кажется, добился ее внутреннего спокойствия.
Так обнявшись и взявшись за руки, как дети, мы с медленным наслаждением прошли на кухню и стали есть из одной тарелки овсяную кашу, приготовленную Феей.
Она кормила меня из своей ложки, а я ее из своей. И только Аристотель жадно урчал, поедая сырую рыбу в гордом кошачьем одиночестве.
Потом Фея стыдливо встала с моих колен и повела меня за собой в комнату. В это мгновенье она вся стала серьезная и задумчивая. И тут же ни слова ни говоря, запела акафист Пресвятой Богородице. «Простирай надо мною руки свои, Владычица, святые, чистые, как голубиные крылья».
Возможно, сейчас моя память искажает последовательность этих святых строк, но его смысл, и глубина, и чувствительность голоса моей Феи в этот миг возвышали меня до самого волнующего состояния.
Это ощущение сродни и пламенному экстазу обладанья, и холодному мраку надвигающейся Смерти…
Недаром Фея повторяла вместе с Акафистом слова о нашей болящей душе и ничтожности, в какой прозябал всякий смертный.
От этого слова надежды на вечную милость Святой Богородице устремлялись все выше под тонкий покров великого Неба и постоянной Тайны, держащей нас здесь на сиротливой и мало радующей земле.
И все же с ней, с моей Феей я забывал про все несчастья и мелочи, обкрадывающие разум. С ней душа моя легко и свободно проходила весь земной эфир.
В ее молитвенной и робкой, застенчивой улыбке с преклонением колен сияло не одно только раскаянье испуганной грешницы…
Нет, для этого наша жизнь была слишком ирреальна и противоречива… Нет, смысл она брала из собственного вдохновения, от сознания не греха, а чистоты его относительной справедливости живущего кое-как мира…
Заурядные люди, не умеющие ни любить, ни проникаться тайной Божьего слова, никогда не поймут, какой легкой, сказочно обворожительной была для меня тогда моя поющая Фея. Она роняла в мою душу капли смысла, и я ей тихо подпевал…
Чей-то звонок прозвучал так глухо, словно мы существовали уже в другом мире. Наверное, это так и было.
Я пошел открывать дверь. Фея инстинктивно дернулась к своему укрытию, но тут же застыла на месте, словно чувствуя, что это не Темдеряков. И на самом деле, это был мой отец.
Он приехал навестить меня. От неожиданности я смутился и неловко поцеловал его. Он тепло обнял меня и сразу прошел в комнату, где нас ждала грустно молчащая Фея.
– Ага, значит, стал девиц приводить, – с горькой усмешкой обернулся на меня отец. – И пить уже стал, как взрослый.
Он заметил пустую бутылку из-под коньяка, оставшуюся после писателя Петрова на подоконнике.
– Ну, подожди, – возмущенно прошептал я, – ну, не надо так со мною разговаривать! Я уже работаю и отношусь к жизни гораздо серьезнее, чем ты думаешь!
– Сопляк! Я высылаю тебе деньги на обучение, а ты уже неделю как не ходишь на занятия!
Отец кричал на меня, распаляясь все больше…
Плачущая Фея отвернулась к окошку и затаилась, как притихшая мышь. Даже Аристотель от отцовского крика спрятался под диван. Я стоял перед отцом и как ребенок, и как взрослый, и я не знал, как донести до него смысл моей странной и противоречащей всему жизни.
– Я люблю ее, понимаешь, – прошептал я, а по глазам моим лились слезы.
Отец задумался и потом взял меня за руку и сказал: «Пойдем!»
А Фее он сказал:
– Вы меня извините, но нам с ним надо поговорить, мы выйдем на улицу, и он меня проводит на поезд.
Всю дорогу я рассказывал ему про свою жизнь, а он с озабоченным видом слушал меня.
Люди проходили мимо как сомнамбулы. Опять шел дождь.
Он словно помогал мне думать и говорить. Капли, как слова, отчаянно падали в землю. Потом мы пришли на вокзал, отец со мной подошел к своему вагону.
Он меня на прощанье обнял, а я крикнул в уже отъезжающий поезд. Я еще долго бежал по лужам за ним.
Плакал, как ребенок, и на его глазах тоже видел свои младенческие слезы.
Он махал мне рукой. Так птица машет крылом на прощанье с землей. Фея встретила меня задумчивым поцелуем.
На следующий день я пошел учиться… Иногда мне казалось, что я делаю это ради своего отца, хотя на самом деле это он ради меня приезжал сюда и просил не бросать университет. Кстати, он так и не заметил моей перебинтованной шеи.
Так иногда один вопрос заслоняет другой, так моя учеба и Фея укрыли от глаз моего отца еще одну коварную случайность. Впрочем, он так давно меня не видел и так напряженно вглядывался в мои глаза, что некоторые детали просто исчезали в распахнутой пропасти нашей Вселенной…
Как ни странно, но Фее понравился мой отец, даже несмотря на его гнев и едва прикрытое чувство горькой иронии, даже презрение к нам.
Вместе с тем, и через его обеспокоенный крик светилась и проглядывалась любовь. Чтобы в себе таить сочувствие с предчувствием.
Может, я и не знал, что он думал в ту минуту, но видел и чувствовал, как он любит меня. Как он становится для меня живою легендою.
Как эхо извинения перед Феей просил прощения он за то, что был отцом, и за любовь свою, поскольку мудро чуял, как заблуждается душа в своей любви. И как пугается в себе существованья…
Именно поэтому Фея полюбила моего отца, и он помог ей простить его.
Я прихожу на учебу с перевязанным горлом, как недоделанный со сломанной гильотины. И сразу же встречаю любопытные взгляды, иногда даже смех и шуточки. Федор Аристархович тут же уводит меня в курилку и спрашивает, что случилось?
– Только между нами, – шепчу я ему на ухо, – то очень крепко вчера выпил!
– И что, с кем-то подрался?
– Да нет. Врач вчера зуб сверлила, а я от страха дернулся, и она нечаянно сверлом по горлу провела…
– И как ты жив-то еще, – то ли сочувственно, то ли шутя заметил Федор Аристархович.
– А что с вашим горлом?! – подошел ко мне, с интересом меня разглядывая, профессор Цнабель.
– А это ходячая реклама ревности, – неожиданно засмеялся Федор Аристархович, – видите ли, Арнольд Давыдович, он с одной замужней спутался, а муж его взял и полоснул за это по горлу!
Чудо или парадокс существования?! – Глупая шутка Федора Аристарховича оказалась правдой и так ударила мне в голову, что я готов был тут же придушить своими руками смеющегося Федора Аристарховича, но вовремя опомнился, весь побледнел и выбежал из курилки.
Уже продолжать учебу было невыносимо, но я сидел, изображая на своем лице заурядное любопытство, в то время как сам я мучился и ломал себя всякими догадками в отношении Федора Аристарховича. Откуда он мог узнать?
Неужели ему что-то рассказал неугомонный писатель Петров, но ведь сам Петров тоже вроде бы ничего не знал!
Однако чем больше я думал об этом, тем больше мучился. И только после последней пары когда я уже покидал стены родного университета, меня быстро догнал Федор Аристархович и, оглянувшись по сторонам и убедившись, что никого рядом нет, сказал полушепотом:
– Старик, извини, я уж не знал, что попаду прямо в точку!
– Да, уж, – глубоко вздохнул я, – а я вот и понятия не имел, что вы шутите!
– Да, ладно, чего уж там, я же видел, как ты побледнел, – рассеянно улыбнулся Федор Аристархович по-видимому, все еще пытаясь разобраться в моих чувствах.
– А я вот, Федор Аристархович, видел недавно очень забавный сон.
– Уж не про меня ли был сон?
– Ну, конечно, – сделал я многозначительную паузу, – не про вас!
– А жаль, – неожиданно огорчился Федор Аристархович, – вообще мне нравится, когда другие люди меня во сне видят. Это придает моим мыслям несколько божественный характер! Ну, так вы расскажете мен свой сон?
– О, да, конечно, я давно хотел рассказать вам по этот странный сон. Мне приснился Аррава, человек в черном. Вроде его не было, но все же он был, потерявшийся, как и я, в бесконечном потоке голосов, брызжущих одной лишь вечной громадой.
Его случайность не от воображения, а от безысходности…
Он непроницаем, потому что в нем есть глубина бездонного неба…
А там есть еще один пустующий дом, и он ведет меня туда, туда, где меня нет, где все темное и пугающее меня пространство дышит одним истомленным отсутствием меня во всем…
И мне ужасно хочется закричать, что я есть, и что конца моего никогда не будет, потому что всякое число, вышедшее из небытия, имеет бесконечную значимость в смене лет и летающих образов…
Но я чувствую, что меня уже нет, когда Аррава со мной, когда он держит меня за руку как послушного ребенка и ведет туда сквозь кромешную тьму в один страшный дом…
И, может быть, именно сейчас, когда во мне ничего нет и я холоден, как мертвец, и угрюм, как проклятый одной неизвестностью философ, лишь только во сне и во тьме, вижу, как бесполезно простираются между нами одни неизвестные тени и как они странно так молчат, когда меня ведет за собой Аррава.
Я умолк… Федор Аристархович закурил и предложил мне присесть на скамейку под старыми липами, чьи аллеи протянуты далеко вглубь города от нашего университета.
Мы садимся, и я снова продолжаю рассказывать свой сон…
Ветер колышет черные занавески на раскрытом окне…
Одинокая свечка разгорается перед беспристрастным лицом Арравы, и кто-то, серьезно задумавшись, бьется мое несуществующее тело…
Сейчас меня нет нигде, но я слышу свой собственный голос, он спрятан внутри моего продолжающегося сна.
Это он, Аррава… Это он бьется со мной, как со смыслом непостигнутого бытия, и тут же теряется в бесконечных линиях незаконченных судеб…
Как быстро я схожу с ума и думаю о нем…
И пусть раньше его ни разу не видел, то почему я его знаю, и как будто явственно чувствую в окончании сумеречных тел одно, наше, и во всем все та же странная вера в Небытие всякого, откуда он приходит сюда…
И становится ясно, почему никогда этого не было и все же было и есть, хотя бы потому, что в уносящемся дыхании планет и вечностью размытой глубины… далекой еле призрачной дороги… две тени нелюдимые видны, и никому не ведома их песня…
– Здесь мир иной, – поет Аррава мне, и я иду за ним, как за судьбой, случайным ветром побираясь в темноту. С людьми остаться страх внутри имею.
Печаль от Вечности мой Образ искушает. Какие годы пред Неведомым прошли… И в прахе замерли… в пыли навек осели… Мятежным призраком внезапно вознесли… Мое вхождение в твой мир иной, Аррава…
Мое грядущее темно, как зеркала, съедающее взглядом небо Ночи, там мертвенно прохладно, нет тепла, лишь Смерть одна рождение пророчит… его глубокие и пронзительно черные глаза сморят на меня безднами…
И, спотыкаясь о собственную речь, я вдруг начинаю ощущать всю его власть над собой и остальными тварями, чьи тела утверждаются в это время снами.
Ибо время одно – лишь ночь, а место его может быть везде, ибо это Аррава.
Вот вижу гроб закрылся чей-то, листва упала, отделилась от деревьев. И занавески спущены, как мысли, летящие с тоскою в темноту…
Мысленно я уже отошел от себя и стал Арравой, а образ его повторялся бесконечно как тайна Смерти…
И всего, что неизбежно прячется в ней.
Я шел и падал без конца, а мое дыхание замирало в нем, в Арраве. Мы уже стояли в пустом доме. И трещины стен, потолков и дверей заполняли собой преходящую безвозвратность моего прошедшего сна. И Аррава, что-то только посмотрел в глаза немого ожидания.
Я умолк. Сейчас прямо на ходу из меня возникало что-то такое странное, что даже Федор Аристархрович погрустнел.
– Это ведь как стихи или как музыка, – немного походя вздохнул он. – Кстати, а что ты можешь еще мне рассказать про Арраву.
– Аррава – это фатальное существо, – вздохнул я. – Не помню уже где, но где-то о нем я слышал… Долгое время он для меня оставался загадкой, пока я впервые не прочитал Цикенбаума. Правда, следует отметить, что Цикенбаумом любая реальность наивно признается сверхреальностью, к тому же он сам так часто тяготеет к мистификации, что его разум с необыкновенной легкостью распоряжается потусторонним миром… Одна «Мифология безумно рассудка» чего стоит! Впрочем, многие ученые бессильны навсегда понять Цикенбаума и поэтому склонны отрицать его труды как специфический результат его же безумия. Однако, Аррава!
Кто это и какова цель его существования?!
Аррава – это человек в черном, конечно, он более всего похож на мужчину, хотя он настолько мрачен и таинственен, что его пол как бы растворился сам собой в его же мистическом происхождении…
Далее, появляется он всегда в темноте или во сне и к тому же не для всех, а только для людей с расшатанными нервами и соответственно болезненным психическим восприятием.
Отсюда у некоторых гностиков возникает сразу же едкая ирония, – мол, раз его видят только ненормальные людишки, то его и вовсе не существует!
Оно бы и было так, если бы он не являлся одновременно в совершенно разных местах нескольким людям…
Что-то вроде Лох-Несского чудовища, только если у этого чудовища есть свое озеро, т. е. место обитания, то у Арравы нет каких-либо биологических или исторических корней, – он прост возникает совсем из ничего в то время как Лох-Несское чудовище остается прообразом или архетипом давно уже вымерших динозавров и ихтиозавров, поскольку возникает из воды.
Более того, у Арравы есть какая-то определенная цель, которая в настоящее время остается все еще тайной для всех, своего рода это испытание разума метафизической совестью или ненавистью к себе…
И потом, очевидно, что Аррава связан со звездными скоплениями и их перемещениями относительно нашей Земли… т. е. его еще можно назвать астральным существом…
Например, в полнолуние, при созерцании нашей Земли Водолеем, Аррава является только убийцам своих супругов: женоубийцы, как и мужеубийцы, видят его одинаково мучительно у своих домов, где некогда они наслаждались семейным кровом, а не кровью, а теперь вот ужасно боятся ее.
Точно так же вызывает удивление тот факт, что почти всех убийц Аррава ведет за руку, в то время как воры и насильники идут за ним послушно сами… В контексте Небытия любые…
– Так выходит, что во сне ты был убийцей, раз Аррава вел тебя за руку?! – прервал мой рассказ Федор Аристархович.
– Да, я чувствовал себя убийцей, хотя я никого не убивал, – грустно улыбнулся я, но я чувствую какую-то загадку в том, что я был кем-то в образе того, кого вел за руку Арраву…
– Ну, ладно, извини, я тебя прервал, – Федор Аристархович опять захотел услышать продолжение моего рассказа об Арраве…
Итак, в контексте Небытия любые обрядовые жесты и поведение служат находкой для дальнейшего расследования Цикенбаума, – он составляет таблицы вроде восточных танк, где с помощью китайских и древнеегипетских иероглифов находит настоящее положение Арравы сразу в нескольких точках… это говорит о бесконечной раздвоенности странного образа Арравы, о его извечном стремлении отдавать себя в метафизическую собственность всем людям, которые одинаково бесправны перед его вечной Тайной…
Он говорит им, но они не слышат его, завороженные его загадочной реальностью, в которой корень его возникновения – это и их собственный грех…
Трудно понять, как Аррава может среди множества людей находить единственный путь туда через Самоубийство…
И еще возникает попутно один закономерный вопрос: как он может отделить случайное от бессознательного, а людей – от грешников?!
Цикенбаум пытается найти ключ к очевидности спасения некоторых людей самим Арравой, т. к. он иногда, взяв на себя обязанность довести их до назначенной цели, вдруг бросает их на полпути, что, в общем-то, и смогло донести до нас сам образ Арравы…
Люди, оставшиеся в живых и испытавшие ужас перевоплощения в собственные тени, шли за ним вроде бы и в полном сознании и целиком готовые на Смерть…
Однако в самую последнюю минуту Аррава их бросал, мгновенно исчезая в своих потусторонних мирах.
Здесь очень ясно прослеживается смысл его поступков, ибо в одних случаях Аррава является несколько раз одному и тому же человеку, добиваясь конечного результата постепенно, т. е. через осознанную казнь субъекта собой, в других случаях он вообще может возникнуть лишь раз и больше никогда не появляться, оставляя человека со своими тревожными раздумьями до самой Смерти…
Здесь возникает тоже что-то вроде вопроса и ответа: а не достигает ли таким путем Аррава очищения всякого человека через свое же возникновение и последующее исчезновение в его разуме…
Ведь след остается на всю жизнь…
Однажды Цикенбаум беседовал с женщиной, убившей своего мужа, и выяснил, что Аррава приходил к ней два раза и больше никогда уже не появлялся, и она прожила после этого двенадцать лет…
Для чего же тогда он оставил ее на земле, для чего он отдал ей эти годы, уж не для того ли, чтобы она еще раз пережила то же самое и очистилась до конца?!
– Это все из книги того самого Цикенбаума, – прервал мой рассказ Федор Аристархович.
– Можно сказать, что так, – уклончиво ответил я, – просто то, что я читал и что мне потом приснилось, так перемешалось, что связалось в одно целое…
– Ну, а что дальше?! – Федор Аристархович опять извинился за то, что прервал меня.
– А это говорит о том, что Аррава пробуждает – включает механизм самоочищения человека собой, а если такого механизма нет или Аррава его включить вдруг не может, он подводит его к этому уже другим путем – через его собственную Смерть…
«Следовательно, на земле есть такие пути самореализации, – пишет Цикенбаум, – которые приводят нас к познанию самих себя через потусторонние предметы и образы и даже просто смутные очертания вроде того же самого Арравы…»
Я прекращаю свой рассказ об Арраве, и внимательно приглядываюсь к Федору Аристарховичу.
– Ну, как могли в разное время и разных точках земли, реальности и сна видеть его, пусть даже и в ночной темноте, и в собственных болезнях самые разные люди?! – спрашивает меня Федор Аристархович.
Я знаю, что это знает Цикенбаум, но молчу и улыбаюсь…
Достаточно уже и того, что я рассказал об Арраве Федору Аристарховичу.
Только с помощью Арравы я отвлек его внимание от своей жизни и был этому рад, ибо теперь он задавал себе вопросы про новое мифологическое существо, которое легко возникло вместе во мне с загадочным Цикенбаумом.
Федор Аристархович еще долгое время идет за мной и задает самые несуразные вопросы, я бы сказал – чудовищно-абсурдные вопросы…
Из-за этого я делаю вывод о том, что своим безумием можно легко заразить любого человека, было бы только желание, а образы всегда найдутся. Особенно, если ты пишешь стихи. Если ты влюблен и веришь в существующее, как и во всякую тайну Вселенной.
А впереди, где-то далеко за убегающей толпою, за отражением городских тротуаров с блестящими крышами домов скрывается образ моей волшебной Феи…
В магических кольцах, с улыбкою тайной… С лица моего тень твоя нисходила. Так грустно глядел я вперед и в молчанье предчувствовал душу в небесном сиянье…
У «Ты» здесь есть всякое «Я» И всюду в нас брезжит туманов прощальность И тайна встает зябким взором лица И бездна во мне твоим изваяньем Живет и не знает чувствам конца.Фея встречает меня своей постоянной улыбкой.
С тех пор, как она поселилась у меня, я словно зажег ее каким-то необыкновенным светом…
Так землю всю волшебным светом вмиг освещает бесконечный океан…
Мы, как дети, воспламеняем друг друга наивной чистотой еще неоткрывшихся ласк…
Мы хотим войти в любое око мирозданья, своею верою в чистого зверя, и все же за всяким отсутствующим здесь ликом или чувством ощущается непроходимая даль Вселенной, и мы вместе тонем в ней, уже не пытаясь отгородиться друг от друга едва проверяемыми триумфами…
Ибо даже если человек любит другого человека, то он должен подать знак, означающий, что он тоже в нем существует, хотя бы и столь непредсказуемым образом.
Фея снова садится ко мне на колени, и мы снова разучиваем Акафист Пресвятой Богородице…
Едва соприкасаясь телами, мы образуем единое целое… сливаясь голосами в молитву… И только Аристотель заметно нервничает и мурлычет возле нас, взирая на нашу близость с тоской одинокого холостяка…
Нам, естественно, его жаль, но мы не можем с Феей тотчас превратиться в каких-то облезлых кошек, чтобы усмирить непостоянство скучающего зверя…
Любой ход мыслей был обречен на встречу с невидимым Богом.
Однако даже в этой сиюминутной одинаковости всех рождающихся противоречий сквозит окаянная тоска, с какой любой грешный житель другому все чувства прощает.
Так вот и ощущается некая безысходность любых человеческих поступков. Однако и она была всего лишь мгновенной потребностью всякого мудрого человека…
А в это время я ее вообще не замечал…
Моя Фея заслонила собой весь мир. Ее глаза как светящиеся звездочки под полумесяцами начертанных Богом бровей, разжигали во мне пламя единственной вечной Любви.
Такое бывает лишь раз, когда весь мир со своей суетой, с мучительной тоской и безысходностью, с тревожными глазами, летающими по траектории замкнутого круга или наглухо закрытого квадрата… остается где-то позади, в темноте абсолютного забвения, в тот миг, когда Фея сидит у меня на коленях и мы постепенно становимся с нею одним существом…
Любая философия, идея, политика, любое художество, оцениваемое в миллиард долларов, всякое золото, хранимое в сейфах с алмазами, не стоят того святого часа, когда два понимающих существа так искренне и нежно… чутко любят… Когда даже и представить невозможно весь мир… без Феи.
Все связано лишь с ней. Она – центр моей Вселенной… Она – моя реликвия… мое блаженство, божество…
Темдеряков становился все ужаснее.
Он перестал пить, но сделался от этого еще более безумным и озлобленным…
Долгими ночами он бродил под нашими окнами как одинокий и неприкаянный зверь… Он как дьявол, выходящий без числа… Впивающийся черными глазами…
В мир, где раздвигает тени мгла и зажигает смысл предсмертными словами.
Впрочем, он не зажигал смысл, а уничтожал его всей свой жизнью… Он как тот упрямый старик, которому ужасно надоело и наскучило жить, пытался уйти из этого мира любым безболезненным образом… Я опять пришел к нему…
И увидел его кривую и все отталкивающую от себя усмешку.
– Ну, проходи, – сказал он мне таким отрешенным голосом, словно он уже был где-то там, на небесах.
Еще более скверный бардак застыл в его вещах, разбросанных по квартире. Постоянно летающая моль и полчища бегающих тараканов еще резче и фатальнее подчеркивали в Темдерякове отсутствие всяко смысла.
– Ну что, горло прошло?! – спросил он меня как-то глухо и безучастно.
В уме я даже представил себе невидимый пут его голоса, от губ до потолка, где в углу, в пыльной паутине он обрывался, не находя себе никакого подходящего простора.
– Ну, что ты как шпион все ходишь и высматриваешь?! – он неожиданно обезумел и схватил меня за ворот рубашки, и потянул на себя.
– Что ты так смотришь на меня, – как-то странно и совсем по сумасшедшему засмеялся он, – ты думаешь, я не знаю, куда от меня подевалась Танька?! Куда она спряталась?! Не! Я знаю! – Темдеряков поднял вверх свой указательный палец, словно искал подтверждения собственным словам.
