«Лизонька и все остальные»

8795

Описание

"Лизонька и все остальные" – история одной семьи, в прошлом которой смешалось и хорошее, и дурное, но это не родило ни зла, ни ненависти, а только понимание и сострадание.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Галина ЩЕРБАКОВА ЛИЗОНЬКА И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ

1

Самое подлое – что это всегда ни с того ни с сего. А она так изнутри устроена: все что угодно, только не неожиданность. Не потому, что она не готова к неприятностям. Господи! Наоборот! Она как раз к ним всегда готова. Как тот идиот-пионер. И сроду не понимала людей, которые чирикают, как птицы, и не ждут несчастий. Она их ждет. И именно потому, что ждет, считает гнусностью с их стороны испытывать ее еще и такой ерундой. Зачем ей, и так готовой ко всему – еще и проверки на определение севера и юга? Она что – капитан дальнего плавания? Но время от времени на ровном, можно сказать, месте это происходит: все вокруг нее меняет свои места. Север становится югом, восток западом, верх – низом, и сама она оказывается неизвестно где, а отсюда и неизвестно кем.

Чего она боится больше всего, когда это случается? Она боится, что, испугавшись, не вспомнит, как из этого выходить. А выходить надо сразу, мгновенно, ни в коем случае не застревать в этой неопределенности. И уж тем более – не дай Бог! – не увлечься исследованием странного перевернутого мира. Есть такое чувство, есть! Страшно, пот по спине крупными каплями, крик уже движется к горлу – и одновременно хочется остаться в этом «черт-те где».

Вот почему быстро делается так: плотно закрываются глаза и головой встряхивается так, чтоб взвизгнули мозги. Потом – обязательно! – будет тошнить, пойдут перед глазами, которые уже откроешь, круги-разводы, но это все уже в четко ориентированном, тебе знакомом месте-времени.

Вот и на этот раз. Стояла на коленях, ножом копала землю. Все слова, что есть в русском языке, о себе на коленях говорила: и дура, и кретинка, и психопатка, и малохольная, рыла землю и говорила, выла и говорила. Наконец, закопала то, что принесла, травой присыпала, вздохнула, как шахтер в забое, стала подыматься с колен и… Батюшки! – ничего не понимает и места не узнает. А тут еще положение – на полуколенях, и посадочка вокруг не то что шумит, а так, чуть постанывает, а воздух кругом стоит плотный и слипшийся. Такого она сроду не видела: как в воздухе азот с кислородом и водородом слипаются и искрят в месте слипания, и становится непонятно, как этим можно дышать? И сразу начинаешь задыхаться от спазмов. Она так тряхнула головой, что упала лицом в землю и уже на земле почувствовала, как все вокруг нее перестроилось. Приподнялась – все уже на месте. Воздух разлипся, чуть-чуть где-то нехорошо поблескивает, но уже не страшно его вдохнуть. Для верности приложила руку козырьком – все правильно. Там – ее бывший дом, там – электростанция, а там – шахта, а рядышком кладбище. Все на месте. А под коленями – зарытые «буденовки», факт ее идиотизма. Ну, ладно, сказала себе. Сделала – так сделала. Жаль, что руки помыть негде. Второй раз идти проситься к людям – нехорошо. И тут – надо же! – вроде как что-то пискнуло, и она пошла на этот непонятный писк, и пришла, оказывается, куда надо… Такой слабенький, слабенький вытекал из земли ручеек, можно даже сказать, не вытекал – а высачивался. Положила руки прямо ему на горлышко, и пошла обтекать ладони вода, ледяная и нежная. И косточки пальцев стали в воде белыми-белыми, а вены – синими-синими, и грязь под ногтями была какой-то детски выразительной. Все стало четким-четким, как будто те, от кого это все зависит, награждали ее определенностью цвета и формы за то секундное помешательство, когда она не знала ни где, ни кто, ни зачем.

Физически – из-за воды. Морально, ну, морально из-за всего сразу. Что зарыла то, что должна была зарыть, а поставила то, что должна была поставить. Что легко справилась с этим своим не знаю – где, не знаю – что. Что сейчас вымоет руки и уедет в вагоне СВ, будет стоять у окна и чувствовать себя полноценно.

Господи! Еще утром вообразить себе такое состояние было невозможно. Ее тут все сразу стали тюкать, чего только не выслушала.

Попросилась во двор, чтоб сполоснусь огурцы, и пошло! Вы с кладбища, да? А кто у вас там лежит, что-то мы вас не припоминаем в личность? Дедушка с бабушкой? И вы на них тратились с памятником? Ну, женщина, вы даете! Лучше б уступили это место молодым. Теперь это дефицит… Знаете, сколько теперь в шахте гинет, а места все меньше и меньше. Откуда ж вы можете это знать? Я ж вам только сейчас про то говорю. Отсюда родом? Все равно не знаете, при вашем времени такого еще не было, это сейчас жизнь стала – тьфу! Копейки не дадут и не возьмут. И у вас так? А откуда вы будете? Ну да, ну да… У вас там тоже ничего хорошего… Мы думали, может, вы из Москвы… Хотя что Москва? Тоже хоронить негде… Там всех теперь палят… Ну, и правильно… Сравнить, сколько земли идет?.. – На гроб или на горшочек… Это и в собственном дворе можно закопать… Или на балконе держать… Это я шучу… Когда живешь рядом с кладбищем, то развивается юмор… Не верите? Чистая правда, женщина, чистая! Мы тут все Жванецкие и Хазановы… А как выживешь, если по пять раз в день – трам-там-там-там… Та-ра, рам-пам-паппам… Но вы все затеяли зря… Лишние, значит, деньги.

В очереди за водкой тоже шло дознание: зачем бывшим людям, от которых уже ничего не осталось (тут вникали в подробности – через какой срок от человека остаются одни кости, что из надетой материи выгнивает раньше и интересно, как ведет себя в таких случаях капрон), нужны памятники. Это даже нехорошо по отношению к другим старопохороненным. Получается, что памятливый родственник воображает перед другими. «Женщина, не корчите из себя. Вы ничего к ним уже не чувствуете. Это вам надо показать». Не знала, как спастись, хорошо, увидела на прилавке минералку, спросила мужиков: брать? Да вы что! Это же для исключительно больных, а мы исключительно здоровые. Мы – абсолютно… Пришлось даже оправдываться, что она не подозревала их — ни Боже мой! – в физической немощи. Какая там немощь! Пять бутылок на троих. Просто подумала – вдруг запить захочется?

Тут же услышала: женщина, девушка, как вас? Покупаете могильщикам? Берите самую дешевую водку, нечего их баловать… Приезжие любят ставить из себя, покупают даже коньяк… Но ведь нам с ними тут оставаться, как вы себе представляете, ваши покойники – последние на этой земле? Мы все завтрашние покойники, все в жизни под большим вопросом, а это под восклицательным знаком.

Самое непонятное, что ей хотелось длить эти случайные, а подчас и нахальные разговоры. Они ей казались исполненными смысла. Какого?! Что может быть дельного в трепотне очереди за водкой?

Потом она только что не облизывала грязь с бетонного параллелепипеда, который называется «памятник с мраморной крошкой и портретами», ей хотелось ощутить зубами, деснами, небом эту крошку. Дичь? Дичь… Кричало в ней высшее образование. Зато другая ее часть – необразованное естество, которое отвечает не за факты и знание, а за дрожание подбородка или набухание носа слезами, – та часть говорит: ешь эту землю.

Ничего тут не поделаешь – естество в ней сильнее. Хотя она научила глаза не плакать, нос не… Эта бездарнейшая часть человека, этот не поддающийся воспитанию и дрессуре отросток – с ним может быть всякое: краснение, синение, разбухание, у нее там собираются слезы, будто знают, что в глаза им дороги нет. Вот они и клубятся в носу, бывает, и булькают, и с этим – ни-че-го! Разве что намордник… Она чувствовала приближение носовых слез – соплей, дура! – а рядом были эти мужики, и было у них прекрасное настроение. Один из них – философ. Он тронул ее локоток. Дама (во!), эта работа наша у вас – хорошая. Памятник – это когда уже не болит. Это – давайте подведем черту. Итого, и новая страница. А вот когда живой покойник только-только, тут, конечно, держишь себя в руках, в смысле слов и выражений. Бывают такие крутые слезы и такие крики, что думаешь – все! Меняй профессию. Это когда дети или до сорока. Но в целом – привыкаешь. Находишь лицо, которому не жалко, а даже весело, и на него ориентация. А ваш случай – это подарок. Не обижайтесь. Сколько лет прошло, и они вам не дети. Нормальный же расклад – смерть от старости. По природе… Так что, дама, оттирайте на портретах личики, и давайте закругляться на этом мероприятии. – Да! Да! Я сейчас. Еще минуточку. Ну, вот – слезы пошли из носа, хорошо, что она к ним спиной. А вместе со слезами подымалась в душе какая-то сладкая щемящая радость, слабость, а когда засияли на портрете дедулины глаза, она совсем не выдержала, жалобно вскрикнула и обхватила камень. – Ну, хозяйка, это вы бросьте. Для вытья – темы нет… Займитесь лучше делом… Вон на том столике сделайте нам три куверта.

Ее с земли как ветром сдуло. Действительно, что это она решила подвывать, если самое время кувертов. С этими современными работягами – откуда они слова такие знают? – никогда ничего не поймешь. Ну, и не надо. Она уже лет тридцать знает одно доподлинно – она ни в жизни, ни в людях ни бум-бум… Как она говорит: живу ощупью. Поэтому она еще раз протерла портрет на бетонном камне. Господи, какие ж у него удивительные глаза, у дедули. Сейчас и нет таких, сейчас вообще у людей нет глаз. Это точно. У людей теперь окуляры перископов, идущих непосредственно из внутренних органов, из желчного пузыря, например. Или из желудка. Бывает, и из прямой кишки. Люди смотрят исключительно потрохами. Тут у нее целая теория, почему так… И она ее может объяснить при случае. Вполне убедительно. Те, кому она это объясняет, ей только благодарны. «Мать! Спасибо. Сразу стало легче… Теперь понимаю – смотрит на меня больная почка, зачем же буду обижаться на ее крик? Я отворачиваюсь, и все. Могу и соответствовать и посмотреть на почку своим спастическим колитом, но, понимаю, это уже некоторое хамство…

Такой теперь юмор.

Она вошла в чужую ограду. Это тоже наше время – входить в чужое, как в свое. Хоть в дом, хоть в душу, хоть сюда. Все такое беленькое, ухоженное, не какие-нибудь бетонные уроды-обрубки, тут стоял настоящий мрамор и сияла настоящая нержавейка, а столик у могилы и лавочки были из хорошего, выдержанного дерева… Хозяин всей этой красоты тоже был человеком с хорошими глазами. Умер он в 1953 году. Соломон Рубинштейн. Всего ничего было Соломону – сорок лет. Врач. Нет, она его не помнила, но суть смерти этого Рубинштейна в пятьдесят третьем в сорок лет, можно сказать, была абсолютно естественна. Это все равно как смерть во время «той испанки» или гибель в ашхабадском землетрясении. Это смерть в обстоятельствах, которые выше человека. У нас, к слову сказать, всю жизнь такие обстоятельства. Других нет.

Она резала колбасу, огурцы, облупливала яички.

Мысленно разговаривала с Розой. «А приют, – скажет ей, – мы нашли у Рубинштейна. – Беленький такой, дорогой приют. А Роза ей (О! Как хорошо она ее знает!): «Ты на каком слове делаешь ударение? Приют или дорогой?» – «Ты что, меня хочешь уличить в антисемитизме?» – «Ты спятила?» – «Я спятила, но все-таки?»

Точно так и будет… И она на Розины инсинуации не купится. Если ты дура, то я при чем? Хотя, да, последний приют сорокалетнего Рубинштейна был все-таки дорогой. И ухоженный. Тридцать лет здесь все протирают до блеска, а я со своей закуской-выпивкой. Прости, Соломон, за все прости… За пятьдесят третий тоже… Я тогда… Была, была минута… Поверила… Но и поняла, какая это все подлость, раньше; чем объявили: подлость. Зачти мне это, Соломон. А тут я все за собой уберу, даю слово, до крошечки…

Лопаты у мужиков зазвенели веселей, у них, у лопат, появился смысл деяния. Светлое будущее. «Откуда он знает слово «куверт?» – думала. Ну, во-первых, ответила сама себе, дерьма пирога знать любое слово… Я тоже уже сто лет знаю слово «убиквисты». Оно мне явилось во время родов. Мне казалось непристойным и недостойным – кричать. Молчаливая мука в моем представлении считалась доблестью. И я лежала, никому не нужная, почти трое суток, чуть не сгубила Аньку своей принципиальной гордостью. А когда мне совсем поплохело, то стали мне являться слова в единстве своего звучания и написания. Откуда-то из-под каталки острым плечом выскочила – уключина и стала не то покалывать, не то покусывать. Типичная «оце така мара». Так говорил родной мой дедуля, когда надо было определить нечто, материалистическому сознанию чуждое. И пишла, говорил он, оце така мара.

Вот и у меня она пишла.

И когда я застонала от пыток уключины, явились-не запылились остренькие, ладненькие, черные с серебром убиквисты (почему оба слова были на «у»?). Они шуганули уключину, плотно «уби к вистам» зависли надо мной, дышать через них было трудно, уже даже и не продохнуть, но они хоть не кусались, спасибо большое.

Слава Богу, шла мимо поломойка со шваброй, посмотрела на меня и закричала: «Вераванна, а эта мамаша уже синеет». Потом поломойка положила свое пролетарское орудие труда и приняла в руки другой угол свернутой в жгут простыни. Первый держала Вераванна. Убиквисты и уключина ни на шаг не отходили. Еще бы! Мне бы тоже было интересно посмотреть, если бы это не из меня, а из кого другого выдавливали ребенка.

Теперь «убиквисты» время от времени всплывают в памяти. Ни с того ни с сего.

Убиквисты – у, бисквиты! Рифма для авангардиста. А бисквит оказался черствый и был на этом рубинштейновском столе определенно лишним… Кто после водки с огурцом будет есть убиквист с изюмом?

Они подошли весело – могильщики. Или как в данном случае их называть? Случае установления памятников?

– Хозяйка, – сказал тот, кто знал лишние слова. – А буденовки, если хочешь, мы заберем…

Буденовками они называли зеленые усеченные пустотелые конусы со звездочками, которые сияли с могил бабули и дедули. Сейчас они валялись на дороге, замшелые, повернутые к небу черной внутренней пустотой.

– Нет, – почему-то решительно сказала она. – Нет…

Они с удивлением посмотрели на нее: хорошее ведь было предложение – увезти металлолом и кинуть где-нибудь, чтоб не валялся под ногами.

– Я сама уберу, – вежливо так сказала. – Угощайтесь, пожалуйста!

– Ну, это не надо повторять, – засмеялись мужики.

Она оставила их на территории Рубинштейна. В своей ограде со свеженьких бетонных параллелепипедов на нее ясно смотрели дедуля и бабуля. И было здесь празднично, светло, и даже воробьи вспархивали интеллигентно.

«Родненькие мои, – сказала она им. – Это я, ваша внучка Лизонька. Правда же, так лучше?»

Конечно, это был глупый вопрос. Как может быть не лучше то, что стоит пятьдесят четыре рубля – это без работы, без того, что еще сверху, без закуски и выпивки, – того, чему красная цена рубля три, не больше. Собственно, истинной стоимости «буденовок» Лизонька не знала. Их уже не ставили даже беднякам из бедняков. Даже этим ставили теперь бетонную стелочку за семь рублей. Дешевле – ничего. Конечно, возле похоронного бюро крутились жучки, предлагали кресты. Всякие – от мраморного до собранного из разных металлических трубочек. И была у Лизы идея, была: поставить кресты. Тем более что Лели уже нет, так что скандалить было бы некому, но она не решилась. Именно потому, что жучки. Почему-то хотелось законной линии. Справки, квитанции и печати, хотя, если разобраться – такая это чушь! Но представилось, что не она дедуле ставит памятник, а он – ей. Как бы было? Так бы и было – по правилам. Через кассу, через квитанции, чтоб было что предъявить при случае. Она сама хранит счета всей своей жизни – зачем, спрашивается? Кто их когда спросит? Неизвестно. Но квитанции, что она оплатила свое обучение в университете, а тогда за это платили, у нее есть. И много чего другого есть тоже. Теперь к непотребной куче всякой документации на оплаченное право жить, сидеть, стоять, ходить прибавятся и эти два памятника «бетонная плита с мраморной крошкой и портретом». И если явится некто с ломиком, чтоб устроить выковыривание, она тут как тут представит ему все бумажки и обоснования, и пошел-ка ты вон с ломиком. Ищи дураков! Поэтому и с буденовками нельзя поступить абы как. Взять и выбросить. Им надо найти правильное место, чтоб, как говорится, комар носа не подточил. Выбросить! Как же можно выбросить то, что стояло столько лет и выполняло назначение? Нет, дорогие товарищи! Так дело не пойдет. Абы как она не может.

Что-то ласковое тронуло ее за плечи. Лиза понимала – ветер, он сегодня весь день такой, нежный и случайный, но так думать не хотелось. Хотелось думать, что услышана, что это оттуда дедуля признался, что все видит, а главное – одобряет ее.

– Значит, оставляете буденовки? – снова спросили мужики.

– Да, – ответила она. Господи, что я с ними буду делать?

– Ну, тогда убирай, хозяйка, а то еврей рассердится.

Она достала из сумки конверт, передала старшему, тот старательно пересчитал деньги, смял конверт и выбросил, а она, дура, специально его покупала, чтоб пристойней выглядело.

Конечно, бисквит остался нетронутым, и яички тоже. И колбасу не ели, и она успела за десять минут стать серого цвета. Лиза старательно убирала все, чтоб не осталось следов на чужой территории, старательно заперла калитку.

– Миленькие, я пойду? – виновато спросила у своих портретов. И снова показалось, что кто-то тронул ее за плечо, значит, разрешил. Иди, мол, с Богом!

В одной руке пакет с остатками еды, через плечо сумка, в другой – за две звездочки прихваченные «буденовки». «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники. речистые ведут рассказ…» Что еще может прийти в голову, если держишь в руках звезду? Главное, куда я это дену? Куда я это несу? Вот дуры кусок, вот дуры кусок… Господи, прости меня, грешную, но куда это деть, куда?

Решила дойти до посадки и там прикопать «буденовки», никто бы только не застал ее за этим делом. Слава Богу, есть ножик; главное, чтоб звезду не было видно, нехорошо, если она будет торчать из земли. Стояла ведь столько времени ни в чем не виноватая.

Ну, что я за бестолочь такая, ну, куда я с этим иду, думала Лизонька, идя в посадку и ища кусты погуще и землю помягче.

А звездочки, заразы, кололись…

…Сейчас же они лежали в земле, ну, топырились, конечно, глубоко ли вроешься при помощи столового ножа? Сочащаяся из-под земли вода омыла ей руки. Искрил воздух. Неужели опять норовил слипнуться? Этого еще не хватало, бежать надо скорей отсюда, скорей, скорей, а то мне уже и чушь кажется, будто там за пригорочком человек стоит и смотрит, паразит, что это я в посадке делаю?

Ой, ой… Какой же это паразит? Это дедуля стоит, я с этими буденовками совсем спятила, своих не узнаю. Ишь! Азот с кислородом у меня слепился! У меня мозги слепились, у дуры, вот что…

Дедулечка! Ну, закопала я твои буденовки, закопала… На переплавку, что ли… лучше? Ну, не знаю я, что лучше… Не знаю… Не хватает у меня ума.

И не смотри на меня так, а то я заплачу. Не смотри…

2

Когда родилась Лизонька, Дмитрий Федорович ушел на пасеку, надел сетку, чтоб никто не видел, и заплакал. Он боялся Нюры, которая сказала бы: ой, посмотрите на дурака, люди добрые, рассопливился от радости! Ну, как ей скажешь, что плачет он не от радости, а от страха? Хоть караул кричи, а боится он смотреть на дытыну. Боится увидеть. Хотя сколько вот так в сетке можно просидеть на пасеке? Ну, час. От силы… Дальше уже подозрительно. И Ниночку нельзя обидеть, подумает, что дед не рад внучке, расстроится, бедняжечка, а у нее сейчас прямая зависимость молока от нервов. А, не дай Бог, не будет молока, чем кормить? Такой кругом голод, деревня криком кричит. Значит, хватит прятаться, надо идти, смотреть деточку, и пусть ему пошлется небесное благословение ничего не увидеть, кроме того, что видят все.

Девочка была сморщенная, красненькая, и носик дулечкой, губешку нижнюю под верхней не видать, а глазенки – крест святой – разумные-разумные и по сторонам смотрят. Ни-че-го больше! От счастья, что ничего больше, он выскочил на крыльцо и протянул руки вверх, и горлом вылетел из него крик радости и благодарности. Хорошо, что дом их был тогда последний на новой улице имени Котовского, последний из пяти новых жилкооповских домов, построенных назло всем врагам народа после знаменитого шахтинского дела. Прямо от их калитки начиналась дорога, что вела к железнодорожной пасленовой посадке, а за посадкой уже шло кладбище. Это к тому, что благодарственный крик Дмитрия Федоровича слышать никто не мог, это был крик, что называется, в чистое поле. И когда он уже прокричал и отпустили его страх и ужас, он увидел, как вдалеке, словно в дымке, напрямик к посадке с чем-то тяжелым в руках торопится какая-то чужая женщина… Странное дело, подумал он, откуда ж это она идет? С кладбища, что ли? Он козырьком приложил руку, чтоб не бликовало, а уже никого не было…

Тоненько защемило в сердце, и пошел перед глазами фиолетовый круг, поплавился, поплавился и исчез…

«Может, цыганка? – подумал он. – Их тоже от голоду стало бродить больше… Как муравьи расползлись… Значит, за посадкой у них табор. Ждите теперь воровства. Вот когда плохо, что последний дом… Надо бы собаку.

Тут надо отступить назад, в то время, когда Дмитрий Федорович еще не был дедом, а был вполне бравым мужчиной с аккуратными усами под носом и в пенсне. Этим он от всех отличался в их шахтерском поселке, который частично вырос из деревни, а частично возник благодаря новым шахтам. Усами и пенсне Дмитрий Федорович определил свое место в союзе города и деревни. Он – городской. Кто это из деревни носил пенсне и тем более выбривал себе под носом черный квадратик, который потом, впоследствии навсегда опозорил себя, будучи прилепленным на лице людей не просто противных, вроде Молотова, а законченных гадов и палачей, как Гитлер. Ни один из уважающих себя мужчин после этих последних таким макаром уже не побреется и правильно сделает. Просто противно ему будет, и все. А тогда, когда Дмитрий, даже еще не Федорович, а просто Дмитрий, а для некоторых Митя, Митеха и даже грубо – Митяй, надел на люстриновые рукава пиджака сатиновые нарукавники и откинул косточки счетов слева направо, тогда закрепить это положение за казенным столом бухгалтерии шахтоуправления надо было чем-то очень убедительным. Это были усики и, извиняюсь, пенсне. Ну, сейчас бы сказали просто и ясно: пижон. Но тогда такого слова никто не знал, во всяком случае в их полудеревенских краях. Там сказали иначе: ставит из себя.

Так вот, он пренебрег осуждением примитивного народа и продолжал «ставить из себя», и, как это бывает, все пошло от внешнего к внутреннему. К такому его облику все привыкли, как-то естественно стало называть Митьку Дмитрием Федоровичем, тем более что со всех других сторон он был человек – не подкопаешься. И не сбрешет, и деньги одолжит, если что, и с начальством гордый, и с уборщицей первый «здравствуйте вам». Так что жил да был выделяющийся усиками и пенсне вполне хороший человек, что лишний раз доказывает первичность внутренней сути над внешней формой. Одним словом, как бы уже теперь сказали, был бы человек хороший, а там он пусть хоть что носит. Хоть монокль или там пластрон. Хотя как это можно носить в советское время? Взять, к примеру, пластрон… Нет, не будем его брать… Черт с ним. Это нас уведет не в ту сторону, нам сейчас из шахтерского поселка и от Дмитрия Федоровича нельзя ни на шаг, если мы хотим что-то понять во всей этой истории.

Значит, так. Живут бухгалтер Дмитрий Федорович Рудный, его жена Нюра и их дети – Ниночка, Колюня и Леля. Живут себе, как все, довольно нище, но, слава Богу, Нюра без фокусов, держит корову – уже легче, десяток кур, поросенок… То да се с земли, с огородика. В смысле одежды, конечно, едва-едва, но тогда люди были оборотистые и умели лицевать вещи, по много раз чинили обувь, носили галоши, так что не хуже других жили, но и не лучше.

Когда дети стали подрастать, стали думать, а чем они будут заниматься, к какому делу их приспособить? Нюра – простой человек: как будет – так и будет, разве ее жизнь кто планировал? А Дмитрий Федорович думал о будущем серьезно. Он исходил из чего: если произошла революция и это, судя по большой крови, надолго, то надо бы детям получить образование получше, чтоб двигаться с передовыми эшелонами. Короче, никакого другого поворота в его мозгу не произошло: надо детей учить. И он – Дмитрия Федоровича имею в виду – свернул себе на этих мыслях мозги. Во всяком случае, стал он плохо спать, а в бессоннице стала ему видеться муть – например, бабушка в нехорошем виде. Стоит она будто в огороде, пальцами оттопырила юбку и мочится стоя. И хохочет при этом. Тут все – брехня и обида. Бабушка его такая гордячка была, такая была неприступная и чистоплотная старуха, что вообразить ее в такой позе было просто стыдно. И хохота ее – ядовитого, с подковыркой в самой интонации – он тоже сроду не слышал. Она не то что не смеялась – не улыбалась даже. Она считала это ниже своего достоинства.

Виделись ему и другие люди – странно виделись, как бы не в себе. Он тогда даже заварил себе смородиновый лист, но его сильно пронесло, что очень удивило Нюру. Она в смородину верила как в средство от всех болезней. Ну, ладно… Эти все видения Дмитрий Федорович сам для себя называл «оце така мара», потому что как-то это определить надо? Искал определения у Гоголя, у того всему можно найти определения. Но Гоголь только распалил воображение, а объяснения не дал. Однажды такое привиделось, что как ошпаренный выскочил из кровати и кинулся бежать по улице в исподнем. Нюра криком зашлась, пока его догнала, и вернула. Он ей сказал: плохой сон. Вроде дети умерли, а она радостно так: вот, мол, дурачок, это ж для детей – лучший сон, это ж значит – жить им и жить. «Я прямо радуюсь, когда во сне хороню. Это ж к счастью, Митя, гробы там, покойники… А еще к перемене погоды…»

Вроде успокоился. Но когда в следующий раз уже не во сне, а когда он сидел на работе и сводил балансовый отчет, и на него накатило, он понял – это не сон. Это знание. Он теперь знает, как будут умирать его дети. А через какое-то время возьми и родись Танечка. Он ее категорически не хотел, потому как три видения ему уже были. Именно до Танечки он стал погуливать на стороне, чтоб уберечь жену от новой беременности. Погуливал тихонько, осторожно, ровно столько, чтоб не мучаться телом. Но спрятаться в их поселке ему не удалось. Нюра, простой человек, не знала другого способа привязать мужа крепче, как родить Танечку, то есть поступила именно так, как он больше всего боялся. Он тогда взял запеленутый кулечек в руки, в нем девочка-младенец, вся-вся голубенькая от мертвой крови, в бумажных кружавчиках вокруг личика. Он тогда чуть криком не закричал. Девочка же хлюпнула носиком – Господи, живая. И он стал трястись, просто трястись за ее жизнь. Выражалось это странно – в слезах. Все на них тянуло. У Нюры же свои размышления: грешила на «ту лярву». Даже устроила слежку по всем правилам частного сыска, но факты не подтвердились, Нюра совсем запуталась в собственных мыслях и чувствах. Танечка же возьми и умри. Тут уж не до лярв, такое горе, и именно тогда он тоже решил умереть.

Уже несколько лет он жил со знанием смерти троих своих детей, а смерть четвертой, Танечки, подтвердила, что знание – верное. Он понял – не может жить, не может. Выше его сил. Получалось ведь, что он кормит их, поит, ласкает для их страшного конца. Как же можно после этого, жить, Господи?

В летней кухне он присмотрел потолочную балку, которая должна была выдержать вес его умершего тела, перекинул через нее веревку, приглядел чурбачок, на котором любил сидеть, растапливая печку. Встал на него, примерился. Получалось, смешно сказать, удобно. Напоследок на приготовленном для последнего стояния месте решил покурить на прощание. Тут и пришел к нему Колюня, сынок. Сел рядом, ножичком строгал себе для игры цурку и чирканул неосторожно по пальцу. То да се: йод, белая тряпочка, ах ты, бестолочь такая, ножик держать не умеешь. Да куда ты смотришь, мать, острое у тебя всюду валяется. Забыл и про веревку, и балку, и чурбачок. Вспомнил только вечером и очень удивился, что забыл о желании своей смерти. Как же можно было такое забыть? Но факт оставался фактом – забыл. Носился как угорелый с порезанным пальцем Колюни, и все другие мысли прочь.

В летней кухне на балке болталась веревка и стоймя стоял чурбачок. Он тогда поднялся ночью с постели, а Нюра тут же схватилась, захлопала глазами. С той истории с лярвой Нюра была исключительно бдительна и даже, когда он выходил ночью в уборную, не спала, ждала, даже считала минуты. Дело в том, что лярва жила недалеко, и с нее станется прибежать к нему ночью. Так думала Нюра.

Он стащил с балки веревку, бросил ее в угол сарая, а потом даже присыпал углем, что уже было несколько глуповато. Но что такое эта глупость по сравнению с той, что он останется теперь жить, а значит, и готовить детей для трудного конца? А умри, к примеру, – тьфу, тьфу, тьфу, конечно, – Колюня сегодня от заражения, то была бы легкая детская смерть по сравнению с той, что его ждала. Обсудить, обговорить случившееся ему казалось очень важным, и это можно было сделать только с одним человеком. В Дружковке жил старший брат, умница, профреволюционер, с ним бы сесть и покалякать, но до Дружковки шестьдесят километров, а лошади у него сроду не было. Поезд же тогда еще не ходил. Ломиком только-только тюкали узкоколейку. Можно, конечно, было сходить и к попу. Но тут были особые отягчающие обстоятельства. Так как он за неимением других вариантов решил принять советскую власть, вместе с ней пришлось принять и обязательный атеизм. Поэтому, хотя поп и жил на соседней улице, Дмитрий Федорович, не любивший моральных неудобств, решил лучше дождаться брата. Или железная дорога, или какая-нибудь лошадка должны были возникнуть. И как в воду глядел: приехал из Дружковки брат.

Кинулись друг к другу.

– Митя! Митя!

– Никифор! Никифор!

Поздно вечером, когда уже отужинали и выпили графинчик настоянной на перце водочки, когда любимый дядя Никифор сыграл с Колюней в победу красных над белыми, а старшей Ниночке рассказал, что такое синематограф и интернационал, с Лелей попел песню «Гай, гай, гаю, гай веселенький!», они вышли посидеть на лавочке, и он, Дмитрий, рассказал Никифору об этом «странном обстоятельстве своего мозга». Все на словах выглядело глупо и неубедительно.

– С чего ты взял, что старуха, которая умрет на голом полу, твоя Нинка? – резонно спросил Никифор. – Объясни мне, дураку, это материалистически. Ты когда-нибудь видел Нинку старухой? Дмитрий, я тебя спрашиваю.

– Конечно, не видел, – виновато отвечал он брату. – Скажешь тоже… Но вот знаю, и все!

– Не разговор! – отрубил Никифор. – Человек знает только то, что знает. Больше – нет!

– Но про Танечку я знал точно! – убеждал он Никифора. – Глазами все видел. Бумажные такие цветы. У нас их женщина одна вырезает для такого именно дела.

– Младенцы умирают часто, у нас еще не коммунизм, – как отрезал брат.

– Я видел, – тихо твердил Дмитрий.

– Вообразил на основании имеющихся материалистических данных, – Никифор уже начинал заводиться. – Ты, Дмитрий, ударяешься в мистику, а это – дело последнее… Может, у тебя и с богом остались отношения?

– Не… Не остались. Я даже крест нательный выбросил, – отвечал Митя. – Но душа болит очень. Прямо аж мутит…

– Что болит? – спросил Никифор. – Повтори!

– Души, конечно, нет, это я так сказал, по-старому. Но сердце есть? Оно, значит, болит! В этом месте…

– Лечись! Ты видел в своем воображении каких-то умирающих старух, ну и что? Почему это тебя должно волновать?

– Так мучались девочки, так мучались… А Колюню вообще забили сапогами…

– Вот это и есть полное доказательство твоей дури. Забить сапогами? Так в двадцатом веке не умирают. Пуля… Бомба… Разрыв сердца… Подумай!

– Все так! – Митя совсем пожух от разговора. Легче не стало, а стало как-то бессмысленней… – Хотя почему бы и нет? Мало ли бандитов?

– Много, – согласился Никифор. – Но с этим ведется борьба. И ты в нее активно включайся. Обстановку надо оздоровлять. Ты неправильно живешь, брат. Мещански… Эти твои настоянные водки и мягкие подушки. Не понимаю… Ты не устаешь, не валишься с ног… Ты включайся в жизнь не двумя пальцами на счетах, а полностью, без остатка и будешь спать как убитый. Без дурацких видений.

Митя хотел сказать, что страшное знание приходит к нему в самую бодрость и среди бела дня, но он решил – тема исчерпана. Он рассказал, Никифор не принял это всерьез, значит, один из них прав, другой – нет. Все-таки стало немножко легче, потому что теперь вероятность «его правды» была равна пятидесяти процентам. Уже лучше.

Перешли на другие темы. Никифор мучался тогда с принятием в душу нэпа, его просто корежило от новой политики, но он свято верил Ленину, а значит, надо было сомнение души это перелопатить в положительное действие, потому что смешно думать, что ошибается Ленин! Пока же он страдал и сильно худел, что очень беспокоило Дмитрия, так и чахотку можно схватить, если работать, страдать и не питаться разумно, а по холостяцкой жизни.

– Ты женись! – говорил Митя. – В этом есть смысл хотя бы для питания.

Никифор смеялся.

– А потом пойдут дети, и начнет являться всякая чушь, как тебе. Нет уж! Свобода – это осознанная необходимость!

Уезжал он рано утром, все еще спали. Митя встал его проводить, Нюра привычно бдительно подняла голову, но, поняв, в чем дело, успокоилась. Можно было еще понежиться часок.

Никифор после сна был как-то особенно худ и мрачен, что совсем расстроило Дмитрия. Не дело, не дело… В чем только душа держится, если тела – нуль?

– Ну, ладно, – сказал Никифор. – Я тронулся. Ты живи правильно, Дмитрий. Уставай.

Он развернулся к лошади, цокнул языком, и затрусила линейка, затрусила по кочкам и пыли.

Еще не успела она свернуть за угол, как Митя увидел: валится Никифор набок, а потом и вовсе падает наземь. Закричал не своим голосом Митя, кинулся вслед…

– Ты чего? – испуганно спросил Никифор, придерживая лошадку.

– Чего ж мы тебе варенья не дали? – придумал с ходу глупость Дмитрий, потому что надо было что-то сказать. – Наварили – девать некуда.

– Ё-мое! – сердито крикнул Никифор и шуганул призадумавшуюся лошаденку. – Ты еще мармеладу мне предложи!

Теперь Митя знал, как умрет брат. Он видел, как на его спине растеклось широкое, черное на восходящем солнце пятно. Тут надо сказать, что видения Мити были безгласные и бесшумные. Он только видел, но не слышал. В этом была некая трудность, потому что он, например, не знал, кого зовут умирающие дочери, и что они шепчут в свой последний момент, и какие слова кричит убиваемый ногами Колюня. И откуда был выстрел в Никифора, он не знал. С какой стороны света… Вот беда так беда. А ты, брат, говоришь – мистика… Пятно-то было липкое, липкое…

Нюра лежала высоко на подушках, розовая, чуть опухшая от сна, и улыбалась.

– Такой сейчас сон хороший видела. Будто волос расчесываю густой, густой, это к деньгам, Митя. А тут входит Ниночка и – не поверишь – вся, вся, извини, в говне, с головы до ног… Это тоже замечательно, Митя, к большому Ниночкиному богатству. Ой, как я люблю хорошие сны! После них так легко делается, так легко!

Нюра аж жмурилась от удовольствия.

– Учиться ей надо хорошо, а она ленится, – ответил Митя, удивляясь и потрясаясь человеческой природе. Кто им это все показывает, кто?.. Сны? Что это все есть?

Три дня он ходил сам не свой – мысленно хоронил брата. Все сокрушался – а костюм у него смертный найдется, чтоб не стыдно было положить? Все-таки Никифор – человек непростой, революционер с девятьсот пятого года. Обувь тоже должна быть правильной. Сообразят хоронить в старом, а то еще и в сапогах. А туда надо в чистой обувке. В тапочках. Вот так размышляя, он навсегда распрощался с братом и даже успокоился. Поэтому Нюра через год очень удивилась, когда он задумчиво сказал:

– Могли б сообщить, где заховали. Большевики называется!

– Кого? – спросила Нюра.

– Да я все про Никифора.

– Митя! – закричала она. – Чего ж я про это не знаю?

Тут уже растерялся Митя. От своих слов как отопрешься, а двумя смыслами их не перетолкуешь…

– У меня есть опасение, – осторожно сказал он. – Давно не объявлялся.

Нюра замахнулась на него.

– Тьфу на тебя, тьфу! Ты накаркаешь, идиот, разве ж такое можно вслух!

А Никифор через какое-то время возьми и приедь. На той самой лошадке, такой же худой, вроде вчера был… Ниночка уже семилетку должна была кончать, но осталась на второй год, потому что все интересы лежали у нее в другом, чем школа, направлении. Ваня Сумской, футболист и красавец, водил ее пару раз в чистое поле за терриконы, и приходила она оттуда в мятой и перекошенной юбке, в результате чего Колюня, младше ее на полтора года, по учебным классам ее догнал. Ниночка расстроилась, напилась каких-то таблеток. Нюра просто спятила от страха, а Дмитрий Федорович как раз был абсолютно спокоен. Знал, не умрет Нинка. Поэтому отношения к дочери не смягчил и всыпал ей как следует и за Сумского, и за отставание в учебе, и за таблетки. Ишь, распустилась дура! Какой пример Лелечке, которая в школу только-только собирается. Правда, она, умница, сказала ему:

– Я, папуся, буду учиться хорошо, меня никто не догонит!

Так оно и было всю жизнь.

В этот трудный для семьи момент и возник Никифор.

– Что ты на меня смотришь, будто я с того света явился? – спросил он.

Митя тогда собрал все свои растраченные в воспитании детей силы и ответил:

– Посмотришь тут и не так…

Рассказал про неприятности с Ниной, Никифор взялся поговорить с девочкой, брату же попенял:

– Это результат вашего мещанства в семье. Результат отсутствия цели. Вы с Нюрой – люди без полета, а наше время требует труда и крыльев. Надо Нине идти на производство, рабочая среда свое дело сделает. Или в сельское хозяйство. Начинается коллективизация, Митя, новый замечательный и заключительный этап революции. Кончились поблажки и отступления. Теперь прямая, и вперед.

Никифор был в этот момент даже красив своим вдохновением. Прошлый раз худоба и чернота заставляли думать, что и ест он плохо, и живет без пригляда, сейчас же на ум приходило другое: ничего ему такого и не надо, потому как счастлив он не куском хлеба, не новым пиджаком, а внутренним счастьем, что и есть главное. Так что сначала Дмитрий едва признал его как пришедшего от покойников, а потом подумал: эти худые и черные – они куда живучей и всех полных и розовых переживут.

Потом он снова провожал Никифора ранним утром, на этот раз уехал тот спокойно, от выстрела в спину набок не заваливался.

Пока Дмитрий шел в дом, он твердо решил: может, Ниночка и не лучшая дочь, а вот ломать ее жизнь через колено он не позволит… И не отдаст он ее ни на производство, ни в новую колхозную жизнь, это неправильно – девочек на тяжелые работы. В корне! У Никифора нет своих детей, поэтому он чужими так разбросался. Хотя какие ж они ему чужие? Племянники! Родней родных, тем более, если своих нет! Но чего ждать от человека, который свою жизнь под ноги любой революционной идее бросит? Чужую жизнь тем более бросит! Может, в этом все дело? Раскидался, чернявый, раскидался! Моих детей не трожь… Как-нибудь сам дотумкаю… Ниночка, хоть и с опозданием, а кончит семилетку, пойдет в контору. Им нужны делопроизводители, а она девочка грамотная, почерк у нее вообще каллиграфический. Для женского пола немало. А Колюню бы хорошо учить дальше, на инженера, он смекалистый, задачки у него от зубов отлетают… Про Лелю еще рано говорить, что там получится. Как она ему сказала: «Меня, папуся, никто не догонит!» Что же касается коллективизации, то, на его взгляд, это новое дело – дело темное. За одной кобылой всем кодлом?.. Что-то тут не так… Он не сторонник… Его отец был крестьянин, из бедняков бедняк всю жизнь, но скажи ему «объединяйся!», он же бы тебя двинул! Он как говорил: «Всем чтоб одинаково – дурь. Это нарушение законов природы. Природе нужны все. И богатые, и бедные… И хищник, и клоп, и райская птица. Все нужны в целом».

Это он Никифору говорил еще в девятьсот пятом, когда тот только-только отравился революцией. Никифор из дома ушел, а он, Дмитрий, отцу поверил, хотя и было сомнение: сам отец боролся в хате с клопами, а по его логике – пусть бы жрали? Но ведь нельзя понимать буквально… Отца уже нет, и матери нет… Не проверишь, как бы отец воспринял коллективизацию… Для таких, как он, затея… В конце концов, что такое прогресс? Это стремление сделать так, чтоб бедным стало лучше. Разве это плохо? Разве это не по-божески? Значит… А ничего не значит! Не его это ума дело. У него на руках трое детей. Их надо вырастить и на ноги поставить. А бросать в трудности, чтоб крепче были, – на это у него одно отрицание. Вот и все! Если кто спросит, он так и скажет: на это у меня отрицание.

Явление живого Никифора затмило то видение, которое было с липкой кровью. Пришла даже странная мысль: атеистическое и революционное изничтожало неясное и ирреальное не по отдельности, а по сути… То, чего не могло быть, того и не могло быть. Не может человек знать свое будущее, а тем более – чужое. Значит, и думать об том нечего.

Тем более что такое началось, что о постороннем не то что не думалось, постороннее просто в голове не помещалось. Раскулачили Нюриного отца, а он только-только из нищеты выбился. Два года как стал жить как человек. Детям, младшим за Нюрой, сделал пристройки к дому, «на будущую жизнь» говорил. Жене молодой купил комод цвета «бордо-бордо с медью», а себе – о! себе! – он сделал настоящий мужской подарок – двуколку. Чтоб в Бахмут ездить. Выезд был, конечно, излишеством. Но в Нюрином отце всегда было это желание – «сделать людям в нос». Вот, мол, гляньте, как я на коняке, как царь, еду. Вполне можно было и без нее. У других же не было. Эти два колеса на его двуколке по кличке «Беда» сделали свое дело… Ведь что-что, а независтливым наш народ не назовешь… Никак…

Дмитрий это качество Нюриного отца – «поперуду танцювать» – осуждал. Ну, вылез? Или, вернее, выехал старый дурак? А дальше? Я корми твоих детей? Дело в том, что мать Нюрина умерла давно, отец женился во второй раз, и было у него ко времени двуколки трое детей, девочки-близнецы, ровесницы Ниночки, и сын Евдоким, Дуся, ровесник Колюни. Нюрина мачеха была женщиной красивой, но за ней наблюдалось два греха – легкий алкоголизм и такая же нетяжелая вористость. Бывая в гостях, Григорьевна никогда не уходила оттуда с пустыми руками, ну, там ложечка, ну, шматочек сала, что тихо лежал на подоконнике, приготовленный для борща, или ситцевый платочек, который хозяйка с себя скинула, простирнула в одной воде и на веревку, на свежий ветер, а сама даже другой не надела, ждала, пока этот протряхнет, слово за слово, а платочка нету. Григорьевна, оказывается, заходила за солью, на минуту во двор вступила, а где он теперь, тот платочек, что был на веревочке?

– Григорьевна, ты случаем не бачила?

– Бачила. Высив. – Глаза у Григорьевны круглые, цвета чудного – от серо-зеленого тусклого до чистейшего салатного, яркого. Так вот, брешет Григорьевна с яркими салатными глазами.

Когда отца Нюриного увозили, Григорьевна с детьми на соседнем хуторе спряталась, вернулась в разоренный двор, повыла, поорала и дала знать Нюре, что на нее, старшую дочь, одна надежда. Нюра сказала: «Вот наглая сука. Комоды ей были нужны и фаэтоны». Но, тем не менее, Дмитрий в деревню пошел. Теперь там были слезы пополам с разрухой, хаты раскрыты, пацаны заглядывают людям в окна, это Дмитрия особенно поразило. Кто ж это позволил такие подглядки? Как можно? И никто не остановит детей, вроде так и надо, и можно. Решено было забрать насовсем брата Дуську, а женская часть пусть сама по себе выкарабкивается. Уже по дороге – пешком шли, недалеко, километров восемь – обнаружил Дмитрий, что пропал у него бумажник. Денег в нем было меньше рубля, а бумажник сам по себе хороший, кожаный.

– От, черт! – ругнулся Дмитрий и посмотрел назад. Деревня уже вся за пригорком осела, неужели ж поворачивать? А как он докажет? Еще такого случая, чтоб Григорьевну за черным делом застали, не было, всегда кидались люди, когда ее и след простыл, а глаза ее салатные смотрели так чисто, что ничего не оставалось, как ей же, воровке, говорить:

– Проклятая цыганва! Опять, небось, проходила мимо.

– Проходила! Проходила! – Салатные глаза глядели так прямо, так ярко, что приходилось свои опускать и назад идти, будь ты проклята, Григорьевна, чего тебе не хватает? Вон выезд тебе мужик наладил, сидишь в двуколке широким задом, как какая-нибудь губернаторша! Плюнул Дмитрий на кошелек и пошел дальше, даже на Дуську не обиделся. При чем мальчонка, если у него мать такая негожая? Пусть живет. Где трое, там и четверо.

Но оказалось, что слова эти для хорошей жизни, а не для той, что подкрадывалась. Когда в тридцать третьем обрушился мор, то Дуся, конечно же, был, лишним. Тем более что Ниночка уже вышла замуж и родила Лизу, и надо было делать выбор, свой или чужой.

Он так и сказал Нюре:

– Надо делать выбор.

Дуську вернули матери, которая устроилась к тому времени вполне по-своему, даже хорошо. Она гадала людям. Толпой к ней шли со всех мест. Полная неясность жизни заставляла к ней кидаться с проклятым вопросом: «Дальше-то, дальше что с нами будет?»

Замечательная гадалка была Григорьевна. Она не то чтобы обманывала, она щедро, всем поголовно предрекала беду. Беда в ее предсказании была не просто большой, она была прямо-таки вселенской. Но людям, как ни странно, такая беда нравилась больше. Ее принимали легче. Даже радостно. Григорьевна, к примеру, обещала: готовься, голубок, к смерти, на колеснице она к тебе идет от самой далекой звезды, а человека всего ничего – посадили. Это плюс или минус? Тебе нагадали потерю всего, а у тебя только корову забрали. Это как?

– Брехуха, брехуха! – говорили люди, радуясь, что жизнь обвесила их в беде на целых там сколько-то граммов… Или чем измеряется горе?

Дуська был ей ни к чему, потому что был он мужского племени, хоть и звался, можно сказать, женским именем. У нее с дочками-близняшками был свой уговор, своя тайная вечеря, можно сказать. Дочки ей помогали. Они втроем играли в ведьминство красиво, истово, и такого, что нет у них молока или хлеба, даже в самые страшные дни не было. Мог ли им пригодиться лохматый мальчишка с босыми, неделями не мытыми ногами?

Григорьевна вернула Дуську назад с обязательством давать что-то на его пропитание. Так вот они все выжили тогда благодаря этой чертовой брехухе и ведьме с салатными глазами, ее помощь плюс деньги, полученные за обручальные кольца в торгсине Бахмута, помогли не дойти до водяной опухлости. Получалось, что от этой треклятой воровки и гадалки была в их жизни выгода. Хотя, конечно, что там говорить, Дуська подарком не был.

А потом пришло время, когда Колюня и Дуська уже учились на рабфаке, и думалось, что надо бы и – дальше их учить – смекалистые были хлопцы. Дальше – это большие города, это надо сообразить, какой, лучше – Ростов или Харьков. Или уж замахнуться сразу на Москву? Тогда и пришел на ум Никифор. Вот с кем надо посоветоваться.

Уже начал ходить в Дружковку рабочий поезд. Уже не было лошадиной зависимости в передвижении. Дмитрий приехал в Дружковку под вечер, шел по улице, на которой сам когда-то рос, и умилялся, как оно все стало мелковато, вроде бы улица стала какой-то короткой и приземистой, и домишки все жались к земле, как побитые, и штакетник вокруг них шел такой весь серый и редкий, а посередке двора обязательно жухла сирень, и желтый цвет ноготков шибал в нос и сердце. «Неужели уже старый? – думал про себя Дмитрий. – Сколько ж это мне? Сорок семь лет всего, немного, конечно, но уже и немало. Никифору пятьдесят скоро. Пятьдесят, это ж надо!» Так, в мыслях о возрасте и старости, дошел до родительского дома, где жил Никифор. «Бедолага ты, бедолага, – подумал, увидев дом, – совсем ты вгруз в землю, оконца на земле, считай, лежат». Во дворе крутилась босая баба, что-то дергала в огороде. Неужели, подумал Дмитрий, неужели Никифор обзавелся женщиной? Совсем незнакомый мужик сидел, как у себя дома, на пороге хаты и курил самокрутку.

Странное дело, подумал Дмитрий, это что за люди?

Он снял белую полотняную фуражку, поздоровался.

