«Тайна семейного архива»

1877

Описание

Кристель Хелькопф красива, у нее есть жених и интересная работа. Но случайно она узнает, что в годы Второй мировой войны в ее семье жила русская девочка-гувернантка, купленная за шестьдесят марок. Это становится потрясением для молодой и успешной женщины. Она изучает семейные архивы, и они открывают свои страшные тайны. Бросив все, Кристель отправляется в Россию, чтобы отыскать затерявшиеся следы русской девочки. В Петербурге она встречает любовь. Но смогут ли понять друг друга уверенная в себе немка и тридцатилетний русский мужчина?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мария Барыкова Тайна семейного архива

Предисловие

Два года назад я участвовала в составлении большой антологии немецкой романтической прозы. Во время работы мне довелось встретиться с бывшей однокурсницей по филфаку, которую я хорошо помнила не только из-за ее бурных романов, но и потому, что она, одна из немногих, ездила тогда в Западную, еще не воссоединенную Германию.

Алина по-прежнему оставалась фантастическим существом, не признающим никаких условностей. Уже прощаясь со мной в прокуренном издательском кафе, она вдруг принялась рыться в своем объемистом рюкзаке.

– О, Господи, чуть не забыла! – И вытащила на свет божий пачку распечатанных на принтере листов. Я молчала, поскольку Алина уже успела поднадоесть мне своими непрофессиональными переводами художественных текстов. – Это не я, не я! – Она замахала руками, поймав мой неодобрительный взгляд. – Это… из Зигмарингена. – Прозвучавшее немецкое женское имя было смутно знакомым, но ни с кем конкретно не ассоциировалось. – Как, разве ты ее не помнишь? – удивилась Алина.

Я машинально просматривала страницы немецкого текста, в котором мелькали какие-то ангелы, русские девочки, красавцы-эсэсовцы и, судя по диалогам, вполне современная петербургская публика.

– Может быть, ты все же объяснишь, что это такое?!

Алина посмотрела на меня едва ли не с жалостью.

– Это попытка разобраться в себе. Через нас, русских. Через любовь. А вообще – это роман. Она написала его после того, как… Впрочем, сейчас это неважно. Прочитаешь и сама все поймешь. Если что, звони мне или прямо ей, телефон там есть. Единственное, о чем она просила: чтобы ее имя в связи с этим текстом не упоминалось.

– Но ты же сама только что назвала мне ее имя!

– Тебе можно, – засмеялась Алина. – Но больше – никому.

– И что прикажешь со всем этим делать?

– Не знаю. Что хочешь. – Тряхнув длинными рассыпающимися волосами, моя бывшая однокурсница помчалась к выходу. На пороге она внезапно обернулась и прямо через все кафе крикнула: – Помнишь, тогда, в Малом, когда Хужурнов спектакль сорвал?! – Красный рюкзак сверкнул уже в дверях.

Этого я тоже не помнила и, сунув листки в сумку, окончательно переключилась на предстоящее совещание в редакции.

Но, возвращаясь домой по улицам, уже затянутым зеленоватым дымком распускавшихся почек, я, следуя, вероятно, тайной работе подсознания, прошла через площадь Искусств. И там, в смешанном запахе выхлопов и первой травы, вдруг вспомнила и сорванный спектакль, и Хужурнова, и немку, о которой говорила Алина.

Это было лет десять назад, наверное, точно в такой же весенний день. Я помню, что было тепло, потому что мы с Алиной шли в театр без пальто. Она пригласила меня на «Бахчисарайский фонтан» – заведующим постановочной частью Малого работал не то ее друг, не то бывший любовник, – и я почему-то согласилась, хотя учились мы с Алиной в разных группах, да и разница интересов не очень способствовала общению.

Пройдя через служебный вход, мы уселись в актерском буфете, заказали кофе, и Алина унеслась искать своего приятеля. Я осталась одна, не считая трех загримированных обитательниц гарема, кутавшихся в клубы сигаретного дыма, и пришедшей вскоре девушки, судя по одежде и пластике, иностранки. Я помню, меня тогда поразила явственно отражавшаяся на ее миловидном лице борьба между желанием открыться этому окружавшему ее незнакомому миру – и невозможностью или неумением это сделать. Она сидела, вытянувшись в струнку, словно чего-то ждала или даже боялась.

А спустя минут десять прибежала возмущенная, но задыхавшаяся от смеха Алина и рассказала, что этот самый ее приятель совершенно пьян, перепутал все декорации, и теперь балет вряд ли начнется вовремя, если вообще пойдет. Но не успев закончить своей новости, она увидела иностранку в углу и резко нахмурилась.

– Извини, – бросила она мне и быстро подошла к девушке. Та густо покраснела. Уж о чем они говорили, я не знаю, но вскоре Алина привела ее за наш столик, и я впервые услышала ее короткое имя. Девушка совершенствовала свой русский язык в нашем университете.

Говорить было особенно не о чем – повисло неловкое молчание. И чем бы оно закончилось, неизвестно, если бы в кафе не вошел здоровенный мужик, одетый очень стильно, но несколько потрепанно. Он шел к нам, совершенно прямо, как ходят очень пьяные, но железно владеющие собой люди. Алина опять начала смеяться, а пальцы немки, которыми она, как маленькая девочка, обхватила чашку, побелели.

– Привет, девчонки! – красивым низким голосом сказал вошедший нам с Алиной и, быстро бросив взгляд в сторону девушки, пробормотал: – А, немцы, великие учителя наши! – И упал рядом на свободный четвертый стул. – Зря, девчонки, пришли, настроение у меня нынче не балетное. – Он громко, но невесело рассмеялся.

Алина, тоже не переставая смеяться, взъерошила ему волосы, и завязался совершенно дикий русский разговор с воистину балетными прыжками от вчерашней попойки до кантовской «вещи в себе». Правда, болтали в основном мы с Алиной, а мужик задумчиво прикусывал нижнюю губу и то откровенно, то исподволь смотрел на несчастную немку, которая, по-моему, хотела, но почему-то не могла уйти. Я сидела как раз между ними, и вдруг на каком-то полуслове густой жар, как ударная волна, метнулся от него к ней. Наверное, это почувствовали все, ибо разговор угас, и Алина тут же решительно встала.

– Ну, хватит. Завтра, между прочим, у нас семинар. – Прищурившись, она посмотрела на пьяного декоратора и устало махнула рукой. – Иди в регуляторную, поспи… А ты очнись! – Она тряхнула девушку за плечо и заторопилась к выходу.

Мы вышли в вечер, бывший, как и положено в мае, бесцветным и бездонным, обещающим все, и – разбежались в разные стороны. Назавтра я еще хотела расспросить Алину про эту странную пару, но моя однокурсница пропадала в каком-то очередном романе, а потом грянула сессия, а потом этот эпизод забылся вовсе. Правда, дольше всего я помнила, что мужик был очень хорош: не красив, а именно хорош какой-то глубокой мужской силой…

Так неожиданно вспомнив тот давний вечер, я, придя домой, прочитала роман, а утром позвонила по указанному в рукописи номеру. Но оказалось, что немка уже уехала в Германию. Дозвониться же до Алины было, как всегда, невозможно.

Написанное произвело на меня достаточно странное впечатление, и не со всеми оценками автора я готова была согласиться. Тем не менее, как только закончилась работа над антологией, я взялась за перевод романа.

Он перед вами.

Мария Барыкова, 2000 г.

Не сотвори себе кумира

Пролог

Пронзительное майское небо синело так, как только может синеть небо на севере: щедро в недолгой своей силе, и печально в этой сознаваемой всеми северянами краткости. Было даже нечто пугающее в его бездонной синеве, словно между землей и небом уже не было границы. Прозрачный, чуть дрожащий от жары полуденный воздух сгущался вокруг недавно одевшихся кустов и деревьев и уж совсем мутнел, опускаясь на дорогу, где смешивался с тонкой белой пылью, как мукой присыпавшей травы, камни… и людей.

А людей в этот день на дороге было много. Шли те, к кому за четыре года войны привыкла уже вся Европа, – вынужденные переселенцы или, как их стали называть в России, беженцы. Брели закутанные в белые платки женщины, опустившие головы мужчины; все они несли узлы и тюки. Брели тощие, еще не пришедшие в себя после долгой зимы лошаденки. Телеги скрипели так же, как и сотни лет назад. Только вместо гула голосов, обычно стоящего над такими колоннами, над этим людским потоком, растянувшимся почти на километр, висело молчание, прерываемое лишь всхрапыванием лошадей, ревом глохнущего и вновь заводимого мотоцикла и громкой, дико звучавшей среди берез и лилово-розовых валунов немецкой речью.

Шла колонна русской молодежи, угоняемой в Германию.

Они шли молча, без слез и воя, уже оплаканные; нечеловеческие крики матерей и скупые слезы отцов остались там, на сборном пункте в волостном местечке Лог, куда им было приказано явиться к пяти утра и где они, отделенные от близких редкой цепью автоматчиков, простояли на постепенно накалявшейся солнцем площади долгие страшные часы. Автоматчики смеялись, курили, предлагали закурить парням, а девушкам совали конфеты, пытаясь объяснить, что горевать не о чем – ведь в Германии их ждет настоящая жизнь. Они, можно сказать, даже завидовали этим русским недоумкам, которые через несколько дней будут уже не среди этих грязных домов и бескрайних полей, а на тучных берегах золотого Рейна или в уютных горах серебряного Гарца. Но девушки конфет не брали и громко, по-бабьи, подвывали, а юноши еще ниже опускали головы, пряча горевший в широко расставленных славянских глазах огонек ненависти. И немецкие солдаты, измотанные первым годом русской войны, бессмысленным стоянием под палящим солнцем и этим откровенно пренебрежительным отношением к великому райху, начинали злиться и без видимых причин сгонять стоявших во все более тесное кольцо – где кулаками, а где и прикладами. Каждое их движение вызывало у людей, облепивших затоптанную тысячами ног и загаженную конским навозом площадь, дружный вздох ужаса, смешанного с проклятиями и рыданиями.

На шестом часу озлобляющего обе стороны стояния из толпы провожающих вышел высокий широкоплечий мужик с редкой русой бородой, в пиджаке, лоснящемся на локтях и лацканах, и тщательно вычищенных старых сапогах. Нервно мигая и стараясь не смотреть по сторонам, он, определив старшего по легкой черной пилотке на вьющихся светлых волосах в ряду немецких касок, подошел к нему.

– Ваша бродь, – неловко, но решительно начал мужик, – вы уж не серчайте, но жара-то, стало быть, такая, что и лошадь не выдержит, а тут что? Дети! Так вот я… Воды бы, ваша бродь! – и, не уверенный, что его понимают, мужик изобразил, что пьет из ведра. – Вон, мои девчонки совсем стомилися, – он махнул рукой в левую часть толпы, и лейтенант, следуя за его жестом, увидел двух девушек: одну постарше, в платье, сшитом из толстой мешковины, и другую – совсем еще девочку, лет четырнадцати, с грубым мешком за плечами и лицом, явно напоминавшим черты заговорившего с ним мужика.

В ее глазах не было слез, не было и той суровой озлобленности, которая присутствовала почти на всех окружающих лейтенанта лицах. Загорелое, неправильное и простое лицо девушки светилось тем ожиданием неведомого, но неизбежно ужасного, ожиданием, которое младший лейтенант Вальтер Хинш в точности запомнил у своей шестнадцатилетней невесты, когда прощался с нею перед отправкой на Восточный фронт – после ночи, лишившей ее невинности.

– Принесите воды! – крикнул он, и через пару минут по рукам угоняемых пошло три ведра с теплой, отдававшей тиной водой.

– Премного благодарен, – кланялся мужик, – а то ведь что? Дети! Кто ж им еще когда водички подаст… – Так и не разогнувшись полностью, мужик снова отошел на край площади, и лейтенант Хинш не увидел глубоко спрятанной в карих глазах русского ненависти. Он только заметил, что мужик встал рядом с высокой статной девушкой, голова которой была обвязана клетчатым платком, а все лицо дергалось как от зубной боли. Не успел лейтенант удивиться, почему за кордоном стоит не она, куда более подходящая по возрасту и комплекции, а, видимо, ее младшая сестра, как раздалась команда строиться.

Колонна шла сорок километров до ближайшей железнодорожной станции: то полями, нетронутыми с прошлого страшного лета, то густым лиственным лесом, а то и раскинувшимися вокруг болотами, так обманчиво манившими прохладной упругостью кочек. Хинш, проезжая на своем BMW вдоль колонны, случайно заметил дочку просителя воды, свесившую ноги с телеги, и в который раз поразился, почему никто из этих крепких юношей и девушек, наверняка знавших местность как свои пять пальцев, не предпримет попытки использовать это преимущество – раз уж они так не хотят ехать в Германию. Если бы он был на их месте и дорога шла там, где у Альстера раскинулись кладбища, заросшие бирючиной… О, его не остановили бы русские винтовки! А они просто шли, шли с суровыми лицами, шли, словно выполняли какой-то долг – молча, не прощаясь и не прося.

Впрочем, некоторые все-таки разговаривали. Это были в основном девушки помоложе, в том числе и широкоскулая с самодельным рюкзаком. Выражение непоправимости происходящего и какого-то мистического ужаса перед тем, чему еще предстоит случиться, так и не сходило с ее лица, и сердце Хинша вновь сжалось от воспоминания об оставленной невесте.

Студент гамбургского университета, взятый на фронт с третьего курса отделения языкознания, он обладал явной способностью к языкам и за восемь месяцев пребывания в этой северной глуши под старинным Плескау[1] научился понимать тягучую речь местных жителей с невообразимым, как ему казалось, недоступным пониманию неспециалиста обилием согласных и их диких чередований. Хинш передал мотоцикл фельдфебелю Геллеру и без всякого разрешения уселся на край телеги, где мерно покачивались обе девушки, а впереди маячила серая, давно потерявшая цвет кепка русобородого мужика.

– Ну, вот, я ж и говорю, – тянула низковатым голосом та, что постарше, – невезучая ты, Манька! Это ж умудриться надоть – уши! Да что ей, корове такой, уши!?

– Лизавета еще с зимы ими мается, еще до о-по-ве-ще-ния, – по слогам выговорила незнакомое, но так резко изменившее ее жизнь слово Манька. Голос у нее оказался тоже низким, но мелодичным. – Как с осени-то они навсегда стали, так у нас в Почапе и клуб открыли. Помнишь, магазейн купцов Толпятьевых, что завсегда заколоченный стоял? Так они прямо в нем все и сделали. Лавок настругали, патефон привезли и портрет свой усатый повесили. Мне тятька не разрешал, мы ведь сначала в лесу, на той стороне речки в норах жили. – Хинша невольно передернуло при этих словах, но затем он еще внимательней стал прислушиваться, зная, что именно в норах живут те, кого больше всего надо опасаться в этой стране и зимой, и летом, – партизаны. – Тятя с Лизаветой еще давно их вырыли, в июле, мы и вещи туда успели перетаскать. У меня у самой там такая норушка хорошенькая была сделана, – девочка мечтательно прикрыла глаза, но была оторвана от своих воспоминаний более приземленной подругой:

– И что клуб-то? Офицеры там плясали?

Маньку оказалось не так просто сбить с толку.

– И вот в субботу тогда сидим мы после бани, сладко так, кукушка свое кукует, а пенка свое, и вдруг Лизавета бежит, летит прям по огороду, криком кричит: «Немцы, тятенька, немцы, туча несметная, и на этих своих цыклах-мыклах, сей же секунд тут будут!» Тятенька нас за руки и бегом через поля, и в лес, и за речку, так я тогда немцев-то и не видала… – В голосе девочки послышалось даже какое-то сожаление, но тут же она равнодушно скользнула глазами по сидящему рядом Хиншу, словно он и не был одним из тех самых немцев, которых она не успела тогда увидеть. – И долго не видала, до самой зимы, когда в земле невмоготу стало. А вернулись домой – там уж порядок ихний крепко стоит, и клуб. По субботам все собирались, как это там?.. – И к удивлению Хинша девочка довольно верно пропела по-немецки «И ты снова ждешь меня под фонарем, как и тогда…»[2]

– Сначала только Лизавета ходила – то из клуба конфету принесет, то печеного чего. Тогда тятя и меня стал пускать. Ах, Валька, пришла я – они все красавчики, блестит все, пахнет вкусно, скрипит… Прилюдно не лапали. Вот Лизавета-то и хороводилась с одним, всю зиму вечерами таскалась, а в феврале, помнишь, морозище какой грохнул, она уши-то и простудила. Ее фершал в Логу сразу забраковал, а ведь по десять с деревни надо было… Она вчерась еще, знашь, как плакала? – словно оправдывая сестру, вздохнула Манька. – Да кто ж с тятькой работать-то будет? От меня какой прок? – с крестьянской практичностью добавила она.

– Ничего, в неметчине фрицы и от тебя прок найдут, – ухмыльнулась Валька, и губы ее искривила нехорошая улыбка. При упоминании о ждущей ее чужбине Манька сразу смолкла, и на ее некрасивом личике вновь застыли тоска и покорность судьбе.

На белую дорогу стали ложиться предвечерние тени. Птицы в лесу засвистали громче, словно сбросили с себя тяжелый груз еще одного дня, раскаленного необычной для этой поры жарой и придавленного тяжелым кованым сапогом чужих людей в светло-стальной форме. Где-то впереди послышались гудки паровозов на станции, и через час голова колонны стала втягиваться в полосу перрона, пропахшего шпалами, человеческим и конским потом, грязью военного вокзала. Но даже сквозь весь этот смрад пробивался тонкий и горький аромат распустившейся черемухи. Состав уже стоял – рядом с изуродованным осколками зданием водокачки, при взгляде на которую некоторые из русских перекрестились, видимо, за отсутствием церкви, а лейтенант Хинш вспомнил живописные руины средневековых замков на Одере.

Вокзальная команда привычно и быстро рассортировывала юношей и девушек, преградой между отправляемыми и их близкими стояла уже не тонкая цепь ленивых гарнизонных солдат, а плотный ряд надменных войск шутц-штафеля,[3] которые даже на Хинша смотрели сквозь полуприкрытые от сознания превосходства ресницы. Понимая, что его работа выполнена, он отошел от вновь завывшей, забившейся толпы и сломал большую черемуховую ветку. От нее до дрожи пахло юностью, цветущими садами, лугами на Эльбе… Но неожиданно в недосягаемый рай его воспоминаний ворвался запах дегтя и деревянного масла – перед Хиншем, уже не опуская головы, стоял все тот же мужик.

– Слышь, ваше бродь, – громко, с решимостью отчаявшегося проговорил он, – девка-то моя совсем малая, дура еще совсем. Позволь напоследок слово родительское сказать.

Хинш, весь еще во власти сладостных дуновений речного гамбургского ветра, на этот раз никак не мог понять, чего хочет от него этот еще не старый и крепкий человек, но все-таки пошел за ним к черной цепи перед вагонами. Смуглое лицо в платочке то пропадало, то возникало у самых дверей. Равнодушно и в то же время четко – как, по его немалому опыту, только и было возможно разговаривать с представителями шутц-штафеля, – Хинш попросил подвести к нему указанную интернируемую. Маньку, с округлившимися от ужаса глазами, вытолкнули за цепь так, что она едва не ткнулась головой в жесткий погон лейтенанта.

– Вы имеете одна минута.

Заскорузлые узловатые пальцы вцепились в девчоночьи плечи, дрожавшие под клетчатым платьем – видимо, лучшим из того, что было.

– Кровиночка моя, Марьюшка, сироти-и-инка! – ударил в уши лейтенанту трепещущий мужской голос. – Ты уж там… За Вальку держись, она хваткая, не пропадет, а главное – терпи, Марья, все терпи, Бога не забывай и мать, до сатанинства этого не дожившую… – Лицо девочки под натиском горячечных слов не выражало уже ничего, кроме откровенного физического страха. – Россию, Россию помни, черемуху эту, речку нашу… Эх, ироды! – Мужик словно забыл, где он, и, вскинув длинную руку, погрозил всему вокзалу огромным черным кулаком. В ту же секунду эсэсовец толкнул девочку обратно, в давку узких дверей.

– Тятя-я-я! – Но крик утонул в нескончаемом вое таких же голосов. Еще несколько минут, и поезд, составленный наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов, грубо качнулся и тронулся на запад – туда, где в чуть лиловеющем северном вечере глазами ненасытного чудовища горели разноцветные огни семафоров.

Страшный звериный рык вырвался из груди русобородого мужика, и он упал на шпалы, царапая и едва не выламывая их из теплого песка руками.

Хинш подошел и легонько ткнул его носком пропыленного сапога, сделав это отнюдь не для того, чтобы унизить и без того несчастное существо, а лишь по той причине, что находиться на путях было категорически запрещено и в любой момент железнодорожная охрана могла пристрелить этого русского безо всякого предупреждения. Перед глазами Хинша стояло опрокинутое в страхе и боли лицо девочки Маньки, мерцавшее отраженным светом его белокурой Хильды.

Мужик тяжело поднялся с полотна и отправился в сторону станции, на мгновенье посмотрев на лейтенанта, и Хиншу стало не по себе: в скользнувших по нему глазах стояла не злоба, не ненависть, а презрение.

Наступала ночь двадцатого мая сорок второго года.

* * *

Кристель мимоходом глянула на себя в зеркало и, как обычно в последнее время, осталась вполне довольна: чуть коротковатый, но точеный носик и яркие карие глаза на круглом, смугловато-розовом лице делали их обладательницу похожей скорее на француженку, чем на немку, и втайне Кристель Хелькопф была этим довольна.

Недавнее разрушение Берлинской Стены проявило слишком много тех национальных черт, которые немцы по эту, южную сторону, предпочитали не замечать или, по крайней мере, не афишировать.

Три месяца назад Кристель с Карлхайнцем, ее уже более чем три года нежным приятелем, совершили, как и тысячи им подобных, небольшое путешествие по ту сторону Стены и вернулись, мягко говоря, несколько обескураженные. Вернее, обескураженной оказалась Кристель – Карлхайнц, внук печально известного нацистского генерала, всегда был настроен к ости[4] враждебно, и этот вояж только укрепил его уверенность в том, что «красные» всегда и везде изгадят все, что могут, даже такую неприступную скалу, как немецкая аккуратность.

Теперь, после всего увиденного там, Кристель было трудно с ним спорить. Эти ветхие огромные здания, созданные неизвестно кем и неизвестно для чего, ибо для людского жилья они вряд ли подходили; эти ужасающие дороги, по которым новоявленные обладатели «порше» и «феррари» пытаются ездить так же, как это делают их западные соотечественники на автобанах Франкфурта и Мюнхена, из-за чего постоянно происходит дикое количество ужасных и нелепых аварий; эти уже с утра нетрезвые рабочие, сидящие с газетой в руках на развалинах каких-то бесконечных строек и потягивающие из мятых пакетов кефир… Подобных примеров было множество, тем более что Кристель упросила Карлхайнца задержаться на пару дней сверх запланированного в надежде найти хотя бы что-нибудь хорошее, а главное – живое. Увы, этим надеждам не суждено было сбыться, наоборот – вечером последнего дня в городе имени создателя «Капитала»[5] ловкий господин из Ульма, успевший открыть на Востоке некое подобие туристического агентства для любопытствующих туристов с Запада, повел их на экскурсию, честно предупредив, чтобы они ничему не удивлялись. После уже привычных долгостроев, бесформенных памятников и как-то натужно улыбавшихся людей, он привел их в серую пятиэтажку, откуда не так давно жильцы были за счет федерального правительства переселены в пригородные коттеджи. Унылые грязно-зеленые стены, давящие потолки, залапанные ситцевые тряпочки на окнах, неприкрытые переплетения поросших плесенью труб… Но главным потрясением для нее явился обнаруженный на полу в одной из жилых комнат остроконечный, едва ли не по пояс человеку, сталагмит, который мучительно напоминал что-то очень и очень знакомое. Карлхайнц, ужасно любивший все неординарное, оживился.

– И что же это? – весело полюбопытствовал он.

– Посмотрите наверх, – сухо пояснил гид. – Видите на потолке крюк?

– Да, – уже менее радостно ответил потомственный тевтон и несколько растерянно взъерошил густые, светлые до белизны волосы.

– Так вот, поясняю: на этом крюке несколько лет висела клетка с попугаем, и милая птичка неустанно гадила, а ее милые хозяева не считали нужным…

Карлхайнц выругался и, схватив побледневшую от дурноты Кристель, выскочил на улицу.

Разумеется, путешествие на этом закончилось, и, возвращаясь в Эсслинген, они всю дорогу молчали: Карлхайнц – оттого что обсуждать, по его разумению, было нечего, а Кристель – мучительно переживая национальную раздвоенность как свою личную.

Поэтому сейчас, поглядевшись в зеркало и в очередной раз найдя в себе сходство с француженкой – несмотря на то, что в ее жилах на шесть поколений назад не было ни капли негерманской крови, – Кристель весело подмигнула своему отражению и спустилась со второго этажа в гараж.

Дом, в котором они жили с Карлхайнцем, принадлежал еще ее прадедушке и был построен на самом излете умиравшего модерна – в нем уже не было капризной грации, но не присутствовала еще и примитивная тяжеловесность. Прадед держал дорогой пивной погреб, остальные поколения семьи Хайгет неуклонно следовали его примеру и достигли определенной известности, отчего даже улица давно называлась Хайгетштрассе. Кристель первая нарушила традицию, став не хозяйкой бездонных бочек, а исполнительным директором первого в их земле приюта равных возможностей. Хотя ей и нравилось жить на улице, где на каждом аккуратном двухэтажном домике красовалась яркая синяя табличка со столь знакомой фамилией.

Усевшись за руль своего новенького «форда-мондео», купленного не столько за рабочие качества, сколько за прекрасные женственные формы, она медленно поехала по утопающей в зелени улочке и прощально махнула рукой с незапамятных времен висевшей на доме узкой пивной кружке – вывеске, недвусмысленно говорившей о профессии жильцов. Впереди Кристель ждали два почти свободных дня: Карлхайнц уехал в Гамбург навестить отца, которому уже давно перевалило за семьдесят, а потом собирался отправиться на очередное испытание новых моделей каких-то агрегатов «Боша», где он работал одним из ведущих конструкторов. Карлхайнц давно предлагал Кристель перебраться в столицу, поближе к его работе, но когда она представляла себе здание компании с пятью огромными черными буквами наверху[6] и несметным количеством машин внизу, ей становилось не по себе, а на память тут же приходила история о том, что именно это слово – на высокой белоснежной стене – было первым, которое она в детстве прочла самостоятельно. Тогда ее радости не было предела, она твердила его на все лады, то шептала, то пела – до тех пор, пока водивший ее на прогулку дядя Хульдрайх не дернул ее резко за рукав розового пушистого пальто.

– Замолчи, несносный ребенок! – необъяснимо зло сказал он. – Это становится уже неприличным!

– Но почему, дядя? – Слово было таким аппетитным, оно так округло скользило в вытянутых колечком губах…

– Потому что именно так нас, немцев, во время войны называли французы. Бош – это… – Хульдрайх замялся, и по его лицу скользнула заметная даже маленькой девочке мучительная гримаса. – Это по-французски означает «свинья».

– О… – испуганно и печально протянула Кристель, не зная, что ответить, и тоже чувствуя себя обиженной такой вопиющей несправедливостью. – Но за что?

Дядя промолчал, и они пошли домой. А когда много лет спустя Кристель напомнила ему этот давний эпизод, Хульдрайх нахмурился и мягко положил руку ей на плечо.

– Знаешь, я до сих пор не могу забыть, как они шли мимо нашего дома по утрам, рано, когда все добропорядочные люди обычно спят. Сначала они шли молча, понурившись, совсем непохожие на элиту вражеской армии, а потом… Потом стали поднимать головы, руки и произносить сначала тихо, а потом все громче и громче: «Боши! Проклятые боши! Грязные боши!» А то и что-нибудь похлеще. Я стоял у окна, знаешь, в том крошечном эркере на втором этаже, и смотрел, смотрел… Я не мог оторвать от них взгляда. Мама ругалась, просила Мари по утрам не выпускать меня из детской, грозилась нажаловаться отцу, но это было сильнее, это было как наркотик. Я каждое утро ждал эти колонны, а потом все пытался понять – за что? Мы ведь были такими хорошими, мы так работали! Мама целый день не поднималась из бара, отец приходил едва ли не под утро, даже меня, восьмилетнего, заставляли порой помогать в саду или на кухне, а уж про Марихен я и вообще не говорю, она просто падала от усталости…

– Какая Марихен? Хульдрайх смутился.

– Это наша тогдашняя нянька…

– Но ведь мама говорила, у вас была Аннхен?

– Аннхен была позже, после войны. А тогда была Марихен. Мама просто не помнит, ведь в сорок пятом ей исполнилось только четыре. Но теперь все это уже не имеет значения… И зачем ты только выбрала социальную работу? – перевел дядя разговор на другую тему.

В тот год Кристель объявила, что не намерена заниматься экономикой – ни в масштабах страны, ни, тем более, в масштабах частного предприятия, а хочет посвятить себя убогим и старикам. Мать и дядя были в шоке, отец, давно разошедшийся с матерью и разводивший в Австралии каких-то особых овец, без всякого сопроводительного письма прислал чек на крупную сумму, а бабушка Маргерит, поглядев на внучку большими бледно-голубыми глазами, печально вздохнула и прижала к худому плечу короткостриженную, темноволосую голову Кристель.

…Ах, как жаль, что бабушка не увидела ее детища! Увлекшись воспоминаниями, Кристель не заметила, как добралась до работы, и теперь ей оставалось только припарковать машину где-нибудь неподалеку – в ухоженный внутренний дворик приюта она всегда входила только пешком.

Приют равных возможностей, первый в земле Бадей-Вюртемберг и второй во всей Германии, внешне представлял собой квадратное здание, наподобие двухэтажного таун-хауза, оживленного по фасадам всевозможными фонарями, эркерами, круглыми и треугольными окнами. Во дворик вели три декоративные арки, щедро увитые плющом и виноградом, и одна настоящая, с кованой стильной решеткой. Внутренне же приют был истинным маленьким государством со своей системой ценностей и определенными служебными институтами, только население этого государства составляли неизлечимо больные дети и одинокие старики. Мысль о том, чтобы дать возможность и тем и другим почувствовать себя нужными, появилась у Кристель во время ее дипломной стажировки в Штатах. Но если там такие эксперименты проводились периодически и, так сказать, только в медицинских целях, то Кристель Хелькопф, двадцатитрехлетняя немка из провинциального южного городка, решила сделать это в своем приюте постоянной формой жизни. Полтора года она добивалась осуществления проекта, бомбардировала письмами крупные фирмы и мелких предпринимателей, была на приеме у самого Эрвина Тойфеля…[7]

Ее старания увенчались успехом. Год назад приют был построен и торжественно открыт. Благодаря этому смелому предприятию Кристель познакомилась с Карлхайнцем: именно концерн «Бош» стал главным патроном приюта.

Но самое интересное и трудное началось после открытия. Поначалу Кристель верила, что той любовью, которую она питала к своим одинаково жалко улыбающимся подопечным, она сможет спокойно решить все проблемы, но вскоре поняла, что без твердой руки и железного порядка нельзя – иначе это хрупкое суденышко вовсе не сдвинется с места. Пришлось, с одной стороны, значительно увеличить штат, а с другой – дать старикам возможность воздействовать на все происходящее в «Роткепхене», как очень скоро стал называться этот дом под стрельчатой красной крышей.[8] И постепенно дело пошло: старики помолодели, поздоровели и обнаружили массу скрытых доселе талантов, а в квартирах и холлах зазвучал звонкий детский смех. Найти конец тонкой ниточки, ведущей к успеху, Кристель отчасти помог ее дядя.

Хульдрайх Хайгет в свои пятьдесят четыре года был закоренелым холостяком и смотрел на мир глазами настороженного ребенка. Все знавшие его, признавали за ним ум, такт, удивительное для немца отсутствие практичности и в избытке – мечтательность. За всем этим стояла какая-то странная печаль, словно он пытался увидеть и понять нечто такое, что недоступно здравому и спокойному взгляду на жизнь.

– Твой «Роткепхен» прямо монастырь какой-то, – признался он Кристель однажды, – а мне всегда… было любопытно войти в такую жизнь. Может быть, ты доверишь мне роль, ну… этакого барометра. Ведь атмосфера в подобного рода заведении – одна из основных составляющих успеха, если не главная.

Кристель с радостью согласилась, и Хульдрайх практически переселился в приют, оставив им с Карлхайнцем родовой дом на Хайгетштрассе. Он подолгу беседовал со стариками, и порой лицо его светлело.

– Твой дядя совершенно помешан на минувшей войне, – не раз говорил ей Карлхайнц. – Впрочем, чего удивляться – с таким-то именем!

Кристель только пожимала в ответ плечами, невольно вспоминая, что дядя как-то странно кривится, когда его называют полным именем, звучавшим нелепо и помпезно одновременно и вызывавшим самые неприятные ассоциации – Фридрих-Адольф-Хульдрайх.

– Они все были тогда помешаны на своей исторической причастности. Мамино имя тоже звучит ого-го! Уте-Адельхайд – ни больше ни меньше!

– Как хорошо, что ты просто Кристель! – смеялся Карлхайнц, целуя ее густые гладкие волосы.

* * *

Время на работе пролетало незаметно: оно было слишком наполнено живыми человеческими радостями и бедами. С утра, прежде чем отдать какие-либо распоряжения, она обходила свои владения: разговаривала со всеми, переживая за всех, сочувствуя всем. Сначала они с Карлхайнцем боялись, что такое растрачивание ее собственных эмоций плохо скажется на их отношениях. Но вышло наоборот: благодаря этой напряженной психической жизни в Кристель словно открылся неиссякаемый источник энергии, и теперь ее переполняло ощущение непреходящего счастья, придающего остроту уму и щедрость телу.

Вот и сегодня, когда апрельский воздух щекотал губы влагой и мятой, а впереди был вечер, давно обещанный ей дядей Хульдрайхом – они собирались привести в порядок заброшенный семейный архив, – Кристель быстро шла по залитому солнцем первому этажу, где размещались служебные помещения, успевая на ходу кому-то из сотрудников улыбнуться, с кем-то перекинуться парой слов, а на кого-то взглянуть притворно хмуро. Навстречу ей уже ковыляла сверху по широкой, с двумя пандусами, лестнице, девяностолетняя госпожа Кноке, любимая всем приютом за умение готовить бузинный чай, при простуде поднимавший за три дня на ноги любого, и способность пересказывать сказки братьев Гримм так, что конец каждый раз оказывался разным. Она жила в квартире приюта вместе с мальчиком, страдавшим тяжелейшей формой детского паралича, уверяла, что смышленей ребенка не видала за всю свою жизнь, и всегда первой узнавала все новости. Вот и сейчас Кристель прочла на ее морщинистом лице торжество еще мало кому известного знания.

– Доброе утро, фрау Карин. Сегодня такой замечательный ветерок на улице, – улыбнулась Кристель, как бы не замечая важного вида старушки, позволяя ей подать новость с наибольшим эффектом.

– Апрель – серебряный бубенчик, – благодарно ответила Кноке и вцепилась сухими пальцами в загорелую руку Кристель. – А вы знаете, что утром привезли новенького?

– Еще нет. – Кристель сделала удивленные глаза, несмотря на то, что знала о предстоящем прибытии нового обитателя еще несколько дней назад. – И что он?

– О, очень, очень плох, – вздохнула Кноке, как все в подобного рода заведениях склонная переоценивать собственную бодрость и с жалостью смотреть на остальных. – Он ветеран и, кажется, с Восточного фронта. Сейчас с ним господин Хульдрайх, они наверху, в «садах». – Каждая сторона дома имела свое имя и называлась соответственно «поля», «сады», «луга» и «леса» – так больные дети проще запоминали расположение квартир, а старикам это просто нравилось.

– Хорошо, я поднимусь к ним.

– Да-да, а то господин Хульдрайх что-то очень нервничает! – крикнула ей уже в спину старушка.

Кристель сделала все необходимые распоряжения и поднялась в «сады». Она застала дядю и новоприбывшего погруженными в тихую, но, судя по лицам, напряженную беседу. До слуха Кристель донеслись слова, произносимые на совершенно незнакомом ей языке. В нерешительности она остановилась в открытых дверях, пытаясь хотя бы по выражению лиц понять, о чем столь увлеченно говорили ее чудаковатый дядя и высокий, с яркими глазами человек на инвалидной коляске, но в этот момент оба улыбнулись, и Кристель услышала совершенно дикий текст, исполненный на манер детских песенок, не имеющих конца:

Кенгуру на свете жил, Пилкой для ногтей пришил Он карман на брюхе Просто так, от скуки, Просто так, от скуки…

Пели оба, но если у Хульдрайха лицо было нежным и трогательным, то у человека в коляске – тоскливым и озлобленным.

– Я помню, как меня научил этой песне отец, это было в середине войны, – осторожно улыбаясь, произнес Хульдрайх.

– А мы пели ее в дозоре, в сорок третьем, под Обоянью, – жестко оборвал его старик, и голос у него дрогнул – так, что Кристель сочла за лучшее вмешаться:

– Рада вас видеть, господин Бекман! Я – Кристель Хелькопф, директор, и хотела бы обсудить с вами некоторые подробности нашего дальнейшего сотрудничества.

В тот день ей пришлось сделать еще уйму дел: встретиться с представителем городского совета, отправить в зоопарк на экскурсию группу самостоятельно передвигавшихся детей, заказать детали для колясок и не раз обойти всех, терпеливо выслушивая благодарности и жалобы. Ближе к вечеру неожиданно позвонил Карлхайнц:

– Крис, ла помм чин,[9] мне придется задержаться здесь, в Биллбруке, старик что-то совсем расчувствовался и… Словом, все расскажу по приезде, послезавтра, если, конечно, наша гипертрофированная сентиментальность не сыграет со мной еще какой-нибудь штуки. А вообще-то, я хочу, чтобы и ты оказалась сейчас здесь, на безутешных северных улицах, где весна еще только грезится. – Несмотря на склонность к тевтонскому высокомерию, Карлхайнц любил говорить красиво, к тому же его мать была довольно известным лингвистом. – Но больше всего я хочу твоих медовых губ. Пока.

От последних слов в груди у Кристель сладко заныло, и она не стала раздумывать над тем, отчего это мог вдруг расчувствоваться отец Карлхайнца, образованный нацист с печальным лицом аристократа.

* * *

Садясь в машину, где ждал ее Хульдрайх, так и не позаботившийся о приобретении собственного автомобиля – в глубине души Кристель подозревала, что он вообще не умеет водить, хотя прямо спросить об этом все-таки не решалась, – она услышала верещание радиотелефона, и высокий надменный голос матери попросил ее сейчас же заехать к ней на Фоейербахштрассе. По опыту зная, что вся срочность материнских требований сводится, как правило, к совершенной ерунде, Кристель обменялась понимающими улыбками с дядей, тоже не жаловавшим коробку на Фойербахштрассе, весь внешний вид которой явно свидетельствовал о пристрастии к Альвару Аалто,[10] но все-таки поехала на окраину, туда, где в нескольких сотнях метров протекал один из многочисленных, звонких и веселых притоков Неккара. Последнее вполне мирило Кристель с дикой, на ее взгляд, обстановкой материнского дома.

Адельхайд, родившаяся в год начала войны с русскими, сполна прошла все увлечения и метания ее поколения – от голодного отрочества до бутылок с зажигательной смесью во дворах Сорбонны вкупе с плодами сексуальной революции. До сих пор ее жилище представляло собой странную смесь бюргерского дома, куда стаскивалось все, что так или иначе имело на себе печать недоступной в детстве роскоши, и молодежной коммуны шестидесятых – с постерами на стенах и пластинками двадцатилетней давности. Маленькой Кристель нравился этот хаос, но, повзрослев и, особенно, став человеком, от которого зависели здоровье и благополучие сорока с лишним беспомощных людей, она начала испытывать к подобному беспорядку глухое раздражение и была счастлива, когда смогла снова и окончательно перебраться в старинный дом на Хайгетштрассе, где родилась и жила до тех пор, пока мать с отцом не разошлись и Адельхайд не купила себе свою вожделенную коробку.

Мать встретила их, как обычно, в линялых джинсах и спортивной рубашке, открывавшей ее по-молодому плоский живот. Тяжелые, слегка рыжеватые волосы пышной гривой ложились на прямые узкие плечи. Все это отчаянно не вязалось с надменным, до сих пор очень красивым, истинно древнегерманским лицом какой-нибудь героини «Нибелунгов».

– Привет, ма, – улыбнулась Кристель, по обыкновению восхищаясь, раздражаясь и удивляясь одновременно, и потянулась поцеловать ненапудренную щеку.

– Тише! Разве ты не видишь!? Она спит! Только тут Кристель увидела на руках у матери крошечного спящего щенка – черного, как смоль, фильда.[11] Этого еще не хватало! Кристель любила собак, но отвлеченно, лишь признавая их благородную красоту и удивительное разнообразие. Порой они с Карлхайнцем ездили на престижные выставки, а однажды даже купили написанную маслом картину, где представитель национальной породы стоял в высокой стойке на прихваченном осенью лугу. Но собака дома?! Кристель устало села в белое кожаное кресло – мода семьдесят первого года.

– И что же случилось, что за срочная необходимость приезжать?

– Как, разве тебе не интересно посмотреть на эту прелесть? – Атласные брови матери изумленно поползли вверх. – Это редкий экземпляр, ее прабабушка…

– Ах, мама, я счастлива, что ты можешь позволить себе так свободно распоряжаться своей жизнью, но я… – тут взгляд Кристель упал на дядю, который ласково и осторожно гладил черный комочек и робко улыбался.

– Как Полкан, да? Помнишь?

Адельхайд нахмурилась.

– Зачем тебе это, не понимаю. Я всю жизнь старалась избавиться от этого, хотя мои впечатления куда меньше твоих. Ты просто мазохист, Райхи.

Хульдрайх опустил глаза, но руки не убрал.

– Хорошо, я вижу, вам мое приобретение не по душе. Тогда пойдемте выпьем кофе. Энрике прислал мне какой-то новый сорт, прямо из Колумбии. Кстати, он собирается появиться, и вам придется взять Гренни, ты же понимаешь, – мать откровенно и томно выгнула плечи, и Кристель поспешила отказаться от предложения, представив себе, что за чашкой кофе Адельхайд в своей достаточно циничной манере пустится в рассказы о последнем любовнике. Разумеется, она понимала, что для поколения матери, когда-то сбросившего с себя оковы ханжества и пуританства, секс был фетишем, божеством, которое требовало все новых и новых жертв. Но для Кристель секс был уже не тираном, а, скорее, приятелем, с которым можно было дружить, а можно и лукавить, даже заключать кое-какие договоры, поэтому то значение, которое мать придавала абсолютному раскрепощению, казалось ей странным и преувеличенным. Однажды она с трудом поверила своим ушам, когда Адельхайд поинтересовалась у Карлхайнца, не намерен ли он на пару недель уступить Кристель своему приятелю, автогонщику, очень понравившемуся верной принципам сексуальной революции владелице шести процентов акций пивного концерна «Швабиенброу»…

Хульдрайх оторвался от шелковой шерсти, обнял сестру и вышел с племянницей в уже сгустившуюся темноту.

Всю дорогу Кристель не проронила ни слова, радуясь тому, что все-таки есть на свете люди, с которыми можно молчать. Ведя машину по знакомой дороге, она позволила себе привести в порядок мысли и чувства, одолевавшие ее в последние дни. Другой возможности заняться этим у нее не было: она вставала в пять, выпивала чашку крепчайшего чаю, чтобы окончательно проснуться, и мчалась в «Роткепхен» – все проверить и подготовить к начинающемуся дню, к восьми возвращалась домой, давая себе поблажку в виде еще полутора часов сна, потом – легкий завтрак, работа до пяти, бассейн или теннис, неизбежные домашние хлопоты и выкроенная благодаря строгому распорядку пара часов, которые можно было полностью посвятить Карлхайнцу. О, безбрежный диван, и шорох рвущихся в окно веток, и тяжелое тело, становящееся в последний момент таким легким… С появлением Карлхайнца ее жизнь очень изменилась – не внешне, скорее внутренне, но Кристель до сих пор не могла окончательно разобраться в этой перемене.

Несмотря на развод родителей, она выросла счастливой девочкой, свято верящей в то, что тепло семейного гнезда неиссякаемо, что люди всегда должны получать от работы и удовольствие, и доход, и даже в то, что Германия – самая прекрасная на свете страна. Остальные взгляды с возрастом менялись, но эти три кита были незыблемы. Правда, лет в десять она открыла для себя удивительный факт, что существуют еще одни немцы, которые живут на востоке, которых жаль и которым бабушка, грустно вздыхая, но стараясь выглядеть бодро, иногда отправляла посылки с отнюдь не подарочным содержимым. В старших классах гимназии велось немало разговоров об угнетенных и несчастных братьях. Постепенно Кристель свыклась с этой мыслью, начала относиться к ости не с удивлением или пренебрежением, а с жалостью и даже готова была пригласить кого-нибудь из них к себе погостить – но мать была против, и вопрос постепенно сам собой сошел на «нет».

Первый возлюбленный Кристель, в семнадцать лет казавшийся и ей, и себе самому очень прогрессивным и левым, в перерыве между мальчишескими жадными ласками мог с жаром рассуждать о воссоединении великой Германии и чувстве национальной вины. Но Кристель не хотела чувствовать себя виноватой. Она, смотревшая на мир веселыми и очень земными глазами, – темная, горячая алеманская порода отца победила саксонскую синеву матери – воспринимала эти рассуждения отвлеченно, они не задевали ни ее ума, ни ее сердца.

В середине восьмидесятых, когда в Советском Союзе началось какое-то брожение, заволновались и в Восточной Германии. В Академию, где училась Кристель, стали наезжать делегации, члены которых смотрели на все с презрительной, но в то же время жадной ухмылкой. Однажды после официального приема она познакомилась с милым молодым человеком, хотя и говорившим на каком-то адском прусском диалекте, но глядевшим на нее с явным интересом. Кристель было не просто любопытно, восточный немец действительно понравился ей своей неподчеркнутой, но яркой мужественностью, и она повела его в греческий ресторан, втайне гордясь собственной смелостью и презрением к предрассудкам: ей и в голову не пришло бы отправиться в подобное заведение с кем-то из своих здешних поклонников, будь он так безвкусно одет.

В ресторане Отто вел себя вполне пристойно, разве что не вытирал губ, прежде чем поднести к ним бокал, и возмутился чаевыми оберу.[12] Потом они долго бродили по городу, заходя в локали[13] и пробуя вина прошлого сезона, которые так дешевы весной. Мысли Кристель незаметно для нее самой раздваивались: все в этом человеке было таким же чужим, как и его отрывистый, лающий выговор, но она не могла не восхищаться его выдержкой и отсутствием смущения, которое непременно испытал бы любой ее однокурсник, окажись он в чужой стране, в дурном костюме, без денег и рядом с понравившейся девушкой. Это восхищение потихоньку начинало перерастать в нечто большее, чему Кристель, не будучи ханжой, и не думала сопротивляться. К тому же, его руки, изредка касаясь ее, становились все горячей… Через несколько часов этого странного гуляния, Кристель улыбнулась и направилась к дому. Разумеется, было интересней позвать его не в эту материнскую коробку, а в настоящий немецкий дом, но там у дяди гостил какой-то его коллега, и потому пришлось ограничиться претензиями начала семидесятых.

Все еще улыбаясь, она зажгла свет и показала Отто ванную, откуда он подозрительно быстро вышел, затем сама встала под душ и, не одеваясь, прошла в спальню. «С братьями по крови здесь, наверное, еще никто не спал», – усмехнулась она про себя, зная постельную неприязнь своей матери к соотечественникам, и подошла к уже раздевшемуся и дрожавшему как в лихорадке юноше.

– Милый, – скорее ободряюще, чем призывно, произнесла Кристель и протянула ему упаковку с парой презервативов с запахом не то камелии, не то чего-то еще более экзотического. Но, к ее удивлению, Отто и не подумал взять их, а, с искаженным лицом, резко повалил ее на кровать, пытаясь овладеть ею мгновенно и грубо. Еще не понимая, что это не игра, Кристель покорно опала в его руках, успев, правда, плотно сомкнуть ноги. Но с жаждущим, хорошо тренированным телом бороться было трудно. Прижимая ее к постели железными плечами, он стал руками раздвигать ее ноги. Еще несколько секунд Кристель находилась под властью этого почти красивого в своей животной силе порыва, но, когда по ее бедру скользнула уже чуть увлажнившаяся плоть, она содрогнулась – он покушался на ее независимость, на ее право самой и только самой распоряжаться своим телом! И Кристель сознательно, расчетливо укусила гладко выбритый подбородок, не дававший ей поднять с подушки голову.

– А-а-а!

На какое-то мгновение в комнате повисла тишина, в которой взорвался исполненный злости и отчаяния голос:

– Зажравшаяся нацистская сука! Бережешься?! Убивали, грабили, насиловали сколько хотели, а теперь вы чистенькие! Теперь вы жрете в ресторанах каждый день и смеетесь! Думаешь, я не видел, как ты на меня смотрела?! Ненавижу! Ненавижу тебя, твое выхоленное тело, твои вонючие деньги, вас всех! О, я сразу тебя приметил и подумал: вот она, типичная западная тварь, которой все надоело, сейчас она будет передо мной выпендриваться, и я ее трахну так, чтобы наелась по уши, чтобы захлебнулась…

Кристель с ужасом поняла, что у юноши начинается истерика. Собравшись с силами, она рывком подняла его с кровати.

– Одевайся сейчас же и вытри сопли. – Она старалась говорить одновременно и мягко, и твердо, но Отто уже скорчился на смятых простынях, и было видно, что его широкие плечи трясутся.

– Вы, вы все виноваты, – с трудом разбирала его бормотание Кристель, – вы, которых все ненавидят, живете, как люди, а мы… А они, они еще хуже… Ты, сытая богатая девка, и понятия не имеешь, как… что они там едят!

– Да кто они? Успокоишься ты, наконец?! – не выдержав, подняла голос Кристель.

– Мы и они… русские.

– При чем здесь русские, опомнись!

– Это вы и они сделали из нас скотов… – В голове у юноши явно мутилось.

– Ну, вот что. Полицию я, конечно, вызывать не стану, хотя и надо бы, а ты немедленно возьмешь себя в руки, уедешь отсюда и… – она с трудом сдерживалась, – и никому никогда не расскажешь ни слова о своей… глупости. Да и о моей тоже. – И Кристель бросила на кровать его мешковатый костюм.

Потом усилием воли она заставила себя забыть это «приключение», но, несмотря на здоровое и радостное ощущение жизни, ей свойственное, в душе у девушки все же поселилось какое-то смутное, горькое чувство. Это была и обида, и недоумение, и вина, и тревога, и еще что-то, о чем Кристель не разрешала себе думать, потому что размышления эти приводили ее к теме, о которой она не имела да и не хотела иметь никакого представления – о русских. Чтобы освободиться от этих ненужных мыслей и чувств, она с головой погрузилась в учебу. Именно тогда Кристель Хелькопф, прежде не слишком усердная студентка Социальной Академии, неожиданно, поражая и преподавателей, и однокурсников, вырвалась в первые ряды и через два триместра была отправлена на стажировку в Штаты.

Три месяца в Америке притушили это сосущее, непонятное чувство. Кристель, со свойственной ей энергией, за это время объездила едва ли не четверть страны, удачно сочетая в выборе знакомств необходимость и интерес. Но когда в Вашингтоне ей предложили встретиться с русскими, уже начинавшими понемногу появляться в Европе и Штатах, ее сердце отчего-то дрогнуло. Они оказались громкоголосыми, не очень хорошо воспитанными и, на удивление, достаточно богатыми. А потом Кристель, с головой ушедшей в работу над своим проектом, стало некогда предаваться отвлеченным размышлениям. Домой она вернулась окрыленной новыми надеждами и идеями.

Родина встретила ее волнениями в умах и на улицах. Все толковали о необходимости воссоединения Германии и возлагали на это объединение какие-то фантастические надежды. Кристель более всего сейчас хотела работать, и все эти брожения только мешали ей, сбивая с толку. Однако в результате постоянных и неизбежных столкновений везде и всюду со всей этой вакханалией через пару месяцев после возвращения она вдруг ощутила себя совершенно разбитой.

Не встреть она тогда Карлхайнца, неизвестно, чем бы закончилась ее депрессия.

В нем были убежденность и разумность – то, чего ей мучительно не хватало после злосчастной истории с не вполне нормальным, как она теперь понимала, ости. Как-то во время приема по случаю открытия новой подземной улицы неподалеку от главного здания дирекции «Боша» они с Карлхайнцем уединились в нише, что выглядело почти неприлично, болтали о своем, а потом долго ездили по улицам уютной столицы Баден-Вюртемберга, пока Карлхайнц не предложил прогуляться по знаменитой эспланаде у оперного театра, где другие не рисковали показываться после десяти-одиннадцати вечера. Поймав вопрошающий взгляд Кристель, Карлхайнц не удивился и не улыбнулся, а просто крепко сжал ее смуглую, как у большинства южанок, руку.

– Под лепет фонтанов обычно очень хорошо говорится, – заметил он, углубляясь в манящую, тревожную темноту и переплетая ее пальцы со своими. Навстречу им брели похожие на яркие клумбы панки, мрачно и вызывающе поглядывавшие юные наци, старые и молодые хиппи, дерзко звучали в сумерках золотые колокольцы растаманов.[14] Но Кристель шла, словно отделенная ото всех уверенным объятием Карлхайнца. Осенняя пряная ночь звенела в ушах, обволакивала теплом, поднимавшимся от полуобнаженной земли, и она ощущала свои груди гроздьями спелых рыжевато-атласных ягод, что в изобилии отягощали кусты…

Чем дальше они уходили вглубь, к призрачно поблескивавшим громадам Оранжерей, тем сильнее начинал витать в воздухе приторный запах вянущей травы, смешанный с едва уловимым ароматом нагревшейся за день воды в фонтанах, и эти запахи пьянили сильнее, чем дорогие духи… А наутро, в той же самой спальне, где рыдал несчастный ости, Кристель, прижавшись к ставшей за ночь жесткой щеке Карлхайнца, сама того не желая, путано и горячо пыталась объяснить ему, чем именно мешает ей существование там, на востоке, еще одних немцев.

Серо-стальные глаза Карлхайнца сузились. Он сел на постели, одним движением подняв свое гладко-мраморное мускулистое тело.

– А русские тебе не мешают? – спросил он. – А какие-нибудь вьетконговцы, нет? – Он уже стоял посреди комнаты, его густые золотые волосы косо падали на высокий лоб, и Кристель на мгновенье показалось, что перед нею стоит не залитый медовыми полосами закатного света ее современник и возлюбленный, а умывшийся кровью Зигфрид. – И это говоришь ты, немка!? Разве не они торжествовали победу? Разве не в их руках было все? Или это они, окруженные всей враждебной Европой, жили в развалинах и жрали отбросы с помоек? Они, песчинка за песчинкой, восстанавливали страну в полной экономической блокаде? – Голос Карлхайнца наливался злостью. – Это их народ разрубили по живому, не считаясь ни с традициями, ни с семьями? И теперь ты, не имеющая никакого отношения к нацизму и войне, должна угодливо заглядывать в их свиные рожи и просить прощения?! Только и слышно со всех сторон: «Вы нам должны! Вы обязаны! Почему вы не хотите нам помочь? Мы тоже хотим жить, как вы!» А они знают, что это такое, когда цвет нации вместо того, чтобы заниматься своим делом, кладет кирпичи и роет канавы?! – Карлхайнц порывисто отвернулся к окну. – Когда мой отец загремел на фронт, он потом еще семь лет не мог и подумать о науке… Мы все искупили. Так искупили и так покаялись, как они в их чудовищном атеизме и представить себе не могут! И я не допущу, чтобы ты, – высокая фигура качнулась в сторону Кристель, – настоящая, нежная, умная, мучилась теперь от нелепых требований и желаний этих… ничтожеств. Иди сюда.

С того дня, лелеемое Карлхайнцем, в ней стало укрепляться новое осознание себя немкой – частью нации, всегда так или иначе противопоставлявшей себя остальной Европе, кровавыми ли преступлениями, колоссальной ли способностью к работе или недосягаемыми вершинами духа. И Кристель это нравилось.

Вместе с Карлхайнцем и его друзьями она участвовала в возрождении старинных немецких обычаев, праздновала трогательные праздники, вроде выборов Травяного короля и дискутировала на тему соединения двух Германий, чувствуя себя при этом солью нации.

Вскоре Карлхайнц познакомил Кристель со своими родителями, жившими в престижном районе Гамбурга: молодой, выглядевшей едва ли не ровесницей сыну матерью и высоким, по-довоенному красивым стариком-отцом.

– Сколько же ему лет? – не выдержала Кристель, очарованная старомодной печальной изысканностью будущего свекра.

– Почти семьдесят. Он женился очень поздно. Мать была его студенткой в Букстехуде. Отец не так уж мягок, как кажется на первый взгляд. За его плечами… Впрочем, нас с тобой это не касается, – Карлхайнц перевернулся на спину, отдавая свое тело рукам Кристель.

Это было новым и притягательным: он умел быть безвольно-пассивным, почти мальчиком, и внезапно менять пасторальную негу на жесткую властность завоевателя. Он любил совершенство не только в словах, но и в поступках, в работе, в одежде. Он умел идти наперекор общепринятому или, по крайней мере, держаться в стороне от него.

Он любил ее. Когда они шли вдвоем, являя собой союз юга и севера, подвижной смуглой прелести приальпийских долин и тяжеловесной суровой красоты просторов и волн бухты Хельголанд, многие оборачивались вслед. Карлхайнц чуть удивленно вскидывал бровь, а Кристель молча улыбалась, зная, что с ним она может чувствовать себя завершенной и гармоничной. Чувство внутреннего равновесия было, пожалуй, единственным, чего ей не хватало последние полтора года. Карлхайнц дал ей это чувство, и сила жизни, таившаяся в ней до поры, закипела, преображая и тело, и душу.

* * *

Тем временем уже замелькали пока еще не тенистые, а только волновавшиеся тонким весенним кружевом старые центральные улочки, и через минуту «форд» остановился рядом с трехэтажным домом, казавшимся высоким благодаря не размерам, а уходившей в небо узости оштукатуренных стен. Со стороны маленького, почти экзотического сада дом имел всего два этажа – земля за ним резко уходила вверх. Пивная кружка призывно золотилась в последних заходящих лучах. Каждый раз, когда Кристель приближалась к дому, ее сердце омывала теплая волна благодарности за то, что на свете существует этот оплот неразрывной связи поколений. Открывая ключом массивную дубовую дверь, сверкавшую никелем современных домовых устройств, она привычно прижалась щекой к нагретой за день шероховатой стене. «Привет! – мысленно сказала она старому дому. – День был замечательный, верно?» И дом радостно скрипнул в ответ тяжелой дверью.

Наскоро поужинав на первом этаже, где еще недавно сверкали ореховые стойки и круглились бочки всех размеров, а теперь в ожидании перемен было некоторое запустение, Кристель и Хульдрайх поднялись наверх, в бывшую детскую, где выросли и ее мать, и ее бабушка. Комната по сей день оставалась в том виде, в каком оставил ее дядя, когда отдавал племяннице дом: не то кабинет средневекового ученого, не то музей быта тридцатых годов.

– Думаю, что здесь нам просто места не хватит, давай отнесем все в гостиную и положим прямо на пол.

Гостиная находилась этажом ниже, огромные окна, почти от пола до потолка, выходили в сад, так что, открыв створки, можно было шагнуть прямо в нестриженую, лохматую траву. Просторная комната казалась еще больше благодаря минимуму мебели: необъятный диван и кресла лиловой кожи, бледно-сиреневый ковер с ворсом, не уступавшим траве за окнами, и книжный шкаф, занимавший всю дальнюю стену, наполненный сувенирами, привезенными четырьмя поколениями Хайгетов со всех концов света.

Хульдрайх несколько раз поднимался по белой винтовой лестнице, соединявшей второй и третий этажи, и сносил вниз большие коробки. Спустившись с последней, он с торжеством оглядел гостиную и, виновато усмехнувшись, сказал:

– Ну вот. Только, боюсь, дело затянется, и тебе придется отпаивать меня сердечными каплями.

– Но ведь я так просила тебя об этом. – Кристель еще с отрочества хотелось покопаться в семейных архивах, но последнее время бабушка была уже очень плоха, Адельхайд не было до этих бумаг никакого дела, а дядя почему-то все оттягивал и оттягивал… Последние два года Кристель уже не была так уверена, что стоит ворошить прошлое – когда нет уверенности в правильности настоящего. Но любовь к Карлхайнцу все поставила на свои места, мир вновь заиграл чистыми красками, и желание побольше узнать о своих корнях заговорило в ней с удвоенной силой. Прежде чем создать семью, необходимо связать воедино все ниточки прошлого, ведь они неизбежно несут в себе зачатки будущего.

…Около трех часов ночи все горизонтальные поверхности гостиной оказались заставленными и заваленными самыми разнообразными предметами, не представлявшими никакого интереса для посторонних, но для Кристель накрепко привязывавшими ее к семье и стране. Здесь были полуистлевшие корзиночки для дамского рукоделия, разбитые чашки кайзеровских сервизов, офицерские книжки времен первой мировой войны, плакаты с красноармейцем в виде подыхающего дракона, которого разил голубым искрящимся мечом пепельнокудрый немецкий солдат, розовые и голубые карточки на хлеб, первые джазовые пластинки, коробочки в виде сердечек с уже неизвестно чьими молочными зубами… Стоило Кристель взять в руки какую-нибудь вещицу, как Хульдрайх, словно старый волшебник, начинал рассказывать о ней долгую повесть.

– Знаешь, нам так не хватит времени и до завтрашней ночи, не то что до утра, – не выдержала, наконец, Кристель – ее глаза уже слипались. Но, взглянув на погрустневшее вдруг лицо дяди, весело добавила: – Давай будем устраивать такие вечера каждую неделю, ладно? Понемногу, зато подробно и со вкусом.