Потом он снова о чем-то задумался и замолчал, и так и остался стоять со своим указательным пальцем.
Боже, лучше бы он пил и ни о чем не думал!
Может, тогда все случилось бы иначе! Впрочем, у нашего бытия нет никакого плана, никакого спасительного средства…
Это мы все еще пытаемся его в какие-то абсолютно бессмысленные формулы, и все расставить вроде как по своим местам, хотя ни у одного человека нет на этой грешной земле своего светлого и самого вечного места.
Если только могила, но и она ничего не открывает нашему взору, кроме праха и червей, кроме крестов и надгробных плит, и все так же таинственно молчащего над нами неба со всем своим светом и тьмою.
Я вышел от Темдерякова, как из преисподней.
Все во мне гудело, кипело, кишело и волновалось…
Это было предчувствие, предчувствие чего-то ужасного и невообразимого… С этого дня я весь был сам не свой…
Я не знал, что мне делать, и еще сильнее тревожился за свою Фею. Словно какие-то невидимые узы связывали и окутывали Фею с Темдеряковым.
Это было, но было против всякого смысла…
Он то ли притворялся, прикидывался таким безумным, то ли был на самом деле.
Возможно в душе он смеялся надо мной, показывая свои страшные зубы… Возможно, он чувствовал мой страх и выслеживал мои тайные мысли…
Возможно, он знал, что на мне горит шапка и что Фея у меня… Или даже только предполагал, но уже одно это вело его дальше на пути к намеченной цели.
Еще я знал, что мне не надо было сюда приходить, но я все равно шел, словно кто-то невидимый вел меня за руку, как мой собственный мифологический Аррава, так жертва вдруг торопится на казнь, желая прекратить свое мученье…
Так всякий смысл торопится украсть… в душе как каплю наслажденья… Так в мимолетных виденьях светится тихая грусть… Мы пытаемся вызвать свою бесконечность…
Фея не просто открыла мне дверь, – она открыла меня.
Все мои страхи и скверное предчувствие куда-то испарились…
И на их месте возникло одно блаженное ощущение покоя и трепетной, выходящей из всего ее облика светлой радости.
О, как часто я мечтал вырваться из темной толпы, подобной в пожирании скоту, из серой обыденности, подобной тяжести переживаемой болезни, в эту светящуюся и возвышающуюся над всеми остальными людьми женщину…
женщину, сказку, женщину – мать, друга и сестру, женщину хрупкую и нежную, страстную и тайно манящую Волшебницу, Фею, мою прелестную Царицу.
В иные минуты отчаянья в человеке просыпается ангел…
Она была пронзительна, как свет, но свет, приятно ранящий глаза… Любящие дети не от беса…
В комнате пустой боролись с ложью…
Говорят, трава зимой под снегом спит, – Фея прежде жила в Царстве Сна… Что-то произойдет, я знаю, но не могу больше думать… Фея непорочна в своей непостижимости.
Как глубокая тихая бездна поглощает Фея меня…
И спасает от страха безвольного, от одинокой волнующей глупости, от печального мрака безверия…
Все в себе растворяет она, так проходит Вечность за минуту, так часы обманывают нас…
День незаметно умирает, и возникает новая ночь…
Всегда ли прах земной впадает в грех и мысли вычисляют мертвеца?!
И не стихи, и не мысли, а какие-то странные ощущения прекрасной и размножающейся скорби владеют мной, когда я покидаю дом, оставляя свою Фею одну.
Постепенно я начинаю ненавидеть весь мир за то, что он постоянно разлучает нас с Феей.
Скверные предчувствия снова овладевают мной, и я, завороженный то ли обманом, то ли правдой собственных чувств, учусь, пресекая блаженство, вершить земные дела, коль Бог мне не дал совершенства, то вряд ли смогу я без зла… здесь обойтись… поневоле задуман был временем ход…
Слепое блаженство покоя… из жалости вечной берет начало… Бессмертью… где двое… из мрака достали свой плод… из самых глубоких пустот. Да, моя Фея была беременна…
Сказка опять соединялась с реальностью, как радость с тревогой… Она сказала мне об этом только сейчас, ее тошнило уже третий день…
Конечно, я этого нисколько не испугался, но запутанность нашей жизни, как и самих обстоятельств, заставляла все больше тревожиться и искать какой-то выход…
Было ясно, что мы не могли больше оставаться в этом доме! Здесь мрачный и уже непьющий Темдеряков как тень бродил под нашими окнами, нацеля свой взгляд на бескрайнюю темноту.
Фея со страхом рассказывала мне о том, что когда я был на своих дежурствах, Темдеряков, словно чувствуя что-то, всегда выходил из дома и проделывал несколько кругов, что-то лихорадочно бормоча себе под ос, он часто поднимал свою нечесаную и небритую голову на наши окна.
Конечно, под тонкой пряжей занавески он не видел ее, но все равно она в страхе отшатывалась, и откуда-то из ее самой сокровенной глубины раздавался тихий стон…
Словно зов или мольба о помощи… Я не мог уже слушать ее ломающегося от волнения голоса и связал ее уста поцелуем… И в таком же странном, почти полуобморочном состоянии я пошел на свое дежурство…
В душе я уже проклинал свою работу, и учебу, и весь остальной мир… Однако, именно в эти минуты я был заложником собственных обстоятельств…
Ночь выдалась такая же тревожная, как и я сам. Люди все чаще умирали у нас на руках. Иногда когда я только набирал шприц, человек даже затихал и больше не шевелился.
Мой врач с некоторой брезгливостью пытался своим вздохом воскресить уже погасший разум, но все оставалось так, как было. И тогда дочь этого человека, уже покойника, что стояла рядом, схватила врача за его халат, разорвала его и даже попыталась задушить его, но я вовремя ее оттащил…
Потом мы впрыснули ей в вену два кубика промедола, и на ее устах мелькнула блаженная улыбка.
– А я думал, что он ваш отец, – удивленно взглянул на нее врач.
– Да нет, он уже два года, как мой муж, – улыбнулась от собственного головокружения эта семнадцатилетняя девчонка.
Я поймал себя на мысли, что я давно уже потерял смысл происходящего и мне стало страшно от самого себя.
Я вдруг понял, что я законченный пессимист, и от этого происходят все мои несчастья.
Если бы я умел верить во что-то хорошее, по-настоящему веселиться, то я давно бы уже был где-то на седьмом небе от счастья, я давно бы нашел для нас с Феей квартиру и переехал из этого страшного дома.
И может, попытался избавиться от своей мрачной впечатлительности, как и от своей нервной работы.
Но я был неудачник, я был заложником своей несчастной судьбы, и поэтому Фея не могла мне дать то самое счастье, которое носила в себе… Ее ошибка заключалась в том, что она доверилась глупому и несмышленому поэту…
Неудачнику, для которого весь мир давно уже стал чем-то вроде места заточения. И хотя я был счастлив с нею, по настоящему счастлив, это еще больше угнетает меня, ибо я не дал ей ничего взамен смерти.
Да, в смерти моей Феи виноват только я. Я видел, что Темдеряков сошел с ума, я видел, как в нем роились его сумасшедшие мысли, как она боялась его и предчувствовала вместе со мной неотвратимость, неотвязность существующего в жизни зла.
И все равно она доверилась мне, она верила в меня, в то время как я только со слепым блаженством обладал ей как прекрасной игрушкой.
Теперь все в прошлом.
В прошлом ее улыбка, глаза, в прошлом то ране утро, когда я бежал домой после своих мертвецов на встречу с моей уже не существующей Феей.
Милицейская машина возле дома, множество народа и наши открытые окна. Абсолютно все говорило о беде.
Я как сомнамбула поднялся наверх с громко бьющимся сердцем.
Вот дверь нашей квартиры, она открыта, чей-то плач, чей-то вой.
Все соседи сбежались, словно на просмотр какого-то невероятного фильма.
Понурые милиционеры, ждущие чего-то еще, и Темдеряков, живой и страшный со своей взлохмаченной головой и безумными глазами, на полу, возле лежащей Феи уже с навсегда закрытыми глазами и с ножом, с цветной рукояткой ножа в сердце.
Он убил ее за то, что она любила меня.
В его безумном мозгу она была его женой, его вечной собственностью.
Он всегда ее бил и держал в страхе, а теперь был удивлен тем, что его вещь вдруг заговорила и отвергла его.
А она ему тоже была нужна, просто позарез нужна, вот он ее и зарезал.
Раз мне не досталась, так значит и ему не достанется. Что же они ждут.
Почему не забирают его?!
О, Боже, он плачет и целует ее у всех на глазах.
Убийца целует жертву. Несчастный, укравший нашу любовь, целует, оскверняя останки моей Феи.
А я стою рядом и плачу, и ничего не могу сделать?
Я бессилен, как муравей под ногами великана!
Мне бы плюнуть ему в лицо, ударить, все вроде ждут этого.
А я молчу как трус, как предатель!
Набрал словно отравы горькой в рот и молчу.
И вдруг тоже опускаюсь на колени, плачу и тоже целую ее вместе с Темдеряковым, и все смотрят на нас и наслаждаются нашей общей трагедией.
А мы все целуем ее как безумные… ее охолодевшее лицо… И наши головы соприкасаются, и мы ничего, абсолютно ничего не говорим друг другу, и это продолжается долго, почти Вечность мы целуем ее и проникаемся ее волшебной сущностью, хотя ее вроде уже нет, но здесь с нами все еще остается ее застывший портрет, с помощью которого несчастный Темдеряков вспоминает, как она его вытаскивала из грязи, а я – как она нежно гладила меня по голове…
И от этого наши слезы становятся чище, а лица светлее…
Потом милиционеры все же вспоминают по свои обязанности и, словно мешок, поднимают от тела обезумевшего Темдерякова. И уводят…
И меня отнимают от тела и тоже уводят.
Весь день я томлюсь в камере и жду своего допроса.
Какой-то грязный и пьяный мужик, сидящий со мной, постоянно что-то мне говорит, но я не слышу его.
Я весь замурован в свои мысли и чувства к Фее.
Потом меня вызывают на допрос.
Мои зубы стучат друг о друга, как в лихорадке.
Слезы опять текут нестихающей чередой.
Угрюмый следователь, заслонив собой окно в мир, угощает меня водой из графина и после отпускает навсегда в этот мир.
Я иду по этому миру пустой и никому не нужный.
Я прихожу в дом и вижу на полу контуры Феи, обрисованные мелом.
В раковине вижу горстку чужих окурков, и мне вдруг становится страшно, ибо как я буду жить дальше и больше никогда не увижу своей Феи.
И, быть может, навсегда забуду ее…
Эпитафия
Наш маленький младенец в небесах… Быть может, не разлучен он с тобою. Я чувства претворяю в стылый прах Уставший жить отчаянной борьбою… Ты сбылась в моей жизни и ушла, Как будто тень прошла со мною рядом. Забрав пригоршню нашего тепла, Судьба моя стояла голым садом И ничего от жизни не ждала… Одна лишь смерть была мучения желанней, О, если б знал, что встречу я тебя В ином краю, в глубинах мирозданья, Лишил бы жизни сам себя… Чтобы ускорить эту встречу… Но мрак молчит, и мне мой путь неведом, И я терзаюсь образом твоим Как недоступной тайной или бредом Открывшейся по смерти остальным…Эпилог
Мой Аристотель пропал в тот же день когда погибла моя Фея…
Возможно, по своей кошачьей глупости он очень привязался к ней.
И подумал, что она не умерла, а просто переехала куда-то жить, и отправился на ее поиски…
Впрочем, коты намного людей и живут так просто и спокойно, словно заранее предчувствуют всеобщее бессмертие.
Несчастный Темдеряков сошел с ума, и его навсегда закрыли в психушке. Через своих знакомых врачей я знаю, что он стал писать бессмысленные стихи и раздавать их всем больным.
Один раз я приходил к нему, но он меня так и не узнал…
С каким-то странным недоумением он смотрел в мои глаза и что-то бормотал себе под нос.
Я уже уходил из больницы с двойственным ощущением: мне одновременно казалось, что он больной, и в то же время притворяется больным, чтобы уйти от наказания.
Во всяком случае, я пытался вывести его на чистую воду, я кричал и тормошил его, задавал ему самые мучительные вопросы об убийстве Феи, но он равнодушно моргал глазами и как ни в чем ни бывало, ковырялся в носу.
То ли Бог, то ли еще кто-то и на самом деле дьявольски посмеялся над ним. И, можно сказать, что, несмотря на свое раздвоение, я уходил от его жалкого подобия с некоторой благодарностью невидимому Творцу!
Что касается меня, то я так закручинился, так загоревал, что пустился сразу во все тяжкие.
Стал играть в карты на деньги, пьянствовать в общежитии с самыми непутевыми студентами, отдаваться подряд всем легкомысленным женщинам и вообще опускаться на дно своей бессмысленной жизни.
А однажды мне приснился сон, я опять увидел свою Фею, она опять сидела у меня на коленях и учила петь Акафист Пресвятой Богородице.
Тонкий, словно у соловья голос, похожий на дрожащую переливчатую свирель, уводил меня дальше, во все внеземные глубины и пространства.
«О, Пресвятая Дева Мати Господа, Царице Небесе и земли! Многоболезненному воздыханию души нашея, призри с высоты святыя Твоея на нас. С верою и любовию поклоняющихся пречистому образу Твоему. Не имамы бо ни иныя помощи, ни инаго представительства, ни утешения, токмо тебе, о, мати всех скорбящих и обремененных. Помоги нам… немощным…»
Я пел вместе с Феей и плакал. А потом проснулся и увидел себя в постели с другой женщиной в незнакомом доме.
Я слышал, как она храпит во сне. Точно так же, наверное, храпел во сне Темдеряков.
И мне стало страшно и стыдно, и я возненавидел сам себя.
И в эту же ночь тихо, украдкой я выбрался из чужой постели и покинул эту женщину.
Путь на кладбище лежал через весь город.
Такси уже не ходили, неожиданно я увидел знакомую машину «скорой помощи» и просигналил.
Они увидели меня и остановились.
Они ехали с вызова и поэтому довезли меня до кладбища, связавшись по рации с диспетчером.
Ночное кладбище тревожно утопало в сугробах.
Машина уехала, и я остался один.
Я шел, утопая по колено в снегу.
Мороз ломил мои руки и ноги, слезились глаза, щипало веки, но я шел к ней, к моей единственной Фее, к ее холмику шел я, чтоб спеть ей акафист священный…
Снега, отражавшие небо, светились в холодную Вечность…
Пребывающий в неизвестности
Если видения, привидения, духи во плоти тени, живые мертвецы и пр. возможны, то многие из нас дали бы дорого за то, чтобы увидеть их и созерцать спокойным духом. Людей, кои постоянно видят разные видения или призраки, называют духовидцами. Есть особый род видений, по сказанию очевидцев, это двойники, т. е. человек видит самого себя, и тут народное наше поверье о домовом, который иногда одевается в хозяйское платье, садится на его место и пр., совпадает с распространенным по всей Европе, особенно северной, поверье о двойнике. Иногда видят его также другие люди, но обыкновенно видишь его только сам: для прочих он невидимка. Если двойника застанешь у себя в комнате, или вообще, если он предчувствует человеку, идет наперед, то это означает близкую кончину; если же двойник идет следом за хозяином, то обыкновенно намерен только предостеречь его. Есть люди, кои, по их уверению, почти беспрестанно видят своего двойника и уже к этому привыкли.
В. И. Даль.О поверьях русского народаВсе сердце мое разожглось,
И утроба моя изменилась
Из «Псалмов Давида».Псалом Асафу (Кафисма 10)Воспринимаю все как из былого,
Сам ухожу неведомо куда,
Лишь губ и языка мгновенье слова
Творят во мне грядущие года…
«Духовные стихи»Отца Леонида – настоятеляСпассо-Воздвиженского монастыряМне часто не хватает Веры, поэтому я верю во все, а верить во все, – это значит вообще ни во что не верить
Питирим МогильникМы не участвуем в этом бытии, но каждое смертное существо, находясь между возникновением и уничтожением, представляет собой только явление, только слабое, неуверенное мечтание о себе самом. То, что мы хотели схватить, ускользает…
Рудольф Штайнер.Христианство как мистический факт и мистерии древности…А ведь возможное – это поразительное зеркало, которым можно пользоваться только с крайней осторожностью, предусмотрительностью. Это то, что можно назвать кривым зеркалом. Я, которое вглядывается в собственное свое возможное, истинно лишь наполовину, ибо в этом возможном оно далеко еще от того, чтобы быть самим собою.
Серен Аабье Къеркегор.Болезнь к смертиВеличие человека тем и велико, что он осознает свое ничтожество
Блез ПаскальЯ искал самого себя
ГераклитДемон человека – судьба его.
ГераклитКоторый уже день Сан Саныч лежал в гробу, дожидаясь своего погребения.
Тоскливые мухи бродили по его одеревеневшему лицу и воде бы ни о чем не думали, как и люди, приходившие иногда навестить Сан Саныча.
Их слабые приглушенные голоса желали земле быть пухом, Сан Санычу вечного покоя и тут же подчеркивали его добросовестность работника, порядочность семьянина и высокую нравственность гражданина.
В общем, на всех устах Сан Саныч был прекраснейшим человеком, который умел краснеть за себя и все Отечество.
Сан Санычу было скучно, и все же он с удовольствием слушал все эти речи, перебирая в своей памяти всех собравшихся, и уже с превеликим наслаждением Сан Саныч вслушивался в причитания своей жены Алевтины.
«Уж сколько мы терзали друг друга, сколько страданий причинили, а все же нашлась жалость и поплакать», – подумал удовлетворенный Сан Саныч, хитро улыбаясь на нее.
«А может быть, ты не обо мне вовсе рыдаешь, не о моей утрате, а?! Конечно, ты просто боишься сказать, не то, что подумать о том, что тебя ждет. А ждет тебя та самая Неизвестность, заполняющая твое тело до отказа, и поэтому ты боишься прежде всего сама себя».
Хотя, что теперь думать об этих несчастных созданиях, всю свою сознательную жизнь они превращают в страдания и мучают сами себя без всяких угрызений совести, благо, что эта пытка у них уже стала обычаем.
Слава Богу, что я уже окончательно расстался со своей шкурой, уж чего я только ради нее не перенес.
Ну, теперь-то можно радоваться и отдыхать, прекрасное Неведомое ждет меня, избавление настало!»
Неожиданно Сан Саныч вздрогнул, как в зеркале он увидел самого себя, склоняющегося над гробом, без всяких сомнений это был он, живой Сан Саныч.
Лицемерно всхлипывая и обнимая плачущую и падающую с ног Алевтину, он одновременно с этим, незаметно для всех собравшихся, состроил ему, покойнику, незамысловатую рожу и тут же показал язык…
Сан Саныч с тоской поглядел на это хамство:
«Конечно. Я всю жизнь заключал с себе ужас своего существования, но не до такой степени, и вообще, в данном случае это не я, это всего лишь моя копия, двойник, омерзительный отпечаток моего собственного существования».
Двойник, однако, заговорил о добродетельном поведении Сан Саныча при жизни, о том, что он, Сан Саныч, всегда довольствовался только тем, что ел и спал, доставляя своей удивительной способностью «ничего не делать и ни во что не вмешиваться» огромную радость окружающим, при этом он, опять склоняясь над покойником, состроил ему такую дикую и омерзительную внешность, что Сан Саныч уже порывался встать из гроба, чтобы прекратить это издевательство, однако, вспомнив, что он умер, а следовательно, окончательно потерял свой ужасный облик, который он раньше почему-то не замечал, Сан Саныч сразу же успокоился.
– Ничего, Анафема, ты мне не страшен, я умер, меня нет, и вопросы здесь уже неуместны.
Двойник еще немного поплакал, исполняя роль едва печального по необходимости человека, показал Сан Санычу еще ряд невероятных гримас и скрылся в толпе.
«Неужели это я, – воскликнул внутри Сан Саныча давно погребенный рассудок, – неужели я всю жизнь воплощал собой такую гадость, такую низость?!
Нет, не может быть, а впрочем, я уже умер, я окончательно потерял это мерзкое «Я», и все вопросы никогда не возвратят истинного сожаления о моем безобразном присутствии среди таких же порочных созданий.
Теперь Смерть очистит меня и все мои внутренности преобразятся, избавляясь от всякого судилища, доказывая мне мою же невиновность, и Бог, и Амеба в одном лице дадут мне бесполое и вечное дыхание».
Гул прошел по толпе, и Сан Саныч почувствовал, что гроб с его телом понесли.
– Ну, с Богом, – сказал себе Сан Саныч.
– С Богом, – подтвердил кто-то из несущих.
Сан Саныч глядел на солнце, не щурясь, и радовался все сильнее своему бестелесному существованию.
Вслед за этим грянул траурный марш, чей вой воплощал не одно только алкогольное возгорание тленных желудков стыдливых музыкантов, но и печаль по нему, по Сан Санычу.
Сан Саныч еще раз взглянул на небо, на курчавый вихрь облаков, чьи меняющиеся мгновенно очертания повторяли бесконечное множество лиц несчастных молчаливцев земной поверхности.
«Вот так и я, – подумал со странным облегчением Сан Саныч, – промелькну разок в профиль облачком и растаю со всеми в синеве».
Вскоре тихие и радующие его мысли потекли под равномерное постукивание гроба о ржавое днище грузовика, пока Сан Саныч не стал окончательно приходить в себя. Вдруг он с ужасом почувствовал, что все его тело хочет встать из гроба.
«Господи, да я ведь не умер, – осенило Сан Саныча, – ну, конечно, я действительно жив! Что ж все это значит?
Неужели обознались, приняли за покойника и засунули в этот проклятый ящик!
Откуда же радость обновления, преображения, принятие Неведомой Всеочищающей Жизни, и откуда взялся этот мерзопакостный двойник, и где мой Бог, моя Амеба, теперь я уже никогда не стану вечным бесполым существом, не вкушу никогда прелестей своего бессмертия, увы.
Однако если научно взглянуть хотя бы на двойника, можно сделать вывод, что его вовсе и не было, что это отвратительная и сумасшедшая галлюцинация, а не явь, выдвинутая тем бредовым, отчасти несуществующим состоянием, в котором я находился, таким образом ничего не было, я просто уснул и проснулся в гробу».
Сан Саныч опять ужаснулся окружающей его действительности, его успокаивало только собственное пробуждение.
– Если я сейчас встану, то я всех напугаю, но если не встану, то меня похоронят, – подумал он и приподнялся из гроба.
В кузове грузовика ничего, кроме гроба не было и траурных венков с обелиском не было, впереди грузовика ехал автобус с близкими, родными и домочадцами Сан Саныча.
Уже показалось кладбище, и был уже слышен шелест берез, чьи густые кроны обещали дать Сан Санычу достойный приют этой земли. Сан Саныч поморщился и легко выпрыгнул из кузова. Когда грузовик с автобусом стали замедлять вход перед воротами кладбища.