– Мне, знаете, Никифора…

– Кого? – спросила босая баба. – Это кто же такой будет?

Они не знали Никифора и жили в этом доме уже четвертый год.

Стали кричать соседям, те подошли к забору, все народ незнакомый, новый. Вербованные, подумал Дмитрий Федорович. И сразу через это и вспомнилась его мара. Так, может, уже нету Никифора на этом белом свете?

Дмитрий озирался вокруг с ощущением жалкой безвыходности. Улица налево, улица направо, уходи куда хочешь, садись на паровоз, дуй себе домой, а одновременно казалось, что выйти некуда: застрял, как в горлышке бутылки.

Но все-таки не бывает, чтоб старых людей не осталось совсем. Оказалось, были на этой улице и те, что помнили даже его, Дмитрия. Старик один с деревянной ногой помнил, и сестра его помнила, и еще одна семья, что поставила хату на самом краю, над балкой, будто не люди они, а птицы в скворечне. «Плохая семья, – говорил еще его отец, – плохая, потому как без понятия. Явились с мешками-оклунками неизвестно откуда. Только цыган такой вид и такое появление может позволить, всякая другая нация едет на новое место на подводе, в крайнем случае, на тачке. Иначе стыдно».

Вот они-то, которые без корней, до сих пор тут и жили. Они и сказали Дмитрию:

– Да ты что, мужик? Его уже, считай, лет пять на этом свете нет! Его ж из ружья стрельнули прямо в спину наповал, когда такое началось…

Разве он этого не знал?

Заночевать пришлось у этих же людей. Хата уже совсем обвисла над балкой, так и думаешь: вот-вот рухнет. Даже страшно глазу делается. Я, мол, смотрю, а взгляд – какая-никакая сила. Полетит от него все к чертовой матери.

– Хорошо, если сразу погибнете, а если покалечитесь? – Дмитрий это сказал потому, что, входя в хату, прежде всего сам об этом подумал: ну, ладно, если сразу сильно по голове, а если поломаю руки-ноги, как потом жить?

– Да хватит на наш век, – сказал дед, – а эти все равно тут не задержатся. – Он кивнул на внуков, которые во дворе разматывали «змея».

В хате, как ни странно, ощущения беды не было. Изнутри она казалась вполне прочной, а вид на балку был даже красивый. Лежала она внизу зеленая, буйная, бежала, змеилась по дну серебряная речка, ну, прямо картина в раме. Загляделся Дмитрий, а потом отпрянул: круча ж под ним, круча!

– Да чего ты боишься? – засмеялся дед. – Я ж тебе по-русски объяснил. Дом опосля рухнет. Опосля нас…

– Откуда вы знаете? – спросил Дмитрий. – Тут же может случиться нарушение центра тяжести.

– Про центр мне неизвестно, – ответил дед. – А что человеческая жизнь от первого крика до последнего там, где надо, записана, это раньше люди знали и понимали.

– Вы верите в это? – У Дмитрия заколотилось сердце. А Никифор ругался, когда он ему про это же сказал.

– Потому что не верим, так и живем, – ответил дед.

Его хорошо накормили и борщом, и оладьями, и спать положили не к опасной стенке, что было приятно. Уважили его сомнения. Лежал и думал: вот, значит, и нету Никифора, не с кем советоваться теперь в жизни. Хотя какой он был советчик? Девочку рекомендовал на тяжелые работы. Но больше всего Дмитрия Федоровича беспокоило то, что он вроде и не переживает горя. Получалось не по-людски… Лежит себе в дурной хате, от смерти брата не плачет, хорошо поел, вокруг него деревня вся чужая, с «кацапским» разговором. Старик сказал: «жизнь записана». Вот от этого он и не плачет. От этого… Потому он давно все знал и после первой той «мары» Никифора и похоронил. И – оказывается – не имело значения то, что потом Никифор приезжал живой и они с ним и ели, и пили. Все это было неважно. Его душа уже тогда приняла смерть брата, а сейчас и принимать нечего.

Главная же мысль была о Колюне, хотя и через Никифора. Ведь как могло быть? Скажи он Никифору в свое, конечно, время: «Ты, брат, в эти партийные дела не встревай, ты от них держись подальше, у нас на шахтах и счетоводы нужны, и маркшейдеры, а есть еще хорошая профессия – техника безопасности, при твоей въедливости – самое то. Крепь проверить, наличие в штреке метана, личное обеспечение забойщика». Но он никогда не умел говорить с братом на равных, а сказать-то надо было всего ничего, простую мысль – так ли уж он один – один путь? Это и тебе, уже покойнику, вопрос, и мне, слава богу, живому, едущему на «кукушке» и полной грудью вдыхающему дым от паровоза. Всегда есть два-три варианта жизни. Это я думаю уже о Колюне. О его будущем. Ты бы меня не стал слушать, а он не посмеет не послушать. Улавливаешь? Поэтому! Поэтому и у Колюни не может быть так, чтобы сапоги в морду – и больше ничего. Тут и думать нечего: надо Колюню отправлять учиться. И Дуську отправлять надо. И хорошо бы не вместе, а порознь, потому что они друг от друга запаливаются и могут всякое сделать. Черти, а не хлопцы. Но головастые, это тоже не отнимешь. Ум в человеке – сильная вещь, но к нему хорошо бы приделать и направление. Иначе все может уйти в трубу. Чего-чего в хлопцах много – так это дурной силы. Им в трубу даже интересней, им ничего не надо, как именно в трубу. Дмитрий Федорович стал наливаться гневом и страстью, что просто сразу – раз-раз! – а отправит хлопцев одного на север, а другого на юг… Чтоб в плохом деле не спелись, паразиты, и не вызвали к жизни чьи-то там сапоги.

Хорошо стало на душе Дмитрия Федоровича, когда он возвращался на «кукушке». Просто хорошо… А Никифор… Что Никифор? Он умер еще раньше, чем умер… Господи, прости мя грешного… Вот я от тебя, Господи, отступился, а ты мне все к слову вроде как подворачиваешься… Отправлю хлопчиков, задумаюсь над этим. Почему так тянет сказать: Господи, Боже мой или там Матерь Божия, заступница усердная?..

3

Нюра стояла во дворе, держа в подоле собранные в огороде помидоры. Он еще с конца улицы увидел задранную юбку, открытые голые колени и почувствовал во рту кислую противность. Неприязнь всегда начиналась у него кислятиной во рту. Нюра стояла и ждала его приближения, топырились в подоле крупные помидоры – хорошие семена достали в этом сезоне, каждая помидорина вырастала мясистой, сладкой, в прошлом же году им не повезло – уродились твердые, мелкие, надкусишь – вода-водой. Хотя надо честно сказать: в засоле эти были лучше не надо.

– Дуська, гад, в допре сидит, – сказала Нюра. – Это Уханев, сволочь, его туда запроторил.

Дмитрий Федорович почувствовал, как ворохнулось сердце. Вроде бы как шмыгнуло под мышку. И это не от допра, не от Дуськи – от Уханева. Новый начальник энкаведе появился у них недавно. Как раз в ту историю, когда голяком разделся Петр Семенович Цыпин, их младший бухгалтер. Дело было в субботу, составляли полугодовой отчет, июнь, жарко. Открыли окна, чтоб сквозило. Ветер поддувал бумаги, их закрепляли стаканами, пресс-папье, даже камнями, не с улицы, конечно, а теми, что лежали в столах для хозяйственной нужды, ну, гвоздь забить в ботинке или орех расколоть, или присобачить к стене какое объявление. Петр Семенович сидел прямо у окна и вдруг как бы задумался. Замер. Дмитрий Федорович не любил всякого замирания в процессе отчета. Он негромко так, но настойчиво постучал по столу счетами – бряк-бряк. И тут Петр Семенович повернул к нему лицо – светлое, светлое, даже как-то нехорошо светлое, будто светлость не радостный признак жизни, а признак совсем никудышный и даже этой своей светлостью страшный. Потому что Дмитрию Федоровичу вдруг ни с того ни с сего пришло на ум: ах, вот почему к стоящему выше тебя обращались «ваша светлость». Из страха… Но какой же Петр Семенович вышестоящий, если он как раз нижестоящий? Ну, в общем, такая пошла дичь, что пришлось сказать в повышенном тоне: «У нас, между прочим, отчет, а не каникулярное время, чтоб пялиться в окно». Петр же Семенович так улыбнулся в ответ, опять же светло улыбнулся, качнул головой, да, мол, понимаю, о чем вы, и тут же стал раздеваться. Что это было, Дмитрий Федорович так до сих пор и не понял: он, и счетовод Дружников, и кассирша Оксана Гавриловна, и машинистка Варя сидели как заколдованные, а Петр Семенович снимал с себя все. Вплоть! И все кучкой складывал в угол, будто для стирки – галстук в полоску и ботинки кожимитовые, фиолетовую майку, черные сатиновые трусы и диагоналевые брюки. А потом остался на фоне открытого окна с этой своей странной светлой улыбкой, и был он весь белый, и почему-то в голости своей не стыдный.

Вот так за пять минут был человек – и не стало. То есть, конечно, был, существовал, но одновременно и отсутствовал, и не был. На глазах Дмитрия Федоровича и его подчиненных совершился «переход». Куда? Думалось же вот о чем: Петр Семенович удивительно по-бухгалтерски обошелся с вещами, хотя и бросил в угол. И чего здесь было больше – уверенности, что там ему надо предстать, так сказать, в натуральном виде, или печали, что жену, которой он больше не будет приносить зарплату, надо поддержать стоимостью кожимитовых ботинок? Жизнь ведь была дорогая и трудная, так что надо было все учитывать, если ты порядочный человек. Очень запомнилось, как его накрыли простыней санитар и врач, и потом вели накрытого с головой, а босые его ноги грамотно переступали по дорожке, помня, где какие камни.

Они еще в себя не пришли в бухгалтерии и рот не успели закрыть, как появился Уханев и первое, что сказал:

– Почему у вас на столах каменья? С какой целью они лежат?

И вместо того чтобы просто ответить – для придержания бумаг от ветра, они наперебой стали оправдываться и сказали столько лишних слов, что получалось: смысл у камней есть и он – другой. В общем, голый сумасшедший Цыпин и новый начальник Уханев имели, так сказать, между собой неразрывную нервную связь.

Вот почему сердце Дмитрия Федоровича ворохнулось и ушло под мышку, когда Нюра сказала про Дуську и допр.

Уханев был человек с виду заметный. Он отличался от всех такими набрякшими красными глазами, что никакой другой мысли, что был он человеком крепко пьющим, просто не могло возникнуть. Тут и крылась ошибка. Потому как Уханев был трезвенником, причем принципиальным. Он не просто не пил спиртное, это бы ладно, такие люди тоже есть. Он из всего выбрал то, что по шкале жидкостей дальше всего лежит от вина и водки, – молоко. И пил его в огромном количестве, причем обязательно от одной и той же коровы. Люди совсем с ним запутались, теряясь от вылупленных глаз, не соответствующих молоку.

Дуська, который вырос в жуткое трепло, встретив Уханева в общественной уборной на базаре, радостно спросил его:

– Уханев! А правду говорят, что ты какаешь белым, как голубь? Или наговаривают?

Надо сказать, что история изначального появления Дуськи в поселке не была тайной. Все знали, чей он и откуда. Но то было время, когда доносительство еще не стало национальной эпидемией и люди еще не скурвились до такой степени, чтоб совсем уж не различать, где хорошее, а где плохое. Уже много чего было, но кое-чего еще и не было. И допр тогда не то что пустой стоял, но места свободные имел.

Именно с Дуськи все завертелось круто, и допр быстро и навсегда заполнился.

Нюра бегала, носила дурному брату передачи, а потом додумалась сходить к Уханеву лично. Принарядилась бабушка Нюра, губки намазала, брови навела, в туфли выходные на венском каблучке влезла, застонала от непривычки, но все-таки именно в них тронулась. Да! Еще она косыночку повязала файдешиновую, от платья Ниночки кусок остался, ни то ни се – получилась косыночка. В общем, сто лет так не одевалась Нюра, а ради меньшого брата решилась. Шла с оттопыренными губами, чтоб не съесть помаду.

Пришла и все Уханеву чистосердечно рассказала, какая у Дуси никудышная по советским прекрасным временам мать. Они с Дмитрием так уж парня выравнивали, так выравнивали, разворачивали «от гадалкиных корней», и даже бил его муж пару раз, «моете нам поверить, порол как Сидорову козу»…

Внимательно слушал Уханев, к большому удовольствию Нюры. Сроду ее в собственном дому никто не слушал. А тут чужой человек на бумажечку ее слова записывает.

– Гадалка, значит? – уточнял Уханев.

– Ну? – радостно вскидывалась Нюра. – Какое может быть воспитание? Но Дуська, Евдоким, он с нами растет в нужном направлении ума… Потом поглянете сами, когда вырастет. Мы с мужем кумекаем: он в механики выбьется.

На следующий день в допре уже сидела Григорьевна с дочками.

Нюра узнала об этом случайно, когда гуляла с Лизонькой. Она после этого разговора прямо вся аж расцвела: я, говорит, могу человека убедить, тем более, если хорошо выгляжу и губы мазну. Это у тебя я (это она Дмитрию Федоровичу) Дуня с мыльной фабрики, другие же способны оценить. И на другой день ждала, что с минуты на минуту Дуська-баламут явится, и она его непременно по щекам, по щекам нахлещет… Ладони у нее прямо чесались.

– Ну, я тебе! Ну, я тебе!

Дуська же все не шел. Но зато прошла мимо по улице Устя, дальняя родственница, с которой Нюра не родычалась, потому как Устя была самая большая сплетница во всей их Щербиновке. Устя могла такого наговорить, что никаким мылом не отмоешься, да что мылом? Каустическая сода Устины сплетни не могла бы вытравить. Такой ядовитый был язык у Усти.

– У тебя, Нюрка, – сказала Устя с презрением, – вся родня – одни тюремщики. И те, которые сидят, и те, которые сажают. От вас теперь надо, как от чумы. Подальше. Ненароком прилипнет.

И пошла такая гордая, а Лизонькину деревянную колясочку обошла, как заразную.

– Ты что своим языком мелешь? – закричала ей вслед Нюра.

– Ага! Мелю! – обрадовалась издали Устя. – Весь ваш гадюшник посажали, весь! С гадалкой вместе!

Нюра почувствовала, как у нее натягивается на лице кожа. Да как-то так, на одну сторону, вроде как потянуло нос к левому уху, и он к нему даже, считай, приблизился.

Нюра схватилась за лицо, а тут ее Лизонька увидела, да как закричит не своим голосом! Тут только Нюра сообразила, что у нее с лицом что-то страшное. Три недели к себе никого не подпускала. Дмитрий разговаривал с ней через накрытую на лицо косынку. Странно было видеть, как западала от Нюриных редких слов на рот легкая материя и как шевелилась она от дыхания. У Дмитрия просто сердце заходилось от жалости. Он даже поцеловал Нюру через платочек, а Нюра на это так заплакала, так заплакала.

Через три недели вышла из темной комнаты седая старуха с серым, уже стоящим на положенном месте лицом, только уголок рта чуть-чуть остался влево. Отчего стало казаться, что Нюра если не плачет, то собирается это сделать. Потом со временем это стало всех раздражать: ну чего ты, чего?

Только у мертвой Нюры через тридцать с лишним лет лицо стало правильным, и все тогда спохватились и сказали: «Смотрите, какая она красивая в гробу. Как в молодости».

Больше всего этому удивилась внучка Лиза, которая приехала на похороны. Она бабушку некосоротой не знала, а тут лежала такая аккуратненькая лицом старушка. Даже получалось – чужая, что Лизе облегчило прощание. Не моя бабуля! Но то было портом, потом…

А тогда вышедшая из темноты комнаты Нюра ничего никому не сказала, а стала вязать теплые вещи в допр, собирать продукты… Несла это все по улице, ни влево, ни вправо головы не повернув.

– Нету их, нету! – сказали ей. – Выслали.

– Ну чего ты, чего? – кричал ей уже Дмитрий, потому что испугался, как бы у Нюры снова не изменилось лицо. – Что теперь сделаешь?

То ли ему показалось, то ли Нюра на самом деле замычала, как соседская немая Сонька, но на том мычании, в общем, все и завершилось. И можно сказать, что завершилось благополучно. Могли ведь и их всех взять? Могли. Уже брали семьями. А не взяли. И даже наказания никакого им не последовало. Из квартиры не выселили, с работы Дмитрия не выгнали, а все могло быть! Столько всего началось, так что там судьба одного Дуськи и его сестер с матерью? Ну, мать, конечно, старая, а он молодой, выживет, переживет, еще в гости приедет.

Нюра не знала того, что знал Дмитрий. Уханев в допре избил Дуську до потери сознания, будто бы даже сапогами. Дмитрий, узнав это, – как хотите о нем думайте – испытал невероятное облегчение, даже радость. Значит, видел он в кровавом месиве своей мары не Колюню – Дуську. Поди разбери, оба рыжие, оба рослые. Человек в будущее заглянуть может, объяснял себе Дмитрий, но в точности не все в нем разглядишь. Это ведь взгляд не во что-то или куда-то, это вообще не взгляд, это… Дмитрий думал, ну что это? Что?

От неясности мысли по этому вопросу вернулась та ясность, которая родилась в «кукушке». Надо скорей, скорей отправить Колюню куда-нибудь подальше от Уханева, от этой неудачной родни, в конце концов, от них с матерью. Ничего больше они ему дать в жизни не могут. Ничего! Купили Колюне пальто-москвичку, кубанку цигейковую и сапоги хорошей кожи с яловыми головками.

– Езжай, сынок!

Правда, тут же случилась неприятность. Колюня обменял сапоги на скрипку. Если учесть, что играть он не умел, то это был еще тот обмен. Но Колюня

сказал, что хоть босиком, хоть голый, но он выучится играть на скрипке, а сапоги, купленные ему, – это уже личная собственность, которая разрешена конституцией, а значит, он вправе одну личную собственность менять на другую, и никто ему не указ.

Теперь сапоги с замечательными головками носил паренек из шахтоуправления и, как назло, все время попадался Дмитрию Федоровичу на глаза. Следил за сапогами парень плохо и снашивал их некрасиво, набок, так что месяца через четыре, когда у сапог вида не стало, Дмитрий Федорович философски подумал: а может, скрипка долговечней? Ясно, вряд ли Колюня научится играть, слух у него, конечно, богатый, но и скрипка – инструмент тонкий, тут надо с детства. Колюня скорей всего зарвался в этой своей мечте. Мечту ведь тоже надо выбирать с умом.

Надо сказать, что Дмитрий Федорович, пока росли дети и он, как отцу положено, воспитывал их словами – что хорошо и плохо, внутренне (Боже, об этом никто не знал) был – как бы это сказать? – скукожен. Он уже хорошо знал, что его понятия о жизни в жизни его детей пригодиться не могут. Ну, ладно, оставим в стороне Бога… Даже без него… Даже без него не получалось приложить то, что он думает и знает о природе людей и вещей, к тому, что было вокруг, и чтобы не хряснуло в мозгу и Нюра не закричала дурным голосом: «Ты думаешь, что говоришь, думаешь?» А он как раз думал. Он крепко думал, прежде чем сказать, а получалось, говорил черт-те что. Дети, конечно, молчали, не выражали несогласие, а машинистка Варя, чужой ему человек, сказала прямо: «Вы, Дмитрий Федорович, человек заумный». Он не опустился до того, чтобы выяснять у Вари, что она имеет в виду, но как-то приложил Варино заявление к Ниночке и Колюне – могли они такое думать о нем? И ответил: могли. Он сам себя иногда таким именно и чувствует – заумным, то есть человеком, у которого ум в сегодняшней жизни не срабатывает, его ум для каких-то других условий сгодился бы… И то! Он ведь разъяснения к жизни – а что такое воспитание, как не это? – получил еще до первой революции. И надо сказать, в него это крепко впилось. Никифор, тот отцовскую начинку взял и вынул и стал жить пустой, наполняясь содержанием нового времени. У него же так не получилось, хоть тот же Никифор хорошо его тряс. Ну, что тут сделаешь? У него такая природа. Сейчас, глядя на детей, думал: им его представления о том, что хорошо, а что плохо, не годятся. Разве что Леля, та ротик всегда открывала на его слова послушно, он даже смеялся: «Да закрой рот, детка, люди ведь ушами слушают». Может, она одна и усвоит что-то, а может, по младости деточка старается, не хочет ослушаться? Хотя старшие и по младости не поддавались. Упертые. Иногда накатывала печаль. Хоть плачь. Когда думалось: зачем мне понятие, если оно во мне и умрет? Какой же в нем тогда смысл? Или истина вообще не для всех, а выборочно? Взять, к примеру, понятие о любви. В свои неполные семнадцать лет он влюбился в дочку помещика. Барышня эта исповедовала какое-то там учение, по которому ей, красавице и богачке, полагалось таскаться по нищим дворам и возиться в самой что ни на есть вони и грязи. Она, естественно, и к ним попала. В семье было одиннадцать детей, и именно в тот год Бог прибрал сразу четверых малолеток. Митя, тогда совсем молоденький и глупый, был раздираем натиском двух противоположных сил, которые действовали на него. Силы уже вошедшего в революционное движение Никифора – только уничтожение строя, только кровь, только революция спасут сирых и убогих. И первый враг – вот эта барышня, которая только притворяется доброй, чтоб они потеряли праведный гнев и революционную силу. «Первый враг» как раз помогала матери собирать на тот свет очередного младенца. «Что вы, Митя! – тихо говорила она, когда он провожал ее вечером до усадьбы. – Всякая насильно пролитая кровь зовет за собой другую. Ничто так не кричит, как кровь. На этом пути нет остановки, понимаете?»

Он не понимал. Почему нет остановки? Если убить плохих и оставить хороших? Каждый человек в состоянии понять, кто хороший, кто плохой. Оставить хороших! Это же так прекрасно ясно!

Отец же сказал третье: все люди на свете нужны, и не этому дураку Никифору определять, кому жить, кому помирать, кто плохой, а кто хороший.

Мать их была умней всех. Она тогда увидела самое главное – он влюбился в девушку, в которую ему влюбляться нельзя. Она повела его далеко, в кукурузные заросли, посадила рядом с собой на теплую землю. Невероятная мать, только что схоронившая двоих детей, она стала говорить с ним о любви. Сначала он вскочил, возмутился, застыдился.

– Да ладно тебе, – сказала мать. – Она очень славная! Очень!

Она столько сказала о барышне прекрасных слов, она столько отыскала в ней достоинств, что он даже испугался – как это может быть для него? Получалось, что любил он нечто недосягаемое и такое от него далекое, что любить это, конечно, можно, а вот приблизиться нельзя.

– Ты люби ее, люби, – говорила мать, – всю жизнь люби… А приведешь в дом совсем другую, она будет на нее похожа, но будет и ко двору…

Он никогда не забудет облегчения, какое испытал в этот момент. Он уже стал задыхаться от недосягаемости красоты и ума, и нечеловеческих достоинств, он понял, что ему рядом с барышней не то что стоять, дышать нельзя, – нечем! – а мать возьми и пообещай ему красоту, с которой вполне можно дышать рядом.

С земли мать поднялась тяжело, постояла и снова села, и заплакала горько, видимо, сразу обо всем. Он гладил ее по спине, первый раз в жизни, как взрослый сын, как уже защитник, и в таком новом для себя состоянии ему уже окончательно и с полной ясностью пришло даже не понимание – ощущение, что мать абсолютно права, что красивую помещичью девочку он, конечно, любит, но…

Когда барышня пришла к ним в очередной раз, он вдруг заметил мелкие прыщики на лбу и носу, и нечистые ногти, а в их беспросветной бедности чистые ногти ставились выше любой чистоты, как же она не знает об этом?

Долго потом мечтал, как будет объяснять правила любви и выбора своим детям, но случая такого так и не представилось. О чем говорить с Ниночкой, если Ваня Сумский был футболист и гуляка и больше никаких отличительных признаков не имел, но Ниночка сказала: все. Он – и никто больше. А этот, запакованное в форму мурло, работающее по профессии Уханева, которого привела потом Леля? Или поблядушка, которая едва не окрутила дурачка Колюню? Какой там разговор о выборе! Все это надо было бы выжигать каленым железом и гнать с порога, гнать, но уже наступило время, когда никто не слушал родителей и никто ни за кого не отвечал. Если бы еще Нюра была ему союзница, но она как-то сразу всему покорилась. На Ваньку Сумского глянула с отвращением, а сказала так:

– Хай живут!

И на Лелю, и даже на эту Колюнину выдру, на которой места для пробы не было. Все Нюре было – хай! Дохайкались до Сталина и Гитлера, так он говорил своим пчелам. С ними со временем у него и стали происходить главные разговоры.

Сидел в шляпе с сеткой на том самом чурбачке, который хотел когда-то отпихнуть ногами, и рассказывал пчелам все про все. Издали видно не было, что старик сам с собой разговаривает, только пчелы и Лизонька про это знали. Лизонька в малине играла, странная такая девочка, тоже играла в разговоры. Старый и малый бормотали что-то, только им известное.

– Гитлер не сегодня-завтра придет, – объяснял старик пчелам. – Конечно, немцы порядок любят. В смысле хозяйства это, может, даже и на пользу. Дороги построят, дома, колхозы ликвидируют… Но на черта нам этот немецкий порядок? Мы и сами смогли бы… Немцы – народ нам противопоказанный. Быть большому кровопролитию… А одну хорошую большую бомбу немцы могли бы бросить в цель. Но это трудно, те ведь наверняка попрячутся, а значит, опять пропадай простой человек. Нас ведь, если чужой тронет, тут мы без спуска… А свои могут мордовать хуже, чем любой лютый враг. Такие мы стали.

– …И была у принцессы коса, – рассказывала Лизонька, – длинная-предлинная, никто не знал, где кончается. Только тот мог на ней жениться, кто косу до конца расплетет. А никто не мог! Никто! До середины не добирались, запутывались. И тогда принцесса рубила своим женихам головы. Она была, конечно, добрая, но и злая тоже. Как столетник, колючий и полезный. И тогда пришел Иван-дурачок. Подошел к принцессиным волосам, она ждет, думает: вот бы ему повезло, очень он красивый, я хочу за него замуж. А Иван-дурачок достает тихонечко ножнички, чтоб никто не видел, чик-чик-чик – и отрезал косу возле самого затылка. Закричала принцесса не своим голосом, а коса ее лежит на полу, как миленькая, и сама собой распускается, распускается, на волосики распадается, и все они по сторонам, как змеи, расползаются. Через минуту косы как и не было, а принцесса стоит стриженая, некрасивая. Иван-дурачок посмотрел на нее и сказал: «Фу! Ты мне и даром не нужна!» Заплакала принцесса и пошла бродить никому не нужная, сиротиночка бескосая.

…Где-то там, в неизвестности смыкались слова деда и внучки, находила принцесса стариковскую бомбу, которая без нее в цель попасть не могла, а может, Иван нашел лучшее применение своим ножничкам и шел на спасение глупого народа, который от своих может терпеть до бесконечности сил.

Приходила баба Нюра, приносила старику кислого квасу из погреба, а Лизоньке теплого козьего молока от малокровия и для общего укрепления организма. Старик и внучка отвлекались от своих мыслей с неудовольствием, они еле-еле терпели эту бестолковую бабу Нюру, которая приходила всегда на самом интересном месте мысли. Дрожал Нюрин уголок рта, когда она смотрела на старого и малую, сердце ее мучилось печалью, страхом за них, за всех детей. И по суеверию темному ругала Нюра их всякими словами. «Ах вы, паразиты, ах, паразиты! Засели тут в малине и шу-шу и шу-шу… Сильная от вас польза получается».

И уходила будто бы сердито, човг-човг растоптанными туфлями по земле, човг-човг…

4

Немцы вошли в их поселок, когда старик молча сидел на своей пасеке уже несколько дней, повернувшись спиной к западу. Именно там гремело и ухало, оттуда шли эвакуированные коровы и бежали перепуганные люди. К этому моменту старик в силу державы верить уже перестал. Победить – победим, такого, чтоб немцу уступить, конечно, не будет, но жилы порвем насмерть, жилы людей, потому как, кроме жил, нечего против немца поставить. Представлялось, что будет не только много крови – много дури, и от этого болело сердце. Перед самой войной возникло противное слово – форпост, куда входили дети, а выходили барабанщики. Лизонька была маленькая, но ведь такое не остановишь, подрастет – думал – и тоже ударит по барабану. Ну, ладно, они считают это музыкой. Пусть… Но ведь хороводят во всех этих новомодных делах совсем уж никчемушные люди. Он в свое время осуждал Никифора за резкость в суждениях о будущем его детей. Тоже! Придумал бросить племянников на черные исправительные для их ума работы. Но, по сравнению с нынешними, Никифор был просто святой человек. Во-первых, допрежь всякого дела он думал, мучался мыслью. Можно сказать, что размышления и мука сильно влияли на организм – вон он какой был худой и черный. Так вот, нынешние вожаки с тела не спадали, ни-ни! Они были крепкие и налитые (смотри Уханева). Но самое главное – в конце концов, дело не в человеческом весе – они не соображали. Ну, ни в чем! У Дмитрия Федоровича даже возникала мысль, почерпнутая из неизменного источника – из Гоголя: они – эти форпостовцы чертовы – не просто не знали, где право, а где лево, они знать этого не хотели. По их жизни неважны были ни стороны света, ни верх и низ, ни, тем более, вещи более тонкие, требующие проникновения в суть. Сути для них не было вообще. Была колом организованная и на попа поставленная жизнь и таким же ломовым, дурьим способом развязанная война.

К ее началу как раз надумали достраивать их улицу, и за его домом в одночасье, на этом самом энтузиазме – топливе социализма (Дмитрий Федорович называл его пердячий пар) – поставили три фундамента. Они сейчас уже прилично заросли, потому что между всяким началом работы и ее концом в современной жизни пролегал неопределенный предел. Это могло быть сколько угодно времени… Фундаменты поставили назло фашизму, разгулявшемуся в Европе – этой глупой старой земле, которая жила уже без понятия, как стрелять в цель, пребывая в шоке после той, первой войны. А вот в их поселке мишени висели на каждом шагу, противогазы всем были выданы под расписку, и дети под звуки палочек без ума рыли окопы, можно сказать, вдоль и поперек. Кому какое дело, что от такой перерытости ни пройти было, ни проехать, зато крику! Лопату – на плечо! Иногда хотелось собрать семью и уйти куда глаза глядят, но понимал – глупая мысль. Идти некуда. Так вот в бессмысленности вырытых окопов и заросших фундаментов во время войны увиделся смысл. Дмитрий Федорович сообразил, что танком теперь к его дому не подойти, потому как фундаменты были глубокие, но одновременно и прилично торчали из земли. Это значит, что и на случай артиллерийского обстрела они годились, не пионерские окопы. Но пока Дмитрий Федорович на пасеке соображал, как спасать семью, немцы вошли к ним без единого выстрела. То есть ни они, ни в них; что называется, дали-взяли без боя. Вроде как и хорошо, а с другой стороны, где же ты, дорогой товарищ Уханев, вооруженный до зубов? Где? И кто же теперь немцу что противопоставит?

Немец же к ним пришел нахальный и глуповатый и, как ни странно – нестрашный. Как потом выяснилось, это были не немцы вовсе, а итальянцы и румыны, все сплошь деревенские ребята, а немцы были вкраплены в этот интернационал для скрепления состава, потому как без них итальянцы тут же бы все переженились, а румыны поменяли бы оружие на какое ни есть барахло, так оно, конечно, все и происходило, но при наличии фрицев и гансов не в той степени, чтоб уж совсем развал. Но – и это важно – такая нестрашность чужой армии не спасала от четкости и деловитости (как быстро они насобачились) законов самой оккупации. Перепись евреев и коммунистов, организация орднунга, аусвайсы там всякие, с этим все было очень организованно. И потому, глядя на такое почти мирное осуществление фашистских задач, думалось: ну, хорошо, это вы тут такие, где против вас даже хлопушки не было, а какие ж вы там, где стреляют и где вашим противостоят наши? Не везде же одни Уханевы, которого как корова языком слизала. Один вагон для эвакуации начальства к ним был подогнан непосредственно по той самой ветке, по какой бегала рабочая «кукушка». Уханев был главным в организации спасения райкомовских работников, и еще на его счету был подвиг взрыва водокачки. Дело это было подлое по отношению ко всем оставшимся людям, где теперь воду брать? Нельзя же, имея в виду гибель от жажды врага, мимоходом поубивать и своих? Хорошо, что кое-где сохранились колодцы, и хорошо, что немцы, себя любя и жалея, починили водокачку, а так неизвестно, что пришлось бы делать, в их краях с водой всегда было напряженно.

Но есть, есть в нашем народе одна черта. Мы сто лет будем терпеть своего тирана и убийцу, а оккупанта, пусть даже давшего воду, на дух не вынесем, и будет ему от нас от всех полное поражение. Во веки веков, аминь. Такие мы люди. И, повторяю мысли Дмитрия Федоровича, свой может мордовать нас как угодно. Так вот оглянуться люди не успели, как у этих полудохлых в военном смысле румыно-итальянцев стало то там, то сям трещать и рваться, и пошли одна за другой диверсии, и даже голубенькие листовочки на оборотной стороне плакатиков по технике безопасности «Бей немецких оккупантов!» стали появляться на столбах и штакетнике. То, что одной из жил сопротивления окажется старшенькая, Ниночка, Дмитрия Федоровича потрясло до глубины души. Встряла дочка в какой-то отрядик, клепали они там эти самые неказистые листовки, дурье молодое, против немецкой организованности прежде всего пошли чернилами… Но и не понимать силу этих возбуждающих чернил Дмитрий Федорович не мог. А раз так – прикрывать дуру и их отрядик надо. Именно тогда недобро загоготала улица – старик, оказывается, немцам рад! К советской власти всю жизнь сидел в маске и вперед жопой, а тут накомарник снял и вступил с врагом в разговоры. Кур-кур, мур-мур… Вогин? Нах куда прете, и так далее… Разговористый оказался дед, ручкается с немцами, млеко от хорошей козы Катьки предлагает… Кто ж знал, что в это самое время лихие подпольщики на его пасеке картинки рисовали «Гитлер капут». Старик им шалаш освободил, в котором любил лежать, когда приходила в его тело какая-то странная, тянущая к земле истома, и тогда ничего не хотелось, как лечь спиной прямо на голую холодную землю, чтоб впились острые колючки в спину и потянуло из глубины земного шара теплом и холодом сразу. Кто не верит, пусть так ляжет навзничь, без мыслей, без всего, чтоб одномоментно ощутить себя неделимой и бессмертной частью всего сущего.

Так вот, в шалаше молодежь боролась с фашизмом, а старик заговаривал фашизму зубы во дворе под яблоней. Враги, что стояли у них на постое, были совсем мелкого калибра. Один оказался художником, все рисовал Лизоньку, и выходила она у него на листах глазастой и длинноногой обезьянкой

– Плохо умеешь, – обижался Дмитрий Федорович. – Свою б ты не так нарисовал. А у чужих недостатки подчеркиваешь…

– Вас? Вас? – спрашивал немец.

– Квас! Квас! – отвечал ему старик. – Не умеешь – не берись. Тебе до передвижников не дойти ни за какие деньги.

Плохо было то, что Нюра тоже догадалась про шалаш. Однажды они утром проснулись, а шалаша нету, даже следов никаких, как ветром сдуло. Это была ошибка в действиях Нюры, потому что Ниночка после этого стала уходить из своего дома ночью, а раньше все-таки была на своем огороде. Надо сказать, что с мужем своим Иваном Ниночка уже к этому времени разошлась, паразит Сумской даже успел погулять и снова жениться во второй раз, жена его вторая, еврейка, жила совсем недалеко, в одном водопроводе воду с ней брали. Нюра испытывала ко второй женщине бывшего зятя даже некоторую нежность. Нашлась же, скажите, еще большая, чем Ниночка, дура и подобрала этого шаромыгу. Ко времени немцев росла уже у еврейки девочка Роза, кудрявенькая и губастенькая, как негр. Еще до разрушения шалаша, до того, как старик в корне поменял устоявшийся образ жизни, Ниночка возьми и приведи в дом Розу. Не своим голосом закричала Нюра: «Ты что ж себе думаешь, дочь моя дубиноголовая?» Ниночка же только глазом зыркнула, а потом под нуль сняла у Розы волосы, можно сказать, соскоблила их до белого цвета кожи, одела девчонку черт знает в какие ремки, посадила на тачку и отвезла в неизвестном направлении.

Хитрость заключалась в том, что ни один человек не мог заподозрить в спасении именно этого ребенка Ниночку. Тем более что на еврейку она всю довойну просто не смотрела и, когда той на спину нацепили желтую звезду, делала вид, что так, мол, ей и надо. Люди очень хорошо понимали Ниночку: все-таки хоть и нестоящий Сумской человек, а уходить к еврейке от Ниночки, даже через промежуточных женщин, значит наносить последней сильный удар по самолюбию и даже слегка по национальной гордости. Поэтому, когда энтузиасты движения за чистоту рас стали искать пропавшую Розу, во двор Рудных никто и зайти не думал, а ведь видели, как Ниночка рано утром везла кого-то на тачке.

– Кого это ты везла, Нинок, во вторник?

– Здрасьте вам! Это ж я Лизку катала!

– А чего это ты такую здоровущую девку катаешь, надрываешься?

– Здоровущая, скажете? – тараторила Ниночка. – Больная вся! Малокровная, сил нет! А аппетита никакого ни на что…

Ниночка подтаскивала для убедительности Лизоньку, которая, ничего не подозревая, читала себе в углу любимую книжку «Барышня-крестьянка» – на ней она и грамоте выучилась, – заворачивала дочке веко так, что смотрящему на это делалось страшно, и ничего не оставалось, как убедиться в разрушительной силе детского малокровия.

Вот почему Нюра так решительно разломала шалаш.

– Дитя спасла? Спасла, – объяснила она твердо. – А остальное не твое дело… Пусть мужики воюют, если могут…

Но когда Ниночка перестала ходить ночевать домой, Нюре пришлось придумать для людей, будто Ниночка по молодости тела стала погуливать. На всех углах плакала она горючими слезами над пропадающей Ниночкиной женской порядочностью. Кого у нее только нет, плакала, говорят, даже итальянец один есть… Не гребует, сучка такая, никем…

Тут, надо сказать, в легенде произошел перебор. Поэтому, когда пришли наши и чистосердечную деятельность отряда имени Щорса райком партии не утвердил, поскольку не было там их представителя, слухи о плохом поведении Ниночки, распространенные лично матерью, не просто остались, а хорошо проросли.

Пришлось Ниночке даже уехать, так как молодежь из их шалашового отрядика, которая рисовала там какие-то листовки, защитить ее не смогла, их тогда тоже взяли к ногтю.

– Не было вас, и все!

Уханев, здоровенький и крепенький, как раз к тому времени вернулся и появился у них во дворе, весь такой гордый и брезгливый, и уже в больших орденах.

Нюра сказала Уханеву то, за чем он и пришел.

– Никаких отрядов тут и близко не было. Нинка? Да бросьте вы и думать! Шалава она у нас. Вот еврейского ребенка спасла, то чистая правда.

И она вывела вперед Розу, которая жила уже у них, обросла черным волосом и не имела ничего общего со своим отцом-украинцем, а была с виду типичным представителем материной национальности.

Уханев тяжело задумался, что само по себе ничего хорошего сулить не могло. Вот тогда собрали Ниночку по-быстрому и купили ей билет в Москву, где к тому времени сильно пошла вверх по партийной линии их младшенькая, Леля.

«Боевитая», – думал о дочери Дмитрий Федорович. Но беспокоился, как бы партийная работа не отразилась на ее женском естестве. Все-таки, что там ни говори, а есть в этом деле некая сущность, которая человека меняет. Ходит у них по улице райкомовка Фаля. Ну, не баба, и все тут, хотя, если брать вразброс, по частям, то все вроде правильно. И нога длинная с крутым подъемом, и бюст торчком, и волос густой, и лицо ничего себе, если смотреть на фотографию, а не на живую, что, конечно, странно, но ведь живет одна как перст, и мужики, даже самые гулевые мужики типа их бывшего зятя Вани Сумского, все – мимо Фали. Сказать, что она гордая и принципиальная, тоже не скажешь. Дмитрий Федорович нутром чуял, когда с ней возле колонки встречался, что Фаля хочет, как все обыкновенные женщины. Хочет, а не может. Вот такого же «не может» боялся он и для Лели. Тем более что идет война, мужчин будет потом мало, и останется Леля старой девой, а это так страшно, что и не сказать. Это страшнее, чем с Ниночкой: сошлась – разошлась. Вот уж у кого насчет женского естества, можно сказать, перебор. Ведь, если подумать: как же все сразу поверили, что она гуляет с итальянцем! Никаких же фактов, а ляпнула со страху Нюра, и все как один согласились. Потому что от Ниночки именно такое ожидать можно.

Но потом пришло радостное сообщение, что Леля вышла замуж. Это так их с Нюрой обрадовало, что они даже отвлеклись от мысли, что от Колюни давно ни слуху ни духу. Канул как в воду. Но ведь война… Плохой вести нет, значит, уже хорошо.

Тем более что и раньше, еще до войны, письма от него шли дурные и редкие, и все с разными намеками: «Вот завербуюсь на Шпицберген. Тогда уж не удивляйтесь, если писем долго не будет». Или: «Мечтаю о подводной экспедиции. Получается, что капитан Немо не превзойден? Как же я могу это терпеть?» А то и совсем дурь: «На Испании наше дело не кончилось. Мы еще пошагаем по другим землям».

С фронта тоже писал весело, с рисунками и стишками: «Гитлер едет на свинье, балалайка на спине», а то и с точками, догадайся, мол, сама. А чего догадываться, сплошной мат в адрес фашистов. Нюра радовалась письмам, но кричала: «Вот шалопут, вот шалопут!»

А однажды вечером, как в сказке, фыркнула возле забора легковая черная машина, и вышла из нее Леля в габардиновом пальто и шляпе с вуалеткой в черную точку, чемоданы за ней нес представительный мужчина, тоже весь в габардине и тоже в шляпе, с легким левым наклоном. Они топали по дорожке к дому, а Нюра стояла на крыльце босиком и причитала дурным голосом от радости: «Святые угодники, да что ж мне для вас сделать за такой подарок!» Леля строго и насмешливо сказала:

– Мама! Только без угодников. Уж, пожалуйста!

– Господи! – закричала Нюра. – Да это я так! Без ума! Что ж я не понимаю, что их нету?

– Кого нету? – спросил новый зять, ставя шляпу на комод.

– Угодников! – ответила Нюра. – Если б были, разве б войну допустили? Теперь и вопроса нет, что Бога нет, вы в нас не сомневайтесь.

И Нюра даже сделала странный прискок: левую ногу к правой, а руки ее засуетились, отчего Дмитрий Федорович даже испугался, что дура старая сейчас отдаст Лелиному мужу салют.

Пришлось ее слегка толкануть, а то ведь мог быть срам с этим салютом.

Леля навезла продуктов. Вываливая банки, свертки на стол, сказала, что Ниночка устроилась в Подмосковье, пока на тяжелые работы. «А что вы, собственно, хотите с ее репутацией? От нее самой будет теперь зависеть, как дальше пойдет дело. Мы живем в стране, где каждый получает по заслугам», – Леля как-то легко, будто ненароком посмотрела на себя в зеркальце, желая убедиться, что ее личные заслуги отмечены в полном и справедливом соответствии. Что, наверное, и было правдой. Леля была модно одета, чисто ухожена, деньги в ее сумочке лежали толстенько, муж тоже произвел очень благоприятное впечатление. Вымытый до самого скрипа мужчина. Дмитрий Федорович именно это сразу отметил. Он любил чистоту до скрипа и по субботам мылся в корыте в первой горячей воде, только после него пускалась в плавание Нюра, а уже после Нюры – дети.

Дмитрий Федорович хорошо помнил свои войны за чистоту ног с Колюней и Дуськой. Эти хлопцы могли лечь в постель с черными пятками, им и в голову не приходила мысль хотя бы сполоснуть ноги из кружки на крыльце, как любила делать Нюра. Конечно, это было поверхностное мытье, но все-таки какое-никакое… Потом взять бывшего мужа Ниночки. Тоже от субботнего корыта до корыта к воде едва-едва подходил. Ну, облейся летом во дворе, принеси ведро воды и облейся. Разотрись и живи чисто, так нет же! Ни за что… Умывался одним пальчиком… Говорил: холодного боюсь.

Новый же зять Василий Кузьмич такой был весь чистый, что Дмитрию Федоровичу сразу сделалось на душе радостно.

Правда, точила как червь одна мысль: почему такой здоровый мужчина не на фронте? Вопрос для Дмитрия Федоровича был краеугольный, круто замешанный на образе Уханева, который тоже был молочно-сильный и тоже не был на фронте. Он уже знал, что Василий Кузьмич работал в органах, и это опять же наводило на плохие мысли, которые Дмитрий Федорович тут же прогонял, потому что нехорошо думать о человеке нехорошо, если он этого человека только-только увидел. Могучие с виду вполне могут иметь какую-нибудь страшную внутреннюю болезнь. Есть, например, такая, от которой вся кровь из царапины может вытечь. Как же не беречь таких людей? А может быть и туберкулез при вполне цветущем виде. Тем более если подлеченный…

Короче, в дом пришла радость, а ты личный прыщ расковыриваешь ногтем. Стыдно!

Конечно, зашел разговор, что не пишет Колюня. И, конечно, стариков успокоили. Самое страшное в войне кончилось. Уже сорок четвертый на вторую половину пошел, войне осталось всего ничего…

Кто ж мог знать, что Колюня уже год как сидел в Бутырской одиночке. И не расстреляли его сразу на фронте как шпиона – идиот какие-то двусмысленные матерные частушки пел – только потому, – Господи Боже мой, чего только не бывает! – только потому, что один бывалый по ловле шпионов майор пожалел Колюню и, чтоб спасти, сшил ему дело такой важности, что Колюню спецрейсом трах-бабах в Москву. «Парень! – сказал он ему. – Чем на тебе больше сейчас будет, тем ты дальше будешь от пули». Оказывается, и такая могла быть логика. Глупый майор не знал, что ли, куда посылал? Не подозревал, что такое не самый плохой вариант? Такой оказался дурной майор, а были ли там вообще умные? Это вопрос вопросов…

Но когда Колюню метелили уже в Москве, потянул избитый Колюня за собой других. И в тот радостный вечер, когда Дмитрий Федорович, Нюра, Леля и Василий Кузьмич пили чай с зефиром в шоколаде, у Колюни была очная ставка с профессором музыки, который смотрел на Колюню с таким ужасом, что Колюня не выдержал и завыл. Так выл, что не могли с ним справиться очень дюжие ребята. И так они с ним, и сяк, ну, просто пришлось сапогами, а то ведь что можно было подумать, услышав нечеловеческий вой? Стены стенами, но куда-то звук все-таки доходит?

Пили чай и ничегошеньки не знали. Причмокивали от мягкости и воздушности зефира.

– Вот это как раз на мои зубы! – умилялась Нюра. – Прямо губами ешь…

Дмитрий же Федорович именно в тот день напрочь страшную свою мару вычеркнул из сердца. За этим самым чаем он взрастил в себе уверенность – страшное произошло с Дуськой. Он ведь тогда лица-то не видел, С Дуськой все случилось, с Дуськой. Он точно это знает. А Колюня напишет, это верно, как и то, что по радио идет скрипичная музыка. Играет такой-то…

– Надо же, – засмеялся Дмитрий Федорович, – Колюня, сынок, перед самой войной с ним познакомился. С исполнителем этим.

– Ну, Колюня у нас нахал, – добродушно сказала Леля. И это был тот достаточно редкий случай, когда она сказала чистую правду.

Свою роковую роль сыграла проклятая скрипка. Дело было так. Решил Колюня, что он должен учиться играть у самого что ни на есть лучшего специалиста. У него всегда запросы не по мерке. Приперся к профессору консерватории. «Здрасьте вам, я – Колюня!» Тут надо сказать, что было у этого шалопутного парня что-то такое-эдакое… Мог кого угодно уболтать, и так, что его слушали, раскрыв рот, а дальше – все. «Садись, Колюня, ешь, пей и ни в коем случае не уходи от нас. Мы без тебя теперь не сможем».

Так вот, Колюня спел профессору все песни, какие выучил за свою жизнь. Потом их же проиграл на пианино, которое он месяц как освоил в институтском клубе. (Колюня учился в индустриальном институте.) Потом он чечеточкой сплясал эти песни – «ногами это выглядит так», – потом снова сыграл на трубе, у профессора была большая музыкальная семья и инструментов всяких было до фига.

Говорят, профессор просто рухнул от способностей Колюни, тем более что тот по ходу своего выступления слегка передвинул рояль – чтоб к свету ближе, это, мол, музыке тоже лучше – влияние солнечных лучей; объяснил хозяйке, что борщ без старого сала – не борщ, а кацапские помои, ей же, дуре-профессорше, долго втолковывал – не соображала! – что капуста в борще – поймите, женщина! – варится ровно семь минут и ни секундой больше, а буряк (о Господи, мадам, это свекла по-вашему) должен быть фиолетового цвета с белыми прожилками (а как же? Значит, ищите! Ищите! Ковыряйте ногтем при покупке!).

Беременной дочке профессора объяснил, как ей правильно рожать. Ни в коем случае не лежа – это вредная позиция, а только стоя, в крайнем случае, сидя. (Как вы не понимаете? Ребенку ж легче вниз! Это как нырять!) Показал прямо тут же лучшую рожальную позу, после чего на кухне починил форточку и сделал профессору массаж колена, которое у того при ходьбе щелкало.

А потом… Потом, уже лежа на полу в неестественной позе, он назвал профессорскую фамилию, потому что она единственная из всех была похожа на иностранную. Когда же он увидел седую старую профессорскую грудь, на которой беспомощно болтался крестик, увидел глаза без очков, в которых стыл ужас, Колюня, приняв в себя весь этот ужас, открыл рот и выпустил на волю вой, который, клубком свернувшись, уже давно жил в нем, жил, подрагивая и просясь выйти, и вот, наконец, вырвался.