– Договорились, – согласился Хульдрайх, уже начинавший опасаться, что отбил у племянницы всякую охоту к погружению в прошлое. Он стал собирать вещи, осторожно перекладывая коробки и свертки, как вдруг один черный ветхий пакет лопнул и на ковер скользнуло несколько бледных маленьких фотографий. Кристель бросилась собирать, а дядя неожиданно поднялся с колен и тяжело сел в объятия лилового кресла.

Перед глазами у Кристель замелькали черные мундиры, стеки и сверкавший даже на старых фото глянец сапог, а потом снимки деда, почему-то в профиль и фас.

– Что это? – еще запрещая себе догадываться, подняла голову Кристель.

– Все, что нам отдали после его расстрела в сорок седьмом.

– Но разве… Разве дедушка умер не… Разве не от почечной дистрофии, как говорила…

– Нет. Он был осужден судом союзников как начальник лагеря для англо-французских интернированных офицеров. – Губы Хульдрайха дрогнули. – Целый год мы надеялись. Отец… Ведь он не принадлежал ни к шутц-штафелю, ни к тайной полиции, он просто выполнял приказ, и я помню, каким вымотанным он возвращался под утро, как летом сорок пятого кричал по ночам и за полгода стал седым. А ведь ему было всего тридцать лет. Его расстреляли в день рождения Адели, когда ей исполнилось шесть. – «Господи милостивый! – вздрогнула Кристель. – Вот почему мама никогда не празднует свои дни рождения и не любит, когда ей о них напоминают!» – Напоследок ему разрешили свидание, и мама взяла с собой меня. Она, наверное, понимала, что это конец, но вокруг все цвело, и я так радовался… Мы ехали на американском джипе вдоль Неккара, и запах заброшенных во время войны виноградников бил в ноздри… Отец был в старом довоенном костюме, а я был уже здоровый одиннадцатилетний парень, и он поднял меня, и видно было, что ему трудно, а ведь еще год назад… А-а-а! – Хульдрайх резко взмахнул рукой, словно перечеркивая все только что сказанное. – И он сказал мне тогда: «Что бы потом тебе ни говорили, мой мальчик, помни одно: я не виноват, но мы все – виноваты».

Кристель не знала, что ответить на этот полный боли рассказ. Ее руки все еще перебирали тонкую пачку тусклых, в каких-то пятнах, снимков, когда с последнего на нее глянули испуганные, как у загнанной в угол собаки, светлые девчоночьи глаза под нелепо и жалко завитыми на широком лбу кудряшками.

– Кто это? – боясь еще какого-нибудь открытия, еле слышно пробормотала она.

– Это Марихен, наша няня и горничная времен войны. Она была русская. Ее привезли сюда летом сорок второго…

* * *

В вагоне дышалось тяжело, несмотря на привычку интернируемых к резким запахам жилья, где в одном помещении живут вместе по пять-шесть человек, а за перегородкой стоит скотина. Ударяла в нос волна острого женского пота, смешанного с запахом подгнившей соломы и пропитанного машинным маслом разогретого дерева. Поначалу Маньке казалось, что в этой вонючей полутьме невозможно не то что повернуться, но даже свободно стоять, но через некоторое время все как-то угомонились, вернее, нашли себе более или менее удобную позу, чтобы уткнуть голову в колени и зареветь пустыми, необлегчающими слезами. Она пробралась в самый дальний и темный угол, где свернулась, как собачонка, калачиком, зная по своему небольшому, но верному опыту, что наутро все прошедшее кажется уже не таким страшным, и потому стараясь как-нибудь побыстрее заснуть. Поезд шел без остановок, за плотно закрытыми дверями не было видно, наступила ли избавительница-ночь, не говоря уже о том, куда идет состав, набитый до отказа русскими юношами и девушками.

Заткнув уши ладонями, чтобы не слышать то тут, то там бьющегося в сыром вагоне воя, Манька натянула на колени подол своего платьица в красно-коричневую клетку и обняла сшитый за ночь перед отъездом холщовый мешок, коловший лицо черными и даже белыми сухарями. И через некоторое время шедший от мешка слабый запах дома и мерное постукивание колес о стыки рельсов сделали свое дело. Но то был не сон, а какие-то страшные провалы то в нехорошо известный всем овраг за деревней, где еще с мая клубились змеиные свадьбы, то в ледяной омут, каждый год забиравший кого-то из отчаянных ее сверстников. Потом в этот полубред прокрался на мягких подушечках любимый Полкан, но не стал, как обычно, прыгать, норовя лизнуть в лицо, а сначала лег, безжизненно вытянув все четыре лапы и глядя на нее слезящимися человеческими глазами, а затем утробно завыл, и на голове его вдруг оказалась немецкая каска, а с клыков закапала тягучая, как слюна, кровь.

На ее вскрик никто в стонущем вагоне не обратил внимания. Только Валентина, почти ощупью нашедшая младшую подружку в непроглядной тьме, ощутимо тряхнула ее за плечо.

– Хватит выть-то. И без тебя тошно. Лучше прижмись-ка, вон щелочка в стене, да посмотри, может, уже утро?

Перед глазами мало что соображавшей девочки проносилась лишь безликая зелень кустов, подернутых белесоватым туманом.

– Видать, и вправду утро. Валь… – Но девушка сидела, привалив растрепанную голову к неструганым доскам и, казалось, не слышала уже ничего. – Валь, а как же это… оправиться-то?

– А ты, милая, иди да постучи вон туда, где фриц стоит, он тебе горшок-то и подаст, – ответил ей из темноты злой и насмешливый голос. Манька покорно поднялась и стала протискиваться через скорченные тела, мешки и чемоданы.

– Ты что, девка, совсем уже дура?! – Жесткая рука Валентины схватила ее за подол. – Молчи уж лучше, терпи. А то и вправду придут сюда да и ссильничают. Тут нас, вон, бери – не хочу.

Манька покорно пробралась обратно в свой угол и прикрыла глаза. Под тяжелыми от слез веками стало раздваиваться и плыть испуганное лицо отца, но смысл последних сказанных им в напутствие слов ускользал от парализованного страхом сознания. Тогда она, до полуобморочного состояния боясь двух высоких немецких офицеров, стоявших рядом, плохо понимала, о чем говорит суровый и в то же время дрожавший голос отца, а теперь с отчаянием сознавала, что ей не на кого опереться в грядущих несчастьях, к которым, все больше набирая скорость, уже почти сутки везет их громыхающий состав.

Вагон дернуло от резкой остановки, и глаза девушек ослепил яркий свет жаркого полдня.

– Выходить! Шнель, быстро, пи-пи, ка-ка, вы иметь три минута! – Солдат говорил и смотрел совершенно равнодушно, без злобы или любопытства, как смотрят на не представляющий интереса пейзаж или ненужный, надоевший предмет. – Выходить! – еще раз прикрикнул он и, видя, что девушки застыли от слепящего света и стыда, поднял автомат и дал короткую очередь поверх голов. Толкаясь и торопясь, они стали спрыгивать на песчаный откос и вновь застыли, увидев, что рядом, закрываясь кто как может, стояли юноши из соседнего вагона.

Маньку, безуспешно пытавшуюся найти хоть какой-нибудь кустик и так и не выдавившую из себя ни капли, немецкий охранник закидывал в вагон уже на ходу. Но через несколько подобных остановок стыд пропал. Девушки стали есть взятые из дому жалкие припасы, разговаривать и даже петь. Манька, не чувствовавшая голода, безучастно сосала сухари, которые Валентина всовывала в ее холодную, несмотря на липкую духоту, руку. Снова и снова бился ей в уши гул вокзальной толпы, и в нем терялись, ускользали отцовские слова. В эти минуты отчаянной пустоты и беспомощности девочка была готова грызть провонявшие стены вагона зубами, царапать их маленькими грязными ногтями, лишь бы выбраться отсюда, а там, пусть пешком и ползком, она уж сумеет добраться до их незаметной, петляющей среди лесов речушки… И она снова начинала плакать, но уже не тем бессмысленным, животным воем, а скупыми и горькими слезами за день повзрослевшей души.

К концу третьих суток поезд остановился на сером пустынном вокзале, где две башни невиданной высоты и красоты подпирали сгущавшиеся облака. Разинув рот, Манька смотрела на них до тех пор, пока все тот же равнодушный солдат не дернул с ее плеч холщовый мешок.

– А-а-а! – завизжала Манька, цепляясь не столько за мешок, сколько за последнее тепло дома и отцовских неловко-ласковых рук.

– Отдай, дура! – Валентина увесисто шлепнула девочку по затылку, и они потащились в хвосте колонны под своды каменных башен. Внутри было пусто, стояла все та же тишина, нарушаемая лишь пробегавшими солдатами с откормленными, глухо рычащими на толпу собаками.

Огромный зал, куда их привели, был выложен скользкой голубоватой плиткой от пола до потолка, и каждый уголок беспощадно освещался десятками мощных электрических ламп. По колонне прошел ропот удивленного восхищения: такого света они не видели даже по большим праздникам. Но на разговоры времени не было, всем было приказано раздеться, и на сверкающий пол полетела нехитрая старенькая одежда. Кто-то раздевался, розовея всем телом и мучительно сводя колени, кто-то – почти вызывающе; через пару минут зал был полон упругой и щедрой крестьянской плоти, до черноты загорелой на ступнях, кистях и шеях и молочно-белой на тяжелых грудях и бедрах. Манька с завистью смотрела на телесный избыток Валентины, как видно, ничуть не стеснявшейся своей наготы, а сама все норовила прикрыть покрывшиеся гусиной кожей набухавшие грудки.

Душ принимали по трое – под ленивым, но не упускавшим ни одного их движения взглядом розовощекой и розовогубой девицы, рюмочкой перетянутой в талии широким офицерским ремнем.

– Мыть все, русские свиньи, – цедила она сквозь зубы. – Все. Везде. – И не раз ее маленький стек оставлял багровый след на ягодицах.

Голых, скользивших на кафельном полу, их провели мимо раздевавшихся юношей в другую половину зала, где каждой выдали пластмассовую бирку с номером. Несмотря на неотпускающий стыд, Манька пришла в восторг: бирка была прозрачной, красной и округлой, как леденец. Тайком она даже сунула ее в рот и ощутила ожидаемую холодящую гладкость, за что мгновенно получила ощутимый удар по руке.

Но дальше началось еще более постыдное. Двое в белых, но покрытых ржавыми пятнами халатах, опрокидывали девушек на узкий цинковый стол и, пока первый, кладя локоть на грудь, рукой разводил ноги, второй в зеленых перчатках быстро раскрывал промежность и намазывал ее едкой жидкостью. Маньке показалось, будто ее изнутри полоснули ножом.

– Ничего, девки, зато после этого фрицевский… заячьей лапкой покажется! – заглушая стыд, крикнула какая-то разбитная девица и, несмотря на дикость этой вспорхнувшей словно испуганная птица фразы, на секунду стало легче.

Потом всем выдали одежду, явно русскую, но чужую, чистую и пропахшую карболкой. Манька вдруг в голос зарыдала о потере своего любимого клетчатого платья. Без него, без мешка и без утраченного родительского напутствия ей почудилось, будто она уже и не Марья Федоровна Костылева, четырнадцати лет от роду, а какая-то тряпичная кукла, и что ее сейчас поволокут куда-нибудь по блестящему полу – точно так же, как тащат груду снятой девушками одежды.

Но вместо этого их снова вывели на перрон, где светляками вспыхивали огни и урчали паровозы. На этот раз никакого разделения не было. Парни, первыми запрыгнувшие в вагоны, протягивали руки девушкам, а те проходили внутрь и, пораженные, создавая толчею и пробки, останавливались: старый пульмановский вагон второго класса сиял всем своим потертым малиновым бархатом сидений, погнутыми медными решетками вокруг лампочек, посеченными временем шелковыми шнурами багажных сеток. И пусть в каждое отделение набивалось не по четыре, а по десять, двенадцать, пятнадцать человек – все равно от роскоши захватывало дух. Они тут же приободрились, послышались шутки, кое-кто уже доставал чудом сохраненные папиросы, а некоторые из девушек садились на колени к знакомым парням. Манька, притиснутая в угол Валентиной, устроившей свой мощный зад на коленях веснушчатого паренька в сваливавшейся на глаза кепке, была даже довольна: нос ей щекотала атласная занавеска, пахнущая чем-то незнакомым, но сладким, влажные после душа непокрытые волосы приятно холодили шею, а когда поезд тронулся и погас свет, она почти спокойно закрыла слипавшиеся глаза. Но долгие семь часов с детских полуоткрытых губ все срывались и срывались слова, зовущие то отца, то Полкана, а худенькие пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.

К полудню они были выстроены под гулкими сводами коричневой громады очередного вокзала, пересчитаны и отправлены в построенный несколько лет назад роскошный конно-спортивный манеж, дававший любому жителю великого рейха возможность бесплатно заниматься конкуром и выездкой.

Колонну русских юношей и девушек встретил пьянящий и томный дух отцветавшей бузины.

* * *

Наутро Кристель проснулась невыспавшейся и долго пыталась стряхнуть с себя наваждение отвратительного сна, в котором ее обнимал отец Карлхайнца, обольстительно молодой, в какой-то пятнистой полевой форме, а руки его были горячими и липкими. Она приняла холодный душ, не вернувший ей, как обычно, ощущения пронзительного ликования тела, выпила несколько чашек чаю, просмотрела ворох на девять десятых ненужных проспектов, подкинутых за утро к манившей курьеров своей основательностью двери, прочитала первую газетную полосу, над которой сиял привычный лукавый оскал Тойфеля, и ушла наверх, но не в кабинет дяди, а в крошечную комнату напротив, долгое время служившую гардеробной бабушке, а потом переделанную самой Кристель в некое подобие классной комнаты.

В этом помещении, узком, как пенал, с единственным окном, выходившим на их тихую улицу, ей еще с гимназических времен всегда хорошо думалось. Устроившись на подоконнике и закурив сигарету, что позволялось нечасто и происходило благодаря скорее привычке, чем действительной необходимости, Кристель попробовала разобраться в своих ощущениях. Нет, она не испытывала стыда за управлявшего лагерем деда, поскольку знала, что таких, как он, были сотни, и все они или почти все понесли за это наказание; не было в ней и жалости, ибо слишком много в последнее время обрушили на их головы документальной хроники о том, что творилось в таких лагерях… Скорее, ее душила обида на несвоевременно открытую семейную тайну, тайну, которая отныне будет вновь и вновь растравлять столь разумно уничтоженное Карлхайнцем чувство вины за свою нынешнюю счастливую и полноценную жизнь.

Одно дело рассуждать о заслуженности своей участи, будучи законной наследницей поколений честных коммерсантов, и совсем иное дело иметь за спиной деда – коменданта концентрационного лагеря. И сегодня вечером, когда вернется Карлхайнц, вместо того чтобы наслаждаться взрывающимся в ее объятиях золотым телом, ей придется рассказывать о таких малоприятных вещах. С человеком, которого она ощущала как неотъемлемую часть себя и гарантию гармонии в окружающем мире, за которого собиралась замуж, Кристель, следуя своей цельной и честной натуре, просто не могла не делиться всем.

И эта русская нянька! Судя по фотографии, совсем девочка. Каково же ей было тут, в чужой стране, с врагами, совсем одной, ничего не понимавшей, в постоянном страхе, что побьют, сошлют в лагерь, расстреляют? Кристель вспомнила, как в пятнадцать лет мать, со своей любовью ко всему новому, отправила ее в какой-то экспериментальный кампус на Боденское озеро, где в порядке опыта разрешалась полная сексуальная свобода, и как через пять дней она сбежала оттуда, устав доказывать свою телесную независимость. А ведь она была уже очень самостоятельной, решительной и обеспеченной девочкой. Интересно, жива ли эта Марихен? Если да, то, наверное, вместе со всеми проклинает их восставшую как феникс из пепла страну…

И все же долго предаваться рефлексии было не в характере Кристель. Она постарается и без Карлхайнца справиться с этим, более того, попробует придумать к его приезду что-нибудь необычное. Можно, например, купить видеозаписи всех матчей с победой «Мотора»[15] и посмотреть их вместе с ним, прерывая просмотр любовью на сиреневом ковре. Или сейчас же забронировать номер в Страсбурге и уехать туда на весь длинный весенний день. Или… Но после того как дребезжащий уже четверть века телефон в дядином кабинете был услышан, все ее планы рухнули: врач «Роткепхена» с искренним сожалением в голосе сообщила, что поступивший вчера господин Бекман скоропостижно скончался от сердечного приступа.

– Такой обаятельный старик, успел понравиться всем, включая Кноке. Я уже сделала все необходимые распоряжения. Но, видимо, надо позвонить еще и в Гвардейский Клуб – он, как ветеран…

– Скажите, на месте ли господин Хайгет?

– Да, но… – Врач почему-то замялась.

– В чем дело? – потребовала Кристель, не терпевшая подобных недомолвок на работе.

– Видите ли, вчера он проговорил со стариком весь день, они вспоминали…

– Я слышала.

– Так вот, господин Хайгет считает, что ему не следовало вызывать у Бекмана подобных воспоминаний… Словом, он считает себя виноватым в его смерти и не отвечает сейчас на звонки.

– Благодарю вас, фрау Инге. – Кристель почти со злостью бросила трубку. Бедный Хульдрайх! Нельзя воспринимать жизнь через призму вины! Тем более ему, уже расплатившемуся неизвестно за что потерей отца в одиннадцать лет.

Через двадцать минут она уже была в приюте и весь остаток дня потратила на воссоздание нарушенной смертью Бекмана и депрессией Хульдрайха обстановки внутренней гармонии, которая была так важна для обитателей «Роткепхена» и от которой зависели здоровье старших и определенный прогресс младших.

Карлхайнц приехал совсем поздно, когда Кристель уже отчаялась дождаться его. И, против обыкновения, не привез с собой того мягкого аромата пронизанного любовью дома, который она всегда ощущала в нем после его возвращений из Гамбурга и которого ей самой так порой не хватало. На этот раз Карлхайнц выглядел взвинченным и уставшим. Устроившись полулежа на диване и раскинув длинные стройные ноги, он притянул к себе Кристель, но в этом жесте была, скорее, наконец-то обретенная умиротворенность, чем страсть.

– Что-нибудь с отцом? – спросила Кристель, медленно лаская его выхоленную руку.

– С ним все прекрасно. Но в честь семидесятилетия его, видите ли, решил пригласить Берлинский Университет… – Карлхайнц вдруг почувствовал, что сейчас испортит этим рассказом весь вечер и что давно бы пора отказаться от привычки делиться с Кристель переживаниями, касающимися, в общем, только его одного. Но, с другой стороны… Какой тогда смысл в их союзе? Девушку на неделю он без труда найдет не только у Нового Замка, но и у себя на работе. Он поморщился, крепко прижал к себе Кристель и без обиняков закончил: – Ну, разумеется, пошли воспоминания, все-таки возраст и обстановка, воссоединенные братья и тому подобная сентиментальщина, старик задержался на непредвиденные пару дней, мама в это время уехала в Испанию, а эмоции душат, льются через край… И тут появляюсь я. Не дав мне переодеться и сделать глоток коньяку, который он все-таки не забыл поставить на стол, отец этак виновато смотрит на меня и кладет руку мне на колено, как будто я недостаточно сообразительная горничная… – «Зачем ты так… об отце?» – хотела остановить его Кристель, но почувствовала, что рассказывать так Карлхайнцу легче, и он говорит в таком тоне потому, что не хочет перекладывать на нее даже часть того душевного волнения, которое испытал и испытывает сам. – И ведет меня в кабинет, опускает глаза, как на исповеди, и сообщает прелестную историю о том, что перед войной у него была невеста – Господи, да у кого при тогдашней пропаганде их не было?! – невинное существо, им соблазненное, чего он, уезжая на Восток, не имел права делать, и так далее, и тому подобное. Короче, из-за союзнических бомбежек наша Гретхен была вынуждена отправиться к родственникам куда-то на Эльбу, где ее перед самой капитуляцией изнасиловал русский лейтенант. Не вынеся этого позора и не дождавшись своего любимого Вальтера, девица повесилась.

– Пресвятая Дева! – невольно вырвалось у Кристель, которая уже поняла, что двух подобных историй за один вечер будет слишком много, и теперь она хотела только помочь возлюбленному. Но паясничанье Карлхайнца все-таки больно задевало ее. О мертвых нельзя говорить так… На секунду перед нею мелькнуло удивленно-обреченное лицо ее деда на тюремной фотографии.

– Но я пересказываю тебе в двух словах. Мы просидели у камина до полуночи, были и скупые мужские слезы, и уверения в вечной любви, и опасения, чтобы об этом никогда не узнала мама, которую он, разумеется, обожает, но это совсем иное чувство… А под конец он долго искал что-то в своем столе и извлек на свет полустертое и расплывшееся изображение этой невесты. Поскольку он с ним и тонул, и горел, и мерз, и жарился в дезинфекционной камере, от фотографии осталась лишь мутная картинка. Кроме того, я полагаю, он еще и основательно стер ее своими нежными прикосновениями, когда мама в очередной раз отправлялась за Пиренеи. Он попросил, чтобы я – сам он почему-то не хочет – на нашей аппаратуре сделал из туманных пятен художественно исполненное фото. Вот, посмотри, – и Карлхайнц полез в нагрудный карман, но Кристель, не желая больше омрачать горьким прошлым нежный свет этого апрельского вечера, потянула его руку к губам.

В эту ночь, растревоженные видениями сорокалетней давности, они, даже сами не желая того, пережили и первый стыд; и предрассветную ненасытность, когда за окнами уже властно пунцовеют еще робкие лучи и оба знают, что с рассветом наступит вечное расставание; и одиночество разбуженной женской природы, когда, закрыв глаза и сжав зубы, сначала с отвращеньем, а потом с мрачным сладострастием предаются заменяющим мужчину предметам; и последний всплеск последнего в жизни наслаждения, смешанного с ненавистью и смертной тоской, уже мутящей голубые глаза и делающей серой фарфоровую кожу…

– Теперь мы связаны с тобой еще крепче, – целуя под утро ввалившиеся и потемневшие от выступившей за ночь щетины щеки Карлхайнца, прошептала Кристель.

За окнами, выходившими в сад, затяжной дождь сшивал светлыми нитями темные тучи и темные травы.

* * *

Кристель решила пока не рассказывать Карлхайнцу ни о расстрелянном деде, ни о русской няньке, ибо видела, что, несмотря на отлично сыгранное равнодушие, подкрепленное антисоциалистическими убеждениями и уверенностью в личной избранности, ее возлюбленного все-таки очень задела история о трагической гибели отцовской невесты. Время потихоньку затягивало раны, и к этой теме не возвращались больше ни он, ни она.

В декабре они объявили о своей свадьбе. Адельхайд скривила губы, сказав, что Карлхайнц, безусловно, отличная партия, но, если уж он так откровенно показывает себя поборником высоких немецких традиций, ему следовало бы иметь побольше брутальности и цинизма. «Роткепхен» загудел, как растревоженный улей, и взял с Кристель торжественную клятву, что ее брак никак не отразится на общении с его обитателями. Отец отделался привычным крупным чеком, и только Хульдрайх угрюмо молчал.

– Именно такие люди, как твой жених, и мешают не формальному, а подлинному объединению, – как-то заметил он, видя презрительно сморщенный носик Кристель, когда она читала очередную язвительную статью о новоявленных соплеменниках в «Зюддойче-цайтунг». – Я знаю, вы поставили во главу угла мелочи: их неграмотных шоферов, которые бьют дорогие, стоящие гораздо дороже всего, что они имеют, машины, их нелепые требования иметь пять автомобилей и трехэтажный дом на семью из трех человек, что, впрочем, сплошь и рядом бывает у нас, их, мягко говоря, странные притязания, не работая, получать не меньше, чем мы, а то и больше, поскольку они сторона потерпевшая, и тому подобное. Но ведь все это относится к материальной стороне, то есть, самой поверхностной и, прости меня, примитивной. А попытались ли вы заглянуть им в душу?

– В душе у них горит праведное возмущение, на деле скрывающее нежелание и неумение работать. Я знаю. Только вчера Карлхайнц рассказывал мне, что полгода назад они приняли на работу какого-то ости из-под Дрездена. Так вот, за эти полгода он даже не удосужился закончить ни одних курсов, хотя его квалификация находится, прямо скажем, на пещерном уровне. Это развращенные люди, дядя, и должно пройти еще много-много лет, прежде чем мы переплавим их сознание и вольем здоровую кровь… Если, конечно, до той поры они не переплавят наше… А Карлхайнц честен до конца, он никогда не ратовал за слом этой пресловутой стены.

Сидевшая рядом Адельхайд, с упоением кормившая размоченными бисквитами Гренни, казалось, не обращала никакого внимания на подобные препирательства, уже ставшие привычными во многих западных семьях. Но, когда Кристель открыла рот, чтобы произнести еще какое-нибудь доказательство своей правоты, она насмешливо улыбнулась:

– Зачем ты с ним споришь, Крис? После трех лет общения с русской он навсегда остался упрямым, как осел.

Хульдрайх вспыхнул.

– Ты забыла, как она умела уступать. И тебе в первую очередь.

Адельхайд поцеловала собаку в лоснящуюся агатовую мордочку.

– Еще бы! Ведь мама купила ее всего за шестьдесят марок.

Кристель поперхнулась, настолько поразило ее даже не само сказанное, а то, каким спокойным тоном это было произнесено.

– Мама! Это правда, дядя?!

– Правда.

К вечеру Кристель поняла, что ушедшая, казалось, навсегда, непонятная саднящая тоска снова выбралась наружу. Просидев с полчаса на заветном подоконнике и вслушиваясь в летнее лепетанье ночного городка, она вдруг решительно спрыгнула и набрала телефон квартирки Хульдрайха в «Роткепхене».

– Вечер это или ночь, но, по-моему, очень добрые. Ты не спишь? Тогда скажи мне, где лежит фотография этой самой вашей Марихен?

– Зачем она тебе? Это единственное фото и… тебе все равно не понять.

– Предположим. Но лицо человека, которым владели за шестьдесят марок, все-таки, наверное, должно быть у нас перед глазами. Иначе очень трудно верить в наше превосходство. А не верить я не могу.

В ответ Кристель услышала странный лающий звук, и ей показалось, будто в трубке зашелестели начальные слова «Патера».

– Возьми. Средний светло-ореховый ящик. – И без дальнейших объяснений Хульдрайх повесил трубку.

На следующий же день она купила самую простую стеклянную рамку и долго раздумывала, куда же повесить не то улыбающееся, не то готовое расплакаться девчоночье лицо. Все возможные места казались или нелепостью или кощунством. Наконец, Кристель выбрала, на ее взгляд, самое подходящее – рядом с тщательно раскрашенной литографией дворянского, с пятью жемчужинами герба, принадлежавшего ее прабабушке, когда-то сменившей это нищее остзейское дворянство на благополучную жизнь жены баденского торговца пивом.

В летнем сумраке высокого потолка, в холле, где редко включали свет, фотография была почти не видна, во всяком случае, Карлхайнц ни о чем не спрашивал, но каждое утро и каждый вечер, открывая и закрывая протяжно-вздыхающую дверь, Кристель, собравшись с духом, заставляла себя поднимать повыше голову и смотреть в беспомощные и вместе с тем мудрые глаза.

Еще через неделю Карлхайнц заехал за нею в приют пораньше и предложил махнуть в Маульбронн, где чуть ли не в монастырских стенах открыли новый и, говорят, очень изысканный ресторан.

– Все-таки по натуре я явный извращенец, – сузив глаза, усмехнулся он, – и нахожу некое удовольствие просто есть и пить там, где лучшие умы достигали неслыханных высот. Поехали! От пресной пошлости, захлестнувшей нас с того момента, как упал последний разделяющий нацию кирпич, у меня теряется вкус к жизни.

Он умудрялся вести машину по переполненным вечерним автобанам, одной рукой обнимая Кристель, а другой держа радиотелефон, и только тогда, ощущая его горячее злое дыхание, она поняла, что Карлхайнц пьян, сильно пьян. На приборной панели лежал прямоугольный сверток из дорогой атласной бумаги.

– Это сюрприз? – радостно поинтересовалась Кристель, любившая всевозможные неожиданности.

– Сюрприз.

Ресторан, к разочарованию Карлхайнца и радости Кристель, оказался не в самом монастыре, а напротив его, в бывших мельничных складах. Карлхайнц бокал за бокалом пил верзен, но только бледнел и, прищурившись, рассматривал на стенах прекрасные гравюры с изображением знаменитостей, окончивших в разные времена престижный Маульбронн: Кеплера, Гессе, Гельдерлина и Каролины Шеллинг, так удачно сменившей одну известную фамилию на другую.[16]

– Да, мы все-таки великий народ, и этому величию не страшна какая-то там изнасилованная девка…

– О чем ты? – спросила Кристель и тут же пожалела о своем вопросе.

– О чем? – В голосе Карлхайнца было неподдельное удивление. – Видишь, во-он за тем столиком сидит прелестная компания? – Действительно, у самого входа сидели трое хорошо подвыпивших не то турков, не то югославов. – Давай-ка я сейчас подведу тебя к ним и предложу сделать то, что они, конечно, сделать с тобой не откажутся, а? А потом всю жизнь буду страдать и втихомолку целовать твой портретик…

Кристель молча встала и, сдерживая себя, взяла Карлхайнца за руку.

– Я все понимаю. Но… ничего невозможно изменить, милый. Поедем домой.

Дойдя до машины не шатаясь, Карлхайнц рухнул на переднее сиденье и с остервенением стал рвать гладкую плотную бумагу. В его руках блеснула дорогая серебряная рамка кабинетного портрета.

– Вот! Полюбуйся! Невинная Гретхен, то бишь, Хильда.

В неверном свете ночных огней Кристель увидела прелестное юное лицо в обрамлении замысловато-воздушной прически и невольно прикусила губы: в кукольных этих глазах она прочла точно те же страх, непонимание и тоску, которые теперь каждый день язвили ее сознание с фотографии русской рабыни…

* * *

За ремонтом старого дома пролетело лето, а в сентябре начиналась самая трудная пора в «Роткепхене», когда старики принимались болеть и волноваться в предчувствии осени, несмотря на мягкий климат, самой грустной и тяжелой поры. К тому же, так или иначе, все помнили скоропостижную смерть Бекмана; это была первая смерть за два года существования приюта. Кристель пропадала на работе с утра до вечера, а частенько и ночью: в середине августа младшая половина обитателей приступила к учебе, что требовало больших денежных вложений и постоянного присутствия. Карлхайнц готовился к выпуску новой модели водяного пылесоса, который должен был произвести фурор в пробной торговле на грядущем «Октоуберфесте». Порой они виделись лишь несколько дней или, точнее, ночей в неделю.

После того злосчастного вечера в Маульбронне Кристель подвела его к фотографии испуганной русской девочки и безо всяких околичностей рассказала, кто это. Карлхайнц, бросив на тускловатое изображение быстрый оценивающий взгляд, в тот же день отвез в Гамбург обещанный отцу портрет и никогда больше не говорил на эту тему.

По городу стала расползаться мягкая рыжина, незаметно и безболезненно съедающая яркую зелень деревьев и радужные переливы цветов на улицах и домах. Темного пива стали продавать больше, чем светлого, начались распродажи. Везде – в магазинах, конторах, спортивных клубах – появился почти незаметный, но дразнящий и обещающий аромат первого молодого вина.

Раньше в такие дни Кристель обычно уезжала на давно и неизвестно зачем арендуемый Адельхайд кусок земли в десяти минутах езды от Эсслингена. Мгновенно загорающаяся и тут же остывающая ко всему, Адельхайд поначалу устроила там прелестный игрушечный домик. Кованый мангал по рисункам семнадцатого века, колодец, какие стояли в любой южногерманской деревне лет двести тому назад, и даже некое пространство, размерами три на четыре метра, должное изображать огород. Кристель еще помнила, как мать, вся затянутая в кожу семидесятых, взмахивая гривой доходящих до бедер волос, показывала всем приезжающим сюда два кустика клубники, куст белой смородины и квадратный метр суперэлитной картошки. Теперь там царило запустение, скрипел на ветру проржавевший мангал, а в домике пахло нежилым. Но Кристель любила эту полную отрешенность от быта, пахнущие дождем и костром старые спальные мешки и слышный по ночам ручей, по которому в детстве ей запрещали бродить босиком. Она обычно приезжала сюда ближе к вечеру и, не утруждаясь готовкой, пила пиво, закусывала копченым мясом из взятой с собой упаковки, а потом часами сидела на пороге, глядя, как шевелятся листья и дышит трава. Своих мужчин она сюда не привозила никогда. Это был, выражаясь высоким немецким слогом, заповедник ее души.

Но сейчас, накануне праздника, она дозвонилась до пропадавшего в бесчисленных коридорах и полигонах «Боша» Карлхайнца и просто поставила его в известность, что ровно в девять она ждет его у ратуши и что утром у него уже не будет возможности заехать домой. Выкроив время, которого перед таким днем катастрофически не хватало, – «Роткепхен» всегда в полном составе являлся на Рыночную площадь, где начинался фестиваль, и это стоило персоналу неимоверных трудов, – Кристель успела завезти в загородный дом продукты, вино и пару пакетов белья. В девять она увидела Карлхайнца в джинсах, со спортивной сумкой через плечо.

– Ты что, собираешься завтра блистать среди администрации мокасинами и старыми «рэнглерами»? – удивилась она.

– Нет, я просто собираюсь плюнуть на официальное участие и болтаться по городу как простой смертный, получая все примитивные удовольствия. Я и так за два месяца отдыхал всего пять дней.

– В таком случае нам принадлежит больше, чем ночь! Поехали.

По дороге Карлхайнц задумчиво оглядывал взгорки и маленькие долины, перерезанные бесчисленными ручьями.

– Странно, что я так быстро привык к югу.

– Он мягкий, и в нем чувствуется доброта. И если даже колдовство, то веселое, не то что в твоем Гамбурге, где от речного тумана все время чувствуешь себя в каком-то гнилом дурмане, честное слово! Я бы и месяца не смогла прожить под вашим постоянным ветром, он, на пару с серыми камнями, просто высасывает душу.

– Мы, северяне, – бродяги, в отличие от вас. Мы ветер, а вы земля… Да. Порой я ощущаю всю неопровержимость этого.

– Когда же?

– Когда вхожу в тебя, тяжелую и податливо-влажную, и ты готова принимать меня бесконечно, как истинная земля, но я даже не вода, не дождь, я только ветер и потому мимолетен… Едва успев насладиться, улетаю в иное, к иному…

– Глупости, – нахмурилась Кристель, – ты изумительный любовник. Кстати, ты даже не спросил, куда мы едем.

Словно не слыша ее последнего вопроса, Карлхайнц затянулся дорогой сигаретой.

– Я, в общем-то, имел в виду даже не постель, не только постель… Но это ничего. Ничего. Замечательное слово, а? Говорят, его очень любят русские, но употребляют совсем не так, как мы. Отец как-то рассказывал мне, что понял всю его прелесть только на второй год пребывания под Плескау: в нем присутствуют и христианское смиренье, и покорность року, и в то же время твердая вера в наступление лучшего. Они все стали так говорить – он утверждает, помогало.

– Зачем ты опять? Сейчас мы с тобой наконец вдвоем, а впереди природа и любовь.

Уже в полной темноте они оставили «форд» у ручья и по мокрой траве пробрались в домик. Ни еда, ни вино, ни даже белье не понадобились: Карлхайнц, не дав Кристель стянуть куртку, подмял ее прямо на отсыревших, стопкой сложенных одеялах. И были в этом и злость, и надежда, и тоска по недосягаемому, и сознание своей силы, но не было нежности. А потом он брал ее, прижав к стволу старой бесплодной яблони, а потом – усадив на край круглого ветшающего колодца, молча, властно, почти сурово. Кристель не жалела об отсутствующей нежности, она знала, что ее нежности хватит на двоих, а ему, избравшему путь за все отвечающего в этой жизни мужчины, нежность, может быть, даже помеха. Она только радовалась тому ощущению равенства, которое соединяло их не только в повседневности, но и в этих длинных осенних ночах. Лежа под утро на кое-как брошенном новом белье и чувствуя себя первозданной в не смытых под душем цивилизации следах его страсти, Кристель осторожно, чтобы не разбудить возлюбленного, чье лицо, в отличие от других, и во сне после ночи любви не приняло мальчишески-нежного выражения, вытянула из пачки сигарету, четвертую за эту осень.

За разноцветными стеклышками единственного окна занимался рассвет, впереди было три дня бездумного и веселого праздника, затем три месяца не менее увлекательной работы и – свадьба, которая должна была окончательно замкнуть счастливый круг.

Через две недели Кристель Хелькопф исполнялось двадцать шесть лет.

* * *

Праздник, начавшийся с первыми лучами солнца на Рыночной площади, к полудню затопил весь город, но Кристель, вынужденная первую половину дня оставаться со своими подопечными, не расстраивалась, что пропустила такие развлечения, как поглощение пива городским мэром или запуск огромного воздушного шара, купол которого расписывали любыми надписями все желающие. Она получала гораздо большее удовольствие, видя загоравшиеся осмысленным огнем глаза детей в колясках и полное преображение своих стариков, разодетых в национальные костюмы и пускавшихся во все тяжкие, вроде плясок да пары рюмочек айнциана.[17] Она торопилась лишь к скачкам, традиционному местному аттракциону. Добравшись до стадиона, что было весьма непросто, поскольку дорогу ей то и дело преграждали деревянные маски размером с человека, кривляющиеся ведьмы, которых на юге с давних пор изображают мужчины, сорокаметровые столы, протянутые через бульвары и улицы, неожиданные фейерверки и костры, Кристель просочилась сквозь толпу поближе к полю, где над конями уже курилось легкое облачко пара, и на второй же лошади увидела Карлхайнца. Вот это сюрприз! Он сидел на хитрой, то и дело норовящей укусить зазевавшегося всадника за колено, кобыле, и Кристель мгновенно ощутила, как снова жаркой пустотой наливается от желания лоно, еще не успевшее остыть от минувшей ночи. Карлхайнц выглядел настоящим кентавром: длинные мускулистые ноги, затянутые в белые бриджи, нервно вздрагивали в такт лошадиным бокам, а лицо дышало непривычной открытостью. Он пришел вторым, что было очень неплохим результатом для человека, севшего на лошадь полгода назад.

– Все-таки в мужчине на коне есть что-то ужасно эротичное, – призналась Кристель, прижимаясь к Карлхайнцу, от которого еще пахло острым конским потом. Она втянула будоражащий запах. – От тебя и пахнет-то зверем.

– Полцарства за немедленный душ и два – за любимый одеколон! Наши распорядители, как всегда, умудряются создать в конных раздевалках толпу, видимо, как и ты, полагая, что от настоящего мужчины должно за километр нести потным телом. Но это хорошо раз в году, уж поверь мне.

Минут через сорок они сидели за одним из сотен длинных дубовых столов и пили, как и положено, в порядке строгой очередности сначала «Цум Левен», потом «Шварцер Апотекер» и уж только затем любимый местный «Динкельакер». Рядом веселилась компания человек из двадцати. Судя по разговорам, учащиеся выпускного класса. Взгляд Кристель сразу привлекла высокая девушка с чуть диковатыми серыми глазами на красивом, каком-то нездешнем лице.

– Посмотри, вот он, почти выродившийся тип нашей северной красоты, – словно читая ее мысли, улыбнулся Карлхайнц, и было видно, что он получает наслаждение от созерцания подлинно немецкого лица.

Неожиданно Кристель увидела подходившего к столу огромного, как медведь, мужчину с окладистой полуседой бородой.

– Господин Гроу! – радостно крикнула она и вскочила ему навстречу. Это был директор ее гимназии.

– Все слышал, все видел и премного тобой доволен, – забасил Гроу. Его маленькие, глубоко спрятанные в лохматые брови глаза, лукаво блестели. – А я, вот, вывожу птенцов.

– Что-о?!

– Видишь, сколько. – Он ткнул толстым, заросшим густым волосом пальцем в сторону без умолку трещавших юношей и девушек. – Причем, большая часть – не мои, то есть, привозные. Ведь и не отличишь, а?

– Неужели откуда-нибудь из Ангермунде? – предположила Кристель, украдкой еще раз оглядывая ребят. Нет, все они были одинаково прилично одеты, все держались абсолютно непринужденно, а речь гармонично смешивалась с общим гулом и гамом Шиллерплатца.

– Мелко, мелко, Крисхен. Из России, из Санкт-Петербурга. Языковой обмен между школами, первый эксперимент. Наши ездили туда еще в мае.

– Вы нас разыгрываете, – вступил в разговор заинтригованный таким поворотом событий Карлхайнц. – Речь вполне грамотная, если сейчас вообще можно говорить о правильности речи у тинейджеров. Чуть отдает мекленбургским выговором – да, но… И вот эта красавица с росписей Хоеншвангау тоже оттуда?

– Именно, молодой человек. Гордость школы. Катья, подойдите, пожалуйста, сюда! – хмыкнув в бороду, позвал Гроу. – Фрау Хелькопф, моя бывшая ученица, герр?.. – Карлхайнц представился. – Герр Хинш – фройляйн Ушакова. Мои друзья, кажется, испытывают некоторые сомнения в том, что вы русская.

Девушка обезоруживающе улыбнулась и протянула Кристель руку.

– Я так рада познакомиться еще с кем-то, потому что просто влюблена в Вюртемберг, в ваши виноградники, в ваш язык, в ваш разумный эгоизм, наконец! Вам трудно представить, какой это урок для меня. Урок и… счастье. – «Катья» говорила правильно, лишь иногда подыскивая слова.

– В таком случае, может быть, вы пообедаете с нами?

– С удовольствием, если меня отпустит господин Гроу.

– Домой? – наклонившись к Карлхайнцу, тихонько спросила Кристель на редко употребляемом местном диалекте.

– Нет, мы отправляемся в «Голубой ангел»! – громко ответил он, привлекая всеобщее внимание.

«Голубой ангел» был самым дорогим и престижным рестораном, там собиралась коммерческая элита.

– Я не одета, – почти в один голос заявили Кристель и русская.

– Ничего, – усмехаясь и нажимая на это слово ответил Карлхайнц. – Ничего, – повторил он еще раз, уже по-русски. «Катья» и Гроу понимающе переглянулись. – При наличии денег и умении держаться это, в общем-то, не имеет значения. Ни-че-го.

«Ангел», учитывая сегодняшний праздник, был еще полупустым, и Карлхайнц занял столик в самом центре. Русская смотрела вокруг ясными глазами, а Кристель исподволь поглядывала на нее: она была так не похожа на затравленную девочку, купленную у райха за символическую сумму. «Впрочем, почему я ищу какого-то сходства? – тут же одернула себя Кристель. – Эта девочка приехала сюда как… Как кто? Победительница? Но всем известно, что в Союзе по карточкам выдают даже крупу. Просительница? Но она ничего не просит, наоборот, одаряет их своей откровенной любовью. Зачем она вообще здесь? Может быть, хочет почувствовать некое душевное превосходство? Прельстить красотой богатого золингеновского коммерсанта?» – Кристель окончательно запуталась, тем более что непринужденная «Катья» нравилась ей с каждой минутой все больше.

Тем временем подали заказанные Карлхайнцем спаржу, омары и шампанское, и, незаметно скосив глаза, Кристель заметила его полный нехорошего любопытства взгляд, которым он как бы гостеприимно разглядывал русскую и ее на секунду задержавшиеся над десятком столовых приборов руки. «Умница», – обрадовалась Кристель, увидев, что девушка взяла то, с чем хорошо умеет обращаться, а не стала украдкой подглядывать за ними.

Обед шел вполне нормально, хотя и несколько напряженно. Карлхайнц усиленно подливал девушке шампанское, а Кристель расспрашивала о Петербурге.

– Это город, который ни с чем сравнить нельзя, – говорила русская, и при упоминании о родном городе лицо ее становилось строгим и еще более одухотворенным. – Говорят, что он похож на Венецию, Хельсинки, Гамбург – не верьте, он совершенно уникален. Уникален даже, может быть, не архитектурой, но духом…

– А правда ли, – мягко прервал ее Карлхайнц, – что теперь многие утверждают, что ваш город надо было сдать и тем самым избежать чудовищных жертв, людоедства, падения морали, впрочем, вполне простительной?

Голубоватая бледность залила лицо девушки.

– И вы разделяете эту точку зрения? – вдруг каким-то звонким, почти детским голоском спросила она.

– М-м-м… – Карлхайнц откинулся на спинку стула и медленно, как во сне, закурил сигару. – Вероятно, да. Я и вообще считаю, что поражение России было бы предпочтительней, поскольку сейчас не существовала бы проблема нищих, полуголодных людей, отравленных, как ядом, разъедающими душу марксистскими теориями. Как русских, так и нас, немцев.

На этот раз «Катья» покраснела и неожиданно схватила Кристель за руку.

– Простите, я знаю, что поступаю невежливо, но иначе я не могу. Прошу вас, выйдемте отсюда, прошу вас. – Под ледяными взглядами кельнеров они вышли.

На улице, где продолжал шуметь говор тысяч голосов и уже начали взрываться шутихи, «Катья» подошла вплотную к Карлхайнцу, и на мгновенье он испытал странное ощущение смертельного восторга от напрягшегося, как струна, юного жаркого тела, полуприкрытых серых глаз, раздувшихся ноздрей и той волны ненависти, которая шла от девочки, так прекрасно говорившей на его родном языке.

– Поймите, я говорю вам это только потому, что слишком уважаю, слишком люблю Германию, и именно эта любовь дает мне право сказать правду. Вы… Вы цепляетесь за лживые представления о моем народе, потому что вам удобней и проще с ними жить. Мой прадед погиб под Сталинградом, моя прабабушка пережила блокаду, и вы… Вы… – Девушка задыхалась, и красивое лицо ее стало совсем диким. Она стиснула в кулаки длинные пальцы и с отчаянной силой топнула ногой, затянутой в высокие немецкие кроссовки. – Вы сейчас же, здесь, извинитесь перед их памятью. Ну?! – вдруг грубо добавила она, и Кристель, с ужасом наблюдавшей эту сцену, показалось, что девочка сейчас ударит Карлхайнца по лицу.

– Я полагаю, что вы превратно меня поняли, фройляйн, – процедил он сквозь зубы. – Разумеется, память павших священна для всех…

– Извинитесь, – снова заливаясь бледностью, прошептала «Катья». – Извинитесь.

– Что ж, если вы так настаиваете…

– Ох, простите, простите меня, Кристель! – всхлипнула девушка и, на секунду прижавшись полыхавшей жаром щекой к плечу Кристель, бегом скрылась в пестрой толпе.

Весь остаток дня они провели, стараясь следовать обычной праздничной программе: стреляя в тирах, попивая молодой и пенный зеленоватый рейнвейн и сталкиваясь то тут, то там со множеством знакомых. Русская девушка растаяла, словно облачко в густо-синем октябрьском небе. Но перед сном, положив твердую ладонь на грудь Кристель, Карлхайнц покачал головой и задумчиво произнес:

– Как жаль, что эта девушка все-таки не немка… Будь она немкой, никогда так не поступила бы.

На следующий вечер, во время ужина в новой белоснежной столовой, Карлхайнц неожиданно поинтересовался у Кристель, как она собирается отмечать день рождения.

– Бог мой, что за вопрос! – рассмеялась Кристель, как рассмеялись бы в ответ миллионы ее соотечественниц. – Раннее утро со свечами и подарками, трогательные подношения в «Кепхене», а вечером «Бауэр-хофф»? Или дома? – чуть удивленно уточнила она.

– Ни то и не другое.

– Неужели ты предлагаешь патриархальный вечер с родственниками, собаками и однокашниками по обоим учебным заведениям? В таком случае я предпочту одиночество.

– Думаю, что это весьма реально.

– Неужели? Таково твое желание?

– Таков мой подарок. – И Карлхайнц молча положил перед нею узкую полосу авиабилета и несколько скрепленных между собой бумаг.

Кристель порозовела от удовольствия. Уже который год она мечтала о путешествии на Кубу, привлекавшую своей полной противоположностью ее собственным вкусам, пристрастиям, убеждениям. Как трогательно с его стороны! Но, живо представив себя одну среди гулких пальм и мулатов со звериной грацией, Кристель помрачнела.

– Но почему я одна? Ведь разделенное на два на два и умножается.

– Потому что мне там делать нечего. Мои взгляды не изменишь, да я этого и не хочу. Но ты… Ты можешь попробовать. Не для того, чтобы изменить что-то, но для того, чтобы знать, как противостоять. Как ты могла вчера заметить, оппоненты они сильные. Может быть, даже сильнее нас.

– Разве вчера мы спорили о чем-то с латинос? – неуверенно спросила Кристель.

– Причем здесь латинос?! – Карлхайнц тряхнул головой, и его светлые волосы, зачесанные высокой волной, как у героев Лени Рифеншталь, упали на гладкий лоб. – Перед тобой тур в Россию. Три дня. Я выбрал Санкт-Петербург, но ты в любой момент можешь изменить маршрут. Такси из аэропорта, личный переводчик, приличный отель. Программа – по твоему усмотрению.

– Ты сошел с ума, – прошептала Кристель. – Там… холод, голод… а я приеду сытая, хорошо одетая, немка, в конце концов… И зачем? Я… я боюсь, тем более, Петербург… Ужасы осады…

– Ну, туристов кормят везде практически одинаково, а все остальное – чушь. – В голосе Карлхайнца послышались стальные ноты. – Ты поедешь и поймешь. Я хочу, чтобы ты полностью освободилась от своего комплекса, а, как известно, радикальные меры наиболее эффективны. Гордая «Катья» оказалась последней каплей. Да и у тебя на стене, наверное, не просто так висит это порыжевшее фото, а? Словом… – он не договорил и узкими губами зажал приготовившийся к ненужным возражениям рот.

Часа в три ночи, когда кончилась перекличка церквей и Карлхайнц расслабил наконец свое гибкое, как у пантеры, тело, Кристель тихонько встала и бесшумно поднялась на третий этаж, где до рассвета просидела в своей классной.

* * *

На следующий день Кристель позвонила в лабораторию и попросила Карлхайнца переночевать у себя, а сама, отложив дела, пришла к Хульдрайху, в его скромную, ничем не отличавшуюся от жилья остальных обитателей приюта квартирку.

– Неужели свершилось чудо и всю твою работу вдруг сделала добрая фея? – улыбнулся Хульдрайх.

Кристель молча села по другую сторону письменного стола, напротив дяди, спешно убравшего в ящик тетрадь.

– Скажи мне, эта Марихен, она, что, вернулась домой?

– Ее заставили вернуться.

– То есть как «заставили»?

– Всех русских высылали в принудительном порядке, даже из нашей французской, самой лояльной зоны. Впрочем, она, конечно, сама хотела жить на родине.

– И больше ты, разумеется, никогда и ничего о ней не слышал?

– Нет. Но я пытался, – заторопился Хульдрайх. – Когда мне исполнился двадцать один год и я получил разрешение на посещение архивов, я попробовал найти документы о продаже, но… Ведь это был уже сорок второй, наша хваленая пунктуальность начала расползаться по швам. А папины дневники были уничтожены как вещественные доказательства там, в тюрьме. Мама же… Мама в последнее время почему-то была очень строга с Марихен, а после казни отца вообще не хотела говорить о ней. Даже со мной и даже много лет спустя. А я? Мне же было всего девять, когда она уехала, и у меня была своя мальчишеская жизнь. Да и что теперь вспоминать об этом.

– И все-таки, как ты думаешь, ведь где-то должна сохраниться какая-нибудь информация? В связи с воссоединением, например? Или, вообще, с личными симпатиями господина канцлера?

– Возможно, возможно. Я слышал, что теперь есть какие-то организации, собирающие средства в пользу бывших остарбайтеров… Но зачем тебе это?

Кристель медлила, словно не желала расставаться со своей тайной, но потом спокойно и твердо ответила:

– Я еду в Россию.

Хульдрайх невольно прижал руку к левой стороне груди.

– Для того, чтобы найти Марихен?!

– Я пока еще в здравом уме, дядя, – сама не понимая, почему, довольно резко ответила Кристель. – Карлхайнц подарил мне трехдневный тур в Петербург. Можно поехать и в другое место, но я подумала…

– Да, да! Конечно, в Петербург, – заторопился Хульдрайх. – Говорят, это нечто сверхъестественное, что это почти Европа. И все-таки… Она была тоже откуда-то с севера, и, может быть, ты… Только пойми, я ни о чем не прошу.

Кристель плотнее устроилась на стуле и, достав пачку сигарет, протянула Хульдрайху и закурила сама.

– А теперь ответь мне, почему всю жизнь ты носишься с памятью о ничем не выдающейся, наверное, даже неграмотной русской девочке? Что, ничего в жизни не было интереснее? Или ты по-детски был в нее влюблен и теперь до конца дней не можешь избавиться от светлого чувства? – Кристель говорила эти слова, пугаясь самой себя и слыша в своих интонациях болезненное ерничанье Карлхайнца, поразившее ее во время рассказа о погибшей невесте его отца. Но она чувствовала, что иначе не сможет ни о чем расспросить, ибо, будучи истинной немкой, глубоко таит свои интимные переживания и уважает тайны других. Оставалась наигранная грубость и жесткость. Хульдрайх понял ее.

– Ты ведь знаешь, как сильны бывают живые детские впечатления, особенно на фоне правильной, упорядоченной, несмотря на войну, жизни. А Марихен – она была иная, существо из другого мира, инопланетянка. Она по-другому говорила, по-другому двигалась, и мне казалось, что даже голова у нее устроена по-другому. Сначала я ее боялся, потом привык, потом привязался, а потом, уже в самом конце, когда папа почти перестал появляться дома, мама работала с утра до вечера, и все вокруг боялись, боялись и проклинали, боялись и ругали, я вдруг однажды понял, что она самая свободная среди всех людей, которых я тогда знал. Да, она, не имевшая ничего, буквально ни-че-го, ибо все на ней было наше, запираемая на ночь, как собака, без разрешения мамы не смевшая выходить на улицу, она была свободна, в отличие от всех нас, ее хозяев. Разумеется, это я сейчас тебе все так понятно говорю, тогда это было, скорее, озарение, интуиция, чувство.

И я ужасно полюбил ее за это, ужасно. К тому же, она была действительно очень добрая. Мама покупала конфеты на черном рынке и всегда давала ей одну, раз в неделю. Так она непременно остановит меня где-нибудь на лестнице и сунет эту конфету, растаявшую уже всю… – при упоминании об этой жалкой конфете, неприметном событии, со времени которого прошло больше четверти века, в голосе взрослого мужчины послышались с трудом сдерживаемые слезы. «Мы никогда и нигде не будем настоящими победителями, – подумала Кристель, – при таких-то чувствах! Надежды Карлхайнца напрасны…» Но она не успела домыслить – Хульдрайх справился с собой и уже вполне спокойно продолжил:

– Это уже потом, когда я стал взрослым, к тем пронзительным воспоминаниям детства присосались знания о нацистских зверствах и тому подобном. Знаешь, мысль о том, что ее запросто могли сжечь где-нибудь под Веймаром, до сих пор наполняет меня ужасом. Но от чувства вины, которым, как я посмотрю, страдают у нас теперь многие, я, как ни странно, свободен. Вероятно, оно заменилось у меня чувством любви. И за это я тоже благодарен маленькой неприметной Марихен. – Хульдрайх умолк и потянулся за новой сигаретой.

– Дядя! – укоризненно остановила его движение Кристель. – Извини, но я с детства слышу о твоем больном сердце. А мама? – вдруг, словно что-то вспомнив, спросила она. – Мама не любила ее? Почему?

Хульдрайх опустил седеющую голову.

– Ну, во-первых, Адель почти ее не помнит, и, к тому же, она и тогда была очень взбалмошной и капризной, ею занималась, в основном, мама, баловала… Она могла иногда даже ударить русскую, несерьезно, конечно, как ребенок. Но Марихен никогда не жаловалась… В общем, я и сам не совсем понимаю. Ты все-таки обратись в этот комитет, – насупившись, закончил он. – Когда ты едешь?

– Как раз в мой день рождения.

– В таком случае, я сам успею все сделать.

И за день до отъезда во Франкфурт, откуда улетал самолет в Россию, Хульдрайх принес ей распечатанный на компьютере листок, на котором было всего четыре строчки: «Мария Ф. Костылева, 1928 —? место регистрации: Советский Союз (Россия), город Плескау (Псков), село Лог; дата регистрации: 20 мая 1942; исполнитель: командир 2 роты 144 п/полка 18 армии лейтенант Вальтер Хинш.»

* * *

Крытый манеж подавлял своим пространством, гулким, безлюдным и одновременно замкнутым со всех сторон; пахло слабым, почти выветрившимся запахом лошадей и пыли, но опилки были свежими и идеально выровненными. Из охраны остались только два солдата, на вид казавшиеся какими-то домашними. Они сидели на невысоких трибунах по обеим сторонам выстроенного в длинный ряд очередного товара, и по всему было заметно, что эта процедура уже давно им надоела и что свое присутствие здесь они считают совершенно излишним: куда бежать не знающим ни слова, в явно нездешней одежде, растерянным мальчишкам и девчонкам? Их остановит первый же гражданин. И солдаты лениво перебрасывались шутками, поставив винтовки между ног. Один из них даже прошелся вдоль ряда, с любопытством заглядывая в девичьи лица, но, видимо, не найдя ничего, заслуживающего интереса, снова уселся на трибуну.

Манька стояла ближе к краю, судорожно вцепившись в рукав Валентининой кофты, так, что та уже несколько раз вырывала руку и зло шипела:

– Отцепись ты, блажная! Вот навязалась на мою голову. Не понимаешь, что ли, сейчас, небось, начальство какое приедет и смотреть нас будет, а ты скукожилась, как мышь! – И Валентина начинала томно закатывать маленькие маслянистые глазки и выпячивать большую, тяжело висевшую грудь.

Время ползло невероятно медленно и вместе с тем стремительно ускользало. Манька старалась стоять прямо, не шевелясь, почти не дыша, ей казалось, что так она станет менее заметна и, может быть, каким-нибудь таинственным способом исчезнет совсем. Но с каждой минутой нарастала жара, ибо высокое южное солнце все больше накаляло железную крышу. Ноги у Маньки от духоты и страха становились совсем ватными, и она снова хваталась за зеленую вязаную кофту. Постепенно то тут, то там, сначала шепотом, потом все громче и смелее, начались разговоры. Какая-то бойкая девка, помахав рукой часовому, кое-как знаками и двумя-тремя немецкими словами, которые остались у нее после семи классов сельской школы, спросила, где они и что с ними будут делать. В ответ солдат широко заулыбался и громко произнес никому не известное и непонятное слово «Эсслинген». Манька при этом сжалась еще больше: слово показалось ей шипящим и хитрым, как змея, которых она боялась без памяти. Солдат же продолжал жизнерадостно выкрикивать непонятные слова, среди которых, правда, не было уже всеми хорошо выученных за год оккупации страшных «хальт», «хенде хох» и «нихьт шиссен».

– Кормить, видать, будут, – оживилась Валентина и плотоядно огладила на широких боках выцветшую кофту. Неожиданно Манька почувствовала, что отчаянно голодна и заскулила тихо, только для себя самой, как тыкающийся в чужие ноги брошенный котенок. И тут же в манеж ворвался поток света, а за ним голоса и разные уличные звуки. К корявой шеренге молодежи, оживленно переговариваясь, шла большая группа людей, где вперемешку виднелись и военные мундиры, и добротные баварские куртки, и даже светлые платья женщин.

«Матерь пресвятая богородица!» – успела прошептать Манька и, зажмурившись, провалилась в черный, отнимающий рассудок страх. Она сама не знала, сколько простояла так, покрываясь мелким холодным потом, когда даже не услышала, а почувствовала нутром затравленного, загнанного зверька, в которого превратилась ее душа, как перед ними кто-то остановился. На плечо ей легла какая-то палочка, и Манька невольно открыла глаза. Но, протерев кулачком слипшиеся ресницы, она не увидела ничего страшного: это был не оскаленный гориллоподобный фашист, каких рисовали на плакатах еще до оккупации, и не серый, грязный, всегда злой немец, каких она уже насмотрелась въяве, а улыбающаяся, молодая и красивая пара. Офицер в пепельном мундире, с узкой талией и высоко выгнутой тульей фуражки задумчиво постукивал по голенищу сапога смехотворно крошечным кнутиком, а женщина, вся розово-золотая, маленькая, может быть, чуть излишне полная, перламутровыми ноготками тыкала в застывшую рядом Валентину.

– Прикажи ей открыть рот, Эрих, – чуть капризно растягивая слова, попросила она. – По состоянию зубов сразу можно сказать очень много.

Офицер незаметно улыбнулся, отчего его лицо совсем помолодело.

– Неужели ты хочешь, чтобы детьми занималась такая валькирия, Маргерит? – спросил он, но все-таки легонько ткнул Валентину в рот своим игрушечным кнутиком. Та раскрыла рот изо всех сил и, как почудилось Маньке, даже немного замычала. Вся она, с огромной грудью, переминающаяся на тяжелых ногах, вдруг так напомнила Маньке их безропотную корову Белуху, что девочка невольно прыснула. Офицер скосил на нее черно-синие, как сливы, глаза, хмыкнул и нежно взял жену под локоть.

– Посмотри лучше сюда. – Он звонко щелкнул в воздухе пальцами. – В ней есть… шарм, честное слово! К тому же, к девочке детям будет легче привыкнуть.

– Но справится ли она с работой? – задумчиво протянула его спутница, пристально, как дорогой товар в магазине, рассматривая Маньку и поворачивая ее во все стороны. – Мы ведь берем ее в качестве универсального средства.

При этих словах офицер потрогал Манькины руки.

– Справится. Ты не знаешь славян, они двужильные.

– Но за такую шестидесяти марок много, Эрих! Они могли бы и сбавить цену.

– Это тебя не касается. Господин Дрешер, подойдите сюда! – крикнул кому-то офицер, и тотчас к нему подскочил толстенький человечек в полувоенном френче. – Мы берем эту. – И железные пальцы сдавили плечо Маньки. Только сейчас она поняла, что ее забирают с собой эти люди, забирают одну, без спасительной Валентины, за которую велел держаться отец.