От нервного страха Сан Саныч хотел уже убежать от этого места, но, приходя понемногу в нормальное состояние, он пришел к мысли, что следует прекратить эту злую с его собственным «Я» комедию, и поэтому решительно последовал за похоронной процессией, которая уже собиралась возле вырытой ямы. Сан Саныч осторожно подошел к собравшимся проводить его в последний путь и, не увидев за их спинами гроба, в полной растерянности воскликнул:
– Кого хороните?! Я здесь!
Все отчаяние, на какое был способен Сан Саныч, выплеснулось на ео исхудавшем и небритом лице.
Ужасная фантасмагория из множества обнищалых лиц предстала перед его обезумевшим взором.
– Прекратите безобразие, гражданин, – усатый милиционер скрутил одичавшему вблизи своих родных Сан Санычу руки, пытаясь его увести отсюда.
– Как вам не стыдно, это же похороны, а вы!.. – милиционер захлебывался от собственного негодования.
– Подождите, отпустите его, – Сан Саныч обернулся и увидел Алевтину, дергающую за локоть милиционера.
– Он был другом покойного, и, кажется, немного… – Алевтина плакала и пыталась найти подходящее для оправдания Сан Саныча слово.
– Да уж, немного, – сказал милиционер, отпуская поникшего Сан Саныча.
Какая-то неведомая сила заставила его пройти сквозь стоящих к гробу, и с нескрываемым ужасом, с отвращением он увидел себя, то есть опять своего двойника, свою сумасшедшую копию, лежащую тихо в гробу.
Двойник опять незаметно подмигнул Сан Санычу и состроил зверскую рожу. Сан Саныч уже не помнил, как он бежал с кладбища, как кто-то пытался его схватить и что означали многочисленные крики, брошенные за ним по всем его следам, отпечатанным в слякоти кладбища.
Сан Саныч бежал, ни о чем не думая, ему казалось, что у него нет тела, и эта мысль давила его как несчастную муху, прилипшую всеми лапками к неизвестной ловушке.
Он долго еще бежал, потом ехал на автобусе, потом бродил по городу, и ему все время казалось, что за ним гонятся, что его желают схватить и сделать с ним что-то невероятное.
В долгих поисках хоть какого-то смысла и оправдания действительности Сан Саныч стал замечать, что люди, попадающиеся ему на глаза, настолько равнодушны, что с ними ничего понять в себе и вокруг нельзя, и все-таки, испытывая желание проверить к себе отношение окружающего мира, Сан Саныч побрел в пивнушку, где его знали.
Знакомый официант улыбнулся ему как всегда, и это событие вроде немного стало успокаивать Сан Саныча.
От щемящего чувства родного убежища, на глазах стали наворачиваться слезы. Правда, он не увидел своих старых знакомых, но это его не расстраивало.
Былая уверенность в себе и в мире, шумящем привычно пьяными голосами, постепенно стала приводить его к мысли, что все в порядке, и что всякая невероятность, как и остальная чепуха, является всего лишь доказательством тех темных процессов, которые и делают из всякого мяса настоящие ощущения; поэтому Сан Саныч постарался как можно быстрее забыть по возможности весь свой организм и стал с откровенным наслаждением пить пиво.
– Невероятности не может быть, а поэтому ее нет, – говорил Сан Саныч какому-то пожилому мужику, у которого пиво уже выливалось назад жгучими слезками.
– Увы, она есть, – моя жена ушла от меня, и это сама невероятность, прошептал мужик, втягивая голову в плечи и медленно уползая к выходу.
«Сколько всякой дряни, и как она ранит хрупких и нежных людей», – сказал сам себе Сан Саныч, горько усмехаясь на всеобщую ничтожность.
«Все мы друг другу достаемся, а в результате никто никому не достается, – начал он думать, прижимаясь спиной к батарее. – Мне так хорошо, что я чувствую, что меня уже нет, и это люди называют счастьем, выходит, что счастье есть только способ понежить свое мясо, чтобы оно не стало раньше времени разлагаться или выкидывать из себя всякие невероятности… Или оно, счастье, есть только полное отсутствие всяких мыслей и ощущений, ведь именно так некоторые люди представляют себе свою Смерть».
Понемногу согреваясь и почти ни о чем уже не думая, Сан Саныч как в тумане увидел своего приближающегося двойника. Точная его копия шла быстро и уверенно к нему, то есть к его столику…
Сан Саныч прижал руки к груди, ища растерянными глазами возможного ухода из потрясающей его тело действительности.
– Ну, что, покойничек, ожил? – захихикал двойник, присаживаясь вплотную к Сан Санычу.
«Если я буду его замечать, то все будут думать, что я сошел с ума, помешался, а если я его не буду замечать, и он в действительности существует, то все будут думать, что мы с ним в ссоре, таким образом, лучше я его вообще не буду замечать».
Двойник дергал его за ворот пиджака, лез целоваться и кричал в ухо всякие мерзкие вещи, но Сан Саныч как скала застыл над кружкой пива, устремляя взгляд в пустоту.
– Ну, ничего, покойничек, сейчас ты оживешь, – сказало улыбающееся подобие Сан Саныча и вылило ему на брюки пиво из кружки.
Сан Саныч вскрикнул и выбежал из не оправдавшего себя убежища, за ним хохочущий двойник и официант, не получивший с Сан Саныча ни рубля.
– Извините, – пробормотал Сан Саныч и вышел из квартиры.
Его ревущее сознание стремительно бежало вместе с ним по лестницам дома, когда-то смирявшего его своим забытьем. Все стало чужим, окончательно бесформенным и расплывающимся в створках его полубезумного существования, и, вбежав в коченеющий простор города, на холодный ветер, утомляющий всякий целеустремленный взгляд, Сан Саныч почувствовал, что в нем опять заговорил внутренний голос, и он с нескрываемой тревогой стал прислушиваться в его пропадающие звуки.
– Все люди когда-нибудь восстают, чтобы рано или поздно смириться с окружающей их неизвестностью, – сказал голос, – победят они или потерпят поражение, они и не думают об этом; людям не важно воплощать свое желание в проблему, поэтому всякая галлюцинация имеет право на реальность, как и всякий человек на безумное удовольствие вредить себе, чтобы никогда до конца не оставаться собой.
– Да, я уставал последнее время быть собой, – сказал сам себе Сан Саныч, – но я никогда не думал, что моя галлюцинация может полностью овладеть моим сценическим образом и изгнать из жизни, предав все мое существование символической смерти.
– Всякое творение ненавидит своего творца, – вмешался голос, – и любовь казнит влюбленного как птица червя, как ангел беса, как настоящее прошлое…
– Ой, хватит – схватился за голову Сан Саныч, – хватит мне всей этой метафизики, в конце концов должны же существовать на свете органы, которые разыскивают всех неизвестных, всех потерявшихся, а следовательно, контролируют место пребывания всякого лица. А?!
Уже смеркалось, когда Сан Саныч переступил порог прокуратуры.
– Мне бы к прокурору, – обратился он к секретарше, серьезной пожилой женщине в очках.
– Он занят, и у него сегодня неприемный день! А вы по какому вопросу?! – с интересом посмотрела она на Сан Саныча.
– Вопрос жизни и смерти, – решительно произнес Сан Саныч и, не дожидаясь разрешения, быстро вошел в кабинет прокурора.
Розовощекий и бородатый прокурор тихо и ровно дышал, зарыв голову в какие-то бумаги, лежащие на столе, какой-то листок у его носа постоянно подрагивал, и теперь Сан Саныч не сомневался в том, что прокурор спал.
– Извините, – сказал чуть слышно от робости Сан Саныч и, присев на краешек стула, неожиданно для самого себя погладил прокурора по кудрявой голове.
– А? Что? – прокурор поднял голову и сразу же осекся и покраснел, и тут же встал и прошелся по комнате, приглаживая помятую бороду и хмуро поглядывая на смутившегося еще больше Сан Саныча.
– Так, что вы хотите?! – строго спросил он, усаживаясь обратно в свое кресло.
– Вот, читайте, – протянул Сан Саныч прокурору исписанный клочок оберточной бумаги.
Прокурор машинально взял клочок и стал читать вслух, поглядывая иногда с чувством какого-то странного превосходства на Сан Саныча.
– Прокурору города… от Сан Саныча Спиридонова, пребывающего в полной неизвестности… Заявление…
– Я, Сан Саныч Спиридонов, будучи гражданином своей страны, нахожусь в необычном для себя состоянии, а именно: ничего о себе не знаю и никак не могу вспомнить, в связи с чем прошу помочь мне в розыске самого себя, то есть найти настоящее место пребывания, учитывая при этом, что таких Сан Санычей Спиридоновых может быть очень много, прошу провести экспертизу на действительность их происхождения, в чем я очень сомневаюсь, в противном случае прошу заключить меня в тюрьму за бродяжничество и полное отсутствие разумных мыслей.
– А вы не пробовали обратиться к доктору? – после недолгого молчания спросил прокурор.
– Я так и знал, – тихонько вскрикнул Сан Саныч, – я так и знал, что вы мне не поверите!
– А чему мне верить?
– Ну выслушайте меня, я очень прошу вас выслушать до конца весь этот спектакль нелепой действительности, который был кем-то по неизвестной причине разыгран со мной, – Сан Саныч молитвенно сложил руки, и прокурор многозначительно кивнул ему головой.
В комнате неожиданно погас свет, но предусмотрительный прокурор зажег свечу, и в странном сочетании двух дрожащих теней на стене неподвижных фигур Сан Саныч стал обстоятельно, можно даже сказать, изнурительно для самого себя, описывать все события, с которых началось его несчастное погребение, а потом и появление двойника.
Когда Сан Саныч закончил свою речь и выжидающе замолчал, прокурор тоже долго не говорил, и только вертел в руках клочок бумаги, на котором Сан Саныч написал свое заявление.
– Вот что, – сказал, наконец, прокурор, – если вам верить, то какие-то неизвестные, совершенно неопределенные и непредсказуемые люди, или, скажем, существа, довели вас до бессознательного состояния, тем самым изменив ваш собственный облик в глазах окружающих, сами же, приняв собственный облик и облик вашей жены, захватили ваше жилье и окончательно лишили вас места своего пребывания.
– Совершенно верно, – обрадовался и даже искренне заметил Сан Саныч.
– Странно, у вас очень умные глаза, – прокурор удрученно покачал головой, – и я много раз убеждался в работе, что глаза редко обманывают, почти никогда.
– Ну, вы же видите, что я вам не вру, ну зачем мне, нормальному человеку, брать адрес незнакомых или даже знакомых людей и говорить, что этот человек не он, а я, и что он просто изменил свой и мой собственный облик для никому неизвестных и неведомых целей.
– Конечно, – заметил прокурор, – я только согласен с этим полностью, но ваша речь, ведь она основана только на ваших собственных ощущениях, а следовательно, все события, которые вы описываете, становятся психическими явлениями и требуют только одной веры, а мы здесь занимаемся одними фактами, которые подтверждаются не только одними свидетельскими показаниями, а множеством разнообразных доказательств, которые к тому же звучат и выглядят более правдоподобно, если не сказать, реально, с точки зрения нормального человека.
– Значит, вы мне не верите, – всхлипнул Сан Саныч.
– А если бы вы были на моем месте, вы бы мне поверили?
– Нет, ни за что, – покачал головой потрясенный Сан Саныч.
Прокурор нахмурился, пытаясь, как видно, что-то сказать Сан Санычу, и тут же вслух удивился тому, что он не заметил, как зажегся свет, и теперь свечи, пронизанные электрическим светом, горели совсем беззащитно, и тайна в них только едва угадывалась в дрожании слабого, почти невидимого, пламени.
– Вот видите, – чему-то обрадовался Сан Саныч, – вы даже это обстоятельство пропустили мимо себя, и это еще раз подчеркивает вашу непреложную ничтожность перед тайной вечности.
– А вам не кажется, что вы слишком много на себя берете? – вдруг сердито, почти сквозь зубы, спросил прокурор.
– Я не понимаю вашего вопроса, – простодушно заметил Сан Саныч.
– После поймете, когда посидите, – прокурор поднял трубку и стал набирать номер.
– Дежурный, вышлите ко мне наряд, надо задержать здесь одного, да, у меня.
– Не бойтесь, я не убегу, – прошептал чуть слышно Сан Саныч.
– А я и не боюсь, – усмехнулся прокурор, – вы же сами просили посадить вас за бродяжничество и отсутствие разумных мыслей; вот и посидите до выяснения обстоятельств вашей неизвестной личности.
Прокурор замолчал и сразу весь как-то сгорбился, стараясь не замечать беззащитной улыбки Сан Саныча.
– Вы знаете, а я вам очень благодарен, – неожиданно сказал Сан Саныч.
– За что? – удивился прокурор, поглаживая задумчиво бороду.
– Ну, за то, что вы есть, за то, что есть к кому обратиться, когда уже не знаешь, снишься ли ты сам себе или на самом деле существуешь, и знаете, мне вас очень жалко, потому что вы хоть что-то поняли, но все равно говорите со мной на языке фактов и противоречите сами себе.
– А мне вас жаль, вроде бы нормальный человек, почти нормальный, а так больны, что даже сами не хотите замечать этого, – прокурор развел руками.
В это время зашли ни о чем не думающие люди в погонах и забрали Сан Саныча, уводя его под руки, и в последний раз Сан Саныч действительно благодарно и даже как-то жалостливо взглянул в застывшее, почти окаменевшее лицо прокурора, излучавшее не одну только силу материализованных факторов, но и его собственное бездоказательное существование.
В машине Сан Саныч попросил папироску и сразу же сошел за «своего».
Молодые милиционеры почти не обращали на него внимания и всю дорогу говорили о бабах, обдавая Сан Саныча страстным огнем своих еще не притупившихся тел.
Сан Саныч от этих разговоров захмелел, пытаясь заглушить всякое упоминание о женском теле блестящими глазами прокурора, которые были еще при нем.
Уже поздно вечером его затолкнули в сумеречную камеру, где кто-то лежал напротив его нар, зарывшись с головою в тонкое серое одеяло.
– Эй, кто ты? – спросил Сан Саныч, но спящий молчал, и в этой тишине что-то было, Сан Саныч это сразу почувствовал и долго не мог лечь, глядя на неведомого обитателя, чье лицо он так нестерпимо хотел увидеть.
Сан Саныч не помнил, как он уснул и отчего проснулся, просто он неожиданно вздрогнул, открыл глаза и увидел своего двойника, встающего с соседних нар и подходящего к железной двери с черным глазком.
Двойник обернулся на Сан Саныча, приложил палец к губам, одной рукой раскрыл дверь и вышел, беззвучно закрывая ее за собой.
В каком-то странном, почти бессознательном состоянии Сан Саныч побрел к охладевшей двери и почувствовал ее мертвую неподвижность, и с какой-то удивительной и непонятной ему самому радостью стал бить в нее руками и ногами, озвучивая глухое пространство тюрьмы гудящим и раскатистым эхом.
«И какая-то тварь спать не дает?» – подумал рядовой Манин, прислушиваясь к происходящим в нем звукам.
Его тихая, почти беззвучная походка еще долго мелькала в лабиринте коридоров, пока он сам не застыл, оглушенный, перед содрогающейся на его глазах дверью.
– Ах ты, сука, – только и выдавил из себя Манин, переступая через наступившую тишину едва осознающего себя Сан Саныча.
И словно хворое, бессильное дитя Сан Саныч лежал на нарах с закрытыми глазами и с непонятной тоской прислушивался к возбужденному дыханию рядового Манина и ударам его резиновой дубинки.
– Сие сотворил Дух, а отвечает тело, – подумал Сан Саныч, зажимая вместе с болью кончик ни в чем неповинного языка.
Мой падший ангел
Под землей ползают черви, предвещавшие поедание моего праха.
Как прозрачное грядущее повисло туманное небо.
Где-то вдали гудел ток отчаянных проводов, словно смерть вспоминала о людях. Ангелы улыбались, и все, кто не спал, молились если не Богу, то в Непознаваемое.
Любовь из глубины женщины, замеревшие во тьме чувства, исчезнувший крик, пламя разгоряченного тела, спутанные волосы, мечты из воздуха, полеты ночных фей, атомы едва шевелящихся монстров, раздавленные ампулы ничтожных ощущений и пустые сосуды выброшенных лет, стаканы и тряпки, и множество голодных насекомых, крысы, глядящие из-под громады обвалившихся этажей, свалки и ямы, вороны и мухи, и еще более непонятная пустота и пустота из прошлого, возникающая впереди.
О чем шептал я вчера?!
Жизнь за нее, драка с ухажером, жажда взорвать себя изнутри, попытка подчинить себе ее волю или стать ее рабом, случайные вспышки гнева и быстрое раскаяние, клятва на будущее и сомнение в настоящем, плаванье в глазах, плетущих интриги, и конечная мысль о ничтожестве всех страстей. Подъезд – каменоломня издерганного рассудка.
Прописка без квартиры или квартира без прописки.
Ожидание свадьбы или нового одиночества.
Грязная работа и кусок хлеба во рту.
Змея очередей и тусклое равнодушие испорченных физиономий.
А завтра та же боязнь остаться без нее как без мотора, без желания идти во что бы то ни стало вперед.
Тоска и одиночество. Налитое водкой тело и бессмысленная речь собутыльников, знакомых по несчастью жить наобум, как попало.
Весь мир – бардак, а люди – бл*ди.
Утро, измятая постель и меленький клоп на плече, мутный запах перегара и прохладная осень за окном.
Кто-то одевал меня и ругался, обкуривая мое полусонное создание.
Здесь же играла такая же забытая Вселенная, ее разбитые клавиши устало перебирали истерзанный мотив.
Неразборчивые слова о какой-то пропавшей сволочи – кажется той, от которой в запоях лицо привыкло глядеть сквозь нее в умеревшее прошлое.
Ничтожный человечишко, страдающий без водки, одевал его на новое беспамятство, бесстыдно играя крутыми желваками покинутых слов.
Слова поднимались, чтоб сделать ему больно. Музыка давно умерла, а мотив все еще остался, как и этот кретин по фамилии Бейс.
Бейс – усатый таракан, толстый паук с отвисшим жалом, жил как легкомысленный кузнечик и кровожадный клоп, раздавленный мной для чистоты окружающего мира, все еще чертыхался, нетерпеливо ожидая очередное беспамятство.
Худая женщина с вертлявыми глазами, неутолимая пловчиха Александра, мужик с огромным носом Соловейчик, еще какой-то рыженький студент по прозвищу Любезная Пищуха, и великанша с Розой, чудная Гроза добропорядочных господ интеллигентов, а также множество случайных иностранцев, попавших к нам от жгучей ностальгии чужой мерзостью попользовать себя.
Все началось с привычного турнира и поглядев на трепещущегося Бейса, поднял свой тост за вечную любовь.
– Любовь срамную, – пискнула Пищуха.
– Любовь ядреную, – прогневалась Гроза.
– Любовь Всемирную, – закричали иностранцы.
– За никакую! – выразился я и получил от Бейса, хотя глядел он тоже в Никуда.
Всенепременно надо куда-нибудь исчезнуть, все обрыдло, даже Бейс набрался с похмелья наглости обращаться со мной, как с нашкодившей собакой.
Дверь совсем рядом, но человеколюбивый Соловейчик стережет ее, боясь компании лишиться. С кем я спал вчера и кто принес вино.
Почему глаза глядят наполовину, чье это горящее лицо обращает юное бесстыдство. Сирены заревели к пожару:
– Эй, ты, слышишь, как скоро случиться беда?
Пьяненькие дяди и тети пьют, едят и танцуют.
В танце легко тело кинуть в дверь, словно в черную прорубь.
Бейс кружит свой страх с горластой Александрой, итальянец честно прижимается к Грозе. Все жаждут пить и спать друг с другом без спросу у совести, все как куклы на ниточках, а вот мои ниточки оборваны, и я тихо вылетаю в ближайшую церковь.
– Простирай Пречистые твои и Всечестные руки словно священные голубиные крылья, под кровом и сенью которых укрой меня, – шепчет мой вымученный рассудок.
Лукавые глазки дьяка забираются все глубже в смятенную Душу.
Пальцы растопырены, а голос как у Сатаны.
Что он хочет, зверь в черной рясе, подходит ко мне и говорит безумные слова, слова, лежащие во мне с того самого времени, как я потерял ее.
– Зачем ему жениться-то? Ему ведь прописка нужна, дочка. Женится и обманет тебя, – голосила грубая деревенская женщина.
– Зачем приходить сюда без веры-то? – впивается в меня взглядом безумный дьяк.
– Чтоб обмануть всех, – кривятся в усмешке губы.
– Обмануть? – переспрашивает испуганный дьяк.
– Не жалей и не жалуйся, гляди вперед и не задавай скотских вопросов, ведь я не смеяться сюда пришел, а плакать, из-за себя самого плакать.
Дьяк отступил, сохраняя лицемерное благочестие.
А может, он и не Дьяк. У Христа на кресте – слеза на щеке.
Нарисованный чудо – молельник искупает земные грехи…
Эти старушки родные по вздоху и воздуху.
Любить – не сетовать, а плакать – не жалеть…
Себя трудно называть, скорблю по времени.
Старушки потеряли юность, а я Любовь.
Пробираясь могильными плитами, я опять преследую ее тень.
Ты слышишь, грустит колокольчик и Родина бредит у глаз.
Одинокие потрескавшиеся плиты, конфеты, бублики, цветы и чудеса, шепчущие по ветру слабым голосом.
Ее имя – ангел стоящий, трубою гласящий, огнем горящий, меня сотворящий, ведущий на суд. (Псалом Давида, 54).
– Ангел, это что, прозвище?! – захохотал нервическим смехом Бейс.
– Не прозвище, а чудовище, – сказал я и быстро убежал кривыми улочками, теряясь в блестящих глазах вожделеющих странниц.
– Ты кто? – схватила одна из них меня за руку.
– Подонок, кастрат, еврейская рожа, козел с вышкой, дурак с книжкой…
– Ну, хватит, – засмеялась девица, показывая свои белоснежные зубы.
– Тогда не занимайся пустяками, – сказал я и пошел дальше.
Она посмотрела на меня с удовольствием и пошла рядом.
Лохматый, без галстука, бездомный поэт, я крепко сжимал ее маленькую ручку.
– И как часто ты сходишь с ума? – сказала она тихо проницательным голосом.
– Всегда, когда есть цель, – поглядел я ей прямо в черные глаза.
– А когда есть цель? – не отставала она от меня.
– Всегда! Всегда, когда живу и вижу… А сейчас я просто не в состоянии говорить. У меня текут слезы, и я вспоминаю ее.
Все чисто случайно, но есть в мире тайна, это – она.
Девушка не просто исчезла, а превратилась в мою бесконечную тень.
И тогда я стал нашептывать свою новую книгу.
«Человек доступен всякой вещи». Евангелие от Канта.
Я принял в себя вещь. Дело не в том, что я глупо отдался ей, я был ею рожден, но давно уже вышел из нее.
Будучи философом, я принимал все в себя, но вера, моя серьезная вера содержала весь ужас предстоящей жизни.
Я источаю горе – город – виновник ума.
Слова делают меня пленником и я отдаю им что-то извне…
Гора воплощает мое падение. Высота заставляет действовать против воли.
Я пишу, как на грех, скоро, и нахожу разгадку не в себе, а в вещи, которая сделала меня собой. Она как бы приняла мое имя собственное, совратив его своей лукавой формой.