– У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!

…Зефир же можно было есть действительно губами.

Ну, Лелечка, дочечка, так угодила.

А за занавеской лежали девочки – Лизонька и Роза. Нюра им дала по конфете и сказала, чтоб не скрипели, не шумели, а чтоб их как не было. Леля, когда увидела Розу, сказала сразу (хоть и тихо, но Нюра телом на дверь кинулась): «Я этого не понимаю. У нас что, нет системы детских домов?» Ладно, ладно, сказала Нюра, прижимая дверь, подумаем. Лизонька все-таки услышала это «подумаем», побежала к дедуне на пасеку, в рев. В общем, девочек успокоили. И изолировали, чтобы не вызывать у Лели плохое настроение. На следующий же день гости поехали дальше. У них была путевка в Сочи. Война, можно сказать, шла на убыль, значит, советскому человеку уже и отдохнуть было не грех. Так сказал Василий Кузьмич, и снова заломило в душе Дмитрия Федоровича.

Конечно, все правильно, Леля вон какая лицом малокровная, ей полезно море, но вот зять… Хотя внешний вид не всегда показатель.

– Он у тебя здоровый в смысле внутренних органов? – деликатно так, без всех, спросил Дмитрий Федорович Лелю.

– Он у меня крепыш, – гордо ответила Леля. Он знаешь, какие гирьки жмет. Каждый день – левой и правой.

Дмитрий Федорович сказал, что это очень хорошо, ему лично еще нравится эспандер, с ним можно много делать упражнений.

– Эспандер для него игрушка, – махнула рукой Леля.

Почему так запомнился этот, а потом сразу следующий приезд, будто между ними не было времени? А время было, и какое! Война кончилась, слава Богу. Дмитрия Федоровича сделали бухгалтером-ревизором, и теперь ему временами для поездок на дальние шахты давали лошадь. Подъезжал фаэтончик с кучером, чин-чинарем, девочкам такая радость прокатиться по улице, а Нюре – гордость. Не каждому к дому подают. Ниночка писала, что выбилась в конторские служащие, работает табельщицей на стройке, слава Богу, теперь в чистом и в тепле. Правда, было еще очень голодно, но тут опять возьми и появись Леля с мужем и чемоданом продуктов. Нюра такой борщ сварила из банки тушенки, что девочки не могли наесться, бегают, бегают, а потом опять попросят.

А потом был этот разговор.

Утром в спортивном костюме Василий Кузьмич делал пробежку, а Леля сидела в махровом халате и рассказывала им всю правду без прикрас и без жалости. Во-первых – как вам это понравится? – Колюня оказался врагом народа, и она теперь вынуждена скрывать это в анкете, как свой стыд и позор, Как же не везет с семьей! И сестра – женщина поведения время войны небезупречного… И брат…

– Да ты что, Леля! – закричала Нюра. – Я ж нарочно наговаривала на Нинку, чтоб прикрыть ее, дурочку!

Но Леля подняла руку, и это выглядело как знак, она, Леля, знает по этому вопросу гораздо больше, чем знают родители, потому что Василий Кузьмич собрал всю нужную информацию. Леля вдруг перешла на тонкий голос, и этим голосом объяснила им, что, «если бы не Вася, если бы не его золотое сердце, то еще неизвестно, где бы они все были».

Получалось так, что Леля, благодаря проклятым родственникам – брату и сестре – живет на острие ножа, что такие страдания, как ей, вряд ли кому пришлось переносить, что у нее авторитет, и положение, и перспектива, но все может, извините, пойти под хвост. Хорошо, что хоть Коли уже нету…

– Как нету? – глупо спросила Нюра.

– Господи! – тонко закричала Леля. – А как, по-вашему, поступают с врагами народа?

Тут открылась дверь, и вошел потный Вася. Леля закричала:

– Таз! Быстро таз! Господи, у вас что, нет эмалированного?

Старики так застеснялись цинкового таза, конечно, плохой предмет, что там говорить, подверженный ржавчине, а тут еще – полотенце! Дайте махровое! Что ты суешь мне, мама, вафельное, у тебя что, нет другого? О Господи! Ну, давай простыню! Да не эту! Не эту! Вон ту – льняную!

Обтирали Василия Кузьмича в четыре руки. Батюшки, что это с нами? Что? Колюни нет? Колюни?! Нюра криком могла кричать неизвестно отчего, от мухи влетевшей, а тут – как заколдобило.

– Таз уберите!

Девочки, Лизонька и Роза, за ручки цинковый таз схватили, понесли выливать, а Нюра пол подтирать стала, а старик в коридоре баночками с медом гремел, все искал мед показистей и чтоб, не дай Бог, личинки не плавали, у него так случалось. Медогонка была никудышная.

Ночью старик пошел и лег в шалаше (новый сделал, уже после немцев) спиной на землю, чтоб ощутить комья земли, а также тепло и холод ее сразу. Вот и нету Колюни, сказал он вызвездившему небу. Я есть, а Колюни нет. Врагом народа оказался, подлец. Конечно, он шалопут, его втянуть в дурное дело – раз плюнуть. Господи! Какой враг? Какого народа? Где ты, Господи! Ну, глянь сюда, глянь! Ты чего нас испытываешь, на что нас проверяешь? Нас что, слишком для тебя много? Или у нас перед тобою вина? Тогда какая? Ты посчитай, посчитай, сколько ты в нашей семье уже взял! Никифор – раз. Дуська с матерью и сестрами. Нюрин отец. Колюня… Еврейка эта. И Вани Сумского тоже нет, две его девочки, одна вообще мне чужая, на моей шее. Ниночка где-то на стройке бегает… Нет, Господи, я тебе спасибо за это не скажу. Раскидался ты, всевышний, людьми, как косточками.

Старик хотел сказать Богу что-то важное, но тут вползла Нюра, ткнулась ему в живот лицом и завыла… Аж горячо кишкам стало.

– Ладно тебе, ладно, – гладил он ее. – Мы ведь его уже и не ждали… Так что… Чего там?

– У-у-у! – выла Нюра. Но, заметил старик, аккуратно выла, чтоб не вышел крик за пределы живота его, потому как на их кровати с шариками из никеля спала их самая удачливая дочь Леля с чистоплотным мужем Василием Кузьмичом, а дочки неизвестно где существующего (или несуществующего) Вани Сумского в соседней комнатешке слушали, как исполнял Василий Кузьмич на сон спокойный и грядущий свою приятную мужскую функцию. Отчего Лизонька стала его бояться всю свою жизнь, а Роза, по сравнению с Лизонькой – малолетка, бояться его как раз перестала и никогда сроду не тряслась перед ним, смотрела на него насмешливо и с вызовом: знаю, мол, я тебя, какой ты есть, отчего Василий Кузьмич терялся, багровел и схарчил бы, конечно, девчонку, но не вышло. Сразу не сделал, а потом Роза сама кого хочешь схарчить могла. Но не будем перескакивать через жизнь, как через канаву.

В то, следующее после ночи утро, когда Нюра выла в кишки старику, он спросил Лелю спокойно и строго:

– Ты узнай, где надо, как Колюня умер и когда… И где похоронен. Не собакам же его выбросили…

– И думать не думай! – не своим голосом закричала Леля. – Как это я узнаю? Нет у меня брата, нет, а ты – узнай, узнай! Знала б, не говорила! Вы как в дикой Сванетии живете! Может, ему еще памятник ставить надумаете?

Но старик молчал и смотрел, смотрел и молчал. Леля аж заегозилась и снова хотела перейти в крик, но что-то перехватило в ее горле, получился не крик, а плач, да еще и жалобный, вроде как она из всех самая несчастная.

Но старик и это выдержал, поэтому через какое-то время получил от Лели письмо со странной датой внизу: 12 августа 1944 года. А стоял на улице октябрь, и год был 1946-й. Хорошо, что Нюра без очков ничего не видела, а очков не имела. А старик все понял. Следующий вопрос, который он собирался задать дочери и зятю, касался самой смерти, или, что называется, способа убийства. Не сапогами ли?.. Но он не хотел мучить свою единственную счастливую дочь сразу многими вопросами. Спасибо пока на этом… тем более что событий в жизни было много, успевай поворачиваться.

Ниночка прислала письмо, что вышла замуж за инженера-вдовца из поселка Мытищи. У вдовца отдельный дом с мезонином, правда, деревянный, не обложенный камнем или кирпичом. Сын у него Лизонькин ровесник, отличник учебы, играет на пианино и имеет первый разряд по шахматам. Теперь Лизоньке есть куда приехать, чтоб учиться в Москве. Вот кончит девятый класс и, пожалуйста, пусть едет. Ниночка прислала деньги – оденьте девочку, чтоб не стыдно было ее предъявить новой семье. Нет ли у нее вшей? Если да, то сделайте ртутную мазь, как в войну, и выведите, а не поможет – постригите коротко. Не велика потеря – сеченые косы. Как им показался Лелькин муж? Ничего себе мурло, правда? Они с ее Эдиком с таким на одном гектаре не сядут, это, конечно, грубо, но справедливо.

– Розка, значит, нам остается, – сказала Нюра.

– Значит, так, – ответил старик.

Лизонька оттого, что предстоит ей отъезд, так зазналась, что никто не мог себе такое представить. Ходила носопыркой вверх, будто ее не в Мытищи, а в Париж приглашают на все готовенькое.

– Интересно, какой он? – ехидно спросила Роза.

– Кто?

– Ну, этот… братик твой! – засмеялась Розка.

– А! – сказала Лизонька, хотя, кто имелся в виду, догадалась сразу, потому что сама об этом мальчике-разряднике все время думала, но ни за что бы в этом не призналась, а Розка обладала таким свойством – говорить с ходу то, что у Лизоньки в голове уже гнездилось или только-только начинало…

5

Отправили Лизоньку.

Хорошо ее одели. Пальто из зеленого бобрика с лисьим воротником. Капор двугорбенький, тоже зеленого цвета, не хотела, дурочка, его брать, но если думать о зиме, Мытищи гораздо северней, обязательно уши надо закрывать плотно. Лучше капора ничего и быть не может. Валенки-чесанки с галошками новыми. Форму перелицевали удачно очень, протертые рукава, правда, пришлось поменять. Немного другого цвета нашлась материя, но в этом даже что-то было. Воротнички беленькие, батистовые, кружевные, из прошвы – тут Нюра расстаралась. Белье, правда, было плохонькое. Две сатиновые рубахи и рейтузы штопаные-перештопаные, а лифчики – вообще, можно сказать, Нюрина самоделка, из стареньких Ниночкиных наварганила.

Отправили с Богом пассажирским поездом Тбилиси – Москва, на второй, но – повезло – не боковой полке. Махали, махали вслед, у Нюры даже растяжение жил в плечевом суставе получилось. Все потом у нее под левой мышкой тянуло с того раза.

Вернулись домой – пустотища. Две комнатешки, а звук отдается. Странное наблюдение. Девчонка-маленка выехала, а столько освободилось пространства, что возникло эхо. Чудо? Чудо. И такая тоска накатила, такая тоска, хоть кричи. Старик видел, как сдает Нюра, просто вянет на глазах, зубы у нее передние прямо посыпались, рот запал. Он как-то на базаре встретил чисто случайно ту свою старую знакомую, к которой бегал еще до покойницы Танечки. Лярва эта исчезла из поля зрения много лет как, а тут – здрасьте вам – на базаре столкнулись в молочном ряду. «Сколько просите за ваше блюдечко сыра?» – «А нету сыра… Мадам его уже взяла». Мадам рядом стоит. Пахнет от нее сильными духами. Крепкая такая мадам, в тугом шелковом платье, перманент крутой, и зубы все, как один, золотые. Вот на зубы у старика глаз и вскинулся. Нюру вспомнил и те золотые кольца, которые могли быть зубами, но ушли в торгсин ради манки для Лизоньки давным-давно… А мадам как заголосит:

– Не признаете меня, Дмитрий как там вас по батюшке, извините, забыла…

Ах ты, моя лярвочка золотая! Значит, это ты? Обменялись словами. Мадам жила хорошо, муж у нее был забойщик-стахановец, хорошие деньги приносил. Дети все удачные, в институтах Москвы и Ленинграда выученные. Сама она только что с курорта «Шахтер» на Черном море. «Мацесту» очень уважает для суставов.

Старик потом шел домой и думал: сколько ж ей лет, подружке моей бывшей? Получалось, что лет шестьдесят пять, а выглядела она куда лучше Нюры. А Нюре же сколько? И тут сообразилось, что у Нюры в этом году юбилей. В декабре ей шестьдесят стукнет.

Так захотелось сделать женщине что-нибудь приятное, но что?

Написал Ниночке и Леле. Не забудьте, мол, девочки, про дату. Как-никак – круглая.

Сам же пошел к зубному технику Арону Моисеевичу выяснить, сколько могут теперь стоить передние зубы из простого материала, поскольку другим клиент не располагает.

Ниночка ответила просто. Приезжайте, дорогие, ко мне. Отметим шестидесятилетие у нас. Посмотрите, как живем. Соберемся всей семьей, пусть и Леля со своим мурлом приедет. В конце концов – она сестра, а на мужа ее смотреть нечего, у нее самой до войны был не подарок. И Розу пусть возьмут с собой непременно. Старик прочел письмо и прежде всего очень удивился: а как же иначе, без Розы? Без нее вопрос и стоять не может. Она теперь ихняя, можно сказать, окончательно, раз Лизонька уехала.

Хорошие получились именины. Эдик оказался замечательным человеком, все шутил на тему, что самое слабое место в организме человека – самое твердое. Зубы. А, извиняюсь, то, что мягкое, сносу тому нет. Улавливаете, что имею в виду? Это все от Нюриного беззубого, рта шло, потому что Нюра категорически отказалась вставлять зубы у Арона Моисеевича, тем более, делать присос. Нет, и все! А кому не нравится – пусть не смотрит.

Василий Кузьмич на том рождении крепко выпил и замолчал на всех. Леля нервничала – не знала темы его мыслей. Радостно объединились все на разговоре о другом юбилее – семидесятилетии Иосифа Виссарионовича Сталина, которое готовилось на всю ширь и мощь. Хотели даже выпить вперед, но Нюра твердо сказала – вперед не рекомендуется. Назад можно, а вперед нет. Предрассудки, сказал Василий Кузьмич, но не настаивал. Такое дело, что лучше перебдеть во имя Такого Человека. Но все как-то подтянулись за столом, Леля вся заискрилась и произнесла речь о том, какие они все ничтожества, и радости их ничтожные, и юбилеи, и шутки их, и все, все, все по сравнению с Ним, который больше, чем отец и мать вместе взятые, больше, чем вся любовь, одним словом, больше всего самого большого. Светоч! Гений! Титан! Всенародное их счастье! Повело ее неизвестно куда, встала, рука с рюмкой дрожит, в глазах слезы, голос пошел на фистулу. Василий обнял ее за талию: «Успокойся, Лека!» И тут старик возьми и увидь, как Леля умирает. Как криком безмолвным кричит и бьется, бьется. Видел в ужасе раскрытый рот и слюну, пышную, белую, как мыльная пена, в уголочках рта. И ничего ему так не хотелось тогда, как вытереть эту пену, он даже рванулся к Леле и зашибся об ее взгляд.

– Мы все перед ним виноваты, все! – где-то высоко звучала Леля. – В нашей семье столько позора. И кулачество как класс, и Николай – это исчадье ада, и ты, Нина…

Ниночка как вскочит да полотенцем ее как звезданет прямо по лицу, наискосок. Еле разняли сестричек. Думали – все, конец, как же после этого? Эдик все наладил. Превратил все в шутку, поверить в это трудно: по морде в шутку? Но у него оказалось такое свойство – разворачивать факты необычной стороной.

Леле он сказал:

– Ты, мать, просто поэт! Как говоришь, а? Ты никогда не хотела написать роман? Семья – гадюшник, кого только нет, но, черт возьми, твоя ж родная семья! Все в ней колобродит, шуршит, шипит, но ведь в ней твои соки тоже, ты ж одной с ней крови. Вот ты ее – Нину – обхамила, а думала, что это ты саму себя этим тронула? Себя задела?

Нине сказал:

– Ну, размахалась! Ну, размахалась! Да от кого угодно не стерпи, а от родного все стерпи и спасибо скажи! Девочки мои, лапоньки! Ну?

Сын его, Жорик, как вдарит по клавишам пианино «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Одним словом – обошлось.

Леля даже заплакала, а Ниночка сказала: «Я последнее время вся на нерве. И на руку стала тяжелая. Прости меня!»

Василий Кузьмич вышел на террасу покурить, старик пошел следом.

– Я все спросить вас без Лели хочу, чтоб ее не расстраивать. У вас это делается расстрелом или повешением? Или, может, на урановые рудники?

– Строго по закону и расстрел, – сухо ответил Василий Кузьмич,

– Это хорошо, – обрадовался старик. – Это очень хорошо. – И пошел назад и даже вроде как запел что-то из своих молодых лет. Потом вернулся и объяснил зятю странность поведения: – А то у меня все одно видение сидит в голове. Будто Колюню сапогами забили. Глупость такая привяжется… А расстрел – это хорошо, это гуманно… Это спасибо Иосифу Виссарионовичу!

Такое было Нюрино шестидесятилетие. Съездили разок и к Леле в Москву. Квартира, конечно, ничего не скажешь. Ванная в синем кафеле, паркет елочкой, двери двойные застекленные, ковер на полу туркменский малиновый, стулья мягкие под цвет ковру, стол круглый, скатерть с кистями тоже в малину, хрустальная ваза с живыми цветами. Нюра стеснялась выходить из Лелиной кухни, хотя там тоже линолеум желтый, холодильник белоснежный и коробочек разных тьма. На одной написано: «Кориандр». На другой – «Мускатный орех». «Гвоздика». Нюра нос в них сунула. Пустые. Все. .

Леля сказала Нюре:

– Бери, если хочешь…

Дура старая аж затряслась от благодарности. Домой везли целый чемодан всевозможной пустой тары от пряностей, которых сроду никто не пробовал, от конфет, которых не едали, от вин, не ими выпитых. Расставила Нюра все дома по полочкам с бумажными салфетками, смотрит, любуется.

Потом, через много лет, когда уже не было ни старика, ни Нюры, стали это все выкидывать, хорошей жирной пылью обросли баночки, уже и не прочтешь, кориандр там или еще какая хурда. Вот только коробочка из-под цветного горошка была более-менее чистая, потому что была в ходу. Старик ее для своих бумаг приспособил, вроде как шкатулку. А что? Жесть была качественная, и краска на ней цепкая, черная, с красными горошинами вроссыпь. Сейчас таких коробок не делают, теперь такое не увидишь даже опростанным. Явно с жестью в стране напряженка.

Лизонька и Жорик оба кончили школу с золотыми медалями. Ниночка так возгордилась этим, что при случае сказала Леле:

– Вся твоя партийная работа, вся твоя трепотня, если к ней еще приложить всю бурную деятельность твоего придурошного Васи, и все это помножить на десять, а может, и сто, – тьфу, по сравнению с воспитанием одного хорошего ребенка. А у меня два, и Розочка подрастает, тоже отличница.

Леля сказала про это Василию Кузьмичу, на что тот ответил:

– Она все-таки плохо кончит, твоя сестра. Мне лично не хочется руки марать, достаточно мне твоего брата. Но – учти – мое ангельское терпение не безгранично. Ты пойми, на что она замахивается и как это мне молчать и терпеть?

– Да! Да! – зашлась Леля. – Как дальше жить? Как? Какое-то вражеское окружение! Казалось бы, свои, не чужие, а такие противоречия.

– Классовая борьба набирает силу, – ответил Вася.

Иногда вечерами раздавался у них звонок, это просилась переночевать Лизонька, если опаздывала на электричку. Она училась в университете, носила все то же бобриковое пальто, и даже перелицованная форма была на ней жива и здорова. Только юбку пришлось развернуть на девяносто градусов. Теперь блестящие части были по бокам, а швы посередине, но Ниночка, хохмачка-эквилибрист, насадила на швы мелкие, обтянутые материей пуговички. Вроде как новый фасон.

Леля кормила племянницу, мыла ее в ванне, обряжала в толстый байковый халат, лезла ей в голову, ища гнид. А однажды в ванной попросила ее развести ноги.

– Зачем? – испугалась Лизонька.

– Хочу выяснить, девушка ли ты!

Лизонька сорвала с себя халат и как была, мокрая и голая, ринулась бежать. Они ее отловили у лифта. Василий Кузьмич так взял ее за руки, что Лизонька уже никуда деться не могла. Усадили в кресло, забросали одеялами, подушками, Лизонька от духоты и унижения прямо умирала, а Василий Кузьмич силой влил в нее липовый чай с коньяком.

– Ты это напрасно! – шумела оскорбленная Леля. – Напрасно! Пусть тебе дядя Вася скажет статистику ранних половых отношений. Она растет! Это преступно, потому что мы отходим от наших святых принципов. Все между собой связано. Ты сегодня поступишься девичьей честью, а завтра поступишься еще более дорогим.

Лизу колотило сразу по многим причинам, но, прежде всего, по главной: девичьей честью она давно уже поступилась. Жорик был перворазрядником не только по шахматам, он преуспевал во всем. Он ей объяснил, что смешно и глупо терпеть и мучаться, и только про это и думать, иссушая мозг и силы, если можно не терпеть, не мучаться и оставаться здоровым. Он сказал ей, что это дикость – придавать такое мистическое значение элементарной дурной пленке и преклоняться перед ней, как перед златыми вратами. Дети? Ну что я, дурак? Не понимаю? Не бойся. У меня есть хина.

– Я надеюсь, – сказала Леля, – что ты сохранишь свою девственность до законного брака.

Лизонька всхлипнула в подушках.

Вот когда проявился высокий профессионализм дяди Васи. Он вдруг противно гоготнул и сказал, что, на его чекистский взгляд, сохранять уже давно нечего.

– О! – воскликнула Леля. – О!

Они вынули из Лизоньки всю правду от и до.

– Так это дело оставлять нельзя, – сказала Леля.

Тут Лизонька стала кричать, заполошенно, испуганно, умоляя не говорить об этом никому, а главное, маме, Ниночке, а потом в ее крике стали прорезываться зубы, и она заорала совсем уж непотребное. Видимо, подействовал коньяк. Она им сказала!!!

– А какое ваше собачье дело, с кем я сплю? Что, теперь на это надо брать разрешение в райкоме? И при чем тут родина и принципы? Может, котлеты и мухи должны быть отдельно?

Откуда у нее только взялись все эти слова? Леля и Василий Кузьмич только-только настроились отнестись к ней по-хорошему. Как к близкому человеку. Что пропало – не вернешь, а раз ребенок плачет, то, значит, переживает свершившуюся трагедию, и если в этом больном месте придавить как следует, то можно покончить с гидрой распущенности в самой ее берлоге, взять с Лизы честное комсомольское слово под салютом всех вождей, что никто к ней отныне и навек на расстояние вытянутой руки подойти не сможет, а дальше будет видно. Может, придется достать справку, что девочка напоролась в детстве на штакетник. Так замечательно, сами видите, по-человечески рассуждали дядя с тетей, а эта неблагодарная тварь в лицо им плюнула: «Какое ваше собачье дело?»

Скандал был крупный, но по движению событий неожиданный. Во-первых, Ниночка повела себя соответственно своему поведению при немцах. Она выдала не собственной дочери, как следовало ожидать, а, прежде всего, Леле:

– Мало тебе Лиза сказала. Мало! Да предложи ты мне такое в ванной – ты что, ясновидица, через тело смотришь? – я бы тебя так звезданула, что ты у меня летела бы вверх тормашками и запомнила бы раз и навсегда, куда человеку можно заглядывать, а куда нет! Ишь! Решила на понт девчонку взять!

– Это вместо спасиба? – кричала Леля. – Вместо благодарности?

Василий Кузьмич сказал: все. У него против этой семьи теперь уже окончательно закипело сердце. Какое-то отребье, а не люди. Невероятно трудно с народом работать. Вся их семья, если уж совсем по-честному, подлежит… Леля завыла, забилась головой. Действительно, как трудно! Невероятно, никакой чести-совести, ломаешься, ломаешься, тянешь, тянешь этот народ, и никакой благодарности. Одни неприятности, одни!

Отношения между сестрами прекратились, о чем Леля тут же не преминула сообщить родителям, а Ниночка написала другое: живем, слава Богу, у Лели и Васи тоже все хорошо.

Два письма лежали перед стариком, и он не знал, что думать.

– Ниночка как была в детстве брехуха, так брехухой и осталась, – сказала Нюра. Это по поводу Нининого письма.

Старик же молчал и думал как раз о Леле. О том, что вот со всех сторон она – удачная дочь, а скребут у него в душе кошки, что что-то с ней неблагополучно. Какая-то она не такая… Вся на фальшивой ноте, а спрашивается, с чего? В партийной силе, при хорошем заработке, при крепком в смысле здоровья и занимаемого места муже, курорты-мурорты каждый год, семга розовая тоненькими ломтиками… Женщина приходит, паркет трет и ванную и унитаз чистит. Бумажка мягкая в уборной висит на колечке, специальная, больше ни у кого не видел… Такая хорошая с виду жизнь, а получается – плохая, потому что от хорошей семги и женщины-уборщицы Леля вроде как не лучше стала, а хуже, и все на крике, как будто ее со всех сторон обижают. Наговорила черт-те чего на ребенка, на Лизоньку. Да девочка с детства такая, ее обидишь, она хуже сделает. Оговорила себя нарочно, ему за тысячу километров это ясно. Зачем Леля написала им про это, у Нюры на нервной почве тик, она уже сейчас сама не своя, что Роза кончает школу и тоже уедет. Останутся они яко наг, яко благ, вдвоем. Никому не нужные, никому! Ясно же, что никто их не заберет умирать, теперь это не принято, да он и сам не поедет. Потому как не к кому. К Леле? Да упаси Боже, чтоб видеть каждый день ее мужа и слышать, как она заводится с пол-оборота. К Ниночке? Чего ради Эдик будет доводить их до смерти, он и так Лизоньку, чужую ему, содержит, теперь еще Роза сядет ему на голову. А Колюни нет… Уже много лет как нет… Интересно, а жива его пассия, которой они с Нюрой так испугались еще до войны? И годами старше была, и гулящая. Они тогда стеной встали, оторвали Колюню.

6

Так и получилось, что гневное Лелино письмо подвигло старика на неожиданный поступок. На следующий день, когда Роза ушла в школу, а Нюра пошла к соседке покроить себе сатиновый капот, он надел сапоги и пальто со смушковым воротником, такой же смушковый «пирожок», взял палочку с лошадиной головкой и решил отправиться на шахту один-бис, где работала до войны Колюнина пассия. Теперь на «бис» ходил автобус, он проехал эту дорогу, которую в молодости хорошо знал пешим ходом, увидел, как разросся их поселок вширь, как понастроили люди самых невероятных себе жилищ, от землянок до пузатых каменных хоромин, все, так сказать, от степени вористости. Дом, где жила Женька Болотникова, так звали пассию, он нашел сразу. В землю вгрузла халупа, аж окна перекосило. Постучал в забор палкой, провоцируя появление возможной собаки, но ничего не выскочило, не загавкало. Тихий и безлюдный был двор. Отметил – ничего на нем не растет. Весь такой ржавый двор. Сейчас март, снег почти сошел, разве что под старыми ведрами гнездится, самый некрасивый месяц в смысле опрятности вида. Но именно в этот момент всегда видно, кто во дворе хозяин, а кто нет, кто весну ждет, а кому она пусть бы совсем не приходила. Этот двор именно такой – а пошла она, весна…

Старик палкой постучал в крашенную бурым цветом щелястую дверь, не дождался ответа и толкнул ее. Как-то все увиделось сразу: Женька Болотникова, уже, можно сказать, старая женщина, если Колюне сейчас было бы тридцать восемь, то ей, значит, все пятьдесят, сидела на табуретке, упершись в пол толстой ногой в белом грубошерстном носке, а рядом, прислонившись к ее боку, стояла деревянная нога, охваченная поверху старым байковым клетчатым одеялом, из-под которого висели выстрепанные ремни. Почему-то старик не удивился этому, как будто в его жизни это было сплошь и рядом – безногие тетки, возле которых отдыхают их протезы.

– Здрасьте вам, – сказал старик, снимая с головы «пирожок» и направляя строго налево три свои волосины.

– Невезуха моя, невезуха, – весело ответила Женька. – Вежливый пришел, значит, не убьешь… Я дверь не запираю, все жду – придет кто и убьет. Ногу, вишь, отстегиваю, чтоб в случай чего от смерти не убечь. А он все не идет, мой драгоценный убивец… Что, дед, тебе меня слабо шандарахнуть?

– Зачем же мне вас убивать, – сухо сказал старик. – Я пришел совсем наоборот… Вы, видимо, меня не узнали…

– А я тебя разве знала? – удивилась безногая. – Ну, тогда извиняюсь, так кто же ты есть такой?

– Я в вашей жизни человек плохой, – сказал старик, усаживаясь на ту табуретку, которая стояла у самого порога и на которой уже навечно отпечатались следы от ведер с водой. Сейчас ведра были пустые и стояли рядом.

– А хороших и не было, – засмеялась Женька.

– Я отец Николая. Помните?

– А! – Женька – показалось ему или нет? – как-то лицом почернела и стала от этой черноты странно красивой, будто все временное и водянистое ушло, а осталось только то, что навсегда, и это вечное было строгим, чеканным, как лик на древних досках, и от этой проявившейся сущности Женьки старик вдруг понял, что один раз в жизни был дан выбор судьбы для Колюни и он им не воспользовался, его, отца, испугался. Вот о чем подумал старик. Но разве ж можно о таком думать? Разве можно переигрывать то, что определено Сверху? Но затрещало что-то в стариковых мозгах и стало изгаляться перед ним возможное, но не свершенное. Во-первых, живой Колюня, который ни в какую бы Москву не поехал, потому что он ему Женьку не запретил, а остался бы тут. И сам был бы, и женщина осталась на двух ногах. Мозги старика совсем раздухарились и уже пошли показывать совсем не реалистическое кино. Он, старик, оказывается, спасает не только Колюню, но и Дуську от Уханева. Еще когда только появился у них Уханев, любитель жирных сливок, люди однозначно о нем говорили: зверь. И извинялись перед зверем за сравнение. Так вот был случай. Единственный.

Старик ночью встретился с Уханевым. Он тогда ковырялся со своими разлюбезными уликами, а Уханев чего-то вокруг рыскал. Они тогда ночью – ни одного человека вокруг – разговорились. Так, ни про что. Мол, лето. Мол, малина в этом году сладкая как никогда. Стоял Уханев на фоне такого радостного звездного неба, что старик тогда странно подумал: если Уханева ударить, чуть-чуть, не сильно, то как раз за ним яма вырыта, достаточно глубокая, для новой уборной, старую пора было ликвидировать. И внутренняя земля кучей лежала, сухая, легкая, хорошая земля. Зарыл бы он Уханева на дне сортира, и с концами. Сверху бы «скворечник» поставил, потом, глядишь, лет через двадцать, в наше уже время, могло на этом месте вырасти полезное дерево. А главное, был бы Дуська, и мать его, гадалка, и сестры, которые детей могли родить, и Колюня бы никуда не уехал, и Ниночка после войны не уехала бы тоже, жили бы большой, большой семьей, и разве посыпались бы у Нюры зубы? Да она была бы такая же справная, как его знакомая лярва, которой судьба, видать, дорожку подстилала. А может, не судьба? Может, в жизни лярвы был человек, который в нужный момент сделал решительный поступок, который он сделать не смог? Ведь если разобраться, так с чего мы муки такие терпим? С нерешительности и трусости! В огромном Кремле тоже не оказалось ни одного человека – ни одного! – который бы поднял ружье и хорошо прицелился. Неужели все такие, как он, распиздяи, прости меня Господи! Так, может, так нам и надо?

Странные приходят мысли в голову, когда сидишь на табуретке для ведер воды перед безногим человеком.

– Нету Коли в живых, – сказал старик Женьке. – Нету! А я вот живой, и все думаю: как он умер, как? Они говорят, гуманно, но я боюсь, не сапогами ли забили?

Первый раз в жизни высказал он свой вечный страх безногой женщине, что сидела и ждала, чтоб ее кто-нибудь убил.

– Не думай про это, – сказала она. – Он это не чувствовал. Я по себе знаю. Когда на меня налетел этот дурной паровоз, я ничего не чувствовала, а была в сознании… Мне все чувства еще раньше паровоза как отрезало. Потом уже, в больнице, было плохо, а сразу – нет…

– Это очень интересно, – обрадовался старик. – Очень! Вы мне об этом можете подробно?

Женька засмеялась, постепенно принимая свой водянисто-отечный вид.

– Сроду не думала, что это кому-то интересно. А вдруг – ты! Я тебя когда-то убить хотела!

Старик весь аж задрожал. Значит, вот как оно бывает! Значит, и в ее мозгу жизнь так поворачивалась, убей она его, все бы у нее сложилось иначе! Так что же это такое? Обязательно кого-то надо убить? Так какая же тогда разница между ними – Уханевым, Женькой и им? Только та, что Уханев и хотел, и мог, делал, а они хотели, а не могли? А в Писании как? Господи, знал же в детстве. Там вроде как сказано, что мысленный грех – все равно грех. И тут старик послал это Писание подальше. Можно сказать, совсем далеко. Как их можно сравнивать – его и Уханева? Как? Разный у них грех! У Уханева – что убивал, у него – что не убил. «Дорогое ты мое Писание! Я тебя напрочь забыл, а сейчас понял: надо было убить Уханева. Надо было! И тогда эта безногая бедняжка не хотела бы убить меня. Я же вырыл тогда эту уборную, вырыл и все тянул, тянул с этим «скворечником», все не ставил, хоть он уже был сколоченный, и на дверце даже сердечко было вырезано. Чего-то я ждал. Теперь знаю. Уханева. Он стоял и застил небо. Ломик лежал рядом, хороший такой, прямо вливался в руку. Я, Уханев, ломик и яма. Прозрачная задача, как в начальной арифметике. Но ушел Уханев живой, потому как даже посвистывал, а я тогда, тоже живой, помочился в яму».

Долго мочился, с большим шумом, и даже каким-то причудливым образом видел взбиваемую на дне ямы пену, возникающий водоворот (или если это от мочи, то мочеворот?) и, главное, видел он гибель крошечного паучишки, для которого был он тогда бедствием, гибелью всего его паучьего счастья. А он – понимая это – с места не тронулся, струю не отвел, тьфу ему был паучишка, хотя и вызывал некоторый интерес. Вот исходя из всего этого, и делай о себе вывод, а он не вывод делал, а смотрел на Медведицу, поскольку она прямо перед ним висела и ухмылялась своим ковшом, даже вроде подмигивала. Может, смеялась над ним, что ломик как лежал на ящичке для гвоздей, так и лежит, а Уханев, весь такой надолго живущий, уходил и посвистывал свою песню?

– …Принесу воды, – сказал старик и взял ведра.

– Подожди, – остановила Женька. – Объясни, зачем приходил?

– Шел мимо…

– Не бреши, дед, мимо меня идти некуда…

Ну, как ей расскажешь про жизнь за столько лет сразу, и что пришло это грубое по отношению к ребенку, клеветническое, можно сказать, письмо от Лели, мозг которой вырабатывает только плохие мысли, хотя кто бы мог подумать, в детстве была такая хорошая девочка! И на учебу горячая, и послушная, не то что старшенькие – Ниночка и Колюня. «Меня, папуся, никто не догонит». И правда, убежала далеко, во власти стоит, за ней черная машина ЗИС по утрам приходит. Интересно, как бы к этому отнесся брат Никифор? Он на коняке, Леля на ЗИСе, а дело-то они делали одно. Или все-таки разное? Но одно можно сказать прямо: пока – пока! – ни одному человеку от их деятельности хорошо не стало. В будущее, конечно, не заглянешь. Ну, предположим, даже будет когда-нибудь хорошо, по их писанию. Но куда денется все то плохое, что натворили во имя так называемого хорошего, куда прежде всего денут людей с этими вывороченными наизнанку мозгами, которым подумать о другом плохое и гадостное куда проще, чем хорошее? Взять ту же Лелю… Мать моя девушка! Принесу-ка я лучше воды.

Вот какой был ход мысли.

Он принес Женьке Болотниковой два ведра воды. Когда вошел, Женька лежала головой на столе, так, чтоб лица ее не видно было, и не сдвинулась с места, пока он ведра на табуретки ставил и сырыми фанерочками их прикрывал.

– Вот, принес, – сказал он серому затылку, но голова женщина не пошевелилась. Потоптался, потоптался старик, а что дальше? Открыл дверь.

Потом, когда он уже ушел, то стал бояться, чтоб с ней не случилась та беда, которую она на себя кличет. Пришла даже мысль – не сообщить ли в милицию, пусть придут и скажут ей, чтоб двери закрывала. Но понял, что это смех, во-первых, обращаться в милицию, а во-вторых, рассчитывать, что Женька кого-то там послушает, а милицию тем более. Нюре своей о посещении Женьки старик не сказал.

А в апреле, когда копали огород, у Розы случилась тяжелая пневмония, думали, не спасти девчонку. Детский врач Полина Николаевна так им и сказала: «Девочка не жилец, а медицина тут бессильна. – И добавила: – Но она же не ваша?» Нюра просто спятила и все кричала: «Ищи Фигуровского! Ищи Фигуровского! Не наша! Кто ж тогда наш?»

Господи, нашла что предложить. Как и где найти этого еврея, что лечил еще их детей? Да его и на свете, наверное, нету. Тут и время шло, и события были непростые. Фашизм, например… Но оказалось, Фигуровский был жив, правда, уже не практиковал, а занимался на старости лет тем, что составлял картотеку своих пациентов. Чтоб было понятно – всего один пример. «Ф.И.О. Баранов Олег Николаевич. 1913 г. р. Асфикция. Пупочная грыжа. Водянка яичка. Короткая уздечка. Золотуха. Коклюш – 1918. Свинка – 1919. Скарлатина – 1923. Грипп – 1918, 1921, 1923, 1924. Онанизм – замечен 1922. Перелом ключицы – 1925. Предположительный срок жизни – 53 года. Причина смерти – почечная недостаточность».

Вся «баловная» деятельность старика Фигуровского вскрылась тогда, когда пошла эта кампания против врачей-евреев. Тут ему лыко и поставили в строку. Факт назначенной предположительной смерти был квалифицирован как заранее задуманный врачом-убийцей акт, который готовился им еще со времени нежной водянки яичка. Кстати, в жизни конкретного Баранова О.Н. вся эта трагическая история зимы пятьдесят третьего сыграла роль роковую. Местные чекисты показали Баранову, начальнику тамошнего ОРСа, выписку из дела его детского врача. Кстати, при этом присутствовал сам Уханев, который уже давно мелочевкой не занимался, но в истории с Фигуровским встал в центр нападения, так в нем взыграло ретивое. Так вот, в шутейной форме – там ведь у нас работают больше хохмачи – они Баранову по дружбе возьми и сунь в лицо бумажку: предположительный срок жизни – 53 года. Если уж совсем быть точным, то их всех до колик развеселил детский онанизм Баранова, потому как был он мужик огромный, могучий, килограмм сто двадцать живого веса, а по части мужских органов, то, как теперь говорят уже наши дети, – ва-аще! Ну, как тут было не повеселиться. Кто ж знал, что у Баранова такие слабые нервы. Он только-только успел отметить сорокалетие, после которого имел такую почечную колику, что катался прямо по полу. Он тогда еще не пришел в себя от страха той боли, от кореженья собственного бессильного тела, которое в минуты приступа было похоже на тушу перед разрубкой. Одним словом, Баранов умер от инфаркта прямо в кабинете Уханева, что лишний раз подтверждает, с одной стороны, наивность Фигуровского, который в своих прогнозах исключал наличие уханевых и их влияние на продолжительность жизни, а с другой, говорит о потаенном коварстве людей еврейской национальности, которые могут косить, оказывается, наших могучих людей при помощи одной всего строчки в истории болезни. Ну? Это же надо так уметь! Уханевской команде для этого приходится ночами не спать, а этот старый, рассыпающийся на перхоть и суставы Мойша пишет одно слово, и мощный русский богатырь падает, как серпом подрезанный. Ох, и рассердился тогда Уханев, обидно ему стало за Баранова и за весь русский народ. Фигуровский же… Смешно сказать, он эту историю с убийцами-евреями пережил, и вернулся откуда надо, и стал требовать свою картотеку, и топал ногами на все того же Уханева, отчего тот был просто в шоке, потому что перестал понимать хоть что-то в этой раскоряке-жизни и выдал от непонимания и минутной растерянности картотеку, о чем очень пожалел лет через десять-двенадцать, кинулся ее искать, а уже ни Фигуровского, ни картотеки… Все! На месте же домика, где жил старый врач, разбили, будто назло Уханеву, розарий. Тогда их шахтная область стала всю себя покрывать цветами. Такой был общественный настрой. Вот не росло, а будет! Розарий на месте Фигуровского ко всему прочему оказался образцово-показательным, что и спасло его от справедливого гнева Уханева. Будь он просто обыкновенный цветник, он бы вытоптал его, как то самое просо, которое сеяли-сеяли – вытопчем-вытопчем, а этот, куда водили иногородних гостей, тыча им в лица особенно удавшиеся сорта темно-малинового цвета, был уже вне его юрисдикции, или как там еще говорят по-ученому. Но это мы как-то очень убежали во времени, а когда Роза болела (Боже мой, опять Роза, бедный Уханев, сколько многозначительных совпадений может устроить жизнь) пневмонией, то Баранов еще только-только закармливал кабанчика для будущего своего сорокалетия.

Фигуровский приехал к ним на стареньком фаэтоне. Фаэтон стоял у него во дворе уже много лет. На случай. Лошадь же он брал у цыгана, который в обычное время впрягал ее в линейку и со своим выездом считался рабочим хлебозавода. На линейку ставили фанерный ящик с хлебом, и цыган развозил его по магазинам. В случае с Фигуровским цыган надел новую синюю косоворотку с поясом-шнурком и в таком красивом виде доставил знаменитого доктора к тяжело больной девочке. Врач Полина Николаевна со своего двора видела фаэтон и с насмешкой сказала своему мужу:

– Конечно, за живые деньги он пообещает им жизнь. Если бы мне платили в руки, я бы тоже была оптимисткой.

Фигуровский вылечил Розу. Уезжая в последний раз, когда Роза уже сидела в подушках, хотя большая ее головка еще не держалась на тонкой шее и сообразительная Нюра подкладывала ей на плечо вышитую крестом «думочку», он сказал старику:

– Память моя стала сдавать. Я не сразу вспомнил, что уже лечил вашу внучку. Она была до войны сильно кудрявой?

– Вот именно, – ответил старик. – Как африканский негр. Мы ее побрили перед тем, как спрятать в деревне. Ниночка, дочь моя, отвозила… А когда приехали забирать, волос рос уже прямой. Куда что делось. Так разве бывает?

– Ну, есть же! Почему вы, русские, задаете вопросы, если факты у вас перед глазами? Вам что, обязательно выдать справку?

– Но вы же тоже засомневались, не признали, – настаивал старик, значит…

– Я не сомневался, – важно сказал Фигуровский, – я не полагался на свою старческую память. Я их столько видел, этих детей, кудрявых и всяких. Что, я обязан всех помнить? В конце концов!

– Но, согласитесь, факт странный, – настаивал старик.

– Мало ли, – махнул цыгану Фигуровский, мало ли…

– Что я тебе говорила? – сказала мужу врач Полина Николаевна. – Я тебя уверяю – это был безнадежный случай. Я этих пневмоний навиделась, наслышалась!

С Полиной Николаевной потом в деле Фигуровского произошла непредвиденная Уханеву странность. Полина Николаевна стала кричать ему, что таких врачей забирать – совести не иметь, что на Фигуровского надо им всем молиться, что только такое бездетное – ты, случаем, не кастрированный? – мурло, как Уханев, может поднять на выдающегося Доктора руку. «Молюсь на него, молюсь!» Полина Николаевна из тех мест, которые определил ей Уханев, не вернулась, а муж ее, оказавшись в одиночестве, купил с тоски у Дмитрия Федоровича все, все улики, когда тот начал подводить жизненные итоги и распродаваться.

Дочь Полины Николаевны стала впоследствии крупным специалистом в области мелиорации. Там у нее тоже возникла целая история, но ведь стоит только пойти по чужим следам, как не заметишь – уйдешь от своих. Поэтому с ними – все. Про мелиорацию другие знают лучше.

Роза же ела мед с алоэ и собачьим жиром, но считала его свиным. Нюра держала купленный целебный жир в отдельной банке и думала: Господи, и сбрешешь, и напридумаешь, и исхитришься, только чтоб спасти ребенка.

Поэтому Роза не ведала, что ест, и набиралась собачьей силы, которая впоследствии в жизни весьма пригодилась.

В Мытищах же к тому времени собирался семейный совет, на котором родители предложили Лизоньке и Жорику пожениться, раз уж такое произошло.

– Вы что? – не своим голосом закричала Лизонька, отчего в глазах Жорика сверкнуло глубокое и радостное удовлетворение. Кстати, бывает ли удовлетворение нерадостным? Надо будет вернуться к этому вопросу.

– Я не против, – фальшиво сказал он, – но раз Лиза не хочет…

– И правильно, – вдруг вопреки себе же, нелогично сказала Ниночка. – Чего это ради? – Но добавила категорически: – Жить под одной крышей теперь не будете. Все. Живи-ка, умница, сама.

Сняли для Лизоньки угол в Москве на Каляевской улице. Кроватка-одинарочка за шкафом у какой-то старой барыни. Леля на это сказала так:

– Будь Лиза девушкой, я бы вполне могла взять ее к себе, пусть бы спала в кухне на диване, все-таки у нас воздуха больше. Но – пойми! – я не могу ставить под удар семью. Что прикажешь делать, если все ограничители сняты? А у меня муж – мужчина…

Леля тогда сильно нервничала и от этого носила на себе сыпь. Как-то неожиданно и круто изменилось время. Кто бы мог подумать? Она много раз встречалась с Хрущевым на совещаниях – никакого внутреннего волнения. Приходила и рассказывала мужу:

– Понимаешь? Это несравнимо! Как раньше? Я иду по Красной площади в семнадцатой от мавзолея колонне и вся дрожу с головы до пят. Сделай Он мне знак мизинцем: умри, – умру! Все умерли бы! Этот же… Сижу с ним глаза в глаза, и что? Ничего! Просто разговор, то да се… Это что? Вождь? Ну, я понимаю… Молотов… Был бы жив Калинин… Собственно, и все… Ну, с натяжкой – Микоян… С очень большой натяжкой. Но этот?

После Главного Доклада Хрущева у Лели было очень плохо с сердцем. Не знали, что думать. На инфаркт не похоже, синусоида почти в норме, а умирает женщина, и все.

С тех пор Леля стоит в спецполиклинике на учете. Раз в год собираются вокруг нее сосредоточенные доктора, смотрят на результаты «велосипеда» и кардиограммы под нагрузкой и без, а главный кардиолог, здоровущий бык, дышит ей в лицо смрадным дыханием, будучи, видимо, уверенным, что не чистотой полости рта определяется ценность человека на земле.

– Не бережем себя, не бережем! – говорит он ей.

«Господи, ну почему он так близко подходит, – думает в эти минуты Леля. – В конце концов, есть ведь другие медицинские профессии… Рентгенология, например… Чтоб не лицом в лицо». Даже хотела сказать об этом при случае кому-нибудь из ведущих медицину, но тут пришлось как-то сидеть в президиуме с Очень Большим Человеком, просто, можно сказать, величайшим, так у него тоже шел запах изо рта, но ни один не отпрянул, а наоборот, все радостно его вдыхали целиком. Леля тогда сказала Василию Кузьмичу:

– Им, действительно, не до себя… У них нет времени на зубные порошки. Это обыватели и мещане думают, что нам тут море разливанное всяческих услуг и благ. Дураки! Не до этого!.. Света белого не видим…

С тех пор, долго моясь по утрам, Леля стала думать, что она ух какая сибаритка, раз позволяет себе, тратить на это столько времени. Под воздействием воды мысли приходили разные, непредсказуемые. Вспоминалось общее корыто, в котором в детстве мылась. Отец первый входил в семейную воду, а мать потом всем объясняла, что после него вода всегда чистая-пречистая, хоть пей. Ее, Лелина, очередь в мытье была последней. Она входила в уже вконец серую и почти холодную жижу, и тогда мать сочувственно говорила:

– Ты, дочка, не садись в это, только ножки сполосни, я лучше тебя сверху полью.

И поливала из ковшичка, и вечно не угадывала с температурой, то горячей ошпарит, а то совсем ледяной. Потом, таким образом вымытые, все садились ужинать. Никаких там чаев – этой привычки у них в доме не было. Чай с малиной и медом – только лекарство. А обычный ужин – это картошка жареная с огурцами, солеными или свежими, в зависимости от сезона, и компот, опять же из свежих или сушеных фруктов. Отцу «в баню» наливали стопку водки. Одну. Про себя же мама говорила: «Да я сроду не пью. Тьфу!» Но была мама обманщица и грешница. В летней кухне у нее всегда стояла в закутке бутылочка вишневой наливки. В этом же закутке мама тайком от всех и покуривала, и хоть все про это знали, мама все равно пряталась и делала вид, что ходит в кухню исключительно по делу. Поэтому, когда маму кто-нибудь искал, именно перед летней кухней всегда кричали особенно громко, чтоб мама успела придавить папироску и заткнуть бумажной пробкой бутылочку. Кстати, рюмки или стакана в кухне не было. Мама делала глоток прямо из бутылки, всего один глоток. И припечатывала горлышко скрученной газеткой.

Когда стали возвращаться реабилитированные, был момент, когда Леля подумала: «Я тоже запью…» Но взяла себя в руки, тем более что у Василия Кузьмича все именно в этот период пошло хорошо: его удачно перебросили на реабилитацию. Она как-то по дури возьми и скажи ему:

– У тебя жизнь, как у тетки Маланьи, помнишь сторожиху на даче? Она, когда умом трогается, то ничего плохого не делает, только строчит и распарывает, строчит и распарывает. Вот и ты – то одно, то другое.