– Нет! – взвизгнула она и вывернула костлявое плечо из пальцев в скользкой лайковой перчатке. – Нет! – широко распахнув серые глаза твердила Манька, видя, что эти двое не понимают, не хотят и не могут понять ее. Лихорадочно напрягая свой слабый, неразвитый мозг, она вдруг громко стала выкрикивать все, что когда-то с таким трудом учила по замусоленному рваному учебнику старшая сестра Анна:

– Анна унд Марта баден! Их виль нихт баден! Эс ист регнет! Ди кюе фрист![18] – И сквозь слезы, размывающие все вокруг, Манька увидела, что розовая женщина удивленно моргает длинными кукольными ресницами, а красивый офицер хохочет до слез, откидываясь назад и колотя стеком по обтянутому колену.

– Какая прелесть! Вот видишь, я же говорил! Ну, с богом, поезжай сразу домой, а бумаги я оформлю сам.

Через минуту он уже вел Маньку за руку к выходу из манежа, ловким движеньем подтолкнул в стоявшую неподалеку никогда не виданную ею телегу, всю в коже, лаке, блестящем дереве, крытую глянцевой тканью и даже с лампочками. Следом грациозно уселась розовая женщина, и по кабриолету поплыл нежный, сказочный запах. Манька забилась в самый дальний угол и с опаской поглядывала на ставшее вдруг печальным лицо пухленькой немки.

Немка, несмотря на погрустневшее и посуровевшее лицо, вопреки Манькиным ожиданиям не стала бить или щипать ее, а через несколько минут непривычной для крестьянской девочки ровной езды поманила ее рукой и долго, словно заново, рассматривала. Потом она медленно и внятно стала называть всякие предметы, указывая на них белым, как сливки, пальчиком, но, видя, что девочка только больше таращит глаза и ничего не понимает, вздохнула и отступилась.

Кабриолет остановился перед зеленым палисадником, за которым светился дом, такой белый, что Маньке даже захотелось дотронуться до него языком, так он был похож на рафинад, выдаваемый отцу по большим праздникам. На доме, сверкая до боли в глазах, висела начищенная медная кружка, из которой текла и все не стекала снежная пена. «Вот бы сюда тятьку, пива-то такого попить! – вдруг размечталась девочка и как наяву представила пахнущие махоркой и кислым пивом усы отца. – Он бы…» – Легкий толчок в спину заставил Маньку очнуться от грез, а дальше все закружилось в разноцветном хороводе, не дающем испугаться и опомниться.

Оставив ее в просторных сенях, розовая женщина куда-то ушла и вернулась в большом клеенчатом фартуке, с кудрями, убранными под диковинную, грибом-сыроежкой нависшую резиновую шапку. Взяв Маньку за руку, она потащила ее куда-то вниз, откуда раздавалось мерное глухое гуденье. «В подвал тянет! – охнула Манька. – Сейчас разрежет на кусочки или сразу на крюк!» Но здравый крестьянский толк говорил ей, что вряд ли тут же будут резать товар, за который, как она видела, было отдано несколько бумажных денег. Она заискивающе взглянула в лицо немке, ставшее совсем простым без золотых локонов, но та, по-другому истолковав этот взгляд, остановилась и приложила палец к высокой груди:

– Фрау Хайгет. Фрау Хайгет. Ляйтерин. – И пальчик уперся в острые девчоночьи ключицы.

– Манька.

– Ман-ка? – как-то удивленно переспросила хозяйка, и девочка, как перед школьной учительницей, постаралась исправиться:

– Марья, Марья Федоровна Костылева…

– Марья? А, Мария! – лицо фрау Хайгет просветлело. – Мари. Марихен. – Пальчик снова постучал по плечу. – Ма-ри-хен. – И Манька поняла, что это будет ее новое имя. «Ничего, вроде и похоже. А то назвали бы какой Жучкой!» И страх почему-то уменьшился. Тем временем хозяйка привела ее в просторный подвал, где плавал серебристый густой пар, и принялась стаскивать с девочки платье. «Пфуй, пфуй!» – приговаривала она, брезгливо отодвигая ногой одежду, казавшуюся Маньке на удивление хорошей. Вскоре она оказалась в большом белом каменном корыте, полном радужной пены. Манька ежилась, закрывалась, но фрау силком усадила ее и стала тереть чем-то мягким. Затем промыла легкие русые волосы, окатила ледяной водой, и Манька вдруг оказалась с головой укрытой тяжелым, пушистым, белее пены полотенцем. А хозяйка уже протягивала нечто невесомое и дрожащее, как бабочка-лимонница.

Холодея от немого восторга, Манька натянула шелковые трусики, ничуть не огорчившись, что утонула в них, потом длинную батистовую рубашку, потом платье из яркой цыплячьей фланели и кожаные, совсем новые тапочки. Держась за платье и не веря такому повороту событий, девочка покорно шла за фрау Хайгет по круглой лестнице, пока не оказалась в узкой комнатке с высоким окном. И здесь царила неправдоподобная белизна. Несмотря на лето, тихо гудела белая кафельная печь, белела подушками низкая кровать, белой курицей растопырился столик с тремя зеркалами, и белым яйцом пузырил свои бока фарфоровый рукомойник. Хозяйка нагнулась и вытащила из-под него чуть голубоватую, как снятое молоко, красивую вазочку. «Пи-пи» – строго сказала хозяйка, и Манька с ужасом увидела, что такую красоту ставят под кровать. «Глупости, – подумала она, не представляя, как можно сделать что-то в вазу, – и не так терпела.» А когда оглянулась, в комнате уже никого не было. Несколько минут Манька стояла не шелохнувшись, опасаясь сделать даже шаг к манившим ее зеркалам, но, видя, что никто так и не возвращается, осторожно приблизилась к столику. На нем лежали два гребня, частый и редкий, малюсенькие ножницы, неизвестно для чего предназначенные, какие-то пузырьки и пилки, от которых девочке стало не по себе, и она отошла к кровати. Воровато провела пальцем по туго накрахмаленным уголкам и с удивлением обнаружила, что кровать летом застлана пуховой периной, да не одной, а целыми двумя. Не веря своим глазам, она полезла проверять, но на лестнице послышались шаги, и Манька отскочила. Фрау Хайгет внесла поднос, накрытый салфеткой, поставила на столик и после секундного колебания принесла откуда-то стул.

– Марихен, ис![19]

Манька вздрогнула, но, как лисенок, проскользнула к подносу и стала проворно пальцами хватать тонкие длинные макароны.

– Пфуй! – раздался нервный голос хозяйки, и Манька получила ощутимый удар по рукам. Слезы тут же полились по ее загорелым впалым щекам. «И то правда, нелюди проклятые!» – всхлипнула она, а хозяйка, одной рукой взяв ее за подбородок и строго глядя в глаза, другой уже надевала ей на шею салфетку и вкладывала в дрожащие пальцы вилку. – Эс ист орднунг![20] – и зачем-то сняла салфетку и отобрала вилку. – Нох айн маль![21]

И тут Манька вдруг поняла, чего от нее хотят. Она ловко засунула за воротник салфетку, аккуратно взяла в руки вилку и подняла глаза, ожидая одобрения.

– На, гут![22] – кивнула хозяйка, дождалась, пока Манька доела, опустила занавеси, показавшиеся смертельно черными на фоне белой комнаты, включила розовый цветок над изголовьем и, указав на постель, вышла. Девочка услышала характерный скрежет в замочной скважине и ей показалось, что ключ повернули прямо у нее в сердце.

С наглухо зашторенным окном и запертой дверью в комнате стало страшно, как в могиле. Манька долго стояла, прислушиваясь, приглядываясь и принюхиваясь к новым, совсем незнакомым запахам. Где-то мелодично звонили колокола, фыркали машины, а когда девочка уже устала стоять напрягшись, внизу громко скрипнула входная дверь и раздался мужской голос. «Видать, хозяин вернулся, – подумала Манька, и от этого непривычного, какого-то дореволюционного, как говорил тятька, слова, все у нее заныло внутри и, горько, в голос заплакав, она бросилась на кровать. «Тятя, тятенька, – шептали распухшие губы, – да на кого ты меня оставил?!» Вдруг, как ярким лучом, ее осветили вспомнившиеся до последней интонации отцовские слова: «Бога не забывай!» Упав на колени и зримо видя перед собой старую бабушкину иконку с разноцветными камушками вокруг, Манька истово и долго повторяла одну-единственную известную ей молитву: «Ангел мой, покровитель мой…»

А внизу, не запахивая атласного халата и с наслажденьем закуривая настоящую голландскую сигару, Эрих Хайгет слушал, как жена рассказывала ему об их новом приобретении.

– Она весьма понятливое существо, и ее можно многому научить, – говорила Маргерит, нарочито медленно расстегивая кружевной корсет и аккуратно вынимая расплывшиеся от материнства груди из чашечек. – Завтра я познакомлю ее с домом, баром и прачечной, а послезавтра можно, я думаю, привезти детей. Как ты полагаешь, милый?

– Как считаешь ты. – Эрих посмотрел на обнажившийся розовый и пухлый живот жены пустыми, потерявшими сливовую яркость глазами и несколько демонстративно запахнул полы халата. – Пора спать.

Маргерит преодолела стыдливость порядочной немецкой женщины и, вплотную приблизившись к мужу, робко отогнула полу, неумело касаясь его сухощавого, стройного бедра.

– Эрих…

С тоскливым равнодушием окинув ее просящую фигуру, Хайгет поцеловал жену в лоб и, пробормотав что-то о трудностях сегодняшнего дня, лег на самый край пышного супружеского ложа.

* * *

Кристель едва ли не вырвала из рук дяди листок, и глаза ее тут же наткнулись на труднопроизносимую русскую фамилию и адрес.

– Этот Плескау где? – задумчиво спросила она у Хульдрайха.

– Северо-запад. Думаю, что не очень далеко от Петербурга. По русским меркам, разумеется.

– Что значит по русским?

– А то, что расстояние в двести пятьдесят – триста километров для них – рядом.

– И туда можно приехать?

– Не знаю. Кажется, сейчас нет ограничений для иностранцев… Но ехать неизвестно куда, в чужой стране – безумие, Крис.

– А с чего ты взял, что я собираюсь куда-либо ехать? – на лбу у Кристель появилась тонкая вертикальная морщинка. – За три дня дай бог разобраться с собственными ощущениями.

Хульдрайх понимающе улыбнулся.

– Ты всегда была разумной девочкой. – Он уже взялся за ручку двери, как вдруг порывисто обернулся. – Да, кстати, этот самый Вальтер Хинш – не твой будущий родственник?

– Как?

– Видишь, последняя строчка: «исполнитель»? Какой-то лейтенант Хинш. Впрочем, фамилия весьма распространенная, и скоро в их полку прибавится. – Хульдрайх весело подмигнул племяннице, не замечая, как медленно бледнеет ее лицо. – Ты вылетаешь завтра?

– Да.

– Тогда я больше тебя не увижу. Все дела по работе мы обговорили, а мой подарок – вот, – Хульдрайх вынул из кармана коробочку, – возьми. Откроешь в самолете. Приятного путешествия!

После того как за дядей закрылась дверь, первым порывом Кристель было набрать номер Карлхайнца и немедленно выяснить, действительно ли его отец находился в сорок втором под этим самым Плескау, но какое-то предчувствие остановило ее. «Во всяком случае, не сейчас, – попыталась она оформить его словами. – Карлхайнц… Для него это будет лишним поводом для расстройства, а он и так нервничает, отправляя меня в эту поездку. Потом, когда вернусь, мы вместе…» – но что они будут делать с этой новостью вместе Кристель не успела обдумать, поскольку двери распахнулись и на пороге возникла дородная, почти заслоняющая всех смеющихся и перешептывающихся за нею фигура Кноке. Начиналось торжественное и трогательное поздравление…

Под утро они сидели с Карлхайнцем на измятой постели и, будучи не в силах уснуть, курили.

– Знаешь, у меня такое ощущение, будто ты отправляешься не в трехдневное путешествие, а на тот свет. Россия как страна Орка, может быть, еще никому не удавалось вернуться оттуда… без последствий, скажем так. – Кристель прильнула к его каменно-гладкой груди, пытаясь этим движением перелить в возлюбленного свое спокойствие и уверенность в том, что поездка эта не принесет ничего плохого, а лишь расставит по местам некоторые, нужные им обоим акценты. И, ощутив ее посыл кожей, всем своим красивым, ухоженным, как у женщины, телом, Карлхайнц словно в благодарность и уже в который раз за эту бесконечную ночь последнего октябрьского дня взял ее быстро и бережно.

– Ты мое счастье, – услышала Кристель и вытерла с глаз непрошеную слезу так, чтобы не заметил Карлхайнц.

Из-за постоянных пробок на франкфуртской трассе им пришлось отправиться в путь пораньше и ехать в объезд. Оба, как обычно перед расставанием, говорили о ерунде, но Кристель все никак не могла избавиться от привкуса лжи, не оставлявшего ее с той минуты, когда она узнала о лейтенанте Хинше, угонявшем в Германию русскую молодежь. Но своего решения пока молчать об этом Кристель все-таки не изменила. «Потом, после России, нам обоим будет легче это понять», – нашла она объяснение своему теперешнему молчанию, и разум ее успокоился. Если бы только не этот привкус обмана, как железная ложка во рту…

Карлхайнц, между тем, продолжал наставлять ее, словно ребенка:

– Только, ради бога, никакой еды на улицах. Питья – тем более. Знаешь, первый год, когда мы начали торговлю с Россией, то оказались буквально завалены рекламациями на наши кофейники и чайники. Сотни людей ломали головы, а оказалось, что русская вода настолько грязна, что летят даже наши суперочистители. Так что, вода – только в бутылках, купленных в отеле. Про знакомства я уже не говорю.

– Но, послушай, как можно делать попытки понять страну, не входя ни в какой контакт с ее жителями? Это абсурд.

– Проницательному человеку может быть вполне достаточно острого взгляда на улицы, дома, одежду, манеру поведения. Главное – постараться схватить ту ауру, которая и называется… Впрочем, как ты ее назовешь, духом народа или genius loci,[23] не имеет большого значения. Если ты уловишь ее, все остальное станет гораздо понятней. А ведь ты умница.

На прощанье Кристель ласково, как живое существо, погладила кирпично-ржавого цвета «понтиак» Карлхайнца – он упорно покупал эту марку, несмотря на свой пангерманизм – и, не любя долгих проводов, лишь прикоснулась к его щеке своей.

– Я позвоню тебе сразу же, как приеду в отель. Ночуй эти дни у меня, ладно? Так ты будешь ближе ко мне. – И ее ладная, невысокая, но спортивная фигурка, затянутая в ярко-синюю кожу и освещенная с ног до головы бьющим сквозь стеклянную стену солнцем, скрылась за турникетами.

Самолет летел почему-то с остановкой в Варшаве. Кристель, несколько раз попытавшись повторить это название так, как оно было произнесено на польском, отчаялась, рассмеялась и осталась в салоне, несмотря на захватывающее дух зрелище багрово-черного, словно в языках пламени, неба над городом. Дикая мысль, промелькнувшая в тот момент, когда она спросила у Хульдрайха, где находится город Плескау, теперь завладела ею с непреодолимой силой. Практичный и трезвый немецкий рассудок говорил Кристель, что задуманный ею шаг малореален, если и вообще не безумен, что русские расстояния, вероятно, труднопреодолимы, во всяком случае, для иностранца, и что никакой «Мария Ф. Костылева» давно уже там нет. Может быть ее уже и вообще давно нет на этом свете. Но в то же время ее неспокойная душа продолжала нашептывать, что все возможно, что сильное желание – это уже полдела, и чего только не достигнет немец, если в нем говорит убежденность. Все три часа полета в Кристель спорили эти противоборствующие начала, а сама она то становилась на сторону рассудка, не находящего никакой серьезной причины стремиться к той, которая растила ее мать и дядю, оставив на последнем такой неизгладимый след, то поддерживала душу, уверявшую, что не будет ей спокойной жизни, если она не увидит человека, купленного ее родными за шестьдесят марок и не извинится перед ним за них и за себя. Тогда она сможет совершенно свободной от чувства вины, честной, чистой и цельной отдать себя Карлхайнцу, несмотря на его до сих пор нациствующего отца, увозившего с родины ни в чем не повинных детей.

Только когда за иллюминаторами стало совсем темно и объявили посадку, Кристель вспомнила о дядином подарке, который надо было открыть в самолете. Вытащив из кармана нагревшуюся коробочку, после снятия шелковистой красной бумаги оказавшуюся металлическим сердечком, что-то ей напомнившим, она открыла туго подавшуюся крышку. Перед нею на потертом алом бархате лежало колечко, простое, серебряное, старое, а вместо камня на Кристель глядел крошечный ангел, прижимавший к губам ручку не то в приветственном поцелуе, не то в обещании молчать, не то в тайном прощании. Разгадывать смысл подарка у нее уже не было времени: самолет, дрожа и рыча, касался земли.

* * *

Первым впечатлением была сплошная, облепившая ее чернота. Разумеется, на поле мигали огни самолетов, светились взлетно-посадочные полосы, тусклым желтоватым светом поднималось впереди приземистое и плоское здание аэропорта, но ощущение плотной и влажной тьмы сбросить с себя было невозможно. Кристель невольно подняла глаза и посмотрела на небо: там висела все та же, без малейшего живого оттенка, темнота. «Страна Орка», – вспомнились ей недавние слова Карлхайнца, и все лепечуще-звонкое осеннее золото Вюртемберга показалось каким-то сказочным сном.

Под низкими сводами аэровокзала было душно, полутемно и грязно. Впереди, за невысокими стеклянными стенами Кристель увидела множество людей, пытавшихся протолкаться поближе к стеклу, а то и расплющивавшихся о него лицами. Почти на каждого выходящего сразу же набрасывалось несколько человек, они вешались ему на шею и только потом забирали у него объемистые и тяжелые сумки. Вестибюль, как детский ящик-погремушка, был до отказа наполнен раскатистой и одновременно шипящей русской речью. Кристель вышла одной из последних и, внимательно осмотревшись, сразу увидела девушку, державшую в руке плакатик, на котором были написаны ее имя, фамилия и название турфирмы. Кристель как можно незаметней оглядела девушку: на первый взгляд ей можно было дать никак не больше шестнадцати лет, но лицо ее, то скучающее, то нервное говорило о том, что, конечно, она старше. «Будем считать, что мне повезло с самого начала, – обрадовалась Кристель, с детства приучившая себя всегда и во всем в первую очередь искать плюсы. – Могла быть какая-нибудь чопорная безвкусная дама, каких показывают на их официальных мероприятиях. А с этой, наверное, можно будет договориться». Кристель шагнула навстречу незнакомке и, широко улыбаясь, протянула руку.

– О, фрау Хелькопф! – на хорошем южно-немецком воскликнула девушка, энергично тряхнув головой, отчего ее длинные русые волосы на мгновение закрыли широкие славянские скулы и чуть курносый носик. – Очень рада вас видеть! Меня зовут Александра, проще Сандра, я студентка филологического факультета университета, германское отделение, подрабатываю в турфирме. Швабский диалект – моя специализация, моя любовь. – «Любовь? – удивилась Кристель. – И эта говорит про любовь. Про любовь в первый раз встретившемуся человеку, иностранцу… И к тому же относительно даже не языка, а диалекта?..» Она попыталась вспомнить, сколько раз за всю жизнь произнесла это слово, и получилось, что никак не больше трех. Последний был полтора года назад, когда они с Карлхайнцем решили жить вместе.

– Любовь? – на всякий случай все же переспросила она, ожидая, что ее собеседница поймет свою лексическую ошибку и найдет правильное слово.

– Именно любовь, – рассмеялась Сандра. – Я не ошиблась. А вы не пугайтесь, это слово употребляют у нас везде и всюду, по любому поводу. Пойдемте, нас ждет гостиничный микроавтобус.

На белом, призрачно сияющем в непроглядном мраке «мерседесе» они отправились в город по узкой, обсаженной деревьями дороге.

– Минут через сорок мы будем в отеле «Санкт-Петербург», – болтала Сандра, сразу объяснив, что увидеть городские достопримечательности, встречающиеся по дороге, невозможно из-за плохого освещения, – отныне я в вашем распоряжении. Ночной Ленинград, простите, Петербург, мы еще не совсем привыкли, тем более, что я сама всю жизнь прожила в Ленинграде и никогда ни с каким другим именем он у меня не ассоциировался. Так вот, ночной Петербург – не лучшее место для прогулок, но если вы хотите…

– Так я могу пользоваться вашими услугами и ночью? – не поверила своим ушам Кристель.

– О да, ночные часы оплачиваются вдвойне.

Еще в самолете решив, что если будет стесняться спрашивать о том, что ее действительно интересует, она никогда ничего не узнает и не поймет, деньги Карлхайнца окажутся потраченными впустую, а душа ее так и останется неуспокоенной, Кристель спросила, нарушая все нормы приличия:

– Простите мне мой вопрос, но сколько же это стоит? Если можно, в марках, пожалуйста.

Сандра, ничуть не удивившись, снова привычно рассмеялась.

– Шестьдесят марок.

На мгновенье у Кристель потемнело в глазах, но тут же ее охватило какое-то предчувствие: после такого совпадения ее план не может не реализоваться. К Сандре она испытывала искреннюю симпатию.

– Спасибо. Большое спасибо! – горячо поблагодарила она и, поймав на себе удивленный взгляд девушки, решила перейти к делу не мешкая. – Видите ли, милая Сандра, я очень рада, что в вашем лице я… – Кристель чуть замялась, прежде чем употребить прошедшее время, – нашла хорошую помощницу. Разумеется, я оплачу ваш труд, не истолкуйте меня превратно… Короче говоря, мне нужно оказаться в городе Плескау…

– Во Пскове? – уточнила Сандра.

– Да-да, во Пскове, – с трудом выговорила Кристель, – и даже не там, а в месте, которое называется Лог. – На лице девушки появилось выражение любопытства, и Кристель поспешила поскорей расставить точки над «i». – Мне это очень-очень нужно. Не могли бы вы мне помочь в этом?

– Это не так просто, – задумчиво ответила Сандра, – и, поверьте, я говорю это не для того, чтобы набить цену. У нас там неподалеку дача, и я знаю, чего стоит добраться туда в осеннюю распутицу.

Сердце Кристель радостно запело: девушка оказалась сущим кладом! Можно сказать, что ей удивительно, сказочно повезло. Даже окружающая темнота показалась прозрачней. Кристель позволила себе немного расслабиться и впервые за всю дорогу поглядела в окно: автобус стоял на мосту, а впереди багровели какие-то крепостные стены, которые лизала страшная, даже на вид тяжелая, свинцовая вода, по стенам метался неверный тусклый свет, и ни одного человека не было видно вокруг.

– Господи, что это?! – невольно вырвалось у Кристель.

– Крепость святых Петра и Павла. А вода, – спокойно пояснила Сандра, проследив тревожный взгляд немки, – это начинается наводнение. Дело в ноябре обыкновенное. Так вот, автобус ходит туда раз в десять дней, прямых поездов нет, но можно ехать разным транспортом, ожидая и пересаживаясь. Правда, дорога займет почти целый день. В Логу в вашем распоряжении будет не более вечера, ибо ночевать там негде.

Можно взять такси, но вряд ли кто поедет в такую глухомань даже за большие деньги, тем более, будет вас там ждать. От себя скажу, что места эти отвратительнейшие – я имею в виду не пейзаж, конечно, – нищета, грязь, зависть и злоба.

Теперь настал черед удивиться Кристель, которая и представить себе не могла, чтобы кто-нибудь из ее знакомых, не только в Германии, но и в других странах, мог сказать так даже о самой отдаленной своей провинции.

– И все-таки я поеду. Можем отправиться прямо сейчас.

– Раньше семи утра это бессмысленно, к тому же, мне нужно съездить домой переодеться. Но, может быть, вы все же не устоите перед соблазном посмотреть город? Обещаю, что это будет не тривиально-формальный обзор, а рассказ от души, как вы, уверена, могли бы говорить мне об Эсслингене.

– Нет. – И в голосе Кристель прозвучало несгибаемое прусское железо, доставшееся по материнской линии. – Мы едем завтра.

Они вышли из автобуса. Завывал тоскливый резкий ветер, и было слышно, как озверевшие волны зло пытаются искусать все камни на набережной. Поднявшись с Кристель на шестой этаж и удостоверившись, что все в порядке, Сандра неожиданно протянула ей руку.

– Вы необыкновенная женщина, и я готова помогать вам во всем. А деньги… Денег не надо.

У Кристель дрогнули губы.

– Прошу вас, перейдем на «ты», – только и могла ответить она.

Сандра снова взмахнула волосами и скрылась, а Кристель еще долго, не раздеваясь, сидела у окна, глядя, как в синеватом операционном свете круглых шаров на набережной беснуется вода, не в силах сдвинуть с места тушу какого-то корабля у противоположного берега.

* * *

Вся дорога показалась Кристель настоящим адом, начиная с того момента, когда по-немецки пунктуальная Сандра явилась минута в минуту, держа в руках сверток.

– Доброе утро, хотя погода отвратительная. И вы собираетесь ехать в таком виде? – Она кивнула на синий кожаный костюм Кристель, даже в сумерках напоминавший яркое южное небо.

– А что такое?

– Все в порядке, но тебя будут отличать за километр – это во-первых, а во-вторых, для такого путешествия лучше всего подошли бы военная плащ-палатка и охотничьи сапоги. Я хочу предложить тебе переодеться. – Девушка протянула сверток.

– О нет! – Кристель, кажется, не сумела скрыть некоторой брезгливости. – Нет. – И, вспомнив вдруг слово, по-русски добавила: – Ничего.

Сандра рассмеялась, видимо, ничуть не обидевшись.

– Ну, если ты знаешь наше волшебное слово, то мы не пропадем.

На улице липкая влага лезла в глаза и уши, ноги постоянно спотыкались и проваливались в какие-то выбоины, а уж по сторонам Кристель предпочла не смотреть вовсе: вокруг валялись обрывки бумаг, со змеиным шуршанием ползли под ветром рваные полиэтиленовые пакеты, а в жидкой грязи почему-то аккуратно стояли поставленные в укромных местах пустые бутылки. Они шли не то дворами, не то пустырями, наличие которых невозможно было предположить в двух шагах от вполне пристойной гостиницы средней руки. Кристель крепко держалась за руку Сандры и ощущала себя воистину Дантом, ведомым Вергилием. Видя ее затравленный вид, Сандра на ходу объяснила:

– Не бойся, утром здесь ходить вполне безопасно, зато так мы доберемся до остановки в два раза быстрее.

Ради скорости Кристель была готова пройти и по лесу с настоящими змеями, она только суеверно дотронулась до колечка с ангелом – ведь не просто же так Хульдрайх подарил ей его!

На трамвайной остановке, посреди серых громад, подобных нескольким построенным в вюртембергской столице после войны, молча волновалась огромная толпа, в своих серых одеждах совершенно сливавшаяся и с чуть посветлевшим небом, и с асфальтом, и с бесцветными домами вокруг. Кристель тихонько тронула Сандру за руку.

– И что, в них живут? – все же в глубине души надеясь на отрицательный ответ, спросила она.

– Конечно. Здесь вполне респектабельные квартиры.

Трамвай, в который вопреки законам физики поместилась вся толпа, то раскачивался, несясь по пустым улицам, то резко тормозил, и все люди начинали, падая, наваливаться друг на друга. Ни о какой оплате никто не беспокоился. Прямо в ухо Кристель дышал какой-то человек в засаленной кепке с несвежим и плохо выбритым лицом, и она чувствовала, что еще несколько минут такого путешествия, и она потеряет сознание или, того хуже, ее просто стошнит. Краем глаза она посмотрела на свою спутницу: Сандра стояла с невозмутимым лицом и отсутствующими глазами.

– Мы привыкли к такому с детства, – прошептала она. – К тому же, сейчас выходим.

Площадь, на которой они оказались, в первое мгновение показалась Кристель роскошной декорацией современной постановки бетховенского «Фиделио» или черно-белой фотографией времен наступления союзников. Задником служило величественное, вероятно, вокзальное здание, которое духом модерна скрашивало и выбитые ступени, и выкрученные прутья чугунных перил, и отсутствие кое-где стекол, и камерные площадки, покрытые серым налетом какой-то мелкой скорлупы; кулисы же состояли из скособоченных разномастных киосков. Надо всем этим витал раздирающий запах разогретого прогорклого масла и бензиновых выхлопов. Солнца не было видно вообще.

Вся эта картина промелькнула перед Кристель буквально за секунды, ибо Сандра тянула ее внутрь.

– Скорее, электропоезд сейчас уйдет! – но, остановившись вовсе не у расписания, а у выщербленной стены с налепленными белыми листочками, ее проводница досадливо топнула ногой и, должно быть, выругалась.

– Что случилось, Сандра?!

– Отмена.

– Не понимаю.

– Этот поезд сегодня не пойдет, видишь, бумажка, объявление.

– Не понимаю! – уже почти со слезами на глазах воскликнула Кристель. – Но это должно быть объявлено заранее, во всех местных изданиях, по радио! Как же мы теперь?.. Ты должна предъявить иск этой дороге или вокзалу. Мы потеряли время, деньги!

Сандра вдруг по-мальчишески свистнула и произнесла что-то уже совсем непонятное:

– Как же, держи карман шире! Лучше бежим, тут рядом есть еще вокзал!

Окончательно сбитая с толку наличием рядом двух вокзалов и опасностью вообще никуда не уехать, Кристель бежала за русской, набирая воду в щегольские замшевые полусапожки и едва успевая лавировать между хмурыми людьми с диковинными крошечными тачками.

И все-таки через четверть часа они сидели в холодном поезде с жесткими сиденьями из деревянных реек. Изо рта шел пар.

– Ничего, сейчас надышат, – успокоила Сандра.

– Что будет?

– Все пассажиры будут дышать, и от их дыхания станет теплее. – Это невероятное утверждение оказалось правдой, и через полчаса в вагоне стало даже душно и запахло едой. – Нам ехать еще часа два, так что можешь поспать…

– Поспать? Где?

– …или, если это не военная тайна, рассказать, что заставило тебя променять наш блестящий и мистический город на псковскую глушь?

Кристель недоверчиво взглянула на собеседницу: неужели она серьезно говорит о «блестящем и мистическом», после того как они проехали сегодня, наверное, полгорода среди серого тумана и физически ощутимой на лице и руках грязи?! Кто знает, может, и у этой девушки есть убитые ими, немцами, родственники, и она не поймет ее желания увидеть три года унижаемую ими соотечественницу, сочтя это издевательством или кощунством? Кристель замялась.

– Я вовсе не настаиваю, – заметила ее колебания Сандра, – даже безо всяких объяснений твой поступок покорил меня. Просто, зная больше, я могла бы больше помочь.

Кристель, снова суеверно дотронувшись до лукавого ангела, рискнула.

– Дело в том, что в сорок втором году мои бабушка с дедушкой купили русскую девочку, привезенную из-под Плескау. Она работала у них няней, у детей, у моих мамы и дяди. Стыдно сказать, они купили ее за шестьдесят марок! Но ее не били, нет, не издевались, хорошо одевали, кормили, даже что-то дарили. Мой дядя до сих пор очень нежно о ней вспоминает, говорит, что она изменила его отношение к жизни. И поэтому я должна посмотреть ей в глаза и извиниться.

– За что? – вдруг холодно и отчужденно спросила Сандра.

– Как за что? – растерялась Кристель, и ей стало страшно оттого, что казавшееся там, дома, настоящим поступком, здесь окажется оскорбительно ничтожным.

– За то, что она жила там в свое удовольствие, ела и спала на пуховиках, в то время, как остальные пекли картофельные очистки и сгорали заживо в избах?

– Но она была рабыней!

– Вряд ли намного больше, чем была бы в то время здесь. Да это не ты должна перед ней извиняться, а она тебе в ножки кланяться.

– Ты говоришь неправду, Сандра! – ужаснулась Кристель.

– Правду. Но для тебя это, конечно, не должно играть роли, ты исполняешь свой долг и правильно делаешь. Я даже тебе завидую.

– Боже мой, чему? – Эта русская была пугающе нелогична. – Тому, что у меня был расстрелянный дедушка – комендант лагеря для интернированных? Тому, что отец моего жениха – нацист, увозивший вот таких девочек? – Кристель уже почти кричала.

– Тише, – неожиданно усталым и властным голосом сказала Сандра, и Кристель на секунду показалось, что девушка бесконечно старше и мудрее ее. – Не хватало только, чтобы к нам полезло с расспросами это быдло.

– Кто?

– Эти… Untermenschen…[24]

– Не может быть… – прошептала Кристель. – Ты не можешь так говорить о своих!

– Могу, – еще более устало ответила девушка. – А завидую я тебе потому, что есть у меня и расстрелянный, да только своими, дедушка-белогвардеец, и отец моего бой-френда, оголтелый коммунист, творивший такое… Только мне-то некуда и не к кому пойти покаяться, и покаяния моего никто не примет. Поэтому сидим мы здесь в дерьме и будем сидеть. Все, хватит. – Сандра тряхнула волосами, и на Кристель глянуло совсем другое лицо, милое и приветливое. – Ты выходишь замуж?

– Да, перед Рождеством. Карлхайнц сам подарил мне на день рождения этот тур, чтобы… чтобы я разобралась в себе, – дипломатично закончила Кристель.

– Странный подарок. Россия не лучшее место для этого, так что будь осторожней. Впрочем, за три дня ничего не случится. – И Сандра перевела разговор на свою недавнюю поездку в Баден-Баден, снова поражая Кристель сердечностью, с которой говорила о ее родном крае, и блестящим знанием южно-германской культуры.

После изматывающей поездки, в конце которой у Кристель от спертого воздуха разболелась голова, они часа два сидели в зале ожидания убогого провинциального вокзала, а потом еще столько же тряслись на другом поезде. Но и это был не конец. Наступило полубессмысленное ожидание на другом вокзале, под дождем и безо всякой уверенности в появлении хотя бы какого-нибудь транспорта. Кристель словно впала в прострацию: она уже давно перестала замечать хлюпающую в полусапожках и просочившуюся за шиворот воду, обращать внимание на пробиравшийся до самого тела холод, на покрывшиеся пленкой грязи руки. Решив, что такие мучения вполне естественны для ее миссии, она сочла их за хорошее предзнаменование и переносила с твердостью.

Наконец, полуживой, едва не распадавшийся на ходу автобус, через запотевшие стекла которого ничего не было видно, остановился, и Сандра, сунув шоферу деньги, выпрыгнула прямо в лужу, потянув за собой Кристель. Полусапожки и брюки оказались до колен в ржавой тягучей земле.

– Еще пару километров пешком, и мы на месте! – браво сообщила Сандра и пошла куда-то в сторону размашистым, почти мужским шагом.

С небес, начинавших менять призрачную пепельность на цвет мокрого асфальта, сеял равнодушный мелкий дождь. Кристель, понимая всю неизбежность своего положения и то, что больше ничего подобного она никогда не увидит, мужественно смотрела по сторонам. Сначала тянулись ветхие, заваливавшиеся набок строения, словно нарисованные неуверенной рукой ребенка, впервые взявшего грифельный карандаш, потом пошли бескрайние пространства с одинокими, плачущими под ветром деревьями. Стояла абсолютная, неправдоподобная тишина, нарушаемая лишь хлюпаньем сапог по раскисшей рыжей глине. Впереди неприступной стеной чернел лес, в который, вероятно, им скоро предстояло войти. Кристель стало страшно, и с губ ее невольно сорвалось:

– Но здесь невозможно жить!

– Зато умирать очень хорошо, – совершенно добродушно ответила Сандра, в походке которой не чувствовалось ни капли усталости. – Шучу. Твоя цель – сразу за лесом. Только… в лесу надо будет говорить громче, а лучше попеть.

– Зачем? – теряя уже не только последние силы, но и голову, выдохнула Кристель.

– С другим бы человеком промолчала, но тебе скажу, – усмехнулась Сандра. – Ноябрь. Начинаются холода и, соответственно, голод. Волки могут подходить к жилью. Они пока не опасны, но, я думаю, тебе будет не очень-то приятно увидеть серую собачку с зелеными глазами.

Кристель что есть силы прикусила губы. Если бы Карлхайнц знал, куда он ее отправил! И вдруг ее охватило какое-то дикое, первобытное веселье, какого она никогда даже не могла подозревать в себе.

– Идем же быстрее! – воскликнула она, и две женские фигуры ступили под сплетенные черные сучья, а через секунду в мокром русском лесу раздалось чарующее своей прозрачной нежностью и верой:

Leise rieselt der Schnee, Still und starr liegt der See…[25]
* * *

Утром Маньку разбудило не солнце – даже лучик не мог проникнуть через плотные шторы светомаскировки – разбудил страх. Может быть, красивая комната и удобная одежда – только обман, сегодня ее заставят таскать камни из какого-нибудь карьера, а потом пристрелят как собаку? Такого за месяцы оккупации девочка уже насмотрелась вполне. Она вскочила, как можно быстрее и аккуратнее заправила кровать, причесалась, от волнения плохо видя себя в зеркале, и застыла, сжимая к кулачке подол платья. На лице появившейся фрау Маргерит оказалась довольная улыбка. Оглядев комнату и похлопав девочку по плечу, она повела ее снова куда-то вниз. Спускаясь за хозяйкой, не отрывая глаз от ее полных сливочных плеч и тонких, золотых и каких-то беззащитных волос на затылке, Манька вдруг поняла, что ничего плохого ей здесь не сделают. А уж она… недаром в деревне всякий не упускал случая сказать ее отцу, какая у него бойкая да смышленая дочка!

В огромном помещении, каких она не видела даже в их районном центре, одиноко стоял такой же огромный стол с торчащей колом белоснежной скатертью, а из-за этого необъятного стола поднимался вчерашний стройный офицер.

– Ах, Эрих, подожди, я покажу тебе, как вчера научила ее есть вилкой, это прелестно! – воскликнула Маргерит, разочарованная уходом мужа.

Офицер исподлобья посмотрел на обеих, и сердечко Маньки сжалось от выражения скорбной печали, на мгновение, как тучей, закрывшей смуглое лицо.

– Я купил тебе няньку и домработницу, а не породистую собачку, – хмуро ответил он и вышел. Минутой позже громко хлопнула входная дверь. Маргерит только пожала плечами, отчего пена ее пеньюара поднялась и опала с нежным шепотом. Довольно резко она поставила перед девочкой тарелку с непонятным блюдом, дымящуюся чашку с чаем и прозрачный кусок белого хлеба с не менее прозрачным слоем масла и джема, но смотреть, как она ест, не стала, полируя свои и без того розово-блестящие ногти. Манька даже почувствовала обиду: она так старалась не уронить ни крошки и не сопеть, а это было непросто. Буквально за пару минут она расправилась с вкусной едой и торжественно опрокинула на блюдце чашку вверх донышком. От тонкого, звенящего звука Маргерит подняла голову, лицо ее вытянулось от огорчения, и она молча быстро вернула чашку в нормальное положение. Манька согласно и весело кивнула.

Затем хозяйка повязала ей красивый передник и стала водить по всему дому, ловко показывая, какая ей предстоит работа. Поначалу Манька с любопытством и восхищением, всегда, как известно, очень способствующих пониманию, смотрела на бесконечные ряды пузатых стеклянных кружек в полуподвале, которые нужно было вымыть и расставить по полкам, на мраморные столы на мраморном полу, нуждавшиеся в уборке, но когда они спустились в другой подвал, еще ниже, где поднимался густой пар и что-то утробно урчало, девочка испуганно вцепилась в край рукава хозяйки. Маргерит нахмурилась и силой подтащила ее вплотную к машине. Манька упиралась, тряслась, и только с четвертой попытки поняла, как с нею управляться. Затем наступил черед второго этажа с тремя комнатами, зеркалами, шкафами и шкафчиками, искусственными цветами, вызвавшими у девочки почему-то тоску и отвращение, а также безделушками и еще многим, уже совсем непонятным. Все это тоже надо было убирать. Подойдя к двери четвертой комнаты, хозяйка сделала страшные глаза, перечеркнула дверь двумя резкими жестами и внятно произнесла:

– Эрихс циммер. Официр. Ферботен.[26]

Манька удивилась такой ничтожности возложенной на нее работы: дома она делала в три-четыре раза больше, да и работа была не чета простому мытью посуды и игрушечному маханью красивой разноцветной метелочкой. Про стирку и вообще нечего было говорить: после того как она носила на реку корзины с бельем и часами била тяжелым деревянным вальком, у нее несколько дней болело все тело. К тому же, часов в одиннадцать хозяйка снова покормила ее, пусть немного, зато необыкновенно вкусно. За несколько часов Манька сделала всю работу, быстро, почти радостно, вертясь по дому волчком и мурлыча себе под нос какие-то песенки, но в последней комнате, выходившей стеклянной стекой прямо в зеленый садик, она вдруг села на пол и горько расплакалась. Ласковая густая трава, кусты и цветущие деревья были отгорожены от нее толстым стеклом, прозрачным, но делающим их недоступными так же, как и ее родную речку и лес… Ей никогда уже не пробежать босиком по медвяной утренней росе, не уткнуться лбом в ласковые и шершавые отцовские руки… Манька не помнила, сколько просидела в слезах, тихонько подвывая, когда снова появилась фрау Маргерит и железной рукой увела ее мыться холодной водой. Потом, причудливо заплетя ей волосы, подала еще одно платье, густо-розовое, шуршащее, летящее, дотронувшись до него пальчиком, строго сказала: «Киндер», заставила девочку переодеться и повела в столовую. Там, к удивлению Маньки, за столом сидел уже не печальный офицер Эрих, а двое детей, уставившихся на нее круглыми, как вишни, глазами.

– Ой, какие хорошенькие! – не выдержав, воскликнула Манька. Дети действительно были как на картинке: мальчик лет шести, точная копия отца, но с открытым и доверчивым личиком, и годовалая девочка с гривкой рыжих волос.

– Марихен, Марихен! – весело закричал мальчик и забарабанил ложкой по столу, а девочка плаксиво сморщилась.

– Хульдрайх, – хозяйка потрепала мальчика по черным кудрям. – Адельхайд, – она поцеловала дочь, и легкая тень пробежала по ее лицу. Затем Маргерит поставила две тарелки, специальную мисочку для малышки, сидевшей на высоком стуле, и ушла.

Манька осталась с детьми один на один, и всем своим глубинным, природным, почти звериным чутьем сразу же поняла одно: если она сумеет стать нужной этим малышам, то с нею все будет хорошо. Она очень правдоподобно изобразила мальчику, как идет паровоз, а пока он смеялся, закидывая голову на тонкой беззащитной шее, ловко взяла на руки Адельхайд, поднося к ее рту витую серебряную ложку.

К вечеру дети, окрещенные Манькой взамен их, по ее мнению, богомерзких кличек Улей и Алей, уже не хотели ложиться без нее спать. Она долго сидела в тот вечер в детской напротив своей комнатки. Однако сквозь сон все же услышала, как ключ неотвратимо повернулся в дверях.

* * *

Так шли месяц за месяцем. Манька научилась понимать немецкую речь. Нежное предгорное лето сменилось пышной, волшебно-щедрой осенью, когда она впервые в жизни попробовала тугие, готовые брызнуть лиловым соком виноградины, потом пришла мягкая, совсем несерьезная зима, мало чем отличавшаяся от октября на ее родине, а после вновь зазеленели лозы на склонах холмов и по берегам речушек. За этот год умеренной работы и хорошей пищи Манька вытянулась, округлилась, несмотря на частые слезы, отсутствие каких-либо известий о родных и о том, как идет война. Взяли ли немцы Ленинград и Москву и не придется ли ей теперь на всю жизнь остаться здесь полурабыней? Несколько раз хозяйка вынуждала ее писать домой стандартные фразы о том, что здесь ей очень хорошо, и Манька, ужасаясь тому, что это почти правда, выводила своим круглым детским почерком пару десятков слов, стараясь не думать, что творится там, где, как говорили, случилось в восьмидесяти километрах от них, жгут вместе с людьми целые деревни, где нечего есть и непонятно, чего ждать. Каждый раз после таких писем она плакала, и как-то фрау Хайгет в минуты светлого своего настроения предложила ей не писать отцу обычные уверения, а пригласить его с сестрой сюда, к ним.

– Работы у нас найдется. Видишь, сад совершенно запущен, а при наличии еще одной работницы мы могли бы завести небольшое молочное хозяйство…

Но Манька посмотрела на нее с таким неподдельным изумлением, что Маргерит тут же отказалась от своего предложения и никогда больше не заговаривала об этом.

Жизнь текла ровно и однообразно. Утром, еще до того, как просыпались дети, Манька убирала и мыла бар, с вечера оставляемый хозяйкой нетронутым после посещений клиентов. Несмотря на то, что бар работал лишь для офицеров, в нем все чаще происходили ссоры, только благодаря тонкому вмешательству Маргерит не переходящие в драки, и все чаще люди в мундирах накачивались пивом до того, что приходилось вызывать местных шутцеров. Затем она поднимала детей, прижимая к своей уже расцветшей груди их теплые тельца и испытывая при этом какое-то странное острое чувство, кормила, стирала, убирала дом, пока они спали после обеда, выводила их гулять в парк, где надо было внимательно смотреть, чтобы Уля не полез срывать каштаны и в изобилии росшие груши, а Аля не свалилась в маленький искусственный пруд. С некоторого времени хозяйка стала бояться налетов и перестала отпускать их в парк, заставляя играть в садике за домом, и от этого Уля злился, а Аля капризничала. Маньке даже доверяли по вечерам ходить за хлебом. Зажав в руке две бумажки: синюю на ржаной хлеб, а красную – на белый, она перебегала улицу, доходила до угла и за поворотом, отдышавшись, важно заходила в булочную, с некоторым превосходством оглядывая других остарбайтеров, на груди у которых желтела рабская метка. У нее же не только не было желтого знака, но были красивые платья и даже каждый день подвиваемые с утра кудряшки. Впрочем, последние просуществовали недолго. Один раз офицер Эрих, которого Манька называла так даже про себя и никогда не употребляла по отношению к нему слова «хозяин», увидев ее в этих кудряшках, нахмурился и резко сказал жене:

– Если бы я захотел иметь в доме развлечение, я завел бы дрессированную собаку, а не русскую девчонку. Чтобы больше я этого не видел. – И, впервые посмотрев на Маньку долгим, проникновенным взглядом, прикусил губы и вышел, не дожидаясь сладкого.

Вечером, сидя в садике на качелях и томно изогнув талию, Маргерит попыталась добиться своего полного права на русскую.

– Почему ты хочешь держать ее пугалом, с этой невзрачной косой? – говорила она, играя золотом вьющихся волос. – Я хочу, чтобы она была лучше, чем девушки у других. Посмотри, у Дорхардтов настоящая Брунгильда,[27] но одета безобразно, непричесанная, злая, с этой дурацкой меткой, вида никакого, а наша – аккуратненькая, веселая, как котенок. Все оборачиваются, когда я иду с ней куда-нибудь, а недавно вице-бургомистр даже предложил мне за нее двести марок. Представляешь, двести марок! Но я, разумеется, отказалась.

– Неужели? – насмешливо проговорил Эрих, сидя у ее ног и покусывая травинку ослепительно-белыми зубами.

– Конечно! – не услышав иронии, продолжала Маргерит. – А как к ней привязан Хульдрайх! Они играют буквально как сверстники, что при отсутствии мальчиков для него весьма полезно.

– А Адель?

– Адель, как всегда, капризна, – вздохнула Маргерит. – Она очень тяжелая девочка.

– Ее рождение было исключительно твоей идеей, – опустил голову Эрих. – «Ребенок к покорению оплота ненавистного коммунизма!» – передразнил он. – Безумие – рожать детей в преддверии… А-а-а! – вдруг с тоской махнул он рукой.

Маргерит спрыгнула с качелей и неожиданно села к мужу на колени. Эрих не двигался. Тогда она подняла юбку, обнажив полные розовые ноги в пене кружев, и обхватила ими узкие бедра в серых галифе, одновременно руками пытаясь прорваться через толстое сукно. Глаза ее закрылись, пухлая нижняя губа отвисла, обнажая мелкие, ровные, как у белки, зубы, а тело сотрясала дрожь.

– Я не могу… не могу больше… – шептала она. – Возьми же меня, возьми, проклятый… – Добравшись до непроглядной черноты под кое-как расстегнутыми брюками, она рванула платье, подставив вялые груди к плотно сомкнутому рту, и пальцами стала судорожно раскрывать свое лоно. – Ты не спишь со мной из-за этого ребенка, а? Отвечай! Или завел кого-то на стороне? – В ее задыхающемся голосе звучала и ненависть, и унижение, а руки все продолжали раздирать собственную плоть. Одним прыжком Эрих вскочил на ноги, уронив ее на примятую траву, с неопустившейся юбкой, с липкими пальцами.

– Ты ничего не понимаешь! Ты, маленькая, безмозглая кошка! Ты… – Внезапно голос его сломался, и дрожащими руками он принялся застегивать галифе. – Ты моя жена, и я всегда должен быть с тобой, и я буду с тобой, но… – Эрих отвернулся, поправил ремень на тонкой, почти девичьей талии и уже твердо договорил, глядя куда-то в пламенеющее закатное небо: – Сеять свое семя туда, откуда рождается мясо, предназначенное убивать или быть убитым, я больше не намерен. Запомни это раз и навсегда.

Маргерит, всхлипывая, сидела на траве, не веря ни тому, что она, порядочная и скромная немецкая мать, только что позволила себе, ни тому, что услышала из уст мужа, обязанного умножать и умножать немецкую расу всеми возможными способами.

– А из девчонки прекрати делать куклу, – добавил ни с того ни с сего Эрих, уже на пороге в открытую вечерней прохладе гостиную. – Лучше бы заставила ее учить грамматику… нашего великого немецкого языка. – И он скрылся в стеклянной темноте.

Когда же, перед тем как опустить шторы, Манька поглядела в окно на всегда пустынную в это время улицу, то чуть не вскрикнула от удивления: «офицер Эрих» стоял у ограды палисадника и курил. Ветер шевелил его иссиня-черные волосы, а он кусал губы, видимо, едва сдерживая подступающие слезы.

Со следующего дня хозяйка приказала Маньке присутствовать на уроках, даваемых Хульдрайху приходящим учителем, и та, высунув от старания и волнения язык, стала выводить немецкие буквы и спрягать лающие глаголы. Постепенно эти занятия даже увлекли ее, тем более что после них Уля привязался к ней еще больше. Свободного времени становилось все меньше, поскольку доставать продукты даже для варки пива приходилось теперь с большими трудами, начинало не хватать мыла и керосина, и Манька иногда по полдня бегала по городу в поисках того и другого или стояла в нескончаемых очередях за хлебом, но, когда выдавалось хоть несколько минут, они с Хульдрайхом разбирали коллекции камешков и бабочек, он рассказывал ей про море, а она – про маленькую речку, заросшую кувшинками и осокой, которая режет руки, как нож, когда пытаешься ее сорвать. В одно из таких занятий на пороге детской появилась фрау Хайгет и приказала Маньке спуститься к себе в спальню, где, усадив за резной трельяж, взбила ей волосы, провела пуховкой по щекам, тронула помадой губы и подала платье белого креп-жоржета – недосягаемую мечту всех довоенных взрослых девок не только их деревни, но и многих городских. Манька ахнула, а хозяйка, чуть подумав, добавила еще и дутый браслетик. Разукрашенную и ничего не понимающую, Маргерит повела ее на Герингштрассе, куда девочке строго-настрого запрещено было показываться. Впрочем, в поисках мыла Манька мышкой уже давно обегала эту сверкающую улицу, по которой важно расхаживали затянутые в черное офицеры и дамы в мехах.

– Держись прямо, – порой одергивала ее хозяйка. – Носки врозь, а голову чуть наклони – остарбайтерам гордиться нечем.

Манька покорно повиновалась, но, когда в нескольких шагах перед собой увидела Валентину, не выдержала и рванулась вперед, за что тут же ощутила, как руку повыше локтя до крови ущипнули острые ногти с розовым лаком.

– Пфуй, девушки из порядочной семьи себя так не ведут! – с досадой прошептала Маргерит и церемонно поклонилась хозяйке Валентины, толстой даме в нелепом жакете. – Добрый день, фрау Гоблих, – пропела она. – Я думаю, лучше всего будет пойти в парк, там девочки могут порезвиться немного. Я всегда даю своей побегать, моцион, знаете, далеко не последнее дело.

И, чинно беседуя, дамы направились в парк, предоставив девушкам возможность разговаривать впереди. Манька оглядывала Валентину с радостью, любопытством и некоторой жалостью: подруга, всегда поражавшая ее воображение могучей женственностью, выглядела куда неприглядней ее самой. Грязные, наспех заплетенные волосы, старая одежда, на которой еще виднелся след от споротого знака, красные толстые руки.

– Ну, как ты? – не зная, что сказать, спросила Манька.

– Как видишь. Зато ты, видать, цветешь. Вон, отрастила! – Валентина хмуро ткнула пальцем в налившиеся круглые грудки. – И чем тебя только кормят?

– Меня хорошо кормят, мы все вместе кушаем, – пролепетала Манька, не ожидавшая такой агрессивности. – А ты чего делаешь?

– За павлинами хожу.

– Куда?

– Титьки отрастила, а ума не нажила! – фыркнула Валентина. – Птицы такие, с хвостами. Ферма у их. Так я этих павлинов чуть что – ногой тык посильнее, глядь, через пару дней и сдох. А отчего – поди, докажи. Кулаки проклятые, кормят раз в день со скотиной вместе. – Валентина грязно выругалась. – А хозяин, старичок – божий одуванчик, а туда же, все норовит в птичнике за задницу ухватить.

Манька ошеломленно слушала, совсем забыв, что хотела похвастаться изучением немецкого языка.

– Но ведь живая ж ты, Валя, живая. Ты лучше скажи, что война-то? Долго ль нам еще? Или уж во веки веков?

– А черт его знает. По мне так все равно, где вилами махать. А тебе-то чего домой рваться, вон вырядили. – И тут взгляд Валентины упал на дутый браслетик. – Ох, и цацки уж дали! Признайся, – сплюнула она. – Небось, спишь вовсю с хозяином-то?

Кровь бросилась Маньке в голову, и на секунду перед глазами мелькнуло худощавое, печальное лицо «офицера Эриха».

– Дура! – крикнула она что есть силы, и злые слезы обиды брызнули у нее из глаз. – Дура! Не смей!

Привлеченные шумом, к ним уже подбегали хозяйки.

– В чем дело? – строго спросила фрау Хайгет, а толстая замахнулась и ударила Валентину по лицу.

– Она… Она… – плакала Манька, не решаясь выговорить суть своей обиды. – Лучше пойдем домой, домой, – твердила она, не замечая, что называет домом свой плен.

– Я всегда подозревала, что вы страдаете отсутствием воспитания! – воскликнула Маргерит, крайне довольная таким оборотом событий. – Пойдем, Марихен, им только птиц держать, а не людей!

С этого дня Маньку перестали запирать на ночь.

* * *

Сразу за лесом взгляду Кристель открылось волнами уходящее вдаль поле, а на нем, то падая, то поднимаясь, ютилась деревенька. «Да, трудно, наверное, было жить в наших камнях после такого разрывающего грудь простора,» – подумала она, но Сандра внезапно остановилась.

– Вот мы и добрались. Но сейчас, пока еще не поздно, я хочу тебе сказать вот что: во-первых, шанс, что твоя героиня здесь, ничтожен. Она могла выйти замуж и уехать бог знает куда, ее сразу по возвращении могло взять наше гестапо и отправить в лагерь, наконец, она могла просто умереть. В России шанс найти человека всегда несравнимо меньше, чем у вас. Так что, не расстраивайся, если у нас ничего не выйдет.

– Я все поняла, – упрямо ответила Кристель. – Но все-таки мы идем. И еще: пока есть немного времени, научи меня сказать по-русски: «Здравствуйте, я внучка Эриха и Маргерит Хайгет. Простите меня за все.»

– Хорошо, – усмехнулась Сандра. – но только не говори это подряд. Последнюю фразу скажешь, когда будем уходить.

Небо совсем почернело, клубясь тучами, из которых, как из решета, все сильней лил дождь, огни теплились лишь в нескольких домах. Сандра решительно постучала в первую попавшуюся дверь, и через какое-то время на улицу выглянула крошечная старушечья голова, замотанная в подозрительное тряпье. Однако голосок у нее был бодрый.

– Чего надоть? – весело спросила она. – Да вы, сердечные, мокрые! Пройдите-ка в избу.

Девушки переглянулись и вошли. Внутри стоял труднопереносимый не привыкшим человеком кислый запах старости, бедности и грязи, но по углам пронзительным светом лучились лампады под темными суровыми иконами. Сандра зажмурилась, как будто прыгнула в холодную воду.

– Скажите, а тетка Марья здесь живет?

– Марья? Какая Марья? – плутовато, как показалось, шамкнула старушка, и Кристель стало совсем не по себе от этого смрадного помещения и призрачно-сказочной старухи.

– Марья Костылева.

– Полицаиха-то? А чего ж ей тут не жить! Туточки. Сандра обернулась к Кристель сияющим лицом.

– Удача! Сейчас я все узнаю, но ты молчи. Если она узнает, что ты немка, расспросов не оберешься. Но почему «полицаиха», бабушка?

– А как же! – Старушка многозначительно подняла вверх крошечный, согнутый крючком палец. – Полицаиха и есть. Как вернулась она тогда с двумя сундуками добра, так ихние порядки и стала наводить. Батраков нанимала. Бывало, утром выйдет в белых носочках, в шелковом платье, пойдет всю работу проверять и чуть что – носом тычет, переделывать велит. И ведь платья-то не пожалеет, прости господи, по земле ползать, каждый огрех высматривать… А вы кто ж ей будете?

Сандра на секунду замялась, но быстро ответила первое попавшееся:

– Мы из Ленинграда, нас попросили.

– Из городу, значит, – еще более важно сказала старушка. – Ну… А то ведь родственников-то у ей нет. Отец давно помер, мать еще до войны куда-то пропала, а сестру-то, Анну, убили. Не то наши, что с фрицами гуляла, не то фрицы, что партизанам помогала. Дело давнее, темное…

Даже Сандра ощутила, как ей становится нехорошо от вони и сети слов, которую все плела и плела крошечная старушонка, Кристель же просто дышала ртом, как рыба.

– Так где же она живет?

– А вы дом ейный сразу узнаете – хоромы! Только нынче-то темно. Олюшка! – пискнула старушка в утробу дома, и оттуда вышла, волоча ногу, высокая девочка с широким, белым и плоским лицом идиотки. – Доведи-ка их до Федоровны, полицаихи.

Девочка подняла на приезжих бессмысленные прозрачные глаза и, как слепая, пошла к двери.

– Нет, нет, мы сами! – в ужасе пробормотала Сандра, видя, что Кристель начинает тихо сползать вниз по дверному косяку.

На улице Кристель с облегчением подставила лицо холодному дождю.

– Это… Это какой-то саспенс.[28]

– Они все так живут. Большинство, во всяком случае.

Через десять минут, окончательно залив одежду грязью, девушки добрались до ярко-голубого даже в осенних сумерках дома на горке. Он действительно возвышался над деревней, как замок сюзерена над лачугами вассалов – большой, добротный, ладный. Сандра стукнула в окно, но прошло немало времени, прежде чем низкий и недовольный женский голос ответил:

– Кого еще по ночам носит? Подождите, открою.

Приоткрылась тяжелая дверь, и Сандра, держа Кристель за явственно дрожащую руку, сказала:

– Здравствуйте, Мария Федоровна!

– Здравствуй, коль не шутишь. – Невысокая грузная женщина с тонкой косицей на затылке хмуро смотрела на них глубоко посажеными глазами. – Грязи-то натащили. Чего надо? Обувь снимайте, что стали, течет с вас.

И, невольно робея под этим сумрачным тяжелым взглядом, Сандра попросила:

– Если можно, пройдемте внутрь. Мы из Ленинграда.

Женщина хмыкнула и, бросив им под ноги пару старых, но сухих и чистых галош, отворила дверь в горницу. Там пахло овечьей шерстью, опарой и сухими травами. Кристель, переводя дыхание и уже не стесняясь, оглядывалась. Большая часть вещей, за исключением телевизора «Сони», дико смотревшегося среди горшков и ухватов, были старыми, но очень опрятными, и на всем лежал отпечаток глобального порядка и даже некоторого щегольства в виде всевозможных вышитых и накрахмаленных салфеточек, букетиков искусственных цветов и картинок в затейливых рамочках. Не приглашая сесть, хозяйка сложила узловатые руки на выпирающем из-под вязаной кофты животе, и весь ее вид говорил о том, что она ждет, когда незваные гостьи уйдут.

– Мы… – начала было Сандра, но Кристель, не дав ей договорить, громко и по слогам произнесла:

– Здрав-ствуй-те! Я внуч-ка Э-ри-ха и Мар-ге-рит Хай-гет, Эс-слин-ген.

И тут, к стыду и ужасу Сандры, женщина не схватилась за сердце и не упала на стоявший рядом диван, а с исказившимся от возмущения лицом выругалась и пошла на них, напирая расплывшейся грудью:

– Что-о?! Шантажировать меня явились? Вон отсюда! Знать не знаю никого! Паскудницы!

Сандра видела, как лицо Кристель, и без того бледное от обилия непривычных впечатлений, начинает затягиваться голубоватой дымкой обморока.

– Сядь! – крикнула она и толкнула Кристель на табуретку у входа, а сама встала в дверях, раскинув руки. – Остановитесь! Вы не смеете! Она пролетела тысячи километров ради вас, ради… И так-то вы благодарны тем, кто, можно сказать, спас вас от всех ужасов оккупации!? И это вы, русская! – В словах Сандры слышалась теперь неприкрытая злость и насмешка. – Что ж, добро сундуками возить – это пожалуйста, а выслушать человека, проделавшего ради вас такой путь, оставившего жениха, работу… Побойтесь бога, Мария Федоровна, – уже тише закончила она и, не дожидаясь приглашения, села на край табуретки, обняв беззвучно плачущую Кристель.