Какой смысл и какой части тела погубил весьма хорошее ощущение собственной Доброты.
Доброта стала злом, и злом неподкупным рассудку.
Обитая – значит наполняюсь. Озираю – значит стерегу.
А что стерегу – не знаю. Вертеп моего тела – Ангел Сатаны.
Развращает Любовью, порабощает Жадностью.
Иду, облачаюсь в свое же помутнение рассудком.
Совесть – глас воплощенный – вопиет о таких зверствах, из коих и распространяться неведомо куда.
Доколе вещь, в которой я воплощаюсь, станет мной, доколе я стану этой бессмысленной вещью, дотоле и все будут приняты мной.
Став вещью и взяв на себя ее лукавую форму, я привел весь мир в ад.
Если я вещь, то ад – ловушка для вещей, в которые заключен я.
Через вещь я облекся в другие вещи и постепенно заслонил горизонт.
Мир хотел раздавить меня, а стал мною, но все не кончается этим?
Мир пуст, хотя и заключен во мне. Побыв внутри вещи, я уничтожил ее, я дал ей жизнь, и тут же лишил ее, не знаю чего. И так было с каждой вещью.
Значит, соединяясь каждый раз с вещью, я убивал самого себя.
Кто же проводил меня к Смерти, если умирал я сам?
Смерть вещи и Моя Смерть. Дальше новая вещь и я опять в ней.
Вещь вошла в меня непонятным образом, кто этот образ, как не я сам?! Вещь – единственное мое оружие в одолении вечности.
Тело – вещь, я – вещь, вещь – человек, я – человек.
Конец всякой вещи – не есть ли ее начало?!
Вещь привела меня к Смерти и вывела меня оттуда. То есть она отторгала меня из себя, стала другой, а потом опять приняла. Бесконечное совокупление вещей с этим странным миром говорит о постоянстве нашего возрождения из Ничего, т. е. из Вещи.
Вещь из ничего – любая вещь, но когда в ней я, то она – моя плоть, и каждый раз я должен быть начеку, чтобы она не ушла от меня.
Следовательно, я – это вещь. Вещь в себе, т. е. во мне – это ничего, т. е ничто т. е. я – ни какая не вещь, потому что могу выйти из нее.
Вещи одиноки и хотят быть в нас.
– Как ты ужасно выражаешься, – произнесла моя тень с укором.
– Как выходит, так и произношу, – ответил я и грустно задумался.
– Когда-то еще в детстве, когда я боялся заснуть, я случайно подслушал разговор наших соседей об огненном озере. Это озеро освещало, по их словам, новый Иерусалим и означало смерть Сатане.
В нем плавало какое-то ненужное древо, неужто познания, – задумался я, когда впервые наткнулся на Библию.
– Похоже, – согласилась со мной тень.
– А почему оно не сгорело? – задумался я.
– А разве мироздания горят, – засмеялась тень.
– Что ж, следовательно, и Сатана вечен, – почему-то обрадовался я.
– Экий ты, богохульник! – крикнул вдруг взявшийся неизвестно откуда Бейс.
На нем был разорван пиджак и волосы на голове свисали спутанным узлом.
– Глупо уйти на время, а забыться навеки, – заметил я и по дружески обнял Бейса. Всякий раз, когда мы обнимались с Бейсом, мы обнаруживали, что Сатана жив. Как всегда, мы должны были говорит о том, что нас загоняло в очередное беспамятство.
– Отчего наша радость бессмысленна?!
От этого вопроса даже блудница, ставшая моей тенью, заплыла глубоко в мои черные еврейские зрачки.
– Если еврей пьет, значит, он не еврей, следовательно, он – русский, – вставил почему-то возбуждающийся от собственного голоса Бейс.
Сквозь волненья мятущейся плоти есть ужас пропасть всем в Ничто…
– Страшно, Бейс, видеть все и проходить мимо, так и жизнь пройдет мимо.
Мне Бейс повторял эти чаши сквозь зубы и водку на ухо.
Я плакал как будто влюбленный, теряясь в безумной вершине своего порожденного века.
– Почему вы меня не замечаете? – вздохнула невольно девушка.
– Мы боимся, что ты обманешь и ослепишь нас, – поглядел на нее как-то смутно чуть притихший Бейс.
– Глупости, – сказала девушка, – вы сами собой обманете себя. Лучше идите за мной и отдавайте мне только самые красивые и возвышенные мысли.
– И чем же все это закончится? – возмутился жаждущий выпить Бейс.
– Просто вы будете чище, лучше и добрее.
– Чепуха, – проворчал Бейс, – в нашей жизни есть только один позор, и этот позор – мы сами.
– Пойдем, мой друг, – схватил меня Бейс за руку, – и оставь эту пионерку мечтать о светлом будущем.
– В таком случае я тоже хочу напиться! – воскликнула она и обняла нас самым странным образом.
– И почему я все свои естественные желания удовлетворяю противоестественным путем, – задумался по дороге Бейс, когда я и девушка смеялись над его истерзанным видом.
Самое страшное, что притягивает меня к Бейсу – это не кровь, не дружба, а отсутствие защитной маски на лице.
Я смеюсь с девушкой и чувствую, что фальшиво, и есть только один человек – Бейс, который видит это.
Он молчит, и поэтому воскресает во мне тревожное чувство самообмана. Я так боюсь умереть и не сказать правды, какая бы она ни была.
Ведь она, правда, сидит во мне, и я только боюсь ее вытащить всем напоказ.
И все же главное внутреннее ощущение, которое создает во мне Бейс – это ощущение пустоты.
Он слишком часто говорит правду, а поэтому он пуст внутри.
– Интересно, из вас никто не хочет жениться? – прервала мои раздумья девушка.
– А зачем? – удивился Бейс. – Только лишь для того, чтобы поработить себя чужой плотью?
– Какая у вас, однако, болезненная и слабая фантазия, – вздохнула девушка…
– Какая есть, – изменился в лице Бейс, – у меня везде темнота и тревога.
– Это потому, что вы одиноки, – еще глубже вздохнула девушка.
– Везде, куда ни гляну на отчизну, смердит одна безумная чума…
– Это стихи? – заинтересовалась девушка.
– Нет, это просто мысли, – махнул рукой понурый Бейс.
Наш долг приближался как наваждение…
Как превозмогая тоску, пить и вешаться на шею всякому или одной и той же, а спустя лишь мгновенье вдруг осознать, что ты – продолжение сна.
Это будет думать о тебе, если ты, выставляя себя напоказ, вдруг теряешь смысл и вымолвить слова не можешь, в котором давным-давно застыла немая Вечность…
Музыка включена, поток безудержной водки несется в открытую пасть…
Шатаясь меж тел возбужденных снова, я боль замечаю в каждом желтеющем снимке…
Где-то обрывки кроватей вдоль истерзанных женщин свое имя находят.
Где-то люди как буквы страшно все одиноки и вместе какое-то слово без конца мне произносят…
Шум. Пустота. Грязь Вселенной. Бульканье черной клоаки.
Писк мышей, вой кошачий, дальше чуть слышные звуки. Бедра, лежащие в камне, Ленина лоб отверзают. Глупо таится Всевышний.
Закон безысходной тоски – выпить и просто забыться.
Вождя – вспоминая – про детство, в темный рай провожая.
Жужжание мух возле кучки, наложенной мне добрым дядей.
Я помню, еще дитятей носил его профиль на сердце.
Сараи. Подвалы и Ямы, как много их в нашей отчизне, в них спят изможденные бомжи, любители прошлого века, разбросанных старых портфелей, бумаг, на которых имя само собой исчезло, ушло в улетающий ветер.
Мне Бейс повторял эти чащи сквозь зубы и водку на ухо.
Я плакал, как будто влюбленный, теряясь в безумной вершине мной порожденного века.
Бейс, мой лунатик, калека, коллега по мусорным ведрам, по бедрам и ягодицам, когда в беспределье тащиться грустно и тянутся лица змею подобной отраве.
В безусых устах младенца жуткая область познаний, где всякий камушек гранью страсти людей отражает в узорах простертых ладоней, пальцев, наметивших вход члену живых академий, истину зарывших в компосте или в каком-то наросте давно отшумевшего мозга.
Как же это не просто – слушать тоскливого Бейса.
Теперь все по очереди стерегли меня, чтобы я не убежал куда-нибудь, успокаивать свою неуемную совесть.
Любезный Соловейчик хранил меня от скорби громкими призывами отдыхать и веселиться…
Гостеприимная Александра раздевалась для меня и вытягивала тело, словно гусеница.
Гроза хлопала в ладоши и подбрасывала надо мной одного за другим иностранцев.
Любезная Пищуха читает нараспев головокружительного Овидия, а случайная странница Дань целует меня куда попало, сощуривая сладострастные глазки и нервно пожимая окончания моих дрожащих пальчиков.
И лишь один Бейс невозмутимо ощупывает свой огромный нос и при этом нравоучительно советует всем презирать себя.
Ужасно глупо чувствовать себя поврежденным в уме. Глаза Бейса, словно окна, отражают свет, и все мучительно растворяется в нем. Лань все еще пытается продлить со мной удовольствие и хватает меня за самые неожиданные места подозрительного тела.
Тело постепенно зовет иметь себя в ней.
В этом месте я должен немного остановиться, чтобы прислушаться к разуму.
Все больны возможностью что-то иметь. Но для чего? И в желудке, и в голове, и в чреслах, и в Космосе голосит одна и та же возвышено-низменная жажда…
Какая трудная задача – прожечь себя насквозь, увидеть свое ничтожество и тут же плюнуть на все, уплывая в звезды единственного царства. Бейс незаметно делает мне знаки, и мы исчезаем.
В каком бы каземате ты не жил, всегда полезно иметь свой угол – место – пространство – пустоту: мы с Бейсом имели совершенно отдельную яму, куда сваливались, уединиться и побыть с собой.
Из ямы хорошо глядеть на небо и думать о вечном… В любой пьяной праздности, где светится мысль, мы с Бейсом осторожно вытаскиваем из себя постороннюю глупость и начинаем выбирать из тьмы носящихся в воздухе идей какую-то одну, все время убегающую в Непознаваемое.
– Избавь меня Бог все таки ухватить эту идею, – говорит мне чрезвычайно задумчивый Бейс.
– Почему? – удивляюсь я.
– Потому что в открытии всегда спрятан конец нашего начала…
Бейс нахально отнимает у меня мою мысль и так же нахально кормит ею меня. Худо знать Бейса со всех сторон, ведь он если и обманывает меня, то с достоинством, а чертыхается исключительно по случаю, увеличивая длину и без того вытянутого языка.
Мое прошлое опять бессмысленно лепечет себя.
Я знал одного доброго человека, который все время представлял себя злодеем, чтобы никому не нравиться. Еще у него была лютая неприязнь к людям, которые имели несчастье хвалить себя.
И как я нашел свое сходство с ним.
Лучший свидетель тому – Бейс, правда – он много поддавал в то время, но это не лишило его памяти.
Если в нем что-то испортилось, то это легко исправить…
Вообще, самое трудное – показывать себя, играя роль какого-то свихнувшегося мистика, но еще безобразнее выражать свое отсутствующее мнение, хотя что может быть лучше, чем отсутствовать здесь…
Жизнь не должна быть собой, как Бейс моим прошлым, Любовь – жалостью, поступок – принципом, и так далее.
Ее звали Нина, и она созидала мое несчастие.
Бейс был ее ухажером и я с ним дрался в любой самонадеянной форме, вымучивая смех невидимых приведений. Иногда мы где-нибудь закрывались одни, и Нина обнажалась, размахивая собой.
Глоток водки, поцелуй и ты – ничто. Гигантский смысл животных побуждений. Вовсю метет ХХ век…
Какой же все же жалкий человек придавлен голым телом к телу.
О, Бейс! Прекрасный мечтатель, красота Нины губит нас одинаково.
Властно разжигая страсть… Толпы… Полночь неведения в подозрительной темноте… Как строгий любовник, я тщетно пытаюсь отогнать тебя.
Развращенная Нина нежна как мотылек.
– Для обоих места хватит, – говорят ее глаза, но сам язык покорен только единственному числу…
Не отсюда ли твое пьянство, Бейс? Не отсюда ли мое желание отсутствовать?
Нина – некая яма, где от могучих фаллосов висят обрывки смутных изваяний.
Временами Бейс исходит стихами, зарываясь без меня в ее нежое личико.
Даже самая отчаянная грусть выражается у него смехом.
Шут с бесконечным отростком, он полон был голосов о той же норе бесконечной. И рвал, и метал он, плывя по откосу дрожащего члена.
И выражением лица пытался всю тьму уничтожить.
Это был трепет ужаса сексопатолога, ибо ничего духовного в этом не было…
Возбужденный от природы как и от алкоголя, Бейс очень редко думал о соразмерности своего будущего и настоящего.
И вообще, он был везде, только не в своих истинных намерениях.
Такие люди легко угадывают состояние своих собеседников и легко соответствуют ему, как впрочем, тьма – свету, зло – добру.
Необходимость присутствовать через отрицание тоже ведет к обратному утверждению себя через другого.
Так, отрицая меня, Бейс через Нину, утверждал обратное, т. е. мое влечение и страсть, получившую одну и ту же жизнь в разных ипостасях, (т. е. в нас).
Нина соединила нас через собственное отрицание, дальше наступило саморазрушение. Бейс отринул себя, как и я.
Проклятое лживое тело стало подоплекой наших погружений в такой же обманчивый разум… Так звучали мои мысли, когда Бейс багровел от выпитой водки в убого-жалком жилище Соловейчика.
Пара наивных детей – мы сбежали оттуда, как подарочек с жертвой, как мгновение с вечностью…
Наша Нина – наш призрак – наш путеводитель, наша бездна. Бездомные, мы открываем дверь, ее дверь, и делимся на стадо невинных мечтателей…
Она учила жить нас любовью, а мы – ненавидеть себя…
– Войди же в меня, во мне нет тревоги, – шептала она на ухо то мне, то Бейсу.
Островки вожделеющей страсти, мы себя разложили как яства, на ее демонический пламень.
Познать женщину – это маленький и полупрозрачный островок меланхолии… поймать одинокую обезьяну и одолеть с ее близостью все отчаяние проклятого лунатика…
Бейс всегда любил ходить по крышам и радовать других своим отсутствием…
Там, при звездах и обязательной разлучнице Луне, только одна Нина могла слышать его Арию внезапной любви… Любви, состоящей из Смерти…
Невинный мальчик Бейс верил в Бессмертие и боялся, что пошлые разговоры окажутся правдой, но после он одел маску и стал настойчиво заставлять меня влюбляться в дымящееся тело.
Гибкая, как пантера, и опасно образованная в этих делах Нина иногда забывалась до такого сумасшествия, что летела с Бейсом вниз по крыше, едва успевая поймать леденящий карниз.
Бейс удачно ловил ветки деревьев, обламывая их и подчиняя своему медлительному падению.
Потом наступала очередь Нины быстро разжимать свои пальцы и лететь в стремительные объятия Бейса… Они валились в лужу и громко смеялись, желая привлечь к себе полусонных прохожих…
Я стоял за их спиной, как Ангел, зная, что очень скоро Бейс растворится в задумчивых сумерках и его место займу я, и как ни в чем ни бывало, расскажу сумасшедшей Нине свои невидимые и страшные сны.
Вот она улыбается. Бейс исчезает, потом она берет меня за руку, и мы идем как два старых друга в темноту… в Абсолютную Неизвестность…
Мой падший ангел, да хранит меня во сне, как всех несчастных и ушедших в Вечность тварей…
Маша
У Цикенбаума была служанка, какая-то пэтэушница из деревни… Когда он днем уходил на работу, она курила его сигары и зачем-то вырывала страницы из самых дорогих книг…
Самое интересное, что она никогда ни в чем не признавалась, как видно, боясь за свое место…
Арнольд Давыдович уставится на нее своим серьезным научным взглядом, а толку никакого…
– Что за скотская привычка, Маша, рвать книги?!
– Да, не рвала я, Арнольд Давыдович! – ответит она, нахально мигая накрашенными глазками…
Сам Арнольд Давыдович покраснеет и тут же выйдет из кабинета… Ох, и любил же он ее… Как только в ванную она зайдет, Арнольд Давыдович тут же на цьшочках, бегом к дырке в стене, прильнет, застынет как истукан и почти не дышит, совсем как неживой…
Или ночью зайдет к ней в комнату со свечкой в руке и спросит: «Маша, а вы случайно Енгения Онегина не читали?!»
– Это Пушкина что ли?! – переспросит спросонья Маша…
– Его, его родного, – обрадуется Арнольд Давыдович.
– Да нет, не читала, – зевнет Маша и повернется на другой бок, да тут же уснет, а бедный Арнольд Давыдович все только и ходит кругами возле ее постели, томно вэдыхая, пока уже вре мя не приближалось к самому рассвету…
Такое, правда, бывало не всегда, только в особые минуты совершенно беспричинной и непонятной тоски профессора Цикенбаума, когда, начитавшись до одури каких-нибудь философских статей, он вдруг начинал ходить босиком подряд по всем комна там и бормотать себе под нос какие-то странные выражения:
– Дурак, не купил себе валерьянки! Дурак, давно бы уже я уснул! Дурак, что вырвал стихи из тетрадки, а ее не лобызнул! Так длились эти лунатические походы профессора Цикенбаума, пока однажды ночью Маша сама не пришла к профессору и не разбудила его:
– Эй, дружище, иди-ка лучше ко мне, чего тебе здесь-то валяться да мерзнуть одному!
Профессор проснулся, присел на кровати в своей длинной ночной рубашке, все сразу понял, ахнул и, дрожа всем телом, встал и кинулся к ней.
Так вот и стал он, быть может, даже к собственному ужасу, мужем какой-то неизвестной деревенской девчонки, такой вот знаменитый профессор Цикенбаум…
Райская птичка
«Ибо, когда из мертвых воскреснут, тогда не будут жениться, ни замуж выходить, но будут как Ангелы на небесах».
Гл. 12, стих 25 Евангелие от МаркаРьгжая Верка с отрочества гулящая. Быстро отдается всякому желающему.
Главное, чтоб водка была да курева побольше… Жизнь для Верки – бесполезное занятие… Мужчин всегда в изобилии, питья для забытья тоже, эх, была бы только рожа хоть на кого-то похожа…
А женщин Верка не любит, вот, болтушки, никакого покоя от них, да еще ропщут, что не все мужики хорошие им принадлежат, что мужики, мол, теперь одни эгоисты, а сами только и ждут, как бы им себя подороже продать…
Эх, разве этих кобелей удержишь от наших тел, но и обижаться-то грех, ведь мрут-то они раньше нашего…
Так и живет Верка, ветер в поле, ветер в голове… А совсем недавно повадился к ней Матвеич, здоровенный такой мужик, издали посмотришь, ну, точно бык какой на тебя прет…
Челюсть широкая, плечи квадратные, как у Шварцнеггера, ну, как такого не пожелать, хочешь стоя, хочешь сидя, в любом положении удовольствие получить можно…
А в последнее время что-то привязался к ней Матвеич, как бес окаянный…
– Не иначе, девка, не распробовал он тебя, – заметила бабка Маня, – видно, разжевать тебя целиком собирается…
И страшно вдруг стало захмелевшей с водки Верке от слов этих мудренных бабки Мани, родная бабка в жизни не соврет!
И вдруг почудилось ей, что Матвеич и на самом-то деле съесть ее, бедную гулёну, собирается…
И вот наступила темная ночка, Матвеич по обыкновению своему опять полез к ней в спальню через окно, да только стал сымать с себя портки, как тут же охнул, оседая…
Оглядывается назад, а Верка с топором стоит, а по околышку кровь тихонько каплет, а у самой Верки зуб на зуб не попадает…
– Что ж ты, стерва, учудила-то?! – воскликнул в сердцах Матвеич и сразу помер.
А Верку вскоре в лагеря направили… дали ей всего три года за мужика-то, потому что, как выяснилось, до этого ее Матвеич снасиловал да триппером заразил, ну и соответственно, объяснил ее защитник, что была она очень разобижена на свово Матвеича-то…
А после тюрьмы Верку как подменили, на мужиков теперь не смотрит, ходит в церкву, Богу молится да свечки ставит, а бабке Мане своей говорит:
– Я теперь, баба Маня, как райская птичка жить хочу, токо шоб там, на небесах, и шоб без всяких там мужиков и выпивок…
Эсфирь стихотворение в прозе
Всякий человек еще с детства мечтал вырваться отсюда…
Священник за обещанное молчание рассказал ему, как она исповедывалась…
В лихолетье над Царством поднимаются химеры…
Она была бела как снег… В пустой церкви трудно бороться с бесом…
Говорят, по звездам можно определять путь…
Кто-то сделал это, она знает, она сама остановила его взглядом и предрекла ему смерть…
Такую далекую и непостижимую, что даже невозможно представить или хотя бы пожелать…
Вместо исповеди – пророчество, вместо раскаянья – грусть…
Он сам хотел сказать ей про это… но рядом с нею испугался сам себя…
Она принадлежала ему всем своим отчаяньем…
Когда он дергал за языки колокола, он мечтал и мог летать по очертаниями крыш… Поцеловав его руки, она заплакала…
Сумасшедшая с распущенной косой возле алтаря…
Ветер резко выл с реки голодным зверем…
Железо на главах ржавеет как купол цветка…
Она невинная, а потому немая… Она молчит, чтоб пронзать своей верой…
Нет, не его, а саму невозможность быть собой…
Шаги как страхи меж икон ложатся в мрак… Собаки лают и кричат вороны…
Можно просто не верить ни во что и стоять, вслушиваясь в ее стоны…
Хуже верить в Бессмертие и знать, что боль никогда не покинет тебя…
Он был безволен отпускать теперь грехи…
О нежности не молят, в нежность просто верят и кидаются в нее с головой…
И создают ее совсем из ничего…
Хрупкая белая женщина опускается перед ним на колени… Он гладит ее рукой и содрогается от плача, он жалеет не себя…
Нет, она не сумасшедшая, она скрылась откуда-то, чтобы здесь с ним ворожить Вечной Тайной…
Прохладные ладони на щеках и ветер, пролетающий сквозь щель…
Она целовала его по-детски наивно…
Ее имя – Эсфирь… Такое же прозрачное и голубое, как в детских снах…
Маленький художник
Ах, милая добрая женщина, ты так хотела родить хорошего и красивого мальчика! Но, увы, в тебе зачали дитя в пьяном угаре, в душном поезде, несущемся на Восток.