Он тогда ее ударил, первый и последний раз в жизни. Впрочем, так бить два раза и нельзя – конец случится. Она ведь прямо на пол кухни упала, правда, пока падала, сообразила сориентироваться, чтоб не на угол холодильника, но челюсть он ей хорошо с места сдвинул. Пришлось частным образом ставить шины, исправлять прикус. Она тогда носила газовый шарфик на голове так, что он, спускаясь, слегка прикрывал ей левую щеку и подбородок.

– У меня экзема, – говорила она, едва раздвигая губы.

– Извини, – сказал Василий Кузьмич на другой день, когда уже вернулись от врача. – Но впредь думай, что говоришь… При чем тут Маланья? Я выполняю свои прямые обязанности.

– Ты меня тоже извини, – ответила она ему. – Я ляпнула, не подумав.

Раненой челюстью она потерлась об его рубаху, уловила запах чистого тела и немножечко пота, ровно то количество пота, которое принять можно, ибо оно свидетельствует о нормальном протекании жизненных процессов. А это хорошо, замечательно, что у Васи процессы идут, что он живой и чистый, но тут же почему-то подумалось странное – покойники тоже пахнут, у них тоже идут процессы, невероятная это штука, человеческая жизнь и смерть, и то и другое вырабатывает запах, то есть происходит химия, Но – Боже! – какие же разные химии! Леле хотелось размышлять об этом дальше, углубиться в запахи гниения и секреции, разобраться в этом до конца.

Василий Кузьмич сказал ей, что он случайно, попутно с другим делом, делом их сотрудника, узнал одну вещь… Сотрудник был тоже… того… в смысле… убран, а теперь вот с ним проблема. Специфическая, можно сказать. Он был крутой малый, что да, то да, никто не отрицает, он применял силу и прочее, но ему ведь потом, – тебе это должно быть сейчас особенно понятно – уже другой малый своротил челюсть, и его в конце концов справедливо шлепнули, так вот как с ним быть? Сегодня – в смысле реабилитации? Это только сморкачи-интеллигенты могут думать, что у них были простые дела, а сейчас людей выпусти – и все, Ха-ха! Так вот, к чему все это?.. За этим их малым, с которым он не знает пока, что делать, потянулась цепочка, вылез профессор-скрипач, знаменитый педагог, а за ним знаешь кто? Ваш Николай… Я листаю, листаю, и вдруг раз – глаз зацепился, что-то вроде знакомое.

– Ну! Ну! – Леля прямо завертелась вокруг себя от возбуждения.

– Вот тебе и ну… Там, конечно, нет никакого дела, но вел Николай себя неграмотно. Во-первых, хамил… Меня это кольнуло. По какому ж праву ты хамишь?

– В его-то положении! – добавила Леля.

– В любом положении хамить нехорошо. А ваш просто не отдавал себе отчета, где находится…

– Он сроду такой был! – возмутилась Леля.

– Все-таки зря туда не заберут, – продолжал Василий Кузьмич, напрочь забыв, что в данный момент находился на процессе реабилитации, – не заберут, – внутренне набухал он. – Ты молодой, комсомолец, ты осознай, ты поищи вину в себе, как и положено, а он – в ор, в оскорбления… Знаешь, это судьба. Наш малый тоже был с характером, и можно понять, если в твоем кабинете тебя называют фашистом… Нехорошая в результате получилась история, но Николай неправ больше. Он начал. Наш тоже, конечно, не прав… зачем ногами, если есть, к примеру, карцер? Это я тебе рассказал под большим секретом, ни в коем случае за пределы нашей семьи – тебя и меня – это выйти не должно. Но ты знай, чем приходится заниматься…

– Да знаю, знаю…

– Ну, это тебе кажется… Со стороны легко знать, а тут ведь вникание требуется… Пусть Николай взят неправильно… Я согласен… Но поведение…

– Я же говорю, он сроду такой, сроду!

– Это неважно, какой он сроду. Что за странная постановка вопроса… Мы все какие-нибудь сроду. Но ты хоть понимаешь, что в этих местах не имеет значения, какой ты сроду, там важно: советский ты человек или, извиняюсь, не советский… С этой точки зрения…

– У нас стали про это забывать…

– Мы на этом еще навернемся… Поверь мне. С точки зрения – советский, не советский – Николай виновен, я тебе скажу это между нами. Он так проявился. Я не напишу про это, я уже сделал реабилитационное заключение, но ведь вот тут есть и ненаписанное…

Он тронул то место рубашки, которое плотно обтягивало левую половину груди и к которой совсем недавно Леля припадала поломанными зубами. Ей снова захотелось это сделать, но она не решилась, потому что Василий Кузьмич остался в этой позе – с приставленным к груди пальцем – и стоял долго, и видно было, страдал от охвативших его мыслей и чувств. По тому, как ходили желваки, а серые глаза как бы наполнились влагой, которая осторожненько стояла, не шевелясь, боясь пролиться, можно было судить о силе воли человека, который может держать в руках все свои физиологические процессы, а Колюня, например, будь он проклят, царство ему небесное, нрав свой паскудный сдержать не мог. Никогда! Такое заварил. Ее ведь тоже вызывали кое-куда в то время и сказали про брата. Она не кричала в том кабинете, Господи, какой там крик? Она только что не на коленях ползала и все объясняла, объясняла, что было у отца три дочери, одна, правда, Танечка, умерла совсем маленькой, и один сын. «И вы понимаете, дорогой товарищ майор, как они его избаловали – единственного. Отец и мать. Все ему! Все! Захотел скрипку – пожалуйста, ну скажите, зачем ему скрипка? Вы знаете, как мы мылись? В одном корыте, а ему – ему! сыну! – мать грела воду отдельно, совсем в другой день. Мы все терлись хозяйственным мылом, а он розовым. Товарищ майор, я ничему не удивляюсь, ничему! Такое воспитание может все сделать, любое предательство. Я говорила: мамочка, дай мне кусочек розового, я же девочка. Ну что вы! Мать прятала мыло для своего любимчика на шифоньере. Товарищ майор, что я должна написать и где? Вы знаете мою работу. У меня безупречная анкета, безупречная. Я беспощадна к врагам, это во мне мужское… Да! Да! Не обращайте внимания, что я так выгляжу. Спасибо за комплимент, но это не имеет никакого значения, когда речь идет о Родине… Я согласна быть кем хотите, любым уродом… Не имеет значения… Спасибо, вы так хорошо меня понимаете… Даже не сомневайтесь во мне! Никогда! Нет, нет, я не скажу мужу… Он ваш коллега… Знаете? Все знаете? Но раз вы говорите, значит, так и будет… Не скажу…»

Леля всю жизнь командовала агитпропом. На взгляд старика, Леля была Никифором нашего времени. И он их любил обоих. Потом, когда уже Лизонька кончила свой университет и приехала к дедуле и бабуле на откорм – одно яичко сырое утром в первый день, два во второй, и так до десятка, а потом обратным ходом, – так вот… Приглядел Лизоньку во время яичного накопления один парень, тоже выпускник по железнодорожному делу. Ходили они с Лизонькой по вечерам в чистое поле, а Нюра, сколько могла, шла незаметно следом. Нюра боялась, вдруг клевета на девочку – никакая не клевета, а правда, тогда близкое присутствие железнодорожника при полном отсутствии людей может сыграть плохую роль, потому что, на взгляд Нюры, железнодорожник был не той фигурой, чтоб иметь в виду замуж. Какой там замуж! У молодых и в мыслях этого не было, так бродили, болтали, Лизонька поняла, что парень сам очень боится, как бы там чего… В общем, ходили два дурака, разговоры разговаривали. Никакие.

– Слышишь, поезд стучит? Порожняк…

– Ты Фейхтвангера читал?

– Слышал… Я больше нашу литературу уважаю…

– Нашел что уважать… Мы отстали от цивилизации лет на сто…

– Зато в другом всех обставили… В смысле государства. Власти…

– Ты хоть слышал, что у нас людей убивали?.. Пачками?

– А что, все люди нужны? Некоторых и надо…

– Кого именно?

– Врагов народа…

– У тебя уже была женщина?

– Нет. А что?

– Чего ж ты рассуждаешь, если не знаешь элементарного?

– А у тебя, что ли, был… этот… мужчина?

– Был.

– Да ты что?

Ах, эта Лизонька… Много про нее можно рассказать всякого… Видела она, например, что баба Нюра огородами ходит за ней следом. Другая бы поэтому на три шага от кавалера отодвинулась, а эта, когда вышли на рыжий пригорочек и рыжая луна охватила их вдвоем каким-то, ну, скажем, гоголевским светом, так вот тут-то Лизонька закинула руки на плечи железнодорожнику, отчего тот едва не рухнул. Не подумайте, что от тяжести – Лизонька была тоненькая и легкая, он едва не рухнул от ужаса за возможные последствия, которые тут же сейчас и последуют. У железнодорожника, как и полагается тому суровому и принципиальному времени, была выстроена навсегда платформа личной и общественной жизни, и эту повисшую на нем девушку он, исходя из платформы, уже не уважал, после того как она призналась, что уже – извините за тавтологию – не девушка. В его кристальном мировоззрении такие исключались…

Нюра, старая дура, стояла по колено в репейнике и не знала, что делать – закричать громко и отстегать эту треклятую девчонку кнутом или тут смолчать, а написать Ниночке. Так, мол, и так, сказывается в дочери кровь твоего бывшего мужа Вани Сумского, я тебе всегда, дочка, говорила, кровь – это никуда не денешься. Это основа основ, замес. И от нее у Лизоньки пойдут такие же дети, потому что от яблони – яблоко…

Нюра прибежала домой с поцарапанными ногами и посудным полотенцем отстегала ни в чем не повинную Розу, которая в тот момент готовилась к экзаменам на биофак и как раз учила про буржуазное течение вейсманизм-морганизм.

– Ты чего, буся? – закричала она, закрываясь учебником, но Нюра махнула рукой и ушла в летнюю кухню. Там, как всегда, стояла заткнутая газеткой вишневая наливка, а папиросы лежали в глубокой дырке-норе под оконцем. Туда время от времени наведывались мыши. Как только их черт поднимал на такую высоту от земли? Мыши с удовольствием распатронивали пачку, тоже, видать, наркоманы-любители, поэтому Нюра стала складывать папиросы в коробочку, на которой было написано «Кориандр». Она глубоко глотнула дым, села на чурбачок, на котором рубились дрова особенно мелко, на растопку, и задумалась. А что, решила вдруг она, не пора ли тю-тю? Ну, вот зачем ее жизнь? Кому она нужна? Вот уедет Роза, даст Бог, поступит на факультет, девочка смекалистая, работящая, целеустремленная. Помогать учиться им все равно не из чего… Значит, и не нужны ей… Она помнит своего деда. Как же он до старости колготился на своей земле, потому что дети рядом, и имело смысл жить, потому, что надо было их поддерживать. Когда уж совсем обезножел, стал варганить шитые валенки. Аж гудел у него старенький «Зингер», а валеночки получались – загляденье. Строчка аккуратная, ногу сунешь, как в печку. Галоши насадишь – и гуляй не хочу по любой погоде. Работал, потому что знал, для чего. Для детей, внуков, что копошились в его дворе. Ей же нету для чего. Дети сами по себе, она им варенье прет целый чемодан, а Леля ей: «Мама! Ради бога! У нас этих вареньев в магазине, конфитюров!» – «Так домашнее же…» – «Какая разница? Все равно в чай…» Ниночка – та иначе. «Ты, мамуся, молодец, только я варю лучше тебя… Не обижайся… Ты сколько на огне ягоду держишь? Ну да, ну да, так я и буду капать на ноготь! Семь минут, поняла? И все. Так у меня ж ягодка получается, самый цимес». И с вареньем она никому не нужна. Взять внучек… Лизонька выросла с плохими наклонностями в смысле женской части. Если судить по тому, что видела. Но разве будет она ее, старуху, слушать, если она ей скажет:

– Лиза, так нельзя. Надо себя соблюдать. Все равно потом поймешь, гуляют с плохими, а женятся на хороших. Если, конечно, иметь в виду только развлечения – то да, но каждая женщина в мыслях имеет в виду для жизни мужа, потому что только в муже можно объединить и удовольствие, и положение в обществе. Ты же не дура, Лиза, должна это понимать.

Но ничего она ей не скажет, потому что Лиза остановится и станет смотреть – не на тебя, не на предметы, а будто ни во что или вообще вовнутрь, а потом вздохнет тяжело, тяжело и скажет: «Буся! Отстань, а?» Как ни странно, с Розой говорить легче. Может, Роза хитрее? Может, она думает: а перетерплю я нотацию бабки, меня ж не убудет? И терпит.

Они с дедом как дорвутся, самим потом тошно, сколько они девочке наговорят. И про то, и про се…

– Ты, Роза, пойми, евреев у нас не любят… Это не нами заведено… Откуда я знаю, почему? Я лично ни одного плохого еврея не видела, а русских и украинцев сколько угодно… Но так нельзя, _Роза, понимать, что вы какие-то особенно хорошие… Это мне не попадались, а другим, наверное, попадались… Хотя что я говорю? Я тоже знаю за евреями черту – они неаккуратные. У нас заврайфо, Финк по фамилии, я им мед носила. Кровать у них – тихий ужас. Тяп-ляп одеялом накрыта, простыня из-под него торчит, подушки в кучу свалены, никакой самой простой накидки. Кровать, Роза, лицо квартиры. Вошел – и сразу видишь, какие тут люди… Да ладно, дед, я кончила, но это девочке тоже знать не мешает, у нее будет семья, и она должна будет знать, что что-то другое может подождать, а пикейное одеяло надо купить в дом сразу, и накидку, и чтоб все было на постели ровненько, ничего не дыбилось и не торчало… А вообще, евреи – хорошие люди, ты, Роза, это помни и сама такой будь. В том, что они не работают в шахте, я их не обвиняю. Зато они портные. Или взять врача Фигуровского… Ну? Это же он тебя спас. Но ты себя в жизни гордо не ставь из-за национальности. Взять меня, я – русская, дед – украинец, а какая разница? Даже взять тех же немцев… Я тебе скажу, среди них были замечательные люди. Один, Ганс, приносил нам во время оккупации гороховый суп в своем котелке… Просто так, ни за что… Так плакал, так плакал, когда уходил под Сталинград. «Капут, говорит, матка, капут!» Ладно, кончим эту тему, но ведь не мы ее начали? Не мы… Еще я тебе хочу сказать, главное в жизни – образование. Какая-то у человека собственность должна быть обязательно, иначе он, как голый на морозе… Ну, других собственностей не стало, значит, пришла пора набивать голову… Вот и старайся, учись… Я не знаю, что там ты себе надумала, но, по мне, эта твоя зоология и ботаника – не дело. Роза, это все само по себе живет, и без человека даже лучше. А дело должно быть такое, чтоб без человека оно просто не шло… Стояло как вкопанное… Это учитель. Или врач. Или инженер техники безопасности. Или строитель. Такое мое мнение. Не буравь меня, дед, глазами. Я не так часто разговариваюсь. Просто Роза – умница, слушает… А я плохого не скажу.

– Она, конечно, плохого не скажет, но в смысле профессий она человек темный. Нюра, не обижайся, у тебя даже церковно-приходская не кончена, а девочка уже в десятом. Я как раз за ботанику и зоологию. И так скажу – с людьми хорошо, а без них лучше. Нет, Роза, нет! Не в смысле против коллектива, куда ж без него, если на него ставка… Хотя… Хорошо, не буду… Живите так… Время покажет… Я в том смысле, что природа, она способствует умнению. Если с ней наедине… Взять ту же пчелу… Между прочим, коллектив… Только сейчас в голову стукнуло… Но у них так все разумно, и обязательно есть результат… Да не буду, не буду. Я к тому, что, если это изучать, то это не менее важно, чем врач или учитель… А ты, Нюра, придумала – инженер техники безопасности. Да сроду на этой должности у нас сидят полудурки. Потому как – какая там безопасность? Во всех делах по краю ходим, потому что ум давно отключен в работе. Не он царь и бог. Ты, Роза, не все слушай, что говорим, но слушай тоже. И буся, и я плохому учить не будем… Да иди гулять, иди! Кто ж тебя, дурочку, держит… Это мы что-то разговорились.

– Да что вы, что вы, мне интересно.

– Ну, спасибо, Роза, спасибо, иди, деточка, иди…

Нюра сказала старику:

– Вот уедет Роза, зачем нам жить? Сообрази своим умом. Смысла нету!

– Ты что, сама появилась на свет, по собственному желанию?

– При чем тут как я появилась?

– При том… Не сама появилась, не сама уйдешь… А как природой положено…

– Богом… Ты хотел сказать: Богом…

– Я сказал природой. Я соображаю, что говорю… Соображаю пока еще… Бог и природа – одно.

– Дурак, и уши холодные. Бог – над… Природа – его творение…

– Это ж кто тебе такое сказал?

– В первом классе церковно-приходской школы мне сказали… Может, дальше сказали б что другое, но я на этом остановилась… Извиняюсь… конечно…

Такие шли разговоры.

7

Роза поступила на биологический факультет и стала жить за тем самым шифоньером, за которым жила Лизонька. А Лизонька окончила университет и уехала работать на Урал. Купили ей черную цигейковую шубу, которая охватывала ее дважды, на что предусмотрительная Ниночка сказала: «Пусть… Это неплохо… Когда-то ты будешь беременна, и это будет самое то…» Леля, которая принимала участие в этой шубе суммой триста пятьдесят рублей, была возмущена таким предположительным будущим шубы:

– О чем ты говоришь? Лизе надо проявлять себя по производственной и общественной линии. Это сейчас главное. Если каждый вместо того, чтобы отдать родине долг за бесплатное образование, начнет плодить детей…

Ниночка обняла шубу вместе с Лизонькой и сказала:

– Плоди, доченька, плоди… Нету у тебя долгов, не бери себе в голову.

Такое началось!

– Мещанка! – кричала Леля. – Ты посмотри на себя. Во что ты превратила свой дом? Ты уже скоро лопнешь от накопительства. Где твоя совесть?

– Не лопну, – смеялась Ниночка. – Ты не бойся. А если лопну, то как атомная бомба, – всех вас снесу к чертовой матери. Да! – кричала. – Да! Я хочу, чтоб у меня в доме было все! И будет! У тебя тоже дом не пустой, от хрусталя полки гнутся.

– Но я работаю! – заходилась Леля. – Я раньше девяти дома не появляюсь.

– Ой! Ой! Ой! Как у тебя только на заднице мозолей нет! Да я свою работу по дому с твоей и сравнивать не хочу. Моя же – че-ло-ве-ческая!

– Девочки! – возникал в критической ситуации Эдик. – Сестрички! Мир-дружба! Пхай-пхай!

– Нет, ты такое скажешь! – это потом уже Леля, успокоившись. – Мозоли… Ты пожалей лучше… Конечно, трудно… Но пойми, Нина, сейчас делается огромный скачок… Надо людям это объяснить или?..

– Прыгайте! Бог с вами! – миролюбиво соглашалась Ниночка. – Ты только мне скажи, Хрущев умный или дурной? Я с ним запуталась…

Крупная личность, – серьезно отвечала Леля. – Крупная…

Надо сказать, что это было время, когда они уже успокоились и отошли от того первого шока от Хрущева, когда Василий Кузьмич даже слегка поломал Лелино лицо. Издалека потихоньку возвращались люди, Василий Кузьмич со многими из них лично встречался, но в целом все было спокойно. Все возвращенцы делились для Василия Кузьмича на две категории. Одни только что в ноги ему не кидались и все благодарили… Прямо – пожалте ручку. Другие – молчком. Если бы не было первых, вторые не были бы так выразительны. А так волей-неволей о них думалось… К примеру: зачем такая уж гордость? Или обида? Разве на мать обижаются, если врежет сгоряча? А родина – больше, чем мать. Родина – это великое государство, шестая часть земли, а придет, время – будет и больше. Потому что стоит посмотреть вокруг – и поймешь, как он заразителен, наш пример. Ну, сколько осталось исторических лет капитализму? Ну, десять от силы… Там же полное гниение и распад, смотреть на них жалко. Конечно, не тот народ американцы там или французы. Не русский, в смысле. Мы бы это уже не стерпели, чтобы монополии и сверхприбыль, а пролетарий – катись на помойку. Наш народ – он в смысле самосознания впереди лет на сто. Поэтому не исключено, что придется идти им на выручку, как идем на выручку всем. Посчитать – кого мы только не кормим! Такая наша планида – освобождение других от оков и братская помощь. Поэтому те, кто возвращаются оттуда, могли бы быть и посознательней. Могли бы сказать родине спасибо, не ему лично, это боже упаси, он не нуждается, и не в нем суть, – Родине… С большой буквы…

Именно поэтому Василий Кузьмич очень-очень распалился на Дмитрия Федоровича, который прислал идиотское письмо такого содержания.

«Дорогие дети, дочь Лелечка и зять Василий Кузьмич!

С великим вас праздником Октября и с наступающим Днем Конституции. Как вы живете, давно от вас ничего не было, но мы тут в газете «Труд» углядели Лелю на фотографии, где открывают кинотеатр «Россия», но уверенности нет, потому что очень мелкие фигуры и некачественный цвет. Растет, хорошеет столица, У нас тоже заложили пятиэтажный дом, но он тут же осел, потому что поставили его наши деятели на присыпанный шурф. Хоть бы у кого спросили. Так что фундамент стоит голый, дома нет, а дорогу дурная стройка людям перегородила. Так что если теперь идти на базар, то надо круголя, а Нюра уже человек немолодой, ей лишние дорожные метры ни к чему. Но живем мы хорошо. Достали толь, покрыли крышу. Яблони пришлось срубить, какая-то зараза деревья стала точить. Посадили на то место виноград, у нас все им увлекаются для производства своего домашнего вина, но мы это делаем с другой целью. У Нюры зубов – ноль, а какой-никакой витамин вовнутрь нужен, будет сосать виноград, если он, конечно, приживется. А может, приедут девочки, Лизонька и Роза, то тоже пусть побалуются. Пчел я оставил себе три улика, больше не охватить. У меня их хорошо купили, потому, что мед – великая панацея от всех болезней. А еще теперь укусами пчел лечат радикулит, так что получается совсем много пользы. Жизнь идет, но некоторые вопросы остаются без ответа. Поэтому обращаюсь к вам, уважаемый зять Василий Кузьмич, помогите мне в разрешении мучительной задачи, как все-таки умер мой единственный сын Николай? Спасибо вам, я знаю число и, конечно, знаю, что пыток быть не должно, хотя люди говорят разное. Но люди – они люди. Они и то говорят, и другое. Все-таки, как он был подвергнут смерти? Это важный для меня вопрос, и я низко вас прошу, посмотрите, где надо. Вовек буду вам благодарен за эту вашу любезность. Но, конечно, Нюре это знать не надо, поэтому сообщите мне до востребования и как-нибудь намекните, чтоб я сходил на почту. Там работает Рая Чаусова, она училась с Лелей. Напишите – Рае Чаусовой привет, а Нюра пусть себе живет спокойно, она человек уже не очень здоровый, пищу приходится глотать без жевания, какая ж может быть польза организму? Собирает вам посылку. Во-первых, конечно, мед сотовый. Во-вторых, купили у соседки сало, замечательно мягкое и, что важно, от знакомой свиньи, знаем, чем кормлена. И, конечно, варенье из крыжовника, без косточек, получилось светлое, как янтарь. Нас научили не перекладывать все в ящике газетами и тряпками, а пересыпать семечками. Мы сами их пожарим, чтоб не занимать ваше время. Вечером как-нибудь погрызете. Это дело неплохое. Вот и все наши новости. Целуем вас крепко. Ваши папа и мама».

– Толстое какое письмо, – сказала Нюра. – Набрехал, набрехал, а почитать не дал.

– Да как-то языком сразу по конверту мазнул, а потом вспомнил – ты не читала. Я про виноград им рассказал, про толь…

– Надо им!

– Что-то ж надо писать… Какие у нас еще новости?

– Небось, написал, что в церковь хожу?

– Ты что? Это им ни к чему… Расстроятся… У них же билеты…

Когда уехала Роза, старики сделали перестановку. Убрали старенькую кровать, на которой Роза всю свою жизнь спала. Хотя были на этот счет сомнения. Все кровати в квартире стояли в прибранном виде, хоть остались они вдвоем. Лизонькина стояла. Полуторная, на которой Ниночка и Леля спали, а вот топчан Колюни выбросили, и как все нехорошо вышло. Поэтому мучались с Розиной кроватью, прямо быть или не быть у них случилось. Но уж больно она скрипуча была, про вид и говорить нечего, краска на железе облупилась, ржавчина так и сыпалась. Надо было выкидывать. Тем более что купили раскладушку на всякий случай. Да Господи! Пусть только приедут. Свою девочкам отдадут, спите, дорогие, на перине. Немодно, конечно, но зато как хорошо, такое костям уважение. Вынесли кровать, пока несли, она прямо в руках разломалась. Ветвистая такая серединка из спинки возьми и вывались. Это та часть, куда Роза, как лошадка, ногами каждую ночь била. Била, била и разбила. Вынесли кровать – Господи, места сколько! Диванчик двинули туда-сюда, вокруг стола стулья поставили, а то они по углам были затыканы для проходу. И тут в углу возьми и освободись место. Аж задрожала Нюра. Потом пошла в спальню, что за занавеской, стукнула крышкой сундука и достала с самого низу Казанскую Божью Матерь. Потемнел лик у Матери от долгого лежания без света, а тут она ее приложила рукой в угол, на пробу, и – как солнце засветилось в комнате.

Нюра прямо слезами зашлась.

– Заступница ты наша усердная! Прости меня, грешницу!

Оформили угол, как положено. И рушники нашлись, еще из дореволюции, и лампадочку сочинили из Лелиной коробочки «Орех мускатный».

– Все! – сказала Нюра. – Будем жить как люди. Будем говеть.

Старик не то что обеспокоился. Нет… Его охватило другое, его настигло уже бывшее когда-то с ним ощущение. И дрожь прошла по телу, крупная такая дрожь, тот раз точно так было. Давно… В испанку. Тогда его тоже выгнуло на кровати так, что он увидел собственную спину, иначе откуда бы он знал, что шрам его под лопаткой кривой и сморщенный, он поимел его от пули в четырнадцатом и до тех пор знал только по ощущениям пальцев и представлял себе совсем другим, большим и значительным, а шрам оказался так себе, сопливая фитюлька… Когда же в поту и бессилии он выровнялся на кровати, удивляясь этому видению шрама, то услышал такой разговор двух мужчин, и сразу понял – о нем.

– Пусть возвращается…

– Так ведь готовый уже…

– Нет, еще не готовый…

Он разлепил закисшие в болезни глаза, плавилась в ярком, бьющем свете Нюра, так плавилась, что ему стало страшно – поплавится, поплавится и совсем исчезнет. Она поняла, что ему чего-то страшно, положила руку на лоб и сказала:

– Уже не так горишь, Митя, слава Богу. Уже взмокрел…

Его охватило никогда ни ранее, ни позже не достигавшее такого накала ощущение счастья и покоя. Хотелось в нем пребывать всегда, потому что лучше не было и уже не будет. Он улыбнулся Нюре и уснул, а во сне пришел кошмар и ужас – он увидел смерть Колюни. Это как-то связалось – его личная, победившая жизнь и будущая смерть сына. Будто у него одно за другое. И если что способствовало довольно легкому отречению его от Бога, то именно это. Как и что он планирует, этот Всевышний, какое ж у него должно быть сердце, если он такое себе и людям намысливает?

…А тут у лампадки из-под ореха мускатного его снова крутануло так, что он увидел то, чего ни видеть, ни знать не мог. Он увидел, как он появился на свет.

Он увидел свою мать, которая в изнеможении сидела на крыльце, а рядом с ней стояла бутылка молока и завернутый в платочке кусок хлеба.

– Видать, сегодня, – сказала мать. – На низ тянет…

– Ты же говорила на Троицу… А до нее еще ого!..

Отца он не видел, а мать и видел, и слышал, и чувствовал. И как у нее колотится сердце, и как напряжено ее тело, и как старается она поправить сбивающееся дыхание, а не может, отчего из нее выходит стон, который она почему-то глотает внутрь себя, глубоко, и стон этот достигает его там, в таинственном пребывании начала, без которого нет жизни, но которое досконально не известно никому. И от этого стона он устремляется вниз, в неизвестность. Боится? Или жалеет мать? Или уже хочет поступить вопреки отцу и появиться именно сегодня, до Троицы, сейчас, тут, на крыльце, пока не увел отец тяжелую мать в поле?

– Началось, – прохрипела мать. – Зови Мироновну.

Потом была ни с чем не сравнимая боль, которую не было сил терпеть, – его? материна? И крик – его? материн?

…Он смотрел на икону. Чуть склоненная голова была усталой, и смотрела она на него так, как никто никогда не смотрел уже много, много лет. Она ему сочувствовала, эта Божья Матерь. Она его жалела. Конечно, он считал, что забыл, как гнутся колени перед образом и как складываются пальцы для крестного знамения; считал, что забыл, а помнил. Так просто и легко опустился он на удачно освободившееся в комнате место и склонил вниз голову. Нюра, стоявшая в стороне, этого уж никак не ожидала. Она даже оторопела от такого. Хорошо, конечно, что повесили икону – слава Богу! Светлее, радостнее стало. И когда-никогда перекреститься на нее – тоже дело хорошее. Опять же – говение. Это первое, что пришло в голову. Не есть каждый день чертов холестерин, а уделить внимание постному, хорошие праздники соблюдать. Взять хотя бы Пасху, сколько всего замечательного: и яички, и со свечой кругом идешь, и целование со всеми, и плащаница, убранная, как невеста. А Рождество Христово? А Троица – зеленая красавица? Но чтоб бухаться на колени и лоб бить, это Митя совсем не туда гнет. Вот что называется – мужик мужиком. Нюра в глубине души всегда считала, что брак ее неравный. Их семья была и побогаче, и пообразованней. Отец ее хорошо грамоту знал, любил читать. У них в доме была этажерка с книгами. Граф Толстой. Журнал «Нива». Сочинения Мельникова-Печерского. А родители Мити грамоты не знали. А и Б им показывал Никифор, и очень почему-то при этом злился, а они этих букв стеснялись, Никифора боялись, а Нюра думала: вот попала к неукам. Фу!

Сейчас, видя стоящего на коленях мужа, Нюра снова ощутила то свое давнее превосходство. Ну, не до такой же степени она предполагала оказывать уважение иконе, получается прямо по пословице: заставь дурака Богу молиться… Она скорбно покачала головой и ушла в летнюю кухню. Наливка на этот раз была на редкость удачна. Нежная, пряная, и косточка в ней так легко, легко, неуловимо горчила. Нюра открывала свой беззубый рот, ощущая небом, пустыми деснами, языком радость жизни, какая б она ни была. Плохая, конечно: и детям ты не нужен, и внукам вряд ли, и денежки на жизнь такие мелкие, что тут же проваливаются, и здоровье – какое там здоровье? А, тем не менее, жизнь – это так хорошо. Сейчас она достанет коробку от кориандра, вынет папироску, затянется до потемнения в глазах, и гори они синим пламенем, тоски-печали. А ты, балда, бейся больше головой, ну, легче тебе стало, дурак старый?

8

Письмо старика дало в Москве вспышку. Время наступило хорошее, спокойное. Все-таки убрали этого полоумного Хрущева, и сразу возник другой климат. «Другой климат», – сказала Леля Ниночке, когда та приехала в Москву из Мытищ покупать детское приданое, потому что, пока то да се, Лизонька на своем Урале вышла замуж и уже была в декретном отпуске, а надо сказать, что уверенности, что она выйдет замуж, уже не было. Девочке – хо-хо! – было за тридцать, и ни-ко-го. А Роза, к слову сказать, за это время дважды замуж сбегала. Первый раз, пока старая барыня лежала с переломом шейки бедра в Боткинской, она привела за хозяйский шкаф – не падайте, люди, в обморок, не падайте, – негра. Такое началось, что Ниночка думала – все, сердце не выдержит и лопнет к чертовой матери. А эта кретинка висела на черной шее негра, целовала его в расплющенные губы и говорила: «Хочу родить еврейского негра. Это же не человек будет, а ядовитая смесь!»

Слава Богу, что шейки бедра у старых заживают плохо. Хозяйка так ничего и не узнала, потому что, когда, наконец, вернулась, Роза уже спала за шкафом одна и была вся потухшая, притихшая, задумчивая и без негра. Никто так толком и не знал, что там случилось. Лизоньке Роза потом сказала:

– Ну, захотелось… Понимаешь, захотелось негра… У тебя что, так не бывает?

Лизоньку всю прямо искривило от этих слов. Не подумайте, что она какая-то там нацистка-националистка, нет. Негры – тоже люди. Но постановка вопроса – захотелось! – это ведь ужасно. Конечно, Лизоньке можно было припомнить Жорика, который в этот момент сидел на какой-то льдине с сугубо секретными целями, но она сама про это давно не вспоминала и другим бы не дала. Из Лизоньки как-то очень удачно образовывалась эдакая хорошенькая шкрабская сволочь. Она не красилась – а зря, между прочим, – не одевалась модно, она как-то гордо заморозилась на полученном образовании, и ни шагу вперед. Одним словом, Лизонька вполне и окончательно стояла на краю бездны и не без интереса в нее поглядывала. И вот пока она занудно объясняла несчастным детям, чем отличается лишний человек Пушкина от лишнего человека Лермонтова во-первых, во-вторых и в-третьих, Роза снова вышла замуж, на этот раз вполне пристойно, за однокурсника, однолетку, он забрал ее к себе в отдельную барскую комнату отдельной барской квартиры, и Роза сказала: «Ничего себе хоромы». Лизонька хрустнула в этот момент всеми десятью пальцами сразу и, кто знает, может, это и было сигналом судьбе? Во всяком случае, на другой или третий день после этого к ним в школу пришел журналист местной газеты – искал героиню к восьмимартовскому номеру. На Лизоньку указали пальцем, она прямо просилась в героини – скромна, строга, справедлива, трудолюбива, добросовестна, идейно выдержана, устойчива в морали до такой степени, что людям от этого противно, но, если самому человеку нравится… Журналист пошел ее провожать домой, в арке дома поцеловал, не спрашивая разрешения и вообще без предварительной подготовки, просто привалил к стене дома и раздавил ей губы, прямо скажем, грубо, без изыска. Тут, конечно, дело темное, что пошло за чем… То ли Лизонька вспомнила, что целоваться с мужчиной приятно, чего уж тут скрывать? То ли журналист, прижимая к себе и стене замороженную шкрабину, уловил этот момент превращения куколки в бабочку, и это ему по профессии показалось интересным для исследования, но они стали так целоваться, как будто завтрашнего дня в их жизни не было, а было только сегодня, двор и подворотня, и надо было успеть, потому что дальше – конец.

Когда журналист уже ввел Лизоньку в подъезд, где горела вполне приличная лампочка, может, даже двести ватт, он увидел перед собой красавицу. Перемена была столь разительна, что корреспондент подумал: может, там, в подворотне, он невзначай обхватил совсем другую женщину, ходят же они туда-сюда, а он подслеповатый, в очках. Нужная ему учительница ушла чуть вперед, а он, значит, налетел на другую? Но увидел пальтишко – серенький драп с сереньким зайчиком на воротнике, – именно это неказистое пальтишко он подавал час назад девушке с поджатыми губами и холодными, бесстрастными глазами. «Боже! – подумал он. – Боже!» Она ошеломила его всем. Остроумием – откуда? Умом – тем более откуда? Лихостью, страстью… Ну, дает, думал он, так не бывает. Таких женщин просто нет. Она же совершенство. Он, конечно, загибал, но вполне искренне. Короче, материала в газете так и не было, а свадьба как раз была. Пришлось, правда, протерев как следует очки и затянув потуже галстук, сходить к одной барышне, у которой он уже год столовался и с которой было уговорено пожениться летом. Хорошая барышня, врач-физиотерапевт, она ему назначала токи дарсонваль, и он ее из благодарности за внимание к его болеющей голове провожал и тоже годом раньше поцеловал. Тут надо к слову сказать, что он, начиная с пятого класса, всякое общение с девочкой ознаменовывал именно так. Был бит и наказывался общественностью, но оставался убежденным: обидит человека-женщину, если поступит иначе, не поцелует. Такая у него была природная особенность или психический склад. На Лизоньке эта яркая индивидуальная черта закончилась. Просто больше не хотелось никого целовать. Поплюем, постучим по дереву. Или скажем так – пока не хотелось.

Лизонька ходила на сносях, а Ниночка с оклунком из «Детского мира» зашла вечером к Леле. Ту как с места сорвало.

– Что они себе там думают? Живут в покое, под своей крышей, обуты-одеты… Живи и радуйся! Так он, отец наш, дурак старый, письма пишет… На! – И Леля метнула Ниночке конверт, который та ловко, как циркачка, поймала прямо в пальцы.

Ниночка читала письмо намного дольше, чем требовало количество страниц, букв и слов. Потом она до противности долго сворачивала письмо, еще дольше запихивала его обратно в конверт, помогая этому процессу вдуванием. Леля внутренне совсем завелась: что это она так тянет? Вопрос-то простой, человеческий, ей, Леле, в сущности, и ответа на него не надо, она просто так с сестрой поделилась, по-родственному. Старик блажит, и все тут. Разве не ясно? Нина должна была просто подтвердить это, и конец разговору, но та уставилась, не мигая, неизвестно во что и куда. Была у Ниночки такая отвратительная привычка – смотреть не смаргивая так долго, что хотелось ее ударить и крикнуть на нее, крикнуть!

– Да перестань же! – закричала Леля.

Ниночка повернула к ней лицо с очень спокойными, уже помаргивающими глазами и сказала:

– А что, слабо твоему Васе узнать, как все-таки Колюня принял смерть, или они там все документы от страху тогда спалили, чтоб все шито-крыто осталось. Ни кто убивал, ни как убивал?

Все что угодно! Все! Но не этого ожидала Леля. Да какая разница, как? Это что, существенно уже сегодня? Важно? Может это что-то изменить? Пострадал, как все… В конце концов, лес рубят – щеп-летяг. Это точные слова, точные! А думать надо вот о чем: где бы мы с тобой были, периферийные девчонки, если бы не революция? Гнили бы в служанках или на поденных работах.

– Не гнили бы, – засмеялась Ниночка. – Так бы и жили. Я во всяком случае… Ну, ты, конечно… Без революции твоя жизнь недействительна… – Ниночка прямо зашлась от смеха, а потом Леля вдруг видит – плачет она.

– Ты не знаешь, а я знаю, – закричала она. – 3наю! У отца видение было, как Колюня умер – забили его сапогами. Он мне недавно сказал…

Леля просто рухнула.

– Да ты что? Откуда он узнал?

– Он про все смерти знает… И как ты… И как я…

– А как я? – испугалась Леля.

– Не бойся! Мы умрем старухами. Он так мне сказал: вы с Лелей умрете старухами, а Колюню, боюсь, забили сапогами.

– Ну, слава Богу, – облегченно сказала Леля. И замахала рукой. – Я не про Колюню, не про него! Я про нас с тобой – слава Богу! А то временами так жмет в сердце, так жмет, просто нет дыхания, и все…

– Нашла чему радоваться, – вздохнула Ниночка. – У нас с тобой плохие будут смерти… Это он тоже сказал… Ну… Так как насчет Колюни? Может твой Кузьмич узнать?

– Так и было, как папа видел, – ответила Леля, потому ответила, что считала этот разговор уже не главным, а главным считала свою будущую плохую смерть и хотела теперь выведать, в чем же ее плохость, чтобы вовремя ее предотвратить. Все в жизни можно предотвратить, если знать заранее и принять меры… Что у нее будет? Рак? Инсульт? Или она попадет в аварию? Это же все разные вещи, и к ним разные нужны подходы.

– О паскуды! – сказала Ниночка. – О фашисты! О Господи, покарай их!

– Ты о ком? – не поняла Леля.

Ниночка к тому времени была уже мягонькая, толстенькая, подбородок у нее возлежал на воротнике округлой такой складкой, и Нина его еще и выпячивала, как – о смех! – как красоту, что совсем выводило Лелю из себя. Что думает о себе, что думает? Ела бы лучше меньше, занялась бы физической культурой. Посмотрела бы на нее, Лелю, наконец! Конечно, и у нее есть лишний вес. Но он ведь распределен симметрично, она для этого ногами цепляется за батарею и гнется, гнется до кровавых чертиков в глазах, зато живот у нее почти плоский, а подбородок она на ночь туго подтягивает мокрым скрученным полотенцем. Да! Неудобно. Больно. Но иначе как выходить на люди, как с ними общаться на том уровне, на каком она общается? Вот о чем думала Леля, глядя сейчас на Ниночку, и эти ее восклицания о том, чего она не знает и не понимает, казались Леле глупыми, бездарными, мещанскими. Смотрите на нее, смотрите, старуха с жирным подбородком, а туда же… Рассуждает… А ты тогда работала? Ты не боялась ложиться ночью, потому что в те времена люди не спали и ждали, что каждую се-кун-ду могут понадобиться. А как нас ненавидел и ненавидит капитализм? Это что – так себе? Пустяки? И что дороже, сила и прочность твоего родного государства целиком или жизнь Колюни в единственном числе? Вот возьми и ответь на это прямо.

– Ответь! – повторила Леля. И сколько в ее голосе было льда и уверенности, что она победила с первого удара, тем более что толстуха Ниночка от этого удара даже дернулась, как тряпичная кукла их детства!

– Государство и Колюня? – повторила Ниночка. – Да? Конечно, Колюня. Тут и сравнивать нечего. – Она поднялась и стала связывать веревки у своих покупок, чтоб удобней было нести. Делала она это, повернувшись к Леле спиной, то есть задом, что выглядело демонстративным. Так и уходила, почти не глядя в лицо. У самой же двери выпрямилась и сказала жестко:

– Как же ты будешь, дура, мучаться, как будешь… И я тоже, между прочим… Ну, пока… Кузьмичу пионерский привет… Другого для него нету.

Леля на другой же день решила провести тщательнейшую диспансеризацию всего своего организма от и до. Все у нее, слава Богу, оказалось в порядке, анализы же были просто показательные. Везде – N.

Но она была настойчива – во все закоулочки тела и потрохов попросила заглянуть. Была у нее возле уха родинка, не из красивых, а из мохнательно-волосатеньких.

– Удалите радикально, – сказала. А кожник всего ничего – на секунду! – на этой родинке дольше глазом задержался. Удалили. Леля очень этим поступком гордилась. Как она? Удалите… Сразу! Решительно! Она им сказала! Сама!

На своем пятидесятилетии она, можно сказать, была в полном физическом блеске. Костюм сделала по парижскому журналу, такой серебряный, серебряный. Сверкунчик. Волосы выкрасила под платину – позволила себе это излишество. Василий Кузьмич ее видом остался доволен.

– Вполне, – сказал, – вполне…

Ее просто завалили подарками. Она даже не ожидала, что все организации, в которых она то собрания проводила, то лекцию читала, то просто по-человечески и по долгу в жизнь вникала, знали ее день рождения. Столько замечательных вещей презентовали, хотя разве в них дело? В вещах? Важнее адреса в кожаных папках, на мелованных бумагах, на бумагах с водяными знаками, на глянце с золотом. А какие дивные стихи насочиняли коллеги, с такими удачными рифмами. Потом был домашний вечер, для родственников. Приехали старики и Нина с семьей. Розу позвали с мужем. Лиза в этот момент тоже в Москве оказалась. Она, пока сидела с маленькой дочкой, исхитрилась написать какую-то там книгу из школьной жизни, и ее пригласили в журнал как раз в тот день, когда Леля все назначила. Это событие чуть ли не сбило всех с толку. Все так носились с Лизонькой, что, честно говоря, стало обидно и выглядело неприлично. Кто звал-то? Чей праздник? Молодец Василий Кузьмич, он сразу все понял и взял дело в свои руки. Вилочкой по бокалу позвенел и сказал абсолютно справедливые слова, хотя и в тоне юмора, что, когда книга у Лизоньки выйдет, пусть Лизонька и соберет их вместе, вот тогда о ней и будут говорить, а сейчас другой, извините, повод. Лизонька вскочила, застеснялась и исправилась тем, что сказала очень хорошо.

– Леля! Прости, ради Бога! С начинающими авторами случаются затмения. Конечно, ты у нас героиня. И вся твоя жизнь – для всей нашей семьи пример служения идее, пример честности, а если учесть, что при этом ты сохранила прекрасный женский облик и вполне можешь сказать, что тебе тридцать пять, то это еще более заставляет нас с Розкой подтягиваться и равняться на тебя, дорогая Леля! Исполать тебе, исполать!

– Что за полати? – переспросил Василий Кузьмич, он не расслышал, так как напрягался над тугой импортной пробкой.

– Слава тебе, слава, – перевела Лизонька и правильно сделала: у нее у одной тут филологическое образование, остальные же тонкости языка знать не обязаны. А «слава» – слово в стране известное всем. Если в их семье выводить кривую достижений, то, безусловно, она, Леля, окажется на первом месте, даже Василий Кузьмич будет чуть ниже… Потом, потом, на неизмеримо далеком расстоянии от них, может быть, встанет Роза. У нее неплохо пошло с биологией, что-то там серьезное копает… Остальные – рядовой состав. Ниночка со своим домоводством в обывательском смысле слова, Лизонька с какими-то неизвестными писаниями. Кому это надо? У нас что, уже нет писателей? А стариков и брать нечего. Их можно рассматривать только как исходные первоначальные данные.

Поэтому Леля крепко и от души поцеловала Лизоньку, за хорошие слова, и все стали есть и пить, тем более, было что. Очень хороший организовали стол, и колбаски разные из спецбуфета, и рыбка. Огорчала Нюра. Она жадничала, все хватала беззубым ртом, прожевать не могла, поэтому громко отсасывала, что могла, а остатки ходила выплевывать в уборную. И бегала довольно часто. Что поделаешь – мать. Надо было терпеть. Но Василия Кузьмича пришлось отсадить подальше, ему такой способ еды был неприятен. Хорошо, что Леля вовремя это заметила и задушила ситуацию в зародыше.

По дури – потому как захмелела – задала Леля отцу этот свой главный вопрос. Как он в ней сидел, оказывается.

– Папа! Я слышала – ты ясновидящий, знаешь – ха-ха-ха! – как кто умирать будет? Ну, и как умру я – ха-ха-ха?!

9

Дмитрий Федорович в Москву приезжать категорически не хотел. Последние годы он стал жить странно… Как бы прощаючись…

Началось вот с чего…

Открыли новое кладбище. Старое совсем подобралось к городу. Пошло с того случая, когда на шахте № 11-12 в одночасье засыпало всю смену. Двенадцать могил пришлось вырыть уже не на территории кладбища – негде было, а прямо перед оградой, на самом въезде. Имелось в виду, что тут особый случай, пусть эти покойники будут впереди всех. Но как за всеми уследишь?

Где двенадцать могил, там, глядишь, уже двадцать четыре. Первым нарушителям границ место отвели щедро, чтоб и лавочка была, и столик, и беседка, если кто в средствах. Быстро обнаружилось отрицательное – нашим людям только дай волю. Все мертвые, стоящие и нестоящие, решили идти по тому же пути. Все стали размахиваться последним пристанищем так, что очень быстро дошли до ручки. Каждый решил ставить лавочку возле дорогой могилки, и столик, и беседку. Оглянуться не успели, а уже шоссейная дорога, а через нее – лавочка, но уже возле дома, так сказать, временного, где живые, если подходить к понятию дома и времени философски. Были случаи скандалов и неприятностей. Уже на каких-то похоронах вытоптали огудину на чьем-то огороде, а чье-то дитя, бегая, пописало на свежий обелисточек. Короче, вбили вокруг кладбища железные штыри с цинковым пугалом: «Захоронение запрещается. Штраф 10 рублей». Хочется тут заскочить вперед и сказать, что лет так через десять пришел специальный человек с ведром и кистью и стал краской пририсовывать к каждой цифре нолик. Что бы ему всю цифру перекрасить. Нет. Он ноликом удовлетворился, и стал этот нолик на цинке выделяться и возбуждать ненужные державе разговоры. А во сколько у нас жизнь за последние годы подорожала? Не знаешь? Пойдем, покажу. Видишь, было десять? Когда? Легко узнать, глянь крайнюю могилку. Кто там лежит? А! Степа! Ну, это значит пятьдесят девятый… Клеть у нас тогда полетела, зараза… А теперь у нас какой? Во! То-то! И уже стоимость в десять раз выросла…

Старик испугался, что его похоронят на новом кладбище, сером, пустом, унылом… Хотелось туда, где и деревья, и кустарник густенький, и цветы, и травка. И эти цинковые пугала. Так просто ничего в нашей жизни не делается, и место на том свете застолбить надо тоже заранее. Для этого, как выяснилось, нужны были связи с той, покойной уже стороной. Связь была. С доченькой Танечкой, которая умерла еще до НЭПа. Чего греха таить, за могилкой уже давно не ухаживали. Но что хорошо… Была оградка, какая-никакая, а была, значит, была зафлажкованная территория. Старик прикинул глазом, две ямы – себе и Нюре – рядом с Танечкой вполне можно было вырыть. Конечно, «квартирные условия» стеснительные, но все же – свои. Потеснимся, разве привыкать? Стал старик туда наведываться то с тяпкой, то с ломиком, то с лопатой. Обнаружил, что старенькую оградку в одном месте можно рассоединить, а в другом подпилить. Ловко? Ловко. Там десять сантиметров, а там целых полметра – раздвинул старик территорию. А в оградные разъемы вбил деревянные колья и пустил снизу вьющийся горошек. Обыкновенный, без претензий, что сразу пошел плестись, вроде всю жизнь тут и рос. Пока ходил по кладбищу туда-сюда, столько знакомых встретил, уже переехавших на постоянную прописку. И пассию свою там случайно нашел. Совсем недавно вроде виделись, он тогда отметил, как она прилично для своих лет сохранилась, и – на тебе! «Дорогой жене, мамочке от скорбящих мужа и детей». Фотку они, скорбящие, взяли, правда, неудачную. Вылупленное такое выражение лица, а она была женщина с кокетством, прямо никогда не смотрела, а все маленько исподлобья или искоса. И с улыбочкой, улыбочкой. Здесь же – пялится так, что проходящим временным даже нехорошо. Не доска же почета, где у всех этот бесстыдный срамотный взгляд, а все-таки тихая обитель, при чем же здесь нахальство? Лежала тут и склочница Устя под добротным деревянным крестом. Стоял белоснежно-прекрасный памятник врачу Фигуровскому. Из гранита торчком дыбилась морда безвременно ушедшего Уханева, у которого в одночасье отказали все органы, выводящие шлаки. Старик тогда задумался над такой причиной его смерти. В конце концов, когда-то давным-давно в один подходящий момент ему не хватило духу покончить с Уханевым и зарыть его на дне уборной. Но получилось так, что через сколько-то лет, а все равно Уханева настигло что-то с уборной связанное. Задушило его собственное дерьмо. Случайно или кто так ему нарочно вырешил судьбу? И вообще, что такое судьба? То, с чем ты рождаешься, как с родинкой, или то, что ты сегодня делаешь на завтра? Если первое, то каково назначение человеческого поступка, если он ничего не меняет? Тогда не трепыхайся, не суетись, налейся философским спелым соком и жди того, что давно подошло и стоит за дверью. Но человек так не может, он по перышку, по травиночке приносит и лепит, лепит жизнь… А если все уже слеплено?.. Не понять, не разобраться… Время как раз подоспело стоячее, тягучее. В нем было трудно двигаться, зато легко было замереть. В таком состоянии не то смерти, не то жизни, да еще на кладбище рядом с маленькой могилочкой, ковыряла изнутри, глубоко, больно тревога. Старик сам ей удивлялся. Ведь все, казалось, предусмотрел – в смысле расширения территории на кладбище. И с Казанской Божьей Матерью у него установились хорошие отношения. Она его понимала – он это точно знал. Знал он и то, что тревогу его она не отметает, а как бы даже одобряет. Такое поведение, несвойственное Высшему Существу, для которого, казалось бы, мелкие проблемы – тьфу, старика трогало до слез. Конечно, не может Богородица сказать грубо «тьфу», но намекнуть, что нечего ему внутренне егозиться, да еще и неизвестно по какому поводу, это она могла бы. Он ведь знает, как меняется у нее выражение лица, когда она его то одобряет, то судит. Судила она его за то, что он – даже по молодости такого не было – ударил Нюру.

Нюра из двух дочерей больше любила Лелю. И перед стариком она это даже не очень скрывала. Конечно, с Нинкой им в жизни было много труднее. И этот баламут Сумской, и эта ее партизанщина. Теперь же превратила свой мытищенский дом в помещичью усадьбу, и коза у нее, и свинья, и каждая палка плодоносит, и не стесняется на базаре продавать облепиху за несусветную цену, объясняя, что она у нее прямо-таки райская. Не такой им виделась жизнь дочерей. Он думал, что выбранная им смолоду советская власть определит как-то иначе судьбы девочек и Колюни. Что вырастут они врачами или учителями, уважаемыми людьми. Правда, сейчас он уже понимал – хорошо, что стали не учителями, что стали не врачами. В этих профессиях минус уважения и минус положения. Но чего-то другого можно было достигнуть? Ниночка не достигла ничего, кроме отборной дорогущей облепихи. Ну, конечно, есть у нее дети… Ах, эти дети… Лизонька такая хорошая была девочка, а тоже без судьбы. Вот, пожалуйста, она как раз учительница… Это же кошмар какой-то, во что превратился человек… Ни улыбки, ни привета, ни доброго слова… Сейчас, правда, изменилась… Написала книжку. Но разве сейчас пишут книжки? Разве эта нынешняя литература способна кого-то напоить? Он ведь любил и любит читать. И не просто любит – умеет. Его еще в прошлом столетии правильно читать научил его первый учитель. Вот тогда были учителя так учителя. Он объяснил им, малолеткам, на всю их последующую жизнь, что читать надо медленно, насыщаясь не только смыслом, но и звучанием, музыкой слова. Что чтение должно проникать в человека повсеклеточно, и только тогда от слова – толк. А толк – это когда «слово способно сотворить чудо и душа твоя вострепещет. Поэтому слово должно быть единственным из всех, а не первопопавшим в руку». Узнав о модном скорочтении, старик сначала просто опешил. Решил, что это что-то совсем другое, не может быть науки про то, чтоб быстрее и больше заглотнуть слов. Это же чушь! За всю свою жизнь он прочел немного, самые любимые книги приобрел себе (это было очень давно, еще до войны и в войну, когда, например, Гоголя он купил на базаре, уже без первых страниц – великий писатель шел на самокрутки). Среди самых главных книг жизни старика были «Воскресение» Толстого, «В лесах» Мельникова-Печерского, Гоголь – весь. Любил Некрасова, единственного из поэтов, других не очень понимал, а, не понимая, раздражался. Внутренне был убежден, поэзия – от лукавого, раз люди говорят прозою. Еще Лесков был среди чтимых, а из зарубежных – Золя, «Чрево Парижа». Поэтому новое занятие Лизоньки безмерно огорчило – вот беда так беда. Понятно, что хочет бежать из школы, но не в том же направлении надо бежать, дурочка! Роза как раз на ногах стоит крепче. С ней вообще не соскучишься, Росла, росла себе с прямыми волосами, а потом возьми и опять вся закудрявься. Совпало с рождением в ней злости. Они так и говорили с Нюрой. Лизонька, мол, родила Анюту, а Роза родила злость. Но хоть и огорчало это старика, в глубине души Розину злость он уважал. Потому что была она направлена не против людей. Она была иного сорта. Но этому рассказу время придет. А мы должны приблизиться к моменту, когда старик ударил Нюру, а для этого должны понять, почему Нюра любила больше Лелю.

Все просто. Только потому, что Леля жила так, как в представлении Нюры и надо жить, но ей, Нюре, дано не было. Ниночка же жила так, как могла бы жить и Нюра, если бы закабалила себя хозяйством и с утра до ночи, с утра до ночи головы не подымала от скотины и грядки. Нюра этот труд тоже всю жизнь делала, но терпеть не могла эти прополки, эти дойки, эти прививки, ведра, сита, чугунки, кринки на заборе. Когда давным-давно папенька отводил ее в церковно-приходскую школу, он ей говаривал:

– Нюрочка! Детка! Учись хорошо. Определю тебя в гимназию, будешь жить в городе в каменном доме. Даст Бог, станешь мещанкой, а дети твои пойдут еще выше… Станут служащими или учеными.

У Нюры все лопнуло из-за смерти ее матушки. Даже церковно-приходская школа осталась неоконченной. Нюра, простой человек, приняла жизнь, какая она есть. Нет так нет, что в мещанах-то хорошего? Да и смогла бы она жить в городе? Оказалась, в конце концов, все-таки в городе. Мужняя жена. Жена бухгалтера, выбившегося из крестьян. Таково социальное положение. А вот Леля скакнула так, что исполнила мечты и папеньки, царство ему небесное, и ее смутные неисполнившиеся желания. Да, она хотела бы такую же деревянную кровать, как у Лели, с полированными спинками и розовым шелковым матрацем. Да, она хотела бы такую же шубу, легкую и пушистую, воротничок стойка, широкий манжет, и подкладка вся как есть выстрочена кубиками. Один в один. Хотела бы говорить по телефону, как Леля: «Уважаемый! Экономические вопросы не в моей компетенции. Что же касается вашего партийного досье…» Нюра просто замирала от этих слов. А точнее, она от них хмелела больше, чем от своей притыренной наливки. В жизни Лели был какой-то другой градус, это было, скажем, как жизнь в кино. Неправда, а сердце колотится. Кстати, телефон у Лели был зеленый, а Нюра умом своим считала, что телефоны рождаются только черными, как бывший Розин негр.

Так вот, старая дура Нюра решила подольститься к своей более преуспевшей в жизни дочери и отдать ей то, что осталось у них от того времени, когда вещей и предметов было мало, но они, как говорят современные идиоты-языкотворцы, были со знаком качества. Был у Нюры медальон. Цепочка ушла вместе с обручальными кольцами за манку для Лизоньки в тридцать третьем году, а сам он остался, потому что у него было сломано ушко. Кто-то из знакомых сказал Нюре, что золото теперь дорожает и будет дорожать ого-го, а старинным вещам теперь вообще цены нет.

Нюра тут же приняла решение – отдать медальон Леле. Почистила его сухой содой, обдула со всех сторон, старик и спроси: чего, мол, ты с ним играешься?

– Леле хочу отдать, – важно сказала Нюра. Она была в кабинете Лели всего два раза, но интонации дочери, пронзившие ей сердце, выучила наизусть. «Уважаемый! Ваш вопрос вынесен на бюро. Не могло быть иначе, уважаемый, нас не устраивает ваше кредо».

– Почему Леле? – спросил старик, еще не подозревая, что он ее через минуту ударит, и еще даже не чувствуя в себе токов, которые подымут ему руку.

– Ну, не Ниночке же! – воскликнула Нюра. – Куда ей-то? Свиньям показываться?

Нет, не слово было вначале. Вначале было отношение, побуждение, вначале было легкое колебание Нюриного сердца, ни одному человеку не видимое, но оно было так вразрез, так не в такт колебаниям сердца Дмитрия Федоровича, что надо было что-то срочно предпринять – вот он и ударил Нюру, чтоб войти с ней в унисон, что ли…

– Ты чего? Дерешься? – закричала дурным голосом Нюра. – А в милицию не хочешь?

Совсем черт знает что! Милиция тут при чем? Но это он потом подумает, а пока очередное бестолковое колебание сердца Нюры возмутило старика. Что это старуха вся вразлад пошла? И он ударил ее во второй раз.

Тут она замолчала, как умерла, а старик понял – все. Точка. Никогда больше пальцем ее не тронет, и кинулся креститься, и тут-то увидел осуждающий взгляд Спасительницы. «Ах, не дело это, не дело, – будто бы говорила она. – Это ведь на момент легче становится, а потом хуже будет. Стыдно будет. А что стыдней стыда?»

Старик сказал Нюре:

– Я, конечно, не прав… Но дети равны. Ниночка и Леля. И внуки равны – Лизонька и Роза. Так что выкинь его к чертовой матери или сама носи…

– Что, мне его в гроб с собой брать? – уже своим, не Лелиным голосом заныла Нюра.

– В гробу самое место… Раз из-за него такое с нами случилось…

Нюра спрятала медальон в сумочку, а потом решила: надо его продать и разделить деньги на четыре части – всем девочкам.

…Но не продала. Мы ведь многого не успеваем сделать до смерти. Во всяком случае, Нюра уже лежала в гробу в черном шелковом платье, приготовленном на смерть лет пятнадцать назад, и гипюровой черной косыночке, когда Ниночка полезла зачем-то в ее сумочку и нашла завернутый в бумажку медальон с мелкими комочками соды. Нина – человек решительный. Она тут же пришила медальон к Нюриному платью за кусочек отломанного ушка. Когда откусывала нитку, пришлось прильнуть к остывшей материной груди и почувствовать холодную неживую твердость. Нина завыла громко, по-деревенски, а потом, когда Лизонька отпоила ее валерьянкой, сказала:

– Вот только сейчас поняла, что мамы нету. Притронулась к ней – нету. Нету, и все. Нигде и никогда.

Леля как раз в этот момент ходила оформлять похоронную музыку и всего этого не видела, а когда пришла, на платье что-то сверкает: пальчиками прихватила – пришито. Очки надела, чтоб разглядеть, но, правда, на грудь Нюры не падала, Леля – человек выдержанный.

– Напрасно это, – сказала она Ниночке, – напрасно. Теперь столько мародеров. Отдала бы лучше внучке.

Внучка стояла рядом, ядовитая такая девица лет десяти с большим ртом и на тонких курьих ножках. Это верно. У Анюты, Лизиной дочери, была действительно некрасивая разлапистая ступня, которую Лизонька все норовила «подобрать» и втиснуть в узкую обувь, а девочка обожала носить матерчатые тапки, из которых через три дня обязательно торчал кривоватый нахальный мизинец. Так вот, Анюта хитро хмыкнула – при покойнице-то! – и стала их в упор разглядывать и сравнивать двух бабушек – Ниночку и Лелю. И, судя по всему, они ей обе показались не очень, потому что она, дерзко дернув головой, ушла на улицу, где Лизонька чистила селедку для поминок, а Роза облупливала вареные яички.

– Ба-Нина пришила медальон, чтоб никому не достался, а ба-Леле жал-а-лко… – сказала она.

– О Господи! – вздохнула Лизонька. – Думала, хоть тут обойдутся…

– Анька! Вырастешь в крупную гадину – удушу, – сказала Роза.

– Нас миллионы, – гордо ответила Анюта и ушла от них, даже мосластыми коленками выражая презрение к ним всем.

Уже после похорон и поминок, когда остались своей семьей и решили выпить на ночь хорошего чаю, а то все компот и компот, уже изжога от него, стали искать в доме чай.

Открывали, открывали разные коробочки типа «Кориандр» – пусто да пусто. Ниночка возьми и скажи Леле:

– Завалила стариков коробочным дерьмом, поди разберись, где у нее чай.

– Она не разрешала мне выбрасывать коробки, – зашипела Леля, – ты что – маму не знаешь?

Лизонька тоже что-то искала и обнаружила металлическую коробочку, а там пакет: «Лизоньке, лично в руки». Почерком дедули.

Лизонька так и села. Вот это да! Пять лет как умер дедуля, и никто не спохватился? Она сунула пакет в карман, но это было очень заметно, тогда она положила его на грудь, прямо на голую грудь, потому что только-только устроила себе помывку на улице под жестяным рукомойником и уже не стала надевать лифчик. Чай все-таки нашли, он был в коробочке с иероглифами, чайной китайской коробочке, доставшейся Нюре, конечно, тоже пустой. Пили чай и говорили про то, как могила Нюры тютелька в тютельку заняла все пространство внутри ограды. Будь Нюра женщиной покрупней – хоть караул кричи – не влезла бы. Анюта интересовалась маленькой могилкой – кто да кто, Ниночка и Леля, считай, не помнили Танечку. Господи, когда было?

– Значит, у прадеда с прабабой, как у всех порядочных царей, было три девицы… – сказала Анюта.

– Царевич у них тоже был, – сказала Роза, посмотрев почему-то на Лелю.

– Какой царевич? – не поняла Анюта.

Пришлось ей адаптированным текстом рассказать про Колюню.

Выглядело это так. Автор – Леля.

– Понимаешь, деточка, наша страна всю жизнь была в кольце врагов. Мы – пионеры нового – всегда были бельмом в глазу у империалистов. Они засылали к нам тучи шпионов. Тучи! Вместо того, чтобы жить и трудиться, мы должны были их обезвреживать. Иногда – редко, редко! – но происходили ошибки, и вместо шпионов попадались нормальные люди. Как твой дедушка Коля.

– И что с ним сделали? – спросила Анюта.

– Погиб. Погиб безвинно, – вздохнула Леля.

Ниночка как в рот воды набрала.

Молчала и Лизонька, кололся ей в кожу пакет, мешал, мучал, но будто бы и ласкал одновременно.

«Какая глупость, – думала она. – Сказала бы, умер, и все. Анька тут же отсохла бы, а теперь неизвестно что будет. Девчонка въедливая, просто так не отстанет, начнет выяснять, какие такие тучи шпионов? Какая она дура, наша Леля. Сдвинулась на своей идеологической работе. Простых слов не знает, простых поступков не делает. Все у них там, как штаны через голову».

– А! – сказала Анька. – Я и не знала, что и в нашей семье есть жертвы культа личности. Я думала, в нашей семье одни палачи.

– Ты кого имеешь в виду? – не своим, а каким-то жутким голосом, будто пропущенным через дырочки консервной банки, спросила Леля.

– Давайте не уточнять, – сказала Роза. – Замолкни, существо. У нас поминки.

– Нет! – закричала Леля. – Пусть бедный ребенок поделится своей кашей в голове. Такие слова не шутки…

И тут завыла собака, да так, что у всех сердца с места сорвались и затрепыхались, заныли…

– Господи! – воскликнула Лизонька. – Это же бабулина душа тут ходит, а мы черт-те о чем… Лаемся… Она же с нами сейчас… Тут… Она хочет, чтоб мы о ней поговорили…

– Она не хочет, чтоб мы Лельку трогали… Она ее всегда больше всех любила… С того света покойница ее защищает… – сказала Ниночка.

– А что меня защищать! Я что? Виноватая? – возмутилась Леля. – Преступница?

– Ш-ш-ш, – сказала Лизонька. – Помните, как дед продал пчел, а рой к нему вернулся? А бабуля на рой – кыш, кыш, как на кошку…

– Что у бабули было на зависть – кожа, – сказала Роза. – Всю жизнь, когда она мылась, я не могла на нее наглядеться… Такой больше ни на одном пляже не видела… Розовая, нежная, как у младенца, и до самой старости ровная, гладкая, не темнела, пятнами не шла…

– А я пятнами иду, – сказала Ниночка и протянула кулак. На кисти по-паучьи разместилось коричневатое пятно. -Не было, не было, и на тебе… Стала меченая…

Анюта подошла и стала внимательно разглядывать пятно, Ниночка притянула к себе девчонку, ткнулась ей в бок, замерла.

Собака уже не выла. Где-то недалеко кто-то уронил ведро или таз и заругался. Собака лениво тявкнула на этот шум. Так, для порядка…

– И теперь мы больше сюда ни ногой, – сказала Ниночка. – Отрезалась родина…

– А девять дней? А сорок? – спросила Лизонька. – Это же надо отметить, как же без этого?

– Ну, как? Как? – возмутилась Леля. – У нас у всех работа, обязанности, нам что, есть когда об этом думать?

– Не знаю, – сказала Лизонька. – Но отметить надо обязательно…

– Почему именно девять и сорок? – спросила Анюта.

– Это время бабушка еще на земле, – ответила Лизонька.

– Ты думаешь, что говоришь? Думаешь? Ты какую чушь вдалбливаешь ребенку? Детка, не слушай ее. Бабушки нет и не будет. Девять и сорок – это так… Могло быть пять и двадцать… Ритуал… Мы никогда раньше это в голову не брали… Это сейчас началось мистическое время…

И тут опять завыла собака.

– Пойду дам ей воды, – сказала Роза.

– Спусти ее с цепи, – вздохнула Ниночка. – Пусть идет куда хочет.

– Ты, ба-Нина, гонишь собаку? – У Анюты глаза не просто расширились, они превратились в две открытые бойницы, из которых еще мгновенье – и будут бить по мишеням «катюши» или что там еще…

– А куда ее девать, куда? – тоскливо сказала Ниночка. – Кому надо такое наследство?

Но наследник, как оказалось, был. Отвязанная собака так никуда и не ушла. Это обнаружила Ниночка, встав утром раньше всех. «Вот беда, вот беда. Куда ее? – подумала. – Анечка такая впечатлительная. Расплачется. У! Зараза! – ткнула она ногой собаку. – Еще с тобой проблемы, мало их без тебя?»

От обиды собака, виновато приседая на лапах, спряталась в летнюю кухню.

Ниночка пошла за ней, дурочка собачья забилась в угол и тихо рычит, плохо думает о идущей вслед Ниночке, а что вообще хорошего ждать ей от человека, но Ниночка, как выяснилось, шла в летнюю кухню автоматически, просто маленький родительский дворик строго предопределял возможности передвижения по нему. Тропочки было две: в уборную – назад и в кухню – вперед. Ниночка и пошла вперед. Здесь еще пахло вчерашней поминальной готовкой, и плита еще держала остаток жара. Нина заглянула, нет ли в топке живых углей – их не было. Целая морока выгребать жужелицу, растапливать со щепок, но кормить всех надо? Надо. Скоро начнут подыматься. Поэтому она, вздохнув, взялась за кочергу. Странное дело, в этой позе на маленькой скамеечке перед открытой печкой, выгребая золу (жужелицу! жужелицу! так у них говорили), а потом заталкивая в топку старые газеты и абы как ломаные сухие деревяшки – специальные «на растопку», она вдруг ощутила – она Нюра. И колени у нее поставились так, как бывало у матери при этом деле, и дышала она громко, с клекотом, в общем, неэстетично, заглатывая ртом запах вчера сгоревшего угля и даже будто наслаждаясь этим медицински безусловно вредным газом. И щепочки она разламывала, как делала мать, – изо всей силы била ими о колено, хрусть, хрусть, хрусть. И спичками чиркала, прижав левой рукой коробок к железному ободу печки, чтоб ближе к топке, чтоб одной спичкой зажечь, а то ведь бывает такая тяга, что не успеешь спичку поднести – погаснет. Пока она с неимоверным удивлением узнавала во всех своих движениях Нюру, эта зараза-собака подползла к ней на брюхе и лизнула ее в перепачканную сажей руку.

Какая-то мучительная, но одновременно и сладкая боль вошла в сердце и по-хозяйски расположилась надолго, эй, ты, крикнула ей Ниночка, пошла вон, но боль только хмыкнула в ответ, расставляя в сердце все свои манатки, и Ниночка поняла, что пришла она на постоянное жительство.

Пришлось со скрипом, совсем как Нюра, встать, у той вечно трещали суставы, она даже любила ими потрещать нарочно, чем раздражала своих девочек: ну что ты, мама, это же вредно, ты нам назло? А сейчас Ниночка ковыляла совсем по-Нюриному к тому самому заветному потайному месту, где всегда стояла мамина наливка. Она и сейчас была на месте, початая пыльная бутылочка, заткнутая газеткой. Пять лет как не было папы, а наливочка все равно пилась тайным глотком, тайным вдохом была и папироска, замаскированная в коробочке из-под «Кориандра». Ниночка открыла бутылку и глотнула густую пряную сладкую жидкость. Глотнула и замерла, ожидая в себе превращений. Прямо перед глазами на ажурнейше вытканной паутине сидел жирный паучок. Показалось или он действительно в упор на нее смотрел? На секунду возникло желание зацепить пальцем паучье царство, и пропади ты пропадом, вредное насекомое, но желание тут же ушло, осталось совсем другое – нежность и жалость, и даже страх, что кто-то другой вот так когда-нибудь поддастся секундному порыву и – прости прощай жизнь, а кто его знает, что там сидит в паучьем сознании или бессознании? И что мы вообще знаем о тех, кто живет, и дышит, и ткет красивейшие паутины, и вырывает в земле тончайшие ходы-лабиринты, вон собака, я ее пнула, а она мне лизнула руку. Что это, собачье бессознательное подхалимство или знак мне, как нормально, по-человечески, по любви следовало поступать людям?

От глотка наливки прежде всего потеплели ноги, во рту же!.. Во рту стало хорошо – душисто и чисто

сразу. Огонь уже вовсю зашелся в печке, можно было подбрасывать уголь. Ниночка взяла бутылку и Нюриным шагом пошла к печке.

– Есть кто? – услышала она голос. – Я все дыма ждала. Вижу – идет, значит, встали…

На пороге летней кухни стояла женщина. Страшный, несоразмерный ничему протез бестолково торчал у нее из-под юбки, сама же она держалась на костылях.

– Я – Евгения, – сказала женщина. – Я пришла за Шариком.

…Шесть лет тому назад Дмитрий Федорович испытал первые трудности в уборной. Еще не было болей, просто надо было долго ждать, пока медленно, с перерывами выходила из него какая-то вялая, ленивая моча, и процесс, до этого простой, легкий и безмысленный, стал мыслью, болью и беспокойством.

«Ага, – сказал он себе, – ага… Значит, умирать от этого». Казалось бы – испугайся, но страшно не стало, а стало определенней, что было, конечно, глуповато: не мнил же он себя бессмертным? К тому времени он уже хитрым макаром раздвинул оградку и знал, что две могилы на старом кладбище поместить будет можно. Никуда начальники не денутся. Пришла тогда какая-то очень деловая мысль: хорошо бы Нюре умереть раньше, чтоб он все сам с ней сделал, показал детям, как надо, чтоб они потом уже с ним не путались. Но деловая мысль ушла, наверное, именно потому, что была деловая. Она, мысль, раньше сообразила, что скорей всего будет иначе, и Нюра его переживет. Вот именно тогда он стал делать записки в общей тетради в клеточку на тот самый случай, когда его не станет. Нюра останется одна, растеряется, бедняжка, а умом своим сообразить, что и как, не сумеет. В бумагах он оставлял свой ум на будущую Нюрину вдовью жизнь. Когда он все написал, что хотел, неожиданно получилось много, потому что одно потянулось за другим. Наказ Нюре покупать наливку только у Семенихи, а ни в коем случае не у Бойчихи, которая сроду вишню не моет и у нее в десятилитровой стеклянной банке вишня очень хорошо настаивается вместе с мухами, пчелами, листьями и сучками, сам однажды видел, когда она цедила наливку, чтоб поставить ее на стол, и попросила его поддержать банку за дно, после чего ему пришлось у нее пить разведенный спирт, в котором он тоже уверен не был, спирт приносил с работы зять-механик, и был спирт цвета подозрительного, но все равно это показалось лучше настоянных мух, от воспоминания о которых его начинало так тошнить, что приходилось осаживать содой собственную муть. Так вот, написал он про наливку и тут же вспомнил, как хотел повеситься в кухне. Зачем-то написал и это. Но тогда надо было объяснить, с чего это вдруг он решил покончить с собой, потянулась цепочка старых его мар-видений о том, кто как умрет. Короче, чего только не написал он в общей тетради. Похоронить Нюру велел в сиреневом платье, потому что она сдуру ляжет в черном. А он считал – это будет неправильно. Идти в светлый мир надо в светлом, и сиреневое платье, пусть старенькое и узкое, спинку можно разрезать – самое то. Носить старухе вроде уже и не пристало, но в гробу лежать хорошо. А то ведь дуры-дочки вырядят в черное, тем более что глупая женщина даже бережет такое черное платье специально. Он его однажды хотел выкинуть, но Нюра испугалась и куда-то перепрятала. Многое написал старик, и писал до последнего дня, не зная, что за чем потянется, одно у него было беспокойство – кому? Кому адресовать этот свой оставшийся ум? Дочек он отмел сразу. Чтоб не поссорились. Начнут по каждому его слову спорить, и он еще виноватым окажется. К тому же, раз из него пошло переть непредсказуемое заранее, всякие там подробности и воспоминания, то совсем показалось не гожим, чтоб дочки это читали. Леле не понравилось бы, что он рассказал, как она любила в детстве прийти, пукнуть в Ниночкиной компании и смыться, а бедные девочки потом, не знали, на кого думать, а на мальчиках от неловкости просто лица не было. Ниночка отловила как-то Лелю и так ее стала бить, что, не окажись он рядом, убила бы. Леля после этого даже немножко заикалась, а у Ниночки вырос длинный седой волос на виске. Нет, все это должно попасть в руки внучек, Лизоньки или Розы. Роза, правда, последнее время злая стала девочка. У нее злость родилась, как у других рождаются дети. И родилась эта злость здесь, у них в доме, на их родительской постели, он, можно сказать, был повивальной бабкой при этом странном деле.

Было так. Заехала она как-то к ним проездом то ли на курорт, то ли обратно. Обратно. Черная была от южного солнца, как головешка. Бухнулась на кровать, любила она на их кровати поваляться. Я, говорит, тут восстанавливаюсь. Ну, восстанавливайся на здоровье, не жалко, только сними покрывало и накидку и сложи аккуратно. И на спинку повесь, да не абы как, комом, а сначала одеяло, а потом накидку, накидка же легкая, под одеялом она помнется.

Легла Роза, а они сели на стулья рядом, хорошо сели, радостно, такая Роза умница, заехала, не побоялась сделать крюк, небольшой, правда, но все-таки шестьдесят километров от магистрали вбок.

Она, Роза, возьми и спроси, первый раз за всю жизнь:

– А какая у меня была мама?

Ну! От Нюры прямо пар пошел. Она ведь Розину маму так не любила, так не любила, это даже мягко сказано, хотя дело, конечно, прошлое, такое прошлое, что старик стал вспоминать и никак не мог вспомнить, а как она выглядела, эта вторая жена первого мужа Ниночки?

– Я тебе расскажу, – начала Нюра. – Вот тут ты сидела, а Ниночка тебя под нуль стригла. Ты орала как резаная, и Ниночка заткнула тебе рот полотенцем. Ты красная стала, глаза выпучились, ну, а что оставалось делать? Спасать же надо было. Мама твоя, Ева, она сюда к нам приехала по назначению в школу. Она ходила в юбке и блузке, никогда я ее в платье не видела, а волосы у нее тоже были кучерявые, но не мелким кольцом, как у тебя, а крупным. Когда они шли вместе, твой паразит-отец, будь он проклят, и твоя мать, царство ей небесное, то они смотрелись хорошо. Такие оба высокие, фигуристые. Ниночка, правду сказать, с Ванькой не смотрелась, она у нас мелкая, сама знаешь, она была ему под мышку, и шаг у нее тоже мелкий, а у того крупный, получалось, что Ниночка за ним бежит, как собачка, – противно. Мы ей это сразу говорили. Он вообще был бабник, он бы и с твоей мамой долго не жил, это точно, у него с женщинами дело быстрое. Что называется, не было бы счастья, да война.

– Что ты такое лопочешь? – сказал старик Нюре. – При чем тут война, тем более в таком глупом словосочетании…

– Я только в одном смысле, – упрямилась Нюра. – В смысле перспективности этой семьи. Разве ты его не знал? Он же два пишет, три в уме! Нет, что ли?

– Роза спрашивает нас о другом.

– Пусть говорит все, – сказала Роза. – Не перебивай ее, дед.

– Вечно он мне затыкает рот. Всегда я у него дурочка. А я с Евой, мамой твоей, разговор имела, перед тем самым днем, как их всех увели. Уже было объявлено, и которые глупые евреи, то они собирали дорогие вещи на длинное путешествие, а Ева была умная женщина.

– И когда ж это ты с ней говорила, что я этого не знаю? – Старик хмыкнул, потому что решил: Нюра придуманной историей хочет скрыть факт, можно сказать, исторический – как она терпеть не могла Еву, потому что считала разлучницей. А это была чистая брехня, потому что уже за полгода до Евы Ниночка хлопнула круглым кулачком по столу и сказала: «Хватит с меня! Нажилась… И чтоб мои глаза его больше… Ни-ког-да!»

Лично он, старик, тогда испугался вот чего: не пойдет ли Ниночка по мужским рукам, как это бывало с другими разведенками? И кое-что с ней было, чего греха таить? И морду ей пострадавшие женщины-жены били, и его на базаре прилюдно за нее стыдили. Плохое было время, если вспомнить. До сих пор лицо запаляется. Все тогда совпало в минусе, и Колюнин скорый отъезд, и эта сволочь Уханев, и Дуськин арест, и вообще весь воздух жизни был мутный. С Ниночкой крепко пришлось объясняться. Позвал ее на пасеку. Не пойду, кричала, я их боюсь. Пчел, в смысле… Но он ей так спокойно, выдержанно сказал:

– Не того ты, дочка, боишься в своей жизни… Не того… Надо бояться стыда жизни, а не укусов полезных насекомых.

– А что я? Что? Я птица вольная!

– А вольная – лети! Земля у нас большая, есть где приземлиться. Но тут, под нашей общей крышей, я блядство не позволю.

– Ты, папка, материшься? Ты что?

– Вот именно… Матерюсь… Потому что нормальных слов оценить твое поведение – нету. Поэтому приходится искать слова в местах, соответствующих поступкам…

Ниночка стала рыдать, нормальная реакция женщины на такой случай. Сказала, что сама решила уезжать отсюда к чертовой матери…

– Давай подумаем, куда, – сказал он ей. Спокойно сказал, хотя категорически был против. Она одна из детей с ними осталась, в Лизоньке они души не чаяли. Уедет, а оставит ли Лизоньку им? А если оставит, то ей самой большая опасность в жизни, потому как будет уже не свобода – воля. Куда она крутанет, эта воля, дело темное. Но не сказал он ей этого, а решил направить мысли дурочки в другом направлении.

– Уехать, конечно, можно, но лучше сначала овладеть хоть какой профессией.

– Ну, какой? – с тоской спросила Ниночка, еще не избавившаяся окончательно от отвращения к учению в семилетке. Вот тогда он ей и подсказал освоить пишущую машинку, работа чистая, интеллигентная, а в школе она была девочка грамотная. Вообще у них семья грамотная в смысле правописания. Только вот Леля всегда пишет «извените», хотя он ей несколько раз намекал, как нужно правильно. И действительно, машинописное дело у Ниночки пошло, коротенькие ее пальчики были ловкие и быстрые. Она приходила с работы удовлетворенная, бывало, они возвращались вместе, его бухгалтерия была рядом с их отделом.

Хорошо помнится, как они тогда увидели Еву. Городок маленький, все друг друга знают как облупленные. А тут идет стройная высокая кучерявая девушка с умным лицом еврейского типа. «Новая география в школе», – сказала Ниночка. Значит, слух уже пошел. О, Ваня, Ваня, где тебя черти носят, если ты живой? И на каком ты небе, если мертвый? Такого, как он, кобелистого мужика, у которого другого нюха, как на женщину, в жизни не было, старик не знал. Во всяком случае, пропустить мимо пальцев высокую географичку с умным еврейским лицом он, конечно же, не мог. Вскоре он с ней записался в загсе чин-чинарем и стал ходить всюду под ручку, а ходить до войны у них, как это ни странно, было куда, еще не все сломали до основанья, и был у них ресторан с белыми скатертями, и было кафе, и был Дворец культуры, где был прекрасный хор под руководством Исаака Моисеевича Кагановича. Все спрашивали его – не родственник ли он того Кагановича, на что Исаак таинственно надувал щеки – понимай, мол, как знаешь. То, что он непородный Каганович, выяснилось очень скоро, когда его выпихнули в грудь из единственного эшелона, уходившего от них в эвакуацию. Комплектацией этого эшелона занимался, естественно, Уханев, и раз он вытолкнул семью этих Кагановичей, значит, был уверен, что тот Каганович в претензии не будет. Поэтому после войны никакого хора в их городе больше нет, как нет и ресторана, и кафе, а есть одна столовка, от которой разит, хоть святых выноси.

Вообще с этой химерой превращения деревни в город стрезва не разберешься. Значит, были они когда-то деревней. Все на ее земле росло, и овечки бегали, пока не стали копать шахты оборотистые англичане. Но шахта не сразу забыла, что произошла из земли, где все-все росло и бегали овечки. Какие у них в поселке были до войны базары! Ну – все! Овощное и мясное, и рыбное из недалекого Азовского моря. Все дело в том, что колхозы тут были слабосильные, никакие, можно сказать. Советская власть двумя глазами глядела только под землю, в «добычу угля», и не обращала внимания на человеческую хитрость, которая так сумела, что и в шахте уголек рубала, но и огородик содержала в порядке. Вообще у старика была всего одна выношенная до конца и полного завершения мысль. Другие мысли, как правило, конца не имели – они или вообще обрывались, или от неясности мочалились. Так вот. Он считал, что люди в их краях держались и не курвились дольше других именно потому, что тут лучше питались от собственного труда. «Бытие, – думал старик не по Марксу, – не сознание определяет, а душу. Сознание – вещь хитрая и промежуточная, в чем-то оно и подлое, так как способно хоть в чем человека оправдать. Если говорить откровенно, то сознание в жизни – адвокат, а душа в жизни – судья. Тогда кто прокурор, возникает вопрос, если уж идти в мысли до конца? Жизнь! Сама твоя жизнь тебе и прокурор, и приговор, но до того за тебя бодаются, будь здоров как, – адвокат и судья: Так вот, если человек живет в человеческих условиях, обут, одет, сыт, и почитать ему есть что, и развлечься есть куда пойти, у человека вся эта троица – адвокат, судья и прокурор – могут себе полеживать. Потому что человек спокоен. А как начнет душу крутить, тут как раз и появляется сознание… Маркс по причине своей, видимо, нормальной по человеческим меркам жизни просто не знал, как это бывает, когда болит душа. Он ковырял свою неподъемную науку про «сапоги-холст», «холст-сапоги», – пропади она пропадом! – но лучше, чем придумал сам человек, ничего не придумал. А лучше – когда душа покойна».

На их поселке, который потом стал натужно выбиваться в город, можно всю политэкономию изучить без учебников. Были базары, и случая не было, чтоб где-то был брошен дитенок на произвол судьбы. И даже с образованием четыре класса люди снимали шапку перед старшими и говорили: «Здравствуйте вам». Полная вакханалия началась уже после войны, и удержу нет ей до сих пор. Тут тоже есть одна недодуманная мысль. Почему так расцвело воровство именно после войны, дойдя уже в наше время до размеров таких, что иногда думалось: не погибли ли мы уже окончательно, весь советский народ, если мы – такое ворье? Может, это справедливо – на нас бомбу, как на чуму, холеру? Чтоб спалить до чистоты первозданной природы? Вдруг мы вселенская зараза?

Так вот. Воровство пошло именно после войны, потому что народ-победитель, убедившись, что властям это все равно, победитель он или нет, инстинктивно стал брать что плохо лежит, этим самым как бы восстанавливая справедливость по отношению к самому себе. Но это так… Мысль недодуманная, а надо возвращаться в довойну, когда люди могли уходить из дома, закидывая на двери алюминиевый крючок, а ворота задвигая деревянным засовом, доступным для любого ребенка. Конечно, не надо забывать, что кое-где запоры и засовы были будь здоров, и уханевское хозяйство работало без выходных, но базары и совесть тоже еще были. Вот именно тогда в один из дней Ваня Сумской гордо вез на подводе в роддом беременную Еву. Наш народ зоркий и подмечающий, он тут даже сопоставил факты, что ни первую жену, а у него была и первая, ни Ниночку Ванька на подводе не возил, они сами, собственными ногами шли туда, куда звала пробуждающаяся жизнь. Именно этот факт сыграл решающую роль в отношении к Еве Нюры. Конечно, ей стало обидно за дочь, чем она была хуже? И Нюра запалилась ненавистью к Еве, Розиной мамы. А тут сейчас в разговоре, пока Роза лежит на их кровати, выясняется, что они встречались – Нюра и Ева. Уже тогда, когда огнем горела на Еве желтая звезда.

– Жуть, – сказала Нюра. – Вспомнить – жуть. Прибегает ко мне сама не своя Ароновна.

– Кто? – не понял старик. В Нюрины речи бывает трудно войти и сразу все понять.

– Ну? Ты дурной? Мать Кагановича. Ты, наверно, совсем забыл его, а Роза вообще не знает… Был такой, во Дворце работал… («Ха! – подумал старик. – Я только что о нем тоже вспомнил».) И говорит: «Или вы спасете моих внуков тоже, или я расскажу, что ваша дочь спрятала дочь Евы. Это нехорошо, конечно, это грех страшный, но у меня нет другого выхода…» «Ароновна! – говорю я ей. – Сообрази своей головой, кому от этого будет лучше?» – «А мне уже все равно, – сказала сумасшедшая Ароновна. – Если гибнут Нема и Сара, пусть гибнут все». – «Нехорошо говоришь! Но я тебя понимаю. Ниночку больше не трожь. Она сделала все, что могла. Теперь я тебе дам один адрес… Это бывшая моя деревня… Там людей, считай, нет, извели всех, но мы в бывшем огороде картошку еще сажаем, а когда дождь или что, прячемся возле гребли, там наш сарай стоит еще от моего деда. Вы там пока сховайтесь, место ниоткуда не видное, а дальше посмотрим». Я ей нарисовала путь, – продолжала Нюра, – но Каганович ведь был дурак. Палочкой он туда-сюда еще умел, а больше в жизни ничего не соображал. Он напустился на свою мудрую мать, что она недооценивает немецкой культурности и схожести их языков, немецкого и идиша.

– Этого ты знать не можешь, – сказал старик. – Тебя не было при их разговоре.

– Так Ева была! – сказала Нюра. – Она мне рассказала, и еще она сказала, что порвала ту мою бумажку с описанием дороги на мелкие куски. Она ведь думала, что мы и Розу там ховаем… Чтоб, не дай Бог, на след не навести. Она пришла ко мне, когда затемнелось. Подошла и в кухню стукни в окно, пальцем меня на огород выманила.

– А где ж мы были? – спросил старик.

– Так удачно все получилось. Ты медогонку чинил. Помнишь, она у тебя крутиться перестала? И т сказал: надо заразу разобрать. Другую не приобресть. А у Нины на шее был такой чирей, как раз после того как она Розу отвезла, аж страшно. Я боялась, что столько гною близко к мозгу. А Лизу мы вечером гулять не выпускали. Помнишь, Романчуки внучку выпустили в уборную – и как в воду канула? И вот, Ева прямо на огороде встала коленями в землю и поцеловала мне руку. Я чуть криком не закричала. Что ж вы такое делаете со мною, говорю я ей. Я же тут ни при чем, это дочь моя Нина взяла вашего ребенка себе на голову. Прости, Роза, именно так я сказала, потому что это чистая правда, я так думала. А она мне, Ева: я знаю, как вы ко мне относитесь, и не обижаюсь, люди разные, и не могут относиться друг к другу одинаково, они вполне могут одних любить, а других даже ненавидеть. Но это же не значит убивать. И она это клекотом каким-то сказала, как птица какая… А я – ей: так это ж фашисты… Господи, сказала она и поднялась с колен, спаси их всех, и поклонилась нашему дому, мне, даже, извините, уборной, и говорит: храни вас всех Бог. А Розе скажете, я там буду думать о ней всегда. А я ей – вы верующая? Вы же учительница географии? Тогда скажите, если земля круглая, где же Бог? Бог, говорит, это добрые поступки. Ваша семья – Бог. Тю на вас, говорю я ей. Я все-таки крещеная, православная. То, что вы говорите, – грех. Потому что люди – все грешники. Давайте я вас перекрещу, а то вы еще и не такие глупости скажете, а мне за вас отвечать. И я ее перекрестила, и поцеловала, и по звезде ее желтой погладила. Иди, говорю, Ева, с Богом! Розу твою не оставим. Не такая мы семья. -

Тут Розу так начало колотить на кровати, что страшно стало.

– Розочка! Деточка! – держал ее старик. – Так это ж когда было! Успокойся себе на здоровье. Посмотри на себя в зеркало, ты уже взрослая женщина, у тебя диссертация на мази, ты, если честно, уже и не помнишь ни войну, ни свою маму. Ты просто на курорте злоупотребила солнцем, и от этого у тебя нервная реакция…

А Розу подолжало гнуть так, что Нюра сказала:

– Бери белую чистую простыню и накрой ее, а я сниму икону. Это похоже на родимчик, только я сроду не знала, что это может быть у взрослых. Но кто его знает, она детство свое вспомнила и болезнь оттуда вызвала.

Но Роза вдруг выпрямилась, глаза огромные, и свет от них идет такой жуткий, не светлый свет, одним словом.

– Ненавижу! – сказала. – Ненавижу! Ненавижу этот мир, где с людьми можно поступать как угодно. Убивать за то, что черный, носатый, рыжий, картавый, за то, что не так сказал, не так подумал. И конца и края этому нет. Одни уходят, а другие приходят, и все одно: убить! придушить! сломать!

– Ты не права, Роза, мы фашизм победили!

– А где ваш Колюня? Где? А где мой приятель, которого взяли за то, что он поэт и писал задом наперед. Нет! Нет! Этому нет конца. Да спрячьте вы вашу дурацкую простыню! Никакого у меня родимчика. Просто во мне сейчас что-то кончилось, а что-то родилось…

– Ну, Роза, ты горя не знаешь… Если так говоришь… Мы тебя что – плохо кормили? Или одевали хуже Лизоньки?

– Да Господи. Разве я про вас? Родненькие вы мои! Какое нынче число?

– 21 августа, Роза.

– Замечательно. В этот день шестьдесят восьмого года ваша приблудная Роза родила злость. Я иду, дедуля, на них на всех.

– На кого, деточка?

– На человеконенавистников. Какую бы они форму ни носили. Фашисты, коммунисты, буддисты,

анархисты… Дедуля! Я готова…

Такое началось с ней горе. А разве для горя они ее спасали? О ней потом даже в газетах нехорошо писали, мол, клеветница и прочее. Леля, конечно, раз и навсегда: через порог моего дома эта потерявшая совесть ни ногой. Она не просто от Розы отреклась, она еще и написала, куда надо, объяснив подробно, что неблагодарную девчонку в войну спасли простые советские люди, а она им вместо спасиба – позор на голову. Ниночка тогда как выпрыгнет, как выскочит!

– Это, – закричала, – при чем? Да, я спрятала младенца, так что, по-твоему, теперь этот выросший младенец не может думать как ему думается?

– Не может! – кричала Леля. – Он должен все помнить и говорить спасибо!

– Да пошла ты в задницу со своим спасибо, если оно человека по рукам вяжет. Это уже не благодарность, хомут какой-то, а не свобода, о которой ты больше всех трандишь.

С их Ниночкой, конечно, тоже не соскучишься. Поперек себя шире, все ногти в навозе, одышка страшная, хотя какие там годы, а криком кричит о хомуте и свободе. О какой, детка? Ну, ты разве не свободна? Смотри, у тебя во дворе все прямо поет от высокой урожайности. Муж тебя любит, хоть обнять тебя можно только сегментарно. Дети – слава Богу. Тогда еще Лизонька замужем не была, и упор старики делали на ее диплом с отличием, не какой-нибудь периферийный, а московский, университетский. Роза – тоже в полном порядке в смысле жизненного положения. Объясни, Ниночка, зачем ей эти диссиденты, будь они прокляты? Не тридцать же седьмой? Все-таки полегче в смысле дыхания. А эта толстуха Ниночка кричит: «Кто-то в семье должен долбить стену!» – «Зачем долбить стену в доме, где живут люди?» – «Человеку в жизни нужно иметь хотя бы два выхода. Хотя бы два!» – «Зачем, Ниночка, ходим в одну дверь, и слава Богу!» – «Папа! Тебе это не понять, поэтому не вникай. Просто помни про Дусю, Колюню, Еву, и все. Помни и благослови Розу!» – «Девочки мои, не было бы беды…» – «О, папа! Какой тебе еще беды?»

Старик страдал от двух причин. С одной стороны, он помнил брата Никифора, и та старая Никифорова злость ему симпатична не была, а уж чем она кончилась – и говорить нечего. Но Никифор был человек необразованный и именно потому с толку сбитый. Роза же – умница, высшее образование, вопросов нет. Почему ж она не может понять такую простую вещь – нам не костры надо разжигать. Все спалим дотла… Иначе не можем. С другой стороны, права Роза, права! Так давно и так плохо живем, что от брехни в горле, сердце, мозгах короста наросла. Шелудивыми стали не снаружи – изнутри. А это совсем дело страшное. Девочки – Ниночка и Леля – будут плохо умирать, он знает – скорей всего от этого. Мы ведь умираем не потому, что перестали делиться клетки, мы умираем оттого, что все вокруг нас из жизни выталкивает. Смерть – это тоже, если хотите, роды, отторжение, завершение цикла. И если тебе пришла пора, то есть ты созрел, то можно и при здоровых клетках – тю-тю… Такая вот штука.

Очень расстроилась Нюра. Она к старости вообще стала тонкослезая, чуть что – мокредь под глазами. Ну, чего ты, чего? Боюсь, Митя, боюсь. Роза в слове у нас резкая, Как бы ее не репрессировали. Нюра слово это всегда употребляла точно. Взяли их соседа-завмага за воровство, Нюра говорила – посадили. А вот Колюня, Дуська, заполошная мать его (думая о ней, Нюра всегда слабела, лбом прижималась хоть к чему: притолоке, стенке, дереву, – и тихонечко так, слабенько взвывала. Старик однажды не выдержал, дознался. «Виновата я, виновата! – шепотом сказала она ему. И тут же закричала: – Чего ты ко мне пристаешь? Ну, остановилась я… Ну, вздохнула тяжело… Делов! Приходят же к нам покойники или нет? Приходят как пить дать… Куда ж мы от них денемся») – так вот все они – репрессированные. Простая Нюра женщина, а оттенок слов чувствует хорошо. Но при чем тут Роза? Девочка живет в Москве. Работает в институте. Муж у нее тоже большие надежды подает по биологической части. А время? Какое у нас время? Теперь так просто не берут. Если совсем честно, то брать, конечно, есть кого. Очень уж много ворья и жулья. И не прячутся. Живут, как честные, с полным к себе уважением. Вот это самое что ни на есть противное. Куда делись понятия? Я иду, нормальный старик, живу с пенсии и немножко с меда, вся моя жизнь – как стекло, не в том смысле, что я ой-ой-ой какой чисто расчудесный, а в смысле – все в ней видно. И идет мне навстречу жулик большого калибра. Он и вор, и брехун, и удавку накинуть может, а в руке у него партбилет, а под жопой должность номер один, и хоть он тоже как стекло, и все всё о нем знают, но на улице ему в пояс, потому как от него зависят, а я просто старый пердун. И если этот начальник узнает, что я оградку вокруг Танечки раздвинул, меня вполне могут судить, просто за милу душу. Если их что остановит – Леля и ее муж Василий Кузьмич. Их тут уважают. Когда они заезжали после курорта, май был как раз. Первое Лицо наломало персидской сирени, и само приподнесло его Леле. Та сдуру закурлыкала, почему-то подумала, что это ее женской сути подарок, но хмырь двусмысленного толкования букета допустить не мог, не для того он вытоптал под сиренью газон. И хоть улыбался он Леле, как самец-производитель, отчего у Лели спинка стала пряменькая, а бюстгальтер напрягся и обнаружил все свои швы и складки, говорил же он те слова, которые были ему нужны: «Мы хоть и на периферии, а партийные кадры Москвы знаем и любим. Как там Леонид Ильич? Хворает, говорят? Молочные ванны помогают с элеутерококком? Джуну, конечно, привлекли для консультаций?»

Интересно было наблюдать за бюстгальтером. Как он скисал, принимая повседневные формы. Так вот после случая с Розой и слов Нюры о том, что может случиться, если Роза не укротит родившуюся в ней злую энергию, старик решил, что нужно предусмотреть все. И возможность репрессий, и возможность смерти туповатого, но смирного Леонида Ильича, – а кто там после объявится? – одним словом, сам о себе не позаботишься, кто о тебе позаботится?

Вот тогда он стал писать в свои тетрадки факты своей жизни и возможные последствия от этих фактов.

Например. Ниночка и детки были на оккупированной территории. Если опять за это начнут таскать, справка о ее участии в партизанском отряде

прилагается. И действительно, прилагалась четырежды разорванная бумажка, старательно выклеенная на картоне. Когда-то в сердцах Ниночка ее рванула с криком: «Я что? Детьми рисковала из-за этой бумажки? Да пошли они все…» Он тогда поднял ее и тихонько наклеил. Откуда мы знаем, что нас ждет? Так по деталям, по мелочи вел старик реестр. Дошло дело и до собаки. Ведь он умрет раньше Нюры – это ясно. А собака в свою очередь может пережить Нюру. Тогда ее путь будет определен категорически – живодерня. Народ у нас пошел крутой, своя, человеческая жизнь копейки не стоит, а уж собачья?

Надо сказать, что после того, первого раза старик бывал у Женьки, старой Колюниной пассии, еще и еще. Нюра про это ничего не знала, что уж, конечно, странно. Болтливый наш народ по всем правилам должен был ей это донести в уши. Не донес. В этом было даже что-то плохое, какая-то перемена народного естества. Что ж сталось с вами, люди, если вам неинтересно, зачем это я беру свою палочку с лошадиной мордой и прусь далеко от дома к чужой бабе? Старик думал: Нюре донесут, я ей все объясню, и мы пойдем тогда к Евгении вместе. Будет Нюре подружка, когда меня не станет. Но Нюра так ничего и не узнала. Берет он свою палочку, а она ему: «Ты, случаем, не в сторону Нелеповки? Глянь там в сороковом магазине мойву. Но сначала понюхай, а то у них лежит, лежит и заванивается». Что он делал, когда приходил к Женьке? А ничего… Приходил, садился на табуретку, Женька рассказывала, как болит у нее культя, «аж до паморок». Говорила и то, что обычно мужчине не говорят: «Мажется у меня, дед, и мажется… Наверное, рак… Но глянь, я ведь с тела не спала, а раковые, они ведь худеют до скелета». Иногда угощала его, если попадал к ней во время еды. Готовила Евгения грубо, но вкусно. Туда-сюда накидает в чугунок крупными кусками все, что в доме найдет, поколдует с какими-то травками, глядишь – так все сочно, так духовито, что уже и не откажешься попробовать. Подливку Женька вылизывала кусочком хлеба и обязательно пальцами. Да как же так можно? Да что мы – дикари какие? Ты б еще и языком тарелку лизала. А тут, у Женьки, все это терпел. Даже не то что терпел, просто это его никак не раздражало и не задевало. Однажды он ей сказал: «Когда нас заховают, возьмешь собаку, Шарика». – «Так у меня ж рак»,– гордо так сказала Женька. Получалось, при наличии такой важной болезни дворняга ей как-то не личит. «Не думаю, – ответил старик. – Ты, кроме ноги, здоровая». – «Почему это?» – обиделась Женька. «Пищу твою больной организм не принял бы. Она у тебя… Со звоном… У тебя внутри все колом встало бы, если б что…» – «Пища как пища, – ответила Женька, – не кацапская».

10

Теперь Женька висела на своих костылях и смотрела на Ниночку, а собака, умница, ничего, не загавкала на чужую, а наоборот, вышла на середину кухни и стала громко чесаться. Вроде поняла, судьба, мол, моя решена, можно и блохами заняться.

– Слава Богу! – перекрестилась Ниночка. – Слава Богу! – Она подала Женьке табуретку, подумала и предложила: – Наливку не хотите? От мамы осталась…

– Она так все тайком и баловалась? – спросила Женька.

– Стеснялась, – ответила Ниночка.

И когда они уже глотнули из стареньких треснутых чашек, которые всегда жили в летней кухне и даже на зиму не перебирались в дом, Ниночка вдруг сообразила, кто перед ней.

– Вы? – уточнила.

– Ну… – сказала Женька.

Потом на пороге появилась Лизонька.

– Ничего себе! А я что, собака?

Наливать было уже нечего, пришлось дать ей глотнуть из Ниночкиной чашки.

– Воды! Воды! – закричала Лизонька. – Это же невозможно сладко!

Потом заявилась Роза, кивнула Женьке, села на чурбачок, закурила. Пришла и Леля, и прежде всего сказала твердым голосом:

– У меня послезавтра пленум. Еще надо читать материалы.

– Ну, и отваливай, – сказала Ниночка.

Скандал бы случился определенно, он уже вполне накопился в воздухе летней кухни, плотный и горячий, и только искал себе жертву, которую легче всего запалить с обоих концов.

– Если вы оставите деньги, – сказала Женька, – то я справлю и девять дней, и сорок. А хотите – сами. Мое дело предложить.

– Да! Да! – закричала Леля. – Конечно, оставим деньги…

– Нет, – тихо сказала Лизонька. – Это не по-людски. Спасибо, конечно! Но тут должны быть свои люди, родные…

– Она – своя. Наша, – громко, на всю кухню прогремела Ниночка. – Она – Женя, Колюнина невеста.

Про невесту уже успела услышать Анюта. По ее не вымытой еще после сна мордахе можно было прочесть, что она думает обо всем об этом. Невеста та еще! Старуха с протезом торчком поперек кухни, лицо у невесты от наливки пошло пятнами, а челюсть так отвисла, что хоть кидайся ее подвязывать.

– Да ну вас, скажете, – смутилась Женька. Жених и невеста, тили-тили тесто, тесто засохло, а невеста сдохла…

Анюта захохотала. Ничего! Не слабо!

– Сколько нужно денег? – делово спросила Леля.

– Ты езжай себе, – сказала Лизонька, – а мы остаемся на девять дней… Я сейчас птица вольная, каникулы, а Роза возьмет за свой счет. Отвезешь ее заявление. А вот сорок дней, – Лизонька повернулась к Женьке, – тут вы нас выручайте, Христа ради.

– Какой разговор! – махнула рукой Женька. – И панихиду закажу, и узвар сварю, и кутью. Мне деньги только на водку надо.

Стали считать, сколько надо будет водки, но тут собака аж зашлась от лая. С большой палкой вошли во двор молодые мужик и баба.

– У нас ордер, – сказал мужик, – так что, – он развел руками, – все вокруг мое.

– Вот видите, – удовлетворенно сказала Леля. – Живые люди… Пришли…

– А мы дохлые? – спросила Ниночка. – Вчера только похоронили, чего ты так бежишь? – Грубо так спросила.

– Десять лет уже бегу, – зло сказал мужик, – так что мне, можно сказать, невтерпеж.

– Вот там! – показала на уборную Анюта.

И неизвестно, чем могла кончиться эта парламентская беседа, если бы не Женька. Она вышла из кухни и сказала:

– Петя! Девять дней отметим, и вселяйся. Раньше нельзя. Покойники этого не любят. Будут ночью приходить, душить будут… Это ж только так говорится – покойник, а на самом деле, если что не так, такое устроят…

– Ой-ой! – заверещала женщина. – Я боюсь!

– Не бойся, дурочка, – продолжала Женька. – Огляните все, прикиньте, что у вас будет и как, а после девяти дней – грузитесь.

– Потом посмотрим, потом, – женщина тянула Петю со двора.

Леля не выдержала, вмешалась.

– Это все чушь, – сказала она громко. – Могли бы люди переехать и сразу… Натерпелись, наверное…

Так получалось, она тут одна сочувствовала, а остальные были черт-те кто. А собака возьми – и завой. Да так тяжко, так надрывно.

В общем, убежали новые квартиросъемщики. Поднялась и Женька, но ее не пустили. Решили завтракать вместе. Сказали же: своя. Наша. И потом собака воет – надо помянуть. Где у нас бутылка?

Потом все пошли на кладбище. Из-за Женьки мероприятие было и долгим, и медленным, но, как ни странно, очень родственным. Даже Леля перестала трандеть о своем пленуме, а шла как простая баба в черной хусточке, которая идет на кладбище к матери.

Вчера все было суетливо, нервно, комом. Хороним, как и живем, с выпученными глазами и непременной сварой. С одной стороны, Леля сказала: как же без музыки? Она, что, нищая, наша мама? Но тут пришли соседки – музыка музыкой, ваши партийные дела, а без церкви тоже нельзя. Покойница, слава Богу, человек крещеный, старый, так что хотя бы предание земле надо совершить по обряду. Согласились. И с тем и с другим. Получилась кутерьма. Старушки ждали, пока уйдет музыка, а музыка ждала денег и гремела своими трубами дольше, чем надо, считая, что родственникам это должно понравиться, поскольку они из Москвы. Везли Нюру на машине, но только до ограды кладбища, дальше машины не пускали. Дальше на руках. Но то ли народ пошел хлипкий, то ли Нюра отяжелела, но команду несущих пришлось менять трижды. А это, значит, трижды вязать полотенца на рукава. Ниночка нервничала – не хватит материи. Как раз тогда был по всей стране дефицит полотенечного, хорошо, что магазин это понимал и дефицит продавали в нужном количестве по «мертвой справке», как и тюль, между прочим. Сама же эта продажа совершалась в отделе для новобрачных. Как говорится, что ни сделает дурак… Ниночка не выдержала в магазине, стала возмущаться дурью, но, честно говоря, никто ее не понял. Чего ты, тетка, шумишь, если все тебе продают? Лизонька потом стала ее успокаивать: ну, привыкли люди, привыкли. «Мы, мама, удивительно привыкаемый народ. Мы – убиквисты». – «Народ-идиот», – сказала Роза. Леля подняла бровки до самых корней своих седеющих волосиков. «Ваш народ, конечно, лучше?» – «Что значит мой?» Леля плечиками дернула. «Ты что, тетушка, антисемиткой стала, что ли?» – «Нет, это ты про наш народ такое говоришь!» – «Так я тоже ваш народ, не знала, что ли?» – «Но у меня, например, за мой народ гордость!» – «Ну и зря. Чем гордишься-то?»

Это на похоронах! А люди, которые чужие, ушки топориком подняли, вникали с чувством. Чего это родственники тихо лаются? Наследство делят? Господи, какое наследство! Нюра – голь перекатная, одни пустые баночки из-под заморских штучек-дрючек оставила. Интересно, банки сама выела или они ей уже пустые достались? – задавали себе вопрос люди. Поминали Нюру хорошо. Не оставила она после себя злобы, сказала одна старушка. Это дело сейчас редкое, мало кто злобы не оставляет, уйти – уйдет, а злоба так никуда после него и не девается. Мы ею дышим. У! Милая! Оттого и живем так, что злобой дышим… А у Нюры в хате хороший дух… Чистый…

Так было вчера.

Сейчас же на кладбище шли медленно, налегке и освобожденно. Копытила костылями дорогу Женька, как выяснилось в дороге – Евгения Харлампиевна.

– Это все равно стрезва не выговорить, – сказала Роза.

– Ну так зови просто – тетка Женя, – миролюбиво предложила Харлампиевна. – А смолоду звали Жекой. Жека, Жека… Как собаку.

– О! – тут же влезла Анюта. – И я так буду вас звать: Жека Лампьевна.

Лизонька двинула дочь по загривку. Но надо же! Так ее и стали звать, сначала в шутку, а потом пошло-поехало. Во всяком случае, пока добрели до могилы, Жеку Лампьевну уже утвердили окончательно.

– Вы не обижаетесь? – спросила Лизонька.

– Наоборот… Рада. Нравится… Отчество, действительно, не для языка, а так получилось покороче… А Жека – вроде молодость. Колюня ваш, между прочим, иногда вообще называл меня Жекс. Я ему… что я, парень? А он мне: Жекс – имя будущего. Железный комсомол страны. В конце века только такие имена и будут. Никаких там Вань, Коль… Жекс, Фарб, Макс, Юкс… И начнет придумывать, и начнет…

– Мне нравится Жекс, – сказала Анюта. – Я буду вас звать Жекс.

Но это уже не прижилось. Так оно в жизни всегда – одно прилипает сразу, а другое лепишь, лепишь – ни в какую…

На могилке поправили венки, распрямили ленты, руками подобрали землю, было им всем в оградке тесно, но не толкались, по-хорошему тесно, по-родному.

– Надо потом поставить всем памятнички, – сказала Лизонька.

– А можно один большой, а на нем три названия, – сказала Жека Лампьевна.

Когда уходили, она перекрестилась, Анюта посмотрела – и сделала то же. В другой бы раз Леля определенно вмешалась, но тут она – как не видела, хотя видела, даже на Лизоньку чуть скосилась, куда, мол, ты, мамаша, смотришь, а мамаша на это просто заплакала. Ниночка стала закручивать проволокой дверцу в ограде, Роза чистила юбку от земли. Короче, перекрестилось дитя – и на здоровье.

Обедать со всеми Жека Лампьевна отказалась. Сказала, что придет на девять дней, а вот собаку заберет сейчас. Пусть привыкает к новому месту. Так они и ушли – Шарик и Жекс.

– Жизнь наша собачья и на костылях, – сказала Лизонька, глядя им вслед.

– Ты куда это, мама, вставишь? – спросила Анюта. – В какую статью?

А вечером вдруг выяснилось, что, конечно, все замечательно, по-людски и по-хорошему, но оставаться на девять дней все-таки не получается и, видимо, придется принять предложение Жеки Лампьевны.

– Нет, – сказала Лиза, – вы как хотите, а я остаюсь точно.

– И я, – это влезла Анюта.

– Оставайся, – вздохнула Ниночка. – А я еще пять дней не приеду – у меня все в огороде будыльем зарастет. Потом и не прополоть. Пусть меня Бог и мама простят.

– Нечего и думать, – сказала Леля. – У нас ведь живая жизнь. Если мы, хороня, будем сами замирать на несколько дней, все просто встанет!

– Все и так давно встало, – засмеялась Роза. – Но у тебя, мама Нина, причина уважительная, езжай, поли свое будылье. Вот это истинно живое дело. Я же лично возвращаюсь потому, что вся институтская сволота никаких дней мне за свой счет не даст, а при случае использует все против меня же. Мне лучше гусей не дразнить, хотя это все так мерзко, так противно, просто сил нет!

– Ладно, – сказала Лизонька, – езжайте. Посмотрите, может, возьмете что на память, все ведь куда-то надо будет девать…

Рылись в шкафчиках, ящиках, чемоданах… Лизонька подумала: как хорошо, что дедулин пакет уже в моей сумке. Сейчас бы нашли, и что делать? Обиделись бы, почему он – мне? Застыдились бы, что пять лет прошло, а никто его так и не заметил.

Так уж вышло, но каждый забирал свои же подарки. Леля – две дорогие фарфоровые чашки с блюдечками, которые так и стояли в сто раз выцветшей ленте. Что за народ, что за народ? Им делаешь хорошо, а им вроде и не надо! Так и не тронули. Забрала она и толстую индийскую кофту, которой Нюра очень хвасталась, но из полиэтилена так и не вынула из-за маркости розового цвета. Взяла Леля и новое ненадеванное шерстяное белье, Нюра все откладывала его носить. «Да разве мне нечего надеть? Еще ж и старое хорошее!»

Ниночка отложила себе шерстяной плед, желтый в коричневую клетку. Ею же купленный чайник со свистком, как обнаружилось, тоже ни разу в ходу не бывший. Как был на дне прилеплен ценник, так и остался.

Роза попросила икону. У Лизоньки сжалось сердце. Она сама на нее, что называется, глаз положила, противное, мерзкое поднялось в ее душе, ты, Роза, все-таки не родная нам, это я прямая внучка, к тому же, извини, икона православная… Такая муть пошла горлом…

Пришлось выкрикнуть:

– Конечно! Конечно! Бери! Бери! Обязательно бери!

– Ты себе хотела? – печально спросила Роза.

– С чего ты взяла? – криком кричала Лизонька.

– Ну, тогда прости, что не уступаю. Но мне это надо. Надо!

– Интересно, зачем? Ты верующая? – своим производственным голосом спросила Леля.

– Когда начнутся погромы, – четко сказала Роза, – а они обязательно начнутся, ведь надо же будет в конце концов найти виноватого, я ею оборонюсь. А чем еще? Чем? – закричала Роза. – Это ж какие-то святые люди были, мама Нина, дедуля, бабуля. Спасали! Ну, случись у нас сейчас какая-то беда – будем спасать?

– Конечно, будем, – твердо сказала Леля. – Не сомневаюсь ни минуты.

– Никто никого спасать не будет. Вопросов нет, – ответила Ниночка. – Да и тогда… Ты не думай, Роза, никакие мы не святые… Я твоего отца любила, паразита проклятого, думала, вернется с фронта, а я ему спасенную дочь предъявлю, и он, паразит такой, оценит меня. А бабуля вообще была против… Так что… Что там говорить? Сколько людей тогда стучало в окна, возьмите ребенка, спасите ребенка, что, многих спасли? Да тебе одной, считай, повезло из-за моей дурной любви. А сейчас?.. Да Господь с вами, своих, кровных кидают направо и налево, а то чужих… Плохие мы люди, Роза, стали, плохие…

– Почему, бабушка, плохие? – спросила Анюта.

– У тебя мать книжки сочиняет, пусть объяснит. А я только знаю, что знаю. Плохие. Дерьмо.

– Бабушка не права, – ласково, педагогически сказала Лизонька. – Люди всякие. И хорошие, и плохие. Так всегда было, есть и будет. Иди лучше спать.

Так она и пошла – с места не тронулась.

– Все остальное барахло пусть берет Жека Лампьевна, – сказала Нина. – А захочет – пусть продаст.

С тем и уехали.

Девять дней были тихие, тихие. Пришли только алкаши и нищие. Алкаши все выпили, нищие все съели. Лизонька разрешила взять, кому что во дворе приглянется. Жека Лампьевна вынесла во двор разную одежду, одеяла, подушки, то, что себе решила не брать. Интересно было наблюдать, как брезгливо рылся во всем этом народ. Не то что – хватали, хапали, а выбирали с выражением лица – ну и чепуху же вы людям предлагаете! Лизонька вся аж залилась от стыда, а Лампьевна засмеялась:

– Ничего, ничего! Все разберут. Это они для понту гордые.

Действительно, разобрали все.

Уносили железные спинки кроватей, навесные шкафчики, банки всех калибров, ведра, слегка пожухлый столетник, старую обувь, лопаты, рукомойник, половики, стулья, тюль с окон, выцветший абажур, лампу «синий цвет», китайские тазы и тазы алюминиевые, чайник, чесучовый костюм, чуни-галоши, коромысло, бочки для солений, цинковую ванну, кочергу, угольный ящик, сито, пестик от ступки, старые разделочные доски с выемками, трещинами, щербинами, кружки, ковши, «четверти», подойник, запас пшена в стеклянной трехлитровой банке (остальные продуктовые запасы Лампьевна взяла себе – сахар, муку, соль, перловку, вермишель, а от пшена у нее, сказала, изжога, прямо хоть караул кричи), крышку от улика, старую медогонку, сетку от пчел, ночные горшки…

Когда Лизонька осталась одна в пустом дворе, ей показалось, что резко и враз похолодало. Смотри, подумала она, как испортилась погода. Подошла к градуснику, прибитому к окну – жарко, как и было. Холод шел от пустоты дома и пустоты двора, это было ненаучно, неправильно, но было чистой правдой. Казалось, что ледяной ветер свистел на брошенных, оставленных вещами местах, и хотелось срочно, немедленно уезжать, уходить, бежать, но именно это и стыдило: от чего бежать? Но я же не хочу! Я ведь толкусь здесь девять дней, я длю это свое пребывание тут, зачем же меня в шею? И кто? Какой-то иррациональный холод ниоткуда, который не определен никакими вихревыми потоками, а существует по неким другим законам? По каким? О Господи, вразуми меня!

Вразумление явилось в виде нового квартиросъемщика Пети. Он распахнул дверь, вошел и откровенно спросил: «А чем воняет?» Его кроткая жена тихо объяснила: «Это валерьяна, Петя. А еще сырость. Сырая хата… Ой, какая сырая». Лизонька вышла навстречу.

– Нет, нет! Совсем не сырая. Одним ведром угля можно хорошо протопить. Просто сейчас пусто… А окна на север… Солнышка нет…

– Обещали с удобствами, – Петина жена только что не плакала, – вот-вот, говорили, вот-вот… Он и дружинником был за всех, и взносы собирал, и все воскресенья его туда-сюда смыкали, а хорошие квартиры пошли по начальству и подхалимам. Всю жизнь объедки, это не дом, а гроб какой-то… Тут же не жить надо, а только умирать…

– Брось, брось, – сказал Петя. – Отремонтируем, и будет порядок. Зато и садочек, и грядка какая-никакая… Сарай, кухня… Чего тебе?

– Ничего, – сказала жена. – Мне уже ничего не надо. Все есть. Вот так! – И она выразительно провела по горлу. Мол, до сих пор хватает. И тут случилось с Лизонькой то, чего никогда с ней не было: она увидела смерть этой женщины. Отрешенное лицо на серой, с подтеками, плохой стирки подушке, пальцы, совершающие много мелких скребущих движений на блеклом одеяле. Никого рядом. Как она мучалась что-то сказать или позвать и не смогла, и в последнем бессилии повернула голову набок, и Лизонька увидела большую родинку под мочкой уха, которую, конечно, не видела раньше. Откуда? Она второй раз в жизни ее встречает, но сейчас женщина повернулась к ней точь-в-точь, как потом, и родинка закрыла Лизоньке все в мире, а женщина, уже несколько смирившаяся с этим не лучшим жильем на свете, спросила:

– А груша тут случаем не бергамот? Я этот сорт очень уважаю, в ней сплошной сок.

Пришлось прямо бежать из дедовского дома. Анюта, что ты плетешься, как калечная? Да идем же скорей!

В поезде, отвернувшись к стенке, Лизонька думала: зачем он мне это передал? Я не хочу знать, что будет дальше, что и с кем! Не хочу! Мне не нужна эта правда, куда мне с ней в жизни? Надо силы копить на сражение с нехватками, очередями, на мои потуги писать, на желание или там тщеславие быть замеченной своей писаниной, выбиться, стать, зачем мне знание чужой смерти? Я и сама умру, и все умрут, ну и что? Что значит это безусловно точное знание в утре и вечере каждого живого дня? Memento mori? Подумаешь, какое открытие. Да с таким открытием ни на одну кочку не вскарабкаешься, не то что там взять приступом Цель. У каждого своя цель, для нее нужны живые токи, живая пульсация… Ну и что? Смог дедуля мой родненький употребить свое знание в дело? Не смог. Только страдал, дурачок старенький, а теперь на меня переложил смерть и мамы, и Лели, и этой чужой мне женщины, которую я никогда больше не увижу, потому что никогда больше сюда не приеду. Все! Хватит! В конце концов, я внучка, а даже дочки на девять дней не остались.

На этой довольно мерзкой мысли – о собственном превосходстве над другими – Лизонька выкарабкалась. Весь дедулин материал – в топку! В мысленную, мысленную, и не больше того. Никакой мистики, никаких знаков судьбы. Ну знаю, – вернее, не знаю, вообразила себе – как может умирать женщина. И что? У меня такой склад ума – воображающий. Я литератор какой-никакой с высшим филологическим. А дедуля был тайным литератором, это жизнь по ошибке назначила его бухгалтером. Все его записки – это записки сумасшедшего несостоявшегося писателя. Если к ним подойти именно так, все прозрачно и ясно. Никакой мистики. Ма-те-ри-а-лизм! Дедуля мой! Мы с тобой воображатели. И все. Делов!

Какая-то мысль, вся в черном, с кровавым подбоем (О Булгаков!), тем не менее, лезла Лизоньке в голову – ну как, ну как можно навоображать, что твоего собственного сына забили сапогами? Это же что за склад воображения? Пришлось наступить на мысль ногой и придавить так, что взвизгнул кровавый подбой, осклизлый подбой. Отчего осклизлый-то? В крови, что ли? Ну, ладно, ладно… Проехали, уехали… До свиданья, не горюй и не грусти! Пожелай нам доброго пути! Тарам-пам-пам… Аня! Не хватай ты в вагоне все руками! Здесь же прошли миллионы.

В Москве Ниночка и Леля расспросили Лизу с пристрастием, как что прошло. И сколько потратила денег, и почему это на девять дней пришли только пьяные и нищие, а куда же делись нормальные люди? И как вела себя Лампьевна? Не нагличала? Не требовала лишнего? Вопросы от тетки и матери шли одинаковые, хотя по всей логике должны были бы быть разные, это сбивало с толку: когда это они в унисон спелись? И тут вдруг Лизонька увидела, что они, оказывается, и похожи. Сестры-сестрички. Сидят обе строго-каменные бабы, и подбородки у обеих с округлыми воротниками, и глаза настойчиво-упрямые. Никакой, оказывается, разницы оттого, что одна домохозяйка, а другая – партийный работник. Главное – не переплатила ли она, дура, Лампьевне на девять дней? Вот в чем вопрос.

Ели они тоже одинаково, почему-то жадно, как после очень сильного голода, когда уже не имеет значения, как там откусывать, пережевывать, а вполне можно протолкнуть кусок и пальцем, чтоб быстрей и легче его сглотнуть. У Лизоньки сердце сжалось, потому что как-то ясно объяснилось – это пришла старость матери и тетки. Вот она у них какая, неопрятная, скупая, и ничего с этим не поделаешь. Ничего! Такая, и все. Лиза демонстративно медленно пилила ножом кусочки мяса, демонстративно тихо ела, ну, посмотрите на меня, посмотрите… Остановитесь!

– Ты что как в гостях? – спросила набитым ртом Ниночка,

– Да перестаньте вы так метать! – не выдержала Лизонька. – Что вы накинулись, как из голодного края?

Сестры величественно застыли. Какое-то мгновенье была тишина, но Лизонька слышала в этой тишине, как сбитое с толку другое сознание замерло, распласталось, потом напряглось и вскинулось в рывке.

– Да что мы – чужое едим? Что мы – на еду себе не заработали?

Кто из них сказал? Или вместе?

Накануне была у Розы.

– Эти сволочи дырявят мне шкуру, – зло сказала Роза. – Знаешь, в чем глобальный вопрос современности? Почему я пишусь русская, если я Роза с профилем.

– О Господи! – сказала Лиза. – Объясни им, что у тебя отец русский, что ты выросла в русской семье…

– Вот! – воскликнула Роза. – Вот! Самое то! Я же должна объяснять и оправдываться. За что? За то, что мою мать уничтожили именно за профиль? Ты не задумалась ни на минуту. Ты сказала: объясни им… Есть что объяснять? А если бы у меня отец не был Иваном Сумским, которого я не помню и не знаю, а был врачом Фигуровским, мне бы уже нечего было сказать в свое оправдание? Так, что ли?

«Она не права, не права, – думала Лиза, возвращаясь к себе на Урал. – Нельзя так расчесывать обиды. Ну, ляпнул кто-то сдуру, так что теперь, на весь мир – войной?» Округлялась, твердела, матерела мысль: ей ли, Розе, на нас обижаться? На всех нас? Покладистее бы ей быть… Терпимее… Среди них ведь тоже всякие есть… Будь здоров! Лиза даже уснула с этой утешающе-справедливой мыслью, что в поезде у нее бывало редко, а тут повернулась и на мысли «среди них всякие» как провалилась… Даже не сказала Анюте обязательные слова: не выходи в тамбур. Не шастай по коридору.

Анюта, увидев, что мать так неожиданно уснула и даже захрапела, тут же именно в тамбур и пошла. Стала дергать переходную дверь, вышла в качающуюся кишку, испытала сладкий ужас от хрупкости, ненадежности стыков и матерчатости «трубы». Смерть тут была такой живой, такой зримой, она шевелилась под ногами, и манила, и тянула, и влекла. Анюта просто с криком выскочила из тамбура, влетела в купе и была потрясена безмятежностью сна Лизы. Спит себе, как младенец, в то время как она, дочь… Анюта стала толкать мать.

– Что? Что? – не понимая, спросила та. Неужели она заснула? Вот это да, сроду такого не было.

Анюта плакала.

– Ну что? Что? – совсем проснулась и испугалась Лизонька.

Анюта плакала все громче и громче. В купе, кроме них, никого не было. Парни, что занимали верхние полки, целый день где-то играли в карты. Почему-то об этих парнях прежде всего нехорошо подумалось. Но Анюта была цела, и все на ней было в порядке, это если идти в мыслях далеко и предположить что-нибудь совсем ужасное. По мере того как Лизонька приставала к ней, Анюта успокаивалась и успокаивалась, и уже решила ничего не говорить – ни где была, ни что видела. Объяснить же следы как-то надо было, поэтому сказала:

– Бабушку жалко, старенькую…

Лизоньку охватила благодарная нежность. Вечно она тянет на девочку: и грубая она, и дерзкая, и неблагодарная, и нечуткая, а ребенок плачет! Вот о ком плачет! О бабушке-покойнице.

– Миленькая моя, миленькая…

Прижала к себе Анюту, та почувствовала привычный материн запах и подумала привычные мысли: «Она все-таки глупая у меня женщина. Ее ничего не стоит обмануть. Ничего!»

Баюкая дочь, Лизонька умилялась тому, что она у нее хорошая и тонкая девочка, а какая она могла быть, если Лизонька сама и хорошая, и тонкая, не могла она родить другую, грубость в ней возрастная, переходная, в ее возрасте все больше противные, чем хорошие.

Они обе затихли. Такая издали умилительная картина. Лиза так и воспринимала себя: внутри картины «Мать, обнимающая плачущую дочь» и вне ее, как благодарный зритель, а Анюта, продолжая вдыхать материн запах, проникалась к ней недетской жалостью. Такая она у нее наивная, простодушная, что вьет она, Анюта, из нее веревки и будет вить, а отец матери под стать – такой же. В общем, с одной стороны, повезло ей с родителями, но только с одной – потому что с другой – нет. Жизнь востребовала других людей, более умелистых в делах грубых, материальных, а ее родители – только по части утешения и понимания. Маловато будет… Возле их купе остановились двое.

– И так она в него вцепилась, так вцепилась! – рассказывала женщина мужчине. – Как в иностранца, что просто неприлично. Пришлось его отрывать силой… Он человек воспитанный, все-таки Европа… Бакалавр, между прочим. Откуда ему знать, что с нашими женщинами надо осторожно?

– Есть и порядочные, – сказал мужчина. – Моя дочь, например, никогда ни в какие «Спутники» не ездит. Там, папа, разврат, говорит. Иностранцы… У них все дозволено…

– А эта так вцепилась! Так вцепилась! Понимаете? Только чтоб уехать…

– Моя дочь другая. Папа, даже за миллион, но с иностранцем ни за что… У моей гордость… Это у нее от меня… Я считаю – выше русских нет на земле. У нас – все… В смысле там качества и количества…

– А эта как вцепится, как вцепится! Только чтоб уехать… И нахально так: да, говорит, хочу, и мечтаю, и уеду не с этим, так с тем. Все равно с кем, понимаете?.. А вы бы на него посмотрели… Просто никакой… Белесый такой и длинный бакалавр. Не высокий, а именно длинный… Жердь… Но она так вцепилась!

– Моя принципиальная. Папа, они к нам еще все придут на поклон, потому что русские – это русские… Это как дать-взять… И чтоб она там перед кем-нибудь склонила голову… За ней один начал было… Еврей, правда!

– О! – воскликнула женщина. – Как они проявились! А? Все рвутся отсюда! А сколько в них вложено наших средств?

– Моя: папа! Ни за что! Я рожу тебе русского человека…

– Это теперь редкость, чтоб так думали… Теперь им главное – уехать. Хоть куда, но лишь бы… А кто начал? Евреи… Я им поражаюсь! Столько в них вложено средств.

Лизонька так двинула дверью, что упала сумочка с продуктами и раскатились во все стороны яблоки и яички. Пока собирала, поняла, что вся горит, будто ее подожгли. Не обычная температура, нет, а именно ощущение внутреннего горения от живого огня. Будто запалил в ней кто-то селезенку, что ли, или поджелудочную железу, и охватывает ее потихоньку пламя, но не быстро, чтоб раз – и сгореть, а по чуть-чуть… Все-таки мы изнутри сырые…

«Господи! Господи! – думала Лизонька. – Я умру сейчас…»

Она хорошо помнила в себе то самодовольное состояние, которое так непринужденно привело ее в сладкий сон. Она же думала почти так же, как эта кретинка, которая стоит сейчас за дверью. Откуда в ней возникло это чувство ничем не обоснованного превосходства над Розой? С чего это ее понесло в это упоение «мы для нее». Что мы для нее? Прикрыть ребенка от убивающей руки – это что, уже основание всю жизнь напоминать об этом ребенку?

– Лучше бы меня удушили с матерью! – кричала ей Роза, а она возмущалась не самим этим криком, а неблагодарностью, которая в этом виделась. Если уж мы тебя спасли, то изволь, мол, жить и быть благодарной. Что это с нами, что? Дерьмо полезло. Это сказал кто-то? Или это такое простенькое объяснение само пришло? Дерьмо полезло. Но почему? Ведь это же страшно, послушать со стороны, как мы говорим, как выглядим с этим своим червивым самодовольством. И с какой стати? Что мы такое есть, чтоб всех иных походя…

Анюта наблюдала за матерью краешком глаза, ползает, подбирает закатившиеся яблоки, яички, пусть бы валялись, все равно они их не съедят. Баба Нина сварила два десятка, это ж лопнуть можно! Что она бормочет? Нет, с ее мамочкой не соскучишься. Только сейчас была добрая, широкая, мягкая дура, а сейчас вся каменная, узкая, от такой добра не жди…

А тут еще взвизгнула дверь, и все пространство ее заняла проводница, большая неопрятная тетка со следами малинового маникюра на нечистых ногтях.

– Это ты переходную дверь не закрыла? – с места в карьер закричала она. – Что ты там оставила? Чего хулиганничаешь?

– Какую дверь? – не поняла Лиза.

– Я ходила в тамбур, – четко ответила Анюта. – И все я закрыла. Нечего зря говорить.

– Извините, – сказала Лизонька и закрыла купе.– Я с ней поговорю.

– Ну, говори, говори… – нахально сказала Анюта. – Ты говори, а я буду слушать.

Но с матерью вообще творилось что-то не то, она просто как не видела Анюту, уставилась в окно каким-то застывшим глазом, а пятна на щеках ее были как специально накрашенные, аккуратненькие такие два кружочка. Сказала – поговорю, а сама молчит, но как-то уж очень громко молчит.

– Я больше не буду, – сказала Анюта.

– Ну естественно, – ответила Лиза. – Дважды там смотреть нечего.

Вечером, когда Анюта уснула, Лизонька тоже пошла в переходную кишку. Ей вдруг стало очень важно потом, после, выяснить, что тогда, раньше, ее дочери грозило. Глупо, думала о своем поведении Лизонька, кулаком тыча в качающийся брезент, пробуя провалиться (!) в расходящиеся стыки. Вон она, железная смерть, всего ничего – шаг вниз, но было уже ясно: так просто туда не попадешь, впредь можно не волноваться, но одна мысль, что Анюта снова может сюда прийти, заставляла совершать эти тычки и просовывания, чтоб убедиться! Убедиться!

«Я идиотка, – думала Лизонька, – я всегда не того боюсь. Я боюсь дорог, открытых окон, колес, лестниц, шахт, высоты, глубины, огня, воды, а этого ли надо бояться?.. Ну не войны же? А войны я как раз не боюсь. Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я – этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она – просто откровенная война, а у нас семьдесят лет – откровенный не мир. Господи, что я такое думаю! Ну конечно, я боюсь войны – не за себя, за Аньку. Но если сразу, раз – и сразу, то пусть. Если там ничего нет, то проигрыш по всем статьям: и тут – ничего хорошего и там – ничего, а если надлежит продолжиться… Но чем, чем могу я продолжиться? Какую такую мысль я смогу предъявить там, чтоб она была интересна, не стыдна, и Богу был смысл оставить меня в дальнейшем воспроизводстве? Да знаю я, знаю, не с мыслями туда идут, там, говорят, принимают по добру. У нас по одежке, у них по добру. Ну, примут меня по добру, ладно, это мне не страшно, я баба не злая и не бессовестная, а с чем, интересно, меня проводят? Не буду же я вечно торчать в гостях у ангелов, мне определят место. По добру или все-таки и у них по уму провожают? А может, все-таки встречают по уму, а провожают по добру? Никто никого не встречает и не провожает. Там – ничего. И никакого с тебя спроса. Был, не был, убивал, кормил, подличал, сеял – один фиг. Ай, ай, ай… Мрак…»

11

Время было черное, тягучее, как вар. Обнаружилось новое физическое явление – отсутствие скорости мешает дыханию. Казалось бы – ты только погряз ногами, а выяснилось – тебе давит грудную клетку, тебе закладывает уши, тебе забивает глотку. Но чем? Чем? Не варом же? Нет, не варом. Другим… Неизвестным природе составом. И в этой физически-моральной немощи крик – олимпиада! Олимпиада! К нам, обезноженным и бездыханным, едет эта красавица на своих пяти колесах, летит ласточка, чтоб явить нам радость всяческих телесных могуществ. Ну, невероятно! Мы же в варе, дурни, куда вы претесь на своей колеснице? Какой нам прыг? Какой бег? Нам бы выжить! Ничего, ничего, голубчики. На-пря-гись! В первый раз, что ли, дивить нам мир невозможным? А ну-ка все, враз под-тя-ну-лись! Не слабо, не слабо, граждане! Все сделаем, как у людей. Ни одна сволочь не догадается, чего нам это стоило.

Прежде всего от олимпиады пострадала Ниночка. Пришли землемеры, вымеряли ее участок, натоптали, нагадили и так, между делом, сообщили, что именно через ее двор пойдет велотрасса. С Ниночкой первый раз в жизни случилась истерика, и не простая, женская, а Истерика с большой буквы, которую не стыдно описать в учебнике, было бы кому. Она падала под ноги своим деревьям и кустарникам и вопила несуразное про Маркса – Ленина – Сталина (всех свалила в кучу), про то, что если б знала (это было очень неосторожно), то сроду бы она не подрывала успехи немцев в войне,– и вообще – все это криком! криком! – пусть эту олимпиаду забьет себе в задницу Брежнев, он много чего себе набил в это место, потому что ртом уже не ухватить… Короче, потащили ее в милицию, вызвали психиатра. Эдик растерялся, оробел, хорошо, что именно в этот момент их Жорик получал в Кремле какие-то цацки на грудь за арктические исследования, он потряс ими в милиции и перед психиатром, и Ниночку отпустили. Жорик же сделал так, чтоб им дали квартиру в хорошем доме, стоящем и в лесу, и возле станции, он же их и перевез. Лизонька приехать не могла, потому что Анька подхватила где-то гепатит, а Роза от Нины, считай, не отходила, и между ними все время шел один и тот же разговор, который они, как ненормальные (а нормальные ли?), вели.

Это легко представить. Пятый этаж блочного дома. Под балконом сосны, родственницы тех, которых выкорчевали, чтоб поставить этот дом. Видимо, у сосен еще продолжается траур, потому что они не шевелятся, не пахнут, на них не скачут белки, не садятся птицы. Свежезамороженные сосны.

– Куда они дели птиц? – кричит Ниночка. Она стоит на балконе в халате, из-под которого на целую ладонь торчит ночная рубашка. Волосы у нее не причесаны, во все стороны космами. «А пошли вы все к черту, чтоб я вам причесывалась», – говорит она своим видом.

– Куда эти сволочи дели птиц?

Роза возится в кухне, обмотавшись полиэтиленом: в переезде куда-то запропастились фартуки. Все время страх за Ниночку, за то, что та торчит на балконе. Как бы чего…

– Птицы прилетят, мама. Ты не волнуйся, – отвечает Роза из кухни.

– Буду я из-за них волноваться! – кричит Ниночка. – Еще чего! Чтоб эта их олимпиада провалилась к чертовой матери. Чтоб у них трибуны пообламывались, чтоб их там всех пидняло та гепнуло!

– Мама, успокойся! – говорит Роза.

– Роза! – кричит с балкона Ниночка. – Куда делись люди? Куда? Почему никто не бросит бомбу, когда он едет на машине?

– Мама! Не кричи! – говорит Роза. – Если тебе припишут терроризм, нам тебя не выручить.

– Но ты со мной согласна? – кричит Ниночка.

– Согласна, – отвечает Роза. – Мама! Успокойся! Ничего нельзя сделать. Народ получает то правительство, которое заслуживает.

– Я заслужила Брежнева? – кричит Ниночка.

– И Сталина тоже, – шепчет Роза.

– Ты бормочешь про Сталина? – кричит Ниночка. – Он убил Колюню.

– Мама! Я знаю, – говорит Роза.

– Вот этого ты как раз те знаешь, – кричит Ниночка. – И Дуську убили тоже…

– Мама, не кричи. Это дом кэгэбешников!

– Палачи! – кричит Ниночка. – Палачи!

Машина – это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось – дождь, ветер, грязь – вне. Вне – это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны – о Боже! – тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?

Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.

Вот я еду в машине, плевать мне на тех, кто тащится пешком, и это единственная истина.

…Вечером приходил с работы Эдик. Он, в отличие от Ниночки, к старости совсем усох и носил брюки из школьной формы сорок второго размера.

– Отец! Купи приличные штаны! – возмущался Жорик и доставал бумажник, туго набитый зелененькими и красненькими бумажками.

– Не, не! – кричал Эдик. – Мне хорошо… Мягкая ткань.

Приезжала с видом инспекторши Леля с мужем, и Василий Кузьмич становился в стойку, когда слышал призывы Ниночки подорвать олимпиаду. Он совсем уже было начал оформлять пенсию, но его попросили подзадержаться именно на этот сложный политический олимпийский момент, когда диверсии, провокации просто могут появиться как из рога изобилия. Каждую неделю «пенсы-десантники от органов» собирались и отрабатывали ситуации возможных вражеских вылазок. Было принято решение как следует напугать людей в целях, так сказать, профилактики. Взял ты, к примеру, у прикинувшегося другом иностранца майку, надел, а она – отпечаталась на твоем белом теле навсегда! И ты завербован. Или там, не дай Бог, съешь чего-нибудь ихнего… Изменятся внутренности, станут ненашими, и полезет из внутренностей голос с чужими мыслями. Тогда много ходило таких страхов. Детей всех вывозили, позволяли оставлять в городе только под расписку, и сколько в том было организованного идиотизма, а сколько стихийного, сказать теперь почти невозможно. Но не могло быть иначе, раз вахту нес Василий Кузьмич. И сейчас он зеленел от криков Ниночки, а Леля тихо и настойчиво объясняла ему: «Она сумасшедшая, сумасшедшая! Успокойся, прошу тебя».

– Перестань, дура, – шумела Ниночка. – Вася! Я абсолютно здоровая. Принеси мне бомбу!

Однажды Ниночка, когда с ней никого не было, пошла в бывший свой дом. Стоял он закрытый, заброшенный, подоткнула Ниночка подол и пошла наводить порядок. Где-то там стрекотали машины, прокладывая велотрассу, но когда Ниночка взялась вырывать бурьян, выросший в картошке, она вдруг ясно себе представила – никакой трассы через ее двор не пройдет никогда. Вот не пройдет, и все. Думай как хочешь. Соседи их тоже уже выехали, и их дворы тоже зацвели буйным цветом, но надо сказать, для всех это была не печаль, а радость, потому как взамен – квартира с удобствами, да пропади он пропадом, этот сад-огород. Это только у Ниночки оказался сельскохозяйственный бзик. До поздней осени она продолжала возиться в своем уже бывшем дворе, и никто ее не беспокоил. Дом, что стоял напротив, пионеры и школьники сожгли в день конституции, как говорится, в порядке эксперимента, слава богу, ветер был в другую сторону, так что Ниночка, хоть и стояла с багром наперевес, борьбе с живым огнем не понадобилась. На зиму она все тщательно, по-хозяйски закрыла сама, собственными руками, потому что Эдик сказал: «Что я, дурак? Это уже не наше!» Помогли немножко девочки – Лизонька и Роза. Лизонька привезла в издательство книжку, вся такая была усталая, высосанная, и Ниночка ей сказала: «Лучше лопаты в таком состоянии нет подруги. Прикопай-ка мне кусты…» Роза тоже возилась, тихо рассказывая Лизе, какая была мать еще несколько месяцев тому, как она митинговала на пятом этаже и требовала бомбу.

– Куда что делось, – удивлялась она. – Может, и мне влезть в навоз? Я совсем стала плохая. Понимаешь, меня жрет ненависть. Последнее дело! Я просто задыхаюсь… Слушай, куда мы идем?

Лизонька злилась. Господи, как мы фатально не совпадаем друг с другом! Вот родные, близкие сестры, а такое расхождение во всем, что хоть караул кричи. Ну что такое это «я задыхаюсь»? А ты не задыхайся, а ты нагрузи себя, чтобы позвоночник хрустнул, и тащи, тащи… Вот как она? Поняла, что школа занимает ее не всю, конечно, могла бы и всю, школа такое место, что, сколько ей ни отдашь – все мало. Но чему бы то ни было отдавать все – бессмысленно… Разве только Бог и Любовь… Но это такие невозможно высокие материи, что говорить о них вот так, всуе… Одним словом, то, что оставалось от школы, переводилось в книжки. Если она не очень была умна на уроках, то компенсировала это в своих сочинениях, а если ей в этих же сочинениях не хватало дерзости, она такое выдавала на уроке! В общем, она жила так, другие живут иначе, она была полна этим, а вы затыкайте свои дыры как умеете. А ты, Роза, открыла все краны и сочишься злостью, а что бы тебе, Роза, тоже найти отдушину? Тебе не нравится твое окружение? А кому оно нравится в нашей стране? Ах, Боже мой… Тебе ли жаловаться, Роза? В Москве, в центре города, окнами на реку, «Розенлев» и «Жигули», а у нас весь пригород ходит по улицам в комнатных войлочных туфлях с помпонами, потому что другой обуви просто нет. Нигде… Муж с тебя сдувает пылинки в свободное от любимой работы время. А мой уже давно пишет одну и ту же статью, одними и теми же словами и чернилами.

– Какая разница, Лизок? Кто это читает?

Только иногда, все реже и реже, в его глазах мелькает нечто… Вначале радовалась. Значит, есть нечто. Потом поняла: это он прижал в подворотне (на собрании, в фотолаборатории, в грузовике, тамбуре, в президиуме, в очереди) какую-нибудь бабу. И у них секундно, одномоментно возникло ощущение все-таки какой никакой, а радости жизни. Вот он и принес в глазах эту случайную радость, наткнулся глазами на любимую жену – и истаяла радость. И я задаю себе вопрос: не разойтись ли? – Лиза, дура, зачем? Такие холодные ночи, а вместе все-таки тепло. И потом… Ты что? Спятила? А ребенок? Ну, знаешь, мать! Кончай писать свою публицистику! Ты на ней сдвинулась. Я тебя люблю… Слышишь? Люблю… – А я? Люблю? Хрен его знает… А что ночами вдвоем теплее, это точно. А ты, Роза, бесишься с жиру… Найди дело, свое, сокровенное, огородись в нем забором. Видишь, даже от явной клиники можно спастись: посмотри на маму, как ее поднял огород, а твоя ненависть – это уже неинтеллигентно, дорогая, это уже за гранью…

– Гранью чего? – спросила Роза.

– Человечности, – ответила Лиза.

– Да? – воскликнула Роза. – Да? А где эта человечность? Ну где? Где?

– Перестань! – говорила Лиза. – Она в тебе! Она в каждом. Или есть, или нет.

– Девочки! – кричала Нина. – Не отвлекайтесь. Сегодня надо кончить. Завтра объявили заморозки.

Возвращались на пятый этаж. Эдик поил их глинтвейном. Ниночка громко глотала и говорила:

– Весной будем копать колодец… Был же у нас раньше, был. А вода какая! Не то, что эти ржавые помои из труб…

– Нинок, – тихо говорил Эдик. – Весной они начнут с нашего двора…

– Нет! – кричала Ниночка. – Можешь мне поверить, эта трасса пройдет мимо… Я чувствую…

У Лизоньки сжималось сердце. Что это у них у всех за свойство: видеть невидимое, чувствовать заранее, понимать незнаемое. Конечно, трасса пройдет мимо. Раз мама так чувствует, так и будет. А она вот другое чувствует: кто-то приедет. Вот уже месяц она, как идиотка, кидается к почтовому ящику, и дома, и у мамы. Она кого-то ждет. От ожидания ее всю ломит. Перебирала в памяти всех родных и близких. Когда встретилась с Жорой – подумала: не его ли предсказывало сердце? Все-таки в ее жизни он, скажем, человек не последний. Как тогда было? Он позвал ее на чердак, где доживала свой век панцирная сетка. На ней так естественно лежал детский матрасик и пахнул старыми писюшками. Жорик сказал просто и нежно:

– Давай попробуем! Смотри, как он у меня настропалился.

С ним было легко и не стыдно. И она ему благодарна за это. Тогда еще и понятия никто не имел о сексуальной революции, а Жорик ее совершил на панцирной сетке просто и радостно, как это делают птицы. На всю жизнь в ней осталась эта свобода от проблем пола, от мыслей о проклятом грехе. Всю жизнь муж восхищается в ней именно этим. Правда, о Жорике и матраце она ему не рассказала. Вот интересно, почему? Надо об этом подумать. Так вот, встретившись с Жорой, естественным человеком, она поняла – не с ним была ей предсказана встреча. Кто-то другой рвался к ней, кто-то другой… Но никто в дверь не звонил.

12

Весной товарищи-аппаратчики взяли и отправили Лелю на пенсию. Еще на Новый год такой бархатный сделали адрес: ваш опыт, ваша мудрость… А тут в два дня – ах, Ольга Дмитриевна, Ольга Дмитриевна. Пора, голубушка, пора… Устали вы очень. Нет сил вас мучить.