Женщина застыла, словно натолкнулась на какую-то невидимую преграду, и в следующее мгновенье по-бабьи схватила себя за щеки и завыла. Кристель, уже переставшая что-либо понимать в этой непредсказуемой стране, вдруг вырвалась из рук Сандры и, подбежав к тоненько воющей женщине, обняла ее и стала говорить быстрые бессвязные немецкие слова, которыми часто успокаивала своих подопечных. Женщина оторвала от лица руки и, как во сне, тоже стала бормотать какие-то всплывающие из глубины памяти слова чужого, давно забытого ею языка. А еще через минуту она уже плакала, обнимая Кристель.

– Ты не стесняйся, говори, что хочешь, – поспешила сказать Сандра, – я тут буду просто как компьютерный перевод.

Хозяйка поставила самовар, гордо выложила на стол коробку конфет и только потом подвела Кристель под самую люстру с бахромой.

– Ты чья же будешь, Улина или Алина? – спросила она, напряженно вглядываясь в забрызганное грязью, круглое лицо Кристель с карими глазами, особенно яркими под очень белыми веками.

– Я дочь Адельхайд.

Лицо Марии Федоровны чуть дрогнуло, и Сандра успела прочесть на нем некоторое разочарование.

– И что ж она? – Женщина поджала краешки губ.

– Мама… Она работала у нас в баре, потом закончила экономический, теперь пивной коммерсант… – В голосе Кристель звучала какая-то неуверенность, и хозяйка сразу же ее уловила.

– Все капризит, рыжая? – спросила она и, не дожидаясь ответа, улыбнулась. – А Уленька? – Голос ее стал неожиданно тихим и нежным, а на глазах блеснули слезы.

– О, дядя! Он математик, но теперь помогает мне…

– А детки-то, детки у него есть?

– Нет, он никогда не был женат, – призналась Кристель, словно чувствуя за это свою вину. – Сначала разруха, потом карьера, потом я родилась… Я на его руках выросла.

– А бабушка, что ж, не помогала? – осуждающе проговорила Мария Федоровна, и по ее тону обеим девушкам стало ясно, что одиночество любимого Ули сильно ее расстроило.

– Маргерит долго болела, она не могла. После… – Но говорить о расстреле Эриха она почему-то не рискнула, ее и так с каждой минутой все сильней душил стыд за убогую обстановку и горячую память этой женщины о ее близких, словно не прошло сорока пяти лет и словно не они держали ее в плену.

– Так она умерла?

– Да, несколько лет назад, когда я закончила гимназию. – Кристель, волнуясь, ждала теперь вопроса о деде, но его почему-то не последовало.

– А я, видишь, вот. – Мария Федоровна развела руками. – Детей бог не дал, а мужа прошлый год прибрал. Вы пейте, пейте, а то небось уж наговорили про меня вам, что и жадная, и злая, и мужа заела. – Ни осуждения, ни горечи в ее словах не было.

– Нет, никто ничего нам не говорил, – возмутилась Сандра.

– А про сундуки с добром сорока на хвосте принесла, как же! – беззлобно ответила хозяйка. – Это, матушка, деревня.

Через час все вопросы были заданы и все ответы выслушаны, за столом все чаще повисало неловкое молчание. Кристель тревожно посматривала на Сандру, спрашивая, что же делать дальше, но та, словно нарочно, продолжала говорить о пустяках, предоставляя ей самой выходить из ситуации, ею же и устроенной. Лампа под потолком то и дело мигала, гасла, в окна стучал ветер, а от чая с каким-то полынным привкусом по телу разливались тепло и сон. «Я жалела ее, проваливаясь в мягкие бездонные ямы, – думала Кристель, – а она совсем в этом не нуждается… Она была здесь царицей… Духом она куда сильней меня, и мамы, и дяди… Ни в чем мы не виноваты, Карлхайнц прав… Домой, скорее домой… Но эта ее любовь к Хульдрайху… И почему она не спрашивает о деде? Господи, зачем я сюда приехала?»

– Кристель, проснись, нам предлагают вернуться обратно на машине. В город едет какой-то местный, и он возьмет нас. Это неслыханная удача!

– Да-да, – бормотала Кристель, думая только о том, как бы упасть и заснуть.

В сенях, под тусклым светом голой лампочки Мария Федоровна вдруг принялась совать ей в руки носки и варежки.

– Ты возьми, возьми, – краснея, говорила она, – пусть Уля побалуется, скажешь, от меня.

Кристель вздрогнула: «А ведь я ничего не привезла, ничего не подарила…» – и, тоже заливаясь краской, проговорила:

– Возьмите адрес…

– Адрес? – удивилась хозяйка. – Так адрес я и посейчас помню: Германия, город Эсслинген, Хайгетштрассе, семнадцать.

«Что я говорю?» – у Кристель путалось в голове.

– Я… Мы вам все пришлем, что вам надо…

– Ничего мне не надо! – отрубила Мария Федоровна, и тогда, сгорая от стыда, кое-как вспомнив выученную по-русски фразу, Кристель сквозь слезы пролепетала:

– Простите меня! Простите за все и всех!

При этих словах Мария Федоровна откинулась к дощатой, покрытой лаком стене, и лицо ее приняло то самое горько-недоумевающее выражение смертельной тоски, которое сразу сделало ее похожей на девочку с кудряшками со старой фотографии.

– Да, – бескровными губами прошептала она, – простить… Да нет вам прощенья за то, что жизнь мою загубили, проклятые! Жила девочка, ничего не знала, всю бы жизнь прожила, как все, – нет, вырвали травиночку, мир открыли, в шелк одели, работать за совесть научили, чтобы чистота, порядок… А потом в грязь! В дерьмо! К мужикам пьяным! В воровство! В лень непролазную! – Женщина говорила тихо, почти беззвучно, и от этого становилось еще страшнее. Сандра переводила, заикаясь. – Работать не дают! Жи-и-ить не дают! Не дали жизнь прожить, – уже неизвестно про кого шептала она. – Нет вам прощенья ни на этом, ни на том свете! – Губы у нее прыгали, и простоволосая голова моталась по дереву. – О-о-о! – стонала она, – за что мне, Господи, такое!? – Но серые глаза оставались сухими. – А ты ступай, ступай с богом, ты душа чистая, невиноватая. За всех за нас отживи. – И вдруг вся она подобралась, как готовящаяся к прыжку кошка. – Протяни-ка руку. – Кристель подала свою тонкую ухоженную руку, и русская безумными глазами впилась в серебряного ангела. – Это откуда у тебя? – прохрипела она.

– Дядя подарил, позавчера, на день рождения…

– Отдай, – грубо и веско сказала Мария Федоровна, и было в ее голосе нечто, что исключало и кажущуюся нелепость требования, и возможность отказа.

– Конечно, конечно! – Кристель сняла колечко, мгновенно схваченное и спрятанное за пазуху.

– А офицер… Дед твой, стало быть, умер?

– Его расстреляли… Союзники. Он…

Но объяснения уже не потребовалось: женщина, глухо вскрикнув, метнулась за тяжелую занавеску напротив.

Кристель, ничего не видя от слез, выскочила в сырую темень.

* * *

Она пришла в себя только в машине, когда проехали добрую сотню километров. Первое, что она увидела, была высокая скула Сандры, прикрытая прядью русых волос, и мерцающий в свете встречных автомобилей ее грустный серый глаз.

– Все в порядке? – Девушка нагнулась к Кристель почти по-матерински ласково. – Если тебе трудно сейчас одной, поехали ко мне. Автобус ждет тебя завтра у отеля только в восемь утра, успеем.

– Нет, – печально покачала головой Кристель. – Человек должен сам разбираться с собой и желательно в одиночестве.

Сандра кивнула.

– Наверное, ты права. Это только мы, русские, все тащим на всеобщее обозрение. Есть даже такая поговорка «На миру и смерть красна».

Кристель ничего не ответила. Несмотря на тряску, мучительное ощущение промозглого холода во всем теле и полную спутанность чувств, она пыталась как-нибудь нащупать конец ниточки, ухватившись за который можно было бы размотать клубок впечатлений. Вскоре за окнами стали все чаще мелькать огни маленьких городов, а затем полился ровный, неяркий свет ночного Петербурга. Только тогда Кристель рассмотрела везущего их человека: спокойный, с густой бородой, он напомнил ей одновременно Синюю бороду и директора ее бывшей гимназии Гроу. Не проронивший за всю дорогу ни единого слова, в городе он несколько оживился и неожиданно спросил:

– Немцы, значит?

Сандра буркнула в ответ что-то непонятное, но это не остановило шофера.

– К полицаихе каяться приехали, – не то спрашивая, не то утверждая, продолжал он. – Неужели за дело? Много она по нашим учреждениям нарассказывала, как вы там ее и били, и баландой раз в день кормили, и издевались вволю… Однако, добра-то навезла… Ну, да бог ей один судья…

Сандра молчала, и Кристель забеспокоилась.

– Что он говорит? Почему ты не переводишь?

– Так, всякую ерунду.

– Ты меня обманываешь, переведи, прошу тебя. Сандра, немного поколебавшись, пересказала ей все: и про сундуки добра, и про чуждую всем сельчанам какую-то прямо таки кулацкую манеру жить. А потом молчала до самой гостиницы.

– Так, завтра я жду тебя в полвосьмого внизу, в холле.

– Если можно, поднимись лучше ко мне, хорошо?

В номере Кристель с наслаждением, которого давно не испытывала от столь простого бытового действия, сбросила с себя всю насквозь мокрую одежду, так и оставшуюся лежать горкой на полу, и окунулась в горячую ванну. Стертые ноги болели, а гусиная кожа на всем теле не исчезала даже от теплой нежащей пены. В голове мелькали лишь обрывки мыслей, заслоняемые картинами виденного за день, и Кристель, привыкшая к комфортности мыслительного процесса, справедливо решила, что любой материал должен вылежаться, прежде чем он поддастся хотя бы какой-нибудь обработке. Она заставила себя просто отдаться неге чистоты и тепла, с наслаждением гладя свое упругое без единой морщинки тело, привычно массируя стройные икры, поджарые узкие ляжки, плоский и твердый, как камень, живот, круглые груди с торчащими даже в горячем пару сосками. Общение со своим телом, которое она любила и которому посвящала немало времени, понемногу успокоило Кристель и, прикрыв белые веки, она видела перед собой уже не узловатые руки и не унылые мокрые поля, а золотое тело Карлхайнца, несущее силу и наслаждение, а главное – непоколебимую уверенность в будущем…

Презирая будильники как подпорки для неорганизованных людей и приказав себе проснуться ровно в половине седьмого, Кристель, едва успев донести голову до подушки, мгновенно заснула.

Утром Сандра застала ее в полной растерянности: надеть кожаный костюм не было никакой возможности, а полусапожки и вовсе безвозвратно погибли.

– Я же предупреждала, – рассмеялась русская. – Но все поправимо. Тем более, погода сменилась, мороз… Держи. Держи-держи, это все равно мне дали там, у вас. – И она протянула Кристель пакет, в котором лежали короткая дубленая куртка, джинсы и зимние кроссовки. – Давай быстрее завтракай, и все-таки хотя бы немного на прощание пройдемся по городу. С автобусом я уже договорилась, нас подождут на Невском.

Перспектива идти по этому страшному городу, среди серых, неулыбающихся людей мало привлекала Кристель, но, понимая, что слишком многим обязана Сандре, она согласилась.

Улица неожиданно встретила ее пронзительно свежим запахом, который хотелось пить и бросать в лицо, как чистую горную воду. За одну ночь город неузнаваемо изменился и стал похож на старинную фотографию с ее неуловимыми тонкими переходами от черного к белому и обратно. Даже купола церквей были не золотыми, а матово-пепельными. Снег, падающий и тающий, жил своей таинственной жизнью.

– Пойдем же! Смотри! – крикнула Сандра и широко взмахнула рукой, обводя реку с мостами жестом единственной и полноправной хозяйки этого царственного сокровища.

Они шли и шли мимо оград, в которых скрывалась музыка, написанная нотами изысканных решеточных прутьев, временами откровенно рвавшаяся наружу буйным торжеством чугунных цветов; шли по перетекающим друг в друга площадям, бескрайним и гордым, но, благодаря мастерству градостроителей, не подавляющим, а возносящим идущего по ним человека; шли под гудящими арками, вдоль петляющей стылой воды, и на них взирали ангелы – не те лукавые дети Европы, а строгие лица в холодных вершинах колонн и шпилей. Зеленые, как ил, и белые, как пена, плыли в каналах дворцы, чтобы тут же смениться красновато-коричневым теплом кирпича, отдающего Голландией…

Кристель не могла поверить своим глазам. Не было уже ни прохожих, ни машин, а только один затмевающий реальную жизнь призрачным великолепием город. Губы ее невольно сложились более жестко, глаза распахнулись шире, а лицо посветлело и приняло то отсутствующе-суровое выражение, какое было на лицах ангелов.

– Видишь! – торжествующе воскликнула Сандра, до сих пор не вмешивавшаяся в общение человека и города ни словом, ни жестом. – Это колдовство. Да не ваше, с бормочущими ведьмами в Гарце, а высшее, духовное колдовство. Посмотри, – она внезапно сунула Кристель в руки маленькое зеркальце, – посмотри, какая ты стала! – Кристель с испугом и удивлением увидела в мутной от дыхания амальгаме почти чужое, полное настоящего трагизма лицо. А Сандра, быстро отобрав зеркало, уже горячо шептала, прижавшись к ней: – Россия – это отрава, яд, дурман! Вкусивший его хотя бы раз, не сможет забыть и отказаться. А ты своим дедом, девочкой Манькой, вчерашней поездкой уже отравлена – навсегда! – Кристель отшатнулась, ей стало действительно страшно, словно она оказалась не в огромном городе, а в заколдованных владениях Снежной Королевы. Но Сандра расхохоталась, и чары исчезли. – Испугалась, признайся? Это в порядке вещей. От Питера теряют голову и менее эмоциональные люди. У меня приятель, уж до мозга костей американец, и тот отравился так, что приезжает сюда раза два-три в год: не может жить, не хлебнув нашей необъяснимой выморочности. Правда, обрабатывала я его старательно, – призналась она. – А вот и наш автобус.

В плоском здании аэропорта, больше похожего на кафе шестидесятых годов, Кристель торопливо пыталась сказать все, что не успела:

– Ты стала мне больше, чем сестрой, Сандра. Я даже не ожидала, что незнакомые люди могут настолько… быть… Словом, как только сможешь, приезжай. Я… я приглашаю тебя на нашу свадьбу двадцатого декабря. Приглашение, стоимость визы, дорога – все за мной. А если будешь вдруг там, в Логу… – неожиданно мысль Кристель сделала финт, и она сказала совсем не то, что хотела, а то, что подсознательно мучило ее со вчерашнего вечера, – …спроси у Марии, почему она взяла это кольцо.

Сандра понимающе кивнула и крепко прижала Кристель к себе.

– Ты удивительная, и я люблю тебя, – ничуть не смущаясь таким признанием, произнесла русская и тряхнула рассыпающимися волосами. – Я приеду, только летом, на практику. А в декабре – никак: сессия, экзамены. Но, может быть, – она посмотрела куда-то за плечо Кристель серыми небесными глазами, будто видела там нечто, недоступное другим, – все еще изменится. Ты всегда помни, что здесь тебя ждут. – Она поцеловала ее холодными губами и, не дожидаясь посадки, ушла, словно растворилась в белесом мареве позднего ноябрьского утра.

* * *

Надменное лицо Карлхайнца вытянулось, когда он увидел Кристель не в сверкающем синевой костюме, а в потертой меховой куртке.

– Это последний крик русской моды? – все же улыбнулся он. – Или ты занялась благотворительностью и раздавала свои наряды нищим петербургским красавицам?

– Ни то, ни другое, – пробормотала Кристель, ощущая себя человеком, который ступил на твердую землю после изматывающей океанской качки, и жадно вдыхая привычный запах очищенного воздуха, хороших одеколонов и кожи от многочисленного багажа вокруг. – Все рассказы – дома. Надеюсь, сегодня у меня еще есть свободный вечер?

– У нас, – мягко поправил Карлхайнц. – Но только сегодня – завтра тебя с нетерпением ждут в «Роткепхене», где твоя любимая Кноке собирается устроить настоящую пресс-конференцию, и, разумеется, твой дядюшка.

– Да, конечно… – рассеянно ответила Кристель, при упоминании о Хульдрайхе тронув несуществующее кольцо.

В спальне белели смятые простыни.

– Видишь, я ночевал тут, но без тебя это пытка. Бессонница и рукоблудие. Иди сюда. – Тонкие твердые пальцы легли под свитер, быстрыми осторожными движениями горяча кожу, и спустя минуту Карлхайнц уже брал ее прямо в чужой одежде. – Ты так странно пахнешь… Чем-то диким… И снегом… – Кристель почти безучастно стояла, прижатая к стене, и только ее тело, привыкшее к мощным размашистым движениям, свершавшимся внутри нее, отвечало им дрожью и влагой, но душа все еще была словно скована тонким льдом. Карлхайнц тяжело дышал в меховой воротник, и ворсинки щекотали шею. – Ты пахнешь чужим… Это остро… Это возбуждает… Еще… еще… – И снова заработала внутри нее звериная сила, и, вздетая на шпиль, Кристель застонала, изливая в этом стоне все напряженке двух минувших суток…

Сидя на краю ванны и с непреходящим возбуждением глядя, как Кристель устало принимает душ, Карлхайнц являл собой воплощение идеального образца современного мужчины: выхоленное гладкое тело с в меру накачанными мышцами, с шелковистыми, как у ребенка, локтями и всегда готовым к любви, стерильным фаллосом, не имеющим ни запаха, ни вкуса. Кристель подставила лицо под струю холодной воды и в ту же секунду ощутила горьковатую свежесть снега, ложащегося на губы. Ей почему-то стало тоскливо.

– Неужели три дня в России так тебя заморозили? – услышала она ревнивый голос Карлхайнца.

– Я, наверное, просто устала, – честно ответила она. – Или ты ожидал иного?

– Я ожидаю интересного рассказа, – оценив ситуацию, Карлхайнц быстро набросил на нее купальный халат.

– Налей мне чего-нибудь. Можно даже покрепче. И пойдем лучше в столовую.

Свернувшись клубочком на единственном в столовой кресле и медленно глотая «камю», Кристель впервые за три дня почувствовала себя прежней. Карлхайнц смотрел на нее молча, чуть насмешливо, но, в конце концов, не выдержал:

– Неужели, как можно судить по твоему поведению, ты пережила настоящее потрясение? Катарсис? Крушение всех идеалов? Божественное откровение?

– Зачем ты говоришь так, когда прекрасно знаешь, что это неправда, – нехотя откликнулась она, до сих шор не решившая для себя вопроса, рассказывать о безумном путешествии в Лог или нет. – Я сама еще не разобралась, но одно могу сказать точно: Санкт-Петербург – ни на что не похожий город… И люди в нем тоже не похожие на нас. – Она вспомнила серых, дурно пахнущих людей в сумасшедшем трамвае, поющую немецкий рождественский гимн Сандру… – Ни в плохом, ни в хорошем. Они другие, совсем другие, понимаешь? И они не держат на нас зла. Представляешь, совсем. Будто и не мы выкосили у них двадцать миллионов.

– Особенно ты, – язвительно вставил Карлхайнц.

– У них нет этой мелкой зависти к нам, как у ости. Они… самодостаточны, вот. Да, грязь, да, нищета, но… три дня это очень мало, Карл! – с жаром воскликнула вдруг Кристель. – Там сплошные загадки, колдовство! И я хочу поехать туда снова, побыть там дольше. Я познакомилась с девушкой, вернее, она была моей переводчицей, много раз бывала у нас, удивительная! – она наконец оживилась и торопилась наверстать упущенное. – Говорит с дивным фрайбургским акцентом. Она сумела так показать мне город! Без нее я вряд ли увидела бы… – Кристель осеклась.

– Так это ей ты презентовала свою одежду?

– Моя одежда у меня в сумке. Она просто испачкана до неприличия. Я ездила в Лог, – решительно закончила Кристель и от наступившей легкости звонко и счастливо засмеялась.

* * *

На шестнадцать лет Маньке подарили часы. Крошечные, с тонюсенькими стрелками, на ажурной цепочке, но самым волшебным в них было то, что в темноте они светились мерцающим зеленоватым светом. Этот июльский день сорок четвертого года она запомнила, как никакой другой, потому что тогда же произошло сразу несколько других, очень важных для нее событий.

С вечера болела голова и ломило поясницу, а утром Манька проснулась от странного, непривычного ощущения, будто под нею мокро. Покраснев даже в одиночестве при мысли об ужасном неприличии, которое могло случиться, она вскочила с постели, откинула перину, и тут же вся краска отхлынула от ее неправильного, но задорного личика. На простыне расплывалось огромное кровавое пятно… Тут же посмотрев вниз, Манька увидела, что буквально истекает кровью, сочившейся страшно сказать откуда. Самым ужасным было то, что она при этом не испытывала никакой боли. И она поняла, что умирает, умирает, неизвестно отчего, в свой день рождения, умирает, так и не увидев отца, в чужой земле, умирает тогда, когда она впервые стала нравиться себе, разглядывая перед сном в зеркале расцветшую смугловатую фигурку, литую и тугую, как резиновый мячик. Прикусив уголок подушки, она легла прямо на страшное пятно и прикрыла глаза, неслышно шепча молитву.

Так ее и застала Маргерит, удивленная отсутствием Марихен за первым завтраком, где они вместе с Эрихом собирались вручить ей часы с витиеватыми наставлениями, сочиненными хозяйкой собственноручно: упоминания о святом долге, о родственных чувствах, о прекрасном немецком фатерлянде и тому подобных высоких вещах. И вот теперь все это трогательное торжество рушилось по вине противной девчонки. Маргерит была рассержена.

– Что случилось? – капризно спросила она, увидев бледную, как полотно, Марихен.

Та промычала в ответ нечто нечленораздельное.

– Невоспитанная девчонка, поднимайся сейчас же! – взвизгнула Маргерит и сдернула перину. А через секунду Манька услышала серебристый и искренний смех хозяйки. От этого ей стало еще страшнее, но ласковые руки уже прижимали к мягкому, без корсета, животу ее голову.

– Это хорошо, это прекрасно, – не веря ушам, слышала Манька. – Теперь ты настоящая юная фройляйн. Но разве мама не говорила тебе?

– У меня нет мамы, – всхлипнула девушка. – Но я, правда, не умру?

– От этого не умирают, – улыбнулась фрау Хайгет, лицо ее странно порозовело и словно поплыло куда-то. – Наоборот, это дарит жизнь… Впрочем, об этом еще рано. Сейчас я все тебе покажу, – и, принеся горячей воды и еще чего-то белого, она показала Маньке смешные, застегивавшиеся снизу на пуговки трусы и шелковистые, будто чуть-чуть надутые тряпочки… В конце хозяйка подняла кверху палец и строго произнесла: – Гигиена и еще раз гигиена, запомни!

Вместе они спустились вниз, где Эрих, за последние месяцы похудевший и поблекший, не бывавший теперь дома по нескольку дней, сидел и черенком серебряной ложки чертил на скатерти замысловатые линии.

– Можешь нас поздравить, – сдерживая смех, проговорила Маргерит, – наша Марихен стала девушкой. Поздновато, но, я полагаю, это особенность славянской расы.

Офицер Эрих поднял на Маньку свои огромные сливовые глаза, и губы его исказила гримаса не то сожаления, не то стыда. Правда, Манька ничего не видела и не слышала, шагая к столу вся красная на плохо сгибавшихся, неприлично расставленных ногах.

– Представляешь, она даже понятия не имела… – продолжала щебетать возбужденная событием хозяйка, но Эрих посмотрел на жену с такой циничной усмешкой, что она остановилась на полуслове.

– Я рад, – тихо сказал он, – рад, что у тебя хватило ума замолчать вовремя. Впрочем, я рад вообще, – и, скомкав салфетку, вышел.

С днем рождения Маньку поздравлять не стали, а часы просто молча надели на руку.

Вторым событием было нахождение щенка. Уля, как всякий уважающий себя восьмилетний мальчик, несмотря на строгие запреты матери и ласковые уговоры Маньки – обе боялись начавшихся бомбежек союзников – иногда все-таки вырывался из дому и бегал в парк или просто по городу, пытаясь, как знала его поверенная, найти то место, где служил теперь отец. В Манькин день рождения, ближе к вечеру, когда Маргерит встала за стойку и наплыв посетителей был на подъеме, он исчез и вернулся часа через два, держа в руках небольшую собачку. Это был вымесок, которых в военное время развелось немало даже в тыловых городах, в данном случае, – явный грех дворняжки со спаниелем, то есть то, что в Европе называется испанками, а в России – Каштанками.

Манька, обрадованная благополучным возвращением мальчика, ахнула, увидев в доме собаку.

– Убери сейчас же! Мама накажет нас обоих! – шептала она, торопливо тесня зверя к выходу.

– Не уберу. – Уля мог долго и громко плакать, но умел, подражая отцу, и тихо склонить набок голову, после чего переупрямить его было невозможно. – Не уберу. Пусть мама выкинет меня вместе с ней. Я принес его тебе и назвал Полканом. Помнишь, ты рассказывала про свою собаку, когда я болел? – Манька вытерла набежавшие слезы. – И все, – закончил Хульдрайх. – Пока папы нет, хозяин в доме – я.

Так, после мигреней и криков Маргерит и слез Али, в доме появился Полкан, которого хозяйка быстро превратила в салонную собачку, называемую при посторонних Рольфом. Офицер Эрих старался не замечать появившееся живое существо, но Уля однажды прибежал к Маньке в прачечную и под большим секретом рассказал, что видел, как папа у себя в кабинете сидел на корточках перед Полканом и прижимался лбом к его голове.

У Маньки появилась еще одна обязанность – водить собаку гулять, причем не менее трех раз в день, что при катастрофически растущем дефиците, многочасовых поисках самого необходимого, очередях и бомбоубежищах было далеко не безобидным дополнением. Но, беря собаку на поводок, Манька каждый раз вспоминала покосившуюся будку в углу двора и то, как перед ее отправкой сюда Полкан целый день не пил и не ел, а лежал, положив лобастую голову на лапы и не сводя с нее умного взгляда медовых глаз, – и прогулка переставала быть тягостью.

Третье же событие произошло уже поздно вечером, почти ночью. Взволнованная столь необыкновенным днем в череде бесконечно однообразных, заполненных с половины шестого утра до одиннадцати вечера стиркой, уборкой трех этажей, возней с детьми, большую часть которой составляло удовлетворение капризов плаксивой и нервной Али, Манька сидела на подоконнике и бездумно смотрела вниз на пустынную, словно вымиравшую ночью улицу. Били соборные часы и где-то далеко за городом голубоватым светом вставало марево того места, куда уезжал теперь на работу «офицер Эрих». Манька уже привыкла засыпать лишь тогда, когда раздастся стук открываемой в полночь двери и мягкие шаги проследуют в ванную. Она давно перестала опускать светомаскировку, поскольку всегда сидела в полной темноте, да и электричество по ночам давали только предприятиям. Манька сидела и ждала неизвестно чего, сама не замечая, как внимательно прислушивается к ночным звукам, желая услышать только один. Все реже и реже вспоминался ей дом, и самым постыдным было то, что она старалась прятать даже от себя самой – все остывавшее желание возвращаться. Она смотрела на свои руки, не испорченные даже каждодневной стиркой, гладила легкое, льнущее к телу белье, и ей не хотелось идти за трактором, подбирая колоски до гула в наклоненной голове или, впрягаясь в борону так, что к вечеру немели спина и ноги, окучивать картофель, а потом, еле живой от работы, возвращаться в тесный нечистый дом и есть невкусную и однообразную пищу. За два года в Эсслингене Манька поняла, что всякий труд должен обязательно приносить плоды и вознаграждаться. Пугала не тяжесть труда, ожидавшего ее дома, а его откровенная бессмысленность. То, что возвращение будет, и будет уже скоро, она чуяла всем своим безошибочным инстинктом сидящего в клетке зверька: Маргерит уже давно не повышала на нее голоса и все больше отдавала своих вещей, которые Манька с крестьянским практицизмом не носила, а складывала в самодельный ящик под кроватью, а «офицер Эрих», к обволакивавшему ее сладкому ужасу, все чаще смотрел на нее за завтраком долгим, печальным и словно ничего не видевшим взглядом.

Неожиданно внимание ее привлек идущий откуда-то ровный гул, как будто вдалеке шла большая человеческая толпа. Манька, любопытная ко всему, забыв, что сидит только в нижней юбке и накинутой на плечи рубашке, открывающей вечерней прохладе ее готовые лопнуть от малейшего прикосновения острые девичьи груди, свесилась из окна, пытаясь определить, что происходит. Через несколько минут в начале Хайгетштрассе появились два солдата с автоматами наизготовку, а за ними потянулась колонна людей в незнакомых Маньке мундирах, ботинках с высокими шнурованными голенищами, маленьких, на самые брови натянутых беретах, а некоторые шли и вовсе в скрипевших кожей летных комбинезонах. «Пленные, – догадалась она. – Но ведь не наши». Она слишком хорошо помнила молчаливые серые колонны, которые гнали в первую военную осень по раскисшим псковским дорогам горланящие немцы, а эти шли небрежно, даже смеясь. Поравнявшись с их домом и увидев высунувшуюся из окна полуголую девушку, пленные оживились и стали кричать ей что-то на певучем, растягивавшем рот в лягушачьей улыбке, языке, размахивая руками и делая непристойные жесты. Конвоиры молчали, а Манька вдруг застыла в своем окне, не слыша смеха и выкриков: у ограды стоял, скрестив на груди руки и подняв на нее тяжелые, в темноте блестевшие, как у волка, глаза, «офицер Эрих». Манька пронзительно вскрикнула и бросилась на кровать, так и не опустив черную штору.

Последствием этого дня стало то, что фрау Хайгет снова ограничила Маньке возможность выходить в город. Усадив ее перед собой на низенькую скамеечку, Маргерит говорила о том, что теперь город наводнен взятыми из лагеря для военнопленных на домашние работы американскими офицерами, которые способны на все и только и мечтают о том, чтобы изнасиловать доверчивую русскую девочку; что некоторые распутные русские, как уже всем известно, живут с ними втихомолку от своих хозяев и что ей, когда она стала девушкой, уже нельзя носиться по городу, поскольку она может быть легкой добычей любого негодяя и забеременеть. Последнее слово хозяйка произносила понизив голос и округлив глаза, а девушка залилась краской и почувствовала, что внутри у нее становится тягуче-пусто и горячо. Теперь Маргерит сама пропадала в городе, а Манька, наряженная в высокую наколку и кружевной передничек, все чаще заменяла ее в баре, тем более что пускать туда ради увеличения выручки стали всех, а не только офицеров званием не ниже лейтенанта. Манька старалась молчать, тщательно пересчитывала деньги и не обращала внимания на липкие взгляды. Только спустившись в ванную комнату она чувствовала, что вся ее кожа горит от прикосновений похотливых глаз, и до боли терла тело жесткой мочалкой. Особенно она ненавидела время перед наступлением «красных роз», как называла это фрау Хайгет, поскольку тело в эти дни отказывалось ее слушаться и само принимало перед посетителями соблазнительные позы. Манька замыкалась, плакала и ночами мылась вдвое дольше обычного.

В один из таких дней, в октябре, когда душные южные дни мутят рассудок последними вспышками лета, а ночи не приносят облегчения, заставляя горожан метаться на не дающих прохлады простынях, Манька убирала дом. Почти механически смахивала она пыль, наводила глянец на дверцы и, чувствуя свое тело чужим, сама не помня, как, вошла в святая святых – кабинет. Размеренными, привычными движениями она водила пушистой метелочкой по книгам и бумагам на столе, пока взгляд ее не наткнулся на фотографию в замысловатой рамке. Манька, никогда в жизни не видевшая настоящих ракушек, была потрясена их причудливыми изгибами и теплым телесным цветом. Она прикоснулась к рамке пальцем и только тогда увидела, что на ней изображен «офицер Эрих» с маленьким, наверное годовалым, Улей на руках. На нее смотрело совсем юное, брызжущее счастьем, чуть запрокинутое в смехе лицо, светило солнце, а вдали блестела вода. Манька села, поставила карточку прямо перед собой, и вдруг на нее нахлынула такая смертельная тоска по зеленой речке, по которой плывет опавший черемуховый цвет, щекочущий грудь, когда входишь в еще ледяную воду, что спазм сдавил ей горло, и, чтобы не разреветься, она тихо запела своим чуть надтреснутым, но верным голоском:

– То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит, – выводила Манька пронзительные слова, петые до нее тысячами ее русских предшественниц, выплакивавших свои тоску и горе, а когда она добралась до «Не житье мне здесь без милой, с кем пойду теперь к венцу?», вдруг спиной ощутила, что в дверях кто-то стоит. Леденея от сознания своего преступления, но будучи не в силах прервать песню, она повернула голову и увидела на пороге «офицера Эриха», а через мгновенье он уже стоял перед нею на коленях, спрятав лицо в мягкий треугольник складок цыплячье-желтого платья. Манькино сердце остановилось, но, как заведенный механизм, она продолжала петь, зачем-то лихорадочно натягивая платье на смуглые коленки в царапинах от их с Улей набегов на грушевые деревья в парке. Песня кончилась, сердце гулко застучало в груди, вмиг отяжелевшей, и Манька почувствовала, как тонкие пальцы железным обручем сдавливают ее бедра, а прерывистое судорожное дыхание прожигает сквозь фланелевое платье низ живота. В ужасе стала она отдирать от себя черную кудрявую голову, тем самым еще глубже вдавливая ее в расходившиеся сами собой, дрожащие ноги. Уже нашивки на мундире царапали голые колени, уже жаркое дыхание обжигало готовую прорвать платье грудь, когда потерявшая тапочку, босая Манькина нога попала на что-то твердое и живое под суровой мундирной тканью… Там что-то шевелилось и вздрагивало, и, по-звериному испугавшись, Манька вырвалась, уронила стул и убежала к себе наверх.

Привлеченная шумом, в кабинет вошла Маргерит.

– Разве ты дома? – удивилась она, но онемела, увидев до синевы бледное лицо мужа с прыгающей нижней губой и тем выражением животного, туманящего глаза желания, которого не было на нем с рождения дочери. Маргерит почувствовала, как у нее подгибаются ноги и лоно превращается в клейкое желе. – Эрих! – неожиданно низким голосом крикнула она, но в ту же секунду ощутила на щеке хлесткую пощечину и услышала бессмысленный шепот:

– Прости. До чего я дошел. Какая низость. Прости. – И тонко зазвенела стеклянная дверь, выходившая в сад.

А Манька упала на кровать, и ее долго трясла мелкая противная дрожь, сушившая жадно раскрытые губы и непонятной мукой сводившая колени. Она не стала обедать, а к ужину вышла с черными кругами под глазами.

– Ты нездорова? – недовольно спросила Маргерит.

– У меня, наверное, начинается… – пролепетала она, едва ворочая языком. Маргерит немедленно отправила ее в ванную принять необходимые меры, и там Манька наконец дала волю слезам. Прижавшись голой, все еще болезненно напряженной грудью к прохладе большого, во весь рост, попорченного от постоянного пара зеркала, прерывая каждое слово обращением к богородице, она призналась себе, что жизни ей без красивого фашистского офицера, ее хозяина и мужа ее хозяйки – нет.

* * *

Кристель рассказала Карлхайнцу о своей поездке в русскую глушь и, пытаясь подробней объяснить мотивы своего поступка, о расстрелянном деде. Это совершенно изменило его настроение: весь вечер обычно бесстрастное лицо выражало то недоумение, то гнев, а под конец на нем застыла маска участливого сожаления, как при посещении опасно больных, к которым, на самом деле, равнодушен.

– Неужели всего три дня могли тебя так изменить? Это абсурд. Я понимаю, твой дядя, он вырос с нею, и вся его жизнь, так сказать, ушиблена русскими, но ты! Впрочем, ты человек очень эмоциональный, непосредственные впечатления играют для тебя весьма сильную роль, поэтому, я полагаю, стоит подождать несколько дней. Ты успокоишься, и вся Россия, весь восторг и, главное, нелепые идеи, покажутся тебе сном. Я заеду за тобой в понедельник. – Насмешливые губы прижались к разгоряченному лицу Кристель. – Все-таки жаль, что в городе ты увидела только внешнюю, показную сторону…

Карлхайнц ушел, но Кристель даже не успела расстроиться, потому что безумно хотела спать, да и проводить время с Карлхайнцем, когда он бывал в таком язвительном и раздраженном настроении, никогда не доставляло ей удовольствия. Она забралась в постель, пахнущую его ночным дезодорантом, успокоилась от привычного запаха и заснула, видя во сне, как Снежная Королева рассыпает над гулкими площадями осколки злого зеркала.

«Роткепхен» встретил ее так, будто она отсутствовала не три дня, а три года. Кристель рассказывала, смеялась и втайне радовалась, видя, что здесь царят понимание и заинтересованность, в отличие от холодного недоумения Карлхайнца. Кноке, всегда и все знавшая, даже принялась уверять Кристель, будто щеки ее до сих пор румяны от мороза, установившегося нынче в Петербурге.

Хульдрайх приехал только часа в три, пристально посмотрел племяннице в лицо, удивился, обрадовался и позвал в ближайшее кафе выпить послеобеденный кофе. Заказав себе меланж, а Кристель ее любимый айншпеннер, он неожиданным жестом провел по ее густым, тяжелым волосам.

– Ты видела ее? – без тени сомнения спросил он.

– Да. Но откуда ты…

– С твоим лицом трудно что-либо скрыть, моя девочка. И не пытайся никогда этого делать.

– Я не делаю этого принципиально, – улыбнулась Кристель и стала рассказывать свою одиссею, медленно подбирая слова и объясняя каждое свое душевное движенье. – Там много, очень много непонятного, то есть, не для меня, иностранки, а вообще. С нею здесь, у нас, произошло нечто, чего не знаешь даже ты. Какая-то тайна.

– А я думал, это кольцо поможет тебе найти дорожку к ней, – задумчиво протянул Хульдрайх.

– Откуда оно у тебя, дядя?

– Тогда, после вынесения приговора, маме вернули большую пачку папиных бумаг. Там были документы, письма, фотографии, в том числе и эта карточка Марихен, которую я никогда до тех пор не видел… И еще там был небольшой пакетик, адресованный лично мне, с припиской, велевшей вскрыть его в день моего совершеннолетия. Мама хотела забрать его у меня и спрятать, но я устроил настоящую истерику, и она отдала. Я положил его в стол в детской, которая стала после войны моей личной комнатой, Адель мама перевела в бывший папин кабинет, хотя по всему он должен был отойти мне… Мама была не в себе тогда, она безумно баловала Адель, а меня… словно она срывала на мне гнев за что-то… Да, кольцо. Я, конечно, не дождался настоящего совершеннолетия и открыл пакет вечером, когда мне исполнилось шестнадцать. В нем лежала эта коробочка с кольцом и записка. Кольцо, сама видела, странное, по размеру, вроде бы, почти мужское, а изображение вполне дамское.

– Этот ангел, он какой-то тройственный, – осторожно перебила Кристель. – Я даже не поняла, счастье он символизирует или горе… Но на моем пальце оно сидело очень здорово, неужели у дедушки были такие женские руки?

– У него были удивительно тонкие, длинные и сильные пальцы. В детстве он много занимался на рояле, ему прочили консерваторию, но… я сам не знаю, все это было еще до моего рождения, ведь папа женился очень рано… Как того требовал фюрер. В записке была всего одна строчка, совершенно странная…

– Он просил передать это кольцо русской!?

– Почему? Нет. Там было написано так: «Мой сын. Помни, что любовь спасает, но не оправдывает. Э. X». Вот и все. Время прошло, теперь нет и кольца, а смысл этих слов так и остался для меня непонятным. А каковы твои планы? – ушел от неприятных размышлений Хульдрайх.

– О, колоссальные! – Кристель уже начали несколько надоедать туманные воспоминания о печальном прошлом, ибо ее деятельная душа рвалась к конкретным поступкам. Можно сколько угодно предаваться мечтам, но пока не сделан хотя бы один шаг к их осуществлению, ты не имеешь права говорить, будто эти мечты для тебя действительно что-нибудь значат. Она еще в самолете, нет, еще в гремящей старой машине, везшей их по голым, в ледяной жиже полям, поняла, что будет делать. Теперь она с жаром стала развивать свои планы перед Хульдрайхом: – Во-первых, надо отправить, вернее, отправлять посылки. Самой Марихен и… там еще много почти нищих, в этой деревне.

– Своими посылками ты не накормишь их, но легко Можешь обидеть…

– Ерунда! – заявила Кристель, мгновенно вспомнив, что Сандра говорила о подаренной ей в Германии одежде безо всякой обиды или унижения. – Русских этим не обидишь. Зато я помогу. Но посылки – это самое легкое. Второе – язык. Моя переводчица была замечательной девушкой, с нею можно было разговаривать… свободно, мне повезло, но я понимаю, что это исключение. Значит – язык, и я уже знаю, кто мне в этом поможет. И третье, самое главное и трудное…

– Карлхайнц? – одними глазами улыбнулся Хульдрайх.

Легкая складка на секунду легла между шелковистыми, вразлет бровями.

– Нет, – с некоторой заминкой ответила Кристель, – третье – это больная девочка, Оу-льюш-ка. Она потенциальная пациентка «Роткепхена», и я сделаю все, чтобы она жила настоящей жизнью!

– Но не разнятся ли твои и ее представления о такой жизни?

– Нет, – еще раз повторила Кристель, на этот раз с большей уверенностью. – Без полноценной еды, материальной независимости и полной реализации своих возможностей настоящей жизни нет и не может быть ни для кого.

«Если хочешь отдохнуть – уверуй, если хочешь узнать истину – ищи»…[29] – усмехнулся Хульдрайх и подозвал кельнера. – Готов помогать тебе во всем, моя девочка, ибо будет трудно, очень трудно.

На следующий день Кристель уже сидела в кабинете Ганса Гроу, заваленном предназначавшимися к отправке в Петербург посылками и украшенном всевозможными русскими сувенирами от матрешек до словарей нецензурных выражений. Бывший директор лучшей в городе гимназии, а теперь вице-директор по связям с русскими школами, смотрел на свою бывшую ученицу хитро прищуренными медвежьими глазками и прятал улыбку в густых усах. Над ним на стене висели портреты двух каких-то очень известных русских писателей, и Кристель едва не фыркнула, заметив, что физиономия Гроу являет собой причудливую смесь их обоих: верхняя часть явно принадлежала нервному в залысинах, а нижняя – бородатому со сластолюбивым ртом.

– Ты, как всегда, вовремя, – пробасил он, выслушав в весьма сокращенном виде историю Кристель. – С понедельника мы открываем курсы для преподавателей, и места еще есть. Тебе, конечно, будет трудно, – «Да что они, сговорились что ли твердить об одном и том же!» – возмутилась про себя, вежливо улыбаясь, Кристель, но хорошая здоровая злость только подстегнула ее. – Там, в основном, филологи, а у тебя и по французскому была двоечка.[30]

– Завидую вашей памяти. И все же прямо отсюда иду в банк оплачивать курсы.

Еще два дня, несмотря на развернутую Кристель деятельность, к которой она сумела подключить не только своих подопечных, бросившихся вышивать, лепить, а то и покупать, но и двух чиновников магистрата вкупе с врачом государственной клиники, тянулись для нее подозрительно медленно. Колесо привычной жизни завертелось, и острота впечатлений быстро сглаживалась, уступая место реальным делам. Подписывая документы, составляя сметы и то и дело объясняя самой себе необходимость своих поступков, Кристель невольно признавалась, что неуловимый город над страшной черной водой все чаще кажется сном, а история с русской няней, благополучно живущей теперь на родине, – всего лишь персонажем какого-нибудь странного романа. Утром в понедельник Кристель объехала несколько магазинов в поисках какой-нибудь экстравагантной детали для сегодняшнего вечернего свидания, пока не остановилась на грации в стиле ретро, цвета томленых сливок, с таинственно мерцавшим мысиком в виде золотистой стрелки, уводившей вниз. Белизна кружев еще более оттеняла южную смуглость ее кожи.

Волшебство прошло, а интерес остался. В «Роткепхене» она громогласно объявила, что начинает учить русский язык, переложила еще часть дел на Хульдрайха и ровно в пятнадцать тридцать была у великолепного имперского здания гимназии. Там собиралась молодежь, но было и несколько учителей, которых Кристель помнила еще по школе. Гроу, возвышавшийся надо всеми как монумент, объявил, что обучение будет не просто жестким, но и жестоким, ибо иначе выучить русский язык невозможно, и тут же рассказал непонятный анекдот о том, как русский профессор говорил на лекции, что два отрицания порой вместе дают утверждение, но никогда – наоборот, на что русский студент задорно крикнул: «Ну да! Конечно!» – и тем самым опроверг профессора. Все для виду посмеялись. Однако далее пошли труднопроизносимые согласные, потом существительные, изменяющиеся по шести падежам без всяких спасительных артиклей, и стало не до смеха. Исписав добрую половину тетради, Кристель случайно глянула на часы и увидела, что время, когда она заканчивала работу, давно миновало, значит Карлхайнц безуспешно ждет ее в их обычном месте у миниатюрного подвальчика с гордым названием «Буря и натиск». Она прикусила губы. Опаздывать не хотелось, а уйти было немыслимо. Еще через полчаса постижение не поддающихся никакой логике правил кончилось, и Кристель бросилась к кабачку пешком – это было быстрее, чем петлять по центру и искать парковку. Вскоре она увидела рыжий «понтиак».

Карлхайнц читал, забросив ноги на спинку сиденья, но Кристель сразу поняла, что мысли его очень далеки от книги.

– Удивительно. Я уже собирался купить «Innotex»[31] и отправиться к Новому Замку.

– Разве ты ждешь меня исключительно для этого? – отпарировала Кристель.

– Я жду больше часа. И это после шести дней разлуки. Где ты была? Опять какой-нибудь Лог?

Она невесело рассмеялась.

– Почти. Я была на курсах русского языка и не уточнила времени окончания занятий.

– Вот уж никогда не думал, что у тебя эмоции перевешивают голову. В таком случае моя новость будет для тебя только полезна. – Кристель, не слушая, смотрела на чуть подрагивавшие крылья точеного носа, и мятная истома холодила ее соски. Прохладные руки уже скользили вниз по золотистой стрелке… – Мне предоставили уникальную возможность поехать в Чили наладить работу бюро нашего нового филиала. Очень хорошие деньги, выгодные условия. Так что наша свадьба переносится на апрель. Надеюсь, к тому времени не начнется новая война и никакой зарвавшийся русский лейтенант не нарушит твоего добропорядочного немецкого лона. К тому же, голова твоя восстановит законное положение…

– Что? – переспросила Кристель, слушая шорох шелка и чувствуя, как напрягшемуся от возбуждения телу под вязаным пуловером тесна становится грация.

– То, что наша свадьба откладывается до весны по не зависящим от сторон обстоятельствам. А сейчас едем.

Ошеломленная новостью, Кристель даже не заметила, что они едут не к ней, а в столицу, где у Карлхайнца была небольшая, но очень стильная квартира рядом с административным зданием «Боша». Там, мертвенно бледнея лицом, он до изнеможения медленно раздел ее, натолкнулся на белье тридцатых годов и, пробормотав что-то о недвусмысленной работе подсознания, неожиданно разомкнул руки.

– А-а, тем лучше. Тебе нравится эта сказочка о русской горничной. Может быть, хочешь попробовать?

Кристель, за неделю одиночества уставшая без ежедневных ласк, блаженно и недоумевающе улыбалась.

– Тварь! Встать спиной! – Резкий разворот, и, не успела она опомниться, как за этим последовал рывок вниз. – На колени! – В ее глазах потемнело от боли.

– Что ты делаешь?! – крикнула она, но ее придавили, размазали по полу, истязая зверскими ударами плоти.

Сколько времени он таскал ее по квартире, насилуя, душа лоно и горло, выкручивая соски и смеясь при этом отдающим слезами смехом, Кристель не помнила. Ей казалось, что временами она теряла сознание то от боли, то от незнакомого чудовищного наслаждения, за которым уже могла быть только смерть…

Высокие напольные часы пробили двенадцать, и Кристель обнаружила, что лежит, свесившись руками и головой с кровати, а Карлхайнц сидит на полу, прислонившись к стене и вытирая с лица пахучую влагу.

– Ну, – совершенно спокойным голосом спросил он, – какова реальная сторона сказочки?

– Такого не могло быть, – ответила Кристель распухшими губами. – А это, значит, твой подарок перед отъездом, да?

– Это урок. Я слишком тебя люблю и не могу позволить, чтобы ты перестала быть настоящей немкой. – Он подошел, приподнял безжизненное тело и положил ее голову к себе на грудь. – Мой самолет отправляется из Гамбурга в четыре утра. Я оставляю тебе эту квартиру и… свою сентиментальную, высокую и жестокую немецкую душу. Постарайся разобраться в себе, может, без меня это будет проще. А теперь спи.

Через два дня она получила от него электронное письмо с просьбой передать отцу в Гамбург какие-то материалы, которые он в спешке забыл отвезти.

* * *

Рождество пролетело во вспышках фейерверков и шуршании подарочных оберток, но не принесло облегчения ни в делах, которых становилось все больше, ни в мыслях, приобретающих все более печальный оттенок. Ее угнетало отнюдь не кошмарное прощание с Карлхайнцем: она была все-таки современной женщиной, немало в своей женской жизни знавшей, – она почти понимала его и в конце концов получила острое, ни с чем не сравнимое наслаждение; не его отъезд и отложенная свадьба – в прочности их чувств Кристель не сомневалась. Для занятий же русским и попыток вытащить в Германию больную девочку одиночество вполне подходило. К тому же, мать опять уехала выяснять отношения со своим по-испански ревнивым Энрике и оставила ей Гренни, а Карлхайнц не выносил собак. Печаль Кристель заключалась в том, что ее поездка в Россию не сблизила, а разделила их, надо было заново, кирпичик за кирпичиком, возводить общее понимание страны и общую любовь к ней. Где-то в глубине души она чувствовала, что правда на ее стороне, но это пугало, потому что она прекрасно знала, как трудно переубедить Карлхайнца и как люди, подобные ему, не отступают от своих убеждений именно тогда, когда этим убеждениям грозит опасность и уничтожение. Лучше бы все обстояло так, как считает он!

Гроу, жмуря свои крошечные глазки, все чаще ставил Кристель в пример, а она начинала находить все большее удовольствие в постижении певучих существительных и резких, чем-то похожих на немецкие, глаголов. Тот день, когда она, стараясь как можно меньше заглядывать в словарь, самостоятельно прочитала и перевела «Выхожу один я на дорогу»… – четверостишие смуглого мальчика с огромными неземными глазами, стал для Кристель праздником. Купив бутылочку «Ириш мист», она поехала с Гренни за город и там долго сидела, грея руки над старой спиртовкой, которую Адельхайд, не пропустившая, кажется, ни одного скандального события в мире, привезла из кубинской сельвы, куда умчалась при первых слухах о революции Кастро. Кристель сидела и все повторяла безумную строчку о разговоре звезд. Она казалась божественно красивой. Кристель еще не знала того, что строчки на чужом языке порой очаровывают душу куда сильнее, чем на родном: до конца не понятные, чистые от наслоений чужой культуры, они звучат первобытной магией. А две звезды действительно горели на уже ясном январском небе, и Кристель вспомнила Сандру, почему-то тут же уверовав, что и она непременно любит этого военного мальчика-поэта.

Гренни неожиданно протяжно и тоскливо завыла.

__________

Время бежало, уже зеленовато-коричневой дымкой затянулись деревья, как нельзя точнее воплощая ощущение предчувствия, а на цветочном рынке стали продавать крокусы. Карлхайнц не писал и не звонил, за что Кристель, не любившая этих искусственных разговоров по телефону, была ему даже благодарна. Но в середине марта пришел факс, в котором он настоятельно просил ее отвезти отцу бумаги, лежавшие в столовой на подоконнике. Кристель улыбнулась, косвенным образом узнав о том, что, далеко не образцовый сын, Карлхайнц все-таки даже из Чили поддерживает отношения со своим «железным Вальтером», и в тот же день отправилась на квартиру, где не была с декабрьской кошмарной ночи.

Присев на краешек стула в столовой, она тут же нашла глазами объемистую папку. На черной коже мерцал нацистский орел. Кристель, как загипнотизированная, открыла застежку, но увидела лишь какие-то отксеренные листы с подборкой материалов о русских в южной Германии и перепечатки из советских газет. «Неужели Вальтер до сих пор лелеет в себе ненависть? – подумала она. – За что? Только за поруганную невесту? Но, судя по последнему шоу Карлхайнца, мы – Кристель автоматически сказала «мы» и, пожалуй, впервые запнулась – в этом тоже преуспевали… Как живет с ним Эльке? На двадцать лет его моложе, до сих пор полная огня и настоящей жизни? Ведь это… как в паутине»… – Кристель захлопнула папку и ушла, хотя после получаса пребывания в квартире Карлхайнца ей все же мучительно захотелось пройти в спальню, окунуть лицо в простыни и, может быть, даже остаться на ночь, по возможности самой ублажая скучающее тело. Все-таки в этой квартире чувствовался явный привкус порока, здесь легко было заниматься всем тем, к чему не располагал старый бюргерский дом на Хайгетштрассе.

Кристель вышла, еще некоторое время обостренно чувствуя все тело, от поджавшихся, как у кошки, ступней до занывших, словно заживших своей отдельной жизнью, грудей. Даже от черной папки тянуло соблазном. Кристель посмеялась над собой и решила съездить в Гамбург в ближайшие же выходные.

* * *

В огромной квартире Хиншей было вкрадчиво-мягко и сумрачно. Эльке, в свои сорок восемь миниатюрная, как дрезденская статуэтка, с таким же лукавым, словно акварелью написанным лицом, искренне обрадовалась Кристель, а узнав, что она учит русский, принесла из своего кабинета внушительную стопку книг и словарей.

– Этот язык можно учить вечно, – колокольчиком прозвенела она. – Я до сих пор еще иногда жалею, что из-за Вальтера мне пришлось сменить его на испанский… Вальтер сейчас вернется, по субботам они собираются… м-м-м… Я надеюсь, вы будете венчаться в столичном соборе? Карлито без ума от вас, и я тоже рада, что вы сольете в одну две такие древние крови. – Она еще долго болтала – о готовящейся реформе языка и прочих лингвистических тонкостях. Профессор Хинш пришел, когда город уже погрузился в сиреневый влажный сумрак, который бывает только в городах, стоящих на больших реках.

– Вы здесь по необходимости или по велению сердца? – целуя ей руку с грацией предреволюционного француза, спросил он.

– Я привезла вам бумаги. Карлхайнц забыл их в спешке. – Кристель, не отрывая глаз, смотрела на Вальтера, всей кожей чувствуя, что под пепельно-мягкой манерой поведения скрываются несгибаемая воля и непримиримость. – Простите, что задержала, курсы русского языка отнимают сейчас много времени. – Последнюю фразу Кристель произнесла почти вызывающе. В глазах старика вспыхнуло любопытство, и, чуть помедлив, он жестом пригласил ее в кабинет.

– Так вы действительно ездили в Россию и верите, что там живут нормальные люди?

От последних слов Кристель даже опешила.

– Мне кажется, что так ставить вопрос вообще не… – Но Вальтер властно перебил ее:

– Что говорить о корректности, когда речь идет о судьбе Германии! Пробыв там пару дней, вы, вероятно, решили, что прекрасно знаете русских, а я пробыл там два года и видел их в разных ситуациях. Это удивительная страна, но она разлагается своим народом. Народ ее ленив, неблагодарен, равнодушен. Они вечно ссылаются на свои пространства и богатства, но это ложь, это дьявольский самообман, побрякушка, в которую верят наивные иностранцы. Все дело в их катастрофическом нежелании работать над собой, изменить себя хотя бы в чем-то. Они выставляют свои недостатки как некую фатальную неизбежность. О, это страшный народ, бездонный, и сейчас, с открытием границ, эта переваривающая любую культуру масса валит сюда. – Кристель сидела, застыв и почему-то все ища глазами фотографию его погибшей невесты. – Вы поймите, я говорю уже не о расовой угрозе, в конце концов, европейцев достаточно, и наши южные представители достаточно сильны в своем генотипе. Я говорю о том, что, проникая сюда, они развращают сам дух Германии, ее трудолюбие, ее аккуратность, ее чувство собственного достоинства, о котором они и понятия не имеют, ее умственные достижения, наконец! Я имею право так говорить, потому что я воевал за нашу страну…

– И насильно увозили девушек, – понимая, что говорить этого не следует, тихо проговорила Кристель.

Профессор на мгновение умолк, а затем вдруг неожиданно близко наклонился к Кристель и, глядя ей прямо в глаза, отчетливо произнес:

– Я не только увозил насильно, я убивал. Да, я убивал. А вы знаете, что в августе сорок второго мне было приказано загнать в дом и сжечь вместе с ним пятнадцать русских детей и женщин? И я отказался, ибо я – человек из страны Гете и Гегеля. Тогда пообещали расстрелять меня. И я поставил вокруг дома восьмерых автоматчиков, чтобы несчастные были убиты, прежде чем поймут, что их ждет огонь. В первом же бою после этого я встал под русский пулемет, потому что понимал, что жить отныне невозможно. Знаете ли вы это? – Вальтер, тяжело дыша, откинулся на высокую спинку готического стула. – Но ранение оказалось, увы, не смертельным, и, находясь в России и дальше, я постепенно узнавал и обратную сторону этого загадочного народа. Да, я отдаю должное их храбрости, их природной хватке и смекалке, но, поверьте, та страшная, все развращающая, сводящая на «нет» все достижения культуры, темная, зыбкая, женская сила, которую несут они, перевешивает их плюсы. Неужели вас не убедила даже поездка в Хемниц? А девушки… Что ж, с нашими девушками поступали еще хуже. – Вальтер по-юношески гибко наклонился и достал уже знакомый Кристель портрет белокурой Хильды. – Вот…

– Я знаю, – прошептала Кристель. – Но я покажу вам и другое. – Она, не извинившись, вышла и вернулась с фотографией Марихен, которую взяла с собой словно по какому-то наитию. – Вот девушка, которую именно вы отправляли в нашу благословенную страну. – И она поставила фото рядом с напряженно и растерянно улыбающейся Хильдой. В обоих девичьих лицах светились затаенная боль, страх и любовь, которая вот-вот окажется поруганной или уже поругана тем, что ей суждено было расцвести в такое неуместное время. Профессор закрыл лицо руками.

– Да, я помню ее. Я еще тогда думал о том, как она похожа на Хильду. Но она, как я понимаю, жива, а Хильды нет. – Он глубоко вздохнул. – Карлу будет очень трудно с вами… а он мой поздний и единственный ребенок. Я прошу вас, не увлекайтесь так Россией. Эта опасная игра может завести вас слишком далеко. – И он поднялся, давая понять, что разговор их окончен.

Ночевать Кристель не осталась и, возвращаясь ночью по равнинам Тевтобургского леса, курила сигарету за сигаретой, а сердце ее не оставляла непонятная, ноющая тоска.

К концу марта закончились курсы и одновременно было получено согласие на то, чтобы принять в «Роткепхене» русскую девочку. Вернулась из Гаваны Адельхайд, загоревшая, помолодевшая, явно прошедшая через волшебные руки не одного длинноногого и белозубого жиголо. Она забрала Гренни, неизвестно к чему заявив, что через пару недель непременно отдаст собаку инструктору по натаске.

– Любое дело должно исполняться профессионально, – заявила она и невольно провела рукой по еще высокой груди. Кристель иронически, но понимающе улыбнулась.

На последнем занятии Гроу рассказал очередной анекдот, уже на русском, его никто не понял, он весело и беззлобно обозвал всех щенками и торжественно провозгласил, что лучший его ученик едет в Санкт-Петербург, и это никто иной как Кристель Хелькопф. Кристель растерялась и покраснела.

– И когда же?

– Ну, – пророкотал Гроу, – когда и ехать в Россию, как не в день дураков! – ее сердце сжалось: тридцатого марта должен был вернуться Карлхайнц, а она не знала даже его телефона в Сантьяго. – Группа уже сформирована, сроки согласованы, – гудел дальше Гроу. – Живете в семьях.

– Я сама, то есть, у меня есть знакомые…

– И отлично, матушка, – закончил по-русски Гроу, еще после первого своего визита в Россию взявший привычку называть всех неуместными словами «матушка» и «батюшка».

Вечером, моля бога, чтобы к телефону подошла Эльке, Кристель позвонила в Гамбург, чтобы узнать номер Карлхайнца. Но теперь везение было не на ее стороне.

– Карл просил не давать своего телефона, он считал, что вам надо разобраться с собой в одиночестве.

– Но мне очень нужно. Я непредвиденно улетаю через четыре дня.

– Надеюсь, не в страну бурых медведей? – в бархатном, но струной дрожащем старческом голосе звучала такая надежда, что Кристель не смогла сказать правду.

– Нет. Я лечу в Италию, там… Там большая конференция по проблемам адаптации имбецильных детей. Передайте Карлхайнцу… ах, нет, я сама оставлю ему письмо.

– Я рад, что вы занимаетесь столь важной для нации работой.

От этих слов на Кристель пахнуло чем-то неприятным, напоминавшим фильмы конца тридцатых, и она быстро попрощалась. «Он страшный человек, – мелькнуло у нее в голове, – потому что он нацист не из корысти, не из соображений политики или расизма, он нацист из страха или, еще того хуже, нацист по самой природе»… – продолжить мысль она себе не позволила.

Кристель оттягивала с письмом Карлхайнцу до последнего дня, оправдывая себя заботой о покидаемых обитателях «Роткепхена» и бесконечными поездками по магазинам в поисках подарков для Марихен, не каких-нибудь там сувениров, а действительно нужных для нее вещей. Хульдрайх, по ее мнению, постоянно приносил какую-то ерунду, вроде наборов открыток с видами Эсслингена, редких конфет и вин. Она уже давно позвонила Сандре и была чуть не до слез тронута неподдельным восторгом, донесшимся с того конца провода.