Эти несчастные и дикие от собственной неприкаянности люди – мужчины – самцы, чья дурная страсть была лишь мимолетным вожделением…
Стоящие в очереди как нищие за похлебкой у Твоего зияющего лона, они вряд ли думали, что у Тебя от них может родиться даже этот жалкий и никому ненужный шестипалый уродец…
О, как Ты, бедная, выла, как пыталась наложить на себя руки и больше никогда никого не видеть…
Угрюмые и несчастные цветы рождает полночь… Именно в такую глухую полночь Ты выносила из роддома своего ребенка как клеймо и позор пережитого тобою бесчестья…
Как Ты желала его задушить и бросить в ящик с мусором, мимо которого проходила, чтобы потом уже уйти, уехать отсюда и полностью раствориться в любом дальнем крае, но ребенок заплакал, он заголосил как всякая живая Тварь, он жадно просил есть…
И тогда Ты дала ему грудь там, в темноте, на ветру и снова почувствовала это странное ощущение своей Второй Жизни на этой грешной земле…
Именно там и тогда Ты поняла и почувствовала Святость всякой рожденной Жизни, ибо это была часть Тебя самой, и если бы ты убила эту часть – этого ребенка, то Ты бы убила прежде всего Себя, Ты бы убила себя как Мать…
И ты стала жить, ты стала надеяться на то, что Бог не оставит Тебя… Ты каждый день зажигала в храме свечу и молила Бога о счастье ребенка…
Это было Время безропотной Веры и долготерпения, Время, когда все люди на что-то надеются…
Бедная, разве Ты знала, что это еще один шаг на пути в Безмолвие…
Лишь спустя несколько дней Ты обнаружила, что Твой сын глухонемой и что его шестипалые ручки совершенно неподвижны – мертвы, как и левая часть половины лица и всего остального тела…
В остальном же это был очень умный и подвижный ребенок… Таких, конечно, жалеют за их прирожденную беззащитность и беспомощность…
С годами боль утихла, и ты стала реже посещать храмы… Мальчик рос и развивался, в отличие от своих глухонемых собратьев у него выработался свой язык жестов, которые Ты понимала лучше всех…
Однажды какие-то ученые пытались выпросить Твоего ребенка для своих научных исследований и даже предлагали Тебе деньги, но Ты сказала им только Одно Слово, и это Слово было настолько убедительным и волевым на Твоем разгневанном языке, что все они тотчас же ушли, извиняясь…
О, как обнял Тебя Твой мальчик, как он бедный заплакал, он все услышал и все понял по движению Твоих губ… Никто не хотел с ним дружить, его не взяли в детский сад, и поэтому он любил и знал только Тебя…
Он любил Тебя и как друга, ведь это Ты впервые сама вставила отточенный карандаш в пальцы его ног и стала водить им по белому листу бумаги…
Разве Ты знала или предчувствовала, что в столь маленьком и беззащитном существе прячется великий Художник… Сколько их было, этих рисунков с натуры, а после по Воображению и одному лишь полету Фантазии…
Всего за один какой-то год он сумел Тебе нарисовать одной своей правой ногой целую страну своих волшебных снов…
Он был маленький, сгорбленный гномик, а Ты была большая красивая Фея, это Ты вела его за ручку в неизвестную и пугающую тьму, озаряя все вокруг своей ослепительной улыбкой…
И множество лесов, равнин, гор и рек окаймляло Ваше необыкновенное путешествие… Весь мир принадлежал только одним Вам, и верно и преданно расстилался у Ваших ног…
А однажды Твой маленький и несчастный художник умер, он умер, но остались эти рисунки, а значит, с Тобой осталась его Живая душа… и его Люовь к тебе навеки!…
Гонконг
«Поэтому не будет у тебя никого кто бросил бы жребий для измерения в собрании пред Господом»
гл. 2 ст.5 Книга пророка Михея«И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита»
гл. 2 ст. 2 Книга пророка Ионы«Всегда ночью и днем, в горах и в гробах, кричал он и бился о камни»
гл.5 ст.5 Евангелие от МаркаОт жары, ей – Богу, свихнуться можно как в синагоге у Вань-Мэня… Китаец, обратившийся в иудейство все-равно что луннатик Фрейд, блуждающий ночью по крышам родилъных домов…
Впрочем, иные богачи от безделья и скуки и не такое вытворяют…
А здесь, что поделаешь, Гонконг, – здесь тебе и ближний Восток, и дальний, и даже сама Европа, – все соединилось друг с другом… Жара…
Пот как патока стекает с жарких тел… Какие-то истуканы тотчас превращаются в пепел и как пыльца любвеобильных растений летают по ветру… Не здесь ли акватория того самого Тихого Моряка и Океана, где любое совращение как превращение естественно как восхождении из куколки паука…
Глаза человека к старости делаются уже как мечты и надежды, – шепчет мне
Вань-Мэнь, пытаясь, как видно, показаться благообразным раввином…
– Но почему тогда они у тебя все время такие узкие?!
Вань-Мэнь добродушно смеется на мой вопрос и кивком головы приглашает в свою синагогу… Алтарь из бамбука выглядит не менее экзотично, чем сам Вань-Мэнь с пейсами в черной шапочке и с Талмудом…
– Да, да, мой друг – продолжает меня увещевать Вань-Мэнь, – иудейство объективная реальность и даже здесь, на востоке от этой веры никуда не денешься… Особенно без каббалы… Эти цифирки, буковки, знаки и шифры прекрасно прочитываются мною на компьютере…
– Как загадки, кроссводы и шарады, – добавил я и увидел как Вань-Мэнь доброжелательно заморгал глазами…
– Ах, этот вечный ребенок, – жалуется мне матушка Вань-Мэня – Сэнь-Чжуй, – он никогда не повзрослеет, даже в синагоге рисует кораблики, а когда читает Тору, часто сморкается, наверное, из жалости к Яхве…
Вань-Мэнь тут же из-за спины своей матушки делает мне такие обезьяньи морды и ужимки, что вскоре мы вместе с ним падаем от смеха на плетенную циновку и катаемся как два лопоухих шарика…
Сэнь-Чжуй обливает нас холодной водой из кувшина, и мы постепенно приходим в себя только под вечер, когда наступает время помолиться о завтрашнем дне…
P. S. Любая Вера может поднять человека на ноги… Самое главное – просто радоваться этой жизни и жить вопреки всякому пугающему нас бессмыслию…
Миф об Арраве
Аррава – фатальное существо Долгое время он для меня оставался загадкой, пока я впервые не услышал о нем от Цикенбаума.
Правда, следует отметить что для Цикенбаума любая реальность довольно играючи признается сверхреальностью, поскольку он так часто тяготеет к мистификации, что его разум с необыкновенной легкостью распоряжается потусторонним миром…
Одна «Мифология безумного рассудка» чего стоит?!
Впрочем, многие ученые бессильны навсегда понять Цикенбаума, а поэтому заранее склонны отрицать его труды как специфический результат его же безумия…
Однако, Аррава! Кто это и какова цель его существования?! Аррава – это человек в черном, конечно он более всего похож на мужчину, но по Цикенбауму он ничто иное как запрограммированная Неизвестным и Вечным амеба, т. е абсолютно бесполое, а поэтому божественное существо.
Далее, появляется он всегда в темноте и к тому же не для всех, а только для людей с расшатанными нервами и соответственно психически болезненными восприятиями…
Отсюда, у некоторых гностиков возникает сразу же едкая ирония, мол, раз, мол, его видят только ненормальные людишки, то его и вовсе не существует!
Оно бы и было так, если бы он не появлялся сразу и одновременно в совершенно разных местах нескольким людям…
Что-то вроде Лох-Несского чудища, только если у этого чудища есть свое озеро, т. е определенное место обитания, то у Арравы есть одна только ночь, то есть не место, а время, и кроме этого у Арравы нет никаких биологических или исторических корней, – он просто возникает совсем из ничего, в то время как Лох-Несское чудище – праобраз или архетип давно уже вымерших динозавров или ихтиозавров поскольку возникает из воды…
Более того, у Арравы есть какая-то определенная цель, которая по-настоящее время остается все еще тайной для всех, своего рода это испытание разума метафизической совестью или ненавистью к себе.
Потом вполне очевидно, что Аррава связан со зведными скоплениями и их перемещениями относительно нашей Земли, и его еще можно назвать астральным существом…
Например, в полнолуние при созерцании нашей Земли Водолеем, этот Аррава является только убийца своих супругов (Женоубийцы как и мужеубийцы встречают его с одинаковым ужасом у своих домов, где некогда они наслаждались семейным кровом, а не кровью, а теперь же ужасно боятся ее и его…
Точно также вызывает удивление тот факт, что почти всех убийц Аррава ведет за руку, в то время как воры и насильники идут за ним послушно сами. В контексте Небытия любые обрядовые жесты и поведение Арравы служат находкой для дальнейшего исследования Цикенбаума, – он составляет таблицы вроде восточных танг, где с помощью китайских и древних египетских иероглифов находит настоящее, т. е. подлинное положение Арравы сразу в нескольких точках…
Это говорит о бесконечной раздвоенности странного образа Арравы и о его извечном стремлении отдавать часть себя в метафизическую собственность людям, которые равно бесправны перед его метафизической Истиной…
Он говорит им, но они не слышат его, завороженные его загадочной реальностью, в которой корень его возникновения – это их собственный грех…
Трудно понять, как Аррава может среди множества людей находить только тех необходимых ему грешников и указывать им один путь туда, – через Самоубийство…
И еще возникает попутно один закономерный вопрос: Как он может отделить случайное от бессознательного, а людей от грешников?!
Цикенбаум пытается найти ключ к очевидности спасения некоторых людей самим Арравой, так как он иногда взяв на себя обязанность довести их до определенной и назначенной им цели, вдруг бросает их на полпути, что в общем-то и помогло донести до нас сам образ Арравы…
Люди оставшиеся в живых и уже испытавшие ужас перевоплощения в собственные тени, шли за ним вроде бы в полном сознании и полностью готовые на Смерть…
Однако, в самую последнюю минуту Аррава их бросал, мгновенно исчезая в свои потусторонние миры…
Здесь очень ясно прослеживается инвариантность его поступков, – ибо в одних случая Аррава является несколько раз одному и тому же человеку, добиваясь конечного результата постепенно, т. е через осознанную казнь субъекта собой, в других случаях он вообще может возникнуть лишь раз и больше никогда появляться, оставляя человека наедине со своими тревожными раздумьями до самой смерти.
Еще возникает тоже что вроде вопроса и ответа: А не достигает ли таким путем Аррава очищения этого человека через свое же возникновение и последующее за этим исчезновение во Вселенной, но при этом оставаясь конкретной таинственной тенью в его разуме…
Ведь след Арравы уже потом остается на всю жизнь, и убийцу преследует страх нового возникновения Арравы всю оставшуюся жизнь…
Может поэтому многие видевшие Арраву, закончивают свою жизнь в психиатрических клиниках?!…
Однажды Цикенбаум беседовал с женщиной, убившей своего мужа и выяснил, что Аррава приходил к ней два раза и больше никогда не появлялся, и она прожила после этого двадцать лет…
Для чего тогда он оставил ей эти годы на земле, уж не для того ли, чтобы она еще раз пережила то же самое и очистилась до конца?! О чем это говорит?! – спрашивает меня Цикенбаум, – О том, что Арррава пробуждает-включает своим возникновением механизм самоочищенвя человека собой, а если такого механизма нет или Аррава его включить не может, то он подводит человека к этому же другим путем через его собственную Смерть…
«Следовательно, на земле есть такие пути самореализации, – говорит Цикенбаум, – которые приводят нас к познанию самих себя через потусторонние существа и их образы, и поэтому Аррава будет существовать всегда, пока живо человечество, ибо всегда пока живо человечество, будут совершаться убийства и другие злодеяния, обозначенные христианством как грехи…»
Р. S. Я еще долго думаю об Арраве, спрашивал себя: ну, как могли в разное время и в самых разных точках земли найти его, пусть даже и в ночной темноте и в собственных болезнях самые разные люди… Цикенбаум-то знает, поэтому все время молчит и улыбается…
Уготованный согрешению
«Путь беззакония во мне, и отврати от него,
и наставь меня на путь вечный…»
Псалом Давиду 23 Кафисма 3Ненастной пасхой вошел в мои глаза деньт и множество смертных потянулось на кладбище, и среди них один, ищущий в лице испытаний, был принят в душу мою, и глядел я из него студеным оком на грешное чрево, умащенное земной грязью человеческого стада…
Тела перекатывались и тонули в кладбищенских воротах между гнилыми корягами и чавканьем грязи под торопливыми ногнами, подчеркивая равнодушную оторопь жалких созданий при скорбном виде истосковавшейся по ним мысли о всеобщем грехе и умирании…
И был мой человек снесен человеческой рекой в убогую клеть когда-то родившей его матери, и смотрел он куда-то мимо, и часто прикладывался к бутылке водки словно к ее сосцу, и хлюпал охрипшей гортанью над безмолвным холмиком уже давно съеденного червями праха…
– Прости, – шептал ее сын, – слишком поздно ты смирила мою гордыню… Да, не будет мне никогда прощения за обиды нанесенные мною тебе…
Никто не спасет меня от брани моей разбившей твое бедное сердце и унесшей тебя от меня…
Горькие всхлипы изведали мою душу и стала ты мне сниться ночами, и очистил я тогда твой холмик от бурьяна и зажег в храме покаянную свечу…
И стал бояться всего, и учиться молчанию…
Только ты, моя мать, укрывала меня теплотой сердца своего и учила ходить по земле, только ты лечила мои раны и ссадины, и гладила меня по бедной голове моей, и только ты прижимала меня к себе и утешала, когда мне было больно и умудряла меня божьими заповедями, но мал и неразумен я был тогда, и страшный грех проник в мою душу…
Кто вложил в мои уста лживый яд и направил его в чистое сердце твое, кто утвердил на земле беззаконие мое, предав тебя, моего ангела, смерти…
Неужели всякая тварь на земле виновата с рождения в том, что она тварь, и никогда не будет другой, ни чистой, ни прекрасной, неужели… – человек съежился и уронил голову на колени, он сидел на скамье у могилы матери, уже обитая в тайных затворах мертвого царства…
И вставали покойники в ряд, но за крестами и плитами их не видел никто…
Безумный мрак падал с неба и ел землю… И трепетала ее каждая горсть и травинка, прислушиваясь к гневному голоса Бога…
К громам и молниями, что оплетали раненую землю и не давали никому из живых увидеть Тайну своего же происхождения…
А здесь среди живых, посещающих могилы, пьяный богохульник осквернял обряд, бросаясь с поцелуями ко всем проходящим мимо него женщинам, и каждую жадно целовал с криком: Христос воскрес!
И на устах всех людей обитала страшная неправда, и люди чувствовали ее и скрывали своими жалкими улыбками, они еще были живы, и готовы были грешить до конца дней своих…
А я это все видел и плакал… За тьмою лицемерных взглядов, и за тьмою пустых и бесполезных слов, и за тьмою притворных, совершаемых из страха обрядов люди остервенело позабывались в себе, как и в блуждании своего ослепшего разума…
Разум будто устал сам от себя и был никому не нужен…
Кто-то одержимый разглядывал покойников и спрашивал их о загробном мире…
Старушки и пьяницы собирали с холмиков принесенную снедь…
В их тела на время забегали души покойников и они стонали, ощущая себя мертвыми… Дикий крик заполнял небо над крестами и деревьями, и черные вороны жалобно вздрагивали и разливались по всему кладбищу своим отчаянным криком…
Полночь… Кладбище опустело… Двое несут закапывать третьего, не поделив с ним деньги…
Милосердный Бог даст тебе покров, – приговаривал один из грешников, берясь за лопату…
Тихий шепот деревьев окружал хмельные откровения нечсестивцев, зарывших от страха вместо мертвеца только что разрытый ими гроб…
Словно корабль в пучине, покойник немного пошевелился и затих, его ледяные алмазы глаз посещали Вечность…
И любое произнесенное возле него слово подхватыл и уносил порыв ветра…
И камни говорили и спорили между собой, ужасаясьб человеческому беззаконию…
– Изгнал ты меня и возложил на страшную землю, – молчал Богу покойник…
– Я дал тебе Вечность, а без нее ты бы был несчастен, – молчал Бог покойнику…
– Что будет с другими заблудшими?! – спрашивал Бога покойник…
– То же что и с другими, – молчанием отвечал Бог…
Серп луны резал пополам тихое кладбище, где сонм покойников уже кружил над собственным прахом…
Их белые холодные лица прорезала призрачная скорбь, несущая каплю утешения темному небу…
И отнял Бог от лиц мертвых свое огненное животворящее углие…
И померкла даль… И растаяли все мечты, страхи и сомнения…
– Прибежище мое, – шептала дева Мария и обвивала в плаче каждый крест…
Кресты шевелились в ее материнских объятиях словно люди, а из праха на небо вырывались светящиеся звезды…
Пьяный сторож разглядел деву Марию и перекрестившись лег спать, он уже давно умер, но все еще жил, охраняя остатки никому ненужного разума…
И в этом была великая его скорбь… Ночь опускалась все глубже во тьму таинственного праха, а из праха вырастали новые мертвецы и птицами улетали на небо…
Все друг с другом прощались и улетали в Неведомое…
– Мама! Папа! – голосил убиенный абортом младенец, а его корявые в зародышевых бляшках пальчики превращались в сияние огненной звезды, всходящей к молчаливому полумесяцу…
Какой-то мертвый льстец все еще продолжал в забытьи молиться на покосившийся крест своего начальника и горько плакал от невозможности сесть за свой рабочий стол и погрузиться в чтение бесполезных бумаг…
Ветер подхватывал мертвых и уносил их еще дальше, будто вырывая из них отзвучавшие знания…
– Вас посещают, – сказал я уснувшему сыну, хранящему в сердце своем давно растаявшее тепло своей родной матери…
– Я люблю мир, – сказал он мне и я вдруг у3видел, что за его спиной растут два белых крыла, и что он ангел…
– Как, – спросил я его, – вы обитали в неправде, а стали ангелом…
Ангел приложил палец к губам и призвал меня в храм Святого своего…
Хранящая молчание кладбищенская часовенка тут же раскрылась по одному взмаху его ангельских крыл…
Теплый свет коснулся моего зрения и увидел я одни человеческие уста, исходящие нежным сказочным светом…
Уста говорили, но вместо слов из них выбиралась одна чудесная музыка…
Музыка поднимала всех и живых и мертвых и кружила их незримым вращением вокруг Вечной Истины, ибо она музыка и была той самой Вечной Истиной, которую при жизни не расслышали люди…
– Вот она, Вечная Истина, – прошептал ангел, – чтобы уста не сказали, все истина…
– Как ложь, – сказал я и испугался…
– А Вечная Истина и есть Ложь, – подтвердил ангел и подвел меня к младенцу в гробике…
Две свечи освещали спящее личико младенца и лишь два черных круга под глазами говорили о его смерти…
– Он мертв, – спросил я…
– Да, за него сейчас молятся, – ответил ангел, – у него было самое чистое сердце и его разум еще не успел ослепнуть и заблудиться…
Ангел три раза коснулся младенца крыльями и мальчик привстал…
Два черных круга исчезли и щечки его порозовели…
– Что тебе снилось, – спросил его ангел…
– Луна и звезды, – полусонным шепотом ответил мальчик…
– Это хорошо, – ангел приподнял мальчика из его гробика и я увидел, что у него тоже вырастают за спиной два белых крыла…
И они взяли меня за руки и поднялись вместе со мной над кладбищем…
Болезненный свет луны едва обозначил смутные очертания едва шевелящихся мертвецов, и деву Марию собравшую все кресты воедино в один бесконечно растущий над унылой землею крест…
– Почему они не ангелы, – спросил я у своих спутников, глядя на шевелящихся в земле мертвецов…
– Они бы и хотели, да не могут, – прошептал мальчик-ангел…
– В чем же они виноваты, – спросил я…
– Ни в чем, – улыбнулся мне сын-ангел, – они нужны для равновесия, ибо каждой птице нужен червь…
– Они ползают, чтобы вы летали, – вдруг озарило меня и ангелы опустили меня в самую гущу скорбно поющего кладбища…
Грустные мертвецы водили вокруг меня хороводы и плакали…
Их безнадежный плач входил в самую сердцевину моего озябшего дыхания…
И собрал я в себе все согрешения этого окаянного смертного мира и пропитался ими до своего исчезновения…
Земля и небо срослись с отверстою бездной…
И дерзновенные дочери Вавилона отняли у меня уста и грешными змеями вползли в глубины моего умирающего тела…
И истощили меня своим адским лобзанием…
И разжегся во мне сатанинский огонь…
– Вот она, пища для моей плоти, вот оно, сотворение новой смерти на земле…
Ум покинул меня, и плоть моя уже потеряла свои очертания, и только одна капелька моего греховного семени в одной из Вавилонских девы сохранила для других мой прежний внутренний облик для нового моего исчезновения…
Так, грех бросил меня в бездну и он же, грех уберег от нее, потому что сам Бог был спрятан во мне, но его никто кроме меня не видел…
Так я умер здесь и заново родился…
И понял я, что мир позади меня несовершенен, а впереди еще не завершен…
И никогда не будет в нем ни конца, ни начала…
И весь мой внутренний облик полный постоянного согрешения и исчезновения доказывал мне, что я опять ни здесь и не там, а в Ином, которого нет нигде, и все же оно есть…
Феерия
«Узри в блохе, что мирно лънет к стене,
В сколь малом ты отказываешъ мне.
Кровь поровну пила она из нас:
Твоя с моей в ней смешаны сейчас».
Джон Донн. «Блоха»(Перевод И. Бродского)В душе была обычная тоска, и я нисколько не сомневался в том, что вечером мне все же удастся напиться, прежде чем где-нибудь повеситься, а пока я чертил на работе графики повышения зарплаты и строил немного замысловатые рожи Лизке, Лизка посмеивалась и охотно целовала, то есть лизала, облизывала мой нос.
Ее косматая, временами летящая в воздух шерсть, как всегда готовилась к зимней спячке. Лил дождь, и очень хотелось хотя бы немножечко повыть.
Товарищ Светов сомневался в моей разумности и поэтому часто заходил проверять графики.
Он долго их вертел, что-то неопределенно мычал, а после тыкал меня носом в какую-нибудь кривую загогулину, указывая на чрезмерную слабость выбранного мной цвета, и действительно, я их рисовал на компьютере только серым, иногда желтым цветом, потому что мне казалось, что эти цвета выражают собой всю бессмысленность нашего существования.
Потом товарищ Светов уходил, и я, предчувствуя, что он появится не раньше, чем через полчаса, звонил Тимофею и разговаривал с ним, пытаясь докопаться до его туманного сознания…
Тимофей всеми днями был пьян и нигде не работал, и вообще никто вокруг не знал, на что он живет, а уж тем более пьет, когда все так дорого…
Узнал я его случайно, когда он занимал у меня сотню…
Когда я ему дал, то Тимофей зарыдал от счастья и попросил меня как следует напиться, что мы и сделали…
Впрочем, мы так с ним набрались, что нас быстро забрали, т. е. сволокли в очень неплохой частный вытрезвитель, что-то вроде санатория для бывших партийный функционеров или обанкротившихся олигархов.
С тех пор я звонил ему каждый день, завидуя его непорабощенной испитости, от которой веяло всеобщим разложением нашего необъятного государства…
– Государство разлагается, как мы, – весело вещал Тимофей, быстро переходя на нечленораздельное бульканье, иногда расщепляющее меня на атомы.
– Тимофей, кричал я, захлебываясь от восторга, – ты расщепляешь меня на атомы.