С каких это пор мы определяем нужность человека возрастом? Самому уже семьдесят три, а ей всего шестьдесят один, и у нее пульс, давление, велосипед – полная норма. Потому что женщина, с ней так можно, да? Ее так улещали, что в конце концов даже убедили – она партии на пенсии нужнее. С этими словами она приехала к Ниночке, а Ниночка как раз влезла в резиновые сапоги, в робу, повязалась платком концами вверх, чтоб не мешал, а Леля – в сапогах-чулках нежнейшей кожи, в замшевом французском пальто, в шапочке из норки явилась не запылилась.

– Пошли со мной в огород, – сказала Ниночка, – или уезжай. Дело не брошу.

И Леля пошла. Шла и испытывала почти счастье от того, что она такая, как есть, а Ниночка совсем другая, для нее неприемлемая… Ниночка же думала, что вот не дал Бог счастья младшей сестре, не дал, и все тут. Детей нет, работу имела черт знает какую, муж – полное дерьмо, старость у нее будет стыдная, потому что собирается она вести какой-то политкружок. Дура! Окстись! Так они и шли – сестры, обе переполненные чувством превосходства. Вот я, думала одна. Вот я, думала другая.

Человека в светлом шерстяном пальто первой увидела Ниночка. Человек заглядывал в окна брошенного и списанного по всем статьям дома. Почему-то Нина подумала, что он из исполнительных органов и пришел, к примеру, официально поджигать дом. Но не так он был одет, этот человек. Слишком светлым и слишком шерстяным было его пальто для дурного дела.

Ниночка крикнула от самой калитки:

– Чего заглядываете? Я – хозяйка.

– Ты уже тут не хозяйка, – поправила ее Леля. – Государство тебе дало полную компенсацию.

Человек легко сбежал с крыльца и пошел им навстречу. Был он весь такой не по-нашему мягкий и чистый. Кто из них первый подумал это слово – «не по-нашему»? Они потом спорили. Леля: у меня на иностранцев нюх, я их воспринимаю кожей. Озноб – не наш. Ниночка: наши не улыбаются. Наши сразу – официальный вид; пакость делают – а вид официальный. Мочатся – а вид как на трибуне. Леля: откуда тебе знать это? Ниночка: я любого человека вижу, какой он, когда сам-пресам. В сортире там, или в ванной. Леля: фу! Ниночка: ничего подобного. Это интересно.

Но это было потом. Пока же они шли от калитки, а шерстяной шел им навстречу, сняв, между прочим, светлую мягкую шляпу и оголив розовый череп.

– Я ищу Нину Дмитриевну, – сказал он.

– Ну, нашли, – ответила Ниночка. – Дальше что?

Между ними было четыре Лелиных шага и три Ниночкиных. Между ними лежали ржавая труба и кусок кирпича, который еще осенью был брошен Ниной в чужую собаку, между ними торчали черные с зимы ветки сирени, между ними низко пролетел воробей, у которого была своя жизненная трасса.

Они втроем составляли треугольник, вершиной которого был этот в красивом шерстяном, пальто, а сестры тулились в углах основания. Они не знали, что связаны не только геометрией, но Леля просто унюхивала провокацию, а Ниночка лихорадочно соображала, какая пакость может быть от этого не нашего человека, который ее ищет.

– Нина и Леля? – спросил человек.

– При чем тут я? – взвизгнула Леля. – Я с вами абсолютно не знакома. Абсолютно.

– Уу! – сказал человек. – Уу! Девочки!

– Тьфу! – воскликнула Ниночка. – Тьфу! Ты что ли, Иван?

Так вот прямо посреди уже почти ничейного, с точки зрения Лели, и ее собственного, с точки зрения Ниночки, двора возник Иван Сумской, без вести пропавший солдат, отец Лизоньки и Розы, спортбосс из Канады, призванный на родину всемирной олимпиадой и говоривший сейчас «уу», как он говорил в тридцать седьмом, когда посадили в допр Дуську.

– А я все думала, что бы мне надеть покрасивей, – сказала Ниночка. – Как чуяла! По-моему, я при полном параде! – И она притопнула сапогом сорок третьего размера.

– Я тебя в любом бы узнал, – смеялся Сумской. – Вашу породу нельзя не узнать. Глаз у вас – у-у!

– Вы откуда? – спросила Леля. – Извините, конечно, что вторгаюсь.

– Калгари, – произнес он не на наш манер. И добавил: – Канада, девочки.

– Ну, я пошла! – сказала Леля, но не пошла – побежала. В этой стремительности убегания было столько неестественности, столько жалкости, что Ниночка решила даже ее защитить.

– Дела у нее. Так что ты, Ваня…

«Что – Ваня» она не сказала, потому что вдруг поняла, что слов не знает, какими ей с ним пользоваться. Не скажешь же: от тебя, чумовой мужик, побежала наша Леля, потому что ты теперь иностранец, Леля вас всех на дух не выносит, враждебная вы нам всем система. Она со своим придурошным кэгэбешником пудрит всем мозги, что во время олимпиады лучше на улицу ни ногой, потому как всякое может случиться.

– Имей в виду, – говорила Леля, – никакой торговли на рынке. Тебе могут подсунуть меченые доллары.

– Я полоумная? – спрашивала Ниночка.

– Их хитрости нет предела, – вздыхала Леля. – Ты плохо знаешь жизнь.

Теперь Ниночка в этом убедилась. Она действительно плохо знает жизнь. Вот стоит сейчас в своем бывшем огороде с бывшим мужем, одета черт-те в чем, а он, как куколка, а надо бы – наоборот, думает о Леле и о том, что теперь у бедняги могут быть неприятности по работе, хотя какие неприятности по работе могут быть у пенсионерки? Пенсии вроде не отнимают? Но Леля – персональная, персональную часть отнять могут. Вполне! Ай, ай, ай, нашел время, когда припереться шалопутный Ванька. Канадский гость.

«Сейчас я его турну раз и навсегда, – подумала Ниночка. – Чего это он явился?»

Но почему-то стала развязывать платок. Дальше пошло несуразное. Пока общупывала узел на голове, пока растягивала концы, пока тащила платок на затылок, пошло-поехало время вспять, стали набухать в ней совсем засохшие почки. Вспомнилось, как грызла она кончик подушки, когда не пришел ночевать Ванечка, а у Лизоньки простуда была, кашель, как она злилась на девочку, на ее детскую немощь, а тут, как назло, в соседней комнате родители – старики! – заходились с этим делом, решили, что все уже спят. Хотелось всех убить. Всех! Такое было чувство. А потом Лизу вырвало в постель, и они все к ней побежали, и Ниночка все старалась не смотреть на отца и мать, а мать просто лезла в глаза с расквашенным любовью ртом и шальными молодыми глазами. А этот – этот! – что стоит сейчас в огороде, пришел к утру, и от него пахло чужими духами, и она его не пустила в свою постель, и он потоптался, потоптался и сказал:

– А может, это и правильно! – И выдернул из-под кровати свой чемоданчик – картон с металлическими уголками.

И хотя она всем-всем говорила, что сама его выгнала, а он – надо отдать должное – не спорил и даже как бы соглашался, да, мол, выгнала жена, выгнала, на самом деле чемоданчик Иван рванул сам. До сих пор Ниночка так и не знает, от кого он к ней тогда пришел. Евы еще не было. Ева приехала позже. Подумать теперь, при чем тогда была она? Но именно Еве ничего не простила, а промежуточных женщин – как и не было. Ева ходила тогда просто с запрокинутым от гордости лицом, а когда они встречались ненароком в магазине, Ниночка тоже закидывала назад голову и делала насмешливое выражение, и начинала громко говорить о чем угодно. До сих пор, оказывается, жил в ушах этот ее фальшивый голос. Никуда не делся.

В общем, размотавшись вместе с платком, прошлое поставило Ниночку в состояние справедливого негодования и полной готовности к отпору.

– Ну? – сказала она, глядя прямо в выцветшие рыжие глаза Ивана, и возликовала, когда увидела, что глаза эти предательски набухают слезой. – Ну? – повторила.

– Значит, Евочка погибла, – не то спросил, не то утверждал он, а за секунду до этого Ниночка решила, что он, следуя своей подлой хитрой натуре, будет спрашивать про Лизоньку, и она ему выдаст, каким замечательным человеком выросла Лизонька в его полное отсутствие, и даже, слава Богу, пишет умные воспитательные книжки. Этот же спросил про Еву. Но если тебя интересует отношение немцев к евреям, чего ты пришел с этим ко мне? Я-то тут при чем? Хотелось так и сказать: я-то при чем, ты что, фашистов не знаешь? Ты хоть слышал в своей Канаде, как они поступали на оккупированных территориях?

– А ребенок тоже? – тихо спросил Иван. – Тоже?

– Господи! – крикнула Ниночкина душа. – Господи! Куда ж это может завести человека злость, если она, Ниночка, черт-те о чем думает?

– Что значит тоже? – закричала она. – Что значит тоже? Розочка, слава Богу, жива и здорова. Наша она…

Тут они, можно сказать, неожиданно для самих себя кинулись друг к другу, и Ниночка зашмыгала носом в нежнейшую и мягчайшую шерсть пальто, а Иван, канадский житель, вдохнул запах Ниночкиных волос и обнаружил, что запах ее никуда не делся и он хорошо помнит его, и повел его этот запах, повел, и уже с ним случилось то, что было недавно с Ниночкой, понесло его вспять, в молодость, в довойну, в их общую жизнь, а Ниночка это время как раз оставила – получилось, что вместе они во времени не встретились. «Надо человека в гости пригласить, – думала Ниночка, – Розу вызвать. Конечно, мог бы он и про Лизоньку спросить, но нельзя от Ивана Сумского требовать многого. У него больше одной женщины в сердце зараз не помещалось, другое дело, что этих отдельных разов у него было навалом… О чем это я? Лизонька – ведь его дочь. При чем тут женщины и их количество?» А Иван возьми и достань из нагрудного кармана малюсенькую Лизонькину книжку.

– Вот! – сказал. – Умница какая у нас выросла.

И снова Ниночка кинулась ему на грудь, уже потому что плохо о нем подумала, а потом старательно чистила ему лацкан «от соплей». «Да брось, – говорил он. – Пусть сохранятся». – «Ну да! Этого еще не хватало. Носить мои сопли…» – «Твои же!» – «Ваня! Я, между прочим, замужем!» – «Знаю». – «Ну и не закидывай свои штучки». – «О чем ты, Ниночка, Господь с тобой». – «А то я тебя не знаю! Ты ведь уйди-вырвусь». – «О! Я забыл это твое замечательное выражение – уйди-вырвусь. Нигде так не говорят, как в России…» – «Ваня! Пошли! Стоим на огороде, как два пугала».

Ниночка взяла не ту скорость. Хотя она уже успела сбегать в молодость и вернуться, она все еще продолжала оставаться в некоем безвозрастном состоянии, где все сдвинуто, стронуто туда-сюда, и она одновременно и победившая измену женщина, и мать взрослой дочери, и бабушка, которая оделась копать огород, а тут – на тебе – гость, и совсем уж несуразное – Ниночка чувствовала: на нее смотрит мужчина и она отдает себе отчет, как он это делает. «Наверное, я спятила, – думала она, широко шагая в нелепых сапогах, – что это ему я будто обрадовалась? Чего, спрашивается?»

– Сейчас позвоним Розе.

Ниночка достала из кармана двушку и едва влезла во всей своей огородной амуниции в телефонную будку.

– Роза! – кричала она. – Роза! Все бросай и приезжай немедленно. Слышишь меня? Нет! Все живые! Живые, говорю, но все равно приезжай…

Этот тип, довоенный муж, стоял и плакал, эдакий не по-нашему упакованный плачущий Ванька.

– У-у-у! – сказала она ему. – У тебя, Иван, нервы ни к черту. Это не дело! Неужели ты там жалеешь на платное медицинское обслуживание? Неужели жмотишься?

– Ниночка, Нинуля, – бормотал он. – Откуда же я мог знать про Розу?

– Конечно, – сказала Нина, – папа покойник записал ее на свою фамилию. А откуда ты взял Лизину книжку, вот что меня интересует?

– Мне навели все нужные справки.

– Ваня! Скажи сразу. Ты шпион?

Ниночка была убеждена, на этот прямой вопрос последует прямой ответ, такие между ними уже сейчас возникли отношения. И если Ваня – шпион, то он так и скажет: «Да, Ниночка, я шпион. А как иначе мог я к вам приехать? Но ты не волнуйся, я никаких диверсий совершать не буду. Я тебе обещаю… Я только вас посмотреть… Но пришлось за это, пришлось поступиться кое-чем…»

Но Ваня засмеялся тонким смехом пополам со слезами.

– Это поэтому Леля убежала? – спросил.

– Ей иначе нельзя, – ответила Нина. – Ее муж в органах.

– Вот беда, – заволновался Иван. – Ты им объясни, Христа ради… Я не шпион. Я делаю спортивный бизнес.

– В тебе и смолоду сидел авантюрист, – ответила Нина.

Она привела его домой, рассказала, кто у нее муж. Инженер-новатор. Про то, что человек хороший – и говорить нечего. За другого я разве пошла бы? Вот, слава Богу, с самой послевойны живем. А кто твоя жена, Ваня?

– Один я, – сказал он. – У меня плохое было ранение. Из-за него остался жив. В концлагере меня демонстрировали как интересного урода. Каждый день – а ну снимай штаны! И пошел хохот. Так и жил. Освободили лагерь американцы. Тоже попросили снять штаны, тоже посмеялись, но стали лечить. В общем, возвращаться таким не было смысла, Нина… Ну кому я нужен?

Конечно, на такие слова полагался бурный протест. Но Ниночка смолчала, потому что как-то все очень ясно себе представила, так ясно, будто это было с ней и при ней. Не вообразилось, а прошло день за днем.

Вот он возвращается, и все ему: «Ваня! Ваня! Да без тебя тут и игры на поле нет! Да без тебя и песня не поется». А Евы уже нет, а Роза с прямыми волосами живет у них. А по улице, налитый молоком и кровью, ходит Уханев и ищет врагов, беспорядки и отсутствие хорошего настроения.

Какое могло быть настроение у Ивана? Не говоря о его неудачном ранении, они бы ему сроду не отдали Розу. Потому что к тому времени она, Ниночка, странное это, конечно, дело, стала рассматривать Розу как компенсацию за предательство. Вот тебе дочка, вот! Слеплялась из пальцев приличного размера дуля. Ты откуда, собственно, приехал? Ах, из плена? Ну, ну… И чтоб мы тебе такому живого спасенного ребенка? Потом бы, конечно, пошел слух, какое ранение у Ивана. Тут и говорить нечего, как бы Нина себя повела. Она бы смеялась. Это точно. Это сейчас у нее закипают слезы. Тогда же, тогда… Как говорила их мама? Дочка, мир давно встал раком, скотинная, между прочим, поза, дочка, скотинная… Вот что такое была послевойна. Все в ней перемешалось – и слезы, и смех, и кровь, и обиды, и победы, и свои, чужие дети… Ох, лышенько… И так-то тяжело, а тут еще по причинному месту осколком…

– Правильно, Ваня, сделал, – твердо сказала Нина. – Я вон с руками и ногами, а бежать пришлось из дома без вины виноватой. От наших порядков, если можешь бежать, беги.

– Тяжело, Нина, – тихо сказал Иван.– И уже мне и не надо того, чего у меня нет, а все равно болит душа. Надумал, приеду, гляну… И спокойно умру.

– Между прочим, – сказала Нина, – у тебя есть внучка. Анюта. Так что нечего тебе помирать. Ты, Ваня, как предчувствовал свою судьбу. Ты смолоду своим прибором потрещал будь здоров. Ты когда мне Лизоньку сварганил? Мне еще и восемнадцати не было. Так тебе и надо, кобелина!

Такой на них напал смех, так они хохотали, что, не для всех, конечно, информация, но Ниночке пришлось идти менять трусы. В ванной посмотрела на раскрасневшееся лицо, на мокрые от смеха щеки и сказала:

– Ну и что, что старая? А если мне хорошо? А если у меня сегодня радость? Я ведь и не помню, когда смеялась!

Ниночка присела на краешек ванны и стала вспоминать: когда она последний раз смеялась? Вот так, до мокрых, извиняюсь, трусов. Получалось, что никогда. Нет, было, было! Лежали они как-то ночью с Эдиком. И такое было полнолуние, что не уснуть. И так, и сяк крутились, чтоб луна не в лицо била – ничего не получалось. Просто какая-то оглашенная луна. Пришлось от бессонницы разговаривать. Но разговор шел дурной, не по существу, а так… Она это запомнила, потому что стала злиться, что ни про что, а разговаривают. Эдик все молол, что, если спрямить дорогу от их дома к станции, то он тогда выгадывает в год целые лишние сутки. И стал теоретически заполнять эти несуществующие лишние сутки в его жизни полезными делами. Она тогда для смеха взяла и слегка придушила его подушкой, в шутку, конечно. А он возьми и упади, да так неудачно, прямо лицом в горшок. Да, тот самый горшок, который стоял под кроватью для этих дел, потому что дом у них без удобств. Она стала хохотать, это, говорит, тебе за эти идиотские лишние сутки, которые ты себе придумал. А он всерьез: ты никогда меня не понимала, тебе мои дела и мои мысли ни к чему, тебе лишь бы доход с огорода, ты погрязла в земле и навозе. Это говорил человек, который только-только голову из ночного горшка вынул. Она это себе как представит, ну, просто заходится. А Эдик кричит: что смешного? что смешного? Конечно, ничего особенного, но одновременно и все. Лишние сутки из ничего. Планы на эти сутки – «я бы мог овладеть латынью и писать рецепты». Вот это да! Рецепты! Она его тогда снова чуть прижала, а он испугался, дурак, да как рванет. А потом эту же подушку-убийцу схватил – и в другую комнату. «От тебя всего можно в жизни ждать, я не удивлюсь, если и мышьяк возникнет», а у нее просто колики от смеха, от идиотизма жизни, а тут еще луна. Уставилась и разглядывает их, как под микроскопом. Что, мол, за черви копошащиеся? Неужто люди?

Насмеялась до слез, потом до утра плакала, Господи, думала, как же это я живу так, что у меня и смех дурной, и слезы не самые умные? Посмотрела утром на Эдика, тот стоит с подушкой, не может сообразить, почему оказался не на месте.

– Мы с тобой что, поссорились? – спросил.

– Луна била в лицо, – сказала она ему. – Ты и убежал.

– А! – обрадовался он.

Так она и не знает, притворился ли он, что не помнит, или на самом деле забыл. Только вот никогда больше ни про какое спрямление дороги он не говорил, горшок она стала ставить поглубже, а в военном универмаге ей попался хорошей расцветки гобелен, из которого она сшила плотные шторы. Между прочим, гобелен этот жив до сих пор. Она им обила кресло-кровать. Если Иван останется ночевать, спать ему предстоит именно на нем. Это у них гостевое место. Девять рублей метр, а орнамент такой благородный – бутылочный цвет и желтые разводы. Обила кресло – и как новое. Правда, вместо ножки подставляют детский стульчик, но ведь это ерунда. Кто на такие пустяки обращает внимание? Но, честно говоря, она после этого случая больше не смеялась. Ну, если Жванецкий на пленке, ну там, конечно, не удержаться, особенно про мясного министра, который хорошо выглядит, и еще про Ларионова и Кутько, которые взяли обязательства и несут черт знает куда. Но ведь Жванецкого слушай – и опасайся, он такое там ляпает.

Так она и сидела на краешке ванны. «Интересно, чего это я сижу?» – думала. А сердце – ту-тук, ту-тук, как молот. Ну, матушки мои, насмеялась, дура старая.

…На переезде было так. Электричка проскакивала мимо, а Роза сидела в машине прямо носом в шлагбаум. В электричке же ехала вся дрожащая Леля, ее просто озноб бил от только что случившегося, и она сейчас репетировала точные слова, которые скажет в райкоме.

– Я довожу до вашего сведения, что к моей сестре явился иностранец, ее бывший муж. У меня нет иллюзий – он из тех, кто способен на все. Я хочу сообщить вам его данные…

Ну, конечно, надо все сказать и Василию Кузьмичу, пусть он сообразит свои умом, как грамотно поступать дальше. Изоляция Лизы и Розы от этого типа – это безусловно. Полная изоляция. Чтоб никаких контактов. Это может отразиться на Лизином будущем, а Роза – надо помнить! – вообще еврейка. Эти евреи сейчас все живут ориентированно на Запад, им родной дом, как говорила их мама, говном воняет. Вскормили национальное меньшинство на свою голову. Так что Розе ни слова. Какой он ей отец, какой? Одна фикция. Какие же бессовестные есть люди! Ну кто его звал, кто? Кому он тут нужен? Предать родину, бросить ее в трудный момент, а потом явиться через столько лет в красивом шерстяном пальто как ни в чем не бывало. И эта дура, сестра, не турнула его, а ей именно так, а не иначе надо было поступить.

Василий Кузьмич спустился вниз, и возле телефона-автомата у подъезда она ему сказала:

– Ну ты подумай! Я только-только ушла на пенсию, и тут же у меня контакты с иностранцами. Что обо мне подумают? Я решила идти и рассказать.

Василий Кузьмич скрипнул зубами, почувствовал во рту крошево, сглотнул его и сказал:

– Поговорим дома. Никуда не ходи. Что вы за семья?.. Вечно с вами влипаешь!

– Вася! Но я-то при чем?

Но он уже уходил, удивляясь глупости жены, непрочности зубов – вот опять во рту крошка, – оборотливости этого приехавшего типа – нашел-таки, хоть у Нинки давно другая фамилия, – интересно, наши люди «ведут» его или нет? – и просчитывал вариант, открываться ему на работе или не открываться? Тогда, в старое время, которое по бдительности нынешнему не чета, ведь сумел он скрыть Колюню и дуру свою полоумную научил, как… Не будь его, она бы побежала отмежевываться, а он ей сказал: «молчи». Правильно сказал. И сейчас правильно. Но семья – никудышная. Все с гнильцой. Любого бери – не ошибешься. Взять хотя бы эту Розу…

Роза же, пока пережидала у шлагбаума, тоже подумала много о чем… Ну, прежде всего она твердо решила: если что случилось, то с Лизой. Именно с ней может быть все что угодно. Она может уйти от мужа, она может написать что-нибудь не то в газету, она может тяжело заболеть – у нее хронически низкий гемоглобин, а причину никто выяснить не может.

И вообще Лиза в последнее время стала странная. Роза заметила это на похоронах бабы Нюры. Ходила Лиза с какими-то не здешними глазами, то стену дома понюхает, то к чему-то невидимому прислушивается. Роза ей прямо и сказала:

– Ты это брось, слышишь, брось! Что угодно, только не мистика. На этом легче всего свихиваются…

– При чем тут мистика? – Лиза тогда протянула ей маленькую подушечку, на которой баба Нюра всю жизнь спала. – В ней все бабины мысли, все бабины слезы, это – ерунда? Мистика?

– Это подушка! – заорала тогда Роза. – И ничего больше! Ни-че-го!

А Лиза повернулась к ней спиной и ушла. Они тогда полдня не разговаривали друг с другом, благо никто не заметил. Глаза у Лизы оставались все такими же – невидящими. Роза же, наоборот, все тогда видела остро. Подушечка, люди, свалявшаяся, нечистая, потом пахнет, потом, им одним, и ничегошеньки она не несет, кроме накопившейся грязи. Этому умиляться? И все-таки она первая подошла тогда к Лизе.

– Ладно, прости…

Та посмотрела, но не увидела, хотя и обняла, и сказала:

– Да ну тебя! Это я чего-то рассопливилась… Понимаешь, мы сюда больше не приедем… Мы не бабу сегодня хороним, а кусок своей жизни… Вот я хожу и думаю: смерть близкого – это всегда и собственная смерть. И никогда не знаешь, сколько тебя еще осталось… Вот сейчас я думаю, что меня осталось немного…

У Розы тогда так сжалось сердце, что просто не знала, что делать. Заплакала. Это так естественно в доме, где покойник.

Вот и сейчас мысли были о Лизе. Что-то с ней… Больше не с кем. Голос у мамы Нины был такой, какого она никогда не слышала. Он дрожал. Он был высокий. И в нем был страх, который выдавал себя за отвагу.

Дверь в квартиру была приоткрыта. Это тоже было плохо и не по правилам. Раскрыла ее резко с громкими словами: «Ты что меня пугаешь, мама Нина?»

В дверном проеме стоял широкий человек. Хотелось закричать, потому что, чужой незнакомый, раздетый, большой, он шел ей навстречу, а мамы Нины не было, во всяком случае, никто ведь не откликнулся. Конечно, если подумать, зачем кричать: человек протягивал ей руки, пустые, между прочим, не с кистенем, и Роза так ясно, четко подумала – чужой, а не с кистенем. Всегда ведь теперь ждешь чужого с кистенем. Время такое. Время вражды и ненависти. Кто этот чужой в квартире? Может, он убил Нину вот этими белыми мягкими лапами? «Фу! – сказала себе Роза, – я как темная тетка в очереди, ну и мысли у меня, кошмар, а не мысли. У меня не интеллигентные мысли, а какая-то каша из страха, недоверия и черт знает чего».

– Добрый день, – сказала она холодно и спокойно. – А куда задевалась наша хозяйка?

– Роза, – тихо сказал чужой человек. – Роза. Доченька…

Роза в этот момент как раз приготовилась снять сапоги. Ушла из мыслей дикая муть, и пришло естественное и простое: у мамы Нины – гость, наверное, для этого она ее и позвала. Скорей всего, нужна консультация в их институте, не раз так было. Почему-то для этого человека мама Нина сочла возможным сорвать ее с работы, но и это вкладывается в мамин характер. Она волюнтаристка, если ей что надо, то все остальное уже значения не имеет. Эти уже спокойные мысли стали руководить поведением Розы и заставляли разуваться, раздеваться. И всполошилась она сразу сдуру. Но тут опять началось несуразное, потому что чужой этот человек вдруг встал на колени. Стоял себе, стоял, а потом враз как пополам переломился и занял своим поломанным телом довольно-таки большое пространство в маленькой прихожей, так что Розе пришлось отступить к двери в одном сапоге, ведь другой был снят, и она уже держала его в руке, теперь получалось – над головой этого чужого человека. Невероятно неудобные делают в квартирах прихожие, они обязательно приводят к излишней близости тел, в некоторых случаях возмутительной. Поэтому суть произнесенных человеком слов интеллигентная женщина, кандидат наук пропустила мимо ушей как не имеющую к ней отношения, а вот проблема, куда поставить снятый сапог – не на голову же этому типу? – была куда важней и существенней.

– Вы что, пьяный? – спросила Роза.

– Я твой папа, Роза, – говорил несуразный человек, и по его широкому белому, как у женщины, лицу катились крупные, как у младенца, слезы. В общем, вид бил, как сказали бы урки, на жалость.

– Я сирота, – ответила Роза с некоторым сарказмом. – Круглая. – И она нарисовала эту круглость в воздухе прихожей снятым с ноги сапогом

– Да, деточка, да, – плакал человек. – То есть нет, совершенно нет! Я приехал, видишь? – Он хотел подняться с колен и не мог, Роза видела бессилие, прежде всего именно бессилие, и видела (прибавьте к этому белое лицо и слезы младенца), поэтому, отбросив мешавший сапог, она присела перед ним.

Двое людей в узкой прихожей под нависшими пальто и плащами гнездились среди снятой чистой – и не очень – обуви, гнездились странно, не по-человечьи, но ведь и сказано – гнездились – не сидели, не стояли, не лежали, наконец, а именно это слово, будто силой посаженные на неизвестной им тверди птицы. Будто их – палкой, что ли, или каким-то другим способом – согнали с траектории полета и шмякнули вниз. Кыш, мол, слабоумные. Сидеть вам, и тихо!

– Ну, хорошо, – сказала Роза. – Ну, хорошо. Я ничего не понимаю, ладно. Пусть. Но откуда вы взялись, если вы то, что говорите? – И отметила про себя: говорю о нем как о неодушевленном.

– О Господи, – сказал он. – Что ей сказать?

Вот так и застала их Ниночка на полу и закричала на них, как у нее принято, без всякой дипломатии и подхода.

– Нашли место знакомиться! Ну, он всегда был придурошный, отец твой, Роза, но ты, ты чего валяешься в этой грязи? Ты что, думаешь, у меня здесь чисто? Да не то у меня здоровье, чтоб каждую минуту подтирать пол за всеми входящими.

Уцепившись за Ниночку, они оба поднялись, и тут Иван сказал, что Роза – вылитая Ева, даже если б не эта встреча, а просто на улице, шел бы он по Красной площади, а кругом туда-сюда тысяча людей, и среди них Роза, он бы все равно ее узнал, потому что она копия Евы, если бы той, бедняжечке, царство ей небесное, удалось дожить до сорока лет. У нее тоже были бы эти замечательные красивые сединки…

– Скажи кому-нибудь! – засмеялась Ниночка. – Это у них называется «перышки». И стоит пять рублей. Или восемь. Сколько, Роза?

– Надо вызывать Лизу, – сказала Роза.

Вечером, когда уже пришел с работы Эдик, пили водку. Ниночка враз взяла и скинула годков эдак пятнадцать и сидела такая сияющая и ироничная, будто это она организовала всемирные спортивные игры, прикрыла на этот случай холодно-горячую войну, открыла границы, чтобы люди потерявшиеся и потерянные могли, наконец, найти друг друга. Такой самодовольный у нее был вид. И этот ее вид вызывал у двух сидящих и пьющих водку мужчин законное чувство гордости. Потому что она была их женщиной на двух разных исторических отрезках времени. Каждый из них свой отрезок с ней считал лучшим и думал что ему по сравнению с соперником (сейчас собутыльником) повезло больше.

«Знал бы ты, какая она была молоденькая, – думал канадский гость. – Это было что-то особенное! Конечно, потом была Ева… Это правда… Но это только потому, что у нас, у русских, не принято иметь сразу двух жен. Хотя они не совместились бы. Нет…»

«Бедолага! – сочувственно думал Эдик. – Кружит тебя по миру, как сухой лист. Ну и что, что? Много насобирал счастья? Женщина-то у меня. Я с ней вон уже сколько лет живу, и мне с ней и пяти минут скучно не было».

Роза же думала, надо ли взрастить в душе дочернее чувство или оно само появится естественным путем, потому что, кроме тихой, какой-то даже вялой печали, ничего у нее в сердце не было. Ничегошеньки… Она искала в лице отца, его повадках свои черты и не находила, потом стала искать Лизонькины – тоже мимо. Ах ты, рыже-белый папочка, ну как же ты исхитрился не оставить в дочках следов? Как? Спасибо тебе, что нашелся, но что мне лично с этим делать, если у меня абсолютно спокойное от этого сердце? Я должна тебя полюбить? Я хочу тебя полюбить? Я могу тебя полюбить? Черт знает что…

– Совсем не пьем, – сказала Роза. – Куда только мужчины смотрят?

Бутылку мужчины схватили одновременно и сноровисто и засмеялись соединенности своих пальцев. В общем, было хорошо!

…Тогда как совсем плохо было у Лели.

Василий Кузьмич тоже пил водку, но находился не в радости, а в справедливом гневе.

– Ты же понимаешь, – кричал он на Лелю, – что эта так называемая ваша Роза захочет иметь с ним постоянный контакт? А потом возьмет и захочет уехать. И что? Что я скажу в инстанциях, если мы неоднократно принимали ее дома как родственницу. Хотя я всегда говорил, с самого начала… Зачем это надо было твоему отцу брать ее в семью? Ну, спас – спас. Что; нет детдомов? Тем более, ваша семья гнилая изначально. Брат твой – типичный враг, никто не докажет мне другого. И еще у вас было кулачество… Они разве хоть раз подумали о тебе? Ты всю жизнь на виду… Ты общественный человек…

– Я уже на пенсии, – пыталась защититься Леля.

– Ты на виду, – повторял Василий Кузьмич. – К тебе отношение как к человеку заслуженному, а у тебя абсолютно нечистые тылы.

– А кто узнает? – пугалась Леля.

– Кому надо! – отрубил Василий Кузьмич. – Узнают, и плакали твои привилегии.

– Ты что? – Леля совсем запаниковала. – Я-то при чем? Ну, кто он мне? Кто?

– Ишь! – радовался Кузьмич. – Ишь! Кто! Будешь доказывать? Пока ты напишешь свои объяснительные… – Он не сказал, что будет «пока». Леля очень хорошо это представила. Откажут в даче, а ей ее оставили, такая уютная дачечка, все досточки родные, все гвоздочки свои, клумбочка с ночной фиалкой собственным навозом подкормлена, а кирпичик вокруг известкой побелен, и не один раз, а регулярно. Она всем, когда со старенькой кастрюлькой с известкой и щеткой выходила, рассказывала: «Это у меня от моей мамы – побелить. У нее печка, углем топленная, такая всегда была беленькая, как игрушечка. Я так люблю запах побелки… Но где у нас это, где? Вот кирпичики помажу, и так на душе сладко, так сладко». Это был один из самых ее дорогих спектаклей – о происхождении.

Так вот, узнают про этого, будь он проклят, Ивана, и прощай дачечка. Справедливо, между прочим. Чего это ради потенциальному связнику с империализмом (ей то есть) устраивать хорошую жизнь? Да она сама, узнай про кого подобное, категорически заявила бы куда надо. Нечего пользоваться тем, что для кристальных. Революция продолжается, между прочим, нечего почивать на лаврах, а значит, враги всегда есть и всегда рядом.

– Вася! – застонала Леля. – Помоги! Ну как нам быть? Как?

– Не знаю! – рявкнул Василий Кузьмич. – Не знаю. Я тебе сказал: устал от вашей гнилой семьи. Устал.

– Ну не бросишь же ты меня в беде, – прошептала Леля.

Василий Кузьмич посмотрел на нее так, что Леля поняла, что сама ненароком бросила семя в землю.

– Вася! – запричитала она. – Вася!

Василий Кузьмич махнул на нее рукой и ушел курить на балкон.

Тут надо сказать, что страха там или паники у Василия Кузьмича и в помине не было. Он давно и так профессионально сам генерировал страх, что уже прошел все этапы ощущений от совершаемой работы. Он уже не нервничал, не наполнялся ненавистью, не пугался создаваемых ужасов, не примерял на себя, не становился на место другого, не страдал бессонницей, хотя правды ради надо сказать – все перечисленное в той или иной степени в душе Василия Кузьмича побывало, что говорит о том, что изначально он был человек как человек и состоял из всех необходимых аминокислот. Это уже потом что-то потихоньку исчезало, а пустота, кстати сказать, ничем плохим тоже не заполнялась, она оставалась пустотой. И сейчас на балконе стоял абсолютно пустой человек, которого смешила своими страхами дура-жена. Ничего не будет, он знает. Никогда больше не приедет этот Сумской, это в его руках дело, в его руках и Лелю свою с дачкой и белеными кирпичиками защитить, но зачем ей об этом знать? Пусть криком кричит, пусть. Это правильно, это по заслугам крик, будет знать дура, в какой семье родиться. А Розу… Вот Розу надо отрезать. История с этой национальностью дело не одного дня. Еще нахлебаемся. Ишь, как их всех туда потянуло. А мы терпим, все терпим… Сколько мы теряем от нашей доброты. Леля скреблась в балконную дверь, лицо все перекошенное, пятнами.

– Вася! Может, все-таки пойти и признаться?

– Я тебе пойду! – закричал. – Я тебе пойду!

13

А потом началась скорость. Как на санках с горы. Сначала едва-едва, полозья, что ли, заржавели, думаешь. А полозья в полном порядке, просто не пришел еще момент скорости.

Так вот, этот бело-рыжий, в чистой импортной шерсти, в причинное место раненный фашистом мужчина, который распускал сопли у всех исторических мест Москвы, начиная с Лобного и кончая этой парой с серпом и молотом, что напряглась у ВДНХ, этот бывший довоенный футболист и бабник довел-таки жизнь простых советских людей до момента скорости. Кто бы мог подумать? Не зря мы их не любим, иностранцев этих.

И первой с дистанции сошла – как вы думаете, кто? – Леля, до этого прошедшая диспансеризацию в Четвертом главном управлении с положительным результатом для своего возраста. У нее были хорошие анализы, особенно удалась моча, сердце билось как часы, и, возвращаясь после льстивых докторских слов, она сказала себе: я их всех в гробу видела, своих родственников. С ними свяжешься – не развяжешься. У нее своя, хорошая, грамотная, размеренная жизнь – бассейн, общественная работа, питание, и не им ее сбивать с толку. Не им!

Так и сказала по телефону Ниночке.

– Уволь! Избавь! Приезжает Лиза? Скажите пожалуйста! Нашли папочку. Ваши дела! Мне эти контакты с заграницей не нужны. Все! Все!

Положила трубку и аж запела от удовлетворения, что сказала так коротко и категорично. А Ниночка, услышав частые гудки, подумала: вот дура, они в этих райкомах готовы с ничего обосраться до перепуга. Да ладно. Что, она ее не знает? Леля – это Леля. Сталин в юбке. В том смысле, что ей бы – власть, и еще один канал в мерзлоте сварганили бы. Вот дура, прости Господи!

У Ниночки было на Лелин счет толкование – ее неоплодотворенность. Если бы в Лелином чреве хоть разок завязалась жизнь, у нее бы изменился состав крови, и эта новая кровь, омыв все органы изнутри, изменила бы сестру в нужном направлении. У нее возник бы вопрос: для чего все? А так – нет вопроса. А значит, и нет ответа. Смысла. Все не для чего. Оплодотворенности, росту и развитию в природе Ниночка придавала очень большое значение. В ее огороде и на ее подоконниках не кустилось ничего пустого. Все подчинялось продолжению. Видимо, Ниночка по своей природе была натурфилософом. Впрочем, кем-то мы все бываем. Это закон жизни. Вот дедуля, царство ему небесное, был пасечник на диво. Баба Нюра его, покойница, была, как это называется, которые живут для удовольствия? Эпикурейцем. Мелкого пошиба, но все-таки. Лизонька – типичная идеалистка, дурочка верит в силу слова. Роза, конечно, по природе своей свергатель, она в их семье Базаров, ей бы только место расчищать. Но это тоже дело. Роза расчистит, Нина посадит картошку, Эдик электрический движок сделает, Лизонька сочинит песню, а эти оба-два, Леля и Вася, – пустые шары. Ниночка сказала: я бы лично даже разбросать равномерно навоз им не доверила. Ничего не могут. Люди ни для чего… Так она думала, положив трубку и размораживая пакетик дрожжей, который продал ей сосед за три цены, принеся дрожжи с хлебозавода в специальных карманчиках на трусах. Трусы всегда сушились на балкончике, и Ниночка возьми и спроси соседку: зачем на всем исподнем приторочены карманчики? Соседка засмеялась и принесла дрожжи.

Ниночка распускала дрожжи в теплой воде, не зная, что уже настало время скорости. Она думала, что на этот раз Лизонька приедет и с мужем, и с Анютой, это для нее редкость! Вот уже почти пятнадцать лет есть у нее зять, а что он за человек, она так толком и не знает. Ну, общительный, ну, неглупый, ну, Лизоньку любит, но чтобы его понять до конца – этого не было. И Лизонька не любила о нем рассказывать, даже злилась, а ведь в жизни главное – подробности, а не просто сюжет. Ну, вот о чем они, например, говорят ночью? Потом… Она, Ниночка, конечно, уже старуха старая, но если говорить честно, у них с Эдиком еще есть и это, и потом. Про это, конечно, нормальные люди не говорят, и правильно делают, а про потом – очень интересно. Вот у них с Эдиком разговор потом касается всегда одного и того же – политики. Почему-то именно в это время хочется выяснить, был Хрущев умный или дурак? А Брежнев? Хотя с этим последним вопроса нет, а есть проблема степени. Он что, дурак до такой степени? Вот как стоял вопрос ночью. Не обходили и Сталина. Она, Ниночка, заявляла категорично: ненавижу. Будь он проклят, фашист. Эдик, тот думал иначе. «Извини… Если так, то где мы сейчас все? В какой формации?» Она ему с лету – в дерьмовой. Он ей: прости. Нас двести пятьдесят миллионов. Разве можно так вот всех поливать? В общем, ночью ей интересно с Эдиком. И до, и после. А вот представить Лизонькины ночные разговоры она не может. Розины – пожалуйста. Роза, видимо, в ночном деле большая пройда. Такая беда, что у нее этот проклятый резус. Трижды ребеночка не могла выносить. Это несчастье, но Роза – умница, не озлобилась, не стала истеричкой. Последний раз сказала: не судьба. Будем любить и холить Анну. Одну на двоих. И Ниночка, имея в душе идею плодоношения как универсального средства от пакостности, в случае с Розой мгновенно развивала другую идею, можно сказать, противоположную. Она считала, что в случае наиболее полного воплощения ума и сердца — это Роза – нет уже нужды в «продолжении» рода, дальше пойдет снижение Высоты. Ох, эта Ниночка… Более изворотливый ум трудно найти. Да, я такая, думала Ниночка. А Розу не смейте трогать. Господи! Кто? А никто!

Так о чем она, бишь, сейчас думала? О ночных разговорах. Наверное, Роза со своим говорят потом все о том же сексе. Так ей, Нине, кажется. И пусть! Их дело. Это лучше, чем о Брежневе. А вот Лизонькина жизнь с мужем – темная ночь. Надо будет в этот раз поддеть его на крючок позаковыристей, чтоб понять в конце-то концов! Будут глядеть папашу своего Ваньку Сумского. Ой, люди добрые, смех, смех, смех! Ну кто бы нарисовал ей раньше такую картину? Она бы в глаза плюнула. Чтоб она, Ниночка, ставила тесто и собирала всю семью для такой встречи, а Ваня сидел бы в центре стола (а где же еще?), такой чистый, ухоженный и белый, что вообразить невозможно, что он когда-то являлся вечерами такой потно-вонючий, что мама, царство ей небесное, демонстративно раскрывала двери и окна. Ниночка поливала его из ковшичка во дворе, а мама кричала: «Не вздумайте выхлюпать всю воду. Как принести, так некому, а как лить, то все…» Боже, когда это было?

Встречать Лизоньку должны были Роза с Иваном. Роза – потому как на машине, а Ивану просто терпежу не было увидеть теперь и старшую дочь, и внучку. Он прямо трясся и все пускал слезу. Эдик и Розин муж должны были помочь Ниночке со столом в буквальном смысле слова. Надо было соединить два, свой и соседский, того самого соседа, который носил трусы с карманами. Ниночка хотела, чтобы все, все было как надо. Крахмальная скатерть, салфетки, фужеры, протертые до блеска. Мы, конечно, не Канада, но нигде, Ваня, такого огурца, как мой, ты не съешь. Это я тебе говорю. А моя капуста? Она у меня до мая хрустит и золотится. Вот умру, девочки мои не захотят другое есть, в рот им другое не пойдет. Я им: учитесь, пока жива, смотрите. Но у них руки не из того места растут, чтоб учиться этому. На готовенькое – пожалуйста, а так, чтобы пошинковать соломочкой, и перетереть собственными пальцами, и кулаком утрамбовать, – это они нет! Руки потом, конечно, ломит, и красные, но как же делать хорошее без рук? Лично я в машинное не верю. Это все третий сорт. Все вкусное, все красивое – личной головой и личными руками. И не говорите мне про маникюр! Слышать не хочу! Чтоб я из-за крашеных ногтей лишила себя удовольствия самой вкусно поесть и других покормить? Я что, не русский человек? Умела Ниночка распалить себя в дискуссии с самой собой.

А в это время Роза и Иван смотрели на табло Казанского вокзала и выясняли зауряднейшую в нашей жизни вещь: Лизонькин поезд из-за погодных условий – то есть, в сущности, без причин – опаздывал на три часа.

– Ни хрена себе! – сказала Роза.

– Что ты сказала? – спросил Иван, который услышал, но не поверил, что его дочь может так говорить. Грубо, в смысле.

– То и сказала, – ответила Роза, – что давно пора отдавать Зимний. Бардак во всем… Пошли… Я знаю, где можно перекантоваться.

Она везла отца к Леле, потому что та жила совсем близко, на Красносельской. Роза понятия не имела про разговор, который час тому назад состоялся между сестрами по телефону. Мелькнула мысль, что отец-иностранец может быть неприятен дяде Васе, но тот как раз на работе, а Леля уже – слава Богу – пенсионерка. Они посидят, попьют чаек, развлекут Лелю, той после ее бурно-пламенной работы совсем, наверное, тошно одной, вот они и совершат благое дело. Выскочила у автомата.

– Ты дома?

– Дома, – ответила Леля.

– Жди! сказала Роза. Она готовила ей Ивана как сюрприз. Леля, конечно, знает, что он приехал, но одно дело знать, а другое – достать китайские чашечки и заварить хороший чай, и с пристрастием задать гостю вопрос: «А в коммунистическую партию Канады ты вступил? Как там У.Каштан? Или кто у них верховодит?»

Роза внутренне веселилась. Именно этот вопрос задал отцу ее муж. Сидел-сидел, сидел-сидел и булькнул: «Кто верховодит?»

Отец весь аж побледнел от смущения и виноватости. Какой-то наш страх мелькнул на его все-таки чужом лице, что он не вступил в партию и не может предъявить сейчас билет с отметками об уплаченных взносах.

– Ты хорошо помнишь Лелю? – спросила Роза Ивана, выруливая на нужную улицу.

– О, Леля! Она меня боится, – печально сказал Иван.

– Мы едем к ней.

– Надо ли? – Лицо у Ивана стало встревоженным. – Поедем лучше в гостиницу.

– Глупости! – сказала Роза. – Она нас ждет…

«Меня это не могло остановить, – скажет потом Роза, – потому что я органически не могу брать в расчет идиотизм. Я понимаю, его в нашей жизни навалом, мы в нем живем, но когда я совершаю поступок, я всегда исхожу из логики, из здравого смысла, я забываю об эффекте идиотизма».

Леля обрадовалась звонку Розы. Что бы там ни говорил Василий Кузьмич, все-таки Роза немножко из их семьи, это факт, и она должна ее предупредить и осторожить на тот случай, если в голове Розы, вопреки воспитанию в русской семье, возникли националистические интересы. Леля скажет ей мягко, но категорически. Мы тебя вскормили и вспоили. Отверни голову, если она хочет не туда повернуться. Ты должна сейчас всем доказать, что ты советский человек. В шею! В шею этого пса приблудного. Какой он тебе отец? Он враг тебе, просто враг. И потому что бросил, и потому что живет там. Роза! Объясни Нине, что общение с ним бросает на нас тень. На всех. Я надеюсь на ум Лизоньки, ей эти осложнения в момент выхода в литературу ни к чему. Мы должны держаться вместе и против. Вот тебе наша с Василием Кузьмичом рука.

Леля даже протянула вперед руку и увидела, как противно дрожат пальцы, и почувствовала – легкая тошнота поднимается к горлу.

– Вот! Я уже нервничаю, – рассердилась она. – А у меня такие хорошие анализы. Как я ненавижу иностранцев. От них все плохое. Все!

И Леля накапала себе в рюмку настойку пустырника, боярышника и валерианы. Очень полезная гадость.

Потом она заварила чай и поставила две дорогие китайские чашки, что свидетельствовало о том, что Роза неплохо воображала тетку. К чашкам годилось и яркое, попугаистое кимоно, правда, Леля не очень уютно себя в нем чувствовала, кимоно все время норовило перекоситься на груди, что говорило о глубоком изъяне самого покроя, рассчитанного не на нашу женщину. Но сейчас, ради Розы, надо было стерпеть, надо было выглядеть под стать чашкам, а главное, под стать тому важному разговору, который Леля намечтала.

Когда раздался звонок, Леля внимательно посмотрела на себя в зеркало.

Вполне подходящая еще женщина, подумала, отнюдь не старуха, отнюдь!

Впрочем, все это уже предположения, как она себя видела. Но что в этом мире безусловно достоверно? Поэтому скорей всего – было именно так, и Леля шла к двери уверенно, принимая по ходу движения улыбчивое гостеприимное выражение. Взгляд в глазок был автоматическим. И тут же была отдернута рука, протянутая к засову. Там, во всю ширину глазка, маячил и расплывался Иван, для которого чашки поставлено не было. Правда, тут же на фоне шерстяного пальто возникло и улыбающееся Розино лицо с вытянутым языком. Такая у нее была дурная привычка. «Мое фэ глазкам и скважинам», – говорила она. Одновременно раздался телефонный звонок. Леля почувствовала панику, как-то враз вспотела под кимоно спина. «Фу! – подумала она. – А говорили, хорошая синтетика». Леля твердо сняла трубку, потому что этим самым оттягивалось открывание дверей. По телефону ее приглашали на партийное собрание. И приглашали плохим голосом. Было в этом голосе нечто, что заставляло думать, что к ней уже изменилось отношение. Конечно, звонила мелкая сошка, но именно эти сошки умеют быстро и точно улавливать тенденцию. Значит?.. Надо немедленно перезвонить человеку покрупнее, выяснить, что там произошло, почему с ней позволяют такой тон? Но уже снова трезвонили в дверь, и там стояли эта с вытянутым языком и этот, от которого она бежала, как от чумы, а он, тем не менее, явился, и кто его знает, нет ли в том тоне и этом визите связи, во всяком случае, она вполне может быть, потому что как же ей не быть? «Я их не пущу, – решила Леля. – Не пущу, и все. И скажу об этом где надо».

Пусть они слышали ее «алло» и шаги, пусть. Она не откроет дверь, слишком это серьезно: открыть и пустить этого типа, когда по телефону говорят не так, как надо.