– Какая же ты молодец, Кристель! Я вспоминала тебя чуть не каждый день, особенно когда приходилось возиться с вашими надутыми индюками, которые не могут отличить Шлегеля от Шеллинга! А ты необыкновенная, я люблю и жду тебя, очень-очень жду!

Кристель хотела сказать, что и сама не особенно хорошо их различает, но не стала, а, благодарная за такое теплое отношение к себе, какого никогда не проявляли ни ее родные, ни даже возлюбленные, только спросила, что лучше привезти.

– Да ничего! – рассмеялась Сандра. – Себя. А то уж я, честно говоря, подумала, что ты стала вашими классическими «три К», раз вышла замуж и не звонишь.

– Я не вышла замуж, – тихо ответила Кристель. – Так получилось, он уехал в Чили, в командировку, надолго.

Веселье в трубке сразу пропало.

– Так тем более. Я встречаю тебя. Пока.

В последний вечер Кристель то сидела в своей классной, то бросалась к телефону давать Хульдрайху последние указания по работе, а ручка все падала и падала из ее рук. Совсем поздно позвонила Сандра.

– Хочу удостовериться, что ничего не изменилось. Да?

– Да.

– Но почему у тебя такой печальный голос? Что-нибудь случилось?

«Надо же, – удивилась Кристель, – по одному-единственному короткому звуку распознать печаль? И что еще более странно, начать интересоваться ее причинами после двух суток общения? Может быть, они правы: с русскими надо осторожнее»… Но вслух, сама себе удивляясь, тут же сказала:

– Мне надо написать письмо Карлхайнцу, объяснить свой отъезд.

И сразу же, холодея, как от присутствия какой-то чертовщины, она услышала то, что боялась сказать сама себе:

– Если уж он не понял и не принял той твоей поездки, то письмо ничего не объяснит.

Белый лист так и остался лежать нетронутым.

* * *

С каждым днем пленных в городе становилось все больше. После американцев появились длиннолицые, невозмутимые англичане, а после них курчавые, носатые, громкоголосые французы. Последних особенно охотно брали на всяческие поденные работы, они практически без конвоя ходили по городу, и фрау Хайгет, выходя из дома, теперь старалась одеться как можно хуже, а когда приходилось посылать куда-нибудь Маньку, заставляла ее мазать лицо золой. Манька, после того октябрьского дня, когда она сделала свое страшное открытие, жила словно в полусне, и все люди на улицах были для нее совершенно одинаковы, она не слышала ни призывных шуточек, обращенных к ней, ни еще более определенных намеков. Вся ее жизнь сосредоточилась теперь только на ожидании открывавшейся двери и на редких минутах за ранним завтраком. Но и то, и другое происходило все реже: военнопленные прибывали, и «офицер Эрих» едва ли не переселился в лагерь. Изредка приходя домой, он, с ввалившимся, покрытым сизой трехдневной щетиной лицом и голубоватыми тенями под глазами, принимал ванну, которую удавалось нагревать теперь ценою огромных усилий и ограничений в чем-либо другом, и запирался у себя в плохо протопленном кабинете. Правда, Манька, экономя на всем и, в первую очередь, на выделяемой ей жалкой охапке дров – про уголь уже не было и речи, он весь шел на приготовление пива и отопление бара – старалась, чтобы в кабинете было не менее тепло, чем в детской, но удавалось это редко. Сама она, привыкшая к лютым северным морозам, только удивлялась хлипкости здешних людей и той матовой влажной погоде, которая называлась зимой. Часто ночами, не протопив даже белую кафельную печь, она без сна металась под периной, изнемогая от сжигающего ее стыда и бесконечно продолжая отталкивать от себя чьи-то призрачные руки. Маньке казалось, что, если бы выпал настоящий снег и ударил мороз, то ей сразу стало бы легче: здоровый холод потушил бы жар, ежеминутно отравлявший кровь, и она выздоровела бы. Но снег не выпадал, становившаяся все тяжелей работа тоже не помогала. Хотя фрау Хайгет заставляла крахмалить белье еще сильнее прежнего, а крошечные кусочки вымоченной в яичном порошке булки подавать на лучшем фарфоре, все эти дополнительные занятия не давали Маньке забыться в труде днем, чтобы потом, обессиленной, провалиться в сон ночью. Наоборот, она чувствовала, как в ней просыпается неведомая раньше сила, и успевала за троих. Уверовав в свою неведомую звезду, она даже перестала уходить в бомбоубежище во время налетов, чем несказанно обрадовала хозяйку, опасавшуюся оставлять дом без присмотра.

В одну из декабрьских бомбежек, когда Маргерит с детьми убежала к соседям, а Манька спокойно готовила бар к открытию, на пороге неожиданно возникла фигура в нелепом пальто с изъеденным молью лисьим воротником. В полутьме она не сразу узнала Валентину.

– Работаешь? – ехидно спросила та не поздоровавшись и развязно уселась на высокий табурет.

– Да, в шесть нам надо открыться, – насупилась Манька, не переставая протирать мрамор пола.

– Ну-ну, работай. Да только скоро их власти конец, союзнички-то дают прикурить. Да, кстати, угощаю, – Валентина протянула пачку «Галуаза». Манька непонимающе улыбнулась. – Неужто еще не научилась? – В тоне Валентины сквозило теперь неприкрытое превосходство. – А мне мой завсегда приносит, им ихний «Красный крест» шлет. Так я вот зачем пришла. Что ты, дуреха, здесь тряпкой возишь, сейчас в городе столько мальчиков, и каких! Вот мой Анри – жеребец, не гляди, что из лагеря и контуженный, – и Валентина, не удержавшись, принялась рассказывать обо всех штучках, которым обучил ее пленный француз за силосной ямой, не брезгуя смачным описанием размеров и поз. Манька стояла с широко распахнутыми глазами, забыв положить тряпку и чувствуя, что ей одновременно стыдно и сладко. – Что бельмы-то выпучила? – рассмеялась рассказчица, – твой-то фриц, небось, напроказит – и к жене? Вот я и говорю, приходи к нам, сейчас хозяева добрые, когда наши-то по Пруссии прут, глядишь, найдешь себе кого, и смотаем отсюда, а заодно и от родины нашей, дерьмом провонявшей.

В голове у Маньки зазвенело и больно застучали в висках крохотные молоточки. Не помня себя, она схватила тяжелую оловянную кружку и бросилась на Валентину.

– Да ты… Сама в дерьме по уши! Я… Я скажу хозяину, я сама в комендатуру пойду, чтобы ты… чтобы тебя…

– Еще пожалеешь! – прикрикнула на нее Валентина и ушла, тряся облезлой лисой.

На этот раз Манька не заплакала, а аккуратно поставила кружку на полку и только с еще большим остервенением принялась мыть пол, до боли закусив обветренные губы.

А ночью у нее поднялся жар, и, борясь с дурнотой, она все убегала и убегала от наседавшего на нее широкой грудью гнедого коня с каким-то пронзительным взглядом, так мучительно напоминавшим другой взгляд, и совала между ног холодную подушку, чтобы хоть как-то умерить шедший оттуда огонь.

С середины декабря бомбежки усилились. Бомбили преимущественно столицу, но заодно доставалось и маленьким городкам, поэтому двадцать третьего фрау Хайгет еще с утра засобиралась на праздник к родственникам, жившим у самой баварской границы.

Похудевшая, со ставшей от недоедания и бессонных ночей прозрачной кожей и неестественно блестевшими глазами, Манька впервые попросила взять ее с собой, не представляя, как останется в доме практически наедине с «офицером Эрихом». Но хозяйка, тоже, пожалуй, впервые, опустила глаза и сказала, что теперь небезопасно пускаться в дорогу с русской, люди озлоблены и… Она не договорила, потому что в разговор, происходивший в спальне, среди разбросанного дамского белья, вмешался неожиданно оказавшийся в это время дома Эрих.

– Я полагаю, что тебе все-таки лучше взять Марихен, – жестко сказал он, отшвыривая носком грязного сапога что-то зефирно-розовое и брезгливо расчищая место на кресле. – Зима, двое детей, ты не справишься.

– Но ведь ты даешь нам машину, – неизбежно впадая в присутствии мужа в капризный тон, ответила Маргерит, – и потом, кто будет присматривать за домом, если ты даже в Рождество пропадаешь бог знает где!

– Ты прекрасно знаешь, что я выполняю свой долг. – Эрих поддел рукояткой стека кружевной бюстгальтер, и бледное лицо Маньки пошло густыми красными пятнами.

– Тем более. А если ты вдруг вернешься домой, кто подаст тебе гуся, которого я достала с таким трудом? – Манька покраснела еще сильней, поскольку гуся добывала она, простояв на окраине города до позднего вечера в ожидании, что кто-нибудь из окрестных бауэров все же решит расстаться со своей птицей.

– Я не вернусь, – отрезал Эрих. – Возьми ее. Но Маргерит, взбудораженная частыми бомбежками, постоянным страхом за детей, предстоящим путешествием и отчасти совершенно нелепым в этой ситуации видом своего нижнего белья, попираемого тяжелым офицерским сапогом, заупрямилась. Она выслала Маньку из спальни и через полчаса, сама поднявшись к ней наверх, объявила, что не берет ее, но поскольку все христиане и завтра Рождество, она делает Марихен подарок, и протянула купюру в двадцать марок.

– Кроме того, если не придет герр Хайгет, можешь съесть немного гуся и выпить наливки из бара.

– А если придет? – помертвевшими губами спросила Манька.

– Тогда тебе следует нагреть воды для ванны и не забыть накрыть стол, как я тебя учила. Будь умницей.

Перед самым отъездом, когда у палисадника уже стоял заляпанный пятнами мокрой земли «хорьх», выяснилось, что нет Хульдрайха. Напрасно Маргерит носилась по дому, заламывая руки, а Манька шарила по всем известным только им двоим тайникам – мальчик исчез. Среди всей этой суматохи сидел, высоко закинув ногу на ногу, в отполированных до блеска сапогах, Эрих и демонстративно читал Ницше. Через полчаса он лениво поднялся, захлопнул книгу и сказал:

– Хульдрайх сейчас вернется. Он удрал смотреть на развалины собора, который янки разбомбили сегодня утром.

– Так почему ты молчал?! – взвизгнула Маргерит. Эрих пожал плечами.

– Я давал тебе время подумать, увы… Счастливого Рождества. – И серой птицей в половину гостиной взметнулась шинель.

Буквально через десять минут вернулся запыхавшийся и грязный Улька и, не обращая внимания на возмущение матери, прибежал в прачечную, где Манька вытирала текущие сами собой слезы.

– На! – Он протянул ей на запачканной ладошке кусочек ярко-красного, с маленьким вкраплением зеленого, стекла.

– Что это? – удивилась Манька, прижимая к груди его потную, несмотря на уличную изморозь, кудрявую головенку.

– Это я нашел, подобрал там, на развалинах. Ничего от собора не осталось, только куски камней и стекла. И я вот подумал, что в нем ведь тоже бог остался. Ты, я видел, все молишься, а бога у тебя нет, и… Ты возьми, – покраснел он, – это будет мой подарок на Рождество.

Озябшие руки обвились вокруг ее шеи. Манька сунула холодное с улицы грязное стеклышко за пазуху, и острым краем оно оставило крошечную кровавую царапинку на ее набухшей груди.

* * *

Прямо из аэропорта, выхватив Кристель из чинной группы учителей, закружив ее в объятиях и не дав сказать ни слова, Сандра потащила ее к ожидавшей неподалеку старенькой машине.

– Это мои друзья, они очень хотят увидеть такую необыкновенную немку. Мы сейчас поедем в гости, ты ничему не удивляйся. По-немецки они ни слова, у нас раньше в школах язык, считай, не учили, разве только в специальных, – щебетала Сандра, не давая Кристель перевести дух и даже не поинтересовавшись ее весьма объемистым багажом. – Это хорошо, что ты сразу попадешь на настоящее русское сборище. И говори по-русски, как можешь, они все равно будут в восторге!

Недоумевая, почему незнакомые люди будут в восторге от ее далеко еще несовершенного владения их родным языком, Кристель улыбнулась, но решила, что надо сразу принять правила игры, какими бы они ни казались странными, иначе вообще не было смысла сюда приезжать.

В неосвещенном салоне автомобиля повсюду валялся всякий хлам, а в лицо Кристель немедленно ткнулась бесновавшаяся на заднем сиденье собака, похожая на длинноногую левретку, с рыжими ушами, висевшими словно букли. За рулем сидел маленький, редковолосый блондин в очках и с подозрительно красным носом. Увидев Кристель, опешившую от бурного натиска сперва Сандры, а потом собаки, он застенчиво улыбнулся.

– Николай. Можно просто Коля.

– Сегодня тебе придется запоминать уйму русских имен – держись! – Сандра громко засмеялась. В следующее мгновение машина, вся дрожа и как-то заваливаясь, начала порывисто дергаться и страшно задребезжала. «Наверно, что-то с двигателем, – подумала Кристель. – Сейчас он заглохнет, и придется неизвестно сколько бремени заниматься ремонтом». Однако машина продолжала надрывно реветь, развивая все большую и большую скорость. «Неужели этот русский совсем не понимает, что машине нужен срочный ремонт? Наверное, совсем неопытный», – в ужасе думала девушка, привыкшая к мягкому и ровному шуршанию шин по автобану. Кругом была какая-то странная чернота, из которой то и дело вырывались слепящие кляксы огней. Рыжая собачонка, словно белка, заметалась по всему салону, с неимоверной быстротой перепрыгивая с переднего сиденья прямо на руки водителя, затем, проскакав по его голове, перелетала на заднее сиденье, и начинала весело тыкаться прямо в лицо Кристель своей узкой и длинной мордой. Машина, тем не менее, набрала приличную скорость. Собака с человечьим именем Алиса взгромоздилась на голову впереди сидящей Сандры и стала невозмутимо лупить своим пушистым хвостом по щекам Кристель. В густом, весеннем и вечернем мареве поток машин становился все плотнее, и Кристель подумала, что ее поездка сейчас закончится, не начавшись, ибо все здесь, наверное, сильно пьяны. Словно угадав ее мысли, Сандра, сняв собаку со своей головы, весело пояснила:

– Колька ведет машину, как бог, а Алиса, между прочим, настоящий ирландский сеттер, чемпион города и области!

«Лучше бы он вел ее не как бог, а как обыкновенный грамотный водитель«, – подумала Кристель. Но когда Алиса наконец угомонилась и прочно легла ей на руки, девушка неожиданно успокоилась: шелковая рыжая шерсть приятно касалась рук, машина мчалась в пьянящих даже внутри салона сумерках, переходивших из серого в густо-фиалковый, мимо проносились черные монументы и словно плывущие в сизом взвешенном воздухе дома, а Сандра говорила и говорила о проплывавшем мимо, как будто плела какую-то бесконечную сказку. Кристель все больше охватывало чувство нереальности, от которого пустело в груди так, как бывает, когда летишь на лыжах с веселых баварских гор. Но Коля наконец лихо остановил свой облезлый транспорт, и, подхватив Кристель с двух сторон, они побежали куда-то по узкой, загаженной лестнице, совершенно не обращая внимания ни на окружающую грязь, ни на поломанные перила и ступени. После такого ужасного подъема Кристель ожидала увидеть какой-нибудь притон или квартиру вроде той, какую показали им с Карлхайнцем в Хемнице. Однако в глаза ей хлынул яркий свет, и она увидела, что находится в просторном холле, заставленном старинной мебелью красного дерева, а навстречу им идут, смеясь, за что-то извиняясь и протягивая раскрытые для объятий руки, трое мужчин и высокая красивая женщина. Кристель не успела даже открыть рта, как все стали радостно гладить ее по плечам, улыбаться и говорить, что страшно ей рады. Это продолжалось до тех пор, пока растерявшуюся и не знающую, как себя вести, ее не взяла под руку красивая женщина и не провела в кухню, бывшую, по крайней мере, раза в три меньше холла.

– Вы простите их, – улыбаясь спокойными, прекрасными и холодными губами, сказала она на том немецком, на котором говорили в Германии лет пятьдесят назад, – они дети, творческие дети, которые слишком долго сидели в манеже. Они очень любят Германию, любят женщин – чему ж тут удивляться? Но, если что – я всегда рядом. – И она легонько подтолкнула Кристель на кожаную подушку, брошенную на пол у батареи.

Сандра куда-то исчезла, и первые полчаса Кристель сидела в тщетной надежде прийти в себя. По истечении этого получаса она поняла, что мечта ее несбыточна и что надо самой завоевывать свое место среди этого чада дешевых сигарет, восторженно блестящих глаз и громких речей, в которых ее напряженное ухо иногда выхватывало знакомые слова, что-то типа «бог», «люблю» или «Кант». Когда в очередной раз начали разливать по совершенно разным рюмкам вино и водку, Кристель зажмурилась и громко, очень громко сказала:

– А я имею бутылка доппель-кюммель. И немало настоящего сигареты, Мальборо.

Ответом ей был дружный крик одобрения, и под возгласы и любопытствующие взгляды она достала из сумки тяжелую плоскую бутылку и блок сигарет. Высокий человек с густым черным ежиком над широким лбом взял бутылку в большие руки, которые хотелось назвать лапами, и, наклонившись к Кристель, обдавая ее еле ощутимым запахом пота и табака, на дикой смеси русского, английского и немецкого спросил:

– Не может быть, чтобы вы вычитали это в поныне запрещенных цензурою поэмах Михаила Юрьевича Лермонтова?

Кристель растерялась: она поняла, что речь идет о стихах того самого военного поэта, который написал про разговоры звезд, но причем тут доппель-кюммель и блок сигарет, было совсем не ясно.

– У нас его тоже пьют, только редко, это, так сказать, устаревший напиток, – от волнения ответила она на родном языке. Но тут как из-под земли появилась Сандра и, влюбленно глядя на всех, горячо зашептала ей:

– Это он шутит, шутит, они все помешаны на русской литературе, хотя и весьма далеки от нее. Вот этот, – она, не стесняясь, указала пальцем на худого, восточного типа мужчину с породистым, но словно прогоревшим лицом, – это Борька, он режиссер. А это, – не менее выразительный взмах на другую сторону покрытого клеенкой стола, – Андрей, реставратор из Эрмитажа. – Заметив обращенный в его сторону жест, весь круглый, рыжий, излучающий тепло и свет бородатый дядька поднялся и раскланялся. – Колечка, который нас вез, актер. – Колечка, все больше сиявший красным носом и стеклами очков, говорил без умолку. – А знаток Лермонтова и кюммеля – это Сережка, он завпост…

– Что есть зафпоуст?

– Ну… он управляет технической частью театра. Он – муж Елены.

– А она есть кто?

– Она юрист чего-то там, честно говоря, не знаю. После этих объяснений у Кристель немедленно возникло множество вопросов, и, верная принятому для себя правилу, она, не откладывая, стала задавать их Сандре таким же громким шепотом:

– Но, Сандра, если все они имеют такие престижные профессии, то почему они сидят на кухне, курят такие дешевые сигареты, пьют плохие напитки из плохой посуды, ездят на разваливающейся машине и живут в доме, где на лестнице туалет?

Сандра ласково чесала за ушами прильнувшую к ней Алису и молчала.

– Разве я спрашиваю о том, о чем спрашивать нельзя, неприлично? – осторожно, но настойчиво уточнила Кристель, но ответила ей не Сандра, а бесстрастно-прекрасная Елена:

– Может быть, Сашеньке еще трудно ответить на ваш вопрос. Да, у нас есть люди тех же профессий, имеющие противоположное тому, что вы только что перечислили, но те, кого вы видите, прежде всего живут, а не зарабатывают деньги. Предупреждая ваш вопрос, скажу: совместить эти занятия у нас почти невозможно. Во всяком случае, удается лишь единицам. По вашим понятиям, я должна была бы иметь приличный коттедж и ездить на «мерседесе», а я радуюсь и тому, что живу в отдельной квартире, которую не отобрала у моего дедушки советская власть, и могу раз в год на неделю поехать на море. – С этими словами она несколько демонстративно прошла между мужчинами и села на колени к лобастому Сережке. На это никто не обратил внимания, но Кристель, глядя на все заинтересованным, непредвзятым и свежим взглядом, увидела, что лицо любителя поэзии вдруг погасло.

Еще через час Кристель, сначала с неохотой и только из вежливости, а потом с разгорающимся где-то внутри огоньком выпившая несколько маленьких стаканчиков мутноватой отвратительной жидкости, благородно оставив кюммель русским, веселилась не меньше остальных, думая о том, что происходящее с ней сейчас гораздо извращенней и острее последней встречи с Карлхайнцем, и ему далеко до этих сорокалетних русских мужчин, пляшущих, как дети, и, по-видимому, не обращающих на нее как на женщину никакого внимания. В них была свобода самовыражения, и для этого им не надо было прибегать ни к каким искусственным уловкам и приемам.

Кристель тоже танцевала, даже спела редко исполняемую при посторонних «Ich ging einmal spazieren»…,[32] сияла карими глазами под фарфорово светившимися в полумраке белыми веками и все-таки неожиданно обнаружила себя в узком коридоре, отгороженной от всего мира руками вдохновенно-мрачного Борьки.

– Надеюсь, вы говорите по-английски? – с неуловимым нью-орлеанским акцентом, но на дурном языке, сказал он.

– Да! – Кристель, подсознательно повторяя движение Сандры, тряхнула густыми волосами и засмеялась, сама не зная чему. Может быть, тому, что прошла свою стажировку как раз на берегу Мексиканского залива. – И именно с вашим акцентом. А что дальше? – Ей было смешно и весело.

– Поедем ко мне. – На дне черных глаз плясали и корчились крошечные язычки пламени, и Кристель чувствовала, что может сделать так, что они будут плясать еще быстрее и жарче.

– Но зачем?

– Милая фройляйн, мне сорок лет и вам не пятнадцать, зачем вообще слова?

– Вы есть пяный, батюшка! – по-русски, вся дрожа от сдерживаемого смеха, сказала Кристель, удачно вспомнив любимое присловье грозного Гроу. Черные глаза превратились в узкие азиатские щели, а язычки – в лезвия, и это тоже понравилось ей. Ее тело, казалось, зажило своей, отдельной от нее жизнью, оно играло и круглилось под шелковым, льющимся по плечам и груди комбинезоном, и Кристель знала, что устоять против него невозможно…

– А-а! – коротко выдохнул Борька и, пробормотав что-то по-русски, непостижимым образом объял ее всю своим удивительно узким, разгоряченным телом. Кристель показалось, что по ней с головы до ног промчался завивающийся в штопор вихрь, и тут же услышала мягкий густой голос:

– Не мучай девочку, Боб. И вообще… – вместо огненных ножей Кристель увидела над собой широко расставленные, чуть грустные глаза над славянскими, почему-то обветренными скулами, – все-таки не для этого же Сашка ее привела, – укоризненно добавил поэтический зафпоуст. – Да? – он обращался уже непосредственно к ней, и она невольно опустила голову, а ее тело, только что живое и дразнившее, стало обыкновенным, уставшим после перелета, водки и пребывания среди чужих людей.

– Да, – решительно ответила Кристель, и расстраиваясь, и радуясь своему возвращению в реальный мир.

– Мы уходим, уходим, – вывернулась откуда-то из недр квартиры Сандра. – Ей и так хватило на первый раз. – Кристель смотрела на нее с удивлением: так непохожа была эта нервная мечущаяся девушка на спокойно-упрямую русскую, тащившуюся с ней в холод и грязь по пустынным дорогам. Оглянувшись, она увидела, что и лица собравшихся вокруг мужчин вовсе не вдохновенны, а усталы и помяты, что, на самом деле, всем здесь скучно и надо уходить. «Это меняется мой взгляд или они и вправду такие разные? Но человек, по большому счету, всегда одинаков, и нельзя быть противоположным самим себе»… – эти мысли были неприятными, и, почти инстинктивно, в поисках чего-то устойчивого Кристель перевела взгляд на равнодушно улыбавшееся лицо Елены. Оно ничуть не изменилось, так же ровно и влажно блестели зубы, и ни одна прядка не выбилась из ее сложной прически.

– Вы простите, Кристель, присутствие постороннего человека, тем более иностранца, тем более женщины, всегда возбуждает, и не всегда в лучшем смысле. Я думаю, вы будете часто бывать у нас… в более спокойной обстановке.

Кристель обрадовалась этим простым и ясным словам, сказанным негромким, без восторгов, голосом, но сразу же заметила, что на других эта речь произвела совершенно противоположное впечатление: Борька зло скривил хищный рот, Колечка, словно извиняясь, заморгал близорукими глазками, а в неуловимом движении Сережкиных бровей читалась полная покорность судьбе. Только Сандра решилась выразить всеобщее отношение к ситуации достаточно открыто, прикусила губу и хмыкнула:

– Ты, Лена, как всегда, стерильно права. Пойдем, а то вот-вот закроют метро. А твои вещи Колечка завтра с утра привезет ко мне.

Последним, что увидела Кристель, была эта странная пара: рука «зафпоуста», как ей понравилось называть его про себя, лежала на роскошных плечах жены тяжелым мертвым грузом.

Во время сумасшедшего бега по пустынным улицам Кристель с удивлением узнала о том, что любое посещение гостей чревато закрытием метро, а летом – разводящимися мостами.

В раскачивающемся ночном вагоне, непривычно блеклом, без единого пятна рекламы, Кристель, сознавая, что, если она действительно хочет понять и, больше того, полюбить эту страну и этих людей, без откровенных, может быть, не очень тактичных вопросов не обойтись, спросила у Сандры:

– А почему все так не любят эту Елену, даже ее муж?

– Видишь ли, – Сандра на мгновение замялась. – Она наполовину немка и катастрофически правильна, а русский человек не может вынести гармонии.

– Да? А я думала, что именно к этому и нужно стремиться, – печально удивилась Кристель.

* * *

Следующие несколько дней Кристель пыталась наладить некий приемлемый для нее распорядок. Она не хотела полностью отрываться от группы, с которой приехала, поскольку в экскурсионном плане было немало интересовавших ее программ и мероприятий, и в то же время пора было начинать заниматься документами Олюшки, даже фамилии которой она не знала. Значит, надо было ехать или писать в Лог, что без помощи Сандры оказалось невозможно. Кристель решила первую половину дня, пока Сандра в университете, заниматься своими делами, потом два часа подкреплять нахватанную за утро лексику твердыми рамками грамматики с помощью все той же Сандры, а вечер тратить на полезные развлечения: театры, музеи и тому подобное.

Но через три дня борьбы с обстоятельствами Кристель поняла, что здесь эта борьба бессмысленна. Начиная с раннего утра, хотя Сандры уже не было дома, в ее большую, но чрезвычайно запутанную квартиру, в которой Кристель долго училась находить свою комнату, начинали приходить разные люди: какие-то студенты, видимо, пропускавшие лекции, взрослые непонятного рода деятельности, подруги бывшей в заграничной командировке матери Сандры. И все почему-то желали увидеть ее, Кристель, и пили бесконечный чай, которым бабушка Сандры, высокая надменная старуха, поила всех с замечательным терпением и даже, кажется, находила удовольствие в этом перманентном процессе. В результате Кристель опаздывала в немецкую школу, где собиралась группа, мчалась на такси по указанному техническими служащими адресу, но там выяснялось, что поход по каким-то причинам не состоялся и все отправились просто кататься на пароходе или еще куда-нибудь. Она бесцельно бродила по городу, стараясь успокоиться, но волновалась еще больше из-за пустой, как ей казалось, траты времени.

После же возвращения Сандры начиналась уже полная неразбериха. Беспрерывно трещал телефон, по которому здесь умудрялись говорить часами даже при постоянной жалобе на нехватку времени, опять появлялись люди, заводились туманные разговоры о Германии, которую не любил здесь только ленивый. А вечером, когда официально заканчивался рабочий день, музеи оказывались закрытыми. Единственным преимуществом было то, что Сандра, благодаря знакомству с Колечкой и Сережкой, практически в любой театр могла ходить без билетов и сидеть при этом на хороших местах. И, как с недоумением замечала Кристель, она ничем за столь щедро предоставленную возможность не расплачивалась, хотя водила туда не только Кристель, но и постоянный хвост из своих студентов.

Впервые Кристель с трепетом вошла за кулисы, где все было неестественно ярко и аляповато, но сладко пахло гримом. Она стояла очарованная, уже представляя, как будет рассказывать об этом дома, но в это время ее чуть не сшиб с ног каким-то бревном откровенно пьяный человек в синей робе и, вероятно, разразился ругательствами. Тут же прозвенел звонок, вокруг все задвигалось в непонятном Кристель ритме, и, почувствовав себя не в своей тарелке, она вышла в пустое фойе, решив, что и не надо человеку быть там, где ему быть не положено.

Ближе к ночи она звонила домой, Хульдрайху, убеждалась, что в «Роткепхене» все хорошо, и проваливалась в тяжелый сон без сновидений.

Через неделю такой жизни ее стала мучить бессонница. Как-то, не выдержав, Кристель решила встать и пройти на кухню выпить минеральной воды, которую она покупала в немыслимых количествах. Воду эту, кроме нее, никто не пил, но бабушка держала бутылки в холодильнике и строго за ними следила. Накинув халат, Кристель ощупью стала пробираться среди труднопроходимых даже днем сундуков, старых шкафов и готовых упасть на голову велосипедов. На кухне горел свет, и она, мельком бросив взгляд на часы, показывавшие половину второго, не веря глазам, увидела за столом Сандру в полудетской пижаме с аппликациями и бантиками, а напротив – опустившего темную голову «зафпоуста». Вероятно, они сидели уже давно, потому что в пепельнице дымилась гора окурков, а на столе стояло несколько стаканов, по обыкновению, с варварски использованной заваркой. Кристель сразу же расхотелось спать, стало интересно и весело.

– Доброй ночи, Сережка! – звонко воскликнула она, но ответом было недоумение. Лицо Сандры из сосредоточенного слишком быстро стало веселым, а Сережка положил крупный небритый подбородок на переплетенные пальцы.

– И ты стала полуночницей! Ну, доставай свою воду и садись. Сережка, – Сандра бросила на «зафпоуста» косой взгляд, – заскочил после театра, сегодня Вагнер, сама знаешь его гигантоманию, а тут хоть чаю выпить…

– Конечно, – согласилась Кристель, – но крепкий чай есть плохо перед ночь.

– Ничего, Кристель, русскому человеку такой чай как снотворное, – с нескрываемым, но не обидным любопытством глядя на нее, проговорил Сережка, – сейчас приду домой и засну как убитый, ей-богу.

– Но ваше метро? Ваша жена?

Оба русских громко расхохотались, но «зафпоуст» все же заторопился уходить.

– Сладких снов, девчонки! – он наклонился к Сандре, касаясь ее горячей даже на вид щекой, а потом, чуть помедлив, поцеловал и Кристель в краешек рта. Губы «зафпоуста» тоже были горячими и почему-то с привкусом не чая, а вина. – Я сам, – сделал он предупреждающий жест уже приподнявшейся Сандре и ушел, неслышно прикрыв двери.

Какое-то время девушки сидели молча. Сандра задумчиво гладила края граненого стакана, такие Кристель видела у себя только в музее.

– Ну, спать, – потянулась Сандра, и снова было в ее движении что-то неискреннее.

– У тебя с Сережка лав-стори? – вдруг напрямую спросила Кристель, чувствуя, что ей не просто интересно, а почему-то очень важно это знать.

– Пожалуй, нет… Уже нет. – Словно обрадовавшись вопросу, почти с радостью ответила Сандра. – Нет. Понимаешь, ему сорок лет, он безумно интересный, ну, по-человечески талантливый, щедрый… но он… никакой.

– Как «никакой»? – Мысленно Кристель представила себе сильные руки и по-детски добрые глаза на лице, мужском до неприличия, слишком откровенно мужском… – Он вполне… какой.

– Ах, нет, нет, нет! – В голосе Сандры зазвучали горячность и тоска. – Да, он настоящий и в то же время совершенно никакой. Он много знает, но от его знаний нет толку, он добр, но приносит всем только зло, он умен, но он глупо лжет, он… мог бы быть изумителен в постели, но он… ленив. – И, хитро прищурившись, Сандра закончила по-русски: – Словом, знаешь, он настоящий русский мужик, то есть, ни рыба ни мясо, не мычит не телится.

– Что-о!? Почему рыба, мясо? И корова?

– Дурочка ты моя! – Сандра ласково, почти по-матерински обняла Кристель за тугие плечи под махровым халатом и повела из кухни. – Не лезь ты в это. Нам и самим не разобраться.

__________

Через пару недель Кристель решила совершить маленький подвиг – пойти погулять по Невскому проспекту безо всяких провожатых и стараться при этом говорить исключительно по-русски. Стояло преддверие весны, какое в предгорьях Альп бывает в самом начале марта, а здесь, над суровой сизой рекой приходится лишь на конец апреля. Кристель шла через мост, где с фонарных столбов сползали какие-то чугунные груды, по словам Сандры, всяческие овощи и фрукты, и старалась дышать легко и свободно, несмотря на поток отвратительно дымящих машин. В этот день, когда над городом светило не по-северному яркое солнце и даже страшная крепость тонула в зеленоватых облаках набухающих почек, Кристель все казалось прекрасным. Первый шок прошел, она все свободней ориентировалась в немыслимых сочетаниях русских слов, а также в этом непонятном стремлении в одном бесконечном предложении говорить о тысяче не согласующихся друг с другом вещей. Ей даже удалось наладить кое-какой распорядок дня (для этого оказалось достаточно лишь решительно отказаться пить чай с любым гостем) и сама стала выбирать, куда и когда ей ходить.

Правда, дело с Олюшкой так и не двигалось. Толстые, нелепо одетые и накрашенные женщины в учреждениях, которые посещала Кристель, глядели на нее свысока и ничем не помогали. Она не выдержала и рассказала все Сандре. Та присвистнула, и лицо ее исказилось настоящей ненавистью.

– Возможно, лучше ездить в Лог? У меня много вещи для Мария Федоровна.

– Зачем это? – равнодушно протянула Сандра, словно и не она в дождь и грязь искала в богом забытом месте голубой дом. – Пошли почтой. Да и вообще это баловство. У нее все есть, лучше уж помогать таким, как та несчастная в первом доме.

– Но я не могу помочь всем, – растерялась Кристель. – А там я хочу привезти к себе девочку.

– Этой девочке все равно. Но все-таки ты молодец, даже завидно! Я скажу Елене, это по ее части, она все тебе уладит, не волнуйся.

На том разговор и кончился, Сандра забрала все бумаги, а Кристель почувствовала себя свободней.

Вот и сейчас она пересекала мост, вновь испытывая это странное чувство свободного полета, которое охватывало ее каждый раз, когда она переходила высокие, гнутые петербургские мосты. Россия, несмотря на вопиющую абсурдность этого предположения, казалась ей гораздо свободней Германии: даже плохо одетые и не умеющие нормально есть люди были чем-то легче, шире, окрыленней ее соотечественников, и никакой темной, нутряной, все под себя подминающей силы, о которой говорил Вальтер, она в них не замечала. К тому же, Кристель не уставала поражаться их образованности. Какие бы люди ни приходили к Сандре: юные ли, картинно бородатые и с трубками студенты; постоянно нетрезвые мужчины из компании Колечки и Борьки; примитивно одетые, но очень раскованные подруги Сандриной мамы; щебечущие над бутылками с трудом купленного где-то пива; приятельницы самой Сандры – все постоянно говорили о высоких материях, упоминали каких-то малоизвестных поэтов, психологов и философов, обсуждали фильмы, книги и выставки.

Кристель до сих пор не могла забыть, как к ней на очень посредственном немецком обратилась однажды яркая веселая женщина за тридцать, менеджер какого-то оркестра, и спросила, нравится ли ей поэзия Целена. Кристель, покраснев, призналась, что даже не слышала такого имени, а женщина роскошным жестом закурила вонючую сигарету и, прикрыв восточные глаза, нараспев прочитала:

Ich bin allein, ich stelle Aschenblume Im Glass mit Schwarz…[33]

Но Сандра постоянно осаживала эти ее восторги.

– Просто ты попала в такой круг. Жаль, что ты не можешь понимать, что говорят на улицах. Это животные, которых интересует только еда, выпивка, половые отношения и, может быть, политика, рассуждения о которой лишь помогают им срывать свою злость.

– Но разве это не естественные темы для разговоров? – сопротивлялась Кристель. – У нас тоже говорят, в основном, об этом…

– Это другое, – отмахнулась Сандра, и тогда Кристель впервые поняла, вернее, почувствовала, что русские нетерпимы, страшно нетерпимы друг к другу и не любят друг друга так же сильно, как сильно любят людей из-за границы. Но, может быть, именно благодаря этой любви к иностранцам, она чувствовала себя в городе очень легко и комфортно.

Она шла мимо чудовищного кладбища, раскинувшегося прямо посреди города, но уже не вызывавшего в ней прежней подавленности. Прохожие, радуясь редкому солнцу, поднимали к нему бледные лица и улыбались, и эти улыбки меняли всю атмосферу города, этого «каменного мешка», как говорила Сандра, зажатого между водой и небом, так трудноотличимыми друг от друга. Кристель тоже улыбалась и жмурила глаза от слепящих куполов и шпилей, пока не добралась до площади перед желтым театром. Знание русского пока еще ни разу не было востребовано, и она собралась сесть на скамейку, чтобы решить, куда отправиться дальше, но не успела этого сделать, как старичок в протертом до ниток пальто принялся совать ей в руки газету.

– Спасибо, – ответила Кристель и снова хотела сесть, но старичок ужасно заволновался, замахал руками и стал отбирать у нее только что подаренную газету, а затем с возмущенным бормотанием тыкать пальцем в скамейку. Она опустила глаза и увидела, что белые рейки черны от грязных следов. – Спасибо, – уже совсем искренне сказала Кристель и в тот же момент увидела, что на другой скамье вполоборота к ней сидит Сережка в каком-то странном камуфляже и, прикрыв глаза, курит. В его усталом, плохо выбритом, мужественном лице были такая боль и такая незащищенность, что Кристель решила уйти как можно скорее. Но как только она отдала старичку газету, Сережка одним незаметным и гибким движением, которое трудно было предположить в таком большом, плотном теле, оказался рядом и положил руку ей на плечо. Плечо вспыхнуло и прогнулось под тяжестью этой руки в полосах сажи и пыли.

– Как это Сашка отпускает вас одну? – рассмеялся он одними губами, не успев убрать из глаз щемящую пустоту. – А я вот вышел передохнуть. Я буду говорить по-русски, ладно? Что не поймешь – спросишь, то есть, спросите. Кофе? – И, не ожидая ответа, потянул ее через площадь к дальнему углу желтого театра.

«Мне не надо с ним идти, – билось в сознании Кристель, – не надо, там что-то запутанное с Сандрой, и эта Елена, которую все не любят, а ведь она немка, я совсем не хочу влезать в чужое»… Но та самая нерассуждающая темная сила медленно, как гигантская волна в страшном сне, накрывала ее с головой, она шла и шла мимо решетки с развевающимися конскими хвостами на шлемах и все считала их, механически повторяя: «Раз, два, три… Раз, два, три… Раз, два, три»…

* * *

Чихнула и умчалась в водяную мглистую муть машина, и Манька, чувствуя, что внутри у нее разом все опустело, медленно прошла по этажам, с недоумением глядя на непривычно разбросанные там и сям вещи, неубранный после обеда стол и закрытый на три дня бар. Она попыталась начать уборку, но тело ее не слушалось, словно внутри появилась какая-то железная ось, не дававшая наклоняться и приседать. Как зверь, прислушиваясь к любому шороху и скрипу, Манька решила оставить уборку на завтра и побрела к себе. В маленькой, ставшей со временем вполне уютной комнатке стоял ледяной холод, поскольку в суете отъезда в доме почти не топили, тем более у нее. Манька подумала, что перетерпит, зато завтра можно будет пустить в дело двойной запас дров, которые она, при постоянной нехватке угля, научилась ловко покупать или выменивать на подаренные хозяйкой безделушки у окрестных бауэров. И от этой мысли ей стало теплее. Она представила, каким молочно-розовым цветом будет светиться ее печь, как она станет ходить по дому, несмотря на декабрь, в легком платье и без чулок и прямо так, в этом светлом, шуршаще-летящем платье, зайдет в запретный кабинет, в котором всюду запах кожи и сигарет, а на столе смеется молодое лицо… В комнатке, где было никак не больше пяти градусов, Маньку опалил жаркий, сжигающий вал, и она заснула, как ребенок, свесив с высокой кровати худую руку.

Пробуждение было отнюдь не так сладостно, как сон: за ночь ударил редкий здесь рождественский мороз, дом выстыл, а когда Манька спустилась вниз и увидела неприбранные комнаты, ей стало не по себе. С остервенением бросилась она мыть, топить, скоблить и раскладывать все по полкам, пока не навела идеальную чистоту и порядок, с этого утра и на всю жизнь уяснив, что никогда не станет откладывать на завтра то, что можно сделать сейчас, настолько поразил ее этот контраст чистоты и беспорядка. К полудню все сверкало, в кабинете стояла невыносимая жара. Манька, и так каждый раз задыхавшаяся там от сладкого удушья, сейчас, заходя, чтобы осторожно поцеловать фотографию, чувствовала, как кожа ее мгновенно пунцовеет и сохнет. За окнами неслышно падал робкий сухой снег, и девушка не выдержала, быстро накинув пальто и мазнув по лицу сажей, как велела делать фрау, выскочила на улицу, по которой в эти предпраздничные часы пробегали, в основном, такие же, как она, посланные хозяевами с последними поручениями девчонки, да проезжали машины высокопоставленных офицеров. Манька же шла медленно, ни на кого не глядя и не думая о том, что на любом перекрестке ее может остановить патруль, а ни документов, ни даже остарбайтерского знака у нее нет. Она только ловила разгоряченными губами чужой снег – от его прикосновений тише стучало сердце и становилось легче дышать – и вскоре почувствовала настоящий холод. Манька растерянно оглянулась, в голубеющих сумерках не понимая, где находится. Вокруг толкался и тихо переговаривался народ, протягивая на вытянутых руках какие-то тряпки, чайники, картинки и прочую, никому не нужную в эти последние перед совершением чуда часы, ерунду. Она забрела на известный фломаркет – блошиный рынок, куда ей строго-настрого было запрещено ходить, ибо здесь всегда шныряло немало подозрительных личностей, в том числе и русских, кроме того, отсюда можно было принести всякую заразу. Манька испуганно запахнула потуже пальто, но, влекомая любопытством и ощущением неожиданно полученной свободы и вседозволенности, все же пошла по рядам, готовая отпрянуть и убежать при первой опасности. Однако ничего страшного не происходило, на нее смотрели жалкие, печальные или голодные глаза, а потрескавшиеся губы произносили вполне обычные слова, в том числе и по-русски. В конце одного, несмотря на холод, неукоснительно ровного ряда Манька увидела старуху в драной горжетке под накинутой на плечи вязаной скатертью. В руках у старухи ничего не было, она только сгибалась все ниже, словно на нее давила сгущающаяся темнота, и Маньке показалось, что она вот-вот упадет под тяжестью декабрьского неба. Острая жалость уколола ей сердце. Вспомнив как-то разом и свою давно лежавшую в земле бабушку, и то, что сегодня у немцев праздник, и спрятанные в лифчике двадцать марок, и натопленный дом с гусем, Манька кинулась к старухе и схватила ее за ледяные руки в нитяных перчатках без пальцев.

– Возьмите, возьмите! – неловкими движениями Манька вытащила из-за пазухи деньги и стала совать их в эти кукольные кулачки. – Сегодня Рождество, а у меня все есть, возьмите ради бога!

Старуха подняла на нее слезящиеся, но странно молодые глаза, в которых Манька с ужасом увидела ясное твердое сознание, и дотронулась до ее левой, так и продолжающей гореть щеки.

– Русская? У меня два сына там, у вас… спят. А ты меня… здесь… по-жа-ле-ла… Велик господь! – вдруг мелким евангелическим крестом, но истово перекрестилась старуха и, схватив купюру, вытащила из кармана длинной юбки что-то лунно блеснувшее. – На, возьми, ведь должен и вас, нехристей, кто-то хранить, – она сунула Маньке в руки что-то маленькое и круглое. – А теперь иди, иди, ступай, найдется и на вас, про… – конца фразы Манька уже не услышала, она летела назад вдоль рядов, испуганная пронзительным взглядом старухи и властной силой ее слов. Не передохнув, она добежала до дома и в изнеможении прислонилась к стене. Стояла настоящая ночь. Манька разжала судорожно стиснутый кулак: на потной ладони серебрилось колечко, а вместо камешка на нем таинственно прикладывал палец к губам крылатый мальчик. Она зажмурилась и рывком надела кольцо на безымянный палец.

Было уже почти одиннадцать. Манька зажгла все огни и стала накрывать на стол, тщательно выполняя то, чему учила ее хозяйка, стараясь не дышать на хрупкий синий фарфор и не думать о том, как справляли новый год у них в деревне и как могут – и могут ли? – справлять его там сейчас. А потом села и стала ждать. Она ждала, до боли сжав колени, кулаки и зубы, закрыв глаза, заткнув уши, она была одно ожидание, ожидание и вера в то, что он придет сегодня, придет, не может не прийти. Часы на единственной уцелевшей церкви пробили двенадцать, потом половину первого, потом час. В два Манька с тоскливой ясностью поняла, что «офицер Эрих» не придет, и тут же почувствовала, что она действительно в плену, в чужой земле, купленная и никому не нужная. Вместо привычных слез Маньку впервые охватила злоба. И она с жадностью, прямо руками, оторвала кусок гуся, налила до краев хрустальный, на немыслимо тонкой и длинной ножке бокал, и… Но не успела она проглотить первого куска и обжечь губы крепкой пряной жидкостью, как ей стало стыдно за свое чистое платье и за свою сытость в такое время. С отвращением отбросив мясо и оттолкнув бокал, марая скатерть багрово-расплывающимися пятнами, Манька выскочила из-за стола. Злоба душила ее, и тогда она смело направилась прямо в хозяйскую спальню, где распахнула дверцы святая святых – шкафа. Сминая кружево, роняя и путаясь ногами в вываливающихся вещах, она доставала какие-то шелковые корсеты, атласные лифы, причудливо вышитые сорочки. От белья шел терпкий запах. Запустив руку поглубже, Манька вытащила флакончик с полузавинченной крышкой, открыла его и отшатнулась, на секунду опьяненная ароматом, от которого все ее тело напряглось и поплыло в блаженной истоме. Понимая, что совершает преступление и где-то в глубине души желая его совершить, она скинула скромное платье и стала окружать себя белой пеной, холодящей и нежащей кожу. Все было велико, но это не смущало ее: натянув прозрачные, как паутина, чулки и выбрав прохладно-зеленоватый корсет, она бережно, словно они были чужие, уложила туда свои острые груди. От прикосновения жесткого атласа их длинные соски стали крепче и еще длиннее. Осторожно переставляя ноги в драгоценных чулках, Манька добралась до постели и легла на нее, раскинув ноги и руки, каждым кусочком своего тела ощущая, как почти незаметно сползает скользкая нога с полотняной простыни, как приятно давит на живот тяжелая планка корсета, как груди, словно разбухая, заполняют собой полупустые чашки лифа. Манька испытала такое блаженство, что невольно застонала, но тут же, испугавшись и своего ощущения, и своего стона, и того, что она лежит в чужом белье на чужой постели, вскочила, переоделась, дрожащими руками сложила все в шкаф, погасила огни и убежала к себе, два раза повернув в замке ключ. Круглая луна светила в незанавешенное окно, улыбался на пальце мальчик, и, зажав в руке под подушкой ключ, Манька заснула.

Проснулась она оттого, что дыхание остановилось, а тело оказалось раздавленным какой-то тяжестью.

Она, еще не проснувшись и не успев как следует испугаться, попыталась пошевелиться и сбросить с себя эту горячую тяжесть, но тут же ее горло обожгли сухие губы и послышался едва слышный шепот:

– Не бойся. Это я, Эрих.

Страшный животный крик поднялся в Маньке, она дугой изогнулась на кровати, но крик был выпит с ее рта, а под выгнувшуюся поясницу легли длинные пальцы, успокаивающие, просящие, требующие.

– Ты не понимаешь… это совсем не то… так нужно… – не давал ей вздохнуть властный и в то же время жалкий голос, находивший ее беспомощно открытый рот, как бы она ни отворачивалась. – Спаси… прости… я не могу… смерть… – Манька чувствовала, что сейчас потеряет сознание, и, в последний раз рванувшись, увидела над собой огромные, влажные, сливовые глаза с застывшей в них мукой, услышала произнесенные вдруг жестким и безжалостным голосом отчаянные слова: «Прости. Так надо». Потом ее беззащитное лоно оказалось располосовано пополам, до закаменевшего живота, до раздавленных мускулистым телом грудей, до горла, в котором остановился стон, и она провалилась в спасительное беспамятство.

Когда Манька пришла в себя и осмелилась приподнять ресницы, то увидела в неверном свете луны, что на постели, положив руку на ее влажный и живущий теперь отдельно от нее низ живота, сидит совершенно голый, где только можно поросший густыми, блестящими, слегка вьющимися волосами «офицер Эрих». Прикрыв свои невозможные, непереносимые глаза, он, не отрываясь, что-то пил из большой пузатой фляжки. Маньке показалось, будто перед ней сидит не человек, а леший, тот сказочный обитатель лесов, которого боятся в России все дети, а еще пуще молодые девки, потому что власть его велика. И всем известно, что делает он с доверчивыми, завлеченными им в свои владения простушками.

Там, внутри, у Маньки болело. Невольно связывая эту боль с телом сидящего рядом, она чуть перевела глаза и увидела над его плоским черным животом набухший диковинный гриб с узкой длинной шляпкой, багровой, готовой в любой момент лопнуть, со сверкающей на ней крупной каплей росы. При виде этого чуда низ ее живота вздрогнул, а Эрих мгновенно открыл глаза и навис над ней, устраивая флягу где-то в изголовье, среди подушек. Соски на его груди были черные и плоские, как жуки, и Маньке вдруг неудержимо захотелось дотронуться до них языком. Но она не успела, потому что Эрих, взяв за плечи, потянул ее вверх, усадил на подушках, мягко, но сильно развел колени и слегка коснулся пальцами грудей, словно поправляя их, хотя они и так доставляли Маньке почти боль своей натянутой кожей, откуда-то появившимся весом и сосками, которые словно окунули в едкую жидкость.

– Не бойся, – снова повторил он и поднес к ее рту фляжку. – Отпей немного. – Манька покорно отпила. – А теперь еще, и не глотай. – Жидкость жгла небо, но Манька терпела, пока Эрих, опершись на ее расставленные колени и касаясь волосами на груди ее грудей, не вытянул из нее коньяк и не упал лицом в спутанное, слипшееся, остро пахнущее чужим и непривычным, где было больно. И там, потираясь небритой щекой, лаская что-то вдруг выросшее в ней языком и ловя это губами, он говорил странные слова, треть из которых Манька, цепеневшая от ужаса, стыда, боли и сладости, не понимала, а треть и не могла понять. До нее доходили лишь какие-то смутные обрывки.

– Я хочу спастись… Ненавижу их и сам себя ненавижу… Но я хочу жить… Я не виноват, что родился здесь и делал это, и делаю, и выполняю… это приказ… Маргерит… не человек, не женщина… бездонная нацистская плоть… Не могу… Не хочу… Мне только тридцать, и я хочу жить, любить… Все люди… Ты русская, ты черная земля… откройся, спаси… – при этих словах Манька поняла, что давно уже вбирает эти смутные речи не рассудком, а нутром, разверстой плотью, судорожно и неумело пытающейся принять сотрясающееся тело. Щемящая, безбрежная жалость затопила ее, изливаясь беззвучными слезами на глазах и горячей влагой там, где стучались в нее эти жаркие беспомощные слова.

– Ми-и-иленький! Миленький мой! – тоненько пропела она и, обхватив черноволосую голову обеими руками, стала тянуть ее к себе, одновременно подлаживая худое тело так, чтобы ему было удобно войти в нее, и ощущая себя при этом матерью, дающей грудь слепо тыкающемуся, только что родившемуся младенцу. – Вот так, вот так, – по-русски приговаривала Манька, все шире раскидывая бедра, и рукой, положенной на твердые, тоже поросшие шерстью ягодицы, направляла отяжелевшее, словно сомневающееся тело. Она чувствовала, что ему почему-то трудно, и тогда, мысленно призвав на помощь пресвятую деву, она гибко, по-кошачьи вывернулась и открыла ему врата своими руками. Влажная тяжесть скользнула внутрь, а через мгновение Эрих упал головой на ее лицо и сладко, по-мальчишески засопел. Он был отчаянно, мертвецки пьян. Но Манька даже обрадовалась этому, до самого рассвета гладила она завитки на вспотевших висках, а когда Эрих, как птенец из гнезда, выпал из нее, она осторожно передвинулась и поднесла к раскрытым во сне губам левую грудь с царапиной от соборного стеклышка. Эрих наморщил нос, вздохнул, жадно схватил сосок и задышал ровнее, а лицо его стало спокойным и нежным.

Через неделю должен был наступить сорок пятый год.

* * *

С этого весеннего утра начались ее странные ежедневные встречи с Сережкой. Встречи эти совершенно сбивали Кристель с толку тем, что, будучи полностью бестелесными, заполненными исключительно всевозможными разговорами, являлись между тем какой-то поистине плотской изменой, изменой всем, заставлявшей Кристель вечерами падать в постель недоумевающей и изнеможенной. Они ходили в какие-то музеи, о существовании которых она даже не могла и помыслить, вроде музеев льда, камня, земли или хлеба; там, в пустых залах, они долго бродили, не касаясь друг друга, и Кристель сама себе казалась таким же застывшим музейным экспонатом. Или шли по набережной реки, которую Сережка любовно-презрительно называл «канавой «и у которой Кристель поначалу вознамерилась пересчитать все изгибы и повороты с возникающими из хмурого воздуха то львами, то орлами, но вскоре бросила эту идею, нереальную, как и сами их прогулки.

Несколько раз в ожидании Сережки она сидела за кулисами. Глядя на бессмысленное для постороннего человека движение театральной машины и на нелепые жесты оперных певцов, она все больше начинала пропитываться ощущением, что и сама не живет, а лишь все изображает что-то, что вовлечена в какой-то непонятный и загадочный, прямо-таки порочный круг, где все неестественно и ложно. И она предпочитала ждать его в крошечном театральном буфете за одним из трех шатких столиков. Он прибежит на несколько минут, жадно выкурит сигарету, сделает несколько глотков дурного кофе и сядет, склонив к плечу тяжелую голову, рассматривая ее все с тем же непреходящим любопытством. Иногда он кому-то звонил в ее присутствии, вероятно, женщинам, чему-то улыбался, чем-то оставался недоволен, но лицо его всегда оставалось при этом спокойным и даже равнодушным. О Елене он не упоминал вообще, будто ее и не было на свете.

Все их разговоры сводились, как правило, к тому, что она спрашивала, а Сережка отвечал, причем это всегда касалось не простых и ясных человеческих тем, а каких-то звездных материй и высших идеалов. Сначала он говорил просто, стараясь донести до нее смысл каждого слова, а потом увлекался. Его голос, низкий, уверенный и тихий, лился потоком, и Кристель не останавливала его, пытливо вглядываясь в теплые карие глаза. И все старалась понять, что в нем истинно, а что ложно. После спектаклей он, ничего не объясняя, прощался и нырял в теплую утробу метро, а Кристель оставалась стоять на становящемся почему-то враждебным к вечеру Невском проспекте и медленно шла домой пешком, снова и снова пытаясь что-то уловить, поймать, свести, соединить. И в конце концов всем своим существом начинала ощущать полную бесплодность своих попыток. Сережка словно был не человеком из плоти и крови, а неким облаком, сгустком тумана, галлюцинацией, которая ускользала, как только к ней протягивали руку.

Как-то проходя по старинной улице, где предприимчивый купец прославил свою любовь к искусству тремя женскими статуями с отрешенными улыбками призраков, Кристель вдруг с удивлением обнаружила, что встречаются они всего только неделю, впечатление же такое, что прожита едва ли не целая жизнь. Еще более ее удивило то, что через неделю ей уже пора возвращаться, а дело с Олюшкой так и повисло, как висели сейчас в ненастоящих сумерках какие-то ненастоящие облака над рекой. Сандре Кристель ничего не говорила об этих встречах, и ощущение обмана страшно тяготило ее, создавая образ неблагодарного гостя, тайком ворующего у гостеприимных хозяев их радости. Однажды она не выдержала и осторожно спросила у Сережки:

– А Сандра знает?..

На что тот улыбнулся и произнес фразу, испугавшую и окончательно запутавшую Кристель:

– Не волнуйся, она, может быть, знает гораздо больше, чем мы с тобой.

Однажды ночью, беспомощно плавая в плотном тумане своих чувств и внешних событий, Кристель услышала в коридоре шепот и чьи-то шаги. Шли явно двое, и одним из них определенно был Сережка. До утра она проворочалась без сна и успела выйти на кухню еще до того, как Сандра умчалась в университет. Она собиралась спросить все начистоту, но вместо этого, глядя в окно, за которым уже пушилась зелень, равнодушно рассказала, что вчера была на выставке в Национальном музее и по дороге к метро встретила того самого Сережку, мужа Елены.

– Мне даже неудобно было. Как зовут – не знаю, как обращаться – тоже…

Сандра окинула ее чуть насмешливым и чуть настороженным взглядом.

– С Сережкой? Очень просто. А ты, конечно, так к нему и обратилась – Сережка, а?

– Да, – пролепетала Кристель, действительно так называвшая этого большого, уже с легкой седой прядкой человека.

– Вообще-то его зовут Сергей. Сергей Хужурнов. У него где-то там затесалась восточная кровь, впрочем, как и у всех нас, поэтому такая фамилия. Так что он человек опасный. – И уже на ходу допивая чай, Сандра добавила то, что прозвучало для Кристель как гром среди ясного неба: – У него, между прочим, трое детей от разных милых дам.

– А Елена? – глупо спросила Кристель.

– Что Елена? У нее, слава богу, хватает ума не рожать от него детей. Пока! В выходные я устрою тебе генеральный экзамен, готовься! – И Сандра улетела через Неву на привезенных Кристель в подарок роликовых коньках.

Кристель вернулась к себе и снова легла, стараясь представить этих детей и этих женщин, и на нее навалилась глухая серая тоска. До сих пор свои отношения с Сережкой-Сергеем она никогда не определяла никакими словами, имеющими хотя бы отдаленное касательство к любви. Еще можно было говорить о глубинном телесном интересе, очень темном, очень тяжелом, который Кристель списывала на элементарный голод здоровой двадцатишестилетней и по южному темпераментной женщины, привыкшей к регулярным и умелым ласкам. Но слово «влюбленность» никогда не приходило ей в голову. Влюбиться в человека, у которого полдня руки в пыли, который не умеет водить машину, который пьет, вероятно, каждый день, который… который… который… Это должно было называться как-то по-иному. Но сейчас Кристель испытывала почти физическую боль при мысли о его детях, зачатых ведь не бесстрастно и не мимоходом, а главное – о матерях этих детей. Наверняка они из тех высоких русских красавиц, вроде каменных статуй, которых им показывали на автобусной экскурсии по городу в первые дни, с дерзко торчащими, мощными каменными грудями и бедрами, способными принять в себя всю мужскую половину страны. Она даже обрадовалась этому единственному определенному и понятному чувству в окружавшем ее липком мороке непонимания, несмотря на то, что это чувство называлось ревностью.

Однако радость скоро исчезла, сменившись сознанием того, что на самом деле стоит за этой ревностью. Кристель не умела, не привыкла и не хотела лгать и, заставив себя подняться с постели, снова прошла на кухню, попросила телефонный справочник, бывший здесь почему-то большой редкостью и тщательно оберегаемый бабушкой, и узнала нужный телефон. Он долго не подходил, и Кристель слышала в трубке разрозненные звуки оркестра, неясный шум и обязательный русский мат, который давно научилась различать и который вызывал у нее лишь смех своей очевидной нелепостью.

– Я слушаю, – раздался его спокойно-уверенный голос.

– Сергей, – неуверенно выговаривая новое имя, сказала Кристель, – мне очень нужно с тобой поговорить. Очень нужно. Прямо сейчас.

И в ответ услышала ленивое и недовольное:

– О чем? Я занят. И не надо звонить на работу, тоже мне, повадился воробей… Ну, будь здорова.

Кристель побледнела и, каменной походкой вернувшись к себе, открыла словарь сочетаемости дремучих русских слов.

* * *

Три дня Кристель провела как во сне, совершенно убитая своим открытием, холодным ответом Сергея и тупиком, в котором она так незаметно оказалась. Она часами ходила по городу, словно в его мертвой строгости можно было найти ответы на мучившие ее вопросы. Но как вся эта строгость каким-то непостижимым образом вдруг оборачивалась пленительной гармонией, так и вопросы, утром казавшиеся страшными и неразрешимыми, на этих летящих площадях становились в конце концов смешными и не стоящими внимания. А к вечеру, когда улицы погружались в матовую мглу, светлую без освещения, Кристель и вовсе чувствовала себя способной на все, собственное тело пьянило ее, и, выпив в ближайшем кафе то, что русские называли шампанским, она вставала, облокотившись на парапет, и бесшабашно смотрела на бегущую внизу воду.

Но вода несла в себе явственно ощущаемую трагедию, и Кристель вновь становилось страшно, словно бегущая из далекого северного озера река выносила перед ней на поверхность все новые и новые вопросы без ответов. Ей казалось, что она попала в заколдованный круг древних германских сказаний, где магия места имеет над человеком огромную власть, и понимала, что надо вырваться из этого круга, вернуться к прежней, ясной и размеренной жизни. Однако при мысли о гладкой, благоухающей коже на груди Карлхайнца к ее горлу подступала тошнота.