– Ага, гы-гы, буль-буль, – шебуршало в трубке, и только Лизка, утыкаясь носом в мою шею, уводила меня от бездоказательных ощущений…
– Уф, Лизка, – шептал я, чеша изо всех сил ее лоснящийся вихрь волос.
Обычно в такие минуты она забрасывала ляжки на стол и, дрожа всем телом, предлагала себя, припадая в порыве страсти к моему истерзанному рабочей спячкой пиджаку…
Тогда я обнимал ее, клялся в любви до гроба, расшвыривал графики повышения зарплаты и стонал о своей философской доле.
Товарищ Светов заставал меня в самых необычных позах с Лизкой и, сердито помаргивая глазами, уходил дальше, теряясь в сумраке грозящего развалиться на глазах здания…
– Эх, Лизка, – пришептывал я, собирая с пола разбросанные графики, – недолго же мы здесь пробудем, если сам начальник отрицает наше с тобой существование…
Была мертвенная середина дня, когда я от психического расстройства уткнулся в пыльный томик Канта, а Лизка просто задремала, слегла прихрапывая к моему неоплатоническому удовольствию…
Кант, по моему самочувствию, был еще более сердит, чем товарищ Светов, если называл всех людей вещами, да еще которые все время находятся в себе, чему я никак не мог поверить, во всяком случае, если даже я повешусь, то Лизка все равно родит какого-нибудь щенка, и то, что он будет такой же самец, как и я, я нисколько не сомневался…
Уж если вещи сношаются, то в себе они быть не могут, так что уважаемый философ был чертовски одинокий, и, по-видимому, мало интересовался устройством своего тела…
Мои мысли прервал приход Сепова, как и Кант, мало занимающийся своим телом, Сепов часто находился в состоянии чрезвычайного транса, что, однако, не мешало ему также чертить какие-то графики и таблицы…
Правда, сидел он в другом конце нашего безумного учреждения и приходил только в самых исключительных случаях, когда ему было особенно скучно…
– Тебе не кажется, – спросил беспокойно Сепов, – что люди вымирают от собственных же мерзостей?
– Ну и что? – спросил я, поглядывая на спящую Лизку.
– Как ну и что?! Надо же что-то делать, – Сепов стал как-то странно озираться, вытирая рукавом льющийся со лба пот.
– Ты что, предлагаешь всех переделать?!
– Конечно, нет, просто я хочу измерить степень маразма, в какое впало все наше человечество, – Сепов поднял вверх свой указательный палец.
– И каким же образом ты хочешь измерить эту степень?
– Это секрет, – Сепов прищурился и только сейчас обратил внимание на Лизку, все еще прихрапывающую на диване.
– А что это за женщина у тебя спит?!
– И сам не знаю, – развел я руками, делая озабоченное лицо.
– Как же так, – забеспокоился Сепов, как же ты объяснишь товарищу Светову нахождение в твоем кабинете посторонней женщины?
– Товарищ Светов уже застал нас в одном интересном положении, так что объяснять ему что-либо уже отпала всякая необходимость.
– Ну, как же так, – Сепов еще больше заволновался, – тебя же уволят с работы, и не просто уволят, а с позором.
– Но я же выполняю свою работу, и, кажется, на меня никто пока еще не обижался.
– А Светов?
– А Светов был без свидетелей, к тому же один в поле не воин.
Сепов задумчиво прошелся около Лизки, почесал затылок и сказал: «А неплохая женщина, только худая немного».
– Для кого худая, а для кого толстая, – сказала Лизка, вставая с дивана.
– Проснулась, – Сепов испугался и выбежал из кабинета.
Лизка сладко потянулась и села ко мне на колени…
Сотворенная из простейшего вещества, она произрастала из здешнего пыльного воздуха, скрывая в себе и пестик, и тычинку, и грядущий плод, она неожиданно выталкивала все из себя, и я чувствовал ее рождение в себе…
Похоже, что и меня она выводила из себя, потому что, сливаясь своими беспокойными организмами, мы долго парили в местном воздухе, как две пересекающие друг друга линии, и во всем этом мы были пронизаны дыханием од ой единственной жизни…
Помещаясь друг в друге, мы вытаскивали себя из чуждой нам среды, и так, старательно воспринимая каждую клетку нашего тела, мы создавали себя заново, мы изменяли себя до состояния полного отсутствия… на этой грешной земле… И, может, поэтому я противопоставлял нашей страсти одну только собственную Смерть…
– Лизка, а если я умру, ты будешь плакать? – спросил я, тревожно вглядываясь в бездоннынй мрак ее изливающихся во мне зрачков…
– Нет, я не буду плакать, я просто утрачу смысл, и вместо меня будет существовать совсем другая жизнь, но не я, – Лизка крепко обхватила мою шею, и мы почти безмолвно поплыли по отсутствующему в самом себе зданию…
Люди, как простейшие частицы, пытались вмешаться в нашу среду, но бесполезно отталкивались и отскакивали, уходя неминуемо в Небытие…
Из толпы, окутавшей все границы входов и выходов, неожиданно возник товарищ Светов, но и он исчез в наборе собственных проклятий… Учреждение схватило нас бессмысленно зубами и, пожевав, тут же отпустило, и уплыли мы отсюда с Лизкой во веки вечные… Аминь!
– Ну и как? – спросил я, поглядывая на нее…
– Разве это я? – Лизка поморщилась и покраснела, – это просто какая-то самка, но не женщина!
– Но Лизка, я же писал художественное произведение, разумеется, что ты – это не ты, а только лишь одна фантазия.
– Ничего себе фантазия, сделал из человека механизм для собственных удовольствий и выволок с позором на свет!
– Лизка, ты несправедлива! Я просто с ума схожу, когда думаю о тебе, – я схватил ее руку и поцеловал, – это тебе и Сепов подтвердит.
– А почему я? – удивился Сепов, подходя к нам. – Чуть что, так сразу Сепов…
– Ах, ты, обманщик! – засмеялась Лизка и дернула меня за волосы, – все вы мужики – обманщики…
– Ну, если вы насчет мужчин, то я в общем – то готов подтвердить, что этот молодой человек действительно предан исключительно Вам, – Сепов улыбнулся и подтолкнул меня к Лизке. – Уж целуйтесь, не стесняйтесь, а то я только в кино видел, как мужчина женщину хе-хе..
– Что мужчина женщину? – сдвинула брови Лизка.
– А то вы не знаете, – Сепов засмеялся и хитро посмотрел на меня.
– Ах, Сепов, Сепов, – неожиданно засмеялась Лизка. – Вам чем бы смотреть, самому с кем-нибудь хе-хе сделать…
– Что это Вы позволяете себе, – нахмурился Сепов, – я вообще не люблю и просто презираю всех женщин, потому что они… они все не достойны меня и вообще всякого мужчины…
– Интересно, интересно, – заметил я, – и когда же ты, дорогой Сепов, стал ненавидеть всех женщин?
– Когда меня мама родила, – выпалил Сепов и расправил гордо плечи, – ведь всякая женщина прежде всего самка и уже потом…
Хлопок звонкой пощечины окрасил в яркие тона его весьма выразительную задумчивость, отчего Сепов с поразительной быстротой извинился перед Лизкой, добавив, что мужчины все тоже самцы, и нечего на зеркало пенять, коли рожа крива…
Лизка игриво улыбнулась Сепову и спокойно, и терпеливо стала отвешивать новые пощечины, пока я чертил графики, внимательно прислушиваясъ к громким хлопкам, сознавая всю торжественность момента.
– Перестаньте, умолял Лизку Сепов, я же буду красный, как рак, и все будут думать, что я напился на работе…
– Ну и пусть думают, вы все равно рано или поздно так напьетесь, что вас обязательно застукают, – обоснованно заметила Лизка.
– А ведь действительно она права, – удивился Сепов.
– Вы все же не могли бы не шуметь, а то я опять испорчу график, – голос мой прозвучал удивительным образом проникновенно, отчего я тоже получил увесистую пощечину и повалился вместе со стулом на пол, где уже зализывал свои бордовые щеки чуть шевелящийся Сепов.
– Сепов, это ты? – удивился я?
– Какое Вам дело? простонал Сепов, переворачиваясь на другой бок, – привели сюда постороннюю…
Звук новой пощечины прихлопнул несчастного Сепова, как муху…
– Может, он просто спит? – спросила Лизка, поворачивая лежащего Сепова ко мне лицом.
– Даже если он не спит, то суд все равно тебя оправдает…
– Может, уйдем отсюда? – с беспокойством спросила Лизка.
– Ну, конечно, – поддержал ее я, ощущая важность предстоящего вечера…
Сначала мы кормили голубей крошками хлеба, которые случайно завалялись у меня в карманах… Потом долго бродили по магазинам и толкались в шумных очередях, чувствуя себя странными, совсем внеземными созданьями, потому что нам вообще ничего не было нужно.
Часовой механизм города бежал, вращался, и каждый чувствовал себя частью этого большого механизма, кроме нас.
– Лизка, мне грустно, сказал я и, обернувшись, никого не увидел, значит, я все это опять выдумал…
– Слушай, а почему это вдруг я исчезла? – Лизка сердито повернулась ко мне, и я прочел в ее глазах удивительную способность казнить меня своим взглядом.
– Ей Богу, не знаю, Лизка.
– Ага, значит, поматросил и бросил?
– Ну нет, что тьг, Лизка, я еще не дописал.
– Ну, читай тогда дальше, на ходу выдумывай, а то я с ума сойду от такого конца.
– Ну что же, слушай.
Не найдя около себя Лизки, я, встревоженно озираясь, пошел домой. По дороге я встретил Сепова, который нес на руках притихшего волкодава.
– Сепов, ты куда это несешь собаку?
От моего вопроса Сепов даже присел вместе с ней.
– Как куда? дом охранять.
– А что, у тебя куча денег?
– Да причем тут деньги, когда мерзких личностей развелось вокруг видимо-невидимо. Того и гляди прибьют или задушат ненароком, – Сепов многозначительно приподнял собаку над собой, и я увидел, что это какой-то беспородный кобель.
– А как его зовут?
– Да разве это имеет какое-то значение, главное, что кобель, а то эти суки сами не знают, чего хотят!
– Сепов, а ты что, был женат?
– Да я и сейчас почти женат, к самому великому огорчению, потому и пса себе завел, чтобы он лаем заглушал наше сознание, когда мы с женой злы и сердиты.
– А кто она, твоя жена?
– Да, заходи и увидишь! – Сепов взгромоздил пса себе на плечи, тяжело кряхтя и покачиваясь.
– А почему он у тебя не ходит?
– Так грязно же, лапы испачкает, я его и так в туалете на вокзале отмывал.
– А тебе не грустно, Сепов?
– Ах ты, несчастный страдалец, – засмеялся Сепов, прижимая к себе в действительности сырого, еще не просохшего пса.
– Ну, вот что, пойдем-ка лучше ко мне, а то моя жена будет гнать меня из дома…
– И что, часто она тебя гонит?
– А то, как же, каждый день домой не впускает, ключи мои забрала, а сама с каким-то мужиком живет, – Сепов еще крепче прижал к себе пса, и тот жалобно завыл.
– Ну пойдем, посмотрим. Да, кстати, а как же ты домой попадешь?
– Да никак. Просто лежу под дверью, пока она от жалости не впустит!
– И часто она тебя не впускает?!
– А то нет. Когда я с кем – нибудь прихожу, она все время вызывает милицию и обвиняет меня вместе с моим гостем в самых сумасшедших поступках.
– И в чем же она обвиняет, к примеру?
– Слушай, – закричал Сепов, – я даже вспоминать об этом не хочу, не то что говорить…
Пес на его плечах завозился и зарычал, словно улавливая настроение своего неожиданного хозяина.
– А может, выпьем для храбрости? – обратился я к Сепову.
– Вот это дело, – согласился Сепов, – а то у меня уже который год жизнь не склеивается! Все на одних только нервах и держится! А чему здесь удивляться, когда для всякого мужчины она, женщина, какая бы красивая ни была, едва ли достижимый идеал. А если говорить без парадоксов, то всякое внимание заранее и неизбежно осуждено на полное равнодушие!
– Ну ты, Сепов, и философ, – заметил я.
– Станешь философом, когда живешь, как в анекдоте, – задумчиво подтвердил Сепов.
– Слушай, ты бери моего пса, а я сейчас быстро в магазин сбегаю, – и Сепов тут же возложил мне на плечи грязного пса.
– А он меня не съест? – спросил я, и пес тут же лизнул меня в губы; от языка пахло какой – то вонючей рыбой…
– Слушай, – обратился я к Сепову, но Сепов уже убежал, поэтому я присел на лавочку у подъезда.
Сепова не было двадцать минут, за это время довольный своим лежанием на моих коленях кобель излизал все мое лицо, и теперь от меня тоже пахло какой – то рыбой.
– Слушай, а что от тебя так рыбой воняет? – спросил Сепов, присаживаясь ко мне на скамейку.
– А это ты у своего кобеля спроси.
– А-а, – Сепов хлопнул себя по голове, – я ж его на вокзале рыбой кормил.
– Мне от этого не легче.
– Ну, ладно, не огорчайся, лучше посмотри, что я взял, – и Сепов с ловкостью вытащил из-за пазухи бутылку молдавского коньяка.
– И сколько стоит? – спросил я.
– Неважно, – ответил Сепов, поднимая к себе на плечи пса, – мне все равно на еду хватит, а все остальное есть… Ну что ж, пошли ко мне?
– А ты не боишься, что твоя жена вызовет милицию? – спросил его я.
– А-а, пропадать, так с музыкой, – улыбнулся Сепов.
И мы зашли в подъезд. В подъезде пес почему-то стал громко лаять и вырываться из нежных объятий Сепова. Весь красный от натуги, как рак, Сепов еле сдерживал в своих объятьях это беспородное чудовище.
Пес взвизгнул и тут же затих, но в лифте он неожиданно вырвался и тут же стал бросаться на нас с пеной изо рта.
Я зажмурил глаза и прижался лицом к стене.
– Скотина! – закричал, как резаный, Сепов, и я, открыв глаза, увидел его изорванные в клочья брюки.
Кобель от страха прижал уши и забился в угол, пытаясь, по-видимому, хоть куда-нибудь спрятаться. От злости Сепов даже ударил его ногой, но промахнувшись, потерял равновесие и повалился на меня, я же от неожиданности тоже покачнулся, и мы вместе с Сеповым рухнули на дрожащий пол лифтерной будки.
Когда мы привстали, тяжело вздыхая и охая, я увидел под Сеповым желтую лужицу.
– Сепов, ты что, обмочился? – сочувственно спросил я у него.
– О, если бы, – застонал Сепов, потрясая над своей головой разбитой бутылкой…
Теперь я впервые призадумался о том, что моего бедного сослуживца Сепова преследует какой-то неотвратимый рок.
– Хочешь, поедем ко мне? – спросил я у него.
– Ну, неужели, – заплакал Сепов и обнял меня, – я всегда подозревал, что ты и есть мой друг!
От его слов я растерялся и с трудом вышел из лифта, когда же я вышел из подъезда и обернулся на Сепова, то мое удивление переросло в столбняк.
Задыхающийся и потеющий на глазах Сепов опять нес на руках скулящего и повизгивающего пса.
– Сепов?
– Что?!
– Ты опять хочешь взять его с собой?
– Но не бросать же?! – и Сепов с изумительной лаской прижал к себе виновника наших злоключений. Пес лизнул его в губы, и мы пошли ко мне…
– Послушай, – нахмурился Сепов, – если ты это напечатаешь, то ты мне больше не друг!
– Значит, не друг? – усмехнулся я.
– Ну, ты сам подумай, кто меня после этого будет уважать?!
Начальник, если прочтет, вообще всякое расположение ко мне по теряет!
– Ага, значит, ты боишься потерять всякое уважение?
– Ну, не только одно уважениё, – поморщился Сепов, – и вообще навыдумывал, черт знает что, даже мурашки по телу бегают! Что, покрасивее что ли не мог приврать?!
– А как покрасивее?!
– Ну, во-первых, собака, она должна обязательно быть очень породистой.
Например, я нес бульдога. Ну, конечно, это был бульдог! А лучше скотч-терьера
Во-вторых, я его нашел не на вокзале и вообще я его не нашел, а мне его подарил дядя Мойша перед поездкой в Израиль, потому что боялся, что из-за собаки его туда не пустят.
Потом, про жену! Про нее надо было написать так, что я ее сам выгнал из дома, потому что она плохо готовила и к тому же все время таскала у меня из кармана доллары!
– А про доллары-то, зачем, Сепов?
– Ну, чтобы больше уважали! Богатых-то людей ведь всегда уважают! – Сепов привстал на цыпочки и важно, заложив руки за спину, прошелся по кабинету, – да, еще, кстати, совсем выскочило из головы, хорошо что вспомнил, – для убедительности Сепов даже почесал затылок, потом лоб и, несколько раз кашлянув, сказал, – а еще напиши, что у меня прижился один негр из Суринама, который днем моет мне посуду, а по вечерам играет для моих гостей на саксе.
– На саксе?!
– Ну, на саксофоне, – Сепов хитро сощурил глаза и даже притопнул от радости ногой.
– А про Лизку бы написал так, что она как жена французского посла попросила у нас с тобой интимного убежища..
– Ах, ты, негодяй! А больше ты еще ничего не придумал? – встала с дивана полусонная Лизка и закатила Сепову увесистую пощечину.
– Послушай, – закричал Сепов, – утихомирь ее ради Бога, а то я за себя не отвечаю!
– А как ты можешь за себя отвечать-то? засмеялась Лизка, – если ты как собачка на половичке живешь да гадишь…
– Это все вранье! – прошептал взволнованно Сепов, – у меня в квартире раздельный санузел и даже унитаз голубого цвета!
– А ты сам, случаем, не голубой?! – не унималась Лизка.
От неожиданного эффекта Сепов даже расплакался.
– Ну, что же ты, Лизка, – покачал я головой, – человека до слез довела!
– А не ты ли это сам? Черт знает что, про всех навыдумал!
– Что это у вас за шум? – вошел в кабинет сердитый товарищ Светов.
– Да, завтра, говорят, зарплату отменят, будем бесплатно жить, – усмехнулась Лизка и засунула в разинутый от удивления рот товарища Светова всю мою недописанную вещицу…
От удивления товарищ Светов тут же ее всю сжевал, пока я, Лизка и уже успокоившийся Сепов договаривались о написании мной новой необыкновенной феерии…
Мое второе Я
(МОЕ ВТОРОЕ «Я», ИЛИ ОПЫТ ТВОРЧЕСКОГО РАЗДВОЕНИЯ)
К сожалению, в земной жизни человеку нельзя быть постоянным, и нельзя ничего вернуть назад…
Когда я водил машину, я заметил, что все стараются обогнать друг друга, все хотят быть быстрее, все хотят быть впереди…
Однако быть впереди не значит быть лучше! Всякий человек ничтожен по своей природе, и наша политика – лишь частичное подтверждение этому…
Мы все стремимся обогнать друг друга, не думая о последствиях…
Только с помощью аварии – гибели, смерти или ранения мы сознаем всю глубину своей непреодолимой ничтожности и хрупкости живого мироздания…
Спешка – знак безумия, – говорит Биант.
Спешка – знак насилия, – повторяю я.
Спешка знак дьявола, – подтверждает мне мое второе «Я».
Итак, мое второе оно противоположно мне… абсолютно во всем.
Когда я ищу человека, оно зовет меня в одиночество, и если я послушно следую за ним, то я начинаю удивляться сам себе, т. е. хотя бы той неожиданной радости, которую обнаруживает во мне мое же одиночество, те. я беру в свои руки гитару и пою долго, почти бесконечно, пока не ощущаю, что вся эта вечность слилась со мной.
Иными словами, это оргазм творчества!
Я пишу такие песни, что всегда думаю найти с помощью них такое место, где бы я мог беспрепятственно проникать всем своим телом в тайну Вселенной…
Тайна и Вселенная – это два объединяющих начала женского и мужского рода… В каждом начале равнозначен оттенок слияния души с телом… И то, и другое, есть как и мое второе «Я» … Одно уничтожает второе по праву противоположности…
Мы все существуем друг против друга как вечный закон сохранения энергии… Так говорил еще Платон устами Сократа, что Смерть порождает Рождение, т. е. оно его выталкивает прямо из себя как свое второе «Я»… Однако, психология тут не уместна…
Я помню, однажды играл роль в одном спектакле и так вжился в образ выдуманного автором пьесы героя, что только на следующий день ощутил себя собой… Это было как сон, как наваждение, – зато я не играл, а жил, и даже жил не я, а мое второе «Я», т. е. я хочу сказать, что из нас никто так и не знает, что же такое его второе «Я»…
Может, это наша противоположность, живущая в нас, которую мы не хотим замечать.
Для одних это бессмертная душа, для других – смертное тело, для третьих – пол и характер, но все это, взятое вместе, и густо перемешанное космическим излучением, и есть наше второе «Я»…
«Мы двойники иль только схожи» – эта строчка из моего давнего стихотворения говорит о том, что я их упрямо повторяю и берегу как всякую память о прошлом… Хотя именно моего прошлого давно уже нет, – это софизм, просто я чувствую тоньше неотвратимый бег времени как всякий сумасшедший.
Фантазию ужасную творя Один – весь в сумраке Вселенной, Я созерцаю Образ драгоценный И в нем живу как Вечностъ для тебя!Что же такое для тебя, Вечностъ? Наверное, это сон, – ты видишь его без всякого желания, постепенно оно просыпается в тебе само как твоя же Душа по одному лишь кивку, знаку…
Ведь Боги не говорят с нами, а только подают знаки, – говорил Гераклит…
Они подают знаки, боясь усомниться в собственном величии, – повторяю я вслед за Гомером… Хотя при чем тут Боги, – скажет кто-то.
Конечно, Боги ни при чем, – подтвержу я.
Они вечны и поэтому они ни при чем, но если кто-то очень захочет, они всегда будут при нем… Теперь я хочу сказать о богохульстве, о противоположности всякой веры, об обращении ее как всякой стервы!
Наверное, человеку никогда ничего (просто так) не хотелось, но он всегда это вызывал в себе, думая таким образом обмануть свое второе «Я». Ибо наше второе «Я» существует всегда голышом – оно постыдно, как собственная похоть во время семяизверженья…
Когда не любишь, но цветешь, ныряя в пропасть наслажденья…
«Только сосредоточившись в себе, обнаруживаешь опыт извне», – говорил Семен Людвигович Франк… Это был философ с душою грешного протодьякона.
Его работу «Непостижимое» я воспринял как «Ничтожное» – это в смысле философии. Вообще, философия – самая ничтожная из наук, потому что пытается объяснить Тайну, а Тайну не надо объяснять, ее надо только чувствовать, тонко чувствовать как всякую женщину, хотя бы миг принадлежавшую тебе. А если я ее попытаюсь объяснить, то получится анатомия или пошлость, впрочем, одно не исключает другого…
Люди обманывают себя, существенно и принципиально обольщая друг друга. И опять эта бешеная скорость, и опять все несутся вперед!…
«Они рождаются, так сказать, из земного, совместного кровообращения…» – шепчет опять мне из своего «Непостижимого» С. Л. Франк.