Роза же положила палец на кнопку и уже не отпускала, и звонок этот, став материальной силой, пробил тонкую ткань кимоно, еще лишнее доказательство прочности нашей материи, с которой так легко нельзя было бы справиться, так вот, пронзив ткань, звонок стал тыкаться в голое Лелино тело, ища самое уязвимое место. Да, да, именно солнечное сплетение. Пришлось скрючиться, завалиться набок и сползти по стеночке, ощущая плечом высокое качество финских обоев и стараясь повернуть лицо так, чтоб дурнота, поднимающаяся вверх, к горлу, не кончилась плохо именно для обоев, где их теперь достанешь? Тем более, если с ней стали разговаривать таким тоном. Воспоминание о тоне было таким обидным, что Леля всхлипнула, и тогда сразу все пошло-поехало из горла на красивую материю кимоно, но Леля уже не жалела ее, потому что звонок в дверь выключил ее сознание, и теперь у входной двери очень как-то некрасиво лежала хрипящая женщина, глотающая собственную блевотину. Ну, что ж, зато обои остались чистые, и даже кимоно не очень пострадало, так, чуть-чуть на вороте…

– Видишь, Роза, она не хочет меня пустить, – тихо сказал Иван, но Роза приложила ухо к двери и не то чтобы ясно услышала, а почувствовала, что случилось несчастье.

Так что Ниночкино застолье по поводу приезда Лизоньки непринужденно перешло в поминки.

– Ну вот, – сказала Лизонька странное слово, – ну вот: свершилось.

Естественно, что никто их на вокзале не встретил. Роза с Иваном тогда стали вызванивать Василия Кузьмича. Потом Василий Кузьмич вместе с Иваном поднимали Лелю с пола и несли в комнату. Знала бы об этом бедолага – кто ее касался. А Лизонька, в свою очередь, не найдя никого на вокзале, решила позвонить Леле как самой близкой территориально, трубку сняла Роза, они только-только отправили Лелю в больницу на вскрытие, и Роза, стоя, пила крупными глотками холодный чай без сахара из той самой приготовленной китайской чашки, а Иван пил с Василием Кузьмичом водку. Это была инициатива Ивана – выпить, потому что Василий Кузьмич как-то сразу вырубился из жизни и вел себя неадекватно. Ходил и поправлял все в квартире, двигал статуэтки, перекладывал на диване подушки, включал и выключал воду.

– Надо бы ему выпить, – тихо сказал Иван Розе. Та кивнула и полезла в холодильник.

Теперь мужчины пили вместе, и взгляд Василия Кузьмича светлел и прояснялся, и что-то даже в нем произошло, потому что, сообразив до конца, кто с ним пьет водку, он не принял мер по освобождению территории от врага, что было бы для него естественно, так как соответствовало и профессиональным, и человеческим склонностям. Василий же Кузьмич забыл о своем призвании и даже чокался с Иваном, пока Роза не приметила это и не объяснила: в этих случаях не чокаются. Василий Кузьмич не согласился с ней, сказав, что чокается не по доводу смерти, а по поводу счастливого – неудачное слово – случая, что они оказались за дверью, а то бы покойница лежала до вечера на полу, что нехорошо, а так ей повезло в этот последний момент на этой земле. Слышала бы Леля! А может, она и слышала – вопрос философски неясный и открытый для дискуссий – и возмутилась этой наивностью мужа, который причину смерти – стояние гостей за дверью – объявил благом! Это же надо такое придумать. И уже в других эмпиреях Леля засмеялась, скорее всего сардонически. В этот момент возможного ее смеха не здесь, а там, и позвонила Лизонька и сказала эти странные слова: «Ну вот. Свершилось…»

Похоронили Лелю! Уехал Иван. Лизоньку он во всей этой суете так и не понял и не почувствовал. Строгая женщина, смотрит как насквозь, все чего-то вздыхает и отворачивается. Внученька, правда, такая славненькая. Подошла на кладбище, взяла его за руку и сказала:

– Ты мне понравился.

Он заплакал. Ниночка это заметила, вздохнула и решила, что в этом мерзавце и смолоду было что-то стоящее, несмотря на кобелизм. Вон, плачет, а Эдик ее драгоценный даже не печалится. Даже вида не делает.

– Чего ради? – сказал. – Я что? Ее любил?

– Но ведь смерть, – ответила ему Ниночка. – Тут другой счет.

– Правильно. Я и таскал гроб на горбу, как положено. По этому самому счету.

Вот теперь и сравнивай, вот и думай. А Иван плачет… Анюта же, та поняла, что дед заплакал от ее слов, прижалась к его руке, он так и замер. «Евочка моя», – прошептал, думая, тем не менее, об Анюте и непредсказуемости наших чувств. Лизоньку держал над травкой, а вот не проросло в душе и сердце. Розу совсем не помнит, она родилась, когда он был на финской, а возник контакт, сразу возник, на полу в Ниночкиной прихожей. И с Ниночкой как не расставались, а ведь ходила она тогда, в молодые их годы, с серной кислотой в бутылочке. Ему надежный человек про это сказал. И он тогда подумал: пусть плеснет в меня, только бы не в Еву. Ева тогда носила Розу. А Анюточка – цветочек – как вошла, как дохнула на него леденечным запахом, так и все. Деточка моя родная, внученька. Цветочек мой аленький…

Когда уехала Лизонька, Ниночка опять влезла в свою рабочую амуницию и отправилась в свой бывший двор. И тут она увидела – а сколько времени прошло с тех пор, как она была здесь с Лелей и именно тут, на тропочке, ее настиг канадский гость? Всего ничего, ровно семнадцать дней, – так вот, она увидела, что калитка хорошо и по-хозяйски закручена проволокой, что окна дома и террасы закрыты аккуратненькими деревянными щитами, совсем новыми, потому что шел от них пряный запах еще совсем свежеструганного дерева. Ниночка нашла у забора стружку, нюхнула ее – совсем молоденькие доски. Граблями был собран мусор, со знанием дела собран, не абы как. Видно, кто-то старался для себя и боялся сломать нежные кусточки клубники, которые в такую пору можно и не узнать в лицо. Но тут она была узнана. Ниночка тыкалась в штакетник, но он был хорошо пригнан, они ведь с Эдиком старались. И соседние дома тоже были обихожены, в одном из них крутилась женщина, молодая, грудастая, в олимпийском костюме.

– Это что значит? – спросила ее Ниночка. – Дома не сносят?

Женщина покачала головой.

– Трасса пойдет в другом месте.

У Ниночки сердце подскочило вверх, к самому горлу, а потом рухнуло вниз – в желудок.

– А дома кому? – закричала.

– Исполкомовские дачи, – ответила женщина. – Их будут реставрировать. Это же добротное деревянное строение…

– Это вы мне говорите? – закричала Ниночка.

Ей все сказали: оставь это дело. Сообрази, с кем тягаешься. И учти, тебя никто не обделил – ты получила квартиру со всеми удобствами, тебе оценили твои облепихи и яблони и выплатили все до копейки.

– Я все верну, – твердила Ниночка. – Все. Пусть отдадут мне мой дом и двор.

Писали во все инстанции. Скучно рассказывать. Эдика таскали в горком, где молодой мужчина с малиновым, будто накрашенным ртом топал на него лакированными ботинками и пугал фельетоном. Добилась Ниночка одного: за одну ночь поставили вокруг этих трех облюбованных начальством домов высокий забор. Пришла – навешивают калитку возле уже поставленной вахтерской будки, увидела Ниночка, что уже расцвела ее любимая мальва, по-простому рожа, которая росла только у нее. Она привезла ее сюда, когда бежала после войны из дома. Соседям цветок не нравился – грубый, неизящный, одним словом, не гладиолус, рубль штука, если не даром. Она же всегда ждала, как зардеется ее мальвочка, она с ней даже разговаривала, как с подругой.

– Тебя полить? Ну, чего молчишь, зараза? Да полью, полью… Сказать уж тебе ничего нельзя, рожа красная. Рожа ты и есть рожа… Не зря тебя умные люди так зовут. Вот и не заносись, подруга.

Теперь же мальва будто вытянула шею и смотрела, смотрела на Ниночку, как в последний раз. Но сноровистые для начальства мужики нацепили плотно сбитую калитку и навсегда скрыли от Ниночки тридцать четыре года ее жизни. Просто так, без последствий могло это пройти? Все-таки почти половина жизни. Вот такая, ополовиненная, Ниночка вернулась домой, сняла в прихожей старые разношенные туфли, пиджак Эдика, в котором ходила на свои полевые работы, и легла на диван. Нет, ничего не болело. Даже душа. Было никак. Мыслей тоже не было. Было пусто, прохладно, и громко летала моль.

Больше Ниночка не встала.

Уже одна, без дочки приехала Лизонька и бездарно кричала о каком-то праве.

– Ты не имеешь права так себя вести! Ты не имеешь права сдаваться! Что, собственно, случилось? Скажите, пожалуйста, – отняли дом! С тебя, что ли, началось?

Ниночка глазами приказывала: замолкни и уйди. Лизонька уходила, и она слышала, как дочь рыдает в соседней комнате. Лизу жалко не было. Вообще не было ни жалости, ни сожаления, ни ненависти, ни любви. Ничего не было.

К ней таскали всяких врачей, нервно совали им конверты, выяснилось, что все они – Эдик, Роза и Лизонька – делают это неловко и неумело. Эдик, тот всегда почему-то дурацки похохатывая при этом, дескать, знаю, знаю я вас, жулье-медики. Роза, та, как зацикленная, поминала ни к селу ни к городу Ионыча, а Лизонька так поджимала губы, что противно было и дающим, и берущим. Правда, раза с четвертого все же попривыкли, конверты к пальцам не прилипали. В состоянии же Ниночки ничего не менялось – атония и полное безразличие. Что делать, не знали.

– Я умру раньше, – жаловалась Лизонька Розе, а ей по фигу. А если разобраться? Чего ей не жить? Чего? Муж, квартира… Мы более-менее… Не голод, не война… Что, в этом саде-огороде все счастье? Будь он проклят…

Роза молчала. Это были дни фантастической, какой-то прямо-таки вселенской грязи. Кончилась олимпиада, и сразу в одночасье перестали мести улицы. Нет, до олимпиады их тоже не мели, и люди как-то привыкли, жили. Но вот две недели порядка так ударили по стереотипу, что теперь и грязь, и вонь, и эта озлобленная, ринувшаяся в открытые ворота толпа как-то особенно дали почувствовать, что живем мы дурно, не по-людски. Казалось бы, что узнали? Чего нового? У нас как у нас, но почему-то думалось: стало еще хуже. Это, конечно, была неправда, хуже не стало, наоборот, то там, то сям продавали дефицитные остатки и кое-где еще оставалось чисто, и новые уличные указатели были красивые и яркие… В общем, возникала паскудная мысль: если мы не можем сделать хорошо навсегда, то не надо делать на две недели! Не надо! Для здоровья лучше… Получалось точно по анекдоту о глисте и заднице. Не надо солнца, я тут живу!

Поэтому Роза, слушая Лизоньку, молчала. «Я на клеточном уровне понимаю состояние мамы Нины, но для объяснения этого мне не придумать слов», – думала она.

А Лиза все ныла, ныла… Как она, Ниночка, смеет не считаться с ними? У них у всех свои дела и беды, а тут возись и утешай неизвестно по какому поводу. Если уж совсем честно, – договорилась – то уходить так, как ушла Леля, порядочней и пристойней, раз – и нету, не превратила близких в сиделок и плакальщиц. Не та сейчас пора, чтоб можно было свое сокровенное время тратить на чужую блажь, на это «не хочу жить», которое демонстрируется каждодневно. Не хочешь – не живи. Твое дело, в конце концов!

На этих словах Роза встала, потрясла рукой, чтоб налить кисть свеженькой кровью, и спокойно так, можно даже сказать, профессионально дала Лизоньке по морде. Дала и умиротворенно села, как будто было такое не раз – делов!

Лизонька рванула вверх молнию на сапоге, слезы застилали глаза. Спасибо молнии-лапочке – хряснула. Это давно не нами замечено: когда никто из живых не может нас научить добру и разуму, в игру вступают неодушевленные предметы, после чего очень и очень надо задуматься, так ли уж неодушевленно неодушевленное и где начинается-кончается та самая пресловутая разумность, которой мы в своей жизни придаем сверхъестественное значение, выделяя ее и даже обожествляя? Ведь потом выясняется, что, идя по пути, начертанному разумом, мы ломаем ногу о лежачий камень, не доходим до того самого конца пути, куда нас так продуманно отправила мысль, и именно это – сломанная о камень нога – спасло от того, что нас ждало в конце пути, – ничего хорошего, между прочим. О, засевшие в скважинах ключи, о, ставшие поперек дороги стулья, оторванные пуговицы, непишущие ручки – вы наши хранители! Вот и тут, ну не сломайся молния – ушла бы Лиза, ушла бы с мыслью, что больше она в Розин дом ни ногой, что нет у нее сестры, фикция одна эта родственность, так, зигзаг истории, и к черту такие связи, нет дедули и бабули, нет Лели, скоро не станет мамы, останется она, Лиза, одинокой с дочерью и мужем, и хорошо, и замечательно будет, нет у нее нервов на других людей, это сто лет назад можно было любить много родственников и на всех хватало живого вещества, а сейчас его дефицит, как и всего остального. Едва на собственную семью набирается, а ты еще смеешь руку подымать, вот и хорошо, больше мне не о чем с тобой говорить, этого я тебе не прощу, и вынесу тебя за скобки, дорогая Роза, не велика потеря. Все в этом мире трещит по швам, и мы с тобой треснули, папочка у нас один, но что это значит, если его никогда не было, появился и исчез, и после него это началось у мамы, вот и сообрази, кто виноват, почему-то именно после него, как это я раньше не сообразила, что именно после него… ну что это с проклятой молнией, советское значит отличное, побери его черт, ну вот… все… заело намертво… куда теперь идти в одном сапоге… никуда в одном сапоге не уйдешь, не судьба мне хлопнуть дверью… а хороша бы я была…

…Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…

Вот еще такое ясное воспоминание. Это уже в войну. Уходили немцы, стали палить напоследок дома, у них вообще-то до того стояли румыны и итальянцы, эти ничего такого не придумали бы, но отступали через них какие-то побитые отборные части, вот они зверели особенно. Они среди женщин и детей отыгрывались за поражение от мужчин. От этих недобитых у них больше всего беды и было. Так вот… сытая такая морда… явился с палочкой лакированной и ею трах-бах по всему бьющемуся. Господи, что было бить? Граненые стаканы и банки из-под робленки? Столкнулась она с ним возле комода. Зеркало на комоде стояло в раме старинное, таких теперь и нету. Ясно было, что последует. Шарахнет его морда палочкой своей с набалдашником. Ей бы сообразить: теперь, когда вокруг запалили дома, когда и перестрелять от мала до велика дело простое, как три рубля, зеркало – тьфу какая ерунда, говорить нечего. Бей, Ганс Франц или как там тебя! Лупи, утешайся, фашист, за весь свой позор. Но она тогда встала на защиту зеркала. И глазами они с немцем в том зеркале встретились. «Ты шайзе», – сказала она ему в зеркало. Дерьмо значит. «Вас?» – спросил он. «Двас, – ответила она ему, – дерьмо ты собачье». Разговор – повторим – шел в зеркале. Только в нем. Она смотрела на его отражение, он на ее, а тут, у комода, их вроде и не было. Так вот, сейчас, в своем бездвиженье, Ниночка, наконец, изволила посмотреть на этого немца не в зеркало, а на его живую плоть. И вот что она увидела: толстыми пальцами он расстегивал кобуру, делал это левой рукой (в правой – палка), было ему неудобно, но, видимо, соображал он плохо, существуя наполовину в зеркале. «Ну, сука, ну, сука, – говорила ему Ниночка, – набил кучу стекла, герой вонючий, а я тебе скажу: ударишь по зеркалу – сдохнешь на месте». – «Вас? – тупо спрашивал он. – Вас такое сдохнешь?» – «А ты ударь, ударь… – Ниночка показывала, куда ему надо ударить, – а я посмотрю, как ты превратишься в пар». – «Вас такое пар?» – «Ах, ты не знаешь, что такое пар? Ну поглянь сюда, поглянь!» Она дунула на зеркало, затуманив его гладкую высококачественную поверхность, а по туману пальцем нарисовала крест. И знаете что произошло? Ветром его выдуло, этого мордатого, рванул с места, как током ударенный, а она все стоит перед зеркалом, трясется и смеется, смеется и трясется, и плачет, и думает: сейчас он не один явится, с командой. Запалят. Определенно теперь запалят. И стали они с мамой и папой хватать что попало, чтоб из дома вон и чтоб скрыться. Папа посадил Лизоньку на плечи и, как конек-горбунок, рванул в железнодорожную посадку. Там бурьян рос до самой шеи, там они и залегли. И ждали, труба, их дома была им видна, с нее глаз и не спускали, ждали, как начнет ее заволакивать дымом. Так и пролежали до вечера, а вечером пошла Ниночка на разведку, а, оказывается, нету немцев, ушли. Безвластие пришло. И в их дворе уже шныряли двое, мужик и баба, заглядывали в окна. У мужика был домик, и Ниночка тогда подумала: ну что за проклятье, то с палкой на меня сегодня прут, то с ломиком. Но вот не было страха, не было! Ломанула от забора штакетину, она давно на одном гвозде держалась, да как закричит: «А ну пошли отсюда, воры проклятые!» И еще крикнула: «Петя! Миша! Тут мужик с ломом. Берите его, а с бабой я сама справлюсь!» Никаких Петь и Миш не было. Откуда? Смешно сказать, но когда она кричала вот так наобум, она их видела – хороших таких, сильных парней, будто они из земли поднялись и пошли наперерез этому, с ломиком. Как тот рванул, надо было видеть. Причем с ужасом глянул именно туда, где она увидела своих защитников, аж икнул от страха, через забор – и исчез. А баба запуталась, то ли у нее резинка в трусах лопнула, то ли лямки у рубашки оборвались, только стреножило ее чем-то, да так, что подходи и делай с ней, что хочешь, она на месте топчется и верещит. С бабой этой был просто грех. Она в ноги кинулась Ниночке и клялась-божилась, что пришла водички попросить, ничегошеньки больше, что они с мужиком не лихоимцы – «странники». Так и повторила жалостливо – «странники». И не знала зараза, что словом этим она Ниночку как бы парализовала. Пахнуло на нее другим, забытым временем, а нет хуже этого, когда в минуту, когда тебе надо быть умным и сосредоточенным, тебя даже на секунду вынимают из обстоятельства ненужным словом ли, запахом, звуком, берут так и намекают, что, кроме этой твоей сиюминутной проблемы, есть нечто другое, к делам твоим, казалось бы, не имеющее никакого отношения. Но какое важное! И ты замираешь на месте, как дурак.

«Странник»… Слово это было накрепко связано у Ниночки с театром. Оно звучало со сцены, когда к ним до войны приезжали мариупольские гастролеры. На сцене их Дома культуры висели тогда бархатные занавеси, стояли вычурные золотые кресла и ходили актеры в париках и перчатках, именно это слово осталось после них. Оно тогда было просто словом в пьесе и характеристикой разъездного провинциального театра, и неким понятием чего-то независимо существующего. Это же надо почувствовать потрохами – независимое существование. Когда? В то время! Ниночка дернулась сейчас на своей кровати. Давай-ка честно, честно! Ничего я тогда не понимала: ни Сталина, ни репрессий, когда взяли шалопутного Дуську. Господи, да его любая власть могла брать не ошибившись. Да вся их семья была создана из клеток, представляющих интерес для советской милиции. Ну, Уханев был, конечно, сволочь, но это еще тоже ничего не значило, Уханев лично ей небо тогда не застилал. Она тогда жила весело, хорошо и массово, ей хорошо было находиться в едином порыве. Ну – пожалуйста – считайте: была дурой! Была, куда денешься. Но театр! Бархат! Парики и белые перчатки. И пронзившее ее слово «странник». Почему? Кто это может объяснить простыми словами? Почему из всех слов именно это зацепилось и осталось? Надо же было, чтобы именно его сказала запутавшаяся в исподнем мародерка, и Ниночка отпустила ее, махнула рукой и сказала: «Иди к черту!» Та заторопилась, но – ловкая бестия – стала все-таки просить денежку, стала оглядываться, а где ж эти Петя и Миша? А может, и нет их вовсе? Прояви Ниночка слабость еще на несколько секунд, неизвестно, чем бы все кончилось. Но Ниночка сбросила наваждение, подняла свое гвоздастое оружие: «Вот я тебе сейчас денежку дам, тварь бродячая». Сказала «тварь» – и сразу обрела нужный гнев, выгнала тетку со двора, даже успела ей слегка поддать по заднице. Та взвизгнула и исчезла. В эту же ночь вернулись они домой из бурьяна, утром пришли наши… А скоро и Уханев объявился…

И тут пронзило Ниночку еще одно воспоминание, она аж закашлялась, и даже испугалась, что могло быть так, что она это не вспомнила бы, и мысль, что она могла бы умереть, не вспомнив, наполнила ее ощущением паники. Это ж надо! Могла бы не вспомнить!

…Она ехала тогда, сразу после оккупации, в Москву на третьей полке переполненного, набитого под завязку поезда. Папа едва ее в него впихнул. «Езжай, дочка, от греха подальше». Такое у него лицо при этом было, ну, не сказать! Из-за этого его лица она и получила, собственно, полку. Стояла у окна на одной ноге, такой человеческой густоты сроду не видела. Прямо друг у друга на головах. Стояла, думала про папу, сердце просто разрывалось от его вида, и такое в ней было горе, что куда там с места сдвинуться. Вот и не заметила, стоймя стоя, что поезд прошел целый перегон и уже стал тормозить на следующей станции. И ей тогда прямо на голову свалился с третьей полки заспанный парень, которому, оказывается, надо было тут выходить, а никто в вагоне про это не знал – парень мертво спал всю дорогу, а значит, на полку его никто заранее не намыливался. Парень спрыгнул, полка освободилась, и этих нескольких секунд замешательства хватило, чтоб Ниночка пришла в себя – что ни говори, а она человек цепкий, даже если расстроена, – и быстренько на эту полку вспорхнула. Аки та птичка! Пока там очередники-недоумки шеей туда-сюда поворачивали, она уже лежала, вцепившись в дерево лопатками и крепенько держась одной рукой за край полки, другой за вещички, собственные, поставленные на грудь и живот. «Девушка, а девушка, тут люди от самого Ростова стоят, ногами затекли, места ждут…» – «А я знала? Знала? Стоит себе полка пустая, и никого… Где ж вы были, если вы от самого Ростова?» И люди, хоть и заматерелые в борьбе, а что сказать, не знают, потому что все – чистая правда. Они на эту полку не рассчитывали, она, можно сказать, Ниночке козырем выпала. Что тут поделаешь с удачей и счастливым случаем? Их надо принимать и радоваться, даже если они для другого, потому что это вселяет и остальным надежду: может такое случиться, что и тебе в чем-нибудь повезет. И свалится тебе на голову полка, не в прямом, конечно, смысле, это не дай Бог, а в смысле везения. Разве не приятно, что есть в природе удача? Приятно! Вон выпала она молоденькой женщине, тридцати ей, наверное, нет – а Ниночке было уже тридцать, ей было даже тридцать два – только-только вошла в поезд, и нате – удача в виде полки. Хороший факт для всех. Значит, и с тобой такое может. Живешь, живешь, как последний, а рраз – уже как первый. Ниночка лежала тогда, замерев. Боялась, что все-таки сгонят. Приготовилась драться. Но ничего такого не случилось. Погудела толпа, погудела и смолкла. «Вы имейте в виду, – слышала – в Лимане я эту занимаю, а вы уже дождетесь Харькова…» – «В Харькове сойдут многие…» – «Товарищи! Давайте договариваться. Слезать и залезать одновременно, по команде… Вы – вниз, я – вверх… Чтоб ничего подобного, как с этой женщиной или девушкой, кто его точно знает, не возникло… Харьков – в смысле посадки – это большие неприятности… Это более чем… Здесь билеты продают несчитано».

«Я сплю… – сказала себе Ниночка. – Харьков-расхарьков – сплю, и все».

Она слегка – вещи мешали – повернулась на бочок и – о Боже! – она увидела свое платье. Это она сейчас, в бездвиженье, поняла про платье, тогда же она увидела мать и дочь и поняла, что она их почему-то знает. Не могла только сообразить, откуда?! И так вертелась, и сяк… Какой там уже сон! Они возьми и сойди в этом самом Харькове, а в памяти ее до сих пор рядышком сидят. Дебелая такая мать с большим, каким-то гордым животом, величиной с хорошую выварку, на котором сцепленно лежали шершавые, красные руки, а большие пальцы рук методично и безостановочно прокручивались друг вокруг друга. А девочка… Ну, лет пятнадцать ей… шестнадцать, не больше, ерзала маленькой попкой по отполированной миллионами лавке, ей как бы не сиделось. Так вот! Сейчас Ниночка поняла, что девочка скользила! Она скользила, потому что была в ее, Нинином шелковом платье, ей ли не знать, какое оно гладкое и скользкое! Как же она не сообразила это тогда, когда ее и платье отделяло всего ничего – оккупация? Она его сшила перед самой войной, назло Евке, которая только-только родила, вся была в беременном пятне, ходила черт-те в чем, потому как, рассказывали люди, истекала молоком. Оно у нее, говорят, аж по ногам бежало. Вот назло ей, Бурене мокрой, Ниночка сшила себе платье из какого-то невообразимо скользкого шелка – коричневое поле, а по нему желтенькие цветы охапочками и листочек редкий, редкий, зеленый, аж бутылочный. Раза три его успела надеть, не больше. А потом, когда уже при немцах, стали ходить по деревням «меняться», пришла пора и этому платью. Как сейчас помнит, получила она за него: четверть молока и ведро картошки-репанки. Тетка с животом была в той деревне, куда они забрели, богатой бабой, а потому держалась гордо и независимо. В другой хате за такое платье могли бы дать и больше, эта же: «Ото моя цена», хоть сдохни. Но зато какая была картошка! Ниночка на эту картошку и клюнула. Как представила себе вкус во рту, так и отдала платье, подавись, зараза. Тетка на хамство и бровью не двинула. Схватила платье и куда-то за спину закричала: «Визьми!»

В Харькове; значит, они и вышли. Правильно, между прочим. Ниночка вспомнила. Деревня их была под Харьковом, бабы-менялы забредали тогда черт-те куда от дома. Не везло им в тот раз. Когда вернулись, мама сказала: «Я тебя, Ниночка, уже и заховала. Разве ж можно столько ходить? Да пропади оно все пропадом». – «Ну да, – сказала Ниночка. – Глянь, какая картошка». Молоком же выменянным кормилась в дороге. Ой, какие ж у нее были от него поносы! Все из нее вытекало до чистой крови. Легкая стала, как перышко… А тачку перла, что та лошадь… Скажите, откуда были силы?

Получается, что надо прожить столько лет, дойти до неподвижности, чтоб сообразить, что сидело тогда внизу напротив твое собственное, назло разлучнице сшитое шелковое платье. Куда ж девается наша память, когда ей самое время и место объявиться? Хотя бы тогда в магазине на Сретенке, куда Ниночка забрела почти случайно и вдруг ее как током ударило. Висит себе материя – коричневое поле, а по нему желтенькие цветочки охапочками и зеленый листок – перышком. Ой, хочу! Подумала. Купила пять метров, руки аж тряслись от какой-то жадной радости, но почему купила, почему руки тряслись – не вспомнила. Решила, что просто такой у нее хороший вкус. Ехала в электричке и мечтала, как пошьет себе платье на шестидесятилетие, все скажут: что это за манера на такой солидный возраст шить такую пестроту, а она им – а ну вас! Что значит возраст, если я и не жила вовсе, а разницы в душе моей по сравнению с той же довойной никакой; абсолютно. Вот увидела материю и, поверьте, аж зашлась, аж задрожала, как в молодости.

Но все потом получилось не так. Приехала, сунула сверток на верхнюю полку в шифоньере и забыла про него напрочь. Прошли потом именины чин-чинарем, сидела в финском сером кримпленовом костюме, вся из себя президиумная, важная. Потом как-то перетряхивала барахло, нашелся сверток, матушки мои, где ж была моя память? Ну ладно, теперь уже на шестьдесят пять, положила ткань на видном месте, но случилась эта дурь с переездом, олимпиадой, вообще не было у нее тогда дня рождения. Попалась как-то на глаза материя, и такая ни с того ни с сего накатила на нее злость, чего это она тут валяется, эта тряпка, и куда ее девать? Схватила за концы и стала примерять, не пойдет ли на окна, что было, конечно, совсем глупо, какая у плательного материала ширина, чтоб ее цеплять?

И вот сейчас – Господи, дай мне силы – сейчас, когда она все вспомнила и ей ясно стало, почему она на Сретенке кинулась к этому куску, когда увиделась ей эта тетка с необъятным пузом, обтянутым юбкой так, что был виден торчащий пупок, и был он как полюс на земном шаре, а руки ее лежали будто бы на Ледовитом океане, оглаживая Гренландию и Аляску, а большие пальцы рук все проворачивались туда-сюда, туда-сюда над этим пупком-полюсом, а рядом на шелковой попе егозилась девчонка, где ты, милая, где, что ж тебе в жизни выпало после чужих меняных тряпок, ну и молоко же было у твоей матери-куркульки, такой от него дристопан был, думала, не выживу.

Когда ж это явится Эдик? И что он, бедолага, поймет, даже если и получится у нее сказать: она хочет, чтоб ее похоронили в этой материи. Ничего, что она не платье. Пусть ее хорошенечко обмотают, где надо, сколют булавками или прихватят ниткой. Можно на грудь и брошку посадить, есть у нее недорогая и старая, янтарный скарабей, самый годящийся для могилы жук, Одним словом, Нина, дорогая, напрягись и встань. Надо достать материю самой, чем потом объяснять словами, где и что. Ты с ума сошла, как тебе не стыдно – она просто слышит все эти слова. А так – достанет, и все. Замечательно было бы самой и обернуться материей, и скарабея на себя присобачить, и помереть в готовом виде, хохма была бы будь здоров. Вообще что может быть лучше – все это дело довести до крышечки самостоятельно. И могилу себе вырыть, и в гроб лечь, и придумать какой-нибудь фокус с самозасыпанием, потому что никогда, сроду она не терпела, чтобы за нее кто-то что-то делал, все сама, все своими руками. А тут случилась эта беда – лежит как колода. Нет, надо встать, другого ей пути нет. Ей дозарезу нужны коричневое поле и желтые цветочки охапками. Листок же зелененький – перышком. Все! Встала!

Так и нашел Эдик Ниночку лежащей на полу с рукой, протянутой к шифоньеру. Никто ничего не понял, сильно удивлялись, что с места встала. Что-то ей было надо. Что?..

Хоронили Ниночку в кримпленовом сером костюме. «Лучшая ее вещь», – сказала Лизонька. Пришлось костюм сзади разрезать, но спереди было красиво, президиумно. Что-то случилось с Ниночкиным лицом. Сначала оно было злое, нервное, можно сказать, но это в первые часы, а к тому времени, как прилетела Лизонька, невозможно поверить, но лицо стало другим – насмешливым. Роза объясняла Лизе, вот так, мол, и так, это у мамы уже второе выражение лица, я не знаю, что про это думать. И все подходила, всматривалась, не обнаружится ли третье, но дальше все шло строго по законам материализма, а также по законам подлости. Все были возмущены, что на похороны не пришел Василий Кузьмич, а на его физическую мужскую силу было рассчитано. Василий же Кузьмич не пришел, с его точки зрения, по очень уважительной причине. Это бывает раз и жизни, сказал он себе, отправляясь в Кремль, куда получил билет на вручение наград за олимпиаду. Достойно всяческих орденов, думал он. У него просто сердце упадало в пах, когда он видел эту синхронную красоту на трибунах. Раз – мавзолей. Два – и полетели голуби. Три – и три богатыря. И все из ничего, вот что удивительно, из зеркал и тряпочек, из пустяков. Людей Василий Кузьмич как производящую силу красоты в расчет не брал, он считал, что каждый должен был быть счастлив, что это ему выпало махать платочками. Какие могут быть похороны? О чем вы? Да и не родственница она уже мне, раз нет Лели. Мы только через Лелю роднились. Только…

Спасибо Жорику, этот как раз примчался, хотя на него никто не рассчитывал, так что, если разобраться, все случилось даже лучше: физической силы у Жорика было больше, он ничего вырос битюжок, крепкий. С хилыми мужьями Розы и Лизоньки не сравнить. Он же сказал, что у покойной Ниночки – ехидное лицо. Роза и Лиза возмутились, но он сказал, что это они зря, тетя Нина и была такая – ядовитая женщина, и он лично за это ее уважал, потому что была без брехни. И готовила вкусно, и абсолютно правильно, что именно с таким лицом она туда отправилась, кто знает, кто там на вратах? Если тут полный бардак и всякое дерьмо при орденах и почете, то с чего там быть порядку? Отсюда же идем туда или…? Это все равно, что посадить лук, а ждать, что вырастет картошка.

Лизоньку всю прямо холодом охватило. Чепуха, конечно, а вдруг, и действительно, так, и в новые формы мы передаемся старым содержанием, а значит – никакого спасения?! Бесконечность дурной жизни? Мамочки мои! Кончилось это у Лизы истерикой, кидалась на гроб, выла, причитала, напугала Анюту. Для кладбища такое поведение – дело нормальное, но Лиза знала, что ее обуял страх куда больший, чем тот, с которым всю жизнь живет и с которым сроднилась, а, казалось бы, куда еще больший? Но вот высказал придурошный Жорик немудрящую мысль о «форме и содержании», и прямо ощутила она безысходность. Безысходность вечного страха. «Господи, за что? Страх за страх? А как же выйти из круга, как? Не о себе речь, со мной все ясно. О дочери, об Анюте, неужели и она, падая уже на мой гроб, будет бояться бесконечности страха и невозможности его преодолеть?»

– Ты совсем плоха, – сказала ей потом Роза, – не держишь себя в руках. Не дело, девушка, не дело. Понимаешь, мы не можем себе это позволить. Это в милосердном обществе можно рыдать и падать, подымут и оботрут слезы, на кого рассчитывать у нас?

– Ладно, – ответила Лиза. – Нашла за что ущучить. Я мать похоронила.

– Я тоже, – сказала Роза.

«Ты? – хотелось крикнуть Лизоньке. – Но ты тут при чем?» Вот какая гадость, оказывается, может сидеть внутри у человека и ждать-пождать, когда придет ей пора выплеснуться и задушить тебя собой. Пришлось обхватить Розу руками, и прижать к себе, и жать, жать, будто желая то ли перейти в нее, то ли ее принять в себя целиком.

– Успокойся, – сказала Роза, – успокойся. Нам еще Аньку растить и растить…

– Мы теперь следующие. Туда, – сказала Лиза.

– А вот и нет, – засмеялась Роза. – У нас еще отец есть.

Действительно! Стали думать, что он должен был приехать на олимпиаду, обещал ведь. И снова канул. Чему, кстати сказать, очень радовался Эдик.

Он резко сдал после смерти жены, еще больше похудел и носил теперь все вещи, купленные в детских товарах. Перестал бриться и зарос сивой редкой бороденкой. Стал слезлив и обидчив и, судя по всему, просто ревновал «девочек» к этому спортивному капиталисту.

– Он нам не нужен, – объяснял он Анюте. – Ну, сама подумай… Я же Лизу выучил и вырастил… А Розу? Разве нет? Первое настоящее пальто мы с Нинусей ей шили. Коричневый драп и воротник цигейка. А где он был? Этот? Мы ведь не в раю жили. У нас тут и космополиты, и волюнтаризм – все было. Так что… Тебе он как?

– Никак, – отвечала Анюта. – Дед! Перестань! Я тебя и так не брошу. Не бей на жалость.

Эдик гордо выгибал спину, при таком росте и комплекции лучше, конечно, ничего подобного не делать, Анюта начинала смеяться.

– Дед! Ты умора!

– Почему? Почему?

– Знаешь, – сказал он Лизоньке, – переезжайте сюда насовсем. С продуктами у нас все-таки лучше… С работой тоже устроитесь… Зачем мне одному эта квартира? Подумай!

Роза прямо вцепилась в эту идею. Только так, только так! Но на первом же этапе им пообломали рога. Эдик не считался родственником, тем более отцом, нигде это не было записано, значит, и нельзя ей к нему ехать. Мало ли кто к кому захочет? Это ж такое начнется! Тем более если речь идет о праве на Москву или Подмосковье. Праве!

«Ну и черт с вами со всеми, – думала Лизонька. – Будем жить все поврозь. Эдик, действительно, не отец… Чистая правда, так что нечего вокруг него гнездиться. Правда, Жорик хоть и сын, но гнездиться сам не хочет… Он внедрился в свою Камчатку, и… «Знаешь – не надо! Не надо мне вашей цивилизации… Слышишь ударение? Я его делаю на «вашей». Так все и расползлись… Никто никому ничего не должен.

14

А потом пришло это приглашение из Канады. На Розу, на Лизу, на Анюту.

– И думать об этом не хочу, – сказала Лизонька. – Мне в Мытищах жить не положено, а уж уехать в Канаду! Глупый человек, он что, совсем ничего не понимает? Совсем?

Роза молчала. Вертела в пальцах письмо, стучала глянцевым уголком по столу. Лизонька в Москве была со своими книжными заботами, – у нее выгорало дело в центральном издательстве с книжечкой, и она, если уж говорить совсем честно, испугалась, не помешает ли ему это дурное приглашение. Ведь работают же в полную мощь специфические организации, значит, узнают те, кому все надо знать? Даже пришла гадкая мысль, не проконсультироваться ли с Василием Кузьмичом, как обезопаситься от глянцевого письма, в котором столько лишних для нашей жизни нежных слов – доченьки мои, внученька, живу для того, чтоб любить вас… Вот так черным по белому, а точнее – темно-синим по розовому была начертана эта странная для понимания цель: живу, чтоб любить. Очень как-то неубедительно, потому что верить такому нельзя. Ты где был раньше? Когда мы голодали после войны, когда в струнку тянулись, чтоб выучиться? То-то… Сейчас говорить легко… Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Это о чем я? О содержании мыслей, подумала Лизонька. Мысли мои такие – не человеческие, арифметические. Ну, не так у него, иначе, совсем по-другому – так что? Если я не хочу это понять, то кто же его поймет? Я не его не могу понять, я не принимаю формулировку: живу, чтобы любить. Она, эта формулировка, мне слишком широка. Я в ней болтаюсь, как не в своем размере. Потому что для нас (или только для меня?!) любовь никогда не была целью. Она не была и средством. Господи! Господи! Что же для нас (для меня, для меня!) любовь? А! Поняла! Как просто… Это единственный пока способ скрасить жизнь. И ничего больше. С любовью, ну, как-то цветней, что ли… А если с ней начинаются трудности, то тогда не надо ее, товарищи, если еще маяться и с любовью… Боже, о чем я? Как же с ней не маяться? Это же всегда страх, а вдруг разлюбит, а вдруг, не дай Бог, с ним, с ней что случится?.. Вот до таких чувств допускать не надо, это лишнее. Атмосферный столб не должен становиться тяжелее, а стал – сбрось его с плеч. Не надо любви. Не надо. Нам (мне?) так легче. Мы (я) не для нее появляемся на свет. Мы появляемся на свет… Интересно! Интересно! Зачем? А вот зачем? Мы (я) появляемся на свет, чтобы доказать: человек – существо с неограниченной приспособляемостью. Все способы унижений. Все способы умертвлений. Все степени голода. Холода. Жизнь в грязи. В вони. Существование на дыбе. На колу. Пребывание в массовом психозе. Ослеплении. Одурачивании. Нарушении всех правил биологии. Морали. В поглощении тухлого мяса и лжи. О Боже мой, Боже… Это все мы… Попробуйте вставить сюда любовь, ну попробуйте, хотя бы для смеха. Как? Получается? Ее – любовь – вынули из эксперимента. Таково условие – без любви. Эти люди – мы! – могут жить и выживать без нее. Такая порода. Славненькая такая породочка, существо с бесконечным числом присосок к жизни, способно зацепиться за любой голый камень и выжить, и родить подобного себе с еще одним лишним присоском – на другие виды камней. Вот для чего мы все. Универсалы биологического вида. Да! Кстати! С четко отлаженной саморегуляцией количества. Уничтожение собрата – способ выживания. А вы мне про любовь? Не смешите. Советский простой человек, между нами говоря, не смешлив. Он серьезен. Он очень серьезен. Ему не до смеха.

– Нам путешествовать поздно, – сказала Роза. – Пусть едет Анька. И попробуй со мной не согласиться! – закричала. – Только попробуй!

Лизонька хотела спросить: а ты не подумала о том, что Анька может не захотеть вернуться? И вдруг четко осознала, именно осознала, потому что чувства были смятенные, путаные, не чувства, а клубок противоречивых, злых, ненавидящих змей, – мысли же были на редкость ясные, черно-белые, так четко прорисованные, что было видно, как петелечкой, тонкой и дрожащей, тянулось тягучее бесконечное, как гудок отправлении – у. Пууусть! И одновременно, как выстрел над ухом, до полной глухоты, которая в какую-то секунду уже воспринимается и как слепота, и даже как полная смерть: пусть! пусть!

Пришлось мотнуться на родину, в тамошний загс, чтобы найти документы, подтверждающие родственность с Иваном Сумским. От поезда до поезда успела заглянуть в старый свой двор. Все там было уже не так. Рукастый оказался хозяин. Не чета дедуле и бабуле. Вместо летней кухни стоял у него кирпичный гараж, а свою кухню он приставил к дому, и была она тоже кирпичная и мощно лидировала во всем дворе. Получалось, что старенькая хатка просто нахально приткнулась к новой кухне, которая и не кухня вовсе, а движущая сила всего хозяйства. Вперед и выше! Хозяйка – желтая, худая, – как-то тяжело, натужно носила свое легкое, почти детское тело с кирпичика на кирпичик, которые елочкой лежали на дорожке. Она не могла сразу вспомнить Лизоньку, но все-таки вспомнила, пригласила во двор, пододвинула табуретку, сказала, что болеет желудком, скорей всего, от проклятой тутешней воды, такая жесткая, глотаешь, глотаешь, а в животе сразу возникает камень, у вас, в Москве, конечно, фильтры, а тут кто нас за людей считает, чтоб делать нам хорошее? Поговорили о снабжении, ну что вы делаете с мойвой, ну я ее парю в духовке с луком, под гнет кладу в рассоле, кошка ее, конечно же, не ест, что она, дура, но у кошки есть возможность выбора. Поверите, раньше не ловила сучка мышей, а теперь – будь здоров, такая стала охотница. Ну, а у человека какой выбор? Свинина с салом в ладонь или мойва. Ну? Конечно, у вас там не то, а мы разве люди? А в моем случае? Если больной желудок? Молоко аж синее, если у хозяек, или химическое – тоже камнем в желудок – в магазине.

Содержательно поговорили.

Когда уже уходила, Лизонька увидела на подоконнике вазочку, старую, бабину. Защемило так, что хоть караул кричи.

– Извините, пожалуйста. Вы не отдадите мне ее? – кивнула на подоконник.

Поджала губы новая хозяйка.

– Вообще я к ней привыкла. Это она сейчас так стоит, а вообще в нее один гладиолус хорошо становится… Красиво… Горло узкое…

– Продайте! – взмолилась Лизонька.

– Чего это ради? – спросила хозяйка. – Сколько времени прошло.

– Она ведь никакая, – ответила Лизонька. – А мне память…

– Ну, не знаю, – сказала хозяйка. – Стоит себе и стоит.

Лиза достала деньги. Пять рублей.

Вазочка – матовая, хрупкая, горлышко лепесточками, пахла пылью, на донышке лежала скрепка.

Несла и боялась, что уронит, разобьет. Вот устроила себе развлечение, думала, зачем она мне, а сама прижимала к себе эту никому не нужную вазочку со скрепкой на дне. Не выкинула скрепку, вдруг это баба Нюра ее туда кинула? Не очень она поверила в этот одинокий гладиолус. Без действия жила вазочка и пахла изнутри старой, старой пылью.

Могилы на кладбище осели, но были ухожены, лопаткой по бокам подобраны, трава вырвана, за ограду брошена, лежала сухой мохнатой кучкой Ухоженность была не случайная, пришел, мол, кто-то на раз, а постоянная. Даже бирочки с фамилиями были чистенькие, но, Боже, какие ж они были сиротские на облупленных металлических конусах, которые называли «буденовками» и ставили всем подряд, если не было других предложений. «Женя Лампьевна, – подумала Лизонька, – кто же еще?»

На Женю старости не было. Все такая же – а пошли вы все, нам, одноногим, ваши проблемы не понять, у нас свои, деревянные.

– А! – сказала она Лизоньке. – Гости!

А та стоит с вазочкой, дура дурой, у нее, правда, еще и сумка через плечо и пакет цветной с халатиком и мыльницей, но не это видится – вазочка-стекляшечка, как она ее к груди прижимает, и от нее, от вазочки, оказывается, идет линия поведения – жалкая и просительная. А что ей просить у Лампьевны? Что, спрашивается в задаче?

Харлампиевне же вроде именно это и надо, чтоб почувствовать свое полное превосходство над Лизонькой. Вид ее говорил: вот ты ко мне пришла, пришла, между прочим, на двух ногах, но никто-никто-никто-никто тебе сейчас не нужен и не поможет, как я, безногая, да что это я – ноги да ноги, – ты, Лиза, женщина с образованием, умная, у тебя, слышала, книжка есть, сама написала, живешь в достатке, под хорошей крышей, а вот пришла у тебя в жизни минута, когда тебе, кроме как ко мне, – а я тебе ни сват, ни брат – податься не к кому. Ну и шла бы к секретарю райкома, он твой ровесник, говорят, тоже что-то пишет, но он тебе – тьфу! – не нужен, а я тебе нужна. У него – все, дом с этой баней, которая на электричестве, сигнализация на заборе, ну и так далее, внутри не была, не знаю. Он тебя бы пустил, он даже был бы горд твоим приходом, а мне все равно, пришла – не пришла, мне даже угостить тебя нечем…

– Картошку в мундире будешь?

– Буду, – ответила Лизонька, бросая вещички и крутясь с вазочкой, куда бы ее поставить.

А Женя полезла куда-то в шкафчик и достала вторую такую же… Правильно! Их всегда было две. Стояли на бабином комоде по бокам старого зеркала. Давным-давно стояли в вазочках бумажные цветы, розочки, считалось, красиво. Время от времени баба Нюра изо всей силы дула в розочки, таким образом обеспыливала.

– Бери и эту, – сказала Женя, – я ее хотела выкинуть, она мне тут, прямо скажем, ни к чему, да все руки не доходили.

– Я вас хотела поблагодарить за могилы, – сказала Лизонька. – Спасибо вам. Я хочу памятники поставить.

Пока ели картошку – договорились. Лиза пришлет деньги. Харлампиевна все закажет, знает она в похоронной конторе одного инвалида, друга по несчастью, он за пол-литра придаст этому делу скорость. Когда тебе надо? Так случилось, что рассказала Лизонька и про вызов, который они получили из Канады.

– Помню я его, – сказала Женя. – Заводной был парень, ну и по бабам был ходок… Мать твоя так его ревновала, так ревновала, но это ж было пустое дело. У него такая природа. Кобель… Значит, за бугром устроился? – Женя вздохнула и сказала: – Правильно надумали посылать девчонку, молоденькая, вся жизнь впереди, а мы уже заскорузли, конечно, вы с Розой против меня девчонки, но тоже уже, считай, старухи, нам эту жизнь тут доживать, нам, если что и улучшится, трудней даже может стать. Знаешь закон выгребной ямы? Вот! Не трогай, потому что от чистки такой дух может пойти… В общем, пусть девочка едет туда, а мы нашим покойникам дорогим будем ставить памятнички. Нам от них – никуда. Аня, слава Богу, поедет от живых, это совсем другое дело. Это совсем другое дело, я считаю. Пусть едет, с Богом!

…И поехала дочь… Вернее, полетела… Стояли с Розой, сцепившись руками. Мужчины, те как будто каждый день провожали близкого туда, а они с Розой, ну что там скрывать, как будто это их смерть. Анька веселехонькая, хорошенькая, волосенки по ветру чистые, светлые… Доча моя, доча! Ну куда же это ты? Да что это я, дура, наделала! Господи! Да на черта нам эта Канада?

– Перестань! – прошипела Роза и ногтем кольнула в ладонь. – Все правильно! Все!

– А вдруг не вернется? – застонала Лизонька.

– Вернется, – сказала Роза. – Вернется. Куда ей без нас?

– Все-таки родина, – сказала гордо Лиза и покраснела, потому что вдруг поняла, что она это притащила за уши, для веса. Мол, мать, отец – это еще не все. Есть еще гиря потяжелее…

* * *

Через неделю Лизонька стояла у свежепоставленных памятников, и на нее весело и благодарно смотрели с фотографии дедуля и бабуля. «Ну, слава Богу, додумалась наконец, – говорила баба Нюра. – Что ли нам неохота поглядеть на вашу жизнь? Сообразила сделать нам глаза…»

«При чем тут глаза? – сердился дедуля. – Что мы, без глаз не знаем, что и как? Тебе лишь бы покрасоваться, лишь бы вылезти… Зачем ты, дурочка, поставила нам молодые фотографии?»

«Дедуля милый! Бабулечка! Вы такие тут красивые… Все будут идти и говорить: какие красивые старики!»

Баба Нюра аж задрожала на фотографии. Так стало страшно, хотя и радостно одновременно, но страшно все-таки больше, потому что серпом и молотом из нас выбили идеализм, а когда он, придурошный бессмертник, возникает, то, конечно, начинаешь искать, чем бы его ударить, а пока ищешь, радуешься, что он живой, этот постыдный идеализм, который есть черт-те что и сбоку бантик, но если его совсем убить, то тогда лучше не жить.

А потом надо было идти и прикапывать «буденовки». Что она и сделала, а когда подняла голову, то забыла, и где она, и кто, и зачем…

Не было места и не было времени, только азот нагло так, неприлично слипался с кислородом при полном попустительстве инертных газов. Неужели на клеточном уровне мироздания такой же бардак, как и у людей? Тогда зачем? Зачем? Зачем?..

1992 г.

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Лизонька и все остальные», Галина Николаевна Щербакова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!