Хульдрайх звонил два раза, Кристель пила его голос как очищающий и успокаивающий напиток, но после того как он сказал, что Карлхайнц уже несколько дней подряд заезжал в «Роткепхен», даже звонки из дома перестали быть облегчением.

За день до отъезда Кристель вышла на улицу и увидела, что в сквере напротив сидит Сергей, как всегда, в потертых джинсах и в еще более потертой кожаной куртке – одежде, предпочитаемой едва ли не всеми в этом городе. Он поднялся ей навстречу, и, как ни в чем не бывало, они снова пошли по городу, в котором трудно угадать, утро сейчас, день или вечер. Снова лились пламенные речи и тяжелая рука непроизвольно ложилась на рукав Кристель. И она чувствовала, как, вместо того чтобы застыть в напряженном ожидании, все ее существо жадно распускается навстречу его теплой руке, покрытой ссадинами и копотью.

К вечеру над рекой нависла лиловая туча, и, намеренно спокойно поглядев на небо, Сергей предложил:

– Сейчас хлынет, пойдем-ка переждем, у меня есть тут одно местечко.

Под первые крупные капли они вбежали в подъезд, в котором переплетающиеся лестницы с потрескавшимися и разбитыми зеркалами в простенках создавали впечатление тайного бесконечного пути. Как завороженная, Кристель шла, держась рукой за сломанные тут и там перила, готовые оплести ноги кованым диким хмелем, и видя в мутных зеркалах свое бледное, испуганное лицо. Сергей достал ключ и впустил ее в темный коридор, пахнущий каким-то едким дезинфицирующим средством пополам с кошачьими метками. Где-то в конце коридора горела тусклая голая лампочка.

– Тихо, – предупреждая ее вопросы, прошептал он, – это коммуналка, то есть, общая квартира, двадцать человек живет.

Потом он открыл еще одну дверь, с которой хлопьями свисала белая краска, и толкнул Кристель в огромную комнату, наполовину состоявшую из стеклянного эркера. Всюду висели и лежали темные ткани, валялись тюбики и банки с засохшей краской, стыли натюрморты, и надо всем витал удушливый запах пыли. Кристель на секунду замерла, подумав, что путь расколотых зеркал и мог привести только в это царство спящей красавицы, но Сергей уже вел ее по узкому проходу к колченогому столику около низкой и узкой кровати.

– Не пугайся, – невесело рассмеялся он, – это не убежище Синей Бороды, а комната одной… моей бывшей любовницы. – Кристель удивленно подняла глаза, не веря, что тут может жить женщина, и он по-детски обиженно добавил: – Она, между прочим, художник, и отличный художник. Живет сейчас вместе с… ну, у нового мужа, а мне, по старой памяти, оставила ключ. Ничего, сейчас мы сообразим чего-нибудь поесть и выпить, и ты увидишь все совершенно в ином свете.

– У тебя есть от нее сын? – впиваясь взглядом в мокрое усталое лицо, уже не стесняясь, спросила Кристель.

– Сын? Почему сын? – Сергей удивился, кажется, только этому. – Нет, от нее у меня дочь. Она взрослая уже. Почти как Сашка.

– А с Сандрой у тебя тоже роман?

Сергей нахмурился.

– Послушай, я всегда считал, что задавать бестактные вопросы – это прерогатива моих соотечественников, а не помешанных на соблюдении этикета европейских женщин. Располагайся.

На шатком подобии стола появились две банки консервов, хлеб, литровая бутылка водки, две проржавевшие вилки и рюмка сомнительной чистоты. Кристель жалобно поглядела на грязные руки Сергея.

– Может быть, есть место вымыть руки?

– Ну, конечно, конечно, пошли.

Слепыми коридорами он привел Кристель в комнату, большую настолько, что тьма таилась в углах и наползала на гигантскую мраморную ванну, всю пожелтевшую от времени, в сетке черных морщин. В нее, подобно фонтану слез где-нибудь в Людвигсбурге, мелодично капала вода из массивного проржавевшего крана.

– Спасибо, иди, я сама.

– А кто будет держать дверь? Запора нет, а где лежит табличка «Ванная занята», я забыл. Я не буду подглядывать, честное слово.

Кристель поневоле рассмеялась, догадавшись по последней фразе о том, что между ними все уже случилось, что этой призрачной квартире суждено стать царством ее любви и что все вопросы решились совсем не так, как она думала. Не отворачиваясь от широкой спины и больше никуда не спеша, она вымылась холодной водой, задумчиво и нежно трогая свое тело, привычно отзывавшееся на тайные прикосновения, снова оделась и тихо сказала:

– Я готова. Теперь буду стоять я.

– Зачем? – искренне удивился Сергей и, торопясь, повел ее обратно. – Пей. – Кристель окунула губы, отставила рюмку и положила недрогнувшую руку на молнию потертых джинсов. Лицо Сергея налилось темной кровью, но он еще успел выпить недопитую Кристель водку и, быстро налив, выпить еще… Горячее тело, в одно мгновение став во сто крат больше, накрыло ее с головой, жалобно заскрипели деревянные доски, положенные на какие-то обрубки, и ровные, одинаковые с самого начала и до конца, толчки закончились мощным фейерверком, даже не успев выгнуть ее тело ответным огнем. Через несколько минут огромный, волосатый человек, пахнущий потом работы и любви, уже сидел с рюмкой в руке и говорил о рабстве сознания, отразившемся в метрике русского стиха. Но это медвежье тело было полно такой глубинной природной силы, дышало такой непосредственностью и свободой, что Кристель, не слыша эфемерных русских слов, прильнула к нему всей своей любящей, жаждущей, умелой плотью и заставила опрокинуться навзничь.

Благодаря этому она так и не увидела брошенных сзади пестрых мятых трусов и носков с неровной дыркой на месте большого пальца.

* * *

Как только Кристель шагнула по трапу и тело ее потеряло последнюю связь с русской землей, она неожиданно почувствовала себя совершенно свободной, легкой и ясной, как та режущая глаза синева, в которой летел тупорылый «боинг». К ней вернулась отточенная четкость движений и мыслей, чуть насмешливый и трезвый взгляд на все вокруг и природная жизнерадостность. Заказав кофе покрепче, она не опустила, а наоборот, подняла кресло до упора, придавая спине упругую прямоту, и впервые за полтора месяца позволила себе не только вспомнить свой русский сон, но и подумать обо всем случившемся.

В аэропорт они ехали на этот раз не с Колечкой, а на вполне приличной машине Борьки, выглядевшего теперь не демонической личностью, а респектабельным дельцом. Вокруг разливалось нежно-зеленое море, и на том месте, дальше которого не пустили когда-то ее соотечественников, белели яблоневые сады. Об этом почти равнодушно сообщила ей Сандра, пытавшаяся на заднем сидении придерживать всевозможные коробки с подарками. В последние дни широким потоком помощи, словно предназначавшейся каким-нибудь пострадавшим, их несли к ней люди, сами жившие гораздо беднее и хуже. Сандра смеялась, но Кристель в глубине души была совершенно растрогана такой заботой и любовью, наконец-то выразившейся не только в словах. Перетаскивая все эти подношения к стойке, Сандра безо всякой задней мысли спросила:

– А что же Сережечка не соизволил прийти? Его бы силушка была здесь в самый раз.

Кристель опешила.

– Но почему Сережа? – стараясь говорить как можно спокойней, пробормотала она. – При чем он здесь?

В ответ Сандра вздохнула и положила обе руки на ее подрагивающие плечи.

– Эх, Криска, и не лень тебе врать? Сережка сам приходил ко мне и все рассказал. И правильно, между прочим, сделал. Я ему дала пару дельных советов. Так что, мог бы и помочь.

Кристель стояла, ощущая, как земля уходит у нее из-под ног.

– Но разве… Разве это можно? Это касается только двоих… Так нельзя… нельзя…

– У нас все можно. И не переживай, для тебя в этом нет никакого унижения. Он ведь не постель обсуждать пришел, а излить душу…

– Куда? – Земля все плыла и плыла, а гул голосов доносился словно через вату.

– Не куда, а кому. И я скажу, что для него это больше, чем приключение, это действительно – любовь. – На мгновение голоса исчезли совсем, а когда вернулись, Кристель бросилась к Сандре, крепко ее обнимая и пряча лицо в рассыпчатых пшеничных волосах. – Ну вот, научилась… нашим сантиментам, – проворчала Сандра, но тоже обняла ее. – Все, пока. С девочкой твоей Елена все уладила, – ничуть не стесняясь после только что сделанного признания упоминать имя Сергеевой жены, добавила она, – ее зовут Оля Шамардина, тринадцати лет, ДЦП второй степени, родителей нет, никаких других близких родственников нет, живет под опекой той самой старухи, которая приходится ей прабабкой. Дело, конечно, долгое, но небезнадежное. Молодец ты, Кристель, вот в этом действительно молодец. Ну, и с языком тоже, я даже не ожидала таких успехов.

– А с остальным, значит, не молодец? – тихо, но требуя однозначного ответа, уточнила Кристель.

На секунду Сандра отвела глаза в сторону.

– Не молодец. Для него это, может быть, выход, но для тебя – тупик вдвойне. И больше я об этом не разговариваю. Иди. – Она легонько подтолкнула Кристель за стеклянную перегородку.

С наслаждением допив чашку, Кристель долго смотрела на голубую бездну за окном, постепенно становившуюся мутнее и белей, и точно так же ее ощущения, только что ясные и определенные, снова стали расплываться, теряя спасительную форму.

Под утро шум дождя утих, и Кристель проснулась именно от этой оглушающей тишины. Рядом жарко дышало большое тело, раскинувшееся так, что для нее уже не оставалось места, но от него шел покой. Чувствуя, что именно от этого безбрежного покоя в ней поднимается пружинящее плоть желание, Кристель попыталась опрокинуть его на себя, чтобы вновь испытать блаженное чувство раздавленности и добиться того, чего ночью она смогла получить для себя только раз. Но Сергей, мгновенно и легко проснувшись, поглядел на нее ясными, почти детскими глазами.

– Подожди. Давай покурим сначала. – И, со вкусом затянувшись, добавил: – Помешались вы у себя на этой технике. Ну, какая тебе разница, возьму я тебя так, растак и наперекосяк или просто? На мой взгляд, лучше просто: я думаю только о тебе, отдаюсь весь, а не придумываю лихорадочно, в какую еще позу тебя поставить…

– Но все женщины разные, – прошептала Кристель, настойчиво лаская его живот, – кто-то может получить удовлетворение только…

– Ах, вот ты про что! Не получают удовлетворения те, кто не умеет по-настоящему отдаваться. Настоящей бабе абсолютно все равно, как ее берут. Подлинно раскрывшись и подлинно приняв, без всяких головных накруток, она вспыхнет еще раньше меня.

– Но есть просто относительно фригидные женщины, – рука Кристель уже добралась до тяжелых шаров.

– С такими, извини, я предпочитаю в постель не ложиться. И, представь себе, уже давно не ошибаюсь. Женщину, умеющую отдаваться, ощущаешь за версту. А кому нужен ваш расчетливый, выверенный, умственный секс, когда знаешь все наперед?

Но Кристель не сдавалась и, чувствуя себя сторуким Шивой, упорно ласкала его всем телом, замирая и вновь соблазняя.

– Ты решила практически доказать мне преимущества твоей точки зрения? – рассмеялся Сергей. – Это глупости, я мог бы прямо сейчас взять какого-нибудь Баратынского и преспокойно читать, но я сам хочу тебя, без всяких выкрутасов, – и, с силой закинув руки Кристель кверху, как наручниками держа их у изголовья своими железными руками, он грубо вошел в нее, успев прошептать: – Не думай ни о чем… ни о чем… ни о чем…

Даже сейчас, в людном салоне, при воспоминании о случившемся два дня назад Кристель испытала нечто похожее на тот оргазм, который длился бесконечно, вовлекая в огненный вихрь не части тела, а все ее существо.

Целуя ее на прощанье у церкви, пятью желтыми свечами уходящей в уже чистое небо, Сергей прижал к пропахшей театром куртке ее лицо, с которого так и не сходило выражение удивления перед своим открывшимся телом, и ласково погладил раздуваемые ветром волосы.

– Я буду писать тебе. Каждый день, честное слово. Покраснев, Кристель неловко сунула ему пятьдесят марок.

– Возьми, пожалуйста, письма в Германию дорого стоят.

* * *

Во Франкфурте ее встретил Хульдрайх, показавшийся ей необычайно помолодевшим, да и все вокруг было неправдоподобно ярким и чистым. Люди с молодыми лицами шли бодро, явно видя перед собой определенную цель, даже в плотной толпе не задевая друг друга. Невольно подчиняясь этому здоровому ритму, все еще удивляясь легкости каждого совершаемого действия, Кристель погрузила вещи во взятую напрокат машину и помчалась по весенней дороге на юг. Только на середине пути, где-то за Хайдельбергом, она поймала на себе любующийся, но чуточку удивленный взгляд Хульдрайха.

– Неужели я так изменилась? – засмеялась Кристель, не переставая ликовать от ощущения полного освобождения и не давая оформиться мысли о том, что оно – мнимое.

– Очень, – серьезно ответил Хульдрайх. – Ты расцвела и одновременно чего-то боишься… Но лучше скажи мне что-нибудь по-русски.

– А, ничего, все равно, давай, как-нибудь, обойдется, – почти пропела Кристель и озорно глянула на дядю.

Но тот остался совершенно серьезным и, только чуть наморщив лоб, словно мучительно припоминая что-то, сказал:

– Да-вай. Я помню это слово. После войны те немногие русские, которые были в нашей зоне, часто кричали его нам. Все очень боялись, не зная, чего они хотят. Встанут на дороге рядом с подводами и кричат: «Давай! Давай!» Кто-то объяснил, что надо отдавать что-то, но ничего не было… И Марихен уже тоже не было. Ты отвезла ей наши подарки? Как она?

– Я отправила их почтой. У меня была слишком насыщенная программа, – нехотя ответила Кристель, с отвращением ощущая, как состояние лжи, от которого она избавилась, поднявшись на борт самолета, снова окутывает ее. И она с болезненной ясностью осознала, что теперь, благодаря чувству, бывшему сильнее ее и открывшему в ней нечто, доселе неведомое, ложь будет постоянно сопутствовать ей, что бы она ни делала и ни говорила.

– Да-да, конечно, – поспешил согласиться Хульдрайх. – А Карлхайнц опять заезжал сегодня утром.

Кристель кивнула, благодарная дяде за то, что, кроме самого факта, он не добавил больше ничего, в то время как любой русский непременно начал бы долго рассуждать о том, зачем, отчего и почему, строя нелепые предположения и влезая в душу. «Стоп! – через минуту подобных размышлений остановила себя Кристель. – Я должна перестать сравнивать. Я не должна никого и ничто сравнивать, иначе я запутаюсь окончательно».

– Поедем сразу в «Роткепхен», ладно? – сказала она, представив, как останется в пустом доме наедине со смятенными, еще не приведенными в порядок чувствами и мыслями. – У меня горы подарков.

К вечеру подарки были розданы, праздничная эйфория рассеялась, а Кристель все сидела в своем кабинете, перебирая бумаги и скользя по строчкам невидящими глазами. Неожиданно в дверях появился Хульдрайх.

– Пора домой, Кристель. Разве ты еще не поняла, что возвращение на родину не всегда праздник?

Она пошла пешком, перекинув через плечо лишь дорожную сумку. Груши давно отцвели, и их сладковатый запах сменился горьким запахом жасмина, в котором не было ни спокойствия, ни уюта. Кристель нарочно решила подойти к дому не с Хайгетштрассе, а с дальнего конца садика, выходившего своей тисовой шпалерой на совсем тихий и безлюдный Морицгассе. Уже выпала роса, и кусты стали прохладными и влажными. Кристель шла к старым качелям, стоящим здесь с незапамятных времен, но, подняв голову, отшатнулась как от удара. На качелях, прислонившись головой к железному столбу, сидел Карлхайнц. Лицо его в сумерках казалось совсем юным и мягким.

– Здравствуй, – спокойно, не удивившись появлению Кристель из-за большого куста штокроз, сказал он. – Это хорошо, что ты пришла отсюда.

– Почему? – Кристель устало опустила сумку на землю. – Впрочем, наверное, ты прав. Лучше так. И сразу. – Уже произнеся эти последние слова, она почувствовала, что все еще неспособна на откровенный разговор.

– Что остановилась так далеко, разве ты стала бояться меня? А где жаркий поцелуй жениху, дождавшемуся невесту из дальних стран? Ну, иди же ко мне.

– Послушай, Карл, сейчас не время паясничать, я прямо с самолета, устала, даже не успела на работе принять душ. Я пойду домой, а завтра с утра мы обо всем поговорим. – Кристель старалась говорить небрежно и быстро и не смотреть при этом в сужающиеся глаза Карлхайнца.

– Но зачем же завтра? – подходя к ней, улыбнулся он. Кристель почувствовала забытый аромат «Зильбер кройца» и зубного эликсира. – Я ждал тебя полтора месяца и больше ждать не хочу.

– Хорошо, пойдем домой, – поспешила согласиться Кристель, чтобы не дать холодным губам коснуться своей щеки.

– Но зачем же домой? – все так же улыбаясь, удивился Карлхайнц. – Весна, сумерки, сад – чего еще может желать романтический дух и изголодавшееся тело? – молниеносным точным движением он толкнул Кристель на сиденье качелей. – Сиди спокойно и делай то, что тебе велят. – Кристель, обессиленная любовью к оставленному за тысячи километров Сергею, угнетенная ложью, незаметно пропитавшей все ее слова и поступки, упоенная новым ощущением своего тела, точными движениями гибких рук Карлхайнца, на которые так привычно реагировала раздразненная плоть, навалившейся вдруг слабостью и подступившими слезами, безответно позволила раздеть себя наполовину и покорно закинула тренированные ноги за витые тросы качелей.

– Видишь, мы снова нашли с тобой общий язык, – усмехнулся Карлхайнц, не спеша закурил сигарету и, не вынимая ее изо рта, принялся методично раскачивать доску с бледной, как мел, Кристель, то увеличивая, то уменьшая амплитуду, раскаленным ножом входя в податливое масло. Кристель пустыми глазами смотрела в темнеющее небо, плоть ее содрогалась помимо воли, но тело оставалось безжизненным, а голова ясной. Она думала о том, что теперь запуталась окончательно, что выхода нет, что она презирает себя, что ненавидит и одновременно жалеет ни в чем неповинного Карлхайнца, что точно так же ненавидит и жалеет Сергея, бросившего ее в пучину неопределенности и лжи. Наконец Карлхайнц остановил дьявольские качели и бережно свел вместе ее занемевшие ноги. – А теперь мы можем поговорить. Причем, согласись, гораздо спокойней. – И, закинув на плечо сумку, не оглядываясь, шагнул к дому.

* * *

Манька проснулась одна и сразу почувствовала, что в комнате сильно пахнет табачным дымом, чужим телом и еще чем-то, приторным и горьковатым. Ей показалось, что запах идет от постели, и, быстро вскочив, она схватила ставшую серой и мятой простыню с большим расплывшимся кровавым пятном. Быстро одевшись, сложила ее в несколько раз и сунула под платье, чтобы незаметно вынести в прачечную. Но запах не пропадал, и тогда она с отвращением поняла, что пахнет от нее самой, от ее влажных подмышек, от покрытых тоненькой подсохшей корочкой ног и живота. Почти кубарем, но тихо, как попавший в дом лесной зверек, она скатилась по лестнице вниз, спрятала простыню под самый низ грязного белья и старательно вымылась уже остывшей водой. Была во всех ее движениях некая торопливость, словно этой поспешностью она пыталась не дать себе времени о чем-то вспомнить, понять, что же произошло с нею минувшей ночью.

Заплетя негустые волосы в замысловатую «корзиночку», она неслышно прокралась на первый этаж, убедилась, что ни в спальне, ни в кабинете никого нет, и тогда, уже более смело, открыла дверь в столовую. Там за неубранным со вчерашнего вечера столом в полной форме сидел Эрих и, охватив длинными белыми пальцами голову, тихо покачивался, отчего скрипела портупея и мерно двигалась кобура на левом боку. Маньке стало страшно, но Эрих, уже почувствовав ее за своей спиной, отнял от лица руки, обернулся и не допускающим возражений жестом заставил сесть рядом.

– Пей, – приказал он и поставил перед Манькой дымящуюся чашку. – Это какао. Настоящее швейцарское какао. Я принес детям. Пей.

Не смея ослушаться, она стала глотать сладкую густую жидкость, давясь и обжигаясь, и все яснее понимая, что, когда она допьет последний глоток и надо будет посмотреть ему в глаза, все вдруг станет бесстыдно открытым. И ей придется признаться себе, что сегодня ночью она совершила самое ужасное, что могла совершить девушка, что, когда она вернется – а в этом Манька уже почти не сомневалась, ибо даже фрау Хайгет уже несколько раз начинала свои обращения к ней как бы мимоходом сказанной фразой: «Когда ты вернешься»… – ее страшная тайна рано или поздно откроется, и что будет с ней, девушкой, вернувшейся от немцев уже не девушкой…

Чашка выскользнула у Маньки из рук, и с искривившимся и подурневшим от подступающих слез лицом она вдруг повисла на широкой груди Эриха, цепляясь за серебряные нашивки и пытаясь вжаться в него как можно сильнее, будто так можно было изменить непоправимое.

– Мамочка! – рыдала она, бессвязно мешая русские и немецкие слова. – Мамочка родная, да что же я наделала! Да что же ты сотворил, ирод! Да ничего у меня не осталося! Ты один у меня на свете! Ты да Уленька, младенец безгрешный!

При последних словах кровь совсем отлила от лица Эриха, и без того бледного прозрачно-смуглой белизной, и обветренные, искусанные губы зашептали такую же невнятицу:

– Младенец… О, да… Я не увижу, но она… Он… но выход ли это, боже правый? Младенец… – вдруг рот его стал безжалостным и жестким, и, оторвав лицо Маньки от мундира, он впился в него долгим мучительным взглядом, словно слепой, который пытается прозреть.

Стальная рука бросила ее на стол лицом и грудью, и Манька с остановившимся дыханием почувствовала, что подол желтого платья взлетел вверх. Тело ее густо порозовело от стыда, в преддверии боли судорожно сжались маленькие ягодицы. Именно так порол ее отец, задрав юбчонку и сунув голову между ног. Через несколько секунд стыд сменился болью, но не болью от розог и не той вчерашней болью где-то почти снаружи, а болью слепой, тупой, раздавливающей внутренности и ломающей поясницу. Эрих двигался осторожно и быстро, в звенящей тишине пронзительно скрипела портупея, и боль в Маньке неожиданно сменилась жгучей обидой за то, что она не может видеть и трогать его сейчас, когда он совершает в ней какую-то таинственную и важную работу…

То, что все кончилось, она поняла не нутром, еще не научившимся различать, а по тому, как Эрих вдруг коротко и отчаянно вскрикнул. В этом его крике было столько боли, что Манька дернулась, чтобы повернуться и утешить, защитить, спасти, но не успела. Прохладная ладонь плотно легла снизу на ее врата, словно закрывая их, и, не отпуская руки, Эрих поднял ее и понес наверх. Там он бережно уложил Маньку на кровать, натянул платье на трясущиеся коленки, поцеловал в волосы и прошептал:

– Лежи спокойно. Они вернутся не раньше пяти. – А в дверях задержался и, вытирая пот со лба, задумчиво и горько произнес: – Да, может быть, именно кровь «сверхчеловека» и «недочеловека» дадут миру человека настоящего…

Но Манька лежала почти без сознания.

Наутро за завтраком оживленная поездкой Маргерит весело посмеивалась над вытянувшимся, без кровинки лицом Маньки, уверяя, что она, наверное, выпила под праздник слишком много наливки, если беспробудно проспала весь вчерашний вечер. Манька с трудом глотала жидкий чай, а Эрих, опустив голову, двигал стакан по скатерти. Неожиданно он оторвал глаза от вышитых маргариток и, глядя прямо на жену ввалившимися горящими глазами, возмущенно сказал:

– Не понимаю твоего веселья. В доме творится черт знает что. Всюду беспорядок и грязь, извини, но даже дверь скрипит, как у бауэра в сарае. Интересно, для чего ты держишь эту русскую? Вчера она изволила лечь спать, запершись изнутри, и я, как ты знаешь, так и не смог ее добудиться. Пусть немедленно отдаст свой ключ мне. Ты и так дала ей слишком много воли. Теперь пусть поработает за троих. Все. – И, уже натягивая перчатки, добавил: – Да, кстати, забыл тебе сказать, нас в связи со сложившейся обстановкой переводят на казарменное положение, и я смогу бывать дома лишь по воскресеньям.

До удивленной такой многоречивостью мужа Маргерит не сразу дошел смысл сказанного, но, поняв, она заплакала, прикладывая к глазам платок и дрожа всей грудью, слишком высоко поднятой корсетом. Лицо Эриха исказила гримаса отвращения, и, не глядя ни на кого, он вышел.

В ту же ночь Эрих появился поздно и после жадных коротких ласк оставил Маньку задолго до рассвета. Так стало повторяться едва ли не каждую ночь, и все больше становились его глаза на воспаленном лице, и все чаще с пугающей настойчивостью он стал задавать Маньке один и тот же непонятный вопрос: все ли у нее в порядке. Она уверяла его, что все хорошо, что обилие работы, возложенной теперь на нее Маргерит, совсем ей не в тягость, что есть ей почти не хочется, и горько расстраивалась, видя, что все ее объяснения почему-то его не устраивают. Но, когда наступил февраль и в воздухе запахло землей, хозяйка позвала ее к себе в спальню и вытащила из ящичка трельяжа глянцевитую картонку, на которой пунктуально отмечала крестиками дни Манькиных «красных роз».

– Ну? – прищурившись, спросила фрау Хайгет.

– Я не знаю… ничего не знаю, – растерянно твердила Манька, заливаясь краской. Вопрос Эриха наконец-то стал ей понятным.

– В таком случае подождем еще недельку, а там… – с надменным видом Маргерит спрятала карточку в ящик и заперла на ключик.

В тот же вечер Манька пробралась в ванную, которую топили теперь только для детей, и в сковывающем тело холоде принялась внимательно себя осматривать. С мутящимся от страха сознанием она увидела, что ее груди, раньше такие острые, чуть опустились и висят теперь круглыми тугими полушариями, что соски потемнели, а бедра расширились. Потом она долго ощупывала плоский, чуть ввалившийся живот, потом быстро коснулась пальцами розы и тут же с ужасом отдернула руку, потому что роза показалась ей слишком большой и горячей. Манька заплакала, а ночью сказала Эриху, что у нее все не в порядке. В ответ он придушенно вскрикнул, соскользнул на колени перед кроватью и положил ей на живот свою темноволосую голову. До самого его ухода она пролежала в блаженном забытьи, и ей мерещилось, будто лежит она не в Германии на перине, а в стогу душистого сена, и что ей не дает подняться не голова Эриха, а торчащий горой, до звона натянувший веселый ситец живот, какой она видела перед войной на сенокосе у их соседки, вышедшей на Николу замуж. Под утро Манька вспомнила, как через пару дней та же Катька каталась по тому же сену, воя, как зверь, и хватаясь руками за живот, а подбежавшие бабы, наваливаясь, насильно разводили ее белые полные коленки. Маньку охватил липкий тысячеглазый страх. Она вцепилась в плечи Эриху в тщетной надежде что-то объяснить, но смогла только заскулить и покрыть себя, дрожащую от немой тоски, его телом, спасительным и любимым.

Целую неделю она работала с утра до ночи, ловя на себе внимательные взгляды хозяйки, а в свободные минуты заходила в детскую и пыталась подержать на руках Алю, но крупная, тяжелая девочка зло вырывалась и ревела. Эрих приходил каждую ночь, приносил Маньке еду, давно не виданные в доме ветчину, масло, галеты, заставлял есть, а она ловко прятала куски, чтобы днем дать их ставшему совсем прозрачным Уле. Чуткий мальчик, видя ее заплаканное лицо, все чаще оставлял свои мальчишеские дела и, подойдя поближе, начинал застенчиво гладить ее покрасневшие, распухшие от холодной воды руки.

– Мама заставляет тебя много работать, – как-то сказал он. – Но ты не сердись, она тоже бедная и каждый день плачет у себя в спальне. Плохо без папы, да? – И они оба, обнявшись, расплакались.

А ветреным днем, когда за несколько часов подсохла на улицах вся грязь, Манька обнаружила, что все ее опасения были напрасны, немедленно сообщила об этом сразу заулыбавшейся хозяйке, а ночью, решительно отодвинув принесенные продукты, – Эриху. Он поглядел на нее долгим взглядом, почему-то перекрестился и, не раздеваясь, отошел к окну, где закурил английскую сигарету. Так он молча простоял до рассвета, наступавшего теперь все раньше. Утром Манька узнала, что советская армия перешла границу райха.

Начались смутные, непонятные дни: бомбежки прекратились, а еда исчезла почти совсем. Маргерит все еще варила немного пива, но к ним заходило теперь не больше пяти-десяти человек в день. С наступлением тепла Уля стал исчезать на целые дни, не слушаясь ни мать, ни Маньку; с Алей надо было с утра уходить в парк. Манька почти перестала разговаривать, все больше погружаясь в свой внутренний мир, в котором жило теперь только два чувства: предвкушение скорого освобождения, смертельной петлей связанное с расставанием, потерей любимого, без которого не было ей ни воздуха, ни света. И чем светлее становилось на улицах от расцветавших вишен и груш, тем тяжелей каменело Манькино сердце. Эрих появлялся все реже, а когда приходил, просто ложился рядом, тихо гладя ее расцветшее тело, теперь уже помимо Манькиного желания требовавшее ласк. Он не брал ее, они никогда ни о чем не говорили друг с другом, каждый про себя переживая свою муку, но одной мартовской ночью он пришел со слабо порозовевшими щеками, жадно обнял Маньку, всю сразу остро вспотевшую под полотняной рубашкой, и, незаметно что-то сделав у себя внизу, вошел в нее. Счастливая, она открывалась, и в то же время ее неопытное, но чуткое тело чувствовало какую-то непривычность. Чуть напрягшись, она сильнее обычного ждала того момента, когда Эрих забьется в ней живой серебряной рыбкой и по лону разольется тепло. Но этого не случилось. Растерянная Манька, сама пугаясь своей смелости, робко протянула руку, чтобы узнать, почему роза ее суха, и пальцы коснулись мокрой мертвой резины. Словно обжегшись, она отдернулась, а Эрих тихонько рассмеялся.

– Я хочу, чтобы у тебя все было в порядке. Теперь ты можешь это убрать, ну же, смелее.

Но Манька испуганно замотала головой, и тогда Эрих сам стянул маленький резиновый мешочек, в мглистом утреннем свете в первый раз откровенно и близко представив округлившимся глазам Маньки то, что она так нежно впускала в себя. Зажимая рот от внезапного крика, она невольно отодвинулась, вжимаясь спиной в подушки.

– Не бойся же, не бойся, – ласково твердил Эрих. – Потрогай. Всем будет только лучше. – И он сделал движение в ее сторону, при котором живое и красное у него внизу самостоятельно качнулось и на глазах онемевшей Маньки стало еще больше.

– Нет, нет, – с трудом прохрипела она, – нет, миленький, только не надо, миленький, не надо, – и слезы выступили у нее на глазах.

Эрих судорожно вздохнул и сказал изменившимся голосом куда-то в пустоту:

– У нас осталось так мало времени. Русские уже в Глогау. Разбуди меня через полчаса. – Он отодвинулся на самый край кровати, чтобы не касаться Маньки, и вскоре заснул тревожным сном, дергаясь и всхлипывая, а она, боясь пошевелиться, лежала со звонко бьющимся сердцем, будучи не в силах отвести взгляда от лежащего внизу в черных вьющихся волосах, как птенец в гнезде, живого, вздрагивающего существа.

* * *

И потянулось для Кристель лето, необыкновенно дождливое, с низким небом над зреющими виноградниками, с ночной тоской и работой от рассвета до заката. Именно в работу, как в единственное спасение, ушла Кристель, понимая, что это не только забвение, но и возможность прийти к тому или иному решению. Пока все оставалось непонятным, смутным и ложным.

После того вечера в саду, распявшего не только ее плоть, но и душу, Карлхайнц так ни о чем и не заговорил с нею. Он, как прежде, несколько раз в неделю заезжал в «Роткепхен», они ужинали в небольших ресторанчиках, разговаривая ни о чем, а после ехали к ней, но чаще – к нему и занимались механической любовью. Кристель закрывала глаза и пыталась представить себе вместо холодного, как скальпель, взгляда Карлхайнца насмешливые и все понимающие глаза Сергея, но это удавалось плохо и лишало ее наслаждения, даже физического. Карлхайнц невозмутимо продолжал разыгрывать роль жениха, но о свадьбе не заговаривал. Несколько раз, откидываясь на подушки и небрежно играя ее грудью, он повторял, что, в принципе, ее не осуждает, что обойтись без приключений в такой экзотической стране, как Россия, разумеется, было невозможно, и что благодаря определенной встряске она хорошо продвинулась в своих телесных ощущениях. Ни о каком понимании русских, чувстве вины и прочих психологических тонкостях речи больше не было. Кристель похудела и побледнела, с горечью сознавая, что, если короткая горячая любовь Сергея наполняла ее радостью и полнотой жизни, то изысканные ласки Карлхайнца изматывали душу сильнее, чем тело.

Через две недели после возвращения Кристель получила от Сергея первое и единственное письмо, очень длинное, очень нежное, дышавшее, несмотря на непонятные обороты и слова, подлинным желанием, и в то же время абсолютно пустое. В нем не было ни слова о том, что же будет дальше, то есть, о том, что мучило теперь Кристель больше всего. Судя по письму, можно было подумать, что они расстались на неделю, все выяснив и уладив, и в любой момент могут сесть в машину и через час увидеться. Почерк был красивым, дерзким, но расхлябанным, и какие-то фразы густо зачеркнуты. От конверта пахло Россией. В этот вечер она сама впервые позвонила Карлхайнцу на работу.

Спустя некоторое время Кристель как за последнюю соломинку схватилась за мысль о матери. Когда в предпоследнем классе гимназии она пережила свой первый настоящий роман со студентом-химиком из фрайбургского университета, они с Адельхайд стали как будто очень близки. Мать попала в свою стихию и многому тогда научила Кристель. Но потом началась серьезная учеба, чего Адельхайд не понимала или, точнее, не хотела понимать. К тому же, у нее тогда появился огненноглазый Энрике, и побеги духовной близости завяли. Теперь же, когда Кристель вдруг мучительно осознала, что этот дикий и непонятный зверь по имени «пол», еще так недавно казавшийся ей совсем ручным, вновь вырвался на свободу, она подумала, что, может быть, именно Адельхайд, с ее полным презрением к условностям, с богатым опытом общения с мужчинами по ту и по эту сторону границ и так и не угасшей любовью к нестандартности, сможет ей помочь если не разрешить ситуацию, то, по крайней мере, в ней разобраться. Держа в кармане письмо Сергея, Кристель поехала на Фойербахштрассе. Там ее встретили беспорядок и суета, вызванные ожиданием появления на свет первого элитного помета Гренни. Собака с важным, несмотря на испуганные глаза, видом обнюхала Кристель, а мать, любовно набивая холодильник баночками сучьего молока, взглянула на нее лишь мельком.

– Здравствуй, дорогая! Замечательно, что ты пришла, поможешь мне обустроить комнату для Гренни.

– У тебя есть коньяк, мама? – неожиданно спросила Кристель, сразу при входе в безалаберное жилище матери поняв, что без хорошего допинга она не сможет разговаривать с нею искренне – иное же просто не имело смысла.

Удивленная столь необычной для дочери просьбой, Адельхайд оторвалась, наконец, от электрокювезов для выхаживания слабых щенков и внимательно посмотрела на Кристель.

– Ты высохла и побледнела, – спустя несколько секунд констатировала она. – Неужели твой Карлхен все-таки взялся за ум… и за тебя? Тебе идет имидж молодой женщины, чуть уставшей от излишеств. – Адельхайд вышла и вернулась с небольшим флаконом. – Вот, возьми. Я привезла это с Кубы, настойка глечедии. В эротическом смысле творит чудеса. Когда мы с Энрике…

Видя, что мать уже оседлала своего конька, сведя все исключительно к постельным восторгам – привычка, от которой ей как истинной дочери сексуальной революции шестидесятых так и не удалось избавиться окончательно, – и другого от нее не добиться, Кристель только сглотнула подступившие слезы и, пожелав удачных родов, выбежала на улицу.

Оставался Хульдрайх, но с ним Кристель почему-то боялась говорить. Не потому, что ей было неловко или стыдно, а лишь потому, что дядя не признавал никакого обмана и от лжи близких страдал так же, как от собственной. Какое-то время Кристель пыталась себе доказать, что никакой лжи нет, что есть обычный роман, каких миллионы, что тысячи помолвок ничем не кончаются, что разводятся и более дружные пары, но у нее ничего не получалось. В ходе этих мучительных рассуждений она поняла и еще одну очень тяжелую для себя вещь: Сергея, вероятно, устраивало это состояние взвешенности, неоформленности, любовного тумана, сладкого для пятнадцати, но уже весьма горького для двадцати шести лет. Она, вольно или невольно, оказалась вынужденной ему подыгрывать, и это оплетало ее честную, бескомпромиссную натуру все более тонкой ложью. Может быть, так можно было жить там, в Петербурге, но здесь – нет.

И снова оставалась одна работа. Первым делом Кристель, заручившись поддержкой магистрата, направила документы и просьбу в российское посольство в Бонн. Затем нужно было найти девочке соответствующую пару. Она слишком хорошо знала своих немного избалованных покоем и стабильностью стариков, чтобы не понимать, как трудно будет им налаживать контакт с ничего не понимающим ребенком, к тому же, вероятно, озлобленным и совершенно диким. В конечном счете Кристель остановила свой выбор на девяностолетней Кноке, чей питомец Курт в августе должен был перейти в реабилитационный центр для взрослых. Кноке души не чаяла в своем любимце, уже задолго плача об его уходе, и, придя к ней для разговора, Кристель отнюдь не была уверена в положительном исходе.

В «лугах», в своей квартире, которая напоминала дом зажиточного бауэра перед войной, Кноке сидела и рисовала. Способность к этому занятию она открыла в себе всего полгода назад. Курт ловил солнечных зайчиков от своей сверкающей коляски и старался спеть знаменитую песенку о камбале, полюбившей бессердечного селедку[34] и нашедшей в утешение рубль. «О, Rubel! О, Übel!» – звонко раздавалось на всю квартиру, и, под шумок, зная о неважном слухе Кноке, Кристель неслышно подошла посмотреть на ее акварель. С удивлением увидела она на большом листе картона густое звездное небо, в окнах – рождественские огни и елки, а под ними – женщину, выпускающую в небо ангела. При всей наивности, в акварели было что-то пронзительно-щемящее и тревожное. У Кристель на губах застыл немой вопрос. Но тут, почувствовав чужой взгляд, Кноке быстро перевернула картон, и Кристель, заметив на ее обычно веселом и спокойном лице мгновенно промелькнувшие грусть и даже боль, не решилась дать волю своему любопытству.

– У меня к вам серьезный и конфиденциальный разговор, фрау Карин. – Старушка, обожавшая всевозможные тайны и гордившаяся тем, что фрау директор, как правило, избирает в поверенные именно ее, сразу оживилась. – Вы знаете, что я была в России. И там, в одной нищей, забытой господом деревне я увидела девочку, которая больна так же, как ваш замечательный Курт. Но у него есть все, что может быть у юноши в его положении, а у русской девочки – ничего. И… я решила взять ее к нам. А поскольку вас я считаю самой мудрой, и Курт все равно покидает…

– Русская? – каким-то странным тоном уточнила вдруг Кноке. – Сколько ей лет?

– Тринадцать. Она безответное, доброе существо…

– Я видела однажды русскую, – продолжала Кноке тем же странным голосом, – но чуть постарше, наверное. Удивительно, это была первая русская, которую я увидела, и она показалась мне очень доброй, я всем это говорила. – Вопрос все настойчивей рвался наружу из самых глубин Кристель, но фрау Кноке невозмутимо продолжала: – А потом вернулся Готфрид, мой сын, один из пятерых оставшийся живым, и такое про них рассказывал – страх! Я тогда, благодаря ей, можно сказать, душу спасла: смогла под Рождество заказать панихиду по убитым Герберту и Георгу… – В голосе Кноке не было горечи, но Кристель стало как-то не по себе и от улетающего ангела на рисунке, и от четверых убитых сыновей.

– Как же… – начала она, но старушка истолковала ее вопрос по-своему и вздохнула.

– Генрих, когда вернулся, – дезертировав, конечно, кто ж тогда не дезертировал? – месяц жил в пещерке на берегу Неккара, боялся, что французы выдадут американцам, те больше зверствовали, французы-то помягче были. Ну, а ночами, дело жаркое, молодое, все плавал к своей невесте на тот берег, к нам то есть. И доплавался: патруль его на берегу застрелил. Жаркий тогда стоял июль, – совсем некстати добавила она. – А Гюнтер… Того штурмбанфюрер расстрелял на виду у всех мальчишек, для острастки, еще в апреле, на Зееловских высотах, за то, что где-то брякнул, будто Берлин теперь оборонять – дело бесполезное. У меня тогда и паек отобрали. А уж Готфрид после войны погиб, подорвался на мине. Бродили они тогда по всей стране и где-то развели костер. Так что я за нашу войну и сытую мою нынешнюю жизнь сполна расплатилась. И с нашими, и с русскими. А девочку надо взять. Может, мне ее бог посылает за ту, рождественскую.

– Спасибо, – Кристель была взволнована и тронута. – Если будут трудности с языком и вообще, я всегда помогу, и… словом, постарайтесь приготовить остальных к тому, что у нас скоро будет жить русская, хорошо?..

Спустя день весь «Роткепхен» только и говорил о русской, появились партии и даже интриги относительно того, как отобрать будущую девочку у Кноке и взять себе. Но этим уже занимался Хульдрайх, а Кристель после недолгого забытья снова чувствовала себя никому ненужной, более того – обманщицей.

Иногда, чаще всего поздно ночью, звонила Сандра, и было слышно, что где-то рядом пьют, кричат и спорят, то есть, по русским понятиям, веселятся по-настоящему. Сандра рассказывала последние новости: Борька снимает новый фильм, Андрей реставрирует старую картину, Колечка не получил обещанной роли, в магазинах окончательно исчезло все, и она уйму времени тратит на выкупание по талонам мяса и водки, лето безумно жаркое. И даже то, что там, где был он, лето было жарким, а здесь, у них, на юге, непрестанно, портя виноградники, громыхали грозы, почему-то казалось Кристель еще одним звеном в беспрерывной цепи обманов.

– А как Сергей? – не выдерживая и всякий раз ругая себя за это, спрашивала под конец разговора Кристель, и в ответ получала такие же пустые общие фразы, как и еще одно его письмо: уже и вовсе не о любви, а о его понимании Мейстера Экхарта,[35] которого Кристель не читала. Она долго думала, отвечать ли на письма и по какому адресу отправлять их, но, поняв, что на русском никогда не сможет выразить все, что ее мучит, оставила эту мысль. Кристель чувствовала, что теряет вкус к жизни. Дошло до того, что она даже перестала реагировать на ласки Карлхайнца, отдаваясь ему совершенно автоматически, отчего он, казалось, разгорался еще сильнее. Но в стальных его глазах Кристель замечала насмешку. После этих жутких вечеров, представлявшихся ей совокуплением двух трупов, она уходила наверх и до часу-двух ночи сидела в классной, отстраненно вспоминая обрывки их разговоров с Сергеем и девушку Марихен, которая, наверное, так же тосковала здесь почти пятьдесят лет назад о каком-нибудь своем Иване. В том, что русской девушке наверняка было гораздо хуже, чем ей сейчас, Кристель находила странное облегчение.

В надежде отвлечься, она снова заехала к матери, посмотреть на щенков, но, под неодобрительным и ревнивым взглядом Адельхайд взяв на руки крошечное, теплое, пахнущее молоком создание, вдруг неудержимо расплакалась и впервые призналась себе, что хочет от Сергея ребенка. Эта мысль испугала Кристель, но однажды возникнув, уже не уходила, добавляя страданий, ибо ничего глупее и опаснее такого поворота событий невозможно было себе представить. Бессонными ночами она почти с ненавистью водила руками по идеально плоскому животу и в бессилии сжимала груди. За три месяца Кристель перестала походить на саму себя: из женщины уверенной, веселой и всегда предпочитающей рефлексии дело она превратилась в нервно-порывистую, уставшую и постоянно чего-то боявшуюся. Хульдрайх смотрел на племянницу глазами виноватой собаки, но однажды не выдержал:

– Я понимаю, ты оставила там что-то, без чего не можешь жить здесь. Россия – сладкая гибель для впечатлительных натур, которые заболевают ею так или иначе, страхом, любопытством, любовью, ненавистью – не важно. Но пойми, ты никому и ничему в России не будешь нужна вот такая, сломленная, растерянная, бездеятельная, погруженная только в свое. Такими людьми полна вся их литература, и они инстинктивно, как здоровое животное, тянутся к противоположному. А в нас, немцах, это противоположное есть, и твое спасение только в этом. Возьми себя в руки, моя девочка. Я же готов помогать тебе во всем. Оставь сейчас даже то чувство вины, которое в большей или меньшей степени присутствует во всех нас, оставь, оно уже сделало свое доброе дело: ты увидела другой народ и другую страну. Это очень и очень много. Но, несмотря ни на что, останься настоящей немкой, иначе ты придешь к ним не как равная к равным, способная обогатить и дополнить, а как жалкий проситель, как кролик, загипнотизированный удавом, а уж они умеют использовать любовь к себе! Не забывай, они не Европа, кровь их не усмирена веками самоконтроля, они… Впрочем, мой пафос сейчас тебе не поможет, ты должна сделать только одно: обратить свои глаза не внутрь, а наружу. Реальный мир всегда богаче любых, самых смелых наших представлений о нем.

* * *

Наутро после этого разговора или, вернее, монолога Хульдрайха, задетая за живое, Кристель первым делом съездила в гимназию поинтересоваться, когда и какие русские курсы можно пройти еще. Этой длинной ночью она передумала о многом и пришла к выводу, что именно из-за незнания языка находилась в России в каком-то подвешенном состоянии. Не от этого ли и появилось чувство нереальности происходящего? К утру Кристель уже окончательно казалось, что если она преодолеет языковой барьер, то все станет на свои места.

Рыкающий Гроу абсолютно не удивился ее появлению, словно давно его предвидел, и предложил ей курсы по самым новейшим методикам с преподавателями из России, которые с первого августа открывались в столице. Курсы были дорогими и вместе с дорогой туда и обратно занимали немалое время, но Кристель согласилась не раздумывая и, уже стоя в дверях, подняла глаза на портрет страдающего писателя с залысинами.

– Скажите, господин Гроу, а что бы вы могли мне посоветовать почитать, то есть, в переводе, конечно, из русских?

– Смотря для чего, – Гроу, видимо, заинтересовался и вынес свое грузное тело из-за стола. – Если для эстетического, так сказать, наслаждения, то одно, а если для тщетных попыток понять русскую душу, то другое…

– Мне бы понять эту их… ирреальность – и себя в ней.

– Значит, уже дошло и до таких тонкостей… Любопытно, любопытно. Вы явно подаете надежды, Кристель. В таком случае вам неплохо было бы прочесть «Петербургские повести» Николая Васильевича Гоголя и…

– Именно петербургские? – прошептала пораженная Кристель.

– Именно. И, конечно, «Обломов» Ивана Александровича Гончарова. Ну и кого-нибудь из наших, кто сам болел этой болезнью, Рильке, например.

Тщательно записав произведения и авторов, Кристель немедленно уехала в столицу и вернулась оттуда уже к вечеру, поскольку не могла отказать себе в удовольствии забрести в старинный ботанический сад. Его стеклянные купола в пене цветов еще с детства казались ей обиталищем сказочных принцесс и эльфов. Там можно было ходить часами, дотрагиваясь рукой до теплой коры невиданных деревьев, погружая лицо в купы роз или просто глядя на крошечные пруды, по которым плавала виктория регия, заведенная здесь еще любвеобильным герцогом. Сад врачевал душу, и, возвращаясь обратно, словно умытая, ощущая тяжесть сложенных на коленях книг, Кристель новым взглядом смотрела на глубокий синий бархат неба, теплом и негой окутавший ее страну. Было в нем что-то, напоминавшее другое небо, такое же синее, только зимнее, горькое… «Кноке!» – вспомнила она и поехала не домой, а в «Роткепхен». Приют уже затихал, но у Кноке горел свет, Кристель увидела его еще с улицы. Мелодично прозвенел старинный колокольчик – едва ли не единственная вещь, принесенная старой фрау с собой, – и Кристель вошла в маленький холл.

– Тише, Курт спит, – прошептала Кноке, как и Гроу, ничуть не удивившись появлению директора в столь неурочный час. – Если вы относительно русской, то не беспокойтесь, все идет по плану, я…

– Нет, фрау Карин, сегодня я совершенно по другому поводу. Ведь, признайтесь, та акварель, которую я видела в прошлый раз, у вас не единственная?

– Буду откровенной – нет.

Кристель обрадовалась, и на щеках ее появился уже давно забытый румянец.

– В таком случае, я предлагаю вам подумать о персональной выставке. Да-да, о самой настоящей выставке! Мы можем организовать ее здесь, в нашем патио, или я договорюсь в магистрате, с директором гимназии, наконец! – Кристель, оформив свое расплывчатое желание в словах, увлеклась этой идеей еще сильнее. – Это будет удивительно, и, признаюсь по секрету, мне это не менее важно, чем вам.

Кноке поудивлялась, поохала, но быстро согласилась. Отобрать и оформить работы решили пригласить настоящего художника, а местом выставки выбрали маленький муниципальный музей.

Музей оформили на манер больших столичных вернисажей: зальчики в виде кубов, оплетенных снаружи яркими, желтыми и красными трубами. С десяти утра к нему стали подъезжать дорогие машины вперемежку с не менее импозантными инвалидными колясками. Собрался не только весь «Роткепхен», но и представители магистрата, художники, служащие «Боша» и даже директор подобного заведения из Фолькенроды. Кристель скромно стояла в толпе приглашенных и удивлялась тому, как за какие-то полмесяца Кноке из доброй простой старухи, души приюта, превратилась в умного, знающего себе цену творческого человека. Одетая в традиционный наряд южных крестьянок, сшитый своими руками по картинкам из древних книг, она важно перекатывалась от одной группки гостей к другой. Картины были действительно необыкновенные. Кноке писала, не зная теории рисунка и спектра, не оглядываясь на авторитеты, и это имело свой эффект: то, что всегда хочется видеть ближе, было приближено, неинтересные детали убраны, будто их и не существовало, а цвет ложился по ощущению и настроению. При всей фантастичности акварелей, искажении пропорций и отсутствии правдоподобия, они сильно действовали на эмоции и воображение. Хульдрайх медленно переходил от одной картины к другой, и лицо его с каждой минутой становилось все задумчивей и тревожней. Кристель с интересом следила за ним какое-то время, но потом отвлеклась на разговор с художником, оформлявшим выставку и тоже ставшим горячим поклонником фрау Карин. Неожиданно на весь зал прозвучал громкий, но придушенный возглас. Не сомневаясь в том, откуда он, полный одновременно и радости, и боли, мог исходить, Кристель бросилась в ту сторону, где виднелась высокая фигура дяди. Он и сам уже спешил ей навстречу.

– Боже правый, Кристель! Этого не может быть! Идем же, идем скорее, я не мог ошибиться! – Хульдрайх направился к уже знакомой Кристель акварели с женщиной и ангелом. Картина была, вероятно, переписана заново, поскольку женщина на снегу стала значительно старше, рядом стояла девушка, почти девочка с восторженно-испуганным лицом, а улетавший ангел имел пять крыльев и с двусмысленной улыбкой прижимал к розовым губам пухлый палец.

– Не может быть! – прошептала Кристель, у которой ни на секунду не возникало сомнений в тождественности этого пятикрылого ангела и того, что улыбался ей с оставленного в России серебряного кольца. Она обернулась к дяде, желая найти подтверждение своему открытию в его глазах, но увидела, что Хульдрайх смотрит вовсе не на ангела, а на стоявшую в бликах рождественских огней девушку.

– Где фрау Карин? – одними губами проговорил он. – Таких совпадений не бывает…

Кноке уже приближалась к ним.

– Что случилось, господин вице-директор? Хульдрайх порывисто схватил ее за руку.

– Скажите, фрау Карин, кто это? Кто эта девушка на картине? Вы знали ее? Где? Когда?

– Слишком много вопросов, – улыбнулась Кноке. – История очень давняя и для вас малоинтересная. Я уже рассказывала ее фрау Кристель.

Хульдрайх в немом изумлении посмотрел на племянницу, но та лишь беспомощно развела руками.

– Я только знаю, что какая-то русская когда-то помогла фрау, когда у нее погибли сыновья.

– Но когда? Как?

Вокруг них уже начала собираться публика, и Кристель поспешила объяснить, что у ее дяди неожиданно нашлись с художницей общие знакомые. Только после окончания вернисажа Хульдрайх усадил Кноке в машину и, позволив себе закурить, выдохнул:

– Рассказывайте.

– Перед самым Рождеством сорок четвертого года я получила известие, что два моих сына убиты под Кенигсбергом. К тому времени я уже и так продала и поменяла все, что было в доме. Вам трудно представить, что творилось тогда в городе, – пояснила она, оглядывая Хульдрайха, выглядевшего много моложе своих пятидесяти шести.

– Дядя прожил здесь всю войну, – вмешалась Кристель, но Хульдрайх жестом остановил ее.

– Так вот, у меня не было возможности не то что заказать панихиду, а даже поесть по-человечески, и, веря в рождественскую звезду, я все-таки вышла на улицу и добрела до рынка. Сколько я там простояла, не помню. Помню, что становилось все холоднее, а я тогда была худая, сморщенная, в сорок лет – совсем старуха. Я все стояла, смотрела на небо, молилась пастырю и вдруг вижу: по рядам ко мне идет девочка, идет, будто завороженная, и лицо у нее такое… Как вам объяснить? Перед самой войной у моего Генриха была невеста, девочка совсем. Когда у них все начиналось, по-настоящему, у нее было именно такое выражение, будто и ждет она, и сладко ей, и стыдно, и страшно, и надеется, и не верится… Вот и у этой девочки было такое лицо. Я сразу вспомнила сына, а она мне сказала что-то, отчего я сразу поняла, что она русская, тогда их много работало по хозяйствам. Вдруг раз – двадцать марок сует, пожалела. И я эти марки взяла, потому что тогда это была не милостыня, а перст божий. Деньги в карман кладу и чувствую пальцами колечко – Генрих хотел своей невесте подарить, да не успел, в сорок третьем его мобилизовали, а кольцо лежало у меня на самый черный, последний день. И я подумала, может, и моего мальчика кто-нибудь у них в России благословит так, как я эту девчушку. Ведь что могли с ней у нас тогда сделать? И подумать страшно. Она колечко схватила, даже не посмотрела и побежала, побежала… А я сразу пошла в кирху, ту, что на Киндергассе, собор-то только что разрушили…

– И вы не знаете, как звали эту девочку и где она жила?

– Откуда же мне было знать. Помню только, что побежала она налево от меня, в самую богатую часть города. А вы, значит, ее знали?

– Да. – Хульдрайх сжал длинными пальцами лоб. – Она была домработницей у моего… моих родителей.

– Жива!? – пораженная странной игрой судьбы, воскликнула Кноке.

– Да. Она вернулась в Россию. Но отец… – Хульдрайх закрыл ладонью глаза и быстро вышел из машины.

* * *

В середине апреля, пугающе теплого даже для долины Неккара, настойчиво и нежно, словно пухом молодых гусят зазеленели-зажелтели рапсовые поля, и, закрывая изуродованные развалины, начали зацветать по всему городу старые груши. Ночами Манька давно перестала не то что опускать маскировочную штору, а вообще закрывать окно, поэтому в комнате постоянно стоял весенний, пьянящий запах цветущих садов. Даже корявая яблоня перед самым домом была усыпана белыми витиеватыми розетками распускающихся соцветий. Эрих часто приносил с собой сорванную ветку полураспустившейся сливы или вишни и, положив ее на обнаженную грудь Маньки, неслышно смеялся, глядя на ее длинные соски, казавшиеся такими же бутонами, как и острые, еще темно-розовые в своей тугой неразвернутости, цветы. Слов между ними говорилось все меньше и меньше, с одной стороны, потому, что Эрих приходил теперь почти под утро, измученный и прозрачно-бледный, а с другой – оттого, что она научилась понимать его без слов, послушная его рукам, губам, глазам и нервному, мгновенно покрывавшемуся испариной телу. Она чувствовала, что ее возлюбленный чем-то в ее поведении недоволен, чем-то расстроен. Иногда, ожидая той секунды, когда ему станет легче и вся его невыраженная мука уйдет, словно перетекая в нее под детский судорожный всхлип обветренных губ, она широко открывала глаза и видела его чего-то ждущее и чего-то не понимающее лицо. Тогда Манька беззвучно плакала. А утро уже врывалось гомоном птиц и шагами спешивших на рынок и за город в тщетной надежде выменять или продать последнее. Смертельно боясь, что Эриха, когда он, крадучись, выходил из дому в полной форме, может кто-нибудь увидеть и просто так, по многолетней привычке, донести на человека, ведущего себя несколько странно для доблестного немецкого офицера, она сначала подавала ему одежду, а потом, в дверях, цеплялась за тяжелые серебряные погоны. Он уходил так же неслышно, как появлялся, а Манька еще час-полтора сидела раскачиваясь на смятой постели, приходя в себя, ничего не понимая ни в своем теле, ни в душе, жарко молилась на холодном полу, а в шесть часов с кругами под глазами появлялась в столовой и накрывала убогий чай. Фрау Хайгет приходила через пять минут, не менее похудевшая, поскольку большую часть еды отдавала малышке, и с не меньшими тенями вокруг больших кукольно-голубых глаз. Манька искренне жалела эту, в общем, неплохую и добрую женщину, так многому ее научившую, а теперь страдавшую, вероятно, больше нее, русской девушки, насильно привезенной в чужую страну. После скудной еды начиналась работа, бесконечная работа до ночи, и работали они теперь, уже не считаясь с тем, кто хозяйка, а кто рабыня, потому что надо было как-то жить и чем-то кормить детей. Уля, совсем похудевший и вытянувшийся, ставший от этого еще больше похожим на отца, с самого раннего утра, взяв с собой Рольфа-Полкана, убегал и возвращался иногда под вечер, грязный, в рваной одежде, но сытый. Обе женщины понимали, что он ворует, но молчали. Забот хватало и с одной Алей, которая, будучи избалована сверх меры, теперь, даже сильно недоедая, отказывалась от суррогатов, кричала и каталась по полу, требуя шоколада и мяса. Иногда перед сном Уля кошкой скребся в Манькину дверь и совал ей то кусочки какого-то подозрительного мяса, чем-то напоминавшего курицу, то дольку прошлогодней увядшей тыквы, а то и горсть отборных пшеничных зерен. Манька успевала поцеловать его голову с давно не стрижеными черными кудрями и ела эти мальчишеские приношения. Слезы заменяли ей соль.

Однажды Эрих появился у нее в комнате чуть позднее обычного и принес с собой странный кирпичик из коричневой кожи, а с ним – трехногую штуку, похожую на паука, но складывавшуюся, как зонтик. После своих исступленных ласк, снова закончившихся не понимаемыми Манькой удивлением и жалостью, когда рассвет чуть оживил их белые бессонные лица, он усадил ее в высоко взбитые подушки.

– Не двигайся, – сказал он, взяв кирпичик и долго поворачивая в нем какие-то винтики и колесики, поднося к глазам и снова колдуя над диковинным предметом. – Это фотоаппарат, последняя американская модель. Марихен! – чуть громче обычного вдруг позвал он, и она вся, подавшись, жалко улыбнулась на его зов. – Вот так, хорошо. А теперь… Но… Нет, не могу… – Он глубоко вздохнул, как человек, решившийся на что-то против своей воли, и, снова подойдя к Маньке, усадил ее по-другому, положив одну ее руку на светлый, еще влажный треугольник, а в другую, как она ни сопротивлялась, заставив взять свою правую грудь. – Ты прекрасна, прекрасна, – шептал он, наводя на нее аппарат, а Манька краснела, чувствуя на ладони тяжелую живую округлость. – Этого никто не увидит, только я и ты. И еще… Еще вот так. – Он установил аппарат на коленчатую подставку, снова покрутил что-то и бросился к Маньке, быстро прижимаясь виском к виску, обнимая за плечи. Грудь соскользнула с ее ладони, мягко коснувшись его запястья. От подступившего жара Манька закинула голову и счастливо, по-детски рассмеялась беззвучным смехом. В аппарате что-то щелкнуло. – Вот и все, – улыбнулся Эрих, опуская подушки и стараясь не касаться ее. – Спи. Теперь я останусь с тобой навсегда.

Жизнь с каждым днем становилась труднее, и, видя Ульку, иногда возвращавшегося голодным из своих набегов, Манька все чаще заглядывала в свой сундучок, где лежали несколько платьев, подаренных ей хозяйкой, часики и серебряное колечко с ангелом – на это можно было вполне сносно прожить неделю. Двадцатого апреля она спустилась в столовую, безуспешно прождав так и не появившегося Эриха всю ночь, и застыла на пороге: он сидел на своем месте, тщательно выбритый и благоухавший одеколоном. Рядом, стиснув под грудью руки, стояла Маргерит, а на столе возвышалось нечто огромное, пышное, воздушное, переходящее от теплого персикового к пронзительному лимонному. Увидев Маньку, фрау Хайгет недовольно нахмурилась, но потом ненатурально сладким голосом быстро заговорила:

– Ведь ты знаешь, Марихен, сегодня день рождения нашего обожаемого фюрера, и потому, несмотря ни на что, у всех настоящих немцев должен быть праздник! Господин Хайгет, как прекрасный гражданин и семьянин, устроил нам его. Это настоящий венский зефирный торт! Иди, разбуди детей и приведи их сюда. Они должны…

Но конца фразы Манька уже не услышала, с каким-то смешанным ощущением ненависти и зависти она вернулась наверх, подняла заспанных Улю и Алю и почти силком притащила их в столовую. Вид торта мгновенно сделал свое дело – оба раскраснелись и оживились. Фрау Хайгет торжественно отрезала по маленькому кусочку и разложила на саксонские тарелочки. От восхищения Манька даже прикрыла глаза: торт таял во рту, обволакивая небо и щеки неземной нежностью. Дети протянули тарелки за следующей порцией, но Маргерит уже отодвинула торт на другой край стола.