И я вдруг понимаю, как легко спутать философию с анатомией… все равно, что дух с плотью… Бедный Сёмен Людвигович всю жизнь сомневался в собственном Бессмертии, пытался его доказать любым способом, пока не завяз в трансценденции, как я в традесканции…
Самое божественное знание Бога есть то, которое познается через неведение, – говорит из глубины веков Дионисий Ареопагит.
Черт побери! Этому неведенью посвящены миллиарды страниц, которые читать так же бесполезно, как чесать ногами собственные уши, впрочем, у йогов это получается! Ибо в это время люди постигают не Бога, не Бессмертие и Вечность, а путаную болтовню грешных праведников.
И все же я люблю философов, потому что все они, так или иначе, были в душе поэтами… Вот и Семен Людвигович говорит: «Все великое зреет и творится молчаливо. … В таинственной тиши глубин людского духа» (Это из его статьи «Мертвые молчат», написанной им в 1917 году).
О, я вам скажу, что вы не просто человек, а вы скверный и ужасный человек.
Это говорит мой сосед… Он любит говорить мне гадости и вообще всем людям – это его веселит…
И я его очень понимаю, я сам в детстве расписывал стены в подъезде крупным почерком. Вообще, лямброзия – это детская болезнь или даже подростковая болезнь. Как говорил В. И. Лении, «детская болезнь левизны в коммунизме». А я бы сказал, что это «детская болезнь кривизны в реализме».
Это можно проверить, окунувшись хотя бы с головой в политику.
Скучное собрание… Ленивые позы людей, думающих вроде как о благе народа. Оратор как всегда говорит одну чепуху. Явная сонливость и текучесть бессмысленной жизни. И вдруг один депутат говорит другому: у меня сразу же появилась фрикция, как только я расстался с этой фракцией!»
Да уж, наш юмор носит скорее всего механический характер, хотя это и есть попытка открыть глаза души…
Лучше всего о Боге сказал Августин. Он сказал: увижу себя, увижу тебя!
Но где нам познать себя?!» В собраниях, на съездах иль в подъездах, В постели с дщерью или под кустом… Везде мне в теле своем тесно, Я думаю бессмертным стать скотом.Поговорю-ка, я лучше о скотстве. Иногда я чувствую себя таким раздвоенным, что не могу отличить себя от своего второго «Я»…
Во всяком человеке есть какая-то своя патология…
Ван-Гог например, как многие теперь знают, отрезал себе ухо, чтобы только пошутить с одной дамой и послать ей его в качестве подарка, Поль-Гоген, тоже художник, целовал туземок в ягодицы и был даже на одной 14-летней туземке женат. Паганини мог даже носом играть на скрипке, а Артур Шницлер завязывал зубами шнурки на своих ботинках, хотя, как говорил Гераклит, – «Многознание уму не научает…»
Сколько нелепости в нас и всякого омерзения, – писал еще в ХIII веке алхимик Питирим… Однако прошло несколько веков, а мы нисколько не изменились «Человек – самое вульгарное и низменное животное», – писал уже в ХIХ веке Авенариус.
В общем, на протяжении всей истории человечества многие умы убеждались в том, что человек – это та самая тварь, какую еще поискать…
Впрочем, тварь – это творение, а чьих рук творение – неизвестно…
Одни говорят – все от Бога, другие – от Черта, а третьи все больше отмалчиваются и только пожимают плечами…
Мол, это дело их не касается, поскольку они все равно временные господа на этом свете, так что все остальное тоже уже ни к чему.
Однако, почему никто и никогда не избежал на этой земле скотства?! В самом прямом смысле… Исключение составляют только умершие детки и люди с пошатнувшейся психикой. Однако, что такое скотство?!
«Скотство – это всеобщая болезнь человеческого стада, это самое настоящее истребление живой идеи человечества, охваченной сиюминутным жаром похоти и любого другого маразма», – писал еще совсем недавно профессор Сорбонны Жан-Пьер Боннэ.
После написания гениального труда «Гадкая сущность человечества» несчастный ученый свел счеты с жизнью и был по-своему прав, ведь если дела нас не очень балуют смыслом, то для чего тогда вообще весь этот сыр-бор?!
Весь этот мир с его мусором?
И вот здесь возникает самый важный вопрос: А как найти этот самый смысл жизни, чтобы не потерять веры в себя, а самое главное, во все остальное существующее кое-как человечество.
В этом плане очень интересно вспомнить не менее гениального Арнольда Давидовича Цикенбаума с его «Мифологией безумного рассудка».
Его первая глава «Смысл в его отсутствии» дает ответ на этот вопрос в буквальном значении произносимого нами слова.
Смысла жизни просто нет, а поэтому его же отсутствие и есть этот самый смысл… Т. е. чтобы мы ни сказали, все имеет свой какой-то тайный и заранее не раскрываемый нами до конца жизни смысл…
Мы во всех областях своего мироздания блуждаем как слепые котята, однако, до чего мы только ни прикоснемся, как сразу же почувствуем, – пишет Арнольд Давидович, – почувствуем это самое, чего не обязательно как-то объяснить и вообще произносить вслух.
Например, дотронулся я до женщины, дотронулся и сразу же задумался: что это любовь, чувство или просто безусловно рефлектирующая страсть одинокого и неприкаянного всей своей грешностью человека?!
Задумался и тут же понял, что не надо ничего объяснять…
Ведь я и без того несчастен тем, что здесь существую, прозябаю, так сказать, по воле инерции. Катится мячик, а куда – неизвестно.
– Тайна и только тайна может спасти это безумствующее в своих мыслях человечество, – провозглашает Арнольд Давидович и нам остается только лишь согласиться с его относительно верным доказательством.
Ведь как ни чесали пятками ног свои уши йоги, относительностью своею своеобразно развитого тела они нам ничего не докажут.
Кстати говоря, вспомним греков, то ли Биант, то ли Сократ, скорее все же Сократ как-то сказал: «Ничему не удивляйся»! И был тысячу раз прав!
Зачем удивляться! Зачем портить и без того свое испорченное всяким безумным лепетом сознание?!
«Вообще, философы умные люди, но дураки», – говорил мне Арнольд Давидович как-то раз в личной беседе после научного симпозиума…
Кстати, Цикенбаум, как и Платон, всегда любил играть и разбрасываться противоположностями..
– Ведь, они – сволочи, сходятся всегда для того, чтобы потом разойтись, – махал он перед моим носом и без того чересчур целеустремленным указательным пальцем…
Видно, что его жесты всегда нуждались в какой-то доле безумия…
– Безумье берется от несчастья, – писал Цикенбаум, – как дитя от матери, как доброта от солнца и как наш страх от тьмы!
Тьма неизвестна, а поэтому пугает, поэтому ночью лучше спать или пить вино, это помогает снять неожиданный стресс и пережить повседневную усталость…
Однако я давным-давно отошел от своего второго «Я», завязнув в философии, поэтому лучше вспомню одну строчку из своего, стихотворения: прохладные ладони на щеках и ветер, пролетающий сквозь щель»
Это стихотворение в прозе «Эсфирь» о любви священника и кающейся грешницы Эсфирь, которая возникла и приобрела свою непостижимую реальность прямо в храме, где бедный священник силился отпускать ей грехи, но сам впал в соблазн… «Она целовала его по-детски наивно»…
Это тоже оттуда… «Нет, она не сумасшедшая, она скрылась откуда-то, чтобы здесь, с ним ворожить Вечной Тайной…», – это тоже оттуда…
Т. е. из меня… Оказывается, подсознательно для меня любовь – это ворожба, колдовство самой тайной и Вечной Тайной, т. е. это как бы прикосновение к тому, что остается после нас и будет существовать всегда.
Вот оно мое второе оно открылось мне внезапно при прочтении собственных же стихов в прозе.
Я очень долго страдал прежде, чем написать что-нибудь подобное.
Все опять сгорают от стыда за свое же любопытство», – это уже строчка из стихотворения в прозе «Дорога в небо», это можно считать даже рассказом, но если продолжить цитаты из него, то можно понять, что это все-таки стихотворение.
«Из огня идет дым, из неба снег, а из нас одно вожделение», – на этом Петр Петрович замолчал и стал поглядывать на часы…
– Вообще-то так не бывает, – осторожно вздохнул я и стыдливо опустил глаза в землю».
Итак, в этом стихе-рассказе мои глаза вроде бы опущены в землю, однако откуда взялся этот стыд?
«Он опускает грехи наши вместе с телами в землю» («Дорога в небо»).
«Ходим по земле, она просыпается и возвращает нам все обратно» – это говорит Петр Петрович – мой выдуманный герой. Он – мое второе «Я», и я беседую с ним, как сам с собой…
Я стыжусь своего второго Я, его слов о самом себе, хотя именно оно в образе Петра Петровича дает мне понять, что именно отсюда идет дорога в небо»…
Иначе сказать – на кладбище и в Вечность.
Однако я не хочу останавливаться на такой грустной ноте и поэтому, поэтому скажу еще кое-что…
«Всякий человек еще с детства мечтал вырваться отсюда» – это из «Эсфирь» – первая строчка, она родилась во мне, когда я разглядывал на оконном стекле мух.
Занятие, конечно, не слишком достойное для человека, но для философа вполне интересное, и я бы сказал, альтруистичное. Ведь, по сути дела, я отдаю свое время мухам, этим крошечным и грязным от всяких излишних прикосновений созданиям.
Однако еще Лукиан заметил их безумные соития в воздухе и описал их таким образом, что всякое праздное любопытство будет разожжено до крайнего предела. Ну, возьмем, хотя бы вот этот маленький отрывок:
«Что может быть счастливее и блаженнее мух, соединяющих свои гениталии прямо в воздухе. Какой только смертный втайне не мечтал об этом?!» – вольный перевод самого автора.
Самое главное, что смысл от моего перевода не извратился, он без того слишком превратный, чтобы серьезно осознавать это…
Василий Розанов множество раз подчеркивал, что все люди – негодяи, но делал он это так просто, душевно и от всего сердца, что покупал нас одним своим обаянием.
Вот я и пытаюсь здесь натворить что-то такое, чтобы все грешники одним разом к бесам разлетались, – т. е. я апрофондирую любовь к людям из христианско-житейского в язычески-тайное.
Кстати, именно Розанов назвал христианство философией умирания и был тысячу раз прав, ибо молиться – это значит ни на кого уже не надеяться, кроме Бога, а что значит в этом смысле Бог…
Вот ты, к примеру, взял и бросился с 9-го этажа вниз, прочитав о своем спасении молитву, и что же ты – спасся?!
– Нет! Не думаю! Однако я не атеист, я верую в Бога, и если даже что-то серьезное выдумывать – выпутывать из христианства, то обязательно что-нибудь найдешь, откопаешь…
Любящий Душу свою погубит ее, – это Иоанн, его Евангелие, его благая весть обо всем человечестве сразу.
Он написал то, что думал, а думал он в это время о Христе, который пошел из-за нас на Голгофу… Или нет, его повели, он, может, и не хотел этого, но делать было нечего, поэтому сразу же и возник этот мистический смысл.
Смерть всегда обнаруживает его в нашем прахе, хотя наш прах и не нуждается в каком-то серьезном научном обосновании, однако черви, которые его поедают, очень схожи с нами, с думающими людьми.
Мы думаем, мы поедаем одинаково: они – прах, мы – смысл, идея поедания сближает все живое…
«Всего лишь только миг – и нет тебя». Это строчка из моего стихотворения.
Сначала я хотел написать что-то другое, потом раздумал, а затем возникло это. В это время из соседнего дома выносили гроб и громко плакали женщины.
Вообще, они умеют плакать, как бы это кощунственно ни прозвучало, ведь они рожают, а следовательно, и обрекают нас на это гибельное существование, и все-таки мы их любим, ведь без них бы не было даже сна, в какой иногда проваливается вся наша жизнь.
«Различие между сном и смертью почти не существует, ибо существование во сне, как в одном миге связано всеми краями плоти с Вечностью», – так писал профессор Вольперт, чье имя я выдумал вместе с книгой «Иллюзия сна и смерти».
Эту книгу я писал по ночам, так мне легче думалось и писалось, а чтобы не было скучно, я курил, пил кофе и гладил кошку.
Иногда смотрел в окно, но ничего особенного там не видел.
Вообще, эта книжка был настоящей белибердой, герои в ней бродили как заключенные в какой-то темной камере и все время болтали между собой, ища выхода, а этот самый Вольперт мучил их то как врач-психиатр, то как сумасшедший гипнотизер.
Это было опять мое второе «я», похоть одинокого мужчины превращалась в философский смысл. Еще это было связано с близкими мне людьми, которые как свечи на ветру согревали меня одним своим видом, вселяя надежду на будущее.
В это время я действительно был одинок и очень плохо засыпал. Всю ночь ворочался с боку на бок и часто вздыхал, кошка спрыгнула с кровати, уже не думая согревать мои ноги… И мне стало грустно от того, что я один.
Потом я пытался перенести все это в творчество и написал книгу «Сон в нахождении грусти».
Более скучной книги, наверное, никогда не было на свете, это было похоже на замедленный хронометр Марселя Пруста: «Листья были желтые и бурые. Они залетали иногда через форточку, стремительно падали на старый, в облезлой коричневой краске пол и долго трепыхались на нем, как пойманные птички… Я печально трогал их шероховатую, местами гладкую кожу и громко рыдал, глядя в шумящий пустым опустошающим шипением телевизор, программа кончилась, словно моя собственная и никому не нужная жизнь»…
Дальше продолжать не хочется, ибо на 5 страницах я перебирал пыльные вещи, разглядывал пожелтевшие фотографии и вообще, вел себя как дурак или олигофрен, хотя кому какая разница?!
Впрочем, я пытался разговаривать с вещами, а это кому-то может показаться интересным…
«Я говорил старой, усыпанной моим детским почерком тетради, что она очень большая и солидная тетенька, я даже называл ее по имени – Аграфена Семеновна, так звали старушку-уборщицу в нашей школе, когда я учился в 1-ом классе и писал такие стихи:
Ты не знаешь ласки, Ты не знаешь слез, Холодна, печальная, как скрип несмазанных колес…Аграфена Семеновна всегда нежно трепетала под моими неопытными, еще младенческими пальчиками, пытаясь казаться стыдящейся особой, хотя ее темно-серая коленкоровая обложка старалась придать ее движениям серьезную задумчивость и порядочную стыдливость».»
Дальше шел альбом, имя альбома Антон. Он, словно огонь, освещал мое прошлое детство наивным рисунком, и в нем было так много кокетства, что я был заворожен».
Да, в детстве я много рисовал, но, увы, также много выбросил, еще больше выбросили мои родители, но я их не виню, поскольку все, что мы создаем, так или иначе становится никому не нужным хламом».
«Диван был Львом Птоломеичем, он был моим тайным другом и соратником, именно на нем я сидел со своей первой девочкой и учился целовать ее в мягкие и нежно податливые губы…»
«Иногда Лев Птоломеевич сердился и громко скрипел под нами, родители выбегали смотреть, что со мной, но Таня пряталась под одеялом, ее хрупкие очертания терялись в его складках как характерный рельеф статуи свободы…»
Уходила она уже под утро, тихо, на цыпочках, она проскальзывала приоткрытую дверь, словно мышь сквозь замочную скважину.
И мама потом удивлялась: «Почему дверь не заперли?»
Однако это не совсем, правда, отчасти это моя фантазия, а вместе с ней и мое безутешное второе «Я», которое все еще пытается вызвать меня на откровенный разговор. Опять раздвоение! Опять я томлюсь, как грешница пред блудом!
Реальность и фантазия, как России я заграница…
В одном Космосе существует две разны линии горизонта, два совсем непохожих одного и того ж, человека.
Отвергавших друг друга ради смысла, которого, увы, здесь не найти!
«Конечно, за границей все как-то тихо, спокойно, сытно и вкусно, и вообще, как-то благополучно. А вот в России все как-то грязно, шумно, вульгарно, и вообще как-то скверно! Однако, господа, я живу в России, и мне здесь хорошо!
Хорошо, потому что скверно! Ведь абсолютно хорошо бывает только идиотам и то не всем, – как бы сказал Петр Петрович.
Себя я не могу причислить ни к западникам, ни к славянофилам, однако, если говорить о родине, то лучше вспомнить Лукиана: («Похвала Родине») старая это истина, что нет ничего сладостнее отчизны».
В самом деле, разве существует что-либо не только более приятное, но и более священное, более возвышенное, чем родина, «Ведь всему, что люди считают священным и исполненным высокого смысла, научила их родина».
Один мой знакомый, как ни странно, – верующий человек, как-то заметил с горькой усмешкой: «В России священна лишь грязь».
И опять мне вспомнился В. Розанов: «моя душа состоит из грязи, нежности и света».
Казалось бы, – несоединимое, а в нем, как и во всей матушке России, соединялось все, как ангел и дьявол, как плоть и душа…
А потом, в мире ничего чистого, идеального нет, всегда даже возвышенному и прекрасному чувству предшествует какой-то отрицательный опыт…
Возьмем, к примеру, первую брачную ночь – какой муж лишит свою жену девственности, если у него не будет перед этим первого, пусть и отрицательного, т. е. скажем, по-своему грязного опыта?!
Люди все время говорят о какой-то высшей незапятнанной правде, как правило, выспренным, нарочито красивым, а на самом деле вульгарным языком…
Особенно наглядно это проявляется в политике, где слова – обман и покупка одновременно. Простые смертные очень часто покупаются на возвышенную ложь, как девушки-простушки на заверения своего любимого.
Однако жизнь – это всегда игра.
И постепенно созревающий человек очень быстро находит это несовершенство нашего «эго», в его же противоречии не может быть правды без лжи, как любви без обмана и ненависти.
Поэтому все мы невольно духовно и физически насилуем себя этой правдой-ложью, а истина спрятана где-то посередине, ей не дано существовать отдельно, иначе она просто бессмысленной абстракцией, обструкцией – изгнанником в силу собственного предупреждения – неведенья. Когда я пытался соединить философию жизни с литературой, написал то ли рассказ, то ли эссе «Яма и ветер». Это было не слишком удачное произведение…
Часто возникающий в моих снах и мыслях Леллямер, готов был стать главным героем, но не смог, – его все время оттеняла философская глубина странного рассказа «Яма-дыра» – вход в потусторонний мир.
Ветер – философия, постоянно изменяющаяся игра, игра мертвых и живых в прятки с собой».
«Что это?» спросил нетерпеливый Леллямер, – что это, если это могила, то почему она вырыта именно здесь?! Если это яма, то ей здесь совсем не место!
Вопрос Леллямера, поставленный где-то в поле, за городом, есть вопрос существенно принципиальный, т. е. абсолютно пустой, как и все мое произведение.
Отсюда возникает закономерный вопрос: почему же я его тогда написал?!
Ответ: «Кто бы ни был, всегда пытается распознать себя в другом, например, Леллямер в женщинах, а я в друзьях, кто-то в собаках…» («Яма и ветер»).
Я чувствую, что в данном рассказе Леллямер – это мое второе «Я», т. е. подсознательно я тоже хочу быть там, где он, т. е. где угодно и обязательно с женщинами». Т. е. я хочу сказать, что втайне я очень скверный человек, наверное, как и все.
– Справедливость дана только равнодушным, – так говорит Леллямер Ивану Матвеевичу, когда бывает сильно пьян…
– Совершенство разврата есть преимущество старых, а не молодых, – учит по пьяной лавочке Иван Матвеевич Леллямера…
Леллямер тут же ухмыляется и говорит, что старики любят только форму, забывая про содержание (и ветер»).
Иван Матвеевич тоже выступает как мое второе «я» которое, объяснившись, вместе с Леллямером пытается ниспровергнуть мое первое «я» и иную реальность.
Я даю волю им обоим и путешествую вместе с ними по иному миру. В принципе, он такой же, как этот, однако более всего он похож на перевернутое изображение моего реального мира.
«20 век любуется собой по инерции, как робот… Поэтому мне нравится Терминатор», – смеется Леллямер.
– Дурак, Терминатор же машина, – возмущается Иван Матвеевич. («Яма и ветер»).
Я чувствую, что мое второе «Я» спорит, чтобы согреть себя словами и опечалиться собственным смыслом… с всегда пьян, но всегда с женщиной…
Он молод, а поэтому не прав»… – приблизительно так отзывается Иван Матвеевич о своем друге за его спиной («Яма и ветер»)
Меня всегда волновала проблема что-то такое говорить о человеке за его собственной спиной, т. е. я думал: имею ли я право говорить о нем такое кому-то другому, если не могу такого сказать прямо в глаза?
«На мой взгляд, метафизика заканчивает свое существование в женщине, потому что она и он вместе с ней вышли оттуда, т. е. из нее, из женщины» («Яма и ветер»).
Можно сказать, что я не пишу рассказ, а как бы описываю его и как автор, и как философ, и как критик.
Мое второе «Я» остается неподвластным моему ничтожному рассудку, – почти всегда я не знаю, о чем буду писать, мысли возникают сами, безо всякого разрешения и соответствия с реальностью.
Иначе говоря, вымысел замаливает мои собственные грехи через моих героев. Или я хотел бы думать так, как они, но не могу, а только лишь пытаюсь.
«Впервые я испытал любовь в возрасте 5 лет, – говорит Леллямер, – когда одна девочка саду укусила меня за палец… Палец распух, посинел и болел после три дня, и все три дня я думал только об этой девочке» («Яма и ветер»)
Можно сказать, что рассказ не дописан мной по причине временного отсутствия во мне Вселенной…
Я мучился, ходил из угла в угол, брал в руки и опять швырял тетрадку, но законченности не было, ибо Иван Матвеевич куда – то исчез, а Леллямер просто устал мне передавать мои собственные мысли.
Кроме всего прочего, он как всегда скатился на подлость, стал описывать свои романы с учительницей английского языка, потом с пионервожатой, и я вдруг понял, что он меня просто дурачит, ломает меня своим же небытием.
Тогда я опять привлек Ивана Матвеевича… Иван Матвеевич уже устал слушать улыбающегося без всякого смысла Леллямера, и поэтому сгреб его в охапку, и перекинул через кусты акации, как в прошлый раз.
– Ай-е, дед, ты мне всю печенку зашиб, – застонал Леллямер.
– А ты не матерись! – насупился Иван Матвеевич («Яма и ветер»).
Они опять должны были выпить, я уже писал подобный рассказ, и именно про них. Теперь это было ни к чему, они, конечно, рано или поздно помирятся как два одного и того же человека, но что-то главное опять пропадет.
Недоговоренность и незаконченность, как писал М. Бахтин, есть признак бессмертия. (Души, конечно, а не творения, хотя как знать?!)
Ведь получается, что я тоже пишу без всякого смысла, хотя где-то в глубине он может и существует, но разве это можно как то более полно правдоподобно ощутить-ощупать?!
Однажды меня уже водил за нос один человек. Это был Сан Саныч, человек из моего воображения, следовательно, просто литературный герой. В то время меня как-то очень странно волновала проблема «двойника», уже описанного в литературе Достоевским в фантасмагории «Двойник» и Дафной Дюмморье в романе «Козел отпущения».
Моя повесть «Пребывающий в неизвестности» была попыткой выразить собственного двойника через Смерть как фатум, рок и одновременно через Воскресение.
