Владимир Некляев Возвращение Веры Повесть
Учитель говорит, чтобы я придумал Вере новое имя. Так обычно делают, когда пишут книги, чтобы не задеть чувств тех, о ком пишут. Конечно, ее имя я мог бы и не называть… Но Вера не вернулась.
Свен Дельбланк. «Гуннар Эммануэль»Фредерик и Мэри
14 мая 2004 года в Копенгагене наследник датской короны Его Королевское Высочество кронпринц Фредерик (Фредерик Андре Хенрик Кристиан), старший сын королевы Дании Маргреты II и принца Хенрика, женился на австралийке Мэри Элизабет Дональдсон. На торжество было приглашено 800 почетных гостей из королевских домов и аристократических семей Европы. Венчались Фредерик и Мэри в старейшем кафедральном соборе Копенгагена — храме Девы Марии. В честь свадьбы были введены в оборот купюры номиналом 20 и 200 крон и марки с портретами Молодых.
По подсчетам экспертов, стоимость свадебных мероприятий составила
$35 млн. Кроме того, датский парламент решил, что Дания выглядела бы не наилучшим образом перед королевскими дворами Европы, если бы семья будущего короля существовала на $700 тыс., которые он получал из государственной казны до свадьбы, и сумма была увеличена до $2,4 млн ежегодно.
В день венчания Августейшие Молодые проехали по улицам датской столицы в карете до замка Амалиенборг, где приветствовали всех присутствующих с крыльца дворца Кристиана VІІ, а вечером вместе с гостями направились за город в замок Фреденсборг. По дороге им махали флажками дети, одетые в костюмы принцев и принцесс. Сказка про золушку казалась явью…
…Свадьба была шикарной даже по королевским меркам, недовольными остались разве что бездомные Копенгагена. Они «откопали» давний закон, по которому в Дании во время королевских свадеб для нищих также устраивались застолья, но власти поспешили назвать этот закон анахронизмом.
Фелипе и Летиция
22 мая 2004 года в испанской столице в соборе Альмадена прошла церемония бракосочетания Его Королевского Высочества Принца Астурийского Фелипе (Фелипе — Хуана–Пабло–де-Тодос–лос–Сантос) и донны Летиции Ортис Рокасолано, которую провел Архиепископ Мадрида Кардинал Антонио Руко.
После торжественной церемонии Августейшие Молодые проехали по улицам Мадрида на бронированном лимузине «Роллс — Ройс» (Фантом, 1948 года выпуска).
Около 1600 почетных гостей были приглашены на свадьбу наследника испанской короны, которая обошлась испанской казне в $25,16 млн. Праздник завершился банкетом, в конце которого гостям был подан торт высотой 2 м и весом 170 кг.
Беспрецедентными были меры безопасности: 20 000 полицейских охраняли Молодых и их гостей в соборе и на улицах города, 200 снайперов находились на крышах домов, два истребителя F-16 и самолет–разведчик АВАКС патрулировали небо…
…31-летняя Эрика Ортис Рокасолано, младшая сестра испанской кронпринцессы Летиции, была найдена мертвой в Мадриде. Основная версия смерти: передозировка сильнодействующих лекарств.
(Из испанских и датских СМИ)
Павал
Человек тот, он не похож был на убийцу, даже на обыкновенного бандита не тянул, так, бродяга, подошел и попросил закурить… Нет, он не просил, у него сигарета была в левой руке, а правой он показал, что прикурить хочет, пальцами щелкнул… Я полез в карман, чтобы достать зажигалку, я ношу ее с собой, такую игрушку, зажигалку–пистолет, на настоящий пистолет, на маленький маузер «H — S», как мне в оружейном магазине сказали, похожий, я в Швейцарии эту игрушку, в городе Церматте, это почти что уже Италия, где мафия всякая, купил, а он из пиджака, из нагрудного кармана тоже зажигалку вынимает, такую же, только побольше, не знаю, какой системы, я в пистолетах не большой знаток, и он, похоже, встречно хочет дать мне прикурить — я, значит, ему, а он почему–то мне, тогда я подумал еще: «Что за цирк? Припыленный он, что ли?..» — а он мне ровнехонько посредине лба над переносицей, как раз туда, где индусы тики свои ставят, выстрелил.
Вот ё-моё…
Тем, кто думает, будто есть тут — или с вашей стороны это будет там — какие–нибудь рай или ад, где после смерти можно кайфовать или мучиться, сразу могу сказать, что ни рая, ни ада нет, что тут, с вашей стороны — там, не существует ничего, сплошная, как в стеклянном лифте, пустота, и ты — дух, призрак, пыль пустоты, частичка такая маленькая, что даже не скажешь какая: электрон?.. атом?.. кварк?.. — поэтому невозможно представить, кто ты и каков, если даже вдруг и существуешь, — а впрочем, ощущение потустороннего всего пустого не такое уж и непривычное, в чем–то похожее на земное, когда вроде как и живешь и сам про себя ничего не знаешь, а остальным нет дела, кто ты и каков?.. Остальные про себя так же мало знают, не больше твоего… Вот попробуй разобраться, почему он подошел, сделал вид, что просит закурить, и выстрелил? Я до этого с ним не встречался, первый и последний раз видел, — за что же?.. Тем более что было это не где–то там, где привыкли к стрельбе, не в Грозном или Багдаде, а в Мальме, на самом юге тихой Швеции.
Как я оказался на самом юге тихой Швеции?.. Просто. Из Минска на самолете до Питера, из Питера — автобусом до Хельсинки, потом — на пароме до Стокгольма, а оттуда — поездом до Мальме.
В Европе все недалеко.
На пароме сел в рулетку в казино поиграть, было лишних тридцать евро, двадцать из них сразу проиграл, половину поставив на 17 и половину на 21, я всегда сначала ставлю на 17 и на 21, это было на шестой палубе, и я решил, что шестая — невезучая, поднялся на седьмую, где снова поставил пополам на 17 и на 21, проиграл последнюю десятку и мог спокойно идти спать, но не пошел, поднял кейс над столом, у меня кейс был, который выглядел шикарно, кожаный такой с блестящими, под золото, замками, никак не подумаешь, что в нем только бритва и шмотки, и я, поставив кейс на край стола, щелкнул одним замком и сказал крупье: «Мне фишек на сто тысяч».
Это было не по правилам, на стол, когда фишки покупают, деньги кладут, а не кейсы ставят, но я рассчитывал, что названная сумма должна впечатлить — и она впечатлила. Крупье, рябоватый швед в малиновой жилетке, переспросил: «На сто тысяч крон?..» — а я снова щелкнул замком: «Евро» — и швед весь стал малиновым, как его жилетка, даже веснушки на лице не просматривались, он выдохнул и сказал: «У нас и ставки, и выигрыш ограничены».
Я спросил: «А проигрыш?..»
Таких вопросов никогда, сколько плавал швед и крутил рулетку на пароме, никто ему, конечно, не задавал, к этим непонятным, непостижимым вопросам шведы, как и финны с норвежцами, и немцы, и все они, западные люди, никак не подготовлены, потому что насквозь инструкциями прописаны, во всем законопослушные, но логика есть логика, ее еще древние греки придумали, и логика подсказывала шведу, предки которого викингами были и до Греции доходили, что проигрыш ограниченным быть не может, из чего логично следовало, что и выигрыш нельзя ограничить, и крупье, запутавшись, видимо, в нелогичной логике, беспомощно ответил: «Не знаю…»
Я спросил: «А кто знает?..» — и крупье позвал еще одного шведа, Арвида, здоровенного такого и совсем не рябого, управляющего казино, который, послушав крупье и покивав головой, показал мне инструкцию, что–то вроде правил игры в казино «Танго», так то казино называлось, рядом с которым был бар «Танго» и музыкальный салон «Танго», и в тех правилах по–фински, по–шведски и по–английски было написано, что наибольшая разовая ставка в казино «Танго» — пятьдесят евро. «А значит, максимальный выигрыш… — Арвид для того, чтобы все стало понятно даже такому тупому, как я, взял у крупье калькулятор… — 50 умножаем на 30…»
— Почему на 30, а не на 35?
— Потому что в наших правилах написано на 30, а не на 35, поэтому получаем 1500, а не 1750… И Арвид, как будто извиняясь, развел руками: мол, если все написано, так о чем еще говорить?..
«Я не собираюсь выигрывать», — сказал я Арвиду, который хотя и послушал крупье и головой покивал на услышанное, но так ничего и не понял, и еще раз я попробовал растолковать ему, что в казино на шестой палубе, не знаю, чье там оно и как называется, проиграл уже часть денег, но там не очень понравилось, поэтому я тут, в казино «Танго», хочу проиграть остальные сто тысяч… На это Арвид ответил, что казино на шестой палубе называется «Халлинг», как одноименный норвежский народный танец. Я спросил: «Почему норвежский народный танец, а не финский или шведский, если паром ходит между Хельсинки и Стокгольмом?..» — на что Арвид, не имея точного ответа, смог предложить только сомнительную версию: норвежцы сейчас самые богатые во всей Скандинавии, может, поэтому… Но принадлежит казино «Халлинг», как и казино «Танго», как и весь паром, одному собственнику, компании «Викинг», и он, Арвид, в казино «Халлинг» тоже за управляющего, и там рядом бар «Халлинг» и музыкальный салон «Халлинг», и все там такое же, как и тут, только названия разные, поэтому он не совсем понимает, почему мне там не понравилось…
«Хорошо, — согласился я, щелкнув замком кейса. — Пойдем туда».
«Там выигрыш тоже ограничен», — двинувшись со мной к лестнице, замялся Арвид, вместо того чтобы потребовать то, что давно уже потребовали бы в любом из наших казино: открой, фраер, кейс и покажи деньги. У них, шведов, как и у финнов с немцами, и у них у всех, западных людей, инструкциями прописанных, законопослушных, такое обыкновение: если кто–то говорит, что у него есть сто тысяч, то никакого сомнения быть не может в том, что они у него есть, — вот в чем фокус. Зная это, я и забавлялся, чтобы через всю ночь от Хельсинки до Стокгольма не скучно плыть было. Каюта моя была на второй палубе, самая дешевая, около дизелей и всей паромной механики — там нормальному человеку ночь не выдержать. Билеты в такие каюты в другой раз даже даром дают, только б ты поплыл — и деньги или в барах пропил, или в казино проиграл, или в магазинах на пароме оставил.
На шестой палубе в казино «Халлинг» я снова, пощелкивая желто–блестящими, под золото, замками на кейсе, объяснял Арвиду и такому же, как и на седьмой палубе, малиновому с веснушками крупье, только уже не шведу, а финну, которому проиграл недавно двадцатку и который сейчас растерянно молчал, что я хотел бы проиграть остальные сто тысяч, и Арвид снова показывал мне инструкцию, доказывая, что на шестой палубе в казино «Халлинг» правила такие же, как и на седьмой палубе в казино «Танго», с теми же ограничениями наибольшей ставки и максимального выигрыша, а я настойчиво спрашивал, как я могу сто тысяч не выиграть, а проиграть, если не могу их поставить, — или мне их просто так отдать на развитие норвежского народного творчества?..
Арвиду, я это по выражению его лица увидел, не очень понравилось, что я хочу отдать деньги на развитие норвежского, а не шведского народного творчества, — они в Скандинавии неравнодушны друг к другу. Норвежцы больше дружат, как крестьяне с крестьянами, с финнами, хоть финны никакие не скандинавы, просто в той стороне живут, и уже вместе они, финны с норвежцами, недолюбливают шведов, городских, которые из бывшей метрополии посматривают на бывшие колонии, на крестьян своих, снисходительно, особенно на разбогатевших крестьян — и Арвид с такой легкой ироничной улыбкой мимоходом анекдотец бросил: «Пришел швед к норвежцу водителем наниматься…»
Если кто–то из вас подумал, что это начало анекдота — то нет: это весь анекдот. Я уже слышал его, поэтому не ждал, что там дальше будет…
Крупье, растерянно помолчав, вдруг предложил, чтобы я свои сто тысяч проиграл, если уж так мне проиграть захотелось, по пятьдесят евро ставя, и для того, чтобы даже такому тупому, как он, понятно стало, взял я у него калькулятор: «Смотри… 100 000 делим на 50, получаем 2000 — столько раз я должен поставить. Это в том случае, если я буду только проигрывать и проигрывать, а могу ведь и выиграть. И если ты рулетку будешь без конца крутить и крутить, а я буду только проигрывать и проигрывать, то все равно на каждую игру понадобится минуты три или пусть себе всего минута — это 2000 минут. Делим их на 60, получаем 33 часа и 333 333 минуты в периоде. По три минуты — это 99 часов и 999 999 в периоде, а паром в Стокгольме в 9 утра… Так где мне времени взять, чтобы столько играть с тобой?..»
Рябого крупье, как мне показалось, больше всего поразило то, что в периоде, и больше в разговор наш с Арвидом он не совался.
Арвид устал от напряжения пытаться понять, чего я от него хочу, если он все равно не может изменить правила, переписать инструкцию, которую на совете директоров компании утвердили, и тут в голове у него что–то щелкнуло, как замок на моем кейсе, так «щелк», я даже звук услышал, Арвид радостно что–то вспомнил и позвонил какой–то Наташе, та пришла и, покосившись на мой кейс, спросила у меня по–русски:
— Понты кидаешь?..
Я для чего это рассказываю?.. Потому что подумать успел, что мужик тот, на бродягу похожий, который закурить попросил и в лоб мне выстрелил, ограбить меня, кейс мой забрать хотел, потому что тоже плыл на пароме и все подсмотрел, подслушал со стороны, поверив, что в кейсе моем на самом деле сто тысяч… Как поверил про сто тысяч и тот небритый кавказец, который, когда я уже водку в баре выпивал с Арвидом, подсел ко мне и, выдавая себя за чеченца, стал плести, что Масхадов, президент Чечни, с которым он дружит, просто по имени называл, Аслан и Аслан, послал его в Стокгольм, чтобы с Ахмедом Закаевым, представителем Масхадова на Западе, встретиться, который завтра в Стокгольм из Лондона прилетает, и они будут оружие для войны за независимость покупать. Он не может, ясное дело, раскрыть, где они это оружие покупать будут и у кого, а может сказать только, что им денег немного не хватает, тысяч сто, вот Аслан и поручил ему найти их под любые проценты, вот… И кавказец показал блестящую вложенную в кожаную папку с золотистыми, как у меня на кейсе, замочками мелованную бумагу с грифом «Президент Республики Ичкерия», где было написано, что эта бумага является документом, который гарантирует выплату… (тут был пропуск для того, чтобы вписать, кому и сколько…) процентов от суммы… (еще один пропуск, чтобы проставить сумму), а выплата обеспечивается всем имуществом, недрами, нефтью и золотом (как будто нефть и золото — не недра) Республики Ичкерия, — под чем президент и подписывается. Кавказец предложил сначала триста, потом пятьсот и сразу же, махнув рукой, тысячу процентов, потому что очень срочно нужны деньги, на кейс с которыми он все косился, и мне, чтобы этот жулик–любитель по глупости меня не прирезал, пришлось выйти из бара и показать ему в кейсе бритву фирмы «Gillett» и пакет с нарисованным на нем красным трактором и зеленой надписью Belarus, а в том пакете — трусы фабрики «Комсомолка», верным которой я остался, несмотря на ветры перемен. Бритву я кавказцу даже попробовал презентовать, чтобы побрился, но он не взял — обиженный, как школьник, получивший двойку… С ним было все понятно, но тот, на бродягу похожий, выстрелил мне в лоб и пошел себе дальше по улице тихого шведского города Мальме, даже не посмотрев, как кавказец или Наташа, на мой шикарный, с замками под золото, кейс.
Наташа оказалась, если по–нашему говорить, заведующей культмассовым сектором на пароме «Викинг»: пела с пьяными финнами и шведами песни в салонах «Танго» и «Халлинг». Была она, хоть и похожа на шведку, русской из Выборга — города, основанного когда–то шведами, переданного потом финнам и в конце концов взятого русскими. Из Выборга ее взял замуж швед, с которым она скоро развелась, а тот швед, богатый, как норвежец, дружил с каким–то финном, совладельцем компании «Викинг», и в счет откупного устроил ее на паром. У шведов с финнами, как и у норвежцев, как и у немцев, как и у нас, да и везде в мире, где мне довелось побывать, — блат и связи. В мире сплошь блат и связи, без которых тебе остается только посуду мыть и улицу подметать.
— Ты кто? — спросила Наташа. — Бандит? Игрок? Кидала?.. Чем на жизнь зарабатываешь?
Я улыбнулся ей обаятельно, я умел, когда живым был, обаятельно улыбаться:
— Сваток.
— А-а.
Она поняла. Знала, видимо, что есть такое занятие среди множества других: наших невест богатым иностранцам пристраивать. Может, и сама через сватка прошла.
— Ты бы мне подыграла… Не подыграешь — тоскливая ночь будет, а зачем тебе моя тоскливая ночь?.. Скажи ему, — кивнул я на Арвида, — что у нас при большой игре за счет казино наливают. А они мне еще и за моральный ущерб обязаны: хочу проиграть — и не дают.
Наташа удивилась:
— Ты рассчитывал, что тебе нальют?
Я сказал:
— Не в первый раз…
На пароме водка хоть и без акциза, но все равно в баре рюмка столько стоит, что лучше на рулетку поставить. А в «Duty–free» бутылку купить и в каюте рядом с дизелями пить — задохнешься.
— Обаятельный ты жулик, — подтвердила мою обаятельность Наташа. — Странно, что бедный.
— Деньги есть, но не на пропой. На билет до Мальме.
— И зачем туда?..
— Затем… Невесту одну пристроил, а она и не думает рассчитываться. Наверно, думает, что за просто так…
Она действительно все поняла и руку протянула, представившись: «Наташа», — и я назвался: «Павал», — она сказала: «Моего отца тоже Павлом зовут», — на что я сказал, что не тоже, потому что я не Павел, а Павал, так меня мой отец назвал, так мое имя в паспорте написано, вот, я показал ей свой белорусский паспорт, а она спросила: «Ты чех?..»
Чех так чех, я не привык с этим разбираться, я б и Павалом не назывался, пусть бы тоже Павлом был, но отец настаивал, чтобы я всегда объяснял, что я Павал, а не Павел, и я ему, покойнику, обещал, так и объясняю, потому что любил его. Он умер от инсульта, давление от нервов зашкалило, потому что его с работы турнули, он с национальными заскоками был, что мне не передалось, для меня все люди — доярки и коровы, без национальности: те, кто доит, и те, кого доят. Но я все–таки спросил у Наташи, потому что странно было, что человека, который белорусский паспорт показывает, за чеха принимают: «Почему чех, если Павал?..» — и она ответила: «Потому что Арвид — швед, потому и Арвид…»
По ответу, да и по всему остальному было видно, что мы похожи, с этого все и началось… Если б мы не были похожи, если б она не помогла мне раскрутить
Арвида, — который сам, потому что был на работе, не пил, а все рассказывал, как отец его учил определять, насколько он, когда пьет, пьян и можно ли ему еще пить, — я бы не сидел в музыкальном салоне «Халлинг», не скакал бы и не пел с пьяными шведами и финнами народные танцы и песни, не спрашивал бы у всех, почему на пароме, который ходит из Финляндии в Швецию, музыкальный салон по–норвежски называется, чего никто не знал, а мне надо было узнать, потому что, если непонятки какие мне в голову западают, так и бренчат там и мешают, пока не вытрясу, и я пел и спрашивал, скакал и спрашивал — и очутился под утро в Наташиной каюте, выходя из которой, когда паром уже причаливал, по привычке пошарил по карманам, достав и назад положив паспорт, портмоне, зажигалку, увидев которую Наташа сонно спросила:
— У тебя пистолет?..
Мне бы сказать ей, что это игрушка итальянская, в Швейцарии в городе Церматте купленная, а я сказал, крутого из себя строя, что да, пистолет, и еще спросил, как она представляет в сегодняшней жизни мужика без пистолета?..
Наташа потянулась — соблазнительно так, как ни шведка, ни немка не потянется.
— Ты в Мальме когда едешь?.. Я в Стокгольме на неделю остаюсь, отпуск. Сегодня занята, а завтра свободна… — И мы договорились завтра, когда уже я разбогатею, встретиться в шесть вечера в Мальме около отеля «Хилтон».
Наташа красивая была. И похожа — нутром, сердцевиной на меня похожа, чем и привлекала, я даже предложил ей вместе быть. А она ответила, что мы не можем быть вместе, потому что она проститутка. Нашла причину…
С Арвидом мы простились друзьями.
— Выбираешь, как только заходишь в ресторан, самую страшную из всех официантку, к которой трезвый и не подошел бы, — рассказывал мне отцовскую науку Арвид, — и как только она начинает тебе нравится, значит, все, финиш. Ты пьян как сапожник.
— А если, — спрашивал я, — нет страшных?..
Тут Арвида переклинивало: про такую неожиданность отец ему не рассказывал.
— Смотри, что у меня есть… — показал мне Арвид кожаную папку с золотистыми, как у меня на кейсе, замочками, в которой была блестящая, мелованная бумага с грифом «Президент Республики Ичкерия», и в пропуски в тексте на бумаге было вписано, что он, Арвид, пожертвовал на борьбу за независимость Чечни 100 000 (сто тысяч) евро, о чем свидетельствовала подпись президента. Я не стал спрашивать, где он взял сто тысяч, если я их не проиграл, а спросил, сколько эта бумага ему стоила?.. Арвид сказал, что полсотни. И замялся: «Разве не стоит?.. Если в рамку взять, на стену повесить…» Я ответил, что стоит. Потомки гордиться будут.
Уходя с парома, я выглядывал небритого кавказца, чтобы пожать ему руку и сказать, что он совсем не школьник, но в толпе не нашел.
Под вечер я уже был в Мальме. Там район, где одни магазины и офисы, до него от вокзала минут десять пешком, треугольником называется — моя «невеста» в нем жила. Убедившись, что по наивысшему классу ее пристроил, я, кроме начисленных процентов за несвоевременные расчеты, еще и за фешенебельность накинул. Дорогу, само собой, посчитал, билеты. И про ту тридцатку, которую в казино проиграл, не забыл. Потому что не поехал бы — не проиграл бы.
Я ожидал, что с расчетом проблемы будут, потому что деньги забрать — всегда проблема, а «невеста» так перепугалась, на пороге меня увидев, что и упираться не стала: заплатила столько, сколько я просил. Даже чуть больше, с лихвой рассчиталась — на кофе с пирожным. Только бы у нее дома я кофе не пил, а быстрее ушел, чтобы муж не застал, который хоть и швед, но ревнив, как грузин. Попадаются и среди шведов такие. Редко, но попадаются.
Можно было ехать назад. Если б не договоренность про свидание с Наташей. Завтра в шесть вечера около отеля «Хилтон». Богатый уже, я не стал искать дешевый отель, а в «Хилтоне» и поселился. Выбрал номер на самом высоком этаже, откуда, как сказал на удивление разговорчивый для шведа портье, который меня заселял, видна вся Европа. Ну если не вся Европа, так вся Дания. А если не вся Дания, то весь Копенгаген. Правда, в солнечную погоду.
Лифт, который возносил меня под небеса, был весь из стекла. Пол только не стеклянный. Но все равно казалось, что нет опоры под ногами и я где–то в пустоте, где–то нигде… Дух, призрак… Стало вдруг страшно, захотелось спуститься — и на вокзал. Но тянула и засасывала пустота. Я был богатым, а Наташа была красивой. И похожей. Плевать, что проститутка.
Назавтра, от нечего делать до самого вечера, я зашел, чтоб занять время, в магазин «Triangeln», что значит «Треугольник», где мне дали рекламный проспект, в котором было написано что магазин «Triangeln» — это не один магазин, а семьдесят два магазина в одном, и я ходил из одного в другой, а потом, будто бы тех семидесяти двух мне не хватило, слонялся еще по каким–то бутикам, купил туфли, костюм, плащ, рубашку, галстук, потому что если ты богатый, то и выглядеть надо богато, золотой пылью искриться, и я все новое на себя надел, ничего старого не выкинув, сложив все старое, которое еще носить и носить, в зеленый пакет с нарисованным на нем красным трактором и надписью Belarus, который продавщица еще блестящими лентами перевязала, и так я во всем новом со всем старым, блестящими лентами перевязанным, с кейсом своим иду себе по тихому шведскому городу Мальме по улице Sоdra Fоrstagatan, что значит улица 1‑я Южная, к отелю «Хилтон», около которого через полчаса у меня свидание с красивой женщиной, потом вечер в ресторане, ночь в номере с панорамой всей Европы, да и вообще жизнь впереди, а тут подходит тот бродяга и пальцами щелкает, прося прикурить, сам достает зажигалку, на пистолет похожую, такую же, как у меня, вдруг стреляя мне ровненько в середину лба над переносицей, где индусы круглые знаки свои, точки мира ставят, и я оказываюсь как будто в полностью стеклянном или даже в воздушном лифте без опоры под ногами, дух, призрак, где–то в пустоте, где–то нигде, — вот ё-моё, Наташа…
Наташа
В Мальме магазин есть «Triangeln», что значит «Треугольник», по названию района, где расположен, и в этом магазине еще семьдесят два магазина, что очень удобно, но я не поэтому в Мальме бывать люблю, магазинов везде хватает, по сто в одном, а таких вот высоченных отелей с фитнес–центром на самом верху, куда тебя стеклянный, как будто воздушный лифт поднимает и откуда панорама всей Европы открывается или хотя бы панорама Копенгагена со всей Данией, в Стокгольме, а тем более в Хельсинки, нету, и как раз поэтому я иногда в Мальме, если на юг приезжаю, провожу время в фитнес–центре, глядя сверху на Европу, — красота… Оттуда и замок виден, в котором Гамлет, принц Датский, с ума сходил. Смотришь, думаешь…
Европа потихоньку сходит с ума.
Я в Выборге родилась, где нечего делать, поэтому в Питер поехала, чтобы там или певицей, или артисткой стать. Стала проституткой, ну и ладно, по крайней мере, шведам, которые русских сюжетов литературных: какой–то князь в чем–то виноватым себя почувствовал, на проститутке надумал жениться и тем самым чуть ли не нравственный подвиг совершил, — не просекают. Ну, была проституткой и была. Теперь не проститутка. Шведы, немцы, датчане, и все они на Западе отношения с телом не усложняют. Никаких ему цепей с веригами, только балуют его, только пестуют. Для этого и фитнес–центры с панорамой Европы…
С тем, что не тело в человеке, — сложней. Но и в это никто так грубо, как у нас, не лезет.
Проституткой я не какой–нибудь была, а приписанной к салону, который держала жена бывшего члена партии — тоже не какого–нибудь. Я в школу ходила — а его все по телевизору показывали. То орден ему вешали, то звезду…
Не знаю, сколько в том салоне всех нас было, но, думаю, не меньше сотни. Причем мы делились вроде как на касты…
Уличных там, понятно, не держали. Проститутки низшей касты, «дамы», продавались в интернете. На сайте салона, сделанном под респектабельный журнал, вывешивались фотоснимки «дам». И рассказывались про них всякие сказки…
Наиболее способных, выучив в низшей касте, переводили в высшую — в «леди». Наученные и сексу, и языкам, и много чему еще, «леди» были более дорогим товаром. Они поставлялись для украшения приемов, раутов, фуршетов. Их брали, чтобы они присутствовали при подписании контрактов, в деловых поездках. И они, безымянные звезды, мелькали на телеэкранах во время государственных, партийных, коммерческих тусовок. Глядь: стоит премьер–министр или спикер парламента, а рядом — твоя подружка салонная…
Панорама.
Из высшей касты отбиралась еще и элитная. Можно сказать, спецназ, который обслуживал бывшего члена партии, мужа хозяйки салона. И выполнял его поручения. Из–за одного такого, последнего, я и попала за границу.
Член партии был из ельцинских, и, когда к власти путинские пришли, его начали вытеснять из бизнеса. Один из путинцев стал его конкурентом в борьбе за питерский порт. Что–то с конкурентом нужно было делать, но на путинских даже киллера найти не удавалось — так их все боялись. Прикидывая варианты расправы, бывший член партии, которому бы в Голливуде сценаристом быть, придумал, среди всех остальных, и вариант с моим участием.
У его конкурента сын был. Мальчик, только школу закончил… В Мариинском театре, куда, понтуясь, приблизительно поровну ходили студентки и проститутки, депутаты и бандиты, я с ним и познакомилась. Столкнулась на лестнице: «Ах!..» — и сумочка выпала, и, когда я за ней нагнулась, грудь выглянула из декольте… Мальчик глаз не мог отвести от ее розового зрачка.
Я через театр и музыку, через живопись его и повела. Через галереи с музеями… Краснела, грубое слово услышав, — я вся умела краснеть… И все ближе, не позволяя лишнего, к груди подпускала.
Мальчик с ума сходил. Теленок… И заявил отцу, что женится. А тот ему по морде, как и было загодя прописано в сценарии.
По тому же сценарию я познакомила мальчика с одним из охранников члена партии, который выполнял поручения по ликвидации. Выдала его за своего старшего брата… И тот, здоровенный, по прозвищу Рожон, слушая мальчика, как мужик мужика, стал подбивать его на подвиг. Мол, если б кто–нибудь ему, хоть бы и отец, хоть бы и брат мешал любить ту, которая для него лучшая из всех, он не выдержал бы. Вот этими бы руками задушил или застрелил бы вот из этого пистолета… И достал пистолет — под игрушку, под зажигалку сделанный. Сказав мальчику, что готов помочь, если он сам не справится. Пусть только в дом проведет, как друга.
Мальчик, совсем уже обезумевший, ответил, что справится сам и пистолета не надо… И поставил отцу ультиматум: или тот позволяет ему женится, или он вешается. Отец слушать его не захотел: «Вешайся!..»
Мальчик повесился.
Этого в сценарии не было, такого не предусмотрели, как и всего дальнейшего. Боясь, что через меня раскрутят весь клубок, мной заменили одну из «леди», купленную в салоне для деловой поездки, и отправили на подписание контракта в Финляндию. Сказав, что позже пришлют деньги и чтобы я пару лет не возвращалась.
Не знаю, почему просто не убили.
Президент фирмы, которая меня купила, никак не мог продлить контракт на поставку в Финляндию древесины. Мне все равно было, кто и чем занимается, но тут я удивилась: как же раньше ему удавалось что–то продавать, если у финнов вся земля в лесах? Президент объяснил, свой лес они не вырубают, берегут, русский берут. И, смотри ты, вдруг стали отказываться иметь дело с его фирмой, стали искать других компаньонов. А это миллионы и миллионы, так что мне нужно постараться…
Финны стали отказываться, как оказалось, не зря: все представительство фирмы, ради которой я старалась, через день после переговоров арестовали. Вместе с президентом. Потому что фирма, которой мало было миллионов и миллионов за саму древесину, в полых стволах, аккуратно закупоренных вырезанной сердцевиной, гнала на запад контрабанду. Потом, увидев, что канал работает надежно, принялась за наркотики.
Меня задержали, потому что в бумагах, по которым меня привезли, я значилась менеджером фирмы. И передали дело в суд…
Если б за что другое, то в финскую или шведскую тюрьму еще попробуй сядь: в очереди надо постоять. А за наркотики сажают без очереди, быстро и надолго.
Я довольно неплохо знала финский язык, потому что соседи в Выборге финнами были, чуть хуже английский и шведский — и на всех языках спрашивала: в чем моя вина? Мне отвечали, что в неумышленном соучастии. Я спрашивала, что это такое: неумышленное соучастие. Мне отвечали, что вот то, что у меня, соучастие неумышленное… И наматывали за него два года. Как раз столько, сколько меня просили не возвращаться в Питер.
Случайно в газете я прочла, что в связи с расширением Евросоюза от Финляндии требуют большего контроля на границе с Россией. И поняла я, что такое неумышленное соучастие.
Помог мне один из директоров совместной финско–шведской компании. Недавний наш партнер. Тот, с которым я работала для продления контракта. Даниэль Соломонсон, швед. Он просто спросил, чего я больше хочу: в тюрьму или за него замуж?.. Будто в шутку предупредив, что это почти одно и то же…
Не поняв шутки, я согласилась замуж, потому что мне, кроме всего, и жить было негде. Разве только в тюрьме.
Даниэль нанял американского, чтобы не из Евросоюза, адвоката, специалиста по делам с наркотиками, и тот доказал, что я ни при чем. Я заметила, как перед американцем финны не то чтобы стали по струнке, но все–таки заволновались: о’кей… о’кей — и мне это, честно говоря, не очень понравилось. Чем–то оно на то, что у нас делалось, было похоже… И выходило, что во всем мире так: где деньги, где сила, там и правда.
Оформлять наши отношения Даниэль не стал. Никак. Считалось, что мы в гражданском браке. Он перевез меня в Швецию и поселил в особняке в пригороде Стокгольма, почти что в лесу. И каждый день мы ходили на лыжах. Представьте: на лыжах каждый день. Кругами, кругами…
Когда Даниэля не было дома, я выбиралась в город. С деньгами только на карманные расходы. На кофе с пирожным.
Однажды в кафе, где я пила кофе и ела пирожное, появился Рожон. Я чуть не задохнулась, подавившись пирожным… Не ожидала. И не подумала, что через Рожна мне деньги передали. «Конец мне», — подумала.
Денег никто и не передавал. Рожон сказал, что вслед за мной он успел сбежать, а члена партии нашего повесили. На той же веревке, на которой повесился мальчик. В том порту, за который член партии сражался с конкурентом. Так что мне, выходило, не два года домой возвращаться нельзя, а до новой русской революции.
Рожон спросил, что я делаю?.. Почему в лесу прячусь?.. Он тут фирму открывает, ну и… Он ничего в своей фирме не мог предложить, кроме места проститутки.
Вернувшись в лес, я собрала все лыжи, их много было, порубила и бросила в камин. Сидела и грелась.
Среди лыж были «дамы» и «леди». А среди «леди» — еще и элитные. На них ходил отец Даниэля, который даже был когда–то каким–то чемпионом, и ходил дед Даниэля, и прадед… Даниэль говорил, что все они, как только на свет появлялись, сначала на лыжах ходить учились, а потом уже так, без лыж.
Даниэль приехал, когда все догорело. Увидев пепел, напился. Потом бил меня. Долго, всю ночь.
Утром, вся в синяках, я собралась в полицию. В феминистической Швеции синяки на женщине — это не у нас на женщине синяки. Где кто кого любит — тот того лупит, и нет над этим ни суда, ни закона. Тут надо всем есть и закон, и суд — и немалая сумма компенсации от того, что любит и лупит, если он не хочет в тюрьму. А к тому же — огласка, которая повлияет и на его собственный имидж, и на имидж компании… Поэтому Даниэль спросил, чего я хочу, чтобы обойтись без полиции? Я ответила, что свободы.
Он согласился. И, чтобы на свободе мне было на что жить, помог с работой: через какого–то финна, университетского друга своего, шишку в компании «Викинг», устроил на паром. Хоть мог и закопать в лесу — никто бы меня не искал.
Tack sе mycket, DаnЁel1.
1 «Большое спасибо, Даниэль!» (шведск.)
Сначала я работала в баре, потом в казино… Старалась, быстро шла в гору. Появилась на обложке журнала с рекламой парома — и по этой рекламе меня снова нашел Рожон. Он открыл фирму, торговал, возил контрабанду, ему нужен был свой человек на пароме. Я попробовала отказаться, он положил мне руку на спину и сжал пальцы на шее. Когда я очнулась, сказал, что в следующий раз сдавит сильнее.
Две недели я ходила в ошейнике. Не сомневаясь, что в следующий раз Рожон сильней сожмет. Как он с людьми расправляется, я знала, видела, и у меня перед ним был панический страх. Даже перед самой смертью — меньше.
Однажды на паром села одна из наших, салонных… С билетом в люкс на восьмой палубе. Вылупилась на меня, увидев, как на привидение.
У нее в люксе мы немного поговорили… Салон теперь принадлежал конкуренту нашего члена партии. А Рожон убежал, прихватив деньги бывшего хозяина. Не все, но и немало прихватил, если его ищут. Вот и ее снарядили, чтобы посмотрела: он вроде бы в Стокгольме…
В следующий раз я увидела ее не в каюте люкс, а в полицейской хронике. Полиция не могла опознать труп молодой женщины.
Перед рейсом, которым плыл Павал, Рожон сказал, что из Питера посылают кого–то для разборок… Ну и чтобы я повнимательней присматривалась… Особенно к тем, кто в казино крутится, в барах…
Рожон старался меня сильней припугнуть, чтобы службу верней несла, но по его виду, по голосу чувствовалось, что он и сам побаивался. Потому что знал: если уж за него взялись — не отступят. Серьезные теперь люди в России.
А Павал мне понравился… Я люблю людей, которые весело, играючи к жизни относятся. Для которых день — копейка в кармане. И не трясутся они над каждой, и не смотрят, сколько осталось. Как повезет, потому что судьба — рулетка.
Он шепнул мне под утро, что, если захочу, можем быть вместе. Мне это все предлагают — кто с утра, кто с вечера… Я ответила, что мы не можем быть вместе, потому что я проститутка. Даже не сказала, что бывшая. Он засмеялся: «Ну и что?.. Знала бы ты, кем мужики бывают…»
Эти белорусы, особенно жулики, все равно что шведы.
На Павала я и не подумала ничего, пока он, собираясь утром, пистолет не достал и спрятал сразу же… Небольшой такой, похожий на тот, который Рожон мальчику давал. Под зажигалку сделан.
Из Стокгольма Павал ехал в Мальме, где уже больше недели по контрабандным своим делам крутился Рожон. Все как будто сходилось — и я назначила Павалу в Мальме свидание. Но на завтра, чтобы дать ему шанс. Если он успеет разобраться с Рожном, то что ж: рулетка, судьба. И никто мне шею сдавливать не будет.
Я на пароме еще была, когда позвонил, как почуяв что–то, Рожон. Спросил: «Ну, что?..» Я ответила, что, кажется, прислали человека. И он едет в Мальме. Завтра в шесть вечера около отеля «Хилтон» я встречаюсь с ним.
Рожон хмыкнул. У него хмык такой — похожий на всхрап, как у зверя, который наелся и доволен. Скорее всего, он и есть зверь, в человечьем обличье.
Мы мало про других знаем, да и про себя не больше…
Мне вот что про саму себя непонятно: зачем я Рожну про Павала сказала?.. Хоть еще до того, как он хмыкнул, подумала: а что это я делаю?.. Кого, как финны лес, берегу?.. И сразу же, за мгновение какое–нибудь, наново передумала: если Павал первым разобраться не успеет, тогда очередь Рожна. Шанс у каждого быть должен.
Почему я так сделала?.. так подумала?.. так передумала?..
Не знаю.
После обеда в фитнес–центре никто и ничем в тот день не занимался, свадебную церемонию неотрывно смотрели: датский принц женился. На свадьбу в Копенгаген все европейские короли и президенты съехались, у невесты в кремовом платье шлейф был метров двадцать, одна из посетительниц фитнес–центра, англичанка, у которой с принцем когда–то что–то было, которая была его girl–friend, вопрошала: «Ну что он в ней нашел?.. Что в ней нашел он, с ума сошел?..» — пока я не сказала всем и ей, что для датских принцев сходить с ума — это нормально. Англичанка заткнулась, а я смотрела на блестяще–переливающийся шлейф невесты, который тянулся по красной ковровой дорожке и был, наверно, даже из космоса виден, и так в груди защемило: не было у меня и никогда не будет свадьбы не то что королевской — никакой. Еще я думала про то, сколько всего одновременно в мире самого разного происходит: вон короли с королевами, странные в наше время в коронах своих, собрались, невеста с бесконечным шлейфом и жених в золотых эполетах, священник, цветы, блеск, этикет, манеры, а недалеко Рожон с Павалом бродят, думая, как им друг друга убить, и вдруг я почувствовала, мне показалось: с Павалом у меня что–то может быть. Пускай не королевское, но что–то может быть, потому что для него сходить с ума — это нормально. И уже из фитнес–центра спускаясь, я из стеклянного лифта, к которому не привыкну никак, потому что кажется, что вот–вот упадешь, увидела, как к Павалу, который неторопливо, потому что до шести полчаса еще оставалось, шел к отелю, а я на полчаса раньше спускалась, чтобы предупредить его, что в шесть ко мне ни в коем случае нельзя подходить, чтобы потом у нас с ним, пусть и не королевское, но что–то все же было… — так вот тут я и увидела из стеклянного, как будто воздушного, лифта, как к Павалу, во все новое, будто на свадьбу, одетому, потому что он, видимо, разбогател, подошел человек, одетый неряшливо, как бродяга, и попросил, как мне показалось, у Павала прикурить, а Павал достал пистолет, на зажигалку похожий, потому что, наверно, все понял, первым хотел выстрелить, но не успел, бродяга опередил его, выстрелив из такого же пистолета, и Павал долго, как будто не находя, куда кейс поставить, оседал, подминая зеленый пакет с нарисованным на нем красным трактором и все смотрел вслед бродяге, который потихоньку, не оглядываясь, отходил от него по Sоdra Fоrstagatan, 1‑й Южной улице, в начале которой мелькнул в толпе Рожон, который без меня, звериным нюхом своим вынюхал Павала и использовал свой шанс, а Павал свой не использовал, и, может быть, из–за меня: я заняла его свиданием, вон как оделся — не на смерть же…
Лифт только спустился, а уже приехала «скорая помощь», и две полицейские машины. Делать мне тут больше было нечего, надежда, вызванная королевской свадьбой, сказкой про Золушку, мелькнула и пропала, я заспешила на вокзал, краем глаза наблюдая, как бродягу, который не убегал, не прятался, шел себе тихо, как будто гуляя, по улице, полицейские из одной машины догнали, сбили с ног, скрутили, а полицейские из второй машины бросились к Павалу, которого заносили в «скорую помощь», и один из полицейских, в перчатках, осторожно пистолет Павала с тротуара поднял, присмотрелся к нему, щелкнул им и показал другому полицейскому, который сказал: «Det аr leksaken, tаndaren…»[1]
Рожон
Я в пригороде родился, в сельхозпоселке. Около любого города такие поселки есть, и каждый, кто там живет, с детства знает, что родился он и живет для того, чтобы драться с городскими. Каждый вечер садились мы в электричку и ехали или в парк, или на дискотеку, где, недолго думая, чтобы к ночи домой вернуться, устраивали драку. Нам было все равно, кого и за что бить, и чаще, чем мы их, городские, собравшись, били нас, но нам это только добавляло злости. Назавтра, смыв кровь, мы снова садились в вагон электрички и ехали, чтобы драться насмерть. Мы ни про что не думали, нас привлекала опасность, риск, нам нравился сам запах драки, а в газетах про нас писали, что мы — социальная проблема.
Как–то по телевизору про нас дискуссию завели, и один профессор сказал, я запомнил, что мы деремся, подсознательно отвоевывая себе территорию для жизни, занятую теми, кому она просто так досталась. Я понял, что имел в виду профессор: это как кому–то выпадает королем родиться, а кому–то драться и драться, чтобы на королевской кухне или на конюшне служить.
С детства, кроме того, что дрался и был всегда голоден, я вот еще что запомнил. Из армии Леник, соседский сын, вернулся, и сосед петуха, чтобы к столу зарубить, словил. Топтался с петухом в дровяном сарае, никак топор не мог найти, на жену кричал, что она куда–то дела, а Леник сказал, что не надо топора. Взял петуха из рук отца — и чик по шее ребром ладони, как будто топориком. Голова под колоду отлетела, а Леник равнодушно, даже лениво руки вытер одна о другую, бросив петуха, который побежал по двору без головы, брызжа кровью из горла во все стороны…
Я поклялся себе, что научусь так же, как Леник… Так, чтобы голова отлетала, по шее бить и так же равнодушно, лениво руки вытирать.
Поклялся и научился. В секцию карате пошел, в армии в спецназ взяли, намахался и топорами, и лопатками… Человеку голову так просто, как петуху, без лопатки или топорика не срубить, тут неимоверная сила и скорость удара нужны. Жилистый человек. Особенно мужик, баба не такая.
В конце концов, что мужик, что баба — шейные позвонки у всех из костей. Их уже я, набивая руку, наломал. Слава богу, было кому и где, везде воевали.
Если бы в спецназе платили нормально, можно было бы и дальше служить. Однако не платили.
Отслужив, попробовал в спорте покрутиться, только там после настоящих драк запах не тот. Потом там пахнет, не кровью. Поэтому согласился, когда предложили другую работу.
Новый русский, который нанял меня в охрану, был никакой не новый, старый член партии. Из высшей касты. Из тех, кто начал дележку, поделив страну так, что все, что было в ней на земле и под землей, им досталось. А потом они клялись, что совсем не этого хотели — просто так вышло. Но не иначе, понимаешь, вышло, а именно так. С чем не могли смириться те, кто к дележке стал подбираться попозже.
В то время, когда в Кремле питерские стали верховодить, московские давно уже все поделили. В газетах писать начали, что нельзя допустить передела, потому что это дестабилизация, инфляция и тому подобное. Сразу же каждому, кто был хоть немного с мозгами, стало понятно, что начался передел. В Кремле собрали всех, кто раньше хапнул, сказали: «Мы не будем вас трогать. При условии, что тот, кто хапнул на металле, вкладывает деньги в металлургию, кто на нефти — в нефтедобычу, кто на оружии — в армию…» — и далее по всему списку. Так они как будто хитро придумали, как деньги хапнутые забрать. Ну, не все, хоть сколько–нибудь — вроде как с заботой о стране.
Нашли дураков…
Старых питерских заодно с московскими прессовали, несмотря на то, что земляки. Мой член партии тоже на этой сходке был. Им сказали, они послушали, головами покивали: мол, согласны. Только никто, ясное дело, ни копейки не отдал. Наоборот, так уже грести стали, как будто своего недобрали. Тогда–то самой большой очередью в Питере и стала очередь на кладбище. Как и в Москве.
За питерский порт было несколько войн, и когда началась новая, член партии сказал мне, что нужно не только защищаться, но и нападать. Зубы показывать, чтобы не думали, что они у него повыпадали. Короче, чтобы я набрал людей. Группу ликвидации.
Я подобрал в группу семерых. Вместе со мной — восьмерка, на две машины. Четверых своих спецназовских взял, троих сельхозпоселочных… На работе не передохнуть было, не успевал руки вытирать.
Члена партии снова зауважали, отступаться от него, казалось, начали — и вдруг чуть не прикончили. Еще и при своих.
Жена его бордель держала, салоном его называя. Несколько проституток хозяина обслуживали, у него на посылках были. Такие — не подступиться. Гордость показывали. Свою проститутскую, но гордость. «Мы не в борделе, мы в салоне». Я попробовал с одной, с Лялей, худощавой такой… Она мне: «Ты на себя посмотри, кабан!..»
Сучка.
Как раз в нанятой для нее квартире на Васильевском в члена партии и пальнули. Из дома напротив, Ляля в спальне окно не зашторила. Пуля задела цепочку, на которой шторная ручка висела, отрикошетила. Так что член партии случайно
спасся — и поручил мне разобраться.
А что тут разбираться?.. Сучка. Перекупили, работала на кого–то. Нужно было остальным показать, что за это бывает.
Я сказал хозяйке, чтобы в той же квартире на Васильевском созвала проститутское собрание. Весь их блядский спецназ собрала, как они сами себя называли. Поставил Лялю перед всеми и, если уж они спецназ, — чик по шее! Шея у нее, как у курицы была, и Ляля, наверно, даже сообразить не успела, как у нее голова отлетела, и побежала за ней, за головой, без головы, всю квартиру кровью заляпав…
Эффектно вышло. В обморок не упали только хозяйка и Наташа, которую я тогда и заметил. Она не стала, как Ляля, ломаться. Да и все они как шелковые стали.
Что–то в Наташе меня привлекало. Она была проституткой — и в то же время нет. Я понимаю, что такого не бывает, но в ней вот такое было..
Не знаю, что это и как объяснить… Электричество… Я хотел даже предложить ей жить со мной. Как раз перед тем, как хозяин подкинул нам работу на двоих. После которой было уже не до электричества.
Мы узнали, кто из конкурентов заказал члена партии, но его, бывшего гебиста, завалить не получалось. Чуть ли не армия у него была, крепко стоял. Тогда член партии и придумал, как разобраться с ним через его сына. Подробный план написал для меня и Наташи, которая должна была так мальчика подбить, чтобы он или сам отца прикончил, или меня в дом провел.
План мне не понравился, кино какое–то. А мальчик понравился. Даже жаль было, когда повесился…
Забавный он был. Я пистолет ему даю, чтобы он, как мужик, за себя постоял, и он как будто согласен отца пришить, чтобы с Наташей быть, и вдруг говорит: «Вы пистолет мне подыщите, чтобы ненастоящим выглядел, на игрушечный был похож. Чтобы я думал, что это игра…»
Я принес ему небольшой, итальянский, на зажигалку похожий, он и его не взял… Так пистолетик тот у меня и остался. Ношу его с собой, никто не догадывается, что настоящий.
А мальчик веревкой обошелся…
У отца его в охране мой однокашник армейский, бывший спецназовец, служил, который меня предупредил, что хозяин, как только сына похоронил, сразу же в Москву поехал. Чтобы сообщить там, что член партии давно уже всем мешает. И сообщил, с ним согласились. Так что жди, сказал однокашник, гостей. Или соскакивай, чтобы мы друг друга не постреляли.
Я не стал ждать. Перед тем, как соскочить, обчистил члена партии. Взял, можно сказать, партийную кассу. Из–за этого меня и стали доставать за границей: верни чужое.
Хрен вам. Почему оно не мое, а ваше? Вы что: королями родились?..
Дома жить нельзя было. Разве что недолго.
В Стокгольм я подался, потому что там у меня свой человек был. А у него — свой адвокат, который помог офис купить, фирму открыть. Посоветовал хотя бы одного шведа на некоторое время на работу взять. Я взял безработного, адвокат журналиста нашел, который написал, что я создаю в Швеции новые рабочие места. Не за их счет живу, за свой, и им еще от меня перепадает. На таких людей не так, как на обыкновенных иммигрантов и беженцев, которых кормить надо, смотрят.
К тем, кто с деньгами, везде отношение как к людям, которые с деньгами. К другим — другое. Оно было так, есть и будет.
А швед мой, зарплату отрабатывая, наркоту из Копенгагена возил. Ему дадут — он повез. Не зная, что везет. В прошлый раз его в Мальме чуть не повязали, и я поехал туда, чтобы прощупать, что там и как.
Наркотой в Скандинавии издавна африканцы с азиатами занимаются. Большей частью они. Еще цыгане. Но все больше и больше товара стало идти в Европу из Средней Азии через Россию — и серьезно подключились наши. Мой человек в Стокгольме был как раз одним из них.
Он сказал мне, чтобы швед исчез. Потому что, если уж на него вышли, то все равно повяжут. А в какой он фирме работает, кто помог фирму открыть?.. Как только это выяснится — нам сидеть.
Я и сам не сомневался, что, если его возьмут, швед всех сдаст. Наш бы еще юлил, придумывал что–нибудь: не знаю, не мое. Около аптеки нашел, думал, что витамины. А швед расскажет все, как на исповеди. И не только швед — хоть финн, хоть немец, хоть норвежец. Законопослушные.
Адвокат мой однажды завел меня в суд. На практические, можно сказать, занятия. Чтобы лучше я шурупил, в каком мире теперь живу. Он на суде деда защищал, который отравил кота. Мозги у кота съехали: по ночам мяукал, царапался, спать не давал. Дед терпел–терпел — не вытерпел. А свидетели, соседи, подчистую его сдавали. Рассказывали, как кота он мучил. «На поводке, — одна соседка показывала, — гулять ведет, и поводок дергает, дергает…»
Все смотрели на этого деда как на садиста конченого.
Потом это в газеты попало, на телевидение… У нас людей каждый день
кончают — и ничего. А тут кота отравил — на всю Швецию скандал.
Хоть и у них, бывает, стреляют… Премьера какого–то когда–то убили. При мне бабу, которая министром была, завалили. Подошел мужик в магазине — и завалил. Без причины, и даже не судили. Признали ненормальным, если без причины.
А причина была. Не ходи, если ты министр, по магазинам. У нас ни одного министра в магазине не кончили.
В Мальме в отеле «Хилтон» я на последнем этаже, на самом верху, поселился. Откуда, как портье сказал, чуть ли не вся Европа видна. Ну или вся Дания. Во всяком случае, Копенгаген. Откуда швед наркоту возил…
Глядя утром на Европу, которую из–за тумана не было видно, я прикидывал, как мне половчей со шведом обойтись. Чтобы исчез, как туман.
Ничего дельного не приходило. Спустившись в ресторан позавтракать, я позвонил Наташе. Она сказала про посланца из Питера, который едет в Мальме. С которым она договорилась встретиться завтра в шесть вечера около отеля «Хилтон».
Ты думаешь, как сделать так, чтобы кто–то исчез. А кто–то думает, как сделать так, чтобы исчез ты. Жизнь идет, все нормально.
За соседний стол, притащив две полные тарелки рыбы и мяса, парень худощавый присел, к нему официант подошел и стал спрашивать, в каких тот апартаментах живет? Не потому, думаю, спрашивать стал, что парень гору еды набрал, а потому, что не выглядел здешним постояльцем. Не похоже было, что он спустился из своих апартаментов на завтрак в ресторане отеля «Хилтон». Даже куртку заношенную, очевидно из секонд–хенда, не снял. Бродяга.
Он назвал официанту номер комнаты — одной из самых дорогих в отеле. Из которой чуть ли не вся Европа видна. Официант не поверил и пошел уточнять… Поглядывая по сторонам, парень выбирал момент, чтобы убежать.
Не назвал бы он номер — пускай бы бежал. Но он назвал, и номер этот был написан на моей гостевой визитке. На той, которую вчера выдал мне портье.
Меня настораживают любые, а тем более такие совпадения. У каждого свой опыт — и у меня свой. С такой работой, как у меня, я убедился: если хочешь живым быть, не допускай мысли, что случайное происходит случайно. Чем–то оно вызвано. Ищи чем. И как можно скорее ищи, потому что можешь не успеть.
Парень встал, я бросил через стол: «Сиди!..» Он перепугался от неожиданности, хоть и не очень. Снова сел и, что меня удивило, стал есть.
Когда официант вернулся с молодчиком из службы безопасности, я подозвал их и сказал, что живу в названном номере, а за соседним столом завтракает мой гость, за которого я плачу. И показал официанту визитку…
Никто у меня не спросил: почему мой гость завтракает за соседним столом? Если платят, то пусть завтракает за соседним. Может, так принято у нас — по отдельности завтракать, чтобы с самого утра друг друга не раздражать.
Как и на постояльца «Хилтона», так и на посланца из Питера парень, одетый как бродяга, был мало похож. Ну совсем не похож. И не мог посланец успеть сюда, проехав четверть Швеции, — паром только что в Стокгольме причалил. И не посылают таких, но… Он назвал номер как будто специально для меня. Невероятная, слишком большая случайность.
Съев все, что принес, гость мой еще раз сходил к шведскому столу и набрал столько же. Он был меньше меня раза в три, куда оно в него лезло?.. Присмотревшись, я заметил, что он давно уже не парень — такой подсохший мужичок, который выглядит парнем. Наконец, он наелся, я встал и взял его под локоть: «Пошли покажу, где живешь».
Он пошел, еле передвигая ноги… не потому, что объелся, он вообще был какой–то вялый.
Оказался белорус. Из Волковыска, я и не знал, что такой город есть. С названием, как будто волки в нем воют… Он там борцом каким–то был, сражался за что–то. Как они, такие вялые, там сражаются?..
И я не понял: за что? Чтобы Россия, он сказал, не заняла Беларусь. А зачем России Беларусь занимать, если Беларусь и так Россия?..
Звали его Святославом. Такое белорусское имя — в России не услышишь. Святая слава, святая обязанность, святая отчизна… Наслушался я этого в армии — слышать не мог.
Он подошел к окну в моем номере и долго смотрел. «Там где–то, — за туман показал, — замок, где Гамлет жил, должен быть».
Я сказал: «Ну и что?..» — и он вздохнул, вглядываясь в туман: «А то, что Шекспир…»
— Что Шекспир?..
— А то…
— Что то?..
— Если б у нас был Шекспир, то была бы и история… Все было бы по–другому…
— Что по–другому?
— Все…
Что у них могло быть по–другому, если мы вместе в Советском Союзе были? А если мы вместе в Советском Союзе были, то при чем тут Шекспир?..
Говорил он немного заикаясь: «У нас бы–был… и бы–бы–ла бы…» Кличку бы ему какую–нибудь, так Бабыб в самый раз была бы. Я так и сказал: «Давай Бабыбом называть тебя буду, на Святослава ты не похож», — и он кивнул, не поворачивая головы от окна в тумане: «Называй…»
В свете окна, хоть и туманном, я рассмотрел, что он старше меня — и тем не менее называй его, как хочешь… И только сейчас он спросил:
— А тебя как называть?
— Рожном.
— Рожном так Рожном…
Нет, на разборки таких не посылают. Чем–то он на того питерского мальчика, который повесился, был похож. Только постаревший… Вот я и подумал: может, его использовать?.. Не сразу подумал, а тогда, когда он сказал, что делать собирается. Он родился в Волковыске, потом в Минске жил, где гоняли его за борьбу, в каталажку сажали. С работы турнули… В поисках, где бы осесть и на кусок хлеба заработать, он вернулся в Волковыск. Родители умерли, дом сразу же после их смерти он за копейки продал, осел у двоюродного брата. Устроился на почту, где брат почтальонил — и обоих их выгнали, хоть на всю почту только и было почтальонов, что он и брат. Уволили их из–за того, что они в пикете стояли: он брата, который приютил его и помог работу найти, на пикет притащил, чтобы его вместе с ним выгнали! И чего притащил — чтобы выгнали?.. Чтобы улицы Суворова в Волковыске не было, не хотел он газеты на улицу Суворова носить.
У меня тоже есть двоюродный брат, на истории повернутый, так он мне однажды рассказал, какой бездарный был поход Суворова через Альпы, где без всякого толку тьма людей погибла, померзла… Так ведь плевать на это, когда это было? Так что я снова не понял: «При чем тут Суворов?..»
Отовсюду изгнанный, Бабыб не знал, как быть дальше, и кто–то ему сказал, что белорусов, которые борются, за границей принимают. Сразу все им дают.
Одолжив денег у брата, который продал полдома и готов был, наверно, последнее продать, чтобы только от него избавиться, он купил тур по Скандинавии,
приехал — никто ничего не дал. Кроме места в лагере для беженцев. Но теперь и этого нет: ему отказали в политическом убежище и он попал под депортацию. Поэтому убежал из лагеря, задумал или поджечь что–нибудь, или взорвать, или хотя бы кого–нибудь убить, чтобы сесть в тюрьму, или в клинику попасть для психически больных. Лишь бы домой не возвращаться. А поджечь что–нибудь или убить кого–нибудь задумал, потому что если просто украсть или еще что–нибудь сделать такое, несложное, то не посадят, все равно депортируют.
Совершенно случайно, поднося вещи, он побывал в какой–то клинике для психов, там хорошо. Живут шведы, больные на голову, так, как белорусам, на голову здоровым, и не снилось. Он не был больным, нет. Я знал таких людей, они как будто не сами живут на этом свете. Как будто кто–то их жить заставляет. Таких посылают на то, на что другого не пошлешь. Другой, не такой, не пойдет. Таких вербуют в смертники, чтобы сделать из них живые мины.
Вот я и задумал: против посланца его использовать, если сам он не посланец, или против шведа?..
Я допускал еще, что он может быть посланцем, но уже только по привычке ничего, даже самого невероятного, не исключать. Исключить можно было только то, что он швед.
Посланца, если он посланец, можно перекупить… Я сказал ему, что если уже решился он кого кончить, то могу предложить кого… Он не удивился, а меня удивил, коротко бросив, не отворачиваясь от окна:
— Только не женщину.
Я‑то хотя бы повернулся… И спросил бы первым делом не о том кого? — о чем он по сути спросил, — а о том за сколько?.. И кто угодно другой повернулся бы и о том же самом спросил…
И почему не женщину? Какая разница?.. Шведа или русского — разница, за русского в Швеции меньше дадут.
Я сказал, что не женщину. Спросил, что он за это, кроме шведской психушки или тюрьмы, хочет? Он сказал, что должен брату за половину дома…
Очень понравился ему, как когда–то мальчику питерскому, пистолет. Потому что маленький, на игрушечный похож. «Из него стрелять как играть. Сам не поверишь, что…»
Бабыб недоговорил: что?…
Киллеров таких не бывает. Какой из него посланец?.. Конченый бабыб.
«Рожон, — удивился я самому себе, — с кем ты связался? Мозги тебе отшибло?..»
Я взял его сзади за шею — у него глаза на лоб полезли, я умею так за шею брать, чтобы глаза на лоб лезли:
— А двоих убьешь? За двоих получишь, как за целый дом.
Он попробовал крутануть головой, не смог, но попробовал: «Нет».
— Тогда все, — разжал я пальцы и подтолкнул его к двери. — Выметайся.
Он не выходил. Стоял у дверей, потирая шею и зажмуривая глаза, пытаясь глаза в глазницы вернуть. Потом сказал так, по–детски, как на конфеты попросил:
— Слушай, дай мне кого–нибудь убить. Не дашь, тогда убью тебя. Не знаю как, но убью.
Кроме детей, такие жалостливые интонации только у голубых проскакивают. «Падлой буду, землю есть буду, брать…» — а у самого шило в рукаве.
Убить меня он не мог ни при каком раскладе, и, все–таки многое повидав и узнав в жизни, я знал, что такое упорство. Передо мной — с вылезшими на лоб глазами и детскими разговорами — стоял упертый мужичок. А значит, если не в эту минуту, то в следующую — готовый на все. Не воспользоваться таким было бы ошибкой…
С посланцем из Питера ему не справиться. Если оттуда послали человека, то такого, который дюжину бабыбов уложит.
Я уже чуть не додумался взять его с собой в Копенгаген, против шведа использовать, если ему все равно, кого убивать, лишь бы не женщину. И в Копенгагене, в отличие от Мальме, я с ним не светился: в ресторане с ним не завтракал, за гостя своего не выдавал… Но он, как будто угадав, про что я думаю, опередил меня:
— В Данию не поеду. Тут я хоть на каких–то правах, а там совсем без прав.
На каких он тут правах?..
Не потому, что он уперся, а потому, что еще не сложилась во всех деталях схема разборок со шведом и посланцем, я поехал в Копенгаген, до завтра оставив своего гостя в номере отеля «Хилтон», откуда открывалась панорама всей Европы.
Назавтра, вернувшись в Мальме и торопясь, потому что была уже половина шестого, в отель, я из толпы у фонтана увидел Бабыба, который подходил к какому–то всему блестящему фраеру с пакетом, и по тому, как он не бочком, не оглядываясь, а решительно и уверенно шел, я понял, что сейчас что–то произойдет, но не думал, что они, фраер с Бабыбом, сойдясь, схватятся за пистолеты — и Бабыб, как это ни удивительно, успеет выстрелить первым. Это на самом деле чудо, что он успел выстрелить первым, потому что Наташа в фраере с пакетом, которого завалил Бабыб, узнала питерского посланца…
Вот тебе и Бабыб.
С вокзала, где, дрожа, потому что все видела своими глазами, ждала меня Наташа, я позвонил своему адвокату в Стокгольм и сказал, что для него в Мальме есть работа.
Святослав
Я не похож был на убийцу, даже на бандита обыкновенного вряд ли тянул, так, бродяга, который подошел и спросил, можно ли прикурить?.. Нет, я не спросил, у меня сигарета была в левой руке, а правой я показал, что прикурить хочу, пальцами щелкнул… Он полез в карман, чтобы достать зажигалку, такую игрушку, зажигалку–пистолет, на небольшой маузер похожую, а я из пиджака, из нагрудного кармана настоящий пистолет достаю, который он, наверно, за игрушку–зажигалку принял, только побольше, чем у него, и я как будто встречно хочу дать ему прикурить — он, значит, мне, а я почему–то ему, поэтому он подумал, я в его глазах прочел: «Что за цирк? Припыленный, мужик, что ли?..» — а я ровненько посередине лба ему, над переносицей, как раз туда, где индусы тики свои ставят, выстрелил. Он не понял ничего, удивился только: «Вот е-мое…»
Ему не повезло. Не только потому, что по шведскому городу Мальме он с красно–зеленым пакетом, с нарисованным на нем трактором «Беларусь» шел, а вообще не повезло. А могло бы повезти. Мы никогда бы могли не встретиться, если бы я не подался в Швецию, где подловили меня в Мальме на завтраке в ресторане отеля «Хилтон» — и я познакомился с Рожном.
Меня в Стокгольме один цыган научил этому: заходишь утром в ресторан отеля, когда там завтрак, с таким видом, будто ты в этом отеле живешь, и набираешь со шведского стола еды, сколько захочешь. Еще и с собой бутербродов на целый день набрать в карманы можно, никто не следит.
Одежда только надо чтобы была более–менее… Не смокинг, но и не лохмотья, как на мне. Поэтому официант в «Хилтоне» ко мне и прицепился.
Если словят, то что же: подержат — и отпустят, потому что в тюрьме ты дороже им обойдешься, чем, пару бутербродов украв, на воле. Но мне нельзя было попадаться, потому что если словят, то депортируют: я убежал из лагеря. А убежал потому, что мне отказали в политическом убежище, а значит, все равно бы депортировали.
Звучит страшно: лагерь. Тепло, сыто. Жил я в отдельной комнате, от квартиры все равно отличается — кухня с туалетом в коридоре. Живешь на всем готовом, а тебе еще и деньги каждый месяц дают, как беженцу. По шведским меркам — мелочь, но в Волковыске я за такую мелочь отцовский дом продал.
Я в Волковыск из Минска вернулся, веру потеряв. Во все. Потому что потерял женщину, которую любил и которая сказала однажды, что из–за меня и всех этих самых недоразвитых, как я, она потеряла лучшие свои годы, молодость, женское счастье — ни на что жизнь положила. Под флагами и штандартами на шествиях и пикетах.
Выходило, что я тоже ни на что жизнь положил.
Женщину, как и все остальное, что я потерял, звали Верой.
Мы познакомились, когда ей и двадцати не было. На Деды, в Минске, около Восточного кладбища… Теперь ей почти сорок.
Двадцать лет прошло… Чьи–то дети родились, подросли, в первый класс пошли и школу закончили. Но не наши дети, мы все в шествиях и пикетах… Ни работы, где бы платили, чтобы нормально жить, ни семьи, ни дома…
На те Деды, с которых все наши шествия и пикеты начались, меня преподаватель истории, я в институте тогда учился, позвал. Вместе с Настой, которую, как мне казалось, пока Вера не встретилась, я любил. Наста тоже была из Волковыска, на год позже меня — и из–за меня, как она говорила, — в институт поступила. Учились мы на одном факультете, жили в одном общежитии. Когда кончалась стипендия, а кончалась она на удивление быстро, и живот сводило от голода, мы ходили на Комаровский рынок, где пробовали, как будто купить собирались, всего понемногу, что там было: колбас, сыров, рыбы… По кусочку, по ломтику — так и наедались. Если же отламывался кусок, который уже не пробуют, а покупают, и торговцы поднимали крик, Наста внезапно сбрасывала свитер или кофту, что там на ней было: «Посмотри на ребра студенческие, морда спекулянтская! И ты меня куском сыра попрекать будешь? Да подавись ты им! На, задавись!..»
У Насты с детства были способности к эффектам…
Уходя с рынка, мы еще и семечек с орехами, тоже как будто пробуя, с собой набирали… Так что, может быть, и ни при чем тот цыган, который в ресторанах отелей завтракать меня учил. Красть понемногу я уже и сам умел.
А кто у нас не крадет хоть понемногу? Я у брата своего двоюродного, который хвастался, что за всю жизнь не украл ничего, спросил однажды: а что ты мог украсть? Люк канализационный, когда литейщиком на промкомбинате был? Газету вчерашнюю, когда почтальоном ходил?.. Брат и заткнулся.
Знать про себя, что он не вор, может разве тот, кто имел возможность украсть — и не украл. Как и про то, что он не убийца, может знать только тот, кто мог убить — и не убил.
Я бы многих убил, если бы мог. И впервые почувствовал это на те Деды около Восточного кладбища.
Вера на Восточном кладбище оказалась случайно. Хотя, скорее всего, это мы с Настой оказались там случайно, а у Веры прадед с дедом, а теперь уже и отец, на том кладбище похоронены. И она пришла на Деды, как на Деды, а там такое… Толпа, милиция, дубинки… Милиционеры рассекать толпу начали, мне мерзостью ядовитой, которая «черемухой» почему–то называлась, в лицо брызнули и в «воронок» потянули, по ребрам лупя. Меня тащат, лупят, а Наста, я из–под локтя выкрученного, из–под подмышки вижу, в сторону отворачивается. Не кричит, как на рынке: «Посмотрите на ребра студенческие, морды милицейские!» — а как будто и не видит, как меня по тем ребрам…
Назавтра извинялась: боялась, что из института попрут.
Через день она выступила по телевидению как свидетель событий… В компании с секретарем партийного ЦК, который клялся, что милиция действовала в рамках закона. Наста засвидетельствовала, что никто дубинками никого не бил и «черемухой» не травил. Вот ведь она там была — и не побитая, и не отравленная…
Года через три, когда секретарей ЦК не стало и клясться стали другие, Наста снова выступила по телевидению. В этот раз вместе с актером, который рассказал, как коммунисты с гебистами сделали его сексотом. А Наста рассказала, как ее, студентку, те коммунисты с гебистами заставили врать про то, что было на Деды, угрожая выгнать из института. И как–то так выходило, что Наста с сексотом — герои. Не каждый, мол, найдет в себе мужество, чтобы признаться…
«Два сапога пара, далеко пойдут», — сказала про них Вера, но угадала не про двоих. Актер, склонный к алкоголизму, спился, а Наста, склонная к журналистике, побегала немного, пока они держались, по редакциям независимых изданий, потом перебралась в издание государственное, а из него — во власть. Высоко там сидит, далеко глядит — тут Вера угадала…
После одного из арестов ждала меня за воротами тюрьмы шикарная женщина в шикарной машине. Такой себе голливуд — у Насты по–прежнему были способности к эффектам… Она сказала, что намеренно сделала так, чтобы все видели, потому что устала «отмазывать» меня тайком, потому что это во вред ей, потому что про все доносят, поэтому в следующий раз меня посадят не на неделю–другую, а надолго, она уже ничем не сможет помочь, а если и сможет, то не станет…
— И не надо. Я же не просил.
— Он не просил! А мать твоя, пока жива была? А родня, а друзья наши институтские? «Наста, ты же его знаешь!..» Когда–то знала, теперь — нет!
Она нервничала, пальцы дрожали, когда прикуривала…
— Тебя, оказывается, и я когда–то не знал.
Она не хотела слушать про то, что было когда–то.
— Я выбрала лучшую жизнь, ты — худшую. Сознательно! Спроси у наших, у волковыских, хоть у кого: нормальный человек захочет жить не лучше, а хуже? Ты захотел… Живи! Но без меня. Я не хочу, чтобы твое худшее мешало моему лучшему. А то еще и разрушило его.
Недавно ее позвали из ее большого кабинета в кабинет еще больший и настоятельно потребовали от меня откреститься… Так она же открестилась еще на тех Дедах… Когда меня тащили в «воронок», а она в сторону отворачивалась… А Вера на те Деды, совсем же незнакомая, откуда–то из толпы людей как бросилась: «Вы что?! Вы куда его?!» Отбила у милиционеров, хоть и знать меня не знала. Потом говорила: «Если бы знала, не отбивала бы, пусть бы затащили… Пусть бы вас всех тогда позабирали и расстреляли в Куропатах. Хоть бы легенда о вас осталась…»
Вера, наверное, тоже многих бы убила, если б могла.
Только она позже такой стала. Тогда, на те Деды, она не была такой. Как легко все она любила! Людей жалеть… Музыку слушать, стихи читать, у нее тяга была — читать стихи… И слезы в ее глазах стояли высоко, как в небесах.
Все, что катится,
Докатится до нас.
И докатилось.
На кладбище как раз,
Где в снах навечно спят
И спят без снов
Со всеми
Короткевич
Кулешов… —
Безмолвный митинг.
С каждым, кто пришел,
Пришли и встали рядом предки…
Безмолвные,
Стояли тени всех родных,
Безмолвные,
Стояли тени близких
Под крестным знаменем одним тех, кто в земле так низко, —
Всех, сгинувших в Хатынях. Всех убитых
Возле Грюнвальда. На Колыме забытых.
Всех, кто бесследно сгинул.
Всех тех, кто так и не нашел могилы,
Кто в Куропатах
Брошен в ров.
От плоти плоть,
От крови кровь —
Мы молчали с ними —
Живые с мертвыми
И мертвые с живыми.
И тут впервые, молча стиснув рот,
Из той толпы смотрел не люд. Почти народ.
Куда оно все делось? Я, Вера, народ… Было же?.. Прошло, как дождь, и предчувствия так и остались предчувствиями. Поэт, который про них написал, убежал за границу. Побежали другие… И все кричали, что, если они не убегут, их или посадят, или убьют. А чего вы хотели? Чтобы власть, с которой вы сражаетесь и устаете бороться, в санаторий вас посылала?..
Под одну музыку: диктатура! — убегали все: политики, жулики, воры, тюремщики… Убегала, как молоко на огне, волной переливалась за границу молодежь… Убежал спикер парламента… И даже тот, про которого все думали, что он в Куропатах ляжет, а шагу с родной земли не ступит, — убежал.
Неподалеку от Восточного кладбища еще и Куропаты — тоже кладбище. Ямы, в которые во времена, когда Сталин пировал, сбрасывали расстрелянных. Привозили, стреляли и сбрасывали. Привозили, стреляли и сбрасывали…
Мы начинали новую жизнь на костях. Люди говорят: на костях жить нельзя.
Хотя кто его знает… Столетья за столетьями, война за войной… Как подумаешь — так под нами и земли нет, одни кости.
В Волковыске гора есть, которая Шведовой называется, потому что как будто шведы, которых король Карл воевать вел, ту гору насыпали, землю шапками наносив. Зачем насыпали, почему землю шапками носили? — неизвестно. А гора с какой стороны ни копни — вся в костях.
Наша учительница литературы спрашивала: «Дети, как вы думаете, зачем шведы гору насыпали?..» Кто что говорил: Чтобы на той горе защищаться… Чтобы пушки на верху поставить и до Москвы стрелять… Я отвечал: «Чтобы на лыжах кататься». Мой ответ понравился учительнице меньше всего. А больше всего ей понравился ответ Насты: «Чтобы с горы смотреть на Швецию, по которой они тосковали…»
«Вот так, дети, — говорила учительница, — нужно любить Родину». То, что это было самое бестолковое, самое бессмысленное из всего, для чего могла быть насыпана шведами гора, учительницу не беспокоило. Белорусов мало беспокоит отсутствие смысла в чем бы то ни было…
На той горе я и решил сбежать. Потому что если можно кому–то, то почему нельзя мне?.. И когда гора Шведова, то куда, если не в Швецию?..
Вера сказала: «Мозги у тебя — только кубики складывать. И у всех вас, белорусов, такие…»
Не у всех. Мой одноклассник Борусь, на Шведской горе посидев, в Австралию мотанул. Оборотливый он, Борусь. Когда я в Народный фронт записаться его уговаривал, он спросил: «А зачем нам туда обоим?.. Ты иди в БНФ, а я в КПСС пока побуду. Еще неизвестно, в какую сторону оно все повернется».
В 1991‑м, в августе, КПСС кончилась, а в сентябре Борусь пришел партийные взносы платить. Парторг, который уже не в парткоме, а на каком–то складе сидел, китайской одеждой и обувью заваленный, вылупился на него: «Ты что, вольтанутый?!» Борусь ответил: «Я принципиальный. Партийный устав требует платить взносы, а меня из партии никто не исключал».
Борусь был заместителем парторга, и тот, уже не как парторг, а как торговец, предложил ему в той же должности пойти к нему в напарники. «У тебя мозги есть?.. Так пойми: все, что было, навсегда закончилось. Сумасшедшее время настало. А сумасшедшее время — сумасшедшие деньги. Кто их сегодня успеет схватить, тот и банковать завтра будет».
Став, наконец, банкиром, бывший парторг теперь действительно банкует… А в сентябре 1991‑го Борусь выловил пятерых из девяти парткомовцев — и они исключили парторга из партии, которой уже не было, выбрав парторгом Боруся.
Такие принципиальные.
Потом Борусь говорил: «Если бы Советский Союз воскрес — вот у меня какая бы биография была!.. Как у партийного Христа…»
В Австралии он к фирме прибился, которая сельхозтехникой торговала, и узнал, что трактор «Беларусь», гордость брошенной им синеокой Родины, никем, как национальный бренд, не запатентован. Это уж точно у кого–то мозги — только кубики складывать. Но не у Боруся. Он запатентовал бренд в Австралии как свой, одолжил денег и начал производство. Собрал из запчастей трактор, продал — и сразу же подал в суд на бывшую Родину, отсудив у синеокой за использование его бренда столько, что хватило и на то, чтобы долг вернуть, и фирму, к которой Борусь прибился, выкупить. Сейчас живет — как сыр в масле катается. А был бы в Беларуси какой–нибудь такой Рожон, никак бы Борусь не жил. Где–нибудь в Австралии его бы и закопали.
Я Боруся вспомнил, когда мужика с красно–зеленым пакетом увидел. И, может, стрелял не в него, а в Боруся. Во всех борусей: и в торговцев, и в поводырей, и в поэтов… И в тех, которые уехали, и в тех, которые остались. И в тех, которые вели толпу, и в тех, которые за ними в толпе шли. Потому что никто никого никуда не
привел — и никто не пришел никуда. Только, идя, жизнь оставляли в стороне — и она оставляла в стороне нас… Поэтому я убил бы того мужика на Sоdra Fоrstagatan, если бы он и не с красно–зеленым, а с бело–красно–белым пакетом шел. Или даже с бело–красно–белым флагом. Какая разница, если белорус?..
Белорус. Вот кого хотел убить — и убил.
Я и следователю так сказал, когда он начал спрашивать, откуда я знаю Павала Рутко? Ну, того, с пакетом… И за что я его убил?
Я сказал:
— За то, что белорус.
Следователь, швед отмороженный, не понял. Но решил, что это я не понял, про что он меня спрашивает.
— Я спрашиваю, как давно вы знаете убитого, какие у вас были отношения, за что вы его убили?
— Я не знаю его. Не было у нас никаких отношений. А убил за то, что он белорус.
— Но вы же тоже белорус?
— Тоже.
— А я швед. Выходит, я могу убить любого шведа за то, что он тоже швед?
— Можете.
— А он меня?
— И он вас.
— Почему тогда белорус, которого вы убили, не убил вас за то, что вы тоже белорус? Даже не попробовал убить?
— Мог попробовать. Я бы ему не мешал.
Я бы на самом деле не мешал. Какая разница, каким белорусом меньше? Но он не попробовал. Достал зажигалку, а не пистолет.
Уезжая, Рожон спрятал пистолет в нижний ящик стола и закрыл на ключ. Открыть шведский замок шведским перочинным ножом не составило труда.
Пистолет был как игрушка.
Я не стал ждать Рожна…
Из номера я выходил, не зная, что буду делать… А из лифта увидел того, с пакетом… Его судьба ко мне привела, так что же…
Я б его и без пакета, без трактора на нем распознал бы. По тому, как он шел, оглядывался — и все движения его, хоть как будто он и уверенный в себе, какие–то незавершенные, неоконченные, не до конца доведенные: движения наполовину. А когда он остановился, чтобы закурить, то стоял хоть и на двух ногах, а все равно как будто на одной, как аист на болоте. Плечи ссутулил, колено в колено вдавил…
И за границей мы такие, и дома. Казалось бы, и места хватает, и своего, не чьего–нибудь, а нам все кажется, что чужое занимаем.
Есть такое в белорусах, больше ни в ком этого нет. Поляк вон идет — весь поляк, русский — весь русский. А белорус — наполовину белорус и во все стороны головой вертит: кто ж он еще?
А больше он никто, какая бы в нем русская, польская или немецкая кровь еще нитекла. Пускай даже в нем и не половина, а четверть или меньше белорусского — все равно он конченый белорус. Будь он борусь, будь бабыб.
Вера говорила: «Вы на земле своей не хозяева, потому что просто так, а не за кровь она вам досталась. Соседи вам ее, как сотки колхозникам, отмеряли. И вы все боитесь, что колхоз кончится и сотки у вас отберут. Поэтому и придумываете сами для себя: то вы от балтов, то от римлян… Чтобы те балты или римляне о вас позаботились.
Наследники римлян вы, ага!.. Так сделайте что–то, достойное предков! Римлянам никто и ничего не давал, они все сами мечами брали! А вы?.. Вы что угодно придумаете, только бы ничего не делать. Придумали, что в Беларуси центр Европы, ну и помогай, Европа! Кому?.. Ты не поленись, съезди и посмотри, кто там и что — в этом центре».
Я не поленился, съездил и посмотрел…
Центров Европы, как и всего остального: языков, гербов, флагов… — у Беларуси, оказалось, два. Один на дне озера Шо, а второй в середине треугольника
Червень — Осиповичи — Кличев, два километра на юго–запад от деревни Чижахи на Березине. Так как на дне озера хоть в центре Европы, хоть на окраине одна вода, я поехал в Чижахи. Река там, как в Европе, а все остальное…
Там дед сидел на берегу в тех Чижах, рыбу удил, я спрашиваю: «Дед, ты знаешь, где сидишь?..» — и он мне: «Где хочу, там и сижу, а ты пошел на…»
Я пошел не сразу. Стал расспрашивать человека из самого центра Европы, что он про Европу думает? И снова слышу: «А пошла она на!..» Я тогда про Россию, но и Россия пошла на…
— А Беларусь?
— Какая Беларусь?..
— Как какая?.. Твоя… моя…
— Не знаю, какая твоя… Моя вон… — он кивнул в сторону деревни.
— Остальная на!..
— На?..
— А куда же еще?.. — Человек в центре Европы плюнул на червяка. — Туда все — оттуда никого.
Я подумал: пропадают не в Бермудском треугольнике. Пропадают здесь, в треугольнике белорусском. В самом центре Европы…
Вера спрашивала: «Чем вам гордиться перед миром не стыдно?.. Тем, что больше всех картошки едите? Тем, что ваш символ — болотная птица аист?..
Знаешь, почему у нас зубры когда–то исчезли и мы их потом из чужих земель завозили? Не охотники их перестреляли, нет… Аисты ваши их заклевали!»
Отец у Веры русский был, мать — белоруска. Поэтому у нее если зубры — то наши, а если аисты — то ваши.
Федор Михайлович Достоевский, не писатель, а тот преподаватель истории, который привел меня на Деды к Восточному кладбищу, Веры побаивался. Особенно после того, как ворвалась она в институт на лекцию: «Изнемогаю вся, так целоваться хочу!..» И пока Федор Михайлович беспомощно возмущался: «Что вы себе позволяете?..» — Вера пробежала между столами и зубами впилась мне в губы, до крови прокусила… На истфаке потом это так и называлось: поцелуй Веры.
Казалось, на такое больше способна Наста, склонная к эффектам, но ворвалась на лекцию, чтобы поцеловаться, Вера.
Наста после третьего курса перешла с истории на журналистику. Федор Михайлович ей посоветовал это сделать, когда она напечаталась в студенческой газете. «Это занятие, — сказал, — вам больше к лицу». И помог перевестись… А вот что предложить Вере, чтобы к лицу было, он не знал.
— Какая–то не здешняя она, — косился на Веру Федор Михайлович. — Ты не слушай ее!.. Мы землю эту и у русских, и у поляков, и у шведов отбивали… — а Вера спрашивала: «Почему тогда только болота отбили?.. Чтобы теперь на болоте топтаться?..»
Это она про площадь Бангалор в Минске, где раньше болото было и где в обычные дни собаки выгуливались, а в дни борьбы — мы.
«Мы за что тут боремся?!» — риторически воскликнул однажды выступающий на этой минской площади с индийским названием Федор Михайлович, и Вера крикнула в ответ, пока он паузу держал: «За освобождение Индии от Британской империи!» Преподаватель истории забыл, что дальше хотел сказать, растерялся: «Она же свободная…»
— А как вы поняли, — спрашивает шведский следователь, — что человек, в которого вы стреляли, не швед, не поляк, не русский, а белорус?
Он пытается не только добраться до мотива убийства, но вместе с тем разобраться еще и в том, что же такое белорус, потому что для него все мы, кто из бывшего СССР, а значит, из России, — русские.
Объяснять ему что–нибудь про то, как белорусы ходят, осматриваются? Или как стоят, будто аисты на болоте?.. Или как зубров своих заклевывают?..
— По пакету.
— Но ведь такой пакет мог и у русского быть. Разве нет?
— Мог.
— И что тогда? Убили бы русского?
— Убил бы русского.
— А шведа?
— Что шведа?
— Шведа убили бы?
— Убил бы. Чем вы, шведы, лучше русских? Приперлись к нам в Волковыск…
— Куда?..
Что ему объяснять?.. Человеку, который только сегодня узнал, что есть такая нация — белорусы. И что как только один из этих белорусов, про которых он до этого ничего не знал, встречается с другим белорусом, так сразу бросаются они один другого убивать, — такая занимательная у них национальная традиция. Непонятно только, как при такой традиции живых белорусов почти столько же, сколько шведов?.. Поэтому следователь спрашивает:
— Белорусов, вы говорите, десять миллионов?
— Почти.
— И почти в каждой войне ваша нация сокращалась от трети до половины?
— Приблизительно.
— И две войны были в прошлом веке с перерывом всего в двадцать лет, так?
— Так.
— И еще, похожие на войны, после войн репрессии были?
— Были…
Шведский следователь ищет причину, по которой белорус мог убить белоруса, и смотрит на меня, не понимая:
— Так как же тогда вы, кто жив, друг друга любить должны!.. А вы — убивать. Зубров своих заклевывать.
Я уже рассказал ему про зубров с аистами… Вообще я хотел рассказать ему только про Веру, про то, что одна она — причина всего, но вряд ли он это поймет.
У них как?.. Подходишь в кафе или где угодно, я специально выучил: «Jag vill ha sex med dig»[2]. Вера в ответ на такое, если бы у нее пистолет был, сразу бы выстрелила тебе в лоб над переносицей, а для шведки это нормально. Рассматривает тебя, оценивает… Если соглашается, то тащи в ближайшую кровать, даже как зовут ее не спрашивая. Если нет, то сразу отваливай и больше не подходи. А подойдешь — это уже сексуальное домогательство, насилие, полиция, суд…
Неизвестно кто выдумал, что шведский секс — это когда втроем. Или вчетвером, семья с семьей. И все друг друга без всяких претензий. Даже детей не разбирают, где чьи… Мол, родились — и слава богу.
Вряд ли это выдумали шведы, для которых семья — это все, настоящие и бывшие жены, все дети от них, и совсем нельзя на Рождество или Пасху про кого–нибудь забыть, оставить кого–то, взрослого или маленького, без подарка.
Мы сами и придумали шведский секс. Как шведский стол, который никакой не шведский.
Однажды мы с Верой расклеивали воззвания против референдума по изменению Конституции, Вера в спешке наклеила одно текстом к стене и, чтобы воззвание не пропало, у Веры ничего не пропадало, фломастером писать на нем текст начала: «Белорусы! Нас мало! Голосуйте…» — но не успела дописать «за Беларусь!», потому что показалась милицейская машина, это ночью было, мы бросились бежать, а завтра читаем продолжение на этом воззвании, кто–то дописал: «Белорусы! Нас мало! Голосуйте за шведский секс!» Все остальные воззвания сорваны, а это висит.
Потом Вера так и расклеивала воззвания — текстом к стене. Пусть, говорила, пишут что хотят.
Рассказывать шведскому следователю, как срывались вместе с воззваниями наши мечты о Беларуси? Рассказывать ему, как таяла и таяла, уступая место разочарованию, наша надежда? Как глубже и темнее становились ямы отчаяния? Как обескрыливали, устав в бесконечном ожидании хоть каких–нибудь, пусть маленьких побед, наши души? Как Вера убеждала всех, что нельзя победить, выбирая между эволюцией и революцией, что победа возможна только в выборе между свободой и смертью, — и как никто не хотел умирать?..
Я тоже не хотел умирать.
Я рассказываю про все это уже не следователю, рассказываю адвокату, которого нанял мне Рожон, и адвокат — так же, как и следователь, не понимая, про что я говорю, — успокаивает меня: «Не бойтесь, в Швеции нет смертной казни».
При чем тут Швеция?..
— Я там умирать не хотел.
— Ясное дело, что не хотели. А кто хочет? Что там, что тут… Генетическая программа самосохранения заложена в мозги самой первой. Во все мозги: человеческие, звериные… Вас, кстати, в другую камеру переведут, чтобы вы чувствовали себя по–человечески.
— У меня и теперь неплохая…
— Новая будет лучше. Не «Хилтон», но и не тюрьма.
Рожон нанял мне адвоката и постарался, чтобы перевели меня в лучшую камеру, потому что, оказалось, я пристрелил как раз того, кого он хотел: киллера, присланного русской мафией для расправы с Рожном. Я сказал адвокату, что этого не может быть, потому что я хотел убить и убил белоруса, на что адвокат спросил:
— А белорус разве не может быть киллером?.. Вы подумайте…
Подумав, я понял, о чем он спрашивает, и ответил, что может.
— Как и кем угодно еще, — удовлетворил мой ответ адвоката. — Скажем, телохранителем, который выполнил свой долг… А если нет, то человеком, в котором природная агрессия вылилась в ненависть к себе подобным. В болезнь, в шизофрению… Под действием стресса, пережитого вами как там, так и тут. Мы еще шведские иммиграционные службы сделаем виноватыми — вы не против?
В отличие от следователя, который всем своим видом будто бы олицетворял справедливость и нерушимость закона, адвокат был похож на жулика и, наверное, был им, если имел отношения с Рожном, но мне какая разница? Если он предлагал мне как раз то, что я хотел: шведскую психушку.
— Я не против. Но следователь не считает меня ненормальным.
— Это не ему решать. Достаточно будет, если он признает, что в ваших действиях полностью отсутствует мотивация. И он признает это, потому что исходит из человеческой логики, обычной морали.
В голосе адвоката проскакивало если не презрение, то снисхождение к следователю, к его человеческой логике и обычной морали, но совсем не потому оно проскакивало, что адвокат был старше следователя, по чему–то другому, и я спросил, хоть и не нужно было, ведь мне какая разница:
— А вы исходите из какой логики и морали?
Посмотрев на часы, адвокат начал складывать бумаги в папку.
— Из животной… Которая и есть человеческая, если лишнего не придумывать.
Я не понял:
— Как это?
— А так… Был у меня клиент, который кота убил. Кот жить ему не давал. И я доказал на суде, что если кто–то, кто угодно, жить тебе не дает, с ним нужно расправляться. А как иначе?.. Меж тем, — адвокат, собирая бумаги, задержался на одной, — знаете, почему вам в политическом убежище отказали?
Я не знал.
— Не знаю. О причинах в таких случаях не говорят.
— Не говорят, но они есть. И одна из них — анонимка, в которой пишут, что вы убили кота.
Рука, которой я потянулся к бумаге, сама, как будто дотронувшись до оголенного провода под током, отдернулась и онемела.
— Какого кота?
— Тут не написано, какого. Может того, которого надо было убить. Но в иммиграционной службе Швеции полно феминисток, которые к тому же поголовно в обществе охраны животных, поэтому от них тяжело ожидать любезного отношения к мужику, который убивает котов.
Про то, что когда–то, когда был подростком, я убил кота, рассказал я однажды в порыве откровения одной женщине. В Волковыске на Шведовой горе… Была июльская ночь, мы занимались любовью, и женщина, сладко отстонав в небо и затихнув, вдруг сказала, что все время, пока мы занимались любовью, две звезды смотрели на нас, как глаза кота. И я вспомнил, как те глаза вылетели из головы кота после нескольких ударов о бетонный столб, и стал рассказывать, рассказывать… и сам не знал, не осознавал, что со мной, что я делаю… как нахлынуло, накрыло, затмевала разум ненависть… рассказывал, рассказывал и, как тогда, не понимал: что со мной?.. зачем рассказываю, для чего?.. — так вот, оказывается, для того, чтобы кто–то написал в шведскую иммиграционную службу, где полно феминисток, которые поголовно в обществе охраны животных, что я котоубийца… но могла ли она?.. да как она могла?.. нет, не могла та женщина такое написать.
— Разве в Швеции доверяют анонимкам?
— А где не доверяют? Везде любят сплетни, не любя сплетников. Хотя нигде, где есть закон, анонимка, конечно, не документ. Была бы документом, можно было бы считать, что мы уже выиграли суд. Потому что имели бы доказательство, что вы давно психически больной. То котов убиваете, то людей… И все без особой причины, без мотивации, что признает даже следователь. — Адвокат сложил бумаги, двумя пальцами взял папку за уголок, помахал ею, как маятником. — А вот я, между нами, не признал бы, что без мотивации… И, если вам интересно, могу сказать почему.
Голос его на последних словах изменился… Как будто отговорив все, за что ему заплатили, самое существенное под конец он решил сказать бесплатно.
— Почему?
— Потому что мотивация есть. Там, дома, вы ненавидите тех, кто над вами. Но совсем не потому, что они, как пытаетесь вы доказать следователю, душат свободу и демократию, а потому, что у них власть, деньги — все то, чего бы хотели вы. И вы не в состоянии ничего изменить, ничего сделать, потому что те, кто над вами, сильные, а вы слабый. Поэтому вы убежали от них, и всю свою злость и ненависть выплеснули на того, кто из них, но все же слабее, не вожак с клыками, на которого у вас и рука не поднялась бы, онемела бы, как сейчас… Вот подо что подвернулся ваш земляк с пакетом, как когда–то кот. И называется это, если хотите знать, перераспределением агрессии.
Адвокат решил, что разобрался во мне, и я не собирался ему возражать. Если человек делает то, за что ему платят, то какая разница, что он при этом думает. Он смотрел на меня так, как будто мое нутро вывернул наизнанку, мне самому открыв там что–то тайное, а меня удивляло одно: как он догадался, что у меня рука онемела?..
Все остальное я знал.
Приблизительно то же самое говорила мне на Шведовой горе в Волковыске та женщина, которой я признался в порыве откровения, что убил кота. Она спрашивала и спрашивала: кто перед тем меня унизил, обидел, кому я хотел — и не мог отомстить? Я придумывал какие–то обиды на соседей, учителей, хоть никто меня не обижал. Просто мне хотелось, чтобы женщина, которую я любил и которая считала себя умной, не сомневалось в том, что я люблю ее и что она умна.
Однажды, когда в очередной раз нас посадили за участие в очередном митинге, она спросила: «Ты знаешь, зачем все это? Не свободе и демократии, а тебе — зачем? Что ты за все это хочешь? Ну, если отсидим, отбегаем свое под дубинками? Деньги? Славу? Власть?..» Я ответил, что, наверно, ничего, потому что об этом даже не думаю. Она сказала: «Я тоже, но ведь не все дураки, кто–то же думает».
Так она посеяла во мне сомнения, так ослабила меня — и слабого бросила. Когда я сказал, что наконец–то придумал, как нам жить вместе, в своем доме, семьей, с детьми, что нам надо уезжать отсюда, потому что если всем можно, то почему нам нельзя? — она ответила: «Езжай, я никуда с тобой не поеду. Ты мне тут опостылел. Все вы мне опостылели».
— Кто — все?..
Мы сидели в Минске недалеко от Купаловского театра в кафе под зонтиками, на тротуаре, по которому как раз проезжала Наста, остановилась около нас, хоть там и знак висел, что нельзя останавливаться, но это кому–то другому нельзя, а не ей, она опустила стекло и так близко была, как будто мы в одной компании, только Наста в машине, а не за столиком, и она все слышала, что говорила Вера, которая сидела боком к ней и, уставившись в чашку с кофе, Насту не замечала…
— Все, кому я когда–то поверила. Все, из–за кого потеряла лучшие свои годы, молодость, женское счастье — кто мне все это вернет? Недоцелованные дни, которые я отстояла в пикетах, отходила в шествиях, недолюбленные ночи, которые отбегала в темных ветрах… Кто и чем мне заплатит за это?.. «Надо, Верочка, надо!» «Ты молодчинка, девочка…» «Завтра наш праздник!» «Завтра — победа!» Завтра, завтра… Кто вернет мне мою жизнь?.. Ты? Так ты и способен только…
Около кафе образовался затор, улица засигналила, только теперь Вера заметила Насту, на мгновение замерла, как–то судорожно сглотнула недоговоренные слова: «…котов убивать…» — и неожиданно смахнула чашку с кофе со столика в окно машины. Наста успела увернуться, на нее попали только брызги кофе, чашка ударилась о плечо водителя, здоровенного амбала с гебистской мордой, который собрался выйти, чтобы разобраться, но Наста, отряхиваясь, зло крикнула ему: «Езжай давай, разберешься!..»
Машина рванула с места.
Вера поднялась и пошла, бросив растерявшемуся официанту: «Он за все рассчитается!..»
По всему выходило, что я…
Я смотрел, как она шла, не зная куда, по тротуару в сторону Купаловского театра, — и не вернул, не позвал. Пусть идет — куда дойдет?..
Она дошла до конца.
— Может быть, у вас были проблемы из–за женщины? — спрашивает шведский следователь, и я отвечаю ему, что нет, никаких проблем из–за женщины с убитым у меня не было. Следователь говорит, что жаль, потому что, учитывая шведские законы, это был бы для меня наилучший вариант.
— А наихудший?
— Тот, который следует из ваших показаний. Убийство по политическим мотивам. По новому закону, принятому шведским парламентом, это терроризм. А значит, пожизненное заключение.
— Я не убивал его по политическим мотивам.
— А по каким?..
— Я говорил вам по каким. Но то, что он белорус, — не политический мотив.
— Тогда какой?..
— Ну, можете считать, этологический.
Шведский следователь задумывается и говорит: «Такого мотива в шведских законах нет».
Нет так нет…
— В шведских законах и пожизненного заключения нет.
Следователь не соглашается:
— Пожизненное заключение есть.
— Какое?
— 15 лет.
— И вы не видите противоречия?
— В чем?
— В том, что пожизненное — и 15 лет?..
Шведский следователь не видит противоречия ни в одном шведском законе. Потому что его закон есть закон.
А для моего адвоката — нет. Во всяком случае, не во всем и не всегда. Поэтому он надеется, что мы выкрутимся, хотя из–за какого–то нового закона вдруг снова возникла опасность депортации. Но на этот раз, объясняет мне адвокат, не рутинной депортации, когда вывозят за границу — и катись на все четыре стороны, а депортации с передачей властями шведскими властям белорусским из рук в руки, как уголовника. Что означает даже не депортацию, а экстрадицию.
Получалось: откуда я уехал — туда и приехал. А следователь пугал, что наихудшее, что меня ожидает, — пожизненное заключение на 15 лет.
— Это не закон, а решение правительства, — нервно доказывает мне адвокат, я впервые вижу его нервным. Наверно, если меня вышлют, Рожон ему не заплатит, потому как за что платить?..
— И оно не может быть законом! Швеция переполнена иммигрантами, теперь их при любой возможности будут выпроваживать туда, откуда они приехали. В первую очередь тех, кого на чем–то за руку словят… Но в решении сказано про нетяжкие преступления, про нетяжкие!.. Так пускай покажут мне закон, по которому убийство в Швеции — нетяжкое преступление!
Не похоже, что адвокат сам верит в то, что решение шведского правительства в Швеции не закон. Формально нет, но… Власть везде власть.
Адвокат понимает, что не доказал ничего ни мне, ни себе, поэтому говорит, что в любом случае депортируют меня не завтра, потому что шведская бюрократическая машина — не «Формула‑1» и мы успеем пройти психиатрическую экспертизу, а уже признанного больным пусть меня хоть кто–нибудь попробует депортировать хоть по каким угодно решениям или законам. А в том, что меня признают больным, он не сомневается. И не потому, что в экспертах его друг, с которым про все договорено, а потому, что любой человек, который жил там, где жил я, и считал свою жизнь нормальной, — больной и есть. После последнего нашего свидания, как следует подумав, адвокат пришел к такому выводу.
На прощание он спросил тихо, шепотом: «А вы там, дома, никого, кроме кота, не убивали?.. Да что вы так напряглись, я шучу…»
Он не шутил.
Вернувшись в камеру, я включил телевизор. В выпуске новостей выступал какой–то националист. Худой, остролицый. Шведские националисты преимущественно худые и называют себя шведскими демократами. И вот этот шведский демократ, а на самом деле шведский националист, говорил как раз обо мне, белорусском националисте. Не персонально обо мне, а вообще о таких, как я… «Они приезжают к нам, воруют, стреляют, а мы должны судить их по нашим законам, присматривать и кормить в наших тюрьмах — за чьи деньги? Я не согласен, чтобы за мои. И ни один швед не согласен. Пускай их судят и сажают в тюрьмы дома…»
Остролицый национал–демократ смотрел куда–то мимо камеры и говорил так, как будто оправдывался. Не выглядел он уверенным, что каждый швед с ним согласен. Кто–то же может раскричаться: «А гуманитарные принципы! А права человека!..» Тут есть кому кричать, тут контор по правам человека не меньше, чем по охране животных.
Как–то приснилось, будто Вера приехала и служит в такой конторе. Стоит в пикете на Sоdra Fоrstagatan с плакатом: «Сдавайте убитых в пункт приема убитых». И Рожон около нее с бело–красно–белым флажком крутится, у меня спрашивает: «Ты почему убитого в пункт приема не сдал?..» Я Рожна отталкиваю, ведь что мне Рожон хоть и с бело–красно–белым флажком, мне Вере надо объяснить, что Sоdra Fоrstagatan — не Бангалор, что в Швеции вообще демократия, тут убитых сдают, куда захотят, а Вера отвечает, что так неправильно, что как хоронят на одном месте, так же в одно место надо сдавать, вот как у нас же сдают в судмедэкспертизу…
Когда Веру с перерезанными венами нашли в ее однокомнатной и отвезли в судмедэкспертизу, там написали, что сначала у Веры остановилось сердце, а потом уже она набрала ванну и вскрыла вены. Поэтому так мало вытекло крови…
Причину, по которой остановилось сердце, судмедэкспертиза не установила. Не было причины. Доза алкоголя, который нашли в крови, причиной быть не могла.
Произошло это в тот день и приблизительно в тот же час, когда я сел на поезд до Москвы, чтобы в Москве сесть на самолет до Стокгольма… Так что в это время я мог не быть в Минске, а мог и быть — Вера жила рядом с вокзалом. Я мог с ней выпить, остановить ей сердце, затащить в ванну, перерезать вены и успеть на поезд.
Если нет, почему сбежал?..
Следов моих в квартире хватало.
По городу прокатилось: убили кого–то из оппозиции! КГБ, спецслужбы убили, у кого еще есть что–то такое, что сердце останавливает как будто без причин? В интернете замелькало: «Диктатура не расправится с нашей ВЕРОЙ!» И что делать спецслужбам диктатуры? Если убийца сам в оппозиции — к тому же сбежал за границу… Поэтому и заставил меня нервничать вопрос адвоката: «Вы дома никого не убивали?..» Я подумал, что пришли документы на экстрадицию. А это не анонимка про кота…
Неужели Вера все–таки написала?.. В последний вечер жизни села и написала в шведскую иммиграционную службу, чтобы мне не давали политического убежища, потому что я кота убил?..
В каком же отчаянии была она… И при чем тут спецслужбы? Может, и при чем, но не при этом.
Дня за два до отъезда мне позвонила Наста… Никто, кроме Веры, не знал, а она откуда–то знала, что я уезжаю. Только думала, что мы уезжаем вместе. Я и Вера. Сказала, что правильно делаем, тут ничего не дождемся. Сказала, что помогала в последнее время не столько из–за меня, сколько из–за Веры. Почему?.. Ведь я по сравнению с Верой — щенок, а она, Наста, сука. Спросила, помирились ли мы? Она бы не хотела, чтобы из–за нее у нас не сложилось…
С чего она взяла, что из–за нее?
Когда я узнал, что Веры не стало, почему–то сразу про Насту подумал, про ее амбала–водителя с гебистской мордой. Вспомнил ее крик: «Езжай давай, разберешься!..» Только ведь не убивают за то, что плеснули кофе? Или у нас могут убить?..
Шведский следователь все хочет разобраться, что там с нами и у нас происходит.
— Вы первую половину жизни ходили на советские шествия: Первомай, Октябрь… Так?
— Так.
— А вторую половину жизни — на шествия антисоветские. День Воли, Чернобыльский шлях… Так?
— Так.
— Тогда скажите мне, только подумайте: это нормально?
— А что тут ненормального?..
Шведский следователь смотрит на меня беспомощно: «Ну, не знаю… Я только хочу вас предупредить, что вы снова можете оказаться там. Вас туда могут выдать, если адвокат не добьется психиатрической экспертизы».
Наконец они, адвокат и следователь, выйдя из пункта А и из пункта Б, встретились. Не важно, что один из них остановился в пункте «выслать», а другой — в пункте «выдать». Пункт один и тот же… Но и в том, что меня не вышлют и не выдадут, потому что признают психически больным, следователь, как и адвокат, не сомневается. Хоть никто из экспертов ему не друг и он ни с кем и ни о чем не договаривался…
Ему жаль меня.
Почему они все меня жалеют?.. Следователи, министры, адвокаты, пусть даже они жулики?.. Феминистки из иммиграционной службы и феминистки из общества охраны животных?.. Потому что я жил там, где я жил, и считал свою жизнь нормальной?
Так она и была нормальной. Еще надо разобраться, где она ненормальная. Там, где тюрьма — тюрьма, с карцером и парашей, или там, где тюрьма — номер в отеле. С телевизором, холодильником и полом с подогревом. Еще и с извинениями, что телефона нет и компьютер к интернету не подключен, потому что, пока ведется следствие, связь запрещена. А после, когда осудят, пожалуйста. Хочешь — сиди в интернете, хочешь — с инструктором на лыжах катайся. Будь ты даже дважды убийца.
Дома в камеру на десять человек нас по тридцать набивали. Не продохнуть… По три раза в день сознание теряешь. И не понимаешь, в сознании ты или нет, когда слышишь: «Там, где кончаются замки, там кончается Европа. Под Смоленском… И когда мы возродим, выстроим заново наши замки, мы дойдем до Европы, вернемся в нее».
Вера говорила: «Мы тогда куда–нибудь вернемся, когда дойдем до таких, как в Европе, тюрем. Только дай нам такие тюрьмы — никого на свободе не останется. Для нас такие тюрьмы — замки.
Мы рабы, нас тянет в рабство. Там комфортно, тихо. А свобода — ветер. Ген свободы нам не привить, у рабов он не приживается. Поэтому мы и счастливы в рабстве».
Шведский следователь говорит: «Зря вы про всех своих хуже, чем про всех остальных, думаете. Свои — лучше, какими бы они ни были. Это первейшее условие для создания чего угодно человеческого, начиная с семьи».
Семья не получилась…
Вера считала меня своим, но не наилучшим. И народ считала своим, но не наилучшим. И оппозицию… Недоразвитым она считала и меня, и оппозицию, и народ.
Так быть не может. Или может? Чтобы все — недоразвитые…
— У меня жена журналистка, довольно известная, — говорит следователь. — Она у вас не раз бывала. Так в первом репортаже написала, что вы лучше нас.
Получается, следователь прикидывался, что ни про Беларусь, ни про белорусов ничего не знает…
— А во втором?
— Что во втором?…
— А во втором репортаже про что она написала?
— Про ваше мужество. Про то, как мужественно вы перенесли войну, вынесли Чернобыль… И как сейчас, так же мужественно, стиснув зубы, переживаете диктатуру.
— Мужественно переживаем диктатуру?
— Я у вас не был. Она так написала.
Что ж, мужественно так мужественно…
Диктатуру так диктатуру…
— А в третьем репортаже?..
— О!.. — Следователь, что странно для шведа, в восторге от жены. Я тоже рад, что она у него есть, потому что это из–за нее, видимо, он такой разговорчивый. А я все гадал, почему он необязательные для следствия разговоры со мной ведет?..
Во всем есть причина.
Сердце без причины не останавливается.
— Это не репортаж был, фантастика! Ей премию за него дали… Жена моя… ее, кстати, Верой зовут…
— Как?..
Перед тем как назвать имя жены, следователь, мне показалось, слишком уж внимательно посмотрел мне в глаза, как будто ожидая, как я отреагирую…
— Да, Вера, — бросил следователь и не стал объяснять, почему его шведскую жену, как и мою белорусскою, зовут Верой.
— Она убеждена, что опасность для человечества — не СПИД и не терроризм, а общество потребления, которым сейчас является весь Запад. Она считает, что обществу потребления целиком соответствует философия христианства, поэтому надо менять общество и веру.
Я не понял:
— Какую веру?
— Христианскую, на которой общество потребления и воспитывалось. Свой духовный пик человечество прошло перед христианством, потом начался упадок, что почувствовали на Востоке, где создали новую мировую религию, но и она не решает проблему, потому что не понято главное: сегодня, чтобы идти вперед, надо бежать назад. А вам не нужно назад, вы и так там. В том смысле, что хоть у вас есть храмы, но по сути вы никакие не христиане, а, как древние греки с римлянами, язычники и общество потребления у вас не сформировалось. Цивилизация перегнала вас, как на стадионе, на круг, но с трибун кажется, что вы не последние, а первые, и Вера доказывает, что это не кажется, а так оно и есть. Что, став аутсайдерами, вы стали лидерами. И не надо лезть к вам с правами человека, со всей блестящей мишурой, придуманной обществом потребления для оправдания своего существования. Потому что это — как вешать на вашу языческую елку не конфеты, а фантики. Репортаж так и назывался: «Конфеты и фантики». Из него следовало, что не вам надо двигаться в Европу, а Европе к вам, к той человеческой сути и тем традициям, которые вы сохранили. Если, конечно, Европа не хочет, чтобы ее кровеносные сосуды забило холестерином, а хочет, чтобы в ней билось живое сердце и дух живой витал.
Вот как…
Жили и не знали про свое счастье.
За такое и у нас бы ей премию дали.
— А где живет ваша жена?..
«Случайно не в Минске?..» — хотел я спросить, только следователь как–то странно реагирует на мой вопрос: смотрит так, как будто сам не знает, где она живет.
— Тут… в Мальме… — тянет он, и у меня возникает подозрение, что с женой у него, как и у меня, проблемы. — У нее своя квартира, там кот у нее живет. Отдельно, потому что я не люблю котов.
Это правильно. Если бы у меня была своя жена, а у жены еще и своя квартира, то в ней жил бы кот. Отдельно, потому что я не люблю котов.
— Вы жену мою заинтересовали, она хочет написать про вас, — объясняет, наконец, следователь, к чему весь предыдущий разговор. — Просила спросить, не согласитесь ли вы?
Почему нет?.. Только адвокат предупредил, чтобы я без него — никому ни слова, поэтому мне нужно посоветоваться с адвокатом.
— Подкаблучник, — говорит про моего следователя мой адвокат. — Это проблема Швеции. Жена его, с которой он, между нами… — адвокат делает паузу и что–то не договаривает… — так она всегда странная была, а в последнее время совсем стала «левой», что тоже проблема. К тому же она ненормальная, а ее на королевские приемы приглашают. Недавно на свадьбе датского принца красовалась. Написала, что из шлейфа невесты можно было бы сотню платьев для голых африканок сшить. И все, больше ни слова. Принцесса прочитала, скандал… Так что пускай и про вас напишет, скандал не помешает.
Может, и не помешает…
Мне уже ничего помешать не может…
Следователь сказал, чтобы я включил телевизор после вечерних новостей, если хочу увидеть его жену, которую снова пригласили на королевскую свадьбу, откуда она будет вести репортаж.
Я включил…
Испанский кронпринц Фелипе женился на Летиции Ортис. Невеста, испанская тележурналистка, а теперь принцесса Астурийская, могла бы и сама провести репортаж. Тогда бы она не услышала то, что услышала. Что свадьба была — на всю Европу, и что со свадебного стола можно было бы накормить всех беженцев, сколько их есть в Европе… «Но есть с этого стола, который ломится от еды и питья в хрустале и золоте, будут не беженцы, не голодные дети, а изголодавшиеся и изжаждавшиеся Их Величества Король Испании Иоанн Карл I и Королева София, Их Королевские Высочества Августейшие Жених и Невеста, Инфанта Елена Испанская и Герцог де Луго, Ее Императорское Величество Глава Российского Императорского Дома Государыня Великая Княгиня Мария Владимировна, Их Величества Королева Голландии Беатрикс, Королева Дании Маргарита II, Король Греции Константин II и Королева Анна — Мария, Король Бельгии Альберт II и Королева Паола, Король Швеции Карл XVI Густав и Королева Сильвия, Король Норвегии Харальд V и Королева Соня, Их Королевские Высочества Великий Герцог Люксембургский Генрих и Великая Герцогиня Мария — Тереза, Герцог Браганцский Дуарте…»
В кадре все засияло, камера плыла по белозубым улыбкам, по коронам, по блестящим эполетам, диадемам, по золотом вышитым поясам и лентам, была действительно королевская, торжественная и величественная, свадьба, а голос за кадром превратил ее неизвестно во что… В водевиль, в фарс, в анекдот…
Я представил, как шведам, которые хоть и спрашивают друг друга, надо ли им кормить короля с королевой, но все же любят их, такое слышать…
Голос за кадром был не просто знакомый. Родной. Казалось, он звучит дома. Доносится со Шведовой горы.
Женщину с этим голосом я не просто знал. Половину жизни я ею бредил — половину жизни ее любил…
На мгновение она появилась в кадре: «… и еще 1600 дармоедов со всей Европы, которых охраняют 20 000 полицейских…»
Вера?
Вера!
Вера…
Не очень похожая на белоруску, не здешняя, из–за чего побаивался ее и косился в ее сторону преподаватель истории Федор Михайлович Достоевский, который привел меня с Настой на Деды около Восточного кладбища, где меня, потравленного «черемухой», милиционеры, лупя, потащили в «воронок»… и Наста в сторону отворачивалась, чтобы ее не выгнали из института, а потом еще божилась, что никто не травил никого и не лупили, вот ведь она там была и вся целая… а Вера, совсем незнакомая, откуда–то из толпы людской как бросилась: «Вы что?! Вы куда его?!» — и отбила меня у милиционеров, чтобы потом потерять со мной лучшие свои годы, молодость, женское счастье, недоцелованные дни и недолюбленные ночи, выстоянные в пикетах и выбеганные в темных ветрах, на которых обескрыливалась, устав в бесконечном ожидании, ее душа, таяла и таяла, уступая место разочарованию ее надежда, глубже и темнее становились ямы отчаяния, куда, в конце концов, из–за меня и всех этих самых недоразвитых, как я, прыгнула она, остановив сердце и вскрыв вены… — и все это простить?.. не отомстить, не наказать, не убить за это никого?!
«Кто мне вернет мою жизнь?!»
Она была одета не так, как обычно, говорила по–шведски, но это была она — и этого не могло быть.
Я бросился к двери камеры: охранника!.. адвоката!.. следователя!.. доктора!.. Рожна!.. кого–нибудь…
Наверно, я так не хотел возвращаться в Беларусь убийцей, так хотел сумасшедшим остаться в Швеции, что на самом деле сошел с ума.
Две Веры
Не знаю, как так получалось, никто меня этому не учил и сама я не училась, но с детства я умела жить и в себе, и в других; поселяться в ком–то, чувствуя себя собой и тем, в ком поселилась. Рыбой в рыбе и водой в воде. Живой в живом и мертвой в мертвом. Хоть ничего мертвого нет, мы просто называем так то, что, как нам кажется, неживое.
Первым, в ком я поселилась, был жеребенок. Огненно–рыжий с белой звездой во лбу…
Стоял сухой, жаркий июль. Горело ржаное поле. Пожар стелился по ветру. Ветер закручивал языки огня то в одну сторону, то в другую, нес к меже и бросал себе самому за спину, переворачивал, с шумом и треском вздымался к нему, откуда падал и вставал стеной, в которой жеребенок не находил выхода, спасения, а оно было: через поле к реке, где можно было спастись, пролегла довольно глубокая канава, куда тракторами, когда поле пахали, свозили камни. Огненный жеребенок бросался во все стороны — и рыжий огонь со всех сторон бросался на жеребенка, который уже задыхался от дыма и жара. Мне не было и шести лет. Я не знала, как жеребенку помочь, но я так его спасти хотела, что представила, как сама перепрыгнула бы сейчас через ту полосу огня, которая отрезает путь к канаве… и из последних сил, задыхаясь от дыма и жары, ту полосу огня я перепрыгнула, пробежала, сбивая копытца на камнях, по канаве, бросилась в воду, стала жадно пить, пить, пить… и только тогда почувствовала, что я не только я, но еще и что–то другое… тот жеребенок, который чуть не погиб в огне.
Что–то со мной, девочкой Верой, на то время, пока я была в жеребенке, наверно, произошло, потому что пришла я в себя только тогда, когда мама, с которой мы жили на даче, затрясла меня как игрушку: «Вера! Ты где, Вера? Что с тобой, Вера? Вернись!..»
Это было в первый раз, поэтому мама испугалась. Потом привыкла. А отец каждый раз серьезно расспрашивал, что я видела на том свете? Какой он вообще — тот свет?.. В том, что он есть, отец не сомневался. Сомневался он в том, что именно тот свет — тот, а этот — этот. «Доченька, — спрашивал он, — а не наоборот?.. Как–то похоже, что наоборот».
Иной раз и мне так казалось.
Через год после пожара бежала я, как тот жеребенок, который спасся от огня, по той самой канаве к речке. Рожь на пожарище выросла густая, высокая, стояла до неба — как будто за себя и за ту, которая сгорела. Ближе к середине поля канава углублялась, там огромный валун лежал — и за тем валуном поджидал меня лесник по кличке Змей. Не знаю почему у него такая кличка была, не был похож он на змея. Совсем не страшный был, улыбался… Несколько раз я видела его около речки, даже здоровалась с ним, сейчас тоже сказала: «Здравствуйте!» — а он не дал мне мимо пробежать, бросился за мной, схватил, повалил, подмял… Мне было страшно и больно, так больно и страшно, что от боли и страха я начала умирать и, чтобы не умереть, переселилась из себя живой в себя мертвую, потому что только мертвой можно было такой страх и боль выдержать.
Так я впервые умерла.
Змей почувствовал, что я мертвая, но продолжал и продолжал свое, бормотал: «Ты еще теплая… и хорошо, что уже мертвая… не надо будет тебя убивать, грех на душу брать…» — и когда все свое закончил, стащил меня в яму и сбросил сверху подкопанный валун. Камень лег широкой стороной, повис на краях ямы, поэтому не раздавил… Змей попробовал его сдвинуть, но не смог, а подкапывать снова побоялся, убежал — ему тоже было страшно. Тогда я вернулась из себя мертвой в себя живую и выбралась из–под валуна. Через небольшую щель между землей и нависшим камнем выбраться могла только совсем маленькая девочка.
Разве такое могло быть на этом свете?..
Но ведь на каком–то свете это было.
На том?..
Змей жил за речкой, через мост от нашей дачи, в усадьбе лесничества. Ночевал он летом на сене в хлеву. Это его, а не чьего–то жеребца, спасла я год назад от пожара. Придя в лесничество ночью, я подкралась к бане, закрыла и подперла вилами, воткнув их в землю, двери, на мусор около стены из лесу натаскала сена — и только чиркнула спичкой, как услышала из хлева ржанье. Я могла погасить спичку, но не погасила ее.
Я слишком возненавидела человека, чтобы пощадить коня.
Хлев горел, жеребец ржал и бил копытами в двери, я, сжав зубы, бежала через лес к речке… Потом через мост, потом по канаве через поле — как будто навстречу себе самой, той, которая год тому назад переселилась в жеребенка, чтобы спасти его от огня, и только что в огне его сожгла.
А Змей не сгорел. В ту ночь его не было в хлеву. В лесу прятался, боялся чего–то.
В канаве я заметила, что он все–таки углубил подкоп под валуном, чтоб тот лег плашмя. Чтобы все косточки мои раздавил, чтобы следов не осталось.
Я все думала про жеребенка. Про то, что спасла его от огня, чтобы в огне сжечь. Противоречие было таким острым, что резало меня пополам. Это теперь я знаю: человек только тем и занимается, что создает, чтобы разрушить, и спасает, чтобы уничтожить. А тогда, не зная законов этого мира, я никак не могла понять: как такое могло случиться?..
Из всего, что помещалось и не могло поместиться в мое сознание, следовало одно: если бы я не выбралась из–под валуна, жеребенок остался бы жив.
Теперь мне тяжело вспомнить, как я додумалась до того, что если я жива, а жеребенок из–за меня умер, то мне надо похоронить его обгорелые кости там, где могли бы лежать раздавленные мои. Эта мысль не спасала, но все–таки каким–то образом притупляла остроту противоречия, которое невыносимо мучило меня.
Вечером я прибежала в лесничество и стала на пожарище, вглядываясь в то, что оставил после себя огонь. Обгорелая соломорезка, железные колеса, крюки… И в это время вернулся из лесу Змей. Он увидел меня на черном пепелище в порванном им беленьком платьице — и страшно–страшно закричал. Так страшно, что я окаменела. Мне надо было бежать, а я не могла. Стояла и стояла неподвижно, а он кричал и кричал… Вдруг захлебнулся криком, как будто крик тот горло ему разорвал, побежал снова в лес — и только тогда я смогла сдвинуться с места.
Завтра кассирша лесничества, которая жила на хуторе недалеко от нашей дачи и носила нам молоко, сказала, что Змея забрали в больницу. Никто не знает, что с ним, но похоже, что сошел с ума.
Ни отцу, ни матери я ни в чем не призналась. А они ничего не заметили, кроме того, что платье на мне порвано. Хотя говорили, что любят меня.
Я не сказала им ни про Змея, ни про жеребенка, потому что думала: если больно тебе, зачем, чтобы еще кому–нибудь было больно?.. Тебе от этого меньше больно не будет. Да и что бы мои родители сделали, когда бы про все узнали?.. Убили бы Змея?..
Мой отец, как почти каждый русский, не любил себя, а из–за этого не любил никого. Умер он легко, от сердца, хоть боялся смерти. Не так, может, смерти, как того света, на котором ничего хорошего ждать его, грешника, не могло. Мама же старалась любить всех, но у нее даже со мной не очень получалось. Ни смерти она, ни того света не боялась, потому что думала, что перед Богом и людьми не грешила, а все же смерть послал ей Бог мучительную: умирала она от рака. Когда ей стало невыносимо больно и уже не помогали никакие лекарства, я переселилась в нее и взяла ее боль. Я корчилась от ее боли, а ей стало легко, и она смотрела на меня и улыбалась. Так, улыбаясь, и умерла. Как корчилась я от боли, умирая под Змеем, как больно было мне, когда переселилась в маму, так же мне было больно, когда я переселилась во флаг.
Это было в дни референдума по изменению Конституции, на котором белорусы от флага своего открестились. А заодно — и свой герб, и язык свой. Отказались от всего своего — и бесстыдно стали жить дальше.
Под валуном в яме.
Некоторые стеснялись… Мол, мы не отказывались, нас обманули. Так что же вы молчали, если вас обманули? Промолчав, вы отказались дважды. Значит, откажетесь и трижды, как трижды прокричал петух.
После референдума меня вместе с флагом разодрали на кусочки и раздали на сувениры.
Тогда я во второй раз умерла. Но воскресла, потому что очень любила жить. Если любишь жить, зачем быть мертвым?
Реет и не гаснет
На вековых ветрах
Наш весь от крови красный
От боли белый, флаг
Я воскресла, а Святослав не смог. Он не выдерживал того, кровоточило и болело… Отворачивался, чтобы не замечать.
Он слабый, но поняла я это не сразу.
Если на Дедах около Восточного кладбища милиционеры тащили его в воронок, а он с болью смотрел из–под вывернутого локтя, напуганный, беспомощный, я могла не обратить на это внимания. Или сделать вид, что не увидела, как это сделала Наста. Но мне показалось, что он позвал меня. Я бросилась отбивать его — и отбила свою судьбу.
Наша судьба зависит от того, кто нас позовет.
Святослав говорил: «Нас позвала Родина!» Болтовня… Позови: «Родина!..» Еще раз позови, и хоть сто раз — кто ответит?.. Никто.
Его Родина позвала, а он ее бросил.
Когда возле Купаловского театра в кафе под зонтиками он сказал, что наконец придумал, как нам жить вместе, в своем доме, семьей, с детьми, что нам надо уезжать отсюда, потому что если всем можно, то почему нам нельзя? — я ответила, что никуда с ним не поеду, потому что он такая же крыса, как и все остальные, которые сбежали, а я не хочу ни в доме с крысой жить, ни детей иметь от крысы. Поднялась и ушла от него, не зная, куда, а он посмотрел мне вслед — и не позвал.
Он жестокий.
У него в Волковыске собака была — наполовину волк. Он кормил ее, как волка, раз или два в день. Чтобы зверел от голода…
Наста рассказывала, как с той собакой и двоюродным братом он на рыбалку ее взял. Давно, до меня. Наловив вечером плотвичек, утром он, пока Наста еще спала, снова пошел с братом на реку, приказав своему наполовину волку стеречь наловленную рыбу. Проснувшись, Наста решила приготовить завтрак. Потянулась к рыбе, а волк зубами щелк — и ладонь насквозь. Не зарычав перед этим, не гавкнув, не предупредив, чтобы не трогала. Щелк — и насквозь. И держит, не отпускает. Она часа полтора сидела над той рыбой с рукой в звериной пасти, пока братья вернулись. Святослав не набросился на своего зверя, чтобы наказать его, нет… Подошел, погладил по голове. Не Насту погладил, а волка. Сказал: «Молодец… — и показал на рыбу, которую, выполнив приказ, защитил зверь: — Ешь, заслужил». Только тогда волк разжал клыки и отпустил руку. Повезло, что не зацепил сухожилия…
Брат не выдержал, набросился на брата: «Да как ты так можешь, да ты!..» — и Святослав крикнул полуволку: «Фас!» Тот сбил двоюродного с ног, чуть не загрыз…
Он жестокий, потому что слабый. Жестокий от слабости.
Я сказала ему об этом на Шведовой горе, когда он признался, что в детстве убил кота. Ни за что, без причины. Взял за лапы — и об столб головой.
Обычно он не признавался даже в очевидном. Рассвирепел, когда я упрекнула его, что он использует любовь Насты, через нее имеет какие–то отношения с властью… И вдруг рассказал то, о чем никто не знал, в чем признаются людям либо совершенно случайным, либо самым близким. Нет, не самым близким, как раз нет, им достается больше всего вранья, а признаются только случайным, как ночной спутник в вагоне, или самому себе.
Он меня позвал, поэтому я не могла быть случайной. Так во всяком случае я думала… Тогда выходило, что он открылся мне, как самому себе. Я стала его утешать, искать оправдания. Говорить, что детство не знает жалости. Мне, когда была маленькой, бабочки казались цветами — и я отрывала им крылья, как лепестки.
И тут он сказал: «Ты и мне крылья оторвала!»
Резко сказал. Как волк клыками щелкнул. И что–то во мне — насквозь! Поднялись все обиды… На родителей, которые подбросили меня в этот мир, не спросив, хочу ли я сюда — и не смогли, не стали меня в этом мире защищать… Поднялась, белая от боли, обида на Змея, а с ней — обиды на всех змеев, змеюк, змеенышей… И я все, как себе самой, рассказала тому человеку, который когда–то меня позвал — не носить же в себе до смерти. Рассказала, как меня поджидали, подминали, делали на мне свое, сбрасывали в яму и заваливали камнями, чтобы не выбралась. Чтобы все косточки мои раздробились, чтобы и следа не осталось. А он послушал и спросил: «Зачем ты это рассказала?.. Я тут при чем?..»
И отстранился от меня. Ему стало противно.
Я открылась ему, как себе самой, а ему стало противно.
Разве не он когда–то позвал меня?..
Почти двадцать лет!.. Шествия, митинги, пикеты… Ни семьи, ни детей, ни дома… У меня была квартира, от родителей осталась, так там то штаб, то типография, то сходка за сходкой — и меня выселили, на улицу выбросили. У власти спрашивать без толку, потому что она и выбросила, поэтому спросила у тех, кто на борьбу с ней звал: «Где мне жить?» — а в ответ услышала: «Каждый чем–то жертвует». Живу в снятой однушке за вокзалом…
Да что там из квартиры — меня из жизни выбросили! Жизнь выбросили из
меня — кто мне ее вернет?.. Ты? Который все отложил на потом?.. Семью на потом, детей на потом… На потом — саму жизнь! А что сейчас? Если сейчас у нас не жизнь, тогда что у нас сейчас?!.
Он вскочил, глаза белые, как моя печаль:
— А мне кто и что вернет?! Только у тебя жизнь, у меня нет?.. А могла быть! Если бы ты не мешала! Не лезла в наши отношения с Настой! С теми людьми, с которыми она сводила! «Они же из власти, как ты можешь с ними знаться? Они без Бога, они убийцы!..» А кто — с Богом? Кто — не убийца?! Знаешь, сколько ты сегодня муравьев раздавила? Думаешь Муравьиного бога нет?.. — Он вдруг успокоился, сел. — Чтобы не быть раздавленным, надо давить. — И хрустнул косточками пальцев, он страшно хрустел косточками пальцев.
Я подумала: однажды он и меня убьет. Возьмет за ноги — и головой о столб. Или раздавит, сбросив на меня камень. Но я ошиблась: он меня отравил. Он надышал вокруг меня отравы.
Я сама набрала ванну, взяла скальпель… и вдруг мне стало так себя жаль, такая жалость стиснула сердце, что оно чуть не остановилось, но это он проник в меня, во все мои косточки и жилки — и отравил. Поэтому и сошел с ума, когда увидел, что я веду репортаж с королевской свадьбы.
Сошел с ума и позвал: «Вера? Вера! Вера…»
Я не ответила… Какая Вера?
Я не ответила… Откуда мне знать, кто во мне я, а кто не я?.. И кто я в других?..
Я не ответила, потому что скальпель, упав, поранил колено, а жалость, которая стиснула сердце, стала болью.
Я выпила валокордин. Самой себе удивилась: зачем пить валокордин, если собираешься вскрывать вены?.. Набрала в ванну теплой воды, снова взяла скальпель…
Дважды в этой жизни я умирала и воскресала. В третий раз…
— Вера! У тебя звонок не работает, Вера?
Голос, который позвал меня из–за двери, был моим. Я пошла на него и посмотрела в дверной глазок.
За дверью стояла я. Перед ней — я, и за ней — я. Только одета не так, как обычно. Можно было бы сойти с ума, если бы я не знала, что там, за дверью, Вера, но не я. Шведская журналистка.
Я не любила журналисток. Ни шведских, ни немецких — никаких. Они все курили, все пили кофе и все задавали одинаковые вопросы. Я отвечала, мне было больно, а им, я чувствовала, не было больно. Отставляя мизинец, они поднимали чашки и пили кофе, пили кофе… Одна сначала отставляла мизинец, потом поднимала чашку, а другая поднимала чашку, а потом отставляла мизинец… Лак на ногте мизинца чаще всего был содран.
С Верой я познакомилась в Минске, в Купаловском скверике около фонтана. Она шла навстречу — и я остолбенела: как будто я сама себе иду навстречу?.. Только одета не так, как обычно.
Вот и вся разница между нами… Между нами всеми…
Растерянные, мы прошли мимо самих себя, но она остановилась и позвала меня: «Вера?..»
На свете есть только тот, кто тебя позовет.
Она уже прошла фонтан, и мы смотрели друг на друга сквозь радугу, которая стояла в солнечных брызгах. И видно было, что радуга — обман.
Сияющая пустота.
Космос.
Подай мне голос из вселенской пустоты!
Голодному —
Ответь из немоты,
Пусть нищего на мне короста —
Не надо милостыни, просто
Спроси, кто я, и расскажи, кто ты.
Она сама позвала меня, так что же… Судьба…
Если можно жизнь отложить на потом, то почему нельзя отложить на потом смерть?..
Я открыла.
— Почему ты голая? — спросила Вера, переступив порог и разведя руки для объятий. В одной руке она держала сумку, в другой — бутылку. Феминистки цветов не приносят.
— В ванну собралась… Не знала, что ты в Минске.
— Только что приехала. Можно раздеться, как ты?..
Она была феминисткой с лесбийским уклоном.
— Раздевайся.
Голая Вера совсем такая, как я. В зеркале. Только родинок на левом плече на одну больше.
За ночь одну и тысячи ночей,
Что сплетены объятьями в объятья
Губ не сомкнуть, не сцеловать с плечей
Рассыпанных как звезд — родимых пятен.
А небо, где плывет созвездье Рыб
Рассыплется на миллиарды глыб
Чей свет заманчив и приятен,
Вот если мы перемешать смогли б
Созвездья заново — объятьями в объятья.
— А Наста где?.. Я почти нелегально, через Москву, у меня виза только российская. Так чтобы Наста, если что, прикрыла.
Зачем это она к нам без визы приехала?..
— Никуда не денется твоя Наста. Прикроет.
Наста великая прикрывальщица.
Я познакомила их, потому что Вера захотела взять интервью у кого–нибудь из власти…
Людей интересуют не люди, а нелюди. Они сошлись, сблизились.
Неисповедимы пути твои, Господи.
— А что тут такого? — удивилась Вера, когда я спросила, как она могла сблизиться с человеком, который прислуживает власти. — Что она плохого делает? Карьеру?.. Так все и повсюду ее делали. При монархии, диктатуре, демократии. У нас, у вас. Не надо про всех своих хуже, чем про всех остальных думать. Свои — лучшие, какими бы они ни были. Это самое первое условие для создания чего угодно человеческого, начиная с семьи… Кстати, ты меня с мужем до сих пор не познакомила.
— Нет у меня мужа.
— Нет так нет. У меня тоже нет, хоть и есть.
— Как это?..
— А то ты не знаешь, как…
Действительно.
Мы сидели в Минске недалеко от Купаловского театра в кафе под зонтиками, на улице, по которой Наста как раз проезжала, остановилась около нас, хоть там и знак висел, что останавливаться нельзя, но это кому–то там нельзя, а не ей, она опустила стекло и, не выходя из машины, заказала кофе. Потом все–таки вышла, села к нам за столик, подняла, отставляя мизинец, чашку — и ногти на всех ее пальцах, в том числе и на отставленном мизинце, были безупречно покрыты лаком.
— Про что щебечем? Про диктатуру?
Шведская журналистка смотрела на служителя белорусской диктатуры, как зачарованная.
Любовь преодолевает все. Поэтому я ее преодолела.
— Про мужиков. Вера говорит, что у нее мужика нет.
— У нее есть, — не согласилась Наста. — Это у меня нет, она отбила.
— Могу вернуть.
— Да что уже теперь… Пользуйся.
Мы готовы были плеснуть друг в друга кофе, у меня уже рука потянулась… Вера это почувствовала, взяла мою руку, прижала к столу.
— Я пересказывала ей то, что вчера от тебя услышала. Что надо верить в своих. Если даже свои последние, надо на весь мир кричать, что первые.
Наста поставила чашку.
— Мы первые и есть. Мы перенесли войну, выдержали Чернобыль… И теперь спасаем человечество.
Я вспомнила жеребенка, которого спасла от пожара. Чтобы потом убить.
— От чего мы его спасаем?.. От диктатуры? СПИДа? Терроризма?
— От гибели, которая совсем не в диктатуре. И не в СПИДе, не в терроризме, а в обществе потребления, в которое сейчас превратился весь Запад. Обществу потребления полностью соответствует философия христианства, поэтому надо менять и общество, и веру.
Вера не поняла:
— Какую Веру?
— Христианскую, на которой общество потребления и воспитывалось. Свой духовный пик человечество прошло перед христианством, потом начался упадок, что почувствовали на Востоке, где создали новую мировую религию, но и она не решает проблему, потому что не понято главное: сегодня, чтобы идти вперед, нужно бежать назад. А нам не надо назад, мы и так там. В том смысле, что, хоть у нас и есть храмы, но мы по сути своей никакие не христиане, а, как древние греки с римлянами, язычники, и общество потребления у нас не сформировалось. Цивилизация перегнала нас, как на стадионе, на круг, но с трибун кажется, что мы не последние, а первые, и самое интересное, что так оно и есть. Став аутсайдерами, мы стали лидерами. И не надо соваться к нам с правами человека, со всей блестящей мишурой, придуманной обществом потребления для оправдания своего существования. Потому что это — как вешать на нашу языческую елку не конфеты, а фантики. Не нам нужно двигаться в Европу, а Европе к нам, к той человеческой сущности, к тем традициям, которые мы сохранили. Если, конечно, Европа не хочет, чтобы ее кровеносные сосуды забило холестерином, а хочет, чтобы в ней билось живое сердце и дух живой витал.
Вера так заслушалась, что отпустила мою руку, у меня появилась возможность плеснуть кофе, но он был допит, а пока официант нес новый, Наста поднялась, села в машину, всмотрелась в нас обеих: «Интересно все–таки, для чего вы так похожи? Для чего–то же похожи?..» — и ее водитель с гэбистской мордой рванул с места.
— Она и у нас сделала бы карьеру, — очарованно сказала вслед ей Вера, которая стояла сейчас голая передо мной и пробовала целоваться.
Я подумала: почему нет?.. Если теплая вода уже набрана в ванну.
Остынет — можно долить.
Смерть отложена…. Жизнь отложена еще раньше… Я уже ждать не ждала, что что–то в этой отложенной жизни может произойти со мной впервые…
— …так он кота за лапы и об косяк головой, — нацеловавшись, рассказывала про своего мужа, который как будто есть и которого как будто нет, Вера.
— Когда?.. В детстве?..
— В каком детстве, ты не слушаешь совсем… Два дня назад. У нас в Мальме две квартиры, в одной я с котом, в другой он, я уже с ним и не живу, а тут он приперся из тюрьмы, добиваться своего начал, сразу у дверей, у входа повалил на пол, так кот, как собака, я сама не ожидала, накинулся на него с каким–то рычанием утробным, давай царапать и грызть, а он его за лапы — и головой об косяк! Меня отбросил, а кота бил, бил и бил, пока от головы ничего не осталось, все стены в крови… А ведь и не мужик как будто, тряпка, из него веревки можно вить… Я в той квартире оставаться не могла, в Мальме не могла оставаться, в Швеции, шведов не могла видеть… Убежала. На самолете в Москву — и поездом сюда. Вы лучшие в мире, лучшие, — она снова стала целовать меня и плакать. — Ты, Наста, вы все, вы все…
Да, мы все лучшие. Особенно один из нас. Он убил кота — и в Минске не может оставаться, в Беларуси не может жить, белорусов не может видеть. Убегает. Поездом в Москву — и самолетом в Швецию. Где тоже убивают котов.
— А за что твой муж сидел?
— Ни за что не сидел… С чего ты взяла?..
— Ты же сказала, из тюрьмы приперся.
— Он юрист, следователь… Осатанел, наверно, с тюремщиками… — Вера встала с кровати, сходила в ванну, смыла слезы. Вернулась: — Там вода твоя остыла.
— Доберу.
Вода не жизнь. Можно добрать.
Хоть и жизнь добрать можно. Если то, что сейчас у меня с Верой, считать добором.
Она бросилась рядом со мной на кровать, прижалась, игривая…
— А я к тебе с предложением приехала! С веселым предложением, потому что ты грустно, мне в последний раз показалось, живешь.
— Без тебя и без Насты?
— При чем тут Наста?
— Ты с ней, как со мной?
— Вот… Уже и ревность… Тяжело с вами, славянки–лесбиянки.
— Какая ревность?.. Я не лесбиянка. У меня мужик есть, хоть и нет. Просто интересно, как?
— Если интересно, то не так.
— А как?
— По–другому.
— Как по–другому?
— Как лесбиянка демократии с лесбиянкой диктатуры.
Они обе живут не скучая…
— А почему ты…
Я не знала: спрашивать ли?..
— Что почему?
— Почему ты вообще этим занимаешься?
— Чем этим?
— Этим… с женщинами?
— Потому что не люблю мужиков.
— У тебя же муж есть…
— Ну и что?.. Все равно не люблю. С детства.
— И отца не любила?
Спросив, я почувствовала, как она напряглась.
— Не любила. Он меня не защитил.
— От чего?..
Вера повернулась на спину, вытянула руки вдоль тела, и уставилась в потолок…
— От того, что со мной сделали…
Про то, что с ней сделали, я могла бы и не спрашивать, потому что знала, что сделали то же самое, что и со мной, но я спросила:
— А что с тобой сделали?..
Она помолчала. Видимо, думала: рассказывать ли? Такое рассказывают или кому–нибудь совсем случайному, или самому близкому. Хоть как раз самым близким говорить такое не нужно, им делается противно. Такое рассказывают только или кому–то совсем случайному, или только самому себе.
Я не была случайной, меня позвали. Она сама позвала меня через радужные брызги фонтана.
Через пустоту.
Через космос.
Однажды, проснувшись в ночи,
Ты вспомнишь, что можешь летать,
И бездна, кричи не кричи,
Будет глаза сосать.
Обманчивый смысл бытия
Тебя проберет аж до пота,
Проснешься — и станешь дитя
Учить не ходьбе, а полету.
Я не была близка, мы встретились в космосе мгновенье назад. В конце концов, все встречаются в космосе мгновение назад, поэтому близких не бывает вообще.
Вера сложила руки на груди.
— Я лежала вот так, а меня хотели раздавить.
Она все–таки решила рассказать… Как самой себе.
— Камнем?..
Она удивилась. Или сделала вид, что удивлена.
— Откуда ты знаешь?.. Хотя ты должна знать… Да, камнем. Ледниковым валуном. Мы в рыбацком поселке жили. На самом берегу моря, там много камней было. Они красиво лежали, как киты. Один из них, которого море дальше всех на берег выбросило, к самому лесу, я так и называла: кит. Он был самый маленький из всех, но больше всего на кита похож. Я садилась на него и плыла. Далеко–далеко… Он качался на волнах, убаюкивал. Боже, в каких я только сказках не побывала, плывя на нем!.. И когда ко мне тот бородатый рыбак подошел, который жил не в поселке, а на небольшом острове метрах в трехстах от берега, я подумала, что он из сказки. Тем более что у него кличка была…
— Змей?
— Змей?.. Кто это — Змей?
— Дракон, который всех ел. Или дьявол. Его ангелы в каменной горе в цепи заковали, но скоро грехи человеческие перегрызут те цепи…
— И он всех съест?
— Съест и косточки обглодает
— Потому что Змей?..
— Потому что Змей…
— Которого ангелы в каменной горе заковали?..
— В каменной…
Вера помолчала, встряхнула головой:
— Нет, не Змей. Хоть он мог быть и Змеем. Но у нас там свои сказки, и кличка у него была Кит, представляешь? Он лег за валуном за каменной горой со стороны леса и сказал, чтобы я села на него, и я на него села, потому что думала, что сажусь на Кита и поплыву на нем далеко–далеко. А он перевернулся, перевернул меня, подмял… Мне было страшно и больно, так больно и страшно, что я от боли и страха умерла. Кит почувствовал, что я мертвая, но продолжал и продолжал свое, бормотал: «Ты еще теплая… и хорошо, что уже мертвая… не надо будет тебя убивать, грех на душу брать…» — и когда все свое закончил, сбросил меня в яму и толкнул сверху подкопанный валун. Камень лег широкой стороной, повис на краях ямы, поэтому не раздавил… Кит попробовал его сдвинуть, но не смог, а подкапывать снова побоялся, убежал — ему тоже было страшно.
До сих пор не понимаю, как это из себя мертвой я вернулась в себя живую и выбралась из–под валуна? Через небольшую щель между землей и нависшим камнем выбраться могла только очень маленькая девочка. Маленькая, мне тогда и семи не было, но не мертвая…
Она умеет делать то же самое, что и я, только не знает про это. Поэтому не понимает.
— А у Кита кто–нибудь был?
— Кто–нибудь — кто?
— Жена, дети…
— Нет, у него была только собака. Злая, наполовину волк. Он и кормил его, как волка, раз или два в день. Чтобы зверел от голода… В нашем поселке одинокая женщина жила с изуродованной рукой, Асвер, так говорили, что она невестой Китовой была, и Кит однажды взял ее на рыбалку. Не на море, а на озеро. У нас, кроме моря, еще и большое озеро сразу за лесом было. Наловив вечером щук, утром он, когда Асвер еще спала, снова пошел на озеро, приказав своему полуволку стеречь наловленную рыбу. Проснувшись, Асвер решила приготовить завтрак. Потянулась за рыбой, а волк зубами щелк — и ладонь насквозь. Не зарычав перед этим, не залаяв, не предупредив, чтобы не трогала. Щелк и насквозь. И держит, не отпускает. Она часа полтора сидела над той рыбой с рукой в звериной пасти, пока Кит не вернулся. Он не набросился на своего зверя, чтобы наказать его, нет… Подошел, погладил по голове. Не Асвер, невесту свою, погладил, а волка. Сказал: «Молодец… — и показал на рыбу, которую, выполнив его приказ, сохранил зверь: — Ешь, заслужил». Только тогда волк разжал клыки… Представляешь зверя? И зверя этого где–то за год перед тем, как Кит меня валуном завалил, я спасла, представляешь?..
— Спасла от огня?
— Нет, от воды… Он в сетях запутался, которые Кит с берега лодкой тащил, и уже захлебывался, но я поднырнула и успела выпутать его. Не дала утопиться, чтобы потом сжечь. Спасла, чтобы убить. Знаешь, как?
— Ты поплыла на остров и подожгла дом Кита?
— Не дом, кладовую. Летом он ночевал в кладовой. Ложился на сети и спал. Я приплыла ночью, подкралась, закрыла и подперла рогатиной, воткнув ее в землю, дверь, наносила к стене от моря сухого хвороста, подсунула обрывок газеты — и только чиркнула спичкой, как в кладовой кто–то заскулил. Зверь, видимо, узнал меня, свою спасительницу, поэтому не лаял, когда я закрывала кладовую, носила хворост… И когда я тот хворост поджигала, не залаял — заскулил только, как будто пощады просил.
Я могла потушить спичку, но не потушила ее. Я слишком возненавидела человека, чтобы пожалеть зверя.
Кладовая горела, собака уже не скулила, лаяла и рычала, билась в двери, а я, сжав зубы, плыла и плыла далеко–далеко… — Вера обняла меня. — Как ты думаешь, я куда–нибудь приплыла? Или осталась там: на берегу моря под камнем, под которым вижу сон про то, что со мною могло быть, если бы я осталась жить?.. Я живая, Вера?.. Я с тех пор чувствую себя так, как будто не живу, а все откладываю жизнь на потом. А куда ее можно отложить? Как?..
Везде сплошь одно и то же.
— Живая, — погладила я ее по волосам. — А Кит?..
— Что — Кит?
— Кит сгорел?
— Нет. В тот раз он ночевал не в кладовой, а в доме. Как чуял что–то. Только собаку почему–то на ночь в кладовой запер. Его судили потом за то, что сжег собаку. Он признался, наговорил на себя, что это он сжег. Хоть и видел, что это я… Уже отплывая, я увидела его в окне. Всего белого в белом нижнем белье… И я была в белом, порванном им, платьице. Наверно, он подумал, что я призрак, что меня с того света за ним послали — и поседел. На суде его признали больным и отправили в больницу. Живет там где–то, сказочник…
Вера по–детски шмыгнула носом… Как будто не душу ей искалечили, а конфету с елки не дали.
— Так его судили только за то, что собаку сжег?
— А за что еще?.. Я ничего никому не сказала. Ни отцу, ни матери ни в чем не призналась. А они ничего не заметили, кроме того, что платьице на мне порвано. Хоть и говорили, что любят меня. Я промолчала и про Кита, и про собаку, потому что думала: если болит у тебя, зачем, чтоб еще у кого–то болело? Тебе от этого меньше больно не будет… А ты бы о своем сказала?
— Не сказала бы… У меня родители были… Такие…
— Так и у меня такие… Поэтому и не сказала.
— А мне говоришь, потому что я не такая?
— Нет… Потому что ты, как я. — Вера прижалась грудью к груди. — Ты чувствуешь это?
— Что — это?
— Что ты, как я. И не потому, что мы внешне похожи. Просто ты, как я. А я, как ты. Одно и то же. Почти.
Все мы на этом свете почти одно и то же. А на том — тем более.
Мне жалко стало не только себя, Веру, но и ее, Веру, и Асвер с рукой искалеченной, и Насту с искалеченной душой, и всех…
— Бедная ты моя…
— И ты моя бедная…
Ей тоже, наверно, стало жаль не только себя, Веру, но и меня, Веру, и всех…
— Почему я бедная?.. Я не бедная…
— А я почему бедная?.. И я не бедная…
— Как это не бедная, если живешь там, где насилуют, калечат…
— Это ты живешь тут, где насилуют, калечат…
— Но у нас же не все и не всех…
— И у нас же не все и не всех…
— Но ведь калечат… Друг друга калечат…
— Калечат…
— И женщин насилуют…
— Насилуют…
— И котов убивают…
— И котов убивают…
— Калечат, насилуют, убивают…
— Калечат, насилуют, убивают…
— Тут и там…
— Там и тут…
Вера села, обняв колени.
— Так какая разница?.. Какая разница, если никакой?..
Я тоже села, обняла колени.
— Получается, что нет разницы…
Мы долго сидели, обняв колени, и смотрели друг на друга, жалея себя и всех, смотрели и молчали так, как будто о том, что и у нас, и у всех было и будет, мы знали, и из–за этого мне вдруг стало неуютно, мне перехотелось все, что было и будет, знать и я спросила:
— Ты с каким предложением приехала?
— Ни с каким… Нет никакой разницы и нет никаких предложений… Какие тут могут быть предложения?..
— Какие–то же могут быть… Хоть одно…
— Ой!.. — тряхнула Вера головой, как будто выбрасывала из нее все, что помнила и знала наперед. — Есть! Такая, что описаешься!.. — Она аж пискнула, так ей то, что придумала, самой, похоже, нравилось. — Этой весной в Европе две королевские свадьбы. Одна в Копенгагене, другая в Мадриде. Я приглашена на обе, без меня в Европе давно уже ничего не происходит. Так на одну поеду я, а на другую — ты! Сама выбирай, на какую.
— Ой…
— Что «ой»? Описалась?..
Она меня рассмешила, я стала смеяться, она тоже, мы смеялись и, обнявшись, катались на кровати.
— И что я… и что я там буду делать?..
— С королями есть и пить…»
— С королями есть и пить?..
— Да, ты когда–нибудь пила с королями?..
— Нет, не пила… Со всеми пила, а с королями… прости, с королями, нет…
— Так выпьешь… И репортаж проведешь…
— Какой репортаж?..
— Свадебный, какой же…
— По–шведски?..
— По–шведски… Или по–английски…
— По–английски?.. Разве можно на шведском телевидении по–английски?..
— В Швеции можно по–всякому…
— По–всякому?.. И так, и так?..
— Нет, так нельзя, ты что это делаешь?..
— А что я делаю?..
— Щиплешься…
— А в Швеции не щиплются, когда этим занимаются?..
— Не щиплются…
— А где щиплются?..
— В Англии…
— В Англии щиплются, а в Швеции нет?..
— В Англии щиплются, а в Швеции нет…
— Почему?..
— Потому!..
— Нет, ты скажи, почему?..
— Потому что в Швеции король, а в Англии королева…
— И королева щиплется?..
— Еще как…
— С королем?..
— А то с кем?..
— Король с королевой щиплются?..
— Король с королевой только тем и занимаются, что щиплются, когда этим занимаются… Ну, скажи по–шведски: «Kungen och drottningen gцr inget annat дn nyps nдr de ligger med varandra ”1
— Gцr inget annat цn nyps nдr de ligger med varandra…2 Нет, я так по–шведски сказать не смогу…
1 «Король с королевой только тем и занимаются, что щиплются, когда этим занимаются…» (шведск).
2 «Только тем и занимаются, что щиплются, когда этим занимаются…» (шведск.)
— Говори по–английски, английский у тебя даже лучше, чем у меня…
— Лучше, чем у тебя?..
— Да, лучше, потому что вы лучшие… Я во всех газетах написала, что вы лучшие…
— Так и написала?..
— Так и написала…
— Во всех газетах?..
— Во всех газетах…
— Которыми все подтерлись?..
— Нет, не подтерлись, у нас газетами не подтираются…
— А у нас подтираются…
— Все?..
— Все…
— Я вернусь и напишу, чтобы у нас тоже подтирались…
— Так и напишешь?..
— Так и напишу…
— Зачем?..
— Чтобы наши были такие же, как ваши…
— Такими же лучшими засранцами?..
— Такими же лучшими засранцами…
— Такими кончеными засранцами, которые даже не заподозрят, что я — это не ты?..
— Они не заподозрят, но…
— Они не заподозрят, но что?..
— Но ты в репортаже скажешь, что, пока они свадьбы играют и мягкой бумагой задницы подтирают, у вас людей убивают…
— Как котов?..
— Как котов…
— Как мой муж убил?..
— Не твой, а мой…
— Мой тоже убил…
— Твой тоже убил?..
— Как и твой… Как и все они…
— Потому что везде без разницы?..
— Потому что везде без разницы…
— Ты про это можешь сказать…
— Скажу…
— А потом признаешься, что ты это не я, а ты это ты — вот будет бомба! Бабахнет, как перед концом света, — и пусть попробуют не услышать, что живе Беларусь!..
Мы скатились с кровати, грохнулись, Вера под меня — затылком об пол. На мгновение она обмякла. Может, даже потеряла сознание, но как будто не заметила, что какой–то миг ее здесь не было. Открыла глаза:
— Как тебе такое?..
Так она не заметила бы, что ее совсем нет.
Нечего бояться.
Нечего откладывать на потом.
Поднявшись, я подала ей руку:
— Никак. Но повеселились, как перед концом света.
Отец спрашивал: «Доченька, тебе там не говорили: конец света — это конец света и того, или только этого? Если только этого, то тогда какой же конец? Неувязка какая–то…»
И все едино: смертный ты
Или бессмертный —
Ты звездный ветер пустоты,
Дым предрассветный.
И сам себе посмотришь вслед,
Чтоб что–то в памяти оставить,
Но только ничего там нет,
И стала ветром с дымом — память.
Со светом мертвым иль живым
Знай, что на всяком свете
Есть только предрассветный дым
И звездный ветер.
— И еще повеселимся, у меня такое есть!.. — Вера порылась в сумке, достала баночку с пудрой. — Вот! Пудра для полетов… Русские стали к нам возить, у них не все плохое. Синтезировали что–то так, что кайф дает — куда там экстази! Причем невозможно определить, что это наркотик. Ни когда он в баночке, ни когда в тебе. — Она открыла баночку, достала из нее вату, из–под ваты две таблетки. — А сильный такой, сильнее чем «белый китаец», надо с дозой аккуратно. На полтаблетки… Или для начала четверть… Знаешь, как таблетка называется? Кремлевская… Кто–то с юмором, правда?.. Но Кремль увидишь, гарантирую. И гимн Советского Союза услышишь. Так они наркоту свою закодировали, кагэбисты…
Для шведов, немцев, канадцев, англичан, для них всех во всем бывшем Советском Союзе до сих пор живут только те, кто сидел, и те, кто сажал. Лагерники и кагэбисты. Как только с Запада кто–нибудь в Минск приедет — так около здания КГБ сразу фотографироваться. И все оглядывается: не заберут ли? Если не его, так фотоаппарат.
Святослав однажды поспорил со мной, подошел к супружеской паре англичан, козырнул: «Майор комитета Государственной безопасности Берия! Фотографировать запрещено. Пожалуйста, ваш аппаратик». Отдали, не пикнули…
Я не ожидала такого, кричать стала: «Как ты мог аппарат забрать?..» — а он засмеялся: «Адреналин дороже стоит. А я сколько адреналина им вогнал?..»
— Мне не надо, Вера.
— Гимн Советского Союза не любишь?.. — Вера разломила таблетку пополам, половину еще пополам. — Из четвертинки — гимн в сокращенном варианте и без слов…
Себе она взяла целую таблетку, немного подумала — и добавила еще четверть. Запила вином, стакан выпила…
— Не тяни, надо вместе. А то разминемся в полетах…
Если добирать жизни, то не четвертинку, а все, что осталось.
И запить вином.
И в Кремль…
И слушать… имн оветско юза… …который стал заикаться, как будто пластинку заело, и на шестом или седьмом заикании музыка вдруг изменилась, зазвучала другая мелодия, тоже гимновая, но не советская, и не французская или американская, не европейская и не африканская, а какая–то всемирная, которую пел кто–то на небесах — Бог, или кто?.. и Бог сказал, не переставая петь: «Я, кому еще на небесах петь?..» — и голос Его вошел в меня сладко–сладко, потому что я поверила, что Он есть, поет, и ему аккомпанируют ангелы, на арфах играют и на скрипках, на кларнетах и окаринах, но возникает эта мелодия сначала во мне, а потом уже ее поет Бог и играют ангелы, которые сами удивляются, что есть такая музыка, торжественная и разноцветная, как радуга, через которую мы увиделись с Верой около фонтана, и теперь она цветами и звуками наполняет темный и пустой космос, веет над огромным — подо всем небом — стадионом, где я стою на пьедестале, одна, на месте чемпионов, а по стадионной дорожке, которую и дорожкой не назвать, потому что она шире и длинней любой дороги, бегут и бегут люди, множество людей не только белых, черных и желтых, но и красных, синих, зеленых, как будто все они пробежали через радугу, каждый через свой цвет, и они уже заканчивают круг, я боюсь, что их не догоню, а Бог говорит, не переставая петь: «Тебе не надо догонять, ты и так первая», — только мне кажется, что Он лукавит, сначала все–таки надо победить, а потом уже становиться на пьедестал, с которого я не могу сойти, потому что он слишком высокий, до самых облаков, а Бог снова говорит, не переставая петь: «Ты вспомни, что умеешь летать», — и я полетела, о, как сладко и высоко, выше и еще слаще, еще выше и слаще, еще и еще, о, и сердце останавливается, не может вынести этой радости, но должно выдержать, оно мне необходимо, чтобы бежать, потому что они там, внизу, уже добегают первый круг, я спускаюсь и бегу, отстав на круг, впереди всех, и по всему стадиону, которому конца и края не видно, нараспев катится: «Бе–ла–русь! Бе–ла–русь! Бе–ла–русь!» — и так хорошо от этого слова, хоть Вера и говорила, что не будет слов, оно ложится на всемирную мелодию, которую играют ангелы и поет Бог, который вдруг замолкает и смотрит на меня тотально–одиноко, о как одиноко, до остановки сердца, которое не может выдержать такого тотального одиночества, но оно мне необходимо, потому что уже близко финиш, вот он, и я первая, о, какая радость быть первой, и ее столько, что грудь переполняет, сердце разрывается, оно не может выдержать этой радости, но должно выдержать, оно мне необходимо, чтобы вынести горе, невыносимое горе, потому что все кричат: «Бе–ла–русь! Бе–ла–русь! Бе–ла–русь!» — а Бог говорит: «Нет, она не первая, ей бежать еще круг», — и с Богом не поспоришь, бежишь, бежишь и бежишь, задыхаешься, задыхаешься, задыхаешься и от того, что воздуха не хватает, и от страха, потому что впереди яма чернеет, которую выкопал Змей и куда дорожка, как лента, соскальзывает, падает и тащит за собой в пасть Кита, в черноту, в пустоту, откуда отец спрашивает: «Доченька, скажи, это уже тот свет или еще этот?» — а что мне сказать, если я сама не знаю, и так стыдно, о, как стыдно, что даже сейчас, когда отца уже нет, ничего хорошего сказать ему не могу, ничем не могу помочь, как и Святославу ничего хорошего не сказала и ничем помочь не смогла, и из–за этого стыдно и больно, так больно и стыдно, что сердце может не выдержать, и оно не выдерживает, останавливается, «тук–тук» предпоследний раз и еще «тук…», последний, я уже не дышу, но отец, который тоже умер от сердца, знает, как не дать ему остановиться, сжимает и отпускает мне грудь, сжимает и отпускает, и выталкивает из пустой темноты вверх, вверх, вверх, где мне немного легче, где все больше и больше цветов и звуков, к которым я выбираюсь через такую узкую щель, через которую выбраться может только совсем маленькая девочка, маленькая, но ведь не мертвая, и снова слышу музыку… имн… оветско… юза… и ах! — хватаю воздух, но вздохнуть полной грудью еще не могу, что–то сверху меня душит, Змей глубже подкопал яму и свалил в нее валун, который лег плашмя… Господи!.. — это Вера лежит на мне губы в губы и не двигается…
Сразу я даже не испугалась. Подумала: если я умею жить и в себе, и в других, переселяться и возвращаться, то почему она, такая же, как я, не умеет?.. Тем более что она уже умирала когда–то и возвращалась из себя мертвой в себя живую, выбиралась из–под камня через маленькую щель…
Вера лежала на мне, как раздавленная.
Я выбралась из–под нее, перевернула на спину, затрясла, как куклу: «Вера! Ты где, Вера? Что с тобой, Вера? Вернись!..»
Она не возвращалась. Переселилась куда–то навсегда.
Схватив телефон, я машинально набрала номер, услышала в трубке: «Скорая помощь», — и положила трубку.
Если в моей квартире найдут шведскую журналистку, которая нелегально приехала в Беларусь и умерла от передозировки, то не найдется такой «скорой», которая бы мне помогла.
Я залезла в сумочку Веры, нашла паспорт. Виза в паспорте только российская.
Наркоманка и нелегалка… Лесбиянка — не в счет. Но, когда начнут раскручивать, то и это засчитают.
Около меня загорелось ржаное поле…
Мне бы гореть на нем, если уже набрана ванна. Потому что какая разница: в огне?.. в воде?.. Но я забыла про то, для чего набиралась ванна…
Пожар слался по ветру, ветер закручивал языки огня, то в одну сторону, то в другую, огонь вставал стеной, в которой я не находила выхода, спасения, хоть оно было…
С фотокарточки в паспорте Веры смотрела я.
Я вспомнила, что собиралась сделать час назад… Закатила Веру на одеяло и осторожно, чтобы нигде не поцарапать, затащила в ванную комнату. Там взяла под мышки и подняла в ванну. Эмалированный край ванны был гладкий, не царапался. Положив Веру ровненько, я добрала теплой воды, взяла скальпель и провела по запястью левой руки. Положила скальпель на край ванны. На нем не было ни капли крови.
Вышла, закрыла дверь.
Оделась в одежду Веры. Убрала в квартире. Хоть там и убирать было нечего: два стакана помыть да бутылку выбросить.
За десять минут дошла до вокзала. Осмотрелась, нет ли кого из знакомых?..
Никого.
Купила билет.
Поездом — в Москву, оттуда — самолетом в Стокгольм. Автобусом — в Мальме.
В Европе все близко.
Переселилась.
Я с детства это умела делать…
Добравшись до Мальме, убирала в квартире дольше, чем в Минске. Бедлам я, уезжая, оставила невероятный: грязная посуда, разбросанное белье, косметика, и плюс ко всему — вся прихожая в засохшей крови. Как это я поехала куда–то, даже кровь со стены не смыв?..
Я взялась мыть стены, почти все уже отмыла, когда спохватилась: что это я делаю?..
То, что осталось, отмывать не стала.
Проголодавшись, спустилась в магазин, чтобы купить еды. «Hej!.. — улыбнувшись сказала кассирша, взяв мою кредитку. — Har du kommit tillbaka?..»1 Я улыбнулась в ответ: «Hej!.. Jag har kommit tillbaka…»2
1 «Привет! Вы вернулись?..» (шведск.)
2 «Привет! Я вернулась…» (шведск.)
Я купила вино и, вернувшись, выпила.
С возвращением!..
Пикнул мобильный телефон Веры. Мой телефон, на который пришло сообщение. «Я купил тебе котенка. Извини. Карл».
Моего мужа, оказывается, зовут Карлом. Как шведского короля…
Почему одной — замуж за короля, а другой — набирать ванну, брать скальпель и вскрывать вены?.. Хоть, выйдя замуж за короля, тоже можно набрать ванну, взять скальпель и вскрыть вены…
Я написала Карлу, что у него есть выбор… Или забыть, что я есть, и работать в тюрьме, или помнить, что я есть, и в тюрьме сидеть. За насилие и убийство. Он ответил, что принимает первый вариант и оставляет котенка себе.
Разве я могла тогда представить, что его назначат следователем по делу Святослава, и мне придется еще писать и писать…
Тогда я все–таки боялась, что он будет искать встречи, а встретившись, не узнает во мне Веру, потому что у меня родинок на левом плече на одну меньше… Против него надо было что–то иметь, хотя бы кровавые стены в прихожей, которые я не домыла. Чтобы доказательство было, что убил… Но однажды какой–то клерк с кейсом, похожий, как мне показалось, на моего мужа Карла, столкнулся со мной при входе в кафе — и отскочил, как ошпаренный. Перебежал на другую сторону улицы, по которой шел, не оглядываясь — и я поняла, что бояться мне нечего. Пришла домой и вымыла все начисто, отскребла то, что оставалось, засохшее, из прошлой жизни.
Назавтра пошла прогуляться к морю и увидела толстого рыжего в белых пятнах кота, который лениво убегал от такого же толстого и рыжего, только без пятен, мужика. Мужик даже задыхался — так хотел догнать кота. В конце концов, кот устал убегать, мужик догнал его, наклонился и погладил…
Вы кого–нибудь, задыхаясь, догоняли, чтобы погладить?..
Когда я вела репортажи с королевских свадеб, то не призналась, что я не Вера. В этом я виновата перед ней, потому что мы договаривались, что признаюсь. Но мы договаривались как живая с живой, а не живая с мертвой…
Конечно, если бы я призналась, то это была бы бомба… Только что тогда было бы со мной?.. Со Святославом, которого я нашла только тогда, когда в газетах написали, что его арестовали, и которому надо было тут, как и там, помогать. Наста тут ничем помочь не могла.
А там помогала: смерть мою все–таки признали самоубийством. На телефон Веры Наста эсэмэску сбросила: «С возвращением в Европу! Вот для чего вы похожи были».
Лесбиянка диктатуры.
Поводов для экстрадиции Святослава не было: не из–за кота же высылать… Я еще про него так написала, что шведы вину перед ним почувствовали. Такого героя с ума свели…
Из психушки его забрал какой–то русский, которому Святослав, убив белоруса, оказал большую услугу. За ту большую услугу тот русский купил ему огромный дом, во дворе которого насыпал, как Святослав попросил, большую гору. И купил большую собаку. Святослав назвал гору Волковыской, вечерами забирался на нее с собакой и смотрел куда–то на юго–восток. Солнце садилось за его спиной, светило в ту сторону, куда он смотрел, и когда оно закатывалось за небосклон и ничего уже не было видно, он начитал выть, а собака — подвывать. Страшно, как волк. На всю Европу.
Весна 2004 г., Растила, Хельсинки, Финляндия
Весна 2008 г., Висбю, о. Готланд, Швеция
С белорусского. Перевод Павла Антипова
Примечания
1
«Игрушка, зажигалка…» (шведск.)
(обратно)2
«Я хочу заняться с тобой сексом» (шведск.)
(обратно)
Комментарии к книге «Возвращение Веры», Владимир Прокофьевич Некляев
Всего 0 комментариев