– День длинный и…

– Оставь! – непривычно грубо воскликнул Эрих и швырком поставил блюдо опять на середину. – Пусть они поедят вволю. Может быть, это в последний раз.

Дети, увлеченные тортом, разумеется, не услышали последних слов, но у Маньки кусок застрял в горле. А спустя еще несколько минут, не отрывая глаз от смешных, перепачканных разноцветными сливками рожиц детей, Эрих нахмурился и сказал жене:

– Извини, но на сегодня я забираю Марихен. В лагере очень много работы, а половина народу занята в столице на разборках завалов. Пусть вымоет хотя бы комендатуру и мой кабинет. Собирайся! – бросил он Маньке. – Через пять минут внизу. Иди же! – прикрикнул он, видя, что она совсем растерялась и замерла, не зная, что делать.

Манька вскочила и неловко побежала к себе, но, невольно оглянувшись в дверях, на ходу еще успела увидеть, как Эрих встал и порывисто прижал к себе детей.

В комнате она сняла косынку, зачем-то аккуратно сложив ее на стуле, сунула в карман колечко и не через пять, а через две минуты уже выбежала в теплое утро, обещавшее стать роскошным жарким днем.

Сильной рукой Эриха на глазах детей и фрау Хайгет, выскочивших проводить отца и мужа, она была буквально брошена на заднее сидение старого «опеля».

С пугающей скоростью замелькали перед ее глазами деревья и дома, а тело запружинило на мягкой коже. Манька в ужасе сжалась в комочек: значит, вот как суждено было закончиться ее жизни здесь, значит, как бы ни кормили и ни одевали ее немцы, а когда приходит конец войне, ее все равно, как и всех других, отправят в лагерь, где, как говорили в очередях, все живут прямо на земле, едят суп из гнилой брюквы и, если в чем-либо провинишься или просто не понравишься, расстреливают не из автоматов, а из офицерских парабеллумов… И отправляет ее туда не кто-нибудь, а тот, кому она отдала все… В тоске и горе Манька закричала что-то нечленораздельное и принялась бешено стучать кулаками по оконному стеклу.

– Ты сошла с ума! – прорычал Эрих и, не оборачиваясь и не оставляя руля, схватил ее руки и до боли сжал их. – Молчи. Все хорошо. Не бойся. – И Манька, как всегда, поверила этому ясному даже в гневе голосу, прижавшись лицом к холодной черной коже перчатки. – Ляг, чтобы тебя не было видно, и жди.

Сидение пахло табаком и крепкими женскими духами, от которых Маньку тошнило, кружилась голова, и казалось, что ехали они бесконечно долго. Наконец, машина остановилась, Эрих вышел первым и, открыв дверцу, вытащил полуживую Маньку, тяжело обвисшую у него в руках.

– Открой глаза, Марихен, – попросил, а не приказал он, и Манька, с трудом разлепляя веки, как во сне увидела, что они стоят посреди огромного луга, усыпанного мелкими цветами, а вдали, на самом его краю, в тумане плавает красивый, как сегодняшний торт, двухэтажный дом с завитками, колоннами и какими-то тарелочками на стенах.

– Это лагерь? – подавляя последний позыв к тошноте, прошептала она, все еще не веря своим глазам.

Эрих невесело усмехнулся.

– Это загородный дом барона фон Штауффа. Его хозяин давно в Аргентине, а сегодня весна и… Словом, я решил… А-а, – коротко взмахнул он рукой, – все равно. – И, подняв на руки снова прикрывшую глаза Маньку, понес ее прямо через луг к дому, безжалостно сминая сапогами нетронутую траву.

В полумраке светились золотом и серебром остатки мебели, посуды и тканей, и, несмотря на следы недавних сборов, волшебно пахло уютом жилья. Опустив Марихен на пол, но продолжая одной рукой удерживать ее за плечи, Эрих бережно и любовно касался золотых львов на креслах и голубых попугаев на стенах.

– Дрезденская мануфактура, – шептал он непонятные Маньке слова, – начало девятнадцатого… мастерская Раушенбаха… – Он взял пальцами, не менее белыми и тонкими, чем сам фарфор, витую полуразбитую чашку. – Видишь, какая нежная, капризная… Господи, неужели все это придется оставить!? – вдруг с тоской вырвалось у него. – И даже ты… – С этими словами он снова подхватил Маньку на руки, и они оказались на втором этаже, где под разбитым огромным окном призывно и бесстыдно пунцовела необозримая кровать с наспех оборванным балдахином. – Ты… весна, ты искупление… ты свобода, – бормотал Эрих, расстегивая простенькое платьице и выпуская наружу дрожавшие груди. – Какими круглыми они стали… Но ты забудешь и это… – Он стал медленно стягивать ее толстые нитяные чулки на старых подвязках. – Если бы ты знала… если бы ты могла знать… – Раздетую, он повернул ее бедрами к свету, бьющему из окна, и на ладони, как новорожденного ребенка, высоко приподнял к солнечным лучам ее поясницу, заставляя раскрывать лоно. – Смотри же, смотри сама… – Манька от стыда стала уже не розовой, а исступленно-бледной, катая по шелку постели растрепавшуюся голову. – Раскрой сама и ты увидишь, ты поймешь… – прохладные руки взяли ее, вздрагивающие и горячие, и возложили на розу, против ее воли раскрывшуюся навстречу теплу и его губам. – Весна… откройся, откройся вся… еще больше, сильнее… стань не бутоном – цветком… Не бойся ничего, это великий закон природы и любви… Ласкай лепестки, как ласкаешь на настоящих цветах, а твой цветок еще лучше, еще пышней, еще ароматней… – И под эти горячечные речи Манька все смелее разворачивала гладкие лепестки, чувствуя, как среди них рвется к свету, пружиня под ее пальцами, еще нечто, доселе не ощущаемое в себе, упрямый крошечный росток жизни, от которого заходится дыхание, каменеют бедра и по всему телу разливается блаженная волна. Манька невидящими глазами посмотрела на безумное лицо Эриха, склоненное над ее раскрытым цветком, и неожиданно грубо, сильно рванула его на себя, ибо беспокойный росток не давал больше возможности ждать, он требовал и торопил. Но Эрих, закусив рот, перевел ее руки сначала на борт мундира, потом на пряжку ремня, а потом наверх галифе. – Здесь ты тоже сама, – как из тумана услышала Манька прерывающийся голос и, зажмурившись, расстегнула мелкие пуговички, запуталась в белье, но, подстегиваемая томительно ожидавшим лоном, открыла и его плод. – Смотри же! – голос звучал уже победно и властно, и точно так же она скользнула по узким бедрам, отстраняя мешавшую одежду, и вобрала его в себя полностью, туго охватывая наполненными самой жизнью лепестками. Тело отделилось от нее и сгорело, пропало, плывя в искрящемся потоке до тех пор, пока не разорвалось в торжествующей неге. Манька закричала долгим тоненьким криком, как кричит подстреленный по весне заяц. Она кричала и все туже обнимала Эриха ногами, словно пыталась не упустить ни малейшей его капли, выпить до дна, иссушить, оставить в себе навсегда. В ответ испуганно заворковали за окном горлицы, защелкали грачи, засвистели ласточки, и Эрих, ласковыми, слабыми движениями стараясь продлить эту негу и этот крик, спустя какое-то время тоже закричал, низко, животно, но если в ее голосе слышалась победившая жизнь, то в его – боль и страх перед смертью…

Манька очнулась первой и еще долго всматривалась в бледное, казавшееся мертвым лицо. Неожиданно она увидела, что из-под плотно сомкнутых длинных ресниц медленно сочатся крупные, как у ребенка, слезы. Ледяная рука сжала Манькино сердце, когда, увидев эти слезы, она поняла, что советская армия победила, что она скоро так или иначе будет дома и что жить Эриху осталось совсем немного. Все это вихрем пронеслось у нее в голове, лежать неподвижно и видеть слезы на любимом лице было невыносимо, и она бросилась снова ласкать Эриха, стремясь забыть в ласках только что открывшуюся ей страшную истину.

В ответ на ее порыв Эрих молча поднялся и, обнаженный, подошел к окну.

– Ты должна простить меня, – так и не обернувшись к Маньке, глухо произнес он. – То, что я сделал с тобой, я сделал не из мести, темных желаний или презрения. Я знал, на что обрекаю тебя своей странной любовью, но ты будешь жить и будешь помнить меня, помнить, что мы, немцы, были вовсе не звери и не чудовища, что хотели быть нежными, что хотели любить… Я искал в тебе спасения и нашел его, как ни глупо и ни цинично это звучит. Но даже в тебе, такой чистой и светлой, я не нашел себе… оправдания. А оправдания я желал еще больше, чем спасения. И потому наказан я буду справедливо. Но, боже мой, – он вскинул руки к стоящему в зените солнцу, – боже мой, я не хочу умирать!

Тогда Манька, ничего не слыша и не понимая от муки за него и страха за себя, вытащила из кармана валявшегося на полу платья кольцо и, подойдя к Эриху, облитому, как бронзой, жарким светом, надела свою драгоценность на его левый безымянный палец. И он, поднеся к губам смеющегося ангела, опустился перед нею на колени.

– Прости же. Прости, если сможешь, – прошептал он в острые, еще совсем девчоночьи колени, замер на несколько секунд и поднялся расправленной пружиной, с уже отрешенным и спокойным лицом. – А теперь нам надо идти. В три часа я, как офицер, не бросающий солдат в последний миг, должен вернуться в лагерь. Больше, наверное, мы не увидимся никогда. Пока ты здесь, не оставляй, если сможешь, Маргерит и детей, ты волей-неволей будешь доказательством того, что они относились к тебе по-человечески. – Точными уверенными движениями он оделся, обнял Маньку, на ходу застегивавшую платье, и они вышли в почти летний полдень. Луг гудел мириадами насекомых, и два человека, мужчина и женщина, возвратились той же дорогой, но по уже успевшей подняться траве. Навстречу им неизбежно приближался черный силуэт «опеля» с так и не прикрытой задней дверцей.

– Иди домой, – сделав над собой усилие, чтобы спокойно выговорить это «домой«, произнес Эрих. – Иди, ты доберешься до города одна, здесь недалеко, прямо, вот по этой просеке. Скажешь Маргерит, что твоя помощь мне больше не нужна. Иди, не оглядываясь. Да иди же, не мучай. И да хранит тебя бог. – Как безжизненную куклу, он развернул ее в сторону холмов, куда уходила просека. Манька послушно сделала несколько трудных медленных шагов, но, не выдержав, обернулась, и в лицо ей ударило облако бензиновой гари от натужно взревевшей машины. Она механически сделала еще несколько шагов, а потом тихо упала в густую траву.

* * *

Снедаемая вопросами, на которые, скорее всего, никогда не найти ответов, Кристель добралась до дому только к вечеру. Несколько раз она звонила Хульдрайху, но никто не брал трубку. Помня, как он слушал рассказ Кноке, и особенно тот полный отчаяния жест, с которым он выскочил из машины, она даже начала беспокоиться и решила не ложиться спать до тех пор, пока ничего не прояснится. В полночь раздался звонок, но это был не Хульдрайх, а Сандра.

– Крис! – кричала она в трубку непривычно взволнованным голосом. – Олюшку привезли! – Для Кристель, взвинченной событиями дня, неизвестностью с дядей и своим двусмысленным поведением и с Карлхайнцем, и с Сергеем, эта новость оказалась последней каплей. Безвольно опустив трубку, она заплакала. Но слезы были легкими, как в детстве, когда мать прощала ее после какого-нибудь проступка. – Кристель, где ты? Что с тобой? – услышав тихие всхлипывания, еще тревожней закричала Сандра. – Что ты плачешь? Впрочем… – она уже перешла на свой обычный, слегка насмешливый тон, – можно и заплакать. Дело обстоит далеко не лучшим образом. Для того чтобы вывезти ее в Германию, девочке пришлось менять опекуна, и это взяла на себя Елена. Теперь Ольга живет у них. Ты представляешь, что значит жить с чужим ребенком, да еще и больным? У них с Сережкой был какой-то крупный разговор, и дома теперь содом.

– Сергею мешает больная девочка? – упавшим голосом спросила Кристель, чувствуя, как внутри нее растет холодный ужас пустоты.

Вопрос явно вызвал у Сандры раздражение.

– Ну при чем тут это!? Там и без девочки много сложностей. Словом, тебе надо приезжать, и как можно скорее. Во-первых, – ребенок. Ты пойми меня верно, в наших нынешних условиях и здорового-то содержать сложно. А во-вторых… – Сандра сделала большую паузу, – если ты хочешь… В общем, если у тебя с Сережкой настоящее, то сейчас это твой единственный шанс. Прилетай.

– Спасибо, Сандра, а… – только и могла ответить Кристель, но в трубке уже пищало.

Тело вдруг потеряло свою упругость и гибкость. Кристель, с трудом переставляя чугунные ноги, ватными пальцами набрала номер, заказала билет на завтра, сама удивляясь своему бесцветному сухому голосу. Лицо Сергея, усталое, насмешливое и всегда чуть удивленное, стояло у нее перед глазами, мешая собираться, мешая думать, мешая даже дышать. Механически складывая чемодан, Кристель все же сообразила, что надо взять какие-то вещи для девочки и на этот раз позвонить Карлхайнцу.

Непослушной рукой взяла она телефон и долго слушала гудки в слепой надежде, что его нет дома, но в конце концов он все-таки снял трубку и она услышала ровный, чистый голос – воплощение национальной немецкой манеры разговаривать по телефону, столь сильно отличающейся от русской. Она всегда приходила в полную растерянность, когда в России начинали кричать что-то непонятное, типа «Да кто это?», «Да, я слушаю!» или вообще «Что вы молчите?», не подумав сообщить при этом ничего о своей персоне.

– Карлхайнц Хинш.

– Здравствуй, Карл, – быстро начала Кристель, чтобы не дать ему прервать ее и без того путавшихся мыслей, – завтра я уезжаю в Россию, это по делам «Роткепхена». Я привезу девочку. Она… – слова вязли в ответной тишине, становясь нелепыми и бессмысленными. – Карл…

– Зачем ты говоришь мне об этом сейчас? То, чего я ждал в прошлый раз, сегодня никому не нужно. Ты можешь отправляться куда угодно и к кому угодно, женщина, которая может спать с первой попавшейся русской свиньей и тут же преспокойно отдаваться любящему, не обязана давать мне отчета. Есть еще вопросы?

Кристель захлебнулась от услышанного, словно в лицо ей выплеснули ведро с кухонными помоями.

– Ты… Он лучше, лучше, лучше тебя в сотни раз, слышишь!? Он живой! А ты… Ты – труп… нацист! – И она бросила трубку, все же успев услышать:

– Какая запоздалая честность!

Дождь лил всю ночь, то успокаивая, то тревожа, и в смутных коротких снах Кристель виделся то Сергей в форме советского солдата, виденной ею один раз в берлинском музее, то Вальтер Хинш, из огня протягивающий к ней тонкие руки. И во всех этих снах звучал тоненький плач голубоглазой девочки.

Утром, серая и невыспавшаяся, она погрузила в машину свой багаж и уже собралась поехать покупать детские вещи, как вдруг, словно подталкиваемая чем-то, вернулась в дом и принялась перетряхивать семейные альбомы. В одном из них она нашла то, что искала: с виражированного лиловым, старого довоенного картона на нее глянуло узкое задумчивое лицо юноши в обрамлении темных кудрей. В этом лице еще не было взрослой воли, но ярким внутренним огнем уже светились вера, надежда и любовь. Это был единственный портрет ее деда, Эриха-Марии Хайгета, снятого в памятном тридцать третьем году, в возрасте семнадцати лет. Кристель схватила карточку, зачем-то порывисто поцеловала ее и, бросив в сумочку, побежала обратно.

В «Роткепхене» она забрала все необходимые документы и узнала от всезнающей Кноке, что господина вице-директора ни вчера, ни сегодня не было.

– А у вас есть знакомые, ну, близкие знакомые, которые во время войны были нацистами, настоящими, которые верили и… расстреливали? – ошарашив еще не пришедшую в себя после вчерашнего триумфа и не выпившую свой утренний кофе старушку, спросила Кристель.

– Есть, – ничуть не удивившись вопросу, твердо ответила Кноке. – Вот деверь мой до семидесяти лет дожил и горя не знал, а сам в Польше служил в зондер-команде. И шурины, все трое, войну с тридцать девятого прошли и ни один ни о чем не жалел. Да разве отец господина вице-директора, Хайгет, сам не был тогда комендантом лагеря там, за поместьями фон Штауффа?

– Он не расстреливал, – бледнея, прошептала Кристель.

– А за что же тогда его союзники в сорок седьмом самого на тот свет отправили? Весной, говорят, они там уже многих убивали, перед тем как лягушатникам прийти.

– Это солдаты, не он… Он не мог… Он сам… любил русскую! – выкрикнула Кристель, и от этого случайно оформившегося в слова открытия ей стало страшно и весело.

Она приехала в аэропорт задолго до отправления и села в одном из бесконечных ресторанчиков, заказав ежевичный пирог и полбутылки местного вина. Открытие, сделанное так случайно, с каждым часом приобретало значение символа, судьбы. Кристель снова достала карточку и прислонила ее к высокому бокалу. Большие черные глаза смотрели без укора и без вины, только, может быть, с жалостью к ней, своей незнаемой, неведомой внучке, которой игра жизни выкинула ту же карту.

– Дедушка, – шептала Кристель, и глаза ее щипало от подступавших слез, – дедушка, милый, помоги. Дедушка, что мне делать?

А печальный юноша все так же смотрел с глянцевитой картонки вперед, как будто уже тогда прекрасно видел свой страшный путь.

* * *

Кристель пришла в себя оттого, что на плечо ей легла легкая рука, и, оторвав глаза от безмолвного портрета, увидела над собой Хульдрайха, которого в первый момент даже не узнала. Вместо элегантно одетого, благопристойного, моложавого господина с безукоризненной прической сейчас перед нею стоял почти старик с падавшими на лоб седыми прядями, в замшевом пиджаке, кое-где покрытом пеплом, и с безумием в черных глазах. Он медленно опустился на стул рядом, и какое-то время они оба еще долго смотрели на отца и деда.

– Хорошо, что я тебя нашел, – наконец тихо сказал Хульдрайх. – Только убери сейчас это, – указал он глазами на фото. – Ты не представляешь, где я был в эту ночь. – Кристель положила ладонь на чуть подрагивавшую руку дяди, понимая, что ему сейчас, вероятно, гораздо тяжелее, чем ей. – Я отправился туда.

– Куда? – не поняла она.

– Туда, за штауффенскую просеку.

– Куда? – пытаясь понять и не понимая, снова переспросила Кристель, видя, что Хульдрайху очень важно то, о чем он говорит, и ругая себя за тупость.

– Там, знаешь, раньше был очень красивый дом, почти дворец, а через лесок, в двадцати минутах ходьбы… Мы с мальчишками бегали туда еще в марте и в апреле, а после капитуляции, когда папа был уже под домашним арестом, недолго, всего два месяца, я один ходил туда. Там можно было набрать всякой интересной всячины: пуговиц, презервативов, а если повезет, то и американский складной нож или полпачки сигарет. И Марихен… она тоже один раз хотела пойти… Да-да, она очень хотела, я помню…

– Но разве тебе не было страшно? – по выражению лица догадавшись, о чем он говорит, спросила Кристель. – Ведь там убивали?..

– Не знаю… Нет, не было. Тогда летом, как только всех оттуда отправили, меня папа сам туда посылал, он все беспокоился о каких-то негативах. Их надо было найти в развалинах комендатуры или у него на служебной квартире. Но я их так и не нашел, слишком все было разгромлено. Танками перепахивали… А теперь там чьи-то конюшни и луга с лошадьми. Я очень хорошо помнил расположение: два холма и между ними ручей. Этой ночью я все обошел там. Потом долго сидел, курил и думал обо всей этой истории с кольцом и Марихен. И на многое посмотрел по-другому.

– Но ведь тебе было тогда всего девять лет, – задумчиво произнесла Кристель. – Когда мама разводилась с отцом, я, например, помню только, что ты все время брал меня гулять в Марбах и читал вслух Шиллера, а бабушка все вышивала чайные розы…

– Тебя оберегали, а тогда была война и все жили на пределе, обнаженно, обостренно, потому что никто не знал, что будет завтра. Я вспомнил сегодня ночью, как однажды той весной проснулся, потому что у нас в детской было очень жарко, и услышал, что напротив, в комнате Марихен, – смех. Тихий такой, счастливый смех. Я, помню, тогда еще подумал, что, наверное, она читает ту смешную книжку про пастора Плюца, которую я ей дал… И еще я вспомнил, как по утрам она все время бежала в ванную и закрывалась, а у нас никто никогда не закрывался… И мне все говорила, что я счастливый, похож на отца. Поглядит так долго-долго, по щеке погладит и начнет целовать… Потом, после дня рождения Гитлера, когда папа остался в лагере уже до тех пор, пока его не привели домой под конвоем, она стала совсем грустная, как неживая. И потом… потом, перед самой тюрьмой, когда Марихен уже уехала, у него с мамой была страшная ссора, мама все кричала про какую-то фотографию в столе, топала ногами и называла его животным и еще таким непонятным мне тогда словом «извращенец». Она стала всячески настраивать против него Адель… И вот я сидел и думал, что от отца ничего не осталось. Даже его лагеря. Мама никогда, до самой смерти не говорила о нем, Адельхайд выросла в убеждении, что ее отец – никчемный, слабовольный, пустой человек. Могилы нет, памяти нет… – Хульдрайх залпом выпил бокал. – А где-то живет эта женщина и тоже, может быть, проклинает его.

– Нет, – твердо ответила Кристель. – Она не проклинает. Она любит вас всех.

– Я все пытался представить, каково ему было любить русскую, рабыню, девушку из глухой деревни, которую мать, как щенка, учила есть из тарелки и прилично одеваться. Как жаль, что у них не осталось ребенка! – вдруг с тоской воскликнул Хульдрайх. – Отец был таким нежным, он только почему-то не любил Адель, даже когда мама еще носила ее, я даже в пять лет запомнил, как он вздрагивал, словно ощетинивался, и всегда уходил, если мама что-то говорила о будущем малыше или, когда приходили гости, хвасталась своим большим животом… Теперь, наверное, я должен поехать к Марихен и узнать все окончательно, – словно спрашивая совета у племянницы, закончил он.

Кристель опустила голову.

– Тебе не надо туда ехать. Ты увидишь не Марихен, а тяжелую, грубую, сильно обиженную на жизнь и уставшую от нее старуху. И что она сможет рассказать? Голые факты? Зачем они тебе? А чувства и даже память о них умирают. – В голосе Кристель было нечто такое, что заставило Хульдрайха оторваться от отцовского лица.

– Ты летишь в Россию, потому что там тебя ждет мужчина?

– Да.

– Он русский и любит тебя?

– Да, он русский. Но это я его люблю.

Хульдрайх нахмурился и достал измятую и почти пустую пачку сигарет.

– Но ты… надеешься?

– Не знаю. Наверное. Иначе я не сидела бы сейчас в аэропорту. Впрочем, я должна еще привезти к нам ту девочку, о которой тебе говорила. Она уже в Санкт-Петербурге, а жить будет с Кноке.

– Это хорошо. Только я забыл, как ее зовут.

– Ольга.

– Ольга… Это, кажется, что-то скандинавское? Но ты увидишь Марихен?

– Я не знаю, – честно призналась Кристель. – Как получится. Пора, посадку объявляют уже третий раз. – Она спрятала фотографию, встала и обняла Хульдрайха. – Не расстраивайся и не жалей ни о чем. Дедушке выпала редкая доля, такие падения и взлеты, которых нам не испытать. И, наверное, несмотря ни на что, он был счастлив. Пожелай же этого и мне, несмотря на… И не провожай, я сама.

* * *

В Петербурге стояла необыкновенная жара, и первым ощущением Кристель, когда она сошла с трапа на прогибавшийся под ногами асфальт, была душная влажность. Ей даже показалось, что она попала в оранжерею. Затем, буквально через несколько минут, ее стало преследовать ощущение грязи: пыль густой маской ложилась на лицо, а руки, только что бывшие идеально чистыми, покрывались какой-то липкой пленкой. Кристель долго выглядывала Сандру, но ее нигде не было видно. В растерянности стояла она с двумя огромными, свиной кожи чемоданами и в недоумении наблюдала, как редеет толпа. Когда же поток встречающих франкфуртский рейс схлынул, она увидела Сергея. Он стоял почти рядом, у стойки для заполнения деклараций, в какой-то немыслимой позе, легко и непринужденно удерживая свое медвежье тело, и читал. Кристель долго смотрела на его ушедшее в себя и, как всегда, усталое лицо и не могла произнести столько раз в тоске произносимое имя.

Наконец, сама не слыша своего голоса, поднеся руки к стиснутому спазмом горлу, она позвала: «Сергей». Он вздрогнул, как большой настороженный зверь, захлопнул книгу, нашел Кристель глазами и потянулся к ней весь, улыбаясь широкой, застенчивой улыбкой, поднимавшей обычно опущенные уголки рта.

Через минуту они зачем-то сдали вещи в камеру хранения и вышли в беззвездную, пахнувшую бензином и дорогой темноту. Сергей о чем-то долго разговаривал с шофером такси, горячась и убеждая, а потом быстро толкнул Кристель на заднее сиденье.

– Деньги вперед, – скрипуче заявил шофер.

– А, черт с тобой! – Сергей отдал ему пачку купюр. Кристель же, удивленная таким диким разговором, ждала, когда можно будет скрыться не только от всего мира, но и от самой себя в кольце жарких рук под тяжело опущенными плечами.

Блаженная, немая темнота наступила, и нежила, и длилась. Когда Кристель немного пришла в себя и смогла оторвать лицо от джинсовой рубашки, то увидела, что машина несется не по призрачным ночным улицам, а по пустому шоссе, вокруг которого стеной стоит густой лес.

– Сережа, разве мы едем не… к Сандре? – еле слышно прошептала она, не решаясь произнести «к тебе».

– Нет, мы едем куда глаза глядят, – усмехнувшись, ответил он. – На север, в лес, места везде много.

И Кристель успокоилась, представив какой-нибудь очаровательный отельчик на берегу тихого озера, где Сергей решил подарить ей их настоящую встречу. Было около часу ночи. А спустя еще полчаса машина затормозила на пустом месте, они вышли, и шофер, покрутив пальцем у виска, зло развернулся и умчался обратно. Ни мотеля, ни гастхауза нигде не было видно – их окружала непроглядная, уже начинавшая остывать ночь.

– Ну, теперь еще пару километров пешком, и все будет хорошо, – бодро проговорил Сергей и, взяв Кристель за руку, шагнул с шоссе прямо под сосновые ветки. – Не бойся, это Пянкюля, такое местечко, раньше было финское, а теперь вот уже полста лет наше. Я здесь проводил каникулы в детстве и знаю его как свои пять пальцев.

Кристель шла за ним, и постепенно страх уходил, сменяясь детским ощущением сказки. Она шла, как Мальчик-с-пальчик за великаном, под ногами пружинила хвоя, порой сладко и призывно пахло какими-то ночными цветами, вероятно, с болот, свистели птицы, а где-то далеко, в прозрачной ночной тишине катилась бойкая каменистая река. Уже не выдерживая этой слишком реальной нереальности, Кристель замедлила шаг и спросила, звучанием человеческого голоса возвращая себя в настоящий мир:

– Сережа, неужели отель так далеко и к нему нет подъезда?

В ответ она услышала громкий раскатистый смех, словно на ее вопрос рассмеялся сам лесной царь.

– Какой отель? Хорошо, если тут сохранилась хоть пара изб, ну, домов! Кстати, мы уже почти пришли. Видишь ручей? – Он махнул рукой в темноту, и, прислушавшись, Кристель уловила легкий плеск. – Посиди здесь, я скоро вернусь.

Она покорно опустилась на сухой мох, понимая, что ее единственное спасение – верить безоглядно всему, что бы ни говорил и ни делал Сергей. Ручей журчал почти успокаивающе, и Кристель даже вспомнила про свои грязные руки. Она протянула их навстречу лепечущей воде, и тут же в ужасе и омерзении отдернула: пальцы натолкнулись на что-то твердое и скользкое. Тогда она заставила себя закрыть глаза и ждать, не двигаясь и не думая.

Сергей пришел не скоро, но очень довольный, обнял ее вздрагивавшие плечи и сообщил, что ему удалось договориться с одной бабкой и она отдает им на ночь дровяной сарай с печкой. Ничего не понимая, Кристель постаралась спрятаться под его курткой и жалобно спросила:

– Сережа, что там в ручье, омерзительное?

– Да, наверное, банки.

– Банки?!

– Ну да, со всякой едой. Холодильников нет, вот и ставят в ручей, в холод.

– Господи! – прошептала Кристель, и сказка развеялась окончательно.

В сарае – низком деревянном доме без окон, с зияющим вместо двери проходом, было холодно и повсюду валялись поленья, щепки, какой-то мусор. Однако Сергей, не задумываясь, бросил на пол куртку, усадил на нее Кристель, разжег крошечную печку и положил на импровизированный столик из доски банку черной икры и неизменную бутылку водки.

– Здорово, правда? – спросил он, любуясь на все это великолепие и радуясь как ребенок.

– О, да, – с трудом вытолкнула Кристель из застывших губ, со страхом ожидая, что вот сейчас, среди этого мусора, на земляном полу, он будет брать ее, нечистую после долгой дороги, а она станет обнимать и трогать его липкими, грязными руками, потом натягивать белье прямо на следы любви… И она чувствовала, как к горлу подкатывает тошнота.

Но Сергей просто сел рядом и, обнимая ее одной рукой, другой угощал и поил, рассказывал при этом что-то веселое, интересное, живое. Кристель пила русскую водку, заедала, черпая икру выструганной Сергеем щепочкой. Его мягкие губы пахли икрой и лесом, а руки, которые она целовала, – спиртом и хвоей. И все тело его было торжеством природы, не знающей ни сомнений, ни уловок, ни грязи. Что-то больно кололо ей спину, но она уже ничего не замечала. В его теле, вдавливающем ее в землю, слилась вся ненасытная, алчная тяжесть мира, и в миг его победного стона Кристель вдруг широко открыла глаза, увидела через прореху в крыше поднимающееся бледное солнце и громко закричала, уже не боясь ничего:

– Люблю! Люблю! Люблю!

В ответ где-то протяжно и страстно замычала корова, заголосил петух, ветер пронесся над ветхим сараем, остужая разгоряченные тела, а Сергей, оторвавшись от нее, как человек, плодотворно и с удовольствием поработавший, вытер со лба пот, сел, прислонившись спиной к поленнице и весело сказал:

– Помнишь Рильке?

Кристель молча улыбнулась этому вопросу, заданному так, будто Райнер-Мария был ее хорошим приятелем и они расстались всего каких-нибудь полгода назад. В последний и единственный раз она читала его еще в школе. Не слушая ответа, которого, вероятно, и не требовалось, Сережа закрыл глаза и с выражением неги на сразу помолодевшем лице стал читать стихи. Закончив, он рассмеялся:

– Рильке, между прочим, и по-русски писал. Эх ты, немка! Вставай, поехали чемоданы забирать.

* * *

Сандра, нисколько не удивившись, что Кристель появилась только утром, одна, в помятой одежде, быстро оглядела ее с головы до ног и уточнила:

– С Сережкой все в порядке?

– Да.

– Мойся, переодевайся и поехали к Елене, они ждут еще с вечера.

Стоя под душем и стараясь не глядеть на отваливавшуюся тут и там кафельную плитку, Кристель пыталась понять, что же теперь делать дальше. Ночной морок все больше уходил под беспощадным светом дня, а ощущение телесного блаженства смывалось горячими струями воды. Ничего не изменилось, она только окончательно убедилась в том, что без Сергея не мыслит себе жизни. По-прежнему им не было сказано ни слова о чувствах, по-прежнему дома его ждала Елена, и по-прежнему Кристель не знала, когда и где увидится с ним снова. Неужели она должна сама начать этот разговор? Но что она может сказать, что предложить? Остаться с ним здесь невозможно, даже если он разведется. Оформить вызов к себе? Кристель понимала, что Сергей просто не сможет там жить. И эта ужасная, соблазняющая, исподволь жалящая сердце мысль о ребенке…

На кухне, с тарелкой супа, который здесь ели, кажется, в любое время дня и ночи, ее ждала Сандра. Как сивилла, она внимательно посмотрела на ее слишком блестевшие глаза, нетерпеливым жестом убрала с лица волосы и сказала, словно прочла по книге:

– Если ты хочешь добиться чего-нибудь в России, ничего не загадывай наперед. В твоей власти только принимать или не принимать настоящее. А теперь ешь и едем.

Им открыла дверь по-прежнему радушная и спокойная Елена. Кристель не знала, куда деться от ее голубых, гораздо более немецких, чем у нее самой, глаз. В холл вышел Сергей, поцеловал Кристель совершенно по-братски, и все вчетвером они прошли в комнату, где на диване среди разбросанных игрушек сидела Олюшка. Ее круглое, плоское лицо ничего не выразило при виде вошедших. Спустя несколько минут, отвечая каким-то своим внутренним движениям, она склонила голову на бок и очень правдоподобно произнесла: «Ку-ку». Кристель вздрогнула, оценив привычным взглядом, что девочка крайне тяжелая. «Куку» снова ударило ей в уши, и Олюшка, вскочив, принялась бегать по комнате кругами, взмахивая руками и крича все громче и громче, словно протестуя, словно пытаясь вырваться… Сергей резко повернулся и вышел, жестом позвав за собой Сандру.

– Зря вы это придумали, нехорошо, – покачал он головой, широким плечом тяжело приваливаясь к вытершимся клеенчатым обоям прокуренной кухни. – Девчонка домой рвется, что ей ваша Германия. Да и не только ей, – устало и зло закончил он.

– Итак, ни разводиться, ни уезжать ты не собираешься? – точно так же зло и устало спросила Сандра. – Зачем ты вообще затеял всю эту историю! – она собралась уйти, но Сергей неожиданно крепко обнял ее.

– Эх, Сашка-Сашенька, ты-то что злишься? Ведь знаешь, я и сам бы рад. Но… не осилить ей, со всей ее немецкой пунктуальностью, правильностью, стерильностью, моего разгильдяйства. Ее приют ей дороже всей немецкой поэзии и философии, да и всей остальной жизни тоже, ведь так?

– Но ведь именно за это ты и… оторваться от нее не можешь.

– Да. Как за костыли хватаюсь. Хочется ведь и нам чистой жизни, ясной, на десять лет вперед распланированной. И чтобы десять разных вилочек на столе, и чтоб себя уважать. У тебя сигареты есть? – прервал он монолог. – Спасибо. Но не можем мы так, не можем. Вон Борька, уж на что европейский человек, а и то вернется оттуда и непременно напьется как свинья, чтобы душу отвести и дома себя почувствовать.

– У нее очень много сил, очень. Может быть, справится?

– Нет, Сашка, золото мое, не справится. Не справиться им с нами. Не справиться, потому что на самом деле мы этого и не хотим вовсе, и расширокую натуру свою пуще глаза бережем, чтобы не дай бог кто не сузил. Пойдем, что-то там стало совсем тихо.

– А что же с Еленой тебе так плохо, если правильности ищешь? – в спину глухо спросила его Сандра.

Сергей обернулся как от удара.

– Да ведь она же самое ужасное, что может быть – она «полу». Ни размаха – ни железа. Духота одна.

В комнате, перед высоко поднявшей брови Еленой, Кристель сидела на полу и, положив руки на дергающиеся плечи девочки, тихо говорила ей что-то по-немецки, ласковое и бессмысленное, а Олюшка, широко открыв свои глаза-щелки, кивала в такт словам и улыбалась. Через несколько минут Кристель уложила ее на диван, и девочка на удивленье быстро заснула, вытянувшись всем телом.

– Ей надо больше двигаться и больше спать, – объяснила Кристель. – Когда мы сможем вылететь?

– Не раньше, чем через месяц. Наши в таких случаях всегда очень долго держат выездные документы, – ответила Елена. – Сергей, разве у тебя сегодня не «Спящая»? – не меняя тона, обратилась она к мужу. – Уже давно пора выходить. Бутерброды в холодильнике.

Сандра скривилась как от зубной боли.

– Если тебе тяжело, Леночка, мы можем взять девочку ко мне. Пусть привыкает к Кристель.

– Зачем же? Кристель будет приходить сюда. Я в отпуске.

И для Кристель начался месяц падающих звезд, зажигающихся и тут же умирающих надежд, бессмысленного, но настойчивого лепета Олюшки, желтеющей листвы, воды, становящейся с каждым днем все холоднее, краденых поцелуев и рыжих фонарей, раскачивающихся над стенами крепости Петра и Павла.

* * *

Манька вернулась в город поздно, по ее сгорбленной спине и грязно-серому лицу можно было предположить, что она вымыла не одну комендатуру, а десять. Маргерит тут же отослала ее в постель, а наутро, удивленная отсутствием русской за завтраком, нашла ее в горячке и полубеспамятстве. Из лагеря можно было принести что угодно, и фрау Хайгет, немедленно заперев детей в кабинете Эриха, послала за врачом, сухоньким старичком, надеясь, что за две кружки еще остававшегося пивного сусла он согласится осмотреть больную. Маргерит, боясь за детей, ждала его внизу.

– Должен вам сообщить, что болезнь чисто нервная, – пробормотал врач, стараясь не смотреть на белые сухари, лежавшие на столе, – видимо, она немало насмотрелась в этом лагере.

– Как вы смеете!? Всем известно, что господин Хайгет честно исполняет свой офицерский долг, – Маргерит вспыхнула, накрыла сухари вышитой павлинами салфеткой и величественно выплыла из столовой.

Манька провалялась в жару почти неделю, но ей не было еще даже семнадцати, а самые мучительные душевные переживания не длятся в таком возрасте долго, к тому же, природа наградила ее отменным здоровьем. Скоро она, обритая хозяйкой наголо из-за опасения тифа и прочих гигиенических соображений, встала с кровати, равнодушно посмотрела на свое изменившееся до неузнаваемости лицо, шатаясь, спустилась вниз, а к вечеру уже снова убирала, стирала и готовила. Она не плакала, а только ставшими вдруг больше глазами глядела на опустевший для нее дом, удивляясь, как он еще стоит, как не рухнул от холода и пустоты.

Никогда, даже в самых тайных и дерзких мечтах Маньке не приходило в голову, что Эрих может развестись с женой и быть с нею, она желала только одного: видеть и трогать его, того, в ком сосредоточилась для нее вся жизнь. А его не было, и она стала тосковать, тосковать гораздо сильнее, чем в первые недели пребывания в Эсслингене. Тогда ее еще спасала непрервавшаяся живая связь с родными, с землей, а теперь, предчувствуя скорое возвращение, она с каким-то отстраненным ужасом думала о том, что, может быть, никакой деревни больше нет, нет ни отца, ни сестры, ни дома, ни собаки, и что она гораздо больше нужна здесь, где растут двое детей… Тогда Манька бежала к себе и, упав на колени, горячо молилась богородице о том, что вернется и переживет все, что бы ни выпало на ее долю, лишь бы бог смилостивился и позволил ей еще один раз, один-единственный раз увидеть Эриха и сказать ему о том, какой он прекрасный, умный, добрый и нежный.

Дни шли, приближался май, уже гремели бои в Берлине, уже по всей немецкой земле ступали американские, русские, французские сапоги и английские ботинки. Уля без ошибок научился определять самолеты, целыми днями барражировавшие в ярком южном небе, и даже Аля, когда Манька выводила ее гулять, уже не боялась больших железных птиц. О союзниках рассказывали всякие ужасы, говорили, что больше всех свирепствуют англичане, и что самые добрые – французы. В последнем, впрочем, не было ничего удивительного: в доброй четверти местных жителей была хоть какая-то примесь французской крови. Про русских чаще молчали, а если и говорили, то почти неслышно, как-то по-звериному подбираясь и бледнея. С севера просачивались ужасные слухи об изнасилованных, задушенных голыми руками, ограбленных вчистую, и кое-где потихоньку стали появляться дощечки с непонятной надписью «Русский Иван был, все забрал». Ими даже приторговывали на рынке. На немногих русских остарбайтеров стали смотреть со страхом и некоторым подобострастием – советская армия стояла уже где-то по Фульде и Beppe.

Теперь Манька, когда выпадало свободное время, а его становилось все больше, поскольку готовить было почти нечего, выходила в задний садик, заросший и неухоженный, садилась на нагретую солнцем диковинную траву у качелей и день за днем, движение за движением пыталась вспоминать их время с Эрихом. Все начинало казаться ей лишь сном, и только расцветшее тело говорило о том, что эти ночи действительно были. К семнадцати годам, после того как плоть ее оказалась разбуженной, Манька, несмотря на голод и работу, стала поспешно и пышно подниматься: ставшие литыми шарами груди распирали все платья, юбки не охватывали начавшие тяжелеть бедра, тоненькие руки и ноги налились женской полнотой. После того дня в загородном доме она перестала смотреть на себя в зеркало в ванной, но и без него чувствовала свое исходящее впустую, наконец-то созревшее тело, лишь один раз вкусившее настоящую взаимную радость и теперь обреченное на пустоту и тоску. Сжав руками груди, она, тупо раскачиваясь, сидела на траве, как вдруг со стороны Морицгассе раздался тихий и осторожный, но призывный свист. Отдернув руки, Манька пригнулась и бросилась через садик. У чугунной ограды с отсутствующим видом стоял деревенский мальчишка и плевком пытался попасть в штокрозу за прутьями. В первое мгновение Манька подумала, что он из той компании, с которой Уля делает свои набеги, и пришел за ним. Но когда спросила, нужен ли ему Хульдрайх Хайгет, мальчишка даже не повел ухом.

– Мне ты нужна, – цинично оглядев Маньку с ног до головы, прохрипел он.

– Я? – опешила она, ничего не понимая.

– Ты, ты, если ты Марихен, конечно.

– Да, я, – совсем растерявшись, согласилась Манька.

– Держи, – мальчишка кинул ей через ограду легкий пакетик. – Большой офицер велел передать. Чтобы все шито-крыто, иначе – пиф-паф! – и, приставив палец к виску, мальчишка умчался.

Манька забралась глубоко в кусты и дрожащими руками развернула пакет – из него в сплетение веток выскользнула непривычно тонкая фотография, где радостно смеялись в ночи два лица и черные волосы смешались с распущенными русыми. Глухо вскрикнув и тут же зажав себе рот, она снова завернула карточку и положила за новый бюстгальтер, подаренный хозяйкой – теперь они носили одинаковые. Ночью Манька приклеила фотографию на картон, сшила плотный тряпичный мешочек и стала всегда носить ее под платьем, лишь вечерами, закрывшись, вынимала и клала со слезами на подушку.

За несколько дней до того, как выяснилось, что Вюртемберг попадает во французскую оккупационную зону, в двери Хайгетов раздался требовательный звонок, и на пороге возникла Валентина в обнимку с невысоким и вертлявым, похожим на обезьянку французом. Смерив хозяйку презрительно-злорадным взглядом и не высвобождая мощных плеч из-под мужской руки, едва удерживавшей их, она потребовала Маньку. Та спустилась сверху с тряпкой в руке.

– Все работаешь? – вполне дружелюбно оскалилась Валентина. – А могла бы и в дом пригласить. Хватит, кончилось их время, поизмывались!

– Чего тебе? – равнодушно спросила Манька. – У меня работы полно.

– А то. Предупредить хочу. Ты хоть и выслуживалась перед ними, а все наша. Так вот, слушай, всех русских будут отправлять обратно и без всякого нашего на то согласия. Посадят в теплушечки и тю-тю. Так что, пока не поздно, давай-ка, девка, собирай вещички и сматывайся. Только для этого надо быстренько расписаться с кем-нибудь из союзничков. Да ты не переживай, – рассмеялась она, увидев застывшие на лице Маньки непонимание и растерянность, – желающих у них много. Вон хоть моего законного мужика, – она гордо хлопнула тощего француза по руке, – друг. Парень видный, самолетный механик, во Франции не пропадем! Ты ведь девка хорошая, хоть и немцем порченая…

Манька, выронив тряпку, пошатнулась и схватилась рукой за перила. Маргерит, не понимавшая из разговора ни слова, все же считала своим долгом не оставлять девушку одну и сейчас, увидев, как она предобморочно побледнела, шагнула к Валентине.

– Ты, дрянь, я тебя вспомнила, ты работала у Гоблихов! Вон из моего дома! Вон! – Маргерит уже занесла для пощечины свою маленькую белую ручку, но на этот раз Валентина только удивленно хмыкнула, перехватила руку и оттолкнула немку в самый дальний угол прихожей.

– Молчи, немчура. А ты, – она подскочила совсем близко к Маньке, – ты решайся. Думаешь, тебя за то, что ты тут пирожные жрала и перед фашистом обмирала, наши по головке погладят?! Как же тебе, жди. В тюрьму попадешь, как миленькая. Так что, давай, послезавтра опять зайду.

– Не надо, – тихо проговорила Манька, – я уж как все… – и, присев на ступеньку, расплакалась.

Когда нелепая пара незваных посетителей ушла, Маргерит, вся красная от возмущения и стыда, подошла и села рядом с Манькой.

– Что она тебе предлагала?

Манька с тоской посмотрела на фарфоровое лицо хозяйки, на ее с утра, несмотря на отсутствие мужа, подкрашенные губы и высоко поднятую, припудренную грудь.

– Она предлагала мне выйти замуж за француза и уехать во Францию, иначе меня дома посадят в тюрьму.

– Но за что? – взлетели вверх тонко выщипанные брови.

– За то… за то… – Манька так и не могла справиться с рыданием. – За то, что я у вас жила. За то, что не били… и часы… и офицер Эрих, – уже не слыша себя, бормотала она.

– Что Эрих? – поразилась Маргерит. – При чем тут Эрих? Он купил тебя на мое имя и, кажется, вообще не имел к тебе никакого отношения.

Манька совсем зашлась в слезах. Истолковав ее истерику по-своему, хозяйка положила руку ей на колено и как можно мягче спросила:

– Ты согласилась?

– Нет. Господин Хайгет сказал, чтобы… Чтобы я не оставляла вас с детьми… пока можно. А что, – после долгой паузы, почуяв, что это единственная возможность узнать хоть что-то о дальнейшей судьбе Эриха, поинтересовалась она: – господин Хайгет больше не вернется сюда?

Кукольное лицо хозяйки скривилось в гримасе какой-то обиды и боли, и, закрыв его ладонями, она истерически разрыдалась.

– Эрих… разве он виноват?.. Он не хотел… его заставляли, я, они… но я люблю его… Эрих! а теперь… О, мои дети… – Маргерит все же сумела справиться с собой и, отвернувшись, сухо ответила: – Это будет зависеть от решения оккупационных властей. Ведь, в случае чего… – она обернулась к Маньке, и та вдруг поняла, что хозяйка не так молода, как ей всегда казалось, что она, вероятно, даже на несколько лет старше мужа, – ты подтвердишь, что мы обращались с тобой как с полноценным человеком?

На следующий день город наполнился смеющимися громкоголосыми французами, которые обнимали и целовали на улицах всех подряд, а в сторону лагеря потянулись серые, бесплотные колонны немецких солдат, ставших пленными у себя на родине. Каждую свободную минуту, будь то день или ночь, Манька стояла на улице или у окна, пока ее не начинала валить усталость, и жадными глазами всматривалась в проходящие колонны в слепой надежде увидеть между вялыми, расслабленными фигурами гибкий стан и развернутые плечи Эриха. Но гнали, в основном, солдат, и Уля, однажды заставший ее за этим занятием, не по-мальчишески серьезно нахмурился.

– Не смотри, мне стыдно. Ты папу ищешь? Его тут нет, это гонят из Померании. А папа… он там, за лесом. Я ходил, хотел увидеть, но они детей не пускают. – И вдруг его черные круглые глаза вспыхнули надеждой. – Марихен! Давай сходим туда вдвоем! Тебя непременно пустят, ты же русская!

Вместо ответа Манька крепко прижала мальчика к груди.

Они долго выбирали день, но все время что-то мешало, да и Маргерит теперь, когда немцы стали чужими у себя дома, стала очень строго следить за Улей, спасаясь, как бы его не пристрелили где-нибудь у оккупационных штабов. Наконец день был выбран – седьмое мая, но откуда-то всему городу стало известно, что завтра будет подписана капитуляция. И с утра Маргерит как можно лучше одела Алю, заставила тщательно вымыться сына и провела долгие два часа у себя в спальне. Усадив детей в гостиной, она вызвала Маньку, которая, увидев хозяйку, не удержалась и ахнула: перед нею стояла надменная женщина с роскошными формами и гладким, без единой морщинки, лицом, в темном, почти траурном платье.

– Через полчаса мы уезжаем в деревню под Ульм. Я не могу допустить, чтобы мои дети, дети честного немецкого офицера, и я, порядочная немецкая женщина, присутствовали при столь позорном акте, как капитуляция великой Германии, – металлическим голосом отчеканила она. – Дети не должны видеть ничего сопутствующего этому, не должны запомнить этого дня, – уже мягче добавила Маргерит. – С подводой я договорилась. Ты останешься здесь и… Впрочем, все равно.

Уходя, Уля сверкнул глазами и на ходу в дверях быстро шепнул Маньке:

– Ты не уходи, я убегу!

Манька прождала его весь день, но он так и не вернулся. К вечеру небо затянулось черными тучами, и с востока, с гор, на город стала надвигаться гроза, вспыхивавшая безжалостными зарницами. Почему-то эти молнии и оглушительный гром были для Маньки страшнее, чем первое появление немцев в Логу и все недавние бомбардировки. Она зажгла свечку и села в углу столовой, неподвижно держа перед собой фотографию.

Ливень хлынул только к полуночи. Начиналось восьмое мая.

* * *

Необыкновенно жаркая для Петербурга погода быстро сменилась на обычную, серенькую и невзрачную. До полудня небо было затянуто тусклой пеленой, наводившей необъяснимую, изматывающую душу тоску, и Кристель искренне удивлялась, как окружающие ее люди могут смеяться и жить как ни в чем не бывало под этим давящим, как гранитная плита, небом.

Сандра старалась не надоедать Кристель, и убегала куда-то с утра, оставляя небрежно нацарапанные записки о том, что есть и когда она вернется. Кристель, всеми силами пытавшаяся вжиться во все русское, просила не писать в угоду ей по-немецки и долго потом думала, что такое «морка», в которой находились вечные пельмени, или что может обозначать в отношении времени фраза «Буду где-то около пяти». Но это скрашивалось приятным ожиданием: рано или поздно раздавался звонок, от которого трясся старый телефон на стене – такие аппараты она видела только в фильмах про послевоенную жизнь, – Кристель бежала к нему под понимающе-грустные взгляды Сандриной бабушки и, прикрыв глаза, слушала низкий, торопящийся голос. Свидания их по-прежнему оставались короткими и странными. Они встречались под куполом метро, напоминавшего Кристель планетарий. Первые дни она надеялась, что Сергей поведет ее в ту странную квартиру, называвшуюся «коммунальной», хотя никаких хиппи там не было, или, по крайней мере, в номер недорогого отеля. Кристель несколько брезгливо относилась к сексу в гостиницах, но готова была превозмочь себя. Через неделю она поняла, что надежды ее не оправдаются, несмотря на то, что оба они явно тяготятся хождением по улицам. Большая рука Сергея, сжимавшая ее руку, всегда была напряженно-горяча. Порой он, как-то странно кривя крупные губы, отворял старые двери в полутемные прохладные парадные, и там, около мертвых, но еще до сих пор роскошных каминов, скользя на мозаичных полах, прижимал ее к себе, прикрывая полами серого плаща, каких в Германии не носили уже добрых лет пять-семь. Губы его искали ее сомкнутых губ и раскрывали их, но в этих долгих поцелуях не было счастья, зато постоянно присутствовало ощущение какой-то вины.

Потом они выходили на улицы, где царил такой же приглушенный свет бесконечных сумерек, и снова начинали свое непонятное странствие. Они ходили молча, стараясь сосредоточиться на том огненном потоке, который лился через их соединенные руки. Иногда Сергей с неохотой приводил ее в театр и оставлял за кулисами на краю сцены, откуда она смотрела, как ловко и умело распоряжается он огромной театральной машиной, словно какой-то древний демиург. В такие мгновения в нем появлялась красота мужчины, делающего свое дело с любовью, знанием и опытом, и Кристель не могла отвести глаз, недоумевая, куда же потом уходит эта красивая уверенность, и зачем на нее так упорно наслаивается шелуха слов.

Иногда они шли в какое-нибудь дешевое кафе на пустынной улочке, где пьют стоя, а вокруг неодобрительно косятся грязноватые и красноносые, как говорил Сергей, «маргиналы». Сергей заказывал ей подобие кофе с подобием пирожного, а себе – бутерброд и рюмку водки. Появлявшиеся после этого слова становились не радостней, а пронзительней и печальней, и, глядя в ждущие глаза Кристель, он говорил о том, что она ничего не понимает, что дело вовсе не в сути, а во вкусе, в длящемся несовершенстве этих серых, бесплодных, ничем не кончающихся дней. Большое лицо его то расцветало мечтательной улыбкой, то хмурилось, словно он вспоминал о чем-то неприятном и стыдном.

Так проходили дни, тягучие, ненасыщаемые. Однажды утром Кристель с ужасом увидела, что городские деревья начали желтеть, а под ногами сиротливо зашелестели сухие листья. Ей, привыкшей к тому, что в Эсслингене такое происходит не раньше октября, это показалось дурным предзнаменованием. И, заставив себя не дожидаться звонка, она сама набрала номер Елены. Ничуть не удивившись, та ответила, что документы будут готовы никак не раньше, чем через две недели и что девочка вполне пришла в себя.

– Все же вам было бы неплохо появиться у нас еще несколько раз перед отъездом, вы же знаете, они как зверьки, их нужно приучать к себе постепенно. Сейчас девочка очень привязалась к Сергею, он вообще удивительно умеет ладить с детьми и животными, но поедет-то она с вами. Словом, жду вас.

Кристель чувствовала, что не может идти туда и смотреть в ясные глаза той, которую они обманывали, но и длить это состояние неопределенности, паутины недоговоренностей у нее больше не было сил. «Неужели они все так живут? – пытаясь найти опору в чем-нибудь внешнем, спрашивала она себя. – Но тогда странно, как эта огромная страна еще не развалилась окончательно… Как они создали такую культуру… Как он сам смог стать таким знающим, таким необыкновенным… Почему, почему он вязнет в этом болоте? Может быть»… – и тут она с беспощадной ясностью поняла, что если у нее и есть какой-нибудь шанс получить его, то он заключается только в том, чтобы увезти его отсюда, увезти из этого города морока, где архитектура не соответствует природе, день – ночи, и слова – делу. Увезти как можно быстрее, пока она сама не отдалась затягивающему ритму, ни к чему не обязывающему, ни к чему не ведущему…

В первый раз Кристель задумалась над словами седого нациста с молодыми глазами: эта страна, как колоссальное теплое лоно, втягивала в себя всех и вся, перемалывая или убаюкивая, способ уже не имел значения. Ей стало страшно, страшно даже не оттого, что и она может стать такой, как они, но оттого, что ей придется играть роль мужчины. Кристель, при всей ее решительности, ясности ума и любви к определенности, все же была подлинно женственна, женственна по природе, женственна, благодаря своему нежному, отзывчивому телу, своей жаждущей творить добро душе…

На следующий же день она попросила Сергея отвезти ее куда-нибудь за город.

– Я не придумываю, я действительно очень устала от ваших камней. Не забывай, что мы живем совсем по-другому… И, знаешь, я ведь до сих пор так и не видела этот ваш Петровский двор, там, где фонтаны… Прошу тебя.

В трубке усмехнулись.

– Ну, разумеется, не Царское и не Ладога, а именно разнемецкий Петергоф. Ладно, я покажу тебе место куда более немецкое, чем эти декорации. На велосипеде ездишь?

– Конечно! – удивившись вопросу, подразумевавшему, что можно и не уметь этого делать, ответила Кристель.

– Возьми у Сашки, у нее точно есть, – задев уколом ревности, продолжал Сергей, – а я сейчас заеду к Кольке, заберу Алису, все равно псина сидит без толку дома, и встречаемся через час, где обычно.

Сандра, оказавшаяся на счастье дома, полезла на высокие антресоли, в которых вполне можно было устроить еще одну комнату, и через десять минут поисков спустила на пол покрытое пылью чудовище образца шестидесятых.

– Вот! – с гордостью сказала она. – Это мой, мне его подарили на тринадцать лет, до сих пор ездит.

Кристель с опасением провела рукой по облупившейся краске рамы и кое-где покрывшемуся ржавчиной рулю. Из-под рыжего мужского седла торчала грязная пакля.

– Ничего, зато он прошел такие испытания!.. – Сандра весело рассмеялась, и снова необъяснимая ревность на секунду сжала сердце Кристель. – Ну, счастливого пути! Наши пригороды, пожалуй, самое лучшее место для выяснения отношений, – вздохнула она, в очередной раз поразив Кристель способностью к провидению. – Дерзай!

* * *

Кристель долго стояла у метро и, отгороженная от толпы стеной языкового непонимания, пыталась угадывать смысл происходящего. Дул постоянный в этом городе ветер, отчего гул толпы становился еще неразличимей. Кристель казалось, будто она попала в воронку, и вода, кружась, уносит ее все глубже и глубже. Люди смеялись, целовались, встречались, на их место приходили другие, а она все ждала, присев на ступеньки, совершенно одинокая, и ветер с каждой минутой все дальше и дальше уносил ее решимость.

Горячий собачий язык обжег ей висок. Едва не выронив велосипед, Кристель вытерла лицо и увидела Сергея с мечущейся, как рыжий бес, Алисой на поводке и таким же, как у нее, старым, только побольше, велосипедом. К ее удивлению, на нем был вовсе не костюм для езды, а все те же линялые джинсы и кожаная куртка.

– День как по заказу, – улыбнулся он. – Алиса, балуй,[36] – остановил он собаку тоном заправского охотника, и они двинулись в очередной молчаливый путь без начала и конца. Кристель давно уже не замечала ни переполненных электропоездов, ни невероятного количества нищих, их наполнявших, ни переходящей все границы разговорчивости русских, проявлявшейся, как только они оказывались хотя бы на самое короткое время в замкнутом пространстве. Сергей немедленно вступил в разговор с каким-то стариком, восхищавшимся собакой, улыбался, гладил Алису, и Кристель с завистью видела, что ему легка и приятна беседа, что он естествен и хорош в этом ни к чему не обязывающем разговоре с неопрятным человеком, которого видит первый и последний раз в жизни. «Но почему со мной он никогда не бывает так… раскрепощен, так искренен? Неужели только потому, что я иностранка? – она вспоминала, с каким безразличным, но настороженным видом он говорит с Сандрой, с Еленой. – Наверное, они все здесь так… несвободны. Тем более я должна сделать так, чтобы он жил не здесь».

Они вышли в пустынном месте, и пронзительно-тревожный гудок скрывшейся вдали электрички был последним звуком цивилизации. Какая-то старушка, сидя на ящике, разложила перед собой на расстеленной выцветшей газете непонятные деревяшки. Кристель подошла ближе и не могла удержаться от вздоха радостного удивления: на земле лежало несколько самодельных украшений из дерева, светлая древесина смеялась коричневыми пятнами, и ее, теплую даже на взгляд, хотелось приложить к телу и носить.

– Сережа, посмотри, какая прелесть! Я куплю, ладно?

Сергей подошел, внимательно посмотрев на украшения, выбрал ей браслет из кусочков дерева, словно обточенных морской волной, и длинные, изящные клипсы.

– Да, это настоящее. Тут они еще со времен Екатерины этим промышляют. Наши дураки не понимают.

Деньги она, покраснев, поторопилась отдать сама.

Сергей отпустил собаку, и, жестом пригласив Кристель последовать своему примеру, помчался по склону к расстилавшемуся внизу необъятному полю. Кристель неуверенно занесла ногу, но велосипед покорно ей подчинился, и через минуту она уже догнала своего загадочного возлюбленного. Серую пелену сменило густое августовское небо, и глаз ласкала чуть увядшая, покорно и нежно клонившаяся к земле трава. Рыжая Алиса неутомимо летала над полем, напоминая Кристель вымершую птицу археоптерикса. Постепенно некое спокойное безразличие начало овладевать ею: равнина, по которой они катили уже около часа, успокаивала и завораживала, только тонко гудели насекомые да отрывисто лаяла где-то собака, обижаясь на хозяев за неоцененную дичь. Кристель стало немного не по себе от безлюдного выморочного пространства. Она подналегла на педали и пристроилась рядом с Сергеем.

– Это чьи поля, Сережа? – задала она первый пришедший в голову вопрос, только чтобы нарушить нереальность происходящего.

– Чьи? – удивился он, словно выплыл наружу откуда-то из неведомых глубин. – Ничьи, конечно. Просто поля.

И в тот же миг Кристель стало до боли ясно, что душа того, кого она любила, была таким же бескрайним полем, которое могло бы ярко цвести, радуя мир, и приносить людям свои щедрые плоды, но, как и это поле, была ничьей и кроме удивления и восторга перед своей могучей широтой, кроме острой любви, похожей на жалость, никого ничем не могла одарить. Словно читая ее мысли, как умеют все русские, Сергей сбавил скорость и чуть насмешливо произнес:

– «Люблю Россию я, но странною любовью», правда? Ничего, уже скоро.