Сан Саныч пробуждается в собственном гробу и видит, как все над ним плачут, т. е. его уже отпевают и хоронят.
И одновременно он видит среди своих близких и родных своего двойника, который все знает; знает, что юн, Сан Саныч, жив, и все равно притворно плачет, обнимает вдову и при этом строит ему, Сан Санычу, дьявольские рожицы. Именно так начинается эта повесть.
К сожалению, она так и осталась незаконченным произведением, поскольку рукопись повести я потерял вместе с тетрадью, а восстановить смог только 1-ую часть. Это еще раз доказывает бессмысленность моего собственного творчества. К тому же эта повесть очень близка настоящим мыслям сумасшедшего, ибо в ней я исследую раздвоение своего второго «Я».
Причем, я не останавливаюсь на одном лишь образе Сан Саныча, а иду дальше в пространство.
Ибо если может существовать сразу на одной земле несколько одинаковых Сан Санычей, то жизнь сразу, без всяких предисловий теряет свой смысл, а, как известно, один абсурд без смысла существовать уже не может.
Действо должно рождать противодейство, отсюда и борьба без границ и без правил, отсюда все войны и убийства.
Мы летим по воле рока,
Сеем головы в борьбе.
Жизнь нелепа и жестока,
Мы загадочны в себе».
Эти стихи возникли как послесловие к собственным размышлениям. Еще я хочу выразить протест против самого себя, как и всякого другого художника.
Ведь мы – творители и родители, так или иначе, выдуманного мира лишь засеваем пустоты нашего времени, часто не думая о последствиях такого странного шага… Это говортит опять мое второе «Я»…
Я постоянно борюсь с ним, истребляю его…
Иль просто зверем телом упиваться,
Утратив дар своей всевышней чистоты.
Строчки моих ненужных стихов… Они как измочаленные тела грешниц после безумной ночи… Или как вырванные с корнем растения, в коих, один лишь миг запечатленной красоты… И все!
– Зачем же тогда я пишу?! – спросит кто-нибудь, если не я сам себя.
– Да, зачем? Чтобы разговаривать с Богом!
Поэты – они – небожители. Их стихи не умирают…
«Вначале возникло Слово, и Слово было Бог» (Евангелие от Иоанна).
Жалка всякая слава, ничтожна всякая известность, презрение, всякие деньги».
«Прекрасен миг запечатленной красоты».
Даже наслаждающая взор, слух и обоняние красота рассыпается в пепел и в прах. Но поэзия остается как память, как предание, как ощущение.
«Вечно красотой владеют боги», – так я написал в 17 лет…
Современный мир не ощущает красоты, а только трогает.
Но и в нем есть люди – не похожие не остальных.
«Моя молодая телесная сущность вышла из солнца…
Она гиацинтом цветет, целующим небо».
Так я вспоминаю свою молодость.
«Я один среди мира, мне страшно…» – так я выражал свой по-детски бессмысленный страх.
«Ветер говорит устами неба. Неба мудрого и вечного, как солнце».
Так я вспоминаю свои прошлые стихи. Поэзия возникает из одной строки.
Мысль погружается в тебя, вытаскивая ощущение уже слитое – совокупившееся с этой случайной мыслью.
Тебе остается только записать все, что прошло сквозь тебя.
Твое тело – посредник между тобою и Богом.
Даже исчезая, тело оставляет воздух, т. е. невидимый, повсюду возникающий Дух. Душа в теле как птенец в скорлупке, как птица в клетке.
Недаром же Сократ сказал, что тело – тюрьма для Души.
Но как же мы любим эту тюрьму, как жалеем ее, даже старую, жалкую и ненужную. И как чиста, как яма, в ней всякая Память.
И как мы ужасно жалеем себя! Никто не будет час любить Как нам хотелось бы во сне, Меня глаза не отпускают, А жаль… я таинства ищу…Везде льется какой-то обманный свет… Люди отпускают поводья и уходят в глубину столетий… Они повторяют ошибки своих отцов и матерей.
И ненависть клокочет как сила всеобщего непонимания, отсутствия чувств, как могильная болезнь, в которой один только холод и мгновенное разложение… Белый туман как саван, и одно только молчание впереди…
Время пролетело как ветер, и ничего здесь не осталось.,..
Источают губы у лона Непомерную ласку и дрожь Нас с тобою здесь не осталосъ, И во мгле ничего не найдешъ…Кто принес меня на этот свет? Этот вопрос с детства мучил меня, доказывая мне мое же признание творца, ибо во всем я видел тайну, и эта тайна и окружала меня, как полупрозрачные головки отцветших одуванчиков, как блаженные насекомые, которые с любопытством ползали по мне, и позвал я тогда одну истину, что все мы излучаем вечное тепло, что это тепло спрятано в нашем теле как награда за наше небытие, в котором тоже есть выход обратно на тот свет.
И низринул я себя в пасть Бессмертия, и разбросал вокруг себя тысячи, миллиард цветов, и растаял в огне. «Сквозь огонь проходил как в мираж.
Я почувствовал Вечное царство…» Я не обмер от страха, я не потерял головы, не закричал и не заплакал, ибо меня, как бы не было, т. е. я был, но без тела, хотя чувствовал, что ношу свою кожу с собой…
Это был сад, но тени не бросали деревьев, их не было, ибо свет был везде.
Он не слепил меня, потому что я и не мог его видеть, так как вместо глаз со мной говорило то, что люди называют душой». «Лишь душа была другом моим…«И кто-то спросил меня: «Зачем ты здесь?!»
И я ответил, что пришел в этот мир искать себя, ибо давно уже потерял себя, а поэтому все ищу… Кто-то вычислил мой взгляд, живший прежде, и соединил его с трепетным лучом, а губы сковал губами девы, еще совсем недавно плакавшей обо мне, ибо она забыла, что все возвращается.
И поэтому я пришел к ней… Она открыла меня и упала от страха. Ее белое тело сияло ранней надеждой на сумерки…
Люди бродят вблизи, даруя случайно теплом…
Тогда я окликнул ее по имени, но она забыла его…
Только молчала и ждала, когда же она сама все поймет…
Одиночество изъяло копию Души… Она осталась с ней для воссоздания, я прыгал в ее редкие глаза и через них проскальзывал лишь в Память… Которая озвучивает сны…
Ты прыгала сквозь мрак за облака. В блудливые глаза живых людей…
И в быстрых неродных совсем объятиях… Пыталась вновь из темноты создать меня… Не бойтесь, предо Мною все едины. В безумной Чаще Вечного греха…
Поэты часто употребляют слово «Вечный» для усиления значимости произносимых вещей… Ибо оно равносильно непреходящести, неизследимости и очень близко к бессмертному… Хотя, если говорить о стихах или прозе, то пишу их в особом состоянии наглухо закрытого и отключенного ото всех пространств.
Это Моя Тюрьма и Яма, и Мой единственный Дворец…
Мой ветер, в котором я ворожу случайностью произнесенного мною смысла…
Так возникает Образ прекрасной незнакомки Александра Блока, образ скромной и улыбчивой девушки Николая Рубцова, с которой забывается все трудное. И везде один образ спасительной женщины – она и мать, и сестра, и любимая, но никогда не жена?! Почему?! – возникает странный вопрос.
Наверное, потому, что семья со своим бытом страшно далека от подлинной поэзии. Ведь поэзия всегда подразумевает какой-то поиск, какую-то тайну.
Лишь к тебе привязанный мыслью Глубиной сокровенных желаний, Я поведал сон свой из грусти, Голос тайный бредущий в молчанье.Так я написал, пытаясь начать этим четверостишием новую печальную повесть «Помешанные», сюжет ее разворачивался на фоне Великой Отечественной войны, где нескольких случайных людей связала пережитая ими личная катастрофа.
Каждый потерял своих близких, и это их сделало хладнокровными и жестокими мстителями относительно к своему врагу.
Они обливали немцев ледяной водой, потом отрезали им половые органы и вставляли в их окаменевший рот…
Это были такие же фашисты, только вывернутые наизнанку войной, они так же мучили немцев, как их собратья-эсесовцы…
Вообще, это были уже психически ненормальные люди, поскольку их благородная по-своему ярость переросла в патологию.
В Германии они также насиловали немецких женщин, отрезал им груди, и только по великой случайности им всем троим удалось избежать трибунала…
Но вот окончилась война, они все втроем вернулись на Родину.
Память их взывала, все-таки раньше это были очень красивые и духовные люди, теперь же их вся духовная ось поломалась, «они так и не смогли насытиться чужой кровью». Что-то должно было случиться с ними…
И случилось. Один из них, самый молодой, покончил жизнь самоубийством, возможно, его убила собственная совесть, другой, постарше, спился и ночью попал под поезд, можно сказать, тоже свел с этой ужасно несправедливой жизнью счет, а третий остался.
Это был законченный тип неврастеника с ужасно вытаращенными глазами.
Ночью он клал пистолет под подушку и спал чутко, вздрагивая на любой шорох, а чтобы иметь при себе оружие и не терять свою бдительность, он стал начальником милиции. Всю свою жестокость и ненависть он теперь срывал на бандитах. Сам же собственноручно, с молчаливого согласия следователей, пытал их, придумывая самые страшные пытки…
Одному бандиту он зажимал голову в верстак и тихо, осторожно сжимал виски, пока тот не начинал кричать, потом надевал друг за другом – маленькие и большие валенки на ноги и бил, что есть силы, по почкам.
Очень часто из милиции увозили трупы в больницу, где их быстро вскрывали и ставили довольно обычный в таких случаях диагноз, те. причина смерти туберкулез легких.
Так прошло несколько месяцев. Ярость мстителя не затихала ни на минуту, но все его в районе боялись, к тому же за войну он был много раз награжден орденами и медалями. Но однажды, как это бывает и в жизни, а не только в романах, он пришел пытать одного бандита и неожиданно узнал в нем друга-фронтовика-партизана, с которым вместе перерезал горло не одному фашисту.
Тут уж лом выпал из его рук. И без того широкие глаза еще глубже раскрылись и он только и смог прошептать: Колька!
А Колька смело улыбался разбитыми губами, тоже, очевидно, радуясь такой вот неожиданной встрече. Тут же начальник милиции освободил его от наручников и провел мимо удивленной охраны к себе в кабинет.
Там они сели, выпили и долго абсолютно молча разглядывали друг друга.
Это молчание как-то странно охмурило начальника, из широко раскрытых глаз потекли одна за другой слезы, хлопнул кулаком по столу, а все равно ничего ему не помогает…
И тут этот Колька-то и сказал ему самую главную фразу:
– А чем ты лучше меня, начальник?
– А действительно, чем? – прошептал начальник и полностью онемел.
Честно говоря, я так и не смог написать этой повести.
Самое главное, что я не смог остановиться перед чужой Смертью, особенно такой фатальной, какой я пытался ее изобразить.
Однако, заканчивая линию сюжета, я хочу все-таки выразить финалом главную мысль, что совесть пробивает любую патологическую окаменелость.
Начальник милиции отвез своего друга Кольку ночью в лес и выпустил там как голодного волка, а сам сел в машину и поехал с бешеной скоростью, пока не врезался в столб. Таков был печальный финал этой обыденной в общем-то истории. Казалось бы, мразь, а все-таки даже из нее исходит какой-то божественный свет… «Смерть освящает любого гада»…
После этого случайного, может быть, даже ненужного, провала в глухую бездну меня опять тянет поговорить о России, как о стране, где таланты есть, но они всегда в опале, как бы в презрительной и горькой насмешке.
Вспомним хотя бы несчастного Пушкина с его великой фразой: «И угораздил же меня черт с таким умом и талантом родиться в России?!».
Сколько яда и сарказма, и одновременно печали в этой дивной фразе. Однако, именно из страдания, какое дала ему Россия, и вышел этот «гений чистой красоты»… Ибо без сострадания душа мертвеет.
Творчество – это сон, где хозяин не ты, а вселенная.
Это она, а не ты, нашептывает тебе из своего мрака твои же стихи.
В поле на ветру лучше ощущаешь эту Вечную носящуюся память обо всем. И лучше понимаешь себя, ведь нас окружают мертвые вещи, борьба из-за которых нелепа и бессмысленна. «душа моя – стыдящаяся дева… А деньги – мусор, превращающийся в прах…» Сколько из-за денег гибнет людей?!
В 90-е годы в России исчезнувших предпринимателей было как еще раньше при царе беглых каторжников… добрая половина из них в бегах, другая просто уничтожена. Всюду были какие-то бригады, крыши, рэкет, одним словом, – мафия.
Однако, наша мафия навсегда останется наивно беснующемся дитем.
Сейчас уже намного меньше убивают, потому что люди стали более осторожны и законы более строже. Но беззаконие всегда будет царить на этой земле, и люди всегда будут убегать то от злодеев, то от правосудия!
Чуть что, – и ноги в руки, ветер в поле, иди, ищи-свищи… Это добровольно-принудительное изгнание часто возникает из-за загадочных долгов, кто-то проворовался, где-то товар в дороге «сгорел», там банк лопнул и все – труба… Беги, кролик, беги… Беги, пока не поздно… И кролик бежит во весь дух, бросая дом, отца, мать, жену, детей, бросая все.
«И забыта Вечность до корней волос». Временами моя жизнь совсем утрачивает смысл, и хотя это нисколько не связано с творчеством, в душе моей царит абсолютная пустота, хаос…
В этот день я не могу из себя выдавить ни строчки…
«Внутри возникают отзвуки одного и того же безразличия к собственной судьбе. Человек ничтожен и несовершенен как всякая простейшая амёба или хорда на этой земле. Смысл имеет способность тонуть, исчезать совсем незаметно, а человек, как ни странно, никогда не сможет быть сам для себя эталоном собственной красоты.
Иначе мы не сможем любить себя по-настоящему как наши детские наивные мечты. Если только полушутя, несерьезно, просто так, как бы невзначай, как все остальное.
Любовь – смысл бесконечного поиска себе подобных. Ибо мы ищем не себя, а только свое отражение в чужих глазах, которые мы тоже стремимся сделать своими, Я существую по праву бессмысленного поиска истины, живущей не во мне, а где рядом, сопредельно с нашим миром…
Если бы мы переступили границу «невозможных» знаний, то Бог бы просто уничтожил нас.
Адам съел яблоко, и наш разум стал расти соответственно прогрессии.
Неадекватность мышления нашей природы и поступков быть может и означает ту самую грядущую катастрофу, которая объединит собой все смерти на земле».
Эти отрывочные мысли – начало моего нового романа «Шизофрения».
Мой герой прикинулся шизофреником, чтобы не идти в армию и не гибнуть в бессмысленной бойне, устроенной в Чечне.
Кажется, он смог затаиться ото всех под маской полного безразличия в себе. Иначе говоря, он преувеличил свое безразличие к этому миру и достиг своего. Ему поставили шизофрению и поместили в психушку.
Там неожиданно он влюбился в женщину-врача, которая быстро раскусила его наигранный фарс, однако оставила свою разгадку при себе, почувствовав его тягу к ней, к ее телу, даже, быть может, к Душе, которая подавала из этого тела свой голос.
Она говорила мягко, словно баюкала его заболевшее сознание.
От лекарств он становился сонным и рассеянным.
Во время беседы он пытался дотронуться до нее, но его руки беспомощно висли внутри, кричала его Душа, но снаружи раздавался только один глуховатый шепот.
«Я люблю вас», – кричала его Душа, – «я у-у-у вас», – еле двигался онемевший язык… Она улыбалась ему как коварная хищница Самка.
Она похлопывала его по щеке как понравившийся ей предмет… или животное, чья судьба полностью принадлежала теперь ей…
Можно сказать, что судьба его была уже предрешена, он был пойманный зверек, она же его хозяйка.
– Делай со мной, что хочешь, – говорили его затуманенные глаза, глаза, из которых иногда вытекали те горькие слезы, в которых останавливалось все его время. Время бессмысленного существования.
Оно и раньше было это время, только он почему-то ничего не замечал… Его опрокидывали навзничь собственные ощущения.
Он горел желанием прикоснуться губами ее ног, обутых в черные лакированные туфельки.
Изящество мертвого и живого, тяжело проваливающегося в мозг лекарства, которое он с такой покорностью глотал в себя как цикуту Сократ, туманный небосклон за окном и их обманчивое единение в глуши его одиночной палаты-камеры и постоянно неприбранная постель волновали его даже сквозь сумеречную ткань полусонной оболочки.
Зверь зашевелился в нем и показал ей свои клыки, и он хотел поцеловать ее, но вместо этого он укусил ее в плечо.
– Ты думаешь, я не знаю, что ты здоров? – пренебрежительно усмехнулась она и быстро оттолкнула его от себя и выбежала из палаты.
О том, что было между ними, она промолчала, и сразу же это молчание создало между ними ту тайную договоренность согласие… надежду на будущее.
Моя безнадежная бездна, Я весь исчезаю в тебе. Душе моей в теле так тесно, Как праху в разрытой земле.Когда он увидел ее впервые, он тут же подумал: О, Боже, и почему она мой врач?! Как ни странно, именно ее красота, мягкий голос всезнающего профессионала позволили ему безошибочно вести себя именно так, как ведет себя настоящий псих-одиночка.
Больница лишь для немногих их прибежище… Таких здоровых психов, как он, много по стране, но не у всех такие врачи, которые «спасают» их и дают знаки приближения – сближения с собою.
Для всех остальных твой диагноз остается неизвестным, а поэтому пугающим началом. Всех, кто пугает так или иначе, это общество запирает в эту душеспасительную, а быть может, даже душегубительную, обитель.
– Ты рисуй их с двумя или тремя головами, – посоветовала она, когда впервые увидела рисунок.
Повешенный – это был он сам, он запер себя в эту больницу по собственной воле.
– Все-таки эти рисунки мне надо показывать и другим психиатрам, объяснила она его удивленному взгляду.
Постепенно его катастрофичность пошла на убыль… У них появились условные знаки, с помощью которых они даже при находившемся персонале умели объясняться друг другу в любви…
По ночам, когда она дежурила, все санитары спали как убитые, сраженные наповал клофелином, который она добавляла им в вино, то в разбавленный спирт…
Именно в такие ночи он овладевал ее безумным телом и стонал от внезапных ощущений как от непрошеной боли… И все-таки он был ребенком.
Вчерашний школьник, он смотрел на нее во все глаза, уже нисколько не пугаясь скрыть своей жадной страсти.
– Девство как детство, – сказала она ему в ночных сумерках палаты… Сквозь тонкие двери до них доносился приглушенный храп санитаров.
«Эти скоты даже во сне не могут быть сами собой»,.. – заметил полушепотом он и снова приник к ее телу… Потом наступил обрыв…
Я не смог писать этой вещи. Во мне что-то навсегда было потеряно.
– Чувственность, – сказал Иоанн Златоуст, – есть бездна, в которой потонуло и погибло великое множество душ.
Одной из этих душ был я сам.
Мне было страшно коверкать чью-то жизнь, пусть даже выдуманную мной, потому что я чувствовал на себе взгляд Вечного…
Рассказ о воскресшем Иисусе Христе – красивая, но вечная сказка, ведь душа улетает, а тело растворяется прахом в земле…
Однако как сильно мы верим в эту сказку, потому что она связана со множеством тайн и загадок не только одного еврейского народа, наделенного магической силой рассказывания.
Кстати, она была еврейкой, он – русским. Она была уже зрелой, опытной искушенной во всем еврейкой, а он был юный и простодушный русский мальчик. Что это меняет в моем романе?! Ничего!
Однако я ищу смысловые знаки и ударения, с помощью которых смог бы обрисовать всю трагичность этой истории.
Ибо эта несчастная еврейка все же была случайно выслежена своими коллегами, которые, боясь за профессиональную честь своего учреждения, срочно собрали консилиум и поставили мальчику суровый, хотя по-своему и справедливый диагноз – симуляция!
Ему осталось спать в больнице всего одну ночь.
Этой же ночью она помогла ему бежать из больницы, но уже утром она была снова на своем рабочем месте.
Она рассталась с ним без всяких колебаний, а это была та самая трагедия, ибо их расставание обнаруживало отсутствие любви и прежде всего в ней.
Ибо мальчик по молодости и по своему чувству страдал и плакал, когда целовал ее на прощание.
Вынужденный скрываться от уголовного преследования за уклонение от призыва в армию, а также часто страдая и думая о ней, прячась у каких-то своих дальних родственников, он выбросился из окна 5-ого этажа вниз головой на асфальт и разбился. Таков был финал, но к нему я шел долго.
И еще, даже несмотря на всю трагичность воображаемой мною судьбы, во всем скрывается определенная надежда, может, поэтому она приходит на его могилу и рыдает, осужденная презрительными и гневными взглядами его родни.
Она плачет, не обращая на них внимания, ибо ее горе обнажило ее любовь до самого сердца, до самого предела, а впереди осталась одна только надежда на встречу в ином… И она верила в это…
В связи с этим я привожу слова «Ибн– (Авиценны) из его «Книги о душе»: «Человек обладает против страха надеждой, в то время как другие живые существа связаны только с данным моментом, и то, что удалено от данного момента, для них не существует».
Иными словами, он хотел сказать, что если у человека есть память, есть взгляд, устремленный в грядущее, есть надежда, то все это совершенство имеет право на бессмертие, ибо здесь всегда мы живем гораздо ниже своих возможностей.
Еще Ибн-Сина сказал, что иногда умозрительному разуму бывает достаточно самого себя, т. е. он не нуждается в теле.
Вспомним слепоглухонемых людей, живущих без света и без музыки. Вспомнив фильм Херцога «Страна тьмы и безмолвия», документально-художественный фильм о слепоглухонемых.
Несчастные инвалиды, лишенные зрения и слуха, прямо на наших глазах переступают «грань молчания» и с помощью собственных ощущений разговаривают с нами.
Ощупью пальцев передают они свое темное и глухое безмолвие, и только та грустная музыка, которая звучит на протяжении всего фильма, доносит до нас отчаянье их слепой и глухой Души, одиноко прозябающей на этой земле, как и все остальные.
На этом я умолкаю, мое второе «Я» остается во мне как половинка Души, как вечная раздвоенность всякого человека…
Оно будет жить всегда, даже после Смерти оно будет существовать как постоянная сокровенная глубина всего сущего…
Ибо мы боремся сами с собой, поскольку не знаем сами себя, мы пытаем свой разум, пытаясь истребовать отпечаток того, что еще вчера называлось нами…
Но разве возможно истребовать то, что постоянно существует и изменяется, и перевоплощается в себе…
В рисунке всякого Творца есть тень, брошенная от непостигнутого смысла-взгляда…
Мы только вглядываемся в нее, вдумываемся, но остальное ощущение остается безвозвратным отражением нашей собственной памяти…
И, слава Богу, что эта тайна, это второе «Я» есть, ведь без него бы мы были пусты как животные, живущие только одним данным им моментом…
Поэтому и творчество – воплощенная реальность всегда звучит легендой о себе, в иных созданиях, что воплощают в нас прекрасное безумие Вселенной… Аминь…
Я прошу прощения у всех несчастных и выдуманных мною, ведь они есть, они существуют и бродят в мыслях других, нашедших меня… Аминь…
Комментарии к книге «Фея», Игорь Павлович Соколов
Всего 0 комментариев