Дорога пошла лесом, они ехали по корням и ухабам. Велосипед был явно не предназначен для таких дорог, и скоро Кристель почувствовала, что внутренняя поверхность ее бедер стерта в кровь и она едва может касаться грубого, без рессор, седла. Но Сергей ехал не останавливаясь и не сбавляя темпа. Наконец, взлетев на последний холм, лес внезапно кончился, и он перехватил ее руль.

– Стой. Здесь обрыв. Закрой глаза и дай руку. Непослушными ногами Кристель медленно шла за ним, пока не ощутила на плечах жаркую тяжесть рук.

– Смотри же!

Она распахнула глаза и чуть не задохнулась от величия открывшегося перед ней вида. Далеко внизу расплавленным свинцом плоско лежало море, от которого тянулись, будто вычерченные рукой архитектора, полоски каналов, упиравшиеся в нечто тяжеловесно-прекрасное, упоительно страшное в своем разрушенном великолепии. На обломках мраморных колонн лежали первые красные листья, и все огромное здание словно сползало к морю слепыми высокими окнами и оскалами многочисленных лестниц с остатками сохранившихся ступеней.

– Что это? – чувствуя, что в груди у нее стало совсем пусто и холодно, спросила Кристель.

– Бывшая немецкая колония, бывшая русская Версалия – Стрельна.

– Это мы… ее так? – одними губами спросила Кристель.

– Нет, это мы. Такие уж мы… разные. И потому мы с тобой не… – он не дал себе договорить, с грубой, но выстраданной жадностью припадая к ее твердым, прохладным, уверенным губам. С обрыва тихо сыпался песок.

* * *

Это было краткое и страшное в своей напряженной тишине слияние двух тел, почти первобытное соитие в лесу под таинственные звуки природы. Стертая кожа причиняла Кристель боль, и все же в какой-то миг доселе не познанной глубиной своего рассудка она поняла, что именно в таком соединении, без ложных слов и надуманных ласк, и заключается подлинная жизнь тела. Она чувствовала не удовлетворение – благодарность, и потому шепнула в искаженное наслаждением лицо:

– Сережа… ты удивительный… я…

В ответ он рывком приподнялся на локтях, к которым прилипли песок и хвоя, и задыхающимся голосом резко оборвал ее:

– А вот этого не надо. Что ты можешь сказать сейчас? Что может сказать женщина в такое мгновение? Глупость. Женщина должна плыть в немоте и блаженстве, слова не для нее.

– Но ты…

– Мужчина – иное. Он выполнил одно из главных своих дел. Он освободился – женщина наполнилась. И потому, – Сергей усмехнулся, протянул руку к валявшейся рядом куртке и вытащил оттуда папиросу, – мужчина имеет право отдохнуть. То есть, покурить и высказаться.

Едкий дым самых дешевых русских папирос вызывал у Кристель почти слезы, песок колол обнаженную поясницу, придавленную тяжелым медвежьим телом, а она судорожно держалась за ту частицу любимого тела, что еще оставалось в ней, не зная, когда это повторится еще раз, и надеясь в такой близости понять Сергея хотя бы еще на одну йоту больше. Но он был уже далеко и, по мере того как лилась его речь, Кристель все больше сомневалась, что ее слова об их жизни в Германии будут услышаны.

– Вы там на Западе гораздо более мужественны, чем мы, вернее сказать, «маскулинны». А Россия женственна: ее тело – волнистые равнины, где не найдешь фаллических гор, ее душа приемлет все и всех, ее религия кротка и покорна… В тебе так много железа, что, поверь, порой я чувствую себя с тобой девкой. Ведь я знаю, что ты хочешь предложить мне, и знаю, что это было бы выходом, но… – Кристель вся сжалась, он выскользнул из нее и равнодушно, не меняя позы, продолжил: – Я могу жить только здесь, в этом женственном мире, ибо во мне самом слишком много мужского. Знаешь первый закон архитектуры? – неожиданно рассмеялся он и, подняв ее с песка, принялся натягивать джинсы прямо на ее липкое тело. – Так вот, этот закон говорит о том, что выступы и впадины должны быть всегда уравновешены. Что я буду делать в стране очерченности, гор, мужского, определенности и… можешь продолжить сама. Что? А ведь весь ужас, весь парадокс заключается в том, что именно эта определенность и манит меня к тебе, и не отпускает, не может отпустить.

– Это твой… окончательный ответ? – голос Кристель почти сливался с шелестом поблекших листьев.

– Разве есть в этой жизни что-нибудь окончательное? – искренне удивился Сергей. – Я не знаю… Не забывай, у меня есть жена. – Он заговорил о Елене в первый раз, и Кристель ощутила, как лицо ее заливает краска стыда.

– Но ведь ты не любишь ее… Ведь ты… любишь меня! – с невольной тоской вырвалось у нее.

Сергей сжался, как от удара, и, обхватив лобастую голову руками, долго молчал, пока слова, словно помимо воли, не стали вновь падать с его губ, мертвые и мертвящие:

– Во-первых, у нее нет, не может быть детей. А во-вторых… Она – мои рамки, понимаешь? – неожиданно горячо воскликнул он. – Она, только она, с ее русской половиной, может хоть как-то понять меня, и в то же время своей немецкой – ограничить, держать в узде, если хочешь. А ты… ты будешь делать из меня равноправного партнера, даже при том, что так ценишь мою дикость, и… – Сергей провел рукой сверху вниз по своей мятой одежде, – мои потные рубашки. Прости, я не хотел, по крайней мере, тебе не пришлось ничего говорить самой. Не плачь.

Кристель и не плакала, она смотрела, как кровавые лучи заливают царственные останки над темнеющим заливом и думала о том, как будет теперь жить в своей мужественной стране одна.

– Послушай, девочка моя, но ведь еще не вечер. Лучше сними с себя все и надень украшения.

Он медленно, бесстрастно помог ей освободиться от немногих одежд и сам надел браслет и клипсы. Теплое дерево мягко оттягивало мочки, ласково касалось шеи и запястья, темные волосы золотил закат. Как неживую, Сергей прислонил ее к сосне и сделал несколько шагов назад.

– Совсем ведьма, – задумчиво произнес он. – Совсем наша.

– Разве ваши бывают такие? – слабо улыбнулась Кристель. – Разве они не светловолосые и не голубоглазые?

– Есть Снегурочка, но есть и Купава, – серьезно ответил он. – Россия велика.

Кристель молчала, глядя на свою грудь, буйно пламеневшую в закатных лучах, и на маленькие ступни, невольно поджимавшиеся от прикосновений игл и сучков. Так прошла, казалось, вечность. Внезапно Сергей, упав на колени, прижался лицом к ее сомкнутым бедрам со странными, полузадушенными словами:

– Господи, какое счастье, что ты не русская и не литературная! Те давно бы уже испортили все какой-нибудь непременной цитатой. Кристель! Недосягаемая моя!

И жар лона передался ставшим нежными мужским губам.

* * *

Они вернулись в город, едва успев проскочить разводящиеся мосты; на прощание, сжимая лицо Кристель ладонями, грязными от велосипедной смазки и пропахшими собачьей шерстью, Сергей прошептал в гулкую бездонность ночного парадного:

– Не отчаивайся. Все будет хорошо.

Но Кристель уже научилась слышать не слова, а интонацию, в которой сейчас звучала лишь беспросветная русская тоска. Она солгала, глядя в грустные и ни во что не верящие глаза:

– Я не отчаиваюсь. Все будет хорошо. Иди же, ты не успеешь отвезти Алису.

Потом она долго сидела в полутьме на подоконнике разбитого окна и думала о том, что, вознагражденная любовью, потеряла счастье.

Дверь квартиры осторожно скрипнула, и в проеме оранжевого света появилась полураздетая Сандра.

– Это ты? Наконец-то! Ну, со щитом или… – увидев безжизненное лицо Кристель, она не закончила фразы. – Иди, я напою тебя чаем с малиновой водкой. А заодно и поговорим.

В квартире непривычно пахло чем-то чужим, какой-то западной крепкой свежестью, которой не найдешь даже в самых современных русских домах.

– Что это? – шепотом поинтересовалась Кристель.

– Иди, иди, сейчас все поймешь, – и Сандра засмеялась столь же непривычным ласковым смехом.

На кухне, завернувшись в розово-синюю банную простыню сидел высокий русоволосый мужчина с веселым мальчишеским ртом и холодными серыми глазами. Увидев входящую Кристель, он чуть не поперхнулся, потом сделал порыв встать, но, в конце концов, просто плотнее запахнул на себе махровую ткань.

– Знакомьтесь, – восторженно блестя глазами и поминутно встряхивая льном волос, заторопилась Сандра. – Кристель Хелькопф. Ричард Гленден. Дики, наконец-то ты видишь мою необыкновенную немку, но теперь нам с ней надо посекретничать, – и она поцеловала мужчину с плохо скрываемой жадностью. Тот невозмутимо улыбнулся и, поднявшись, пошел к выходу из кухни, волоча за собой край простыни, без всякого стеснения сверкнув высокой загорелой ягодицей.

– Ну вот, – наливая Кристель чашку пахучей, дурманящей темной жидкости, мечтательно сказала Сандра, – вот и я попалась, как ты.

– Куда попалась? – Кристель глотала так называемый чай, с удивлением чувствуя, что усталость и равнодушие проходят.

– Втюрилась в иностранца, Криска, вот куда.

– Как «втюрилас»?

– А так, фол ин лав, если по-английски. Я познакомилась с ним полтора месяца назад, почти так же, как с тобой: он прилетел сюда из Флориды искать следы своего дедушки, сопровождавшего на севере лендлизовские конвои. У них семейная династия, все летчики ВВС. Но, как видишь, ни до Мурманска, ни до Архангельска он так и не добрался. Отпуск у него длинный, но уже подходит к концу.

– И что, все это время он жил у нас, то есть, у тебя, здесь?!

– Ты с ума сошла! У него номер в «Прибалтийской». Я почти все время проводила там. Это сегодня бабушка уехала к подруге, мы увлеклись, и мосты развели.

Кристель вдруг стало до слез обидно. Почему она вымаливает у судьбы минуты, когда можно не разлучаться, ну, почти не разлучаться, спать на чистых простынях, ничего не опасаясь и никуда не торопясь?.. А тут…

– И о чем же ты хотела со мной говорить? – сухо спросила она, обрывая свои мысли, но, не в силах преодолеть их, вдруг перебила сама себя: – А язык!? Разве ты так хорошо знаешь английский?

– Американский, – поправила Сандра. – Для того чтобы любить друг друга, не нужно особенных знаний, к тому же, это мой второй язык в универе. А поговорить… Ведь у вас с Сережкой опять ничего не вышло…

Кристель вспыхнула.

– Он любит меня.

– Не сомневаюсь. Но ты не переборола его.

– Переборола? Зачем борьба?

– Ах, как ты не понимаешь, ведь любовь – это всегда борьба не на жизнь, а на смерть, тот самый поединок роковой, или – или, и другого не дано. А ты ищешь паритета, равноправия, партнерства, может быть, даже дружбы. Он не сможет так. Он пытается совместить несовместимое: волю и покорность, и это самый крепкий манок, но… самый безысходный. У меня же зеркальная картинка: равенства ищет он, а я могу дать только безграничное подчинение, взгляд преданной собаки, стремление тянуться до его высот вечно… Только беда в том, что никаких высот, может быть, и нет, – грустно закончила Сандра.

Кристель мало что поняла из этой сбивчивой и туманной речи, но одно было ясно – Сандре сейчас ничуть не лучше, чем ей, несмотря на отель. Возможно, ей даже хуже, ибо Кристель уже твердо знает, что для русских никакие чувства невозможны без сладострастного копания в себе, почти всегда приводящего к плачевным результатам. Но они сами, как бабочки на огонь, так и летят на эту возможность вскрыть в себе очередной страшный подвал подсознания…

– Пойдем спать? – невесело улыбнулась Сандра. – Да, чуть не забыла, звонила Лена, приглашает нас завтра на какую-то закрытую выставку в Эрмитаж. Так что соберись.

Чувствуя, что уже не в силах спросить, как может существовать совершенно противоречивое понятие «закрытая выставка», Кристель устало побрела в ванную.

Наутро, ощущая в пальцах и коленях неприятную дрожь, она оделась подчеркнуто по-европейски, но не удержалась от соблазна украсить себя вчерашней карельской березой.

– Сережкин подарок? – понимающе хмыкнула Сандра. – Очень тебя, как бы это выразиться… русифицирует.

Дик, в парадной летной форме, тоже одобрительно поднял вверх два пальца и зачем-то подмигнул Кристель, а она, зная теперь их общее несчастье, посмотрела на него как на собрата.

Эрмитаж снова ослепил Кристель сочетанием величия и простоты. И как неотъемлемая его часть, сверкая единственным украшением – бриллиантовыми серьгами – у лестницы, гремящей торжественным хором, к ним подплыла Елена. Сандра лукаво скривила губы, Кристель, ненавидя себя, покраснела, а Ричард склонился в непривычном для американца поклоне.

– Я рада, что вы пришли, Кристель. Если не к нам, то хотя бы сюда. Не понимаю, почему вы так избегаете нас. Пройдемте же, выставка в Георгиевском. – И, взяв под руку Сандру, она, совершенно спокойная, стала подниматься.

– Разрешите? – Дик, оценивший, несмотря на американскую невозмутимость, победную пышность лестницы, предложил руку Кристель. – Вы здесь давно?

– Думаю, в общей сложности больше, чем вы, – не очень любезно ответила она, не сводя глаз с идеальной спины и роскошно покачивающихся впереди бедер. «Вероятно, этой ночью он так же брал ее, как и меня, и ни в чем не оправдывался, и ничего не объяснял, и не говорил ни о каком главном законе», – мелькало у нее в голове, и со жгучим стыдом она чувствовала, что начинает ненавидеть невозмутимую женщину в синем бархате. Она слепо обошла выставку, будучи не в состоянии понять, о чем идет речь, а потом, воспользовавшись каким-то пустячным предлогом, отказалась разделить компанию в музейном кафе и поспешила домой.

На набережной Кристель подошла к парапету и наклонилась над ленивой, на первый взгляд, водой, под которой угадывался страшный напор течения. «Не удивительно, что в этом городе все сходят с ума», – ей вспомнился художник из недавно прочитанной по рекомендации Гроу книги. Она отшатнулась от грозной воды и медленно побрела к мосту. Кристель шла, ничего не видя вокруг, пока чуть не ударилась о телефонный автомат. Словно очнувшись, она вошла в будку и не задумываясь набрала домашний номер Сергея.

– Этого не может быть! – услышала она в трубке. – Я звоню тебе уже час. Приезжай сейчас же, Лена сегодня ночует у знакомых. Я крашу полы, а она не выносит запаха олифы. У нас с тобой целая ночь!

«Ночь благодаря ремонту и олифе, – усмехнулась Кристель. – Что ж, если эта страна – женщина, то женщина очень жестокая».

И наступила ночь, полная мольбы и слез, глухого отчуждения, откровений и лжи. И было мало телесной любви, но много страданий души. А утром, разбуженная виноватым Сергеем, чувствующая себя совершенно разбитой, запутавшейся, почти забывшей, где она и кто, Кристель вышла на дождливую остановку и только в громыхающем трамвае обнаружила, что ее деревянные украшения так и остались там, на краю старой чугунной ванны.

* * *

Вздрагивая и просыпаясь от каждого шума, а потом снова проваливаясь в смутное подобие сна под убаюкивающее журчание затяжного дождя, сменившего грозу, Манька кое-как дождалась утра. Наскоро выпив остатки эрзац-кофе, хранимые Маргерит на черный день, она надела старое хозяйкино пальто и зачем-то по-русски повязала голову платком до самых бровей, забыв, что такой наряд привлечет к ней гораздо больше внимания, чем привычная шляпка. Но Манька инстинктивно, как раненое животное, стремилась скрыть себя, и платок, оставлявший видимыми лишь лихорадочно блестевшие глаза и заострившийся нос, был для этого самым подходящим.

Уже у дверей она почему-то оглянулась и посмотрела на темную переднюю с такой тоской, словно никогда больше не собиралась сюда вернуться. Сквозь единственное, узкое и высокое окно на коврик у порога падал золотой луч, отчего поверхность под ногами казалась пушистой и живой, как шерсть домашней кошки. Манька всхлипнула, свистнула Полкана-Рольфа и выбежала в занимающийся рассвет.

Сурово поджав губы, она шла по улицам, которые, несмотря на столь ранний час, были заполнены народом: каменными статуями стыли непреклонные протестантские старухи, испуганно жались к стенам молоденькие немки, плакали дети и, опустив головы, скрывали свои лица немногие оставшиеся в городе мужчины. Взоры всех так или иначе были устремлены на черные репродукторы, висевшие по перекресткам. Манька шла, стараясь не видеть этих настороженных, измученных лиц, и душу ее раздирала горькая обида: наступивший день окончания войны, о котором они так робко мечтали четыре года назад в глухих лесах Заплюсья, о котором не смели и думать в вагоне, стремительно летевшем в проклятую неметчину, о котором она молилась в те дни, когда гибкая фигура «офицера Эриха» постепенно заполняла все ее помыслы, наступил, но теперь она не могла испытать всю его сладость, ибо он принес самое страшное, что только может быть в семнадцать лет – потерю любимого.

Если бы Манька прожила эти три года среди кошмаров войны и оккупации, видела горы расстрелянных людей, слышала волчий вой женщин, получающих сообщения о смерти, вероятно, она могла бы возвыситься над своим чувством, чудовищным чувством любви к врагу, за которое в России ее ждала только смерть. Но три года жизни в относительном спокойствии, где все ее душевные силы были сосредоточены на единственном светлом и животворном чувстве, где она узнала иную жизнь, и где раскрылось ее девичье тело, совершенно изменили ее представления о войне и победе. Победа несла ей горе, уже измучила ее возлюбленного, уже отобрала его у нее и, скорее всего, отберет у самой жизни. Ничего не смысля в политике и военных действиях, Манька все же прекрасно понимала, что немцев ждет беспощадное и страшное наказание и что грядет оно очень скоро, может быть, сразу после того, как оживут на улицах плоские зловещие тарелки, поэтому суеверно спешила выбраться из города в тишине.

Шагая широким, почти мужским шагом, через полчаса она уже вышла на просеку, где в теплых весенних лужах стояла мутная вода, скинула ботики и почти побежала, с каждой минутой чувствуя, как сердце заливает животный страх перед местом, куда она так стремилась. Полкан, почуявший весну и свободу, носился по лесу, восторженным, почти щенячьим лаем выражая свое счастье. Платок сбился с коротко остриженной головы, пальто распахнулось, и Манька все чаще останавливалась, прижимая руки к тяжелой груди, словно пытаясь успокоить гулкое сердце. Вскоре стал виден штауффенский дом, нелепым осколком иной жизни торчавший среди запущенного луга, и ей показалось, что в том месте, где стояла тогда машина, трава так и не поднялась. Упав лицом на мокрую землю, она в первый раз за все последнее время глухо зарыдала. Куда она бежит? Что встретит ее там, за высоким страшным забором? Может быть, все немцы уже давно расстреляны, и она найдет своего Эриха в груде изуродованных тел? Но великая сила любви, не желая знать ни вопросов, ни ответов, толкала ее вперед, заставляя идти, и Манька покорно поднялась, взяла на веревочку Полкана, участливо лизавшего ей руку, и снова, теперь уже отмеряя каждый шаг, пустилась в свой горький путь.

Километра через два лес вдруг внезапно кончился, словно невидимая рука вырубила его подчистую, и Маньке пришлось шагать по совершенно голому пространству. Она боязливо оглядывалась, с трудом переставляя ноги и усилием воли гоня себя вперед – туда, где вдалеке темнела унылая бесконечная линия. Полкан притих, и от этого стало еще страшнее.

Темная линия оказалась полусгнившим забором с обрывками колючей проволоки и несколькими вышками по углам. На вышках никого не было, а за щелястыми досками царила нехорошая тишина. Едва дыша, Манька нашла дыру пошире и, зажав морду начавшему поскуливать Полкану, прильнула к ней.

В раскисшей грязи огромной пустой площади на корточках, а то и прямо в лужах сидело человек пятнадцать немецких солдат, без ремней и погон. Они вяло переговаривались. Непривычно большой, гнутый репродуктор молчал, но солдаты время от времени поднимали головы и смотрели на него с видом людей, для которых самая ужасная определенность все же будет легче, чем гнетущее ожидание. Эриха среди них не было. Прикусив губу, Манька тоже села в жидкую грязь и, достав из кармана пальто большой белый сухарь, принялась его грызть, стараясь всячески растянуть это занятие. И если бы кто-нибудь увидел сейчас ее суровое, без кровинки лицо, то понял бы, что она будет ждать сколь угодно долго, пока не увидит того, в ком состоял отныне весь смысл ее жизни.

Но бог, видимо, бывший сегодня на стороне русских, сжалился над нею, и ждать долго Маньке не пришлось. Минут через двадцать двери одного из бараков открылись, и на площадь в окружении двух американских сержантов вышло трое офицеров: высокий смеющийся американец с засученными рукавами, безразличный ко всему англичанин и Эрих, в отличие от солдат, при погонах и в портупее. На мгновение в глазах у Маньки почернело, по лицу покатились беззвучные слезы, а тело заполыхало стыдливым жаром. Офицеры остановились совсем недалеко от нее, и она услышала, как на ломаном немецком, гораздо хуже, чем говорила она сама, американец сказал Эриху, что до подписания капитуляции остается полчаса и на это время он волен распоряжаться собой, как ему вздумается. Эрих судорожно сглотнул и молча опустил длинные ресницы, а потом, словно сделав над собой усилие, обратился к холодному англичанину:

– В таком случае, не будете ли вы любезны, пока формально я еще не ваш пленный, дать мне сигарету?

Англичанин вздрогнул, словно до него дотронулась какая-нибудь гадина, лицо его на секунду исказилось гримасой брезгливой ненависти, рука, потянувшаяся к карману френча, в нерешительности застыла, и вдруг, яростно и зло выругавшись на незнакомом Маньке языке, он плюнул прямо в белое, окаменевшее лицо Эриха. Медленно, как во сне, Эрих вытер густой плевок, не опуская головы, также медленно подошел к забору, за которым, едва не теряя сознания, на четвереньках стояла Манька, и безвольно опустился на землю, привалясь к доскам левым плечом. Он был совсем рядом, она слышала, как, стиснув зубы, он старается успокоить свое прерывистое дыхание… До нее явственно доносился родной запах его тела, можно было просунуть в дыру руку и дотронуться до узких, безжизненно лежащих пальцев, но что-то останавливало ее. Еще не видя потянувшейся к кобуре правой руки, своим преданным сердцем в какие-то доли секунды Манька поняла, что это запрокинутое лицо уже отгорожено от всего живого, от расцветшего утра, от нее самой, рвущейся и любящей, – отгорожено смертью. Смертью, которая наступит не через месяц, не через полчаса, а сейчас, сию секунду…

И Манька дико, пронзительно закричала, вложив в этот крик всю боль, накопившуюся у нее за три года, весь животный страх и всю любовь. Полыхнула ослепительная вспышка, затем на мгновение повисла нереальная, жуткая тишина, а потом воздух взорвался криками, автоматными очередями, пронзительным лаем Полкана. Но все это Манька слышала как в бреду, бросившись прочь от страшного забора, то падая, то зайцем петляя среди обрубков деревьев. Ничего не помня и не понимая, она упала на опушке и надолго потеряла сознание.

Она пришла в себя оттого, что разгулявшийся день своими уже по-летнему жаркими лучами накалил ей голову. Манька присела, осторожно проводя рукой по раскалывавшемуся затылку. На ноге кровоточила рваная, глубокая царапина, а в груди было пусто, словно сердце ее осталось там, рядом с решившим умереть Эрихом.

– Полкан! Полкан! Рольфинька! – слабо позвала Манька, не видя рядом собаки. Никто не откликнулся. Тяжело ступая на болевшую ногу, она рискнула выглянуть из леса и еще раз позвать, уже во весь голос: – Полкан, ко мне, противная ты собака! – Но и на этот раз ей ответила все та же звенящая тишина. Манька сжала руками горло от невыносимой тоски и поняла, что ей непременно нужно узнать, жив или мертв Эрих.

Сломав палку, она заставила себя снова выйти на вырубленное поле; там страх, переполнив отведенный ему предел, пропал, и Манька шла, уже ничего не боясь, ибо терять ей стало нечего. Еще издали она увидела лужицу крови и в ней что-то запекшееся и рыжеватое. До самого последнего момента она не хотела верить своим глазам, и только присев над нелепо закинувшей морду собакой, вынуждена была признать, что Полкана больше нет, и что он, возможно, принял пулю, предназначавшуюся ей.

Уже не плача, она вытерла кровь с морды подолом платья, сняла пальто, завернула в него невесомый трупик и, как младенца баюкая его на руках, пошатываясь, подошла к дыре, доски вокруг которой были в нескольких местах прострелены автоматными очередями. Высокий забор позволял стоять во весь рост, и Манька привалилась к нему, чувствуя, как немеют у нее руки и ноги. Эрих, в расстегнутом мундире и с перевязанной наскоро головой, сидел на ступеньках барака. Его руки были связаны, от ресниц на скулы ложились сиреневатые тени, и рот стал запавшим и сухим, но все же лицо его было лицом живого человека. Манька поняла, что своим криком все-таки спасла его, и, высвободив правую руку, медленно перекрестилась. Но с беспощадной ясностью поняла она и то, что больше ей никогда не коснуться голубеющих, только что выбритых щек, не услышать жадных непонятных слов и не принять в себя сладкую мужскую тяжесть. Она простояла до сумерек, до тех пор, пока быстрая южная ночь навсегда не скрыла очертаний неподвижной фигуры в темном мундире.

Дом встретил ее светом на первом этаже, и она вошла в него уже не как рабыня и служанка, а как равная в своем горе, так и не выпуская из рук мертвого тельца. Маргерит, вся в черном, сидела за столом, а дети с застывшим в глазенках ужасом смотрели на окровавленную собаку.

– Его убили на улице, случайно, – предваряя все расспросы, тихо объяснила Манька. – Давай зароем его в саду, Уленька.

Дрожащими руками мальчик выкопал ямку под тем кустом штокроз, где еще недавно она получила из рук странного гонца последнюю весточку, и они оба долго сидели над маленьким холмиком. Уля плакал, переживая свою первую жестокую потерю, а Манька, гладя его по смоляным кудрям, с тоской думала о том, что впереди его ждет известие о потере еще более страшной и невосполнимой.

Спустя неделю город и жизнь в нем совершенно преобразились. Улицы наводнились американцами и французами, поскольку границы оккупационных зон еще не были определены до конца, разбитными солдатскими девками, зарабатывавшими на пропитание в ближайших подъездах, вереницами возвращавшихся домой итальянцев и бельгийцев, и прячущими лица немецкими солдатами со споротыми знаками отличия. Манька равнодушно смотрела на бесконечную пеструю карусель событий и лиц из окна своей комнатки, почти не выходила из дома и все так же помогала Маргерит по хозяйству.

О судьбе немецких офицеров вообще и офицеров местного концентрационного лагеря в частности по-прежнему не было слышно ничего, кроме смутных слухов о каком-то грандиозном судилище. Манька, повзрослевшая за последний месяц больше, чем за четыре года войны, решила дождаться известий об Эрихе любым путем и во что бы то ни стало, хотя уже несколько раз ловила на себе недоуменные взгляды бывшей хозяйки, окончательно переставшей ее понимать. Практически все остарбайтеры давно отправились из Эсслингена в русскую зону, а Марихен невозмутимо продолжала работать по дому, словно война и не думала кончаться. Она уходила надолго, часто беря с собой Хульдрайха, но старательно избегала военных патрулей.

А ярким веселым днем конца мая фрау Хайгет была вызвана во французскую комендатуру и вернулась оттуда хмурой и подавленной. Через сына она попросила Маньку спуститься в гостиную, где, покрываясь пятнами, сообщила, что в город прибыли представители русского командования и требуют, чтобы все интернированные были в двадцать четыре часа вывезены в советскую зону. Не стесняясь, во весь голос заревел вечно подслушивавший взрослые разговоры Улька, а Манька невольно схватилась рукою за край стола.

– Я не поеду, – потупившись, глухо ответила она. – Видит бог, не поеду.

Какое-то теплое чувство вдруг шевельнулось в груди Маргерит Хайгет, и она подумала, что все-таки зря Эрих в последние полгода так жестко обходился с девочкой, которая была ей хорошей помощницей и, кажется, действительно любила ее детей. Но не выполнить приказ русских было немыслимо.

– В случае неисполнения они грозили самыми жестокими мерами, – опустив глаза, прошептала Маргерит. – Неужели ты подвергнешь риску двоих маленьких детей?

Манька упала головой на плюшевую вишневую скатерть.

– Но господин Эрих говорил… просил… – сквозь подавляемые слезы пробормотала она последнее, что могло ей помочь.

– Может быть, именно твой правдивый рассказ о том, как тебе жилось здесь, поможет моему мужу! – вдруг горячо воскликнула Маргерит и при мысли, что может скоро оказаться вдовой, зарыдала.

В тот же день Манька пошла в комендатуру, где ее, каменно улыбаясь, встретили щеголеватый офицер с оловянными глазами и нарумяненная белокурая девица в звании лейтенанта НКВД. Насмешливо выслушав, как она жила служанкой в доме начальника концлагеря, девица потрепала ее по щеке холеной ручкой и заявила, что, конечно, сейчас она запугана, но бояться больше нечего, и в советской зоне она, конечно же, расскажет всю правду о зверском обращении с нею фашистских нелюдей. Ей велено было явиться завтра к шести утра на соборную площадь для отправки.

«Нелюди», – шептала Манька, возвращаясь домой по гомонящему городу, грудь ее сжималась, словно ласковые длинные пальцы снова творили чудо с ее заново родившимся телом, а к горлу подкатывал сладкий комок с привкусом какао, которым Эрих напоил ее в то фантастическое утро.

Придя домой, она обнаружила у себя в комнате Маргерит, с отрешенным лицом складывавшую в два огромных старинных чемодана, каждый едва ли не по пояс Маньке, какие-то шелково-летящие вещи.

– Не надо, – почти грубо остановила ее Манька, – ничего я не возьму.

– Неужели после победы ты стала брезговать немецкими вещами? – вскинула в ниточку подведенные брови Маргерит. – Я дарю их тебе от чистого сердца, поверь.

– Я не поэтому… – покраснела Манька. – Я и так… Ведь остаются дети… Але потом пойдет, или продадите…

Маргерит вздохнула.

– Кто знает, может быть, нам скоро вообще ничего не понадобится.

Всю ночь Манька провела в комнате, уже не выглядывая в окно и даже не доставая плотно зашитую в кожаный кисет драгоценную фотографию. Она сидела на краю кровати, до боли стиснув между коленей безжизненные пальцы. Сидела так, словно и не здесь провела одну из самых страшных ночей в своей жизни, когда была оторвана от дома, беззащитна, отдана в полную власть ужасной, как пелось в русской песне, фашистской нечисти, и словно не здесь суждено было свершиться ее самой счастливой ночи…

Часы пробили четыре, Манька бесшумно встала и прошла в детскую, подойдя сперва к высокой кроватке с бортами, где, разметавшись от жары, спала крупная, так не похожая ни на мать, ни на отца, рыжая Аля. В полутьме Манька коснулась ее влажного лба, привычно подоткнула одеяло и повернулась к кровати Ули – кровать была пуста. Острый спазм сжал Мань-кино горло при мысли о том, что она уйдет и никогда, никогда в жизни не увидит больше этих черных без блеска мальчишеских глаз, слишком напоминающих глаза другие, всегда чуть опущенные… Время бежало неумолимо быстро. Ровно в пять Манька спустилась вниз, едва таща тяжелые саквояжи, чьи вздувшиеся бока были для верности перевязаны старыми мужскими ремнями. Маргерит стояла, прислонившись простоволосой головой к дубовому дверному косяку, и Манька с удивлением увидела, что на самом деле волосы ее бывшей хозяйки отнюдь не вьются шаловливыми локонами, а тускловатыми прядями свисают на расплывшуюся без корсета грудь.

– Твои документы, Мария. – Маргерит протянула ей жалкую бумажку с двумя печатями и несколькими рваными строчками – в машинке, видимо, западали буквы. – Мне очень жаль, что так вышло… – Она запнулась. – Что господин Хайгет порой был слишком несправедлив к тебе. Но он человек военный, ты должна понять. – Манька зажмурилась, не в силах вынести это последнее упоминание. – А ты… Вы теперь победители, вам принадлежит половина Европы, может быть, когда-нибудь ты приедешь сюда, в наш маленький неприметный город и… Во всяком случае, я всегда приму тебя как гостью.

Манька сунула бумажку за вырез коричневого поношенного платья, неприлично распираемого молодой грудью, и сделала шаг навстречу Маргерит, чтобы троекратно поцеловать ее по-русски на прощание. Та незаметно, но твердо отклонилась.

– Еще раз благодарю за помощь. Будь счастлива, Мария. – И, даже не протянув на прощание руки, аккуратно закрыла за собой дверь в гостиную.

На улице Маньку ждал последний сюрприз: под окнами стоял откормленный першерон, запряженный в прочную телегу, а на телеге, жестами показывая Маньке, чтобы она никак его не выдала, восседал торжествующий Улька.

– Здорово я придумал, да? – гордый своим успехом, зашептал он, едва они отъехали от Хайгетштрассе и золотая кружка вывески навсегда скрылась от Маньки в зеленом полумраке. – Я еще вчера договорился у ратуши, как раз уложился в те деньги, что папа мне подарил на Рождество! А то как бы ты тащила все это!

Теплые слезы упали на рукав потертой Улькиной курточки, колеса гулко загремели по полупустым улицам, и они, обнявшись, уселись на старых чемоданах.

– Смотри-ка! – воскликнул вдруг мальчик. – Это же папин ремень! Я помню, мы его вместе покупали, когда три года назад в первый раз ездили на море в Фекамп.[37]

Вместо ответа Манька только крепче прижала к себе кудрявую голову.

– Улька ты, Улька, – она прикусила губы, чтобы не расплакаться окончательно. – У тебя такой замечательный папа. Ты… ты помогай ему, если… когда он вернется, ладно? Ты обещай мне.

Глядя на некрасиво опухшее от слез, покрасневшее лицо своей няньки, мальчик тихо и торжественно произнес:

– Он вернется. И я обещаю.

Через десять минут Манька зашла за оцепление круглолицых и смеющихся русских солдат, и для нее началась другая, совершенно другая жизнь.

* * *

За беспрерывно стекающими каплями дождя Кристель почти не видела, где она едет, и потому ощущала себя запертой в душной клетке вагона. Хотелось вырваться, побежать обратно к Сергею, забрать эти проклятые побрякушки, казавшиеся такими прелестными еще вчера, когда он снимал их в серебристом ванном пару с ее безвольных рук. Но трамвай, опасно раскачиваясь на рельсах и звеня перекатывающимися по салону пустыми бутылками из-под пива, несся вперед, увозя ее все дальше и дальше через Неву.

Разбудив Сандру, Кристель тут же рассказала ей о случившемся, в слабой надежде, что на самом деле ничего страшного не произошло и что на все это не стоит даже обращать внимания. Сандра нахмурилась и сразу схватилась за телефон. Было около семи утра, но номер Сергея неизменно отвечал короткими гудками.

– Ничего хорошего, – резюмировала Сандра. – Я думаю, телефон просто отключили. Ленка устала от его лжи и не преминет воспользоваться предлогом, чтобы наконец расставить все точки над «i».

В ответ Кристель неожиданно широко и радостно улыбнулась, словно с ее плеч сняли невыносимо давивший груз.

– Ты что? – удивилась Сандра, неутомимо крутя диск.

– Я очень рада, – не переставая улыбаться, ответила Кристель. – Теперь все станет просто и ясно, теперь не надо будет лгать и скрываться, и Сережа сможет решить раз и навсегда.

Опьяненная неожиданным разрешением, она не видела, с каким сожалением и болью поглядела на нее Сандра.

– И все же, мне кажется, что тебе предстоит еще много неприятных минут, – отворачиваясь, осторожно заметила она. – Елена человек железный.

– Но теперь я могу открыто смотреть ей в лицо!

– Боюсь, ваш немецкий идеализм играет с тобой дурную шутку, – еще тише пробормотала Сандра и решительно отослала Кристель спать. – Иди, теперь все равно ничего не изменишь.

Кристель мгновенно заснула в предвкушении счастливой свободы.

Она даже не могла себе представить, в какой ад выльется для нее эта уверенность, не знала, что Сандра, схватив такси, тут же помчится к Сергею, а ее встретит запертая дверь при светящихся окнах.

На следующий день в трубке раздался невозмутимый голос Елены, она приглашала Кристель заехать к ним как можно скорее, ибо документы на Олюшку готовы.

– Я поеду с тобой! – рванулась Сандра.

– Нет. Теперь я справлюсь одна. Вернее, теперь мы будем вдвоем.

– Как хочешь. Только… – и она бросила на Кристель такой грустный и всепонимающий взгляд, что той на мгновение показалось, будто пред нею разверзлась бездна.

Дверь открыла Елена.

– Проходите, сейчас мы все обсудим, я только посмотрю, не проснулась ли девочка.

В квартире было сильно накурено, свет слабо проникал в темный холл из кухни. Там, за столом с начатой бутылкой водки, обхватив голову руками и раскачиваясь на двух ножках деревянного стула, сидел Сергей. Он резко повернул голову, как только Кристель вошла, и в глазах его были растерянность и боль, так не вязавшиеся с ее радостью.

– Сережа!!! – Она шагнула к нему и, присев на корточки, положила руки на рваные джинсы, из-под которых ее ладонь тронули колючие черные волоски. – Теперь мы вместе, навсегда, да?

Но Сергей хмуро отстранил ее руки и жестом указал на стул напротив.

– Чему ты радуешься? – тихо и равнодушно, глядя в черное незанавешенное окно, спросил он.

– Как чему? Теперь все открылось, и мы можем…

– Я ни в чем ей не признался, – еще тише произнес он, опуская лицо, чтобы она не увидела краску мучительного мужского стыда. – Зачем?

– Но она же видела эти украшения на мне, вчера, в Эрмитаже!

– Это все равно. То есть, это ничего не меняет. Я ничего не знал и не знаю. И ты тоже.

– Но ведь так не бывает и…

В это время вошла Елена с толстой папкой в руках.

– Ты пьешь Лишнее. – Губы ее едва заметно поджались. – Я не люблю околичностей, Кристель. Вот документы на ребенка, но прежде чем отдать их вам, я хочу услышать ответ на единственный вопрос…

– Лена! – поморщившись, остановил ее Сергей.

– …вы действительно настолько любите моего мужа, что готовы взять его с собой?

– Да! – сияя всем лицом, внезапно ставшим по-настоящему прекрасным и совсем юным, выдохнула Кристель.

– В таком случае, не поинтересуетесь ли вы его собственным мнением на этот счет? – Сергей прикусил губы и налил себе водки. – Ну, что же ты? Кажется, повторить сказанное всего пару часов назад не так уж и трудно.

Кристель застыла, сосредоточившись в ожидании ответа, решавшего ее судьбу. Разве еще год назад она могла подумать, что ее будущее, будущее обеспеченной, образованной, всегда честной перед собой женщины будет решаться в ободранной кухне, за столом с бутылкой русской водки? «Осталось потерпеть совсем немного, только пережить эти последние мучительные мгновения, эти последние его колебания… Разве я вправе осуждать его за них? Долг, жалость, память, да мало ли что еще может связывать двух людей, немало проживших вместе… – твердила она себе, не спуская лучащихся счастьем глаз с непроницаемого лица Сергея. – Он мужественный, он сильный, он настоящий, он по-настоящему живой, и вот сейчас, еще через несколько секунд он улыбнется и протянет мне руку»…

Секунды текли, ощутимо падая на изрезанный во многих местах неаккуратными ножами стол, но ничего не происходило. Елена спокойно перебирала белыми пальцами бумаги в раскрытой папке. Наконец Сергей поднялся и, затравленно глядя на обеих женщин, неохотно ответил, почти не разжимая губ:

– Мне нечего там делать. И, прошу тебя, Лена, перестань юродствовать. Не произошло ничего, из-за чего стоило бы устраивать подобное. В десятый раз повторяю, что с Кристель меня связывают только самые дружеские отношения, она замечательный человек, но не больше, и все твои домыслы – просто плод воображения. Ты устала, Лена. Сейчас начало сентября, и после того, как ты отдашь девочку, мы еще успеем съездить отдохнуть…

Кристель, от волнения особенно плохо понимавшая русские слова, все же слышала по интонации Сергея, что он отрекается от нее, хуже – все его стремления направлены на то, чтобы успокоить не ее, а жену… И все-таки сердце отказывалось верить в. происходящее.

– Серьожа! – она кинулась к нему и, прижавшись, словно пытаясь перелить в этом прикосновении свою уверенность, решимость и честность, завороженно стала гладить плохо выбритую, пылающую щеку. От волнения акцент стал слишком сильным и резким. – Серьожа, но ведь это неправда, ведь еще вчера ты говорил, что любишь, что я единственная, что…

– О чем ты? – он мягко постарался ее отстранить. – Лена, принеси валерьянки, видишь, что ты наделала своими нелепыми подозрениями.

Кристель чувствовала, что потертый линолеум превращается в зыбучий песок, в котором тонут и тонут, не находя опоры, слабеющие ноги, что в мозгу темными кругами начинают ходить грозные волны…

– И все же, – услышала она невозмутимый голос Елены, – ты знаешь, что я не принимаю полуправды и считаю, что вполне заслужила право знать правду настоящую…

«Боже мой, – молотками стучало в висках Кристель, – значит, у них есть еще и ненастоящая правда… И он спокойно говорил мне именно эту, ненастоящую… И они все спокойно живут этой двойной правдой»…

– …так вот, ты знаешь, что на руках у меня самый большой козырь – Ольга, и я не отдам Кристель документы до тех пор, пока не услышу от нее самой историю о том, как попала ее карельская береза в нашу ванную. Я не держу обиды на нее, она иностранка и за нашу жизнь не отвечает, я не очень обижаюсь даже на тебя, ибо за много лет слишком привыкла к твоей лжи, но есть моменты, когда человек должен отвечать за себя.

Кровь бросилась Сергею в лицо, и он до хруста сжал спинку шаткого стула.

– Послушай, Елена, я никогда не предъявлял тебе никаких требований и всегда спокойно смотрел на твои поездки по стране, на те знакомства, которые ты заводила в театре…

Кристель, и до того ощущавшая себя как в дурном сне, внезапно поняла, что про нее просто забыли. Эти два человека выясняли отношения при ней так, словно она была неодушевленным предметом, ничего не понимающей куклой. Как парализованная, она не могла ни выбежать прочь, ни даже сесть обратно за стол, а продолжала стоять на ватных ногах, и в уши ей били два голоса, мужской и женский, говорившие о своем, только о своем… Заставив себя все же вынырнуть из водоворота малопонятных слов, Кристель раскинула руки в стороны, будто собиралась взлететь, и отчаянно громко крикнула:

– Остановитесь! Мне ничего не надо! Не надо! Я уйду, сейчас… совсем… уйду! – и выбежала, слепо ударяясь об углы шкафов, туда, где на низкой тахте беспокойным сном спала Олюшка – последнее, что оставалось у нее от жестокой России.

* * *

Последние три дня показались Кристель тягучим смешением нескончаемого дождя, крепкого чая, которым отпаивала ее Сандра, и состояния мучительной духоты, не проходившего несмотря на открытые день и ночь окна. Сандра привезла ее от Сергея почти в беспамятстве и, оставив на попечении Дика, умчалась улаживать дела с документами на передачу опеки. Кристель понуро сидела у выгнутого окна, выходящего в треугольный палисадник с вычурной, но красивой в своем умирании решеткой, и с трудом понимала, что на своем ужасном немецком пытается говорить ей американец.

– Я понимаю, вы тоже приехали в Россию не из праздного любопытства, – по-южному растягивая слова, тихо бубнил он. – Мой дед столько мне о ней рассказывал, что было нельзя не увидеть это собственными глазами. Но ничего особенного я, честное слово, не увидел. Бедность, озлобленность, удивительное пренебрежение к деньгам и, знаете, что самое потрясающее? Во всяком случае, я был поражен до глубины души и совершенно не знаю, что теперь с этим делать… – Кристель водила ложкой в старинной треснутой чашке, так и не отвернув головы от листьев чахлого боярышника, начинавших алеть по краям. – Это женская преданность. О, преданность – не то слово, слишком бледно, слишком слабо! Жертвенность, готовность следовать любому мужскому капризу, полная подчиненность, и это при мощном интеллекте, при колоссальных способностях и воле. Но это угнетает, это парализует, просто мешает, черт побери!

– Вы говорите о Сандре? – горько спросила Кристель.

– В общем, да, – смутился американец.

– В России невозможно равенство, – опуская голову, прошептала она. – Или царь – или раб. Никакая половинчатость здесь не признается. И нам с вами со своими понятиями и правилами, может, и не нужно сюда соваться. Мы будем только ломать друг друга, и неизвестно, кто победит. Можно остаться благодарными этой культуре, этому народу… за многое. И только.

Американец удивленно вскинул густые брови на загорелом лице и неожиданно положил руку ей на плечо.

– Спасибо, большое спасибо. Могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Помочь? Чем может ей помочь американец здесь, в России?!

– Через два дня я вылетаю домой и везу с собой больную девочку в мой приют. Мне бы не хотелось, чтобы меня провожали мои русские… друзья, у них… они и так потратили на меня слишком много… времени и сил. Так что, если вам будет не трудно, проводите меня с девочкой в аэропорт послезавтра к половине двенадцатого.

– У вас не будет никаких проблем, – жизнерадостно заверил ее Дик.

По утрам русские дети бежали в школу, оглашая тихую улицу, на которую выходили окна в квартире Сандры, непонятными веселыми криками, и от этого крика с каждым часом Кристель все сильнее хотелось домой. Она бродила по пропыленным комнатам – почему-то ни Сандра, ни ее академическая бабушка не считали нужным вытирать пыль каждый день, – подолгу останавливалась у огромных книжных стеллажей, занимавших едва ли не треть квартиры, и думала о том, как в этой нации уживаются такая душевная щедрость и такое звериное равнодушие, такая сила воли и такая беспомощность.

В последний вечер, когда весь дом словно заскрипел и зашатался от порывов ледяного морского ветра, обрывавшего зеленые, еще живые листья и громыхавшего чем-то на крышах, в кухню вошла Сандра с покрасневшим от ветра лицом и, устало присев на край доисторического буфета, сказала:

– Выйди к Иоанновскому мосту, это левый от нас. Он ждет.

– Это глупая шутка, Сандра. У трупов незачем зашивать раны.

– Но тому, кто уезжает, всегда легче, чем тому, кто остается. У тебя впереди больше, чем у него. Ты сильнее. И потом, разве про милость к павшим – это пустые слова?

– Но я не в силах еще раз его видеть. Я похоронила…

Сандра вдруг нехорошо скривилась, и волосы наглухо закрыли ее лицо.

– Ведь ты приехала искупать вину, если я не забыла? Так посчитай это своим искуплением, ибо никому не ведомо, каким оно может быть… Иди скорей, полчаса назад объявили штормовое предупреждение.

Кристель вышла в дрожащую проводами и ветками темноту. Редкие прохожие, согнувшись, перебегали улицы и скрывались в подъездах плохо освещенных домов, а она шла, подставляя ветру обнаженное горло и не запахивая полы пальто. Духота медленно отступала. В большом парке мигнул и погас свет – Кристель пришлось идти, ориентируясь по разноцветным огонькам электрических трамваев. В воздухе все отчетливей вставал дразнящий и дерзкий запах невской воды, столь непохожий на ласковый, уютно-домашний аромат неторопливого Неккара, и уже слышался требовательный стук волн о гранит набережной, словно подвыпившие гости рвались к негостеприимному хозяину. Сергей стоял в пляшущем круге единственного непогасшего фонаря, высоко подняв воротник и почти сгорбившись. На фонаре, угрожающе нахохлившись, сидела железная, а может быть, и настоящая птица. Кристель не побежала, не ускорила шаг, она только еще сильнее распахнула пальто. Сергей тоже не сделал движения навстречу и ждал, пока она подойдет, с усилием сопротивляясь ошалевшему ветру. В желтом круге он взял ее за руку.

– Смотри, видишь этот фонарь? Он видел многих, очень многих из тех, кому было хуже, больнее и стыднее, чем нам: разуверившихся и потерявших смысл жизни повстанцев, брошенных светских красавиц, уставших от жизни и власти императоров, умирающих голодной смертью детей…

– Ты ждал меня, чтобы рассказать про фонарь?

– Это… преамбула, чтобы было легче, и чтобы ты помнила: все равно все проходит. – Перед глазами Кристель на мгновение возникло и тут же рассыпалось, будто сметенное ветром, искаженное подлинной болью суровое, угасшее лицо русской женщины. – А еще, как бы смешно и подло теперь это ни звучало – я все равно люблю тебя.

Порыв ветра заглушил протестующий возглас Кристель, а Сергей, крепко держа ее под руку, шел через продуваемый со всех сторон мостик к смутно белевшим впереди воротам. И голос его лился, как прежде, увлеченно и свободно.

– Да, люблю. Но мы не вольны распоряжаться собою…

– Вы, Сережа, вы – не мы.

– …пусть так, но это ничуть не умаляет моего чувства. Что значит все внешнее, когда я знаю, насколько велика и неповторима моя любовь к тебе?

– Значит, я и большинство других людей – внешнее?

– Да, Европа держится своей формой, вы не можете понять нашу внутреннюю свободу, к которой так завистливо тянетесь, на которую готовы променять всю свою стройную организацию. Меняем тевтонский дух на аморфную славянскую душу! Признайся!

Буря свистела в ушах, создавая вокруг бездну, и Кристель поняла, что Сергей – плоть от плоти этой русской бездны, и она не в силах ничего изменить в глубинах его души, куда не проникает солнечный свет. Она молча отняла свою руку и пошла обратно, под шестиметровые своды. Там рев шторма был чуть тише, а прочие звуки с двойной силой бились в каменном плену, и Сергей произнес такое, чему она в первую секунду не могла даже поверить.

– Повтори, – застывшими губами потребовала Кристель. – Повтори же.

– Я говорю, – обрадованно поспешил он, думая, что она просто не расслышала его слов в шуме бунтующей природы или не совсем поняла их из-за плохого знания языка, и он повторил главную мысль своей последней тирады как можно более коротко и отчетливо: – я говорю, что единственная действительная ценность в этом мире – только настоящая любовь и… короче, она все оправдывает.

Дождь смешался со слезами, выступившими в уголках ее глаз от сознания безнадежно разверзшейся пропасти между ним, оказавшимся слишком слабым или, наверное, слишком русским, и ею, внучкой офицера вермахта, в предсмертной записке открывшего своему сыну горькую истину о том, что любовь спасает, но не оправдывает.

Неожиданно солнечным после недели дождей днем на трап рейса компании «Люфтганза» поднимались трое: молодая темноволосая женщина с бледным лицом, на которое откуда-то из самых глубин ее существа ложился тонкий свет, даримый мучительным опытом души, крепко, словно боясь потерять, прижимала к себе неуверенно ступавшую девочку-подростка, растерянно водившую вокруг узкими светлыми глазами, за ними шел высокий мужчина в форме американских ВВС, улыбавшийся с редким для жителя Штатов шармом, на который реагировали даже строгие стюардессы «Люфтганзы».

Молодая женщина на секунду замешкалась и, не отпуская плеч девочки, обернулась назад – так, словно сделать это ее вынуждало не собственное желание, а чужая могучая воля. Летчик отклонился чуть влево, чтобы дать своей спутнице увидеть пустое поле, на котором вдали виднелась пара русских «ТУ». Эти люди были последними пассажирами, и потому стюардесса, милостиво поглядывая на высокого коллегу, спокойно ждала.

– Видишь, Ольюшка, поле, небо, родина, Россия, – на ломаном русском произнесла женщина. – Не забудь. Мы обе не забудем. – На последней фразе ее голос все-таки дрогнул.

Девочка растерянно заморгала белесыми короткими ресницами, и плоское лицо ее искривила болезненная гримаса.

– Не надо, Крис, – мягким, но не терпящим возражений тоном остановил ее военный, – прощание должно быть светлым. – Осторожно взяв женщину под локоть, он высоко поднял руку и приветственно махнул ею в звенящем сентябрьском воздухе, будто кто-то мог увидеть этот прощальный жест в приземистом здании старенького аэропорта. – До свиданья, Россия, впереди – открытие Германии! – по-американски бодро улыбнулся он, и все трое скрылись в полукруглых дверях лайнера.

А в то же время в разных концах аэровокзала, напоминавшего длинный желтый ящик, одинаково прислонясь к перилам у стеклянной стены, стояли худенькая светловолосая девушка и крупный мужчина с по-восточному горячими глазами. Они стояли, не подозревая о присутствии друг друга, но оба словно от кого-то прячась. Наконец голос диспетчера объявил, что посадка на рейс «Санкт-Петербург – Франкфурт-на-Майне» окончена, и оба вздохнули не то с тоской, не то с облегчением, а потом, не сговариваясь, медленно направились к выходу. За нависшим козырьком им в глаза ударило солнце, они подняли головы и увидели друг друга. Это, кажется, их не особенно удивило.

– Я думала, что вы все-таки сумели попрощаться тогда в крепости, – задумчиво протянула девушка.

– А я полагал, что твой роман продлится гораздо дольше, – в тон ей ответил мужчина.

– Он не выдержал бы, мне надо слишком много. Мне надо все. – Девушка присела на поребрик у пожелтевшей травы. – А там все отмерено, взвешено и рассчитано. И, в конце концов, он хотел найти следы своего дедушки, а не шквал русской любви. Так вы едете в Сочи? – резко сменила она разговор.

Мужчина присел рядом, вытащил из кармана мятую пачку папирос и, будто не слыша последнего вопроса, сказал:

– Ей была необходима определенность… и она никогда не смогла бы понять, что… для нас это смерть. Мне действительно очень больно, Сашка, она всего меня перевернула. – Как маленький мальчик, он ткнулся Сандре в узкое плечо. – Кстати, эта бабка, ну, их нянька… что там за история с лагерем? Она жива?

Глаза Сандры вдруг вспыхнули, и она решительно поднялась.

– У тебя сегодня спектакль?

– Быстро же ты забыла. Сегодня понедельник, окно.

– Тогда едем, едем немедленно. Мы еще успеваем на автобус.

Не спрашивая ни о чем, Сергей встал, раздавил каблуком недокуренную папиросу и взял из рук Сандры студенческую сумку на длинном ремне. Через час пропахший бензином автобус уже вез их по Лужскому нагорью…

Эпилог

За окнами сыпал и сыпал снег, огромные, почти прозрачные снежинки тысячами мерцающих фонариков освещали бывший бирштубе в старинном доме на Хайгетштрассе. Теперь все это пространство было пустым и ослепительно белым, устланным новенькими белыми матами. В воздухе раздавалось лишь ровное дыхание, да остро пахло «Эгоистом» – последней новинкой «Шанель».

Неслышно открыв дверь, Кристель остановилась на лестнице с небольшим пакетом из бежевой крафт-бумаги в руках. Ее темно-каштановые волосы заметно отросли и теперь ложились на круглые плечи мягкими крупными волнами, а кожа приобрела теплую розоватую прозрачность. Легкий пеньюар почти не скрывал тугого и явственно счастливого тела. Было шесть часов утра восьмого января – дня ее свадьбы. Некоторое время она постояла у двери, легонько касаясь босой ногой упругого мата, слышимое дыхание оставалось все таким же ровным.

«Вот это дисциплина, – улыбнулась Кристель. – Даже в день собственной свадьбы не отказаться от… как это»…

Обернутый вокруг бедер белым, подобно снегу за окнами, коротким махровым полотенцем, Ричард проводил ежеутренний ката – бой с тенью, ибо считал, что у военного человека на всякий случай все движения должны быть доведены до автоматизма. Смуглыми молниями сверкали гибкие ноги и руки, мощной рыбой уходило куда-то вниз и вновь выныривало на воображаемую поверхность литое тело, короткими снежными крыльями взлетали края полотенца… Щеки Кристель вспыхнули ярче, но все же она заставила себя терпеливо дождаться окончания тренировки.

Ричард переместил полотенце с бедер на плечи, победно сияя мужественной наготой, энергичными движениями принялся растирать заблестевшие от пота плечи и подошел к ступеням, на которых, улыбаясь, сидела Кристель.

– Доброе утро, малышка. Ну что, еловые ветки и носовые платочки готовы?[38] – Он рассмеялся, и смех его весело и громко разнесся по всему залу. – Боюсь, в нашем случае платки не понадобятся: твои подопечные съедят все подчистую, в чем им значительно помогут мои орлы. А теперь пойдем, выпьем по рюмке шладерера. Праздник начинается с утра.

– Ты с ума сошел, – на мгновение по лицу Кристель скользнула темная тень. – Так делают только русские.

– Что ж, у них всегда есть чему поучиться, – парировал Ричард, – и я, например…

– Мы лучше начнем праздник с другого. – Кристель уверенно положила ладонь на вот уже полчаса соблазнявшую ее объемную наготу, и коричневый пакет упал из ее рук на нижние ступени. Ричард с мальчишеским любопытством поднял его.

– Что это?

– Это от Сандры, – пересиливая себя, ответила Кристель.

– Так давай откроем! – с детской непосредственностью убирая теплую ладонь, предложил он и виновато добавил: – Интересно же.

Разорвав плотную бумагу, Кристель вытащила листок в лиловую косую линейку и с трудом заставила не прыгать перед глазами округлые летящие буквы.

«Милая, родная Криска, – торопились слова, – я… – дальше что-то было жирно зачеркнуто, – ужасно рада твоему счастью, но приехать никак не могу, потому что сижу в глухой сибирской деревне, собираю фольклор немецких поселенцев, которых судьба занесла сюда еще в начале восемнадцатого века. Вы будете дивной уравновешенной парой. Надеюсь, опыт жизни, приобретенный в нашей смутной стране, пойдет вам на пользу. Здесь мороз минус сорок шесть по Цельсию, – Кристель и Ричард невольно передернули плечами и улыбнулись, – а вы, наверное, ходите в плащах. Подарок и приезд за мной, а пока, как говорят у нас в России, совет вам да любовь! Целую обоих, Сандра.

P. S. Как Олюшка? Каковы ее успехи?

P. P. S. Нижайший вам поклон от Марии Федоровны, она шлет вам свое благословение и еще кое-что, только жалеет, что через два года, когда у Дика кончится контракт, ты все-таки уедешь в Штаты».

При последних словах Кристель вздохнула, но счастливо прижалась к Ричарду. А из надорванного пакета на белоснежный пол, плавно, как бабочка, пролетев по воздуху, легла выцветшая старая фотография, на которой сплелись русые волосы с испугом и любовью смеющейся русской девочки и черные, короткие кудри офицера в немецкой полевой форме, и тут же прямо на фотографию глухо упало маленькое колечко с летящим ангелом, приложившим палец к плотно сжатым губам.

Примечания

1

Плескау – немецкое название Пскова.

(обратно)

2

Из популярной немецкой солдатской песни «Лили Марлен».

(обратно)

3

Немецкое название войск СС.

(обратно)

4

Презрительно-бытовое название восточных немцев.

(обратно)

5

Речь идет о Карл-Маркс-штадте. Теперь снова Хемниц.

(обратно)

6

В немецком написании – BOSCH.

(обратно)

7

Премьер-министр земли Баден-Вюртемберг в 90-е годы.

(обратно)

8

Роткепхен – красная шапочка (нем.).

(обратно)

9

Райское яблочко – (фр.).

(обратно)

10

Выдающийся финский архитектор второй половины XX в.

(обратно)

11

Фильд-спаниель, порода охотничьих собак.

(обратно)

12

Устаревшее южное обращение к официанту.

(обратно)

13

Локаль – так в Германии называют небольшие недорогие кафе.

(обратно)

14

Молодежная проамериканская секта.

(обратно)

15

Южногерманская футбольная команда.

(обратно)

16

Имеется в виду брак Каролины со Шлегелем.

(обратно)

17

Айнциан – южно-немецкая яблочная водка.

(обратно)

18

Анна и Марта купаются! Я не хочу купаться! Идет дождь! Корова ест! (искаж. нем.).

(обратно)

19

Ешь! (нем.).

(обратно)

20

Таков порядок (нем.).

(обратно)

21

Еще раз! (нем.).

(обратно)

22

Вот хорошо! (нем.).

(обратно)

23

Дух места, местности (лат.).

(обратно)

24

Недочеловеки (нем.).

(обратно)

25

Тихо падает снег, спокойно и неподвижно озеро… (нем.) – начало старинной немецкой рождественской песни).

(обратно)

26

Комната Эриха, офицера. Нельзя (нем.).

(обратно)

27

Героиня древнегерманских легенд.

(обратно)

28

Одна из трех разновидностей фильма ужасов, где эффект достигается медленным нагнетанием напряжения.

(обратно)

29

Крылатая фраза из письма немецкого философа Ф. Ницше к сестре.

(обратно)

30

Высшая оценка в школах Германии – единица.

(обратно)

31

Французская фирма, выпускающая презервативы.

(обратно)

32

«Пошел я как-то погулять…» – застольная немецкая песня.

(обратно)

33

Я одинок, я ставлю цветок из пепла // в стакан с чернотой… (нем.) Начало стихотворения Поля Целена.

(обратно)

34

Селедка в немецком мужского рода – der Hering.

(обратно)

35

Средневековый немецкий философ-мистик.

(обратно)

36

Охотничье выражение, означающее запрет.

(обратно)

37

Курорт на северном берегу Франции.

(обратно)

38

Речь идет о традиционных атрибутах народной немецкой свадьбы: еловых ветках, которыми устилают дорогу молодым при выходе из дома, и носовых платках, в которые гости по обычаю должны завернуть и унести домой недоеденные ими кушанья.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Пролог
  • Эпилог
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Тайна семейного архива», Мария Барыкова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства