«Предпоследний возраст»

553

Описание

Повесть — внутренний монолог больного, приговоренного к смерти, смесь предоперационных ужасов, дальних воспоминаний и пронзительных раздумий о смысле прожитого.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Предпоследний возраст (fb2) - Предпоследний возраст 826K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Иванович Васинский

О смысле прожитого

Рассказы Александра Васинского я читал в свое время, что называется, в самиздате. Рад, что Васинский выходит теперь в гласную культуру уже не как публицист-известинец и сценарист («Влюблен по собственному желанию», Ленфильм, 1983), но как прозаик. Его повесть — внутренний монолог больного, приговоренного к смерти, смесь предоперационных ужасов, дальних воспоминаний и пронзительных раздумий о смысле прожитого. Современный инженер (умирает ли в сорок — сорок пять, родился в 1935, рос в послевоенной Москве, терпел от блатных, — фигура типичная), словно бы с «бегунком» обегает всех перед последним отпуском. Метафора — «теперешняя», хотя общий строй и склад — от Толстого. Точна жизненная фактура: больница, послевоенные «дворовые» сцены. Прекрасно сделаны переходы от сознания к подсознанию, диалоги с самим собой — мальчиком, образ матери, давно умершей. Вообще — связь разных пластов жизни — попытка в последний раз связать их перед смертью.

Главное, что я отметил бы в этой повести, — ощущение серьезности смерти. Философский ужас перед ней. Попытку философски с ней справиться. Последнее, по ту сторону всяческих доводов, недоумение существа, чувствующего свою обреченность. Это очень важное качество рассказа, особенно если учесть, что отношение к феномену смерти в нашей расхожей прозе колеблется между двумя вариантами: либо легкое, почти показное бесстрашие, либо непреодолимый страх, в который проваливаются те, кто не могут мобилизовать бесстрашия. Александр Васинский пытается идти от «Смерти Ивана Ильича» Толстого. Не от текста великого рассказа (в одном месте он, к сожалению, угодил в подражение тексту), но вещь интересна тем, что автор пытается вооружиться духом Толстого и испытать теперешнего человека в момент гибели.

Я не мастер писать напутствия; честно сказать, не люблю самый этот «жанр», ибо нахожу его нескромным; и кроме того, смешно напутствовать человека, который начал путь давно и только шел в невидимой его части; я лишь воспроизвожу здесь то, что в свое время написал Васинскому по поводу неопубликованного текста; теперь текст публикуется — нормальная акция цивилизованного общества… Сверим впечатления, читатель?

Лев Аннинский

Александр Васинский Предпоследний возраст

Памяти матери

Открыв глаза и поняв, что это был сон, Константин Сергеевич повернулся к стене с негромким постаныванием, потому что там, во сне, было хорошо, а здесь он сразу все вспомнил; но некоторое время в нем еще звучал торжественный ужас восторга.

Взволнованный, он приготовился вспомнить и осмыслить события и знамения своего необыкновенного сна, но тот, как это часто случается с необыкновенными снами, вдруг рассыпался, словно потревоженный прах, начисто забылся, и сделалось ясно, что никакого чудесного сна скорей всего и не было. Окончательно проснувшись, Константин Сергеевич четко осознал, что он, где он, что ему предстоит утром, через несколько часов. С вечера его укололи в плечо, быстро окутало беспамятное безразличие, потом он уснул, и вот… Он лежал лицом к стене, была, по-видимому, глубокая ночь, он почувствовал, что там, за окном, выкатилась луна, открыл глаза: по стене, по крашенному белым металлическому пруту кроватной спинки пробежал и загустел белый мертвенный свет, и подступило знакомое ощущение, будто пустеешь, идешь на убыль. Так было всегда в лунные ночи, с детства.

Спрятал лицо в подушку, отпустило; когда снова посмотрел на стену, она была темна: луну заволокло тучами. Константин Сергеевич перевернулся на спину, прислушался. Все спали. Ночью плохо просыпаться.

Когда все спят кругом, ты в самом деле страшно одинок, потому что никто о тебе не думает. Разве что ты снишься кому-нибудь, тогда твоего одиночества убывает…

В палате темно, все спят, можно сказать дрыхнут, потому что что им до меня? Вот справа Николай Терентьевич, актер, с переливами посапывает, что-то даже приговаривает, не разобрать… Вчера, когда выяснилось с моей операцией, все, конечно, подбадривали, и Вадик, и Николай Терентьевич, и мой зам Пестряков, тоже мне, привел всю лабораторию, точно прощаться приводил, один халат внакидку передавали от одного к другому, все, естественно, успокаивали, ничего, мол, все будет хорошо, ты крепись (вы крепитесь), смелей, и это было смешно, потому что

что их успокоения человеку перед операцией на легком это напутствия гладиатору они напутствуют а ему оставаться на арене одному и из клетки уже выпускают львов а успокоители где они занимают свои места там высоко на каменных трибунах а львы уже выбежали на арену видят уперлись лапами в песок а ты один львы пошли а те на трибунах высоко кричат машут руками.

Откинул одеяло, встал, нашел ногами тапочки, потрогал лицо. Она была там. В плохие дни.

влачу на себе наглую старость мою это огромная пьяная баба навалилась облапила испитая пакостная.

В уборной никого. Хотя не редкость — два-три курильщика ночью. Днем, если не обход и не мертвый час, курилка битком. Сидят на скамейке вдоль стены 6–8 человек, стоят трое-четверо и столько же притуливаются на корточках (отчего им сразу видны ряды выстроенных под скамейкой бутылочек и флаконов для анализов) — все дымят, пижамы расстегнуты, исподние больничные рубахи мечены чернильно-серыми штампами казенной принадлежности. Дым месится взмахами рук, сквозняком открываемой двери, турбулентными вихрями присвистов, кашля, хохота… Константин Сергеевич любил поначалу слушать этот малоразборчивый косноязычный галдеж. Давно он его не слышал, с тех пор, как перестал посещать забегаловки и рюмочные. («Загремел» он в захудаленькую райбольницу.) С удивлением, как иностранец, вслушивался он в речи работяг, смотрел на них «после длительного перерыва», спрашивал себя, нравятся ли они ему… Они ему, в общем, понравились. И они, к большому его удивлению, были весьма не похожи на его витийствующих технарей-сослуживцев, на людей из его среды. Право слово — другая нация. Особенно изумляли Константина Сергеевича их вроде бы полупонятные реплики. Он пытался припомнить — не выходило ничего определенного, ничего членораздельного, какие-то хмыки, дурацкие словечки… И, однако же, все всё прекрасно понимали. Переведи их иностранцу — тот со своей этой идиотской вдумчиво-доброжелательной улыбкой будет качать поддакивающе головой, хлопать глазами и ждать, когда ж из этих переведенных ему междометий и бессвязных слов выплывет человеческий смысл, который можно будет уразуметь. Напрасная надежда! Так и в пьяных слезах — несуразных, нелепо беспредметных, — удивительным порой образом выкажет себя прихотливая наша натура. Ведь каков наш подвыпивший брат?! Ведь в какой-нибудь распивочной будет тереть кулаком красные глаза, размазывать слезы, кривить обслюнявленные губы, убиваться навзрыд, содрогаясь всем телом, неся какой-то бред о птичке, которую задавил КамАЗ (а если по радио в этот момент начнут передавать рассказ о глухоте Бетховена, он тотчас зарыдает и по этому поводу, причем моментально переключась, искренне, всей душой страдая — и в рыдании его будет всё: плач по Бетховену, и реквием по птичке, и вопль по себе, темная бессловесная исповедь разбитого сердца и загубленной собственноручно жизни, спазм вины, предчувствие молчаливого взгляда младшей дочери, вздох по печальной участи Вселенной, лепет покаяния, вспышка алкогольной агрессивности, слезы неизбывной тоски — многое, многое можно услышать).

Константин Сергеевич курил, ему надоело сидеть на скамейке, сел на корточки, вдавясь спиной в стену и чувствуя, как холодность штукатурки не сразу, а как бы пятнами просачивается в лопатки через ткани байковой куртки. На прежнем месте под скамейкой, возле тряпки стояли в ряд бутылочки и баночки для анализов, Константин Сергеевич заметил останки усохшего таракана, разложившегося до трухи, и единственное, что от него уцелело, это елочка бледно-рыжих ножек. В этой компании бутылочек и останков насекомого валялась разорванная натрое кожура от банана; что-то бесприютное и жалкое показалось Константину Сергеевичу в ней, буро-коричневой, в темных накрапинах, распластанной на грязном кафеле… Валялось это неприкаянное дитя тропиков с вынутой сердцевиной среди банок и склянок, и тряпок, как невезучий иммигрант на безразличной чужбине. И Константин Сергеевич не побрезговал, взял двумя пальцами за крепкий еще черенок и бросил кожуру в ведро для мусора. Предал, так сказать, земле. Потому что все в своем виде и в надлежащий срок должно обрести свое подобающее место и последнее успокоение.

Докуривал он уже третью сигарету, никто в уборную не заходил, Константину Сергеевичу и не хотелось. Укололи его чем-то хорошим — в голове гладко скользило, струилась, слоилось, вот отслоилось что-то такое, связанное с его давнишней расхлябанной полубогемной жизнью. Попытка поступить в Гнесинское… один курс в культпросветучилище… Смех! Откуда-то со дна души любопытные картинки всплывали, будто пузыри поднимались из болотного ячеистого ила… «Не надо» — прогонял он их. Когда он поступил в Политехнический, он считал, что спасся от какой-то скверны. Он бросил гуманитарную свою стезю, как бросают пить, как «завязывают» с преступным прошлым. Конечно, что-то остается, сидит от прошлого… Кто, говорят, из сильно пивших «завязал», ушел, тому не дай бог «развязаться», уж второй раз демоны от себя не отпустят. Какие демоны? Что за бред?

Неполная растворимость в текущем.

Вернулся тихо в палату, подошел к окну. Сюда, на третий этаж, от замызганной лампочки над железной дверью бойлерной в глубине больничного двора свет просачивался слабенький, какой-то маркий, затерявшийся на полпути снопик… Константин Сергеевич обводил взглядом неуютный апрельский двор в мечущихся тенях; он подумал, что ночью плохо просыпаться и нехорошо смотреть в окно на неприбранный мир, который застигнут врасплох и не готов к тому, чтобы его пристально рассматривали.

Тут он заметил во дворе того парня из терапевтического, который снова, как в прошлую ночь, крался в самоволку. Тусклые контуры фигуры его, как и вчера, почти растворились в лучах снопика, будто его телесное вещество состояло из атомов пониженной светимости, не такой, как у других людей, точно этот тусклый самовольщик, очень хотевший остаться незамеченным, и впрямь изнутри гасил свои очертания…

Опять мелькнула луна в разрыве облаков; когда ветер расхлестывал на небе серный чад, в черных проемах дрожали звезды, как овечьи хвостики. Вот что никогда не вместит в себя человек — вот этот безмерный и не знающий, что такое конец, мир.

Можно сколько угодно мудрствовать, а Вселенная не перестанет быть ПРОРВОЙ. Константину Сергеевичу стало холодно, он отошел от окна и быстро шмыгнул под одеяло, с удовольствием ластясь телом к остаткам собственного тепла, хранившегося подушкой и простыней. ПРОРВА, гигантская прорва. Мысль об этом принесла странное облегчение. Прорва! Вот, нашел слово: ПРОРВА. Она принимает в себя ВСЕ, она все примиряет, туда проваливается все — жизнь, порыв, страх, болезнь, выздоровление, красота, ужас, великое, смешное, там, в прорве вечности и безразмерности все смешивается и уравновешивается, теряет смысл, исчезает, аннигилирует. Это черная дыра существования, гигантский коллапс бесследности. Есть ли смысл в протяженности времени, в этом движении лет от нуля к нулю? Может быть, жизнь имеет оправдание — взятая не в целом, а в отрезках. Разве не громадно важны для человека эти отрезки — рождение, детство, какие-то важные события? Да. Но, соединясь в линию, эти отрезки утрачивают значение. Если правда, что ВСЕ снова сожмется в самоиспепеляющуюся точку, то ни в чем нет смысла — ни в факте человеческой жизни, ни в судьбе людей и эпох. Любое число, помноженное на нуль, — равно нулю. Если ж в конце нуль, то не все ли равно, как и когда. Бессмысленно, беспамятно все — и маленькое «зря» человека и огромное ЗРЯ человечества.

Константин Сергеевич поймал себя на том, что все это бродило в его голове в виде юношеских игривых размышлений о смерти (в отличие от жутких приступов страха в отрочестве)… Черт возьми, он же, помнится, даже написал трактат на эту тему, ну да, это было на первом курсе, девушкам читал, им нравилось. Да, он тогда писал об этом не как живой смертный человек, а одним мозгом, худосочным умозрением непричастного… что-то о том, что поскольку человек есть воплощенное время, чья природа зиждется на возникновении следующего из смерти предыдущего, то нет ему, этому блудному сыну Хроноса, более чуждой идеи, чем идея непрерывного бессмертия, и навяжи кто-то это бессмертие людям, не изменив их сути, то среди них неизбежно возникла бы религия благоисчезновения. И лежали бы сектанты искореженные у подножий скал, шевелясь, как стада китов, выбросившихся на калифорнийские отмели, и к ним подходили бы ребята из отряда контрольно-смотровой службы, тихонько толкали бы в плечо, с сочувствием говоря: «Эй, слышишь, открывай глаза, ты просто ушибся, понял? Идем обратно на вершину, будешь продолжать дальше жить. С тем, что ты задумал, здесь не проходит».

Вообще, в том трактате он много претензий предъявлял к эволюции (или к тому, что мы этим именем называем). Бросал, так сказать, природе в лицо. Что, дескать, ей важен вид в целом, не индивидуальность, что она на людей смотрит не поименно и подушно, а скопом, в поколениях, так же, как леспромхоз смотрит на делянки вырубаемых деревьев — в гектарах. Вырубил и заложил новые посадки; вроде как заменил, восполнил в том же объеме или даже с превышением — о чем, мол, разговор? Да, не помышляет природа о судьбе спиленных отдельных деревьев, но каждое-то из них для себя и в себе существует как субъект и носитель неповторимого бытия, и что им до тысяч новых деревьев такой же, как они, породы, но других, других! Так, мол, и человек, которому что за дело до поколений-гектаров!

Если б хоть один человек избежал смерти! Хотя б один за всю историю человечества, всего один, и то это был бы уже зазор, зазорчик между сомкнутыми впритык плитами детерминизма. Но нет. Этому вопросу в его трактате была посвящена отдельная глава. В предопределенности смерти усматривал он какую-то бесталанную механистичность, оскорбительную сезонность, или, лучше сказать, цикличность, регулярность, вроде того, что в нашем полушарии котам приспичивает в марте. Подчиненность закону, не знающему ни для кого исключений, власть косной неотвратимости — все это как-то роняло смерть, низводило ее в разряд причинно-следственных посредственностей, низких категорий бытия, лишенных свободы, благородства и духовной мудрости, даруемых возможностью выбора. Регулярность, неотвратимость, детерминизм отнимают у смерти щедрость помилования, право на беспричинную игру, творческую прихоть, не опутанную дисциплиной здравого смысла. В таком порядке вещей автор отказывался признать провозглашаемую всеми гениальность природы.

Вспомнились Константину Сергеевичу эти пассажи за секунду, вспомнились по странным законам думанья без слов, без фраз, а какими-то наскоками смазанных, бессловесных молниеносных вспышек, они озаряли сознание с быстротой, не успевающей вмещать слова. Единственное, что он вспомнил вполне последовательно, отдавая себе отчет в том, что он, вот сейчас, об этом думает и вспоминает, — это то, чем трактат завершался. А завершался он довольно эффектными исчислениями. На последней странице Константин Сергеевич, тогда, впрочем, Костя, шутки ради вычислил примерный год своей кончины, исходя из среднестатистических данных продолжительности жизни в стране. Если все пойдет нормально, если ничего непредвиденного не стрясется, говорилось в трактате, то замыкающая его жизненный цикл цифра (плюс-минус пять с поправкой на случайность) падала на 2006–2011 год. Вот он — код его жизни. Как это будет выглядеть на камне гробовом? «1935 г. — 2009 г.». А ничего, смотрится…

Флюорография, повторные снимки, онкологический кабинет в райполиклинике. Срочное направление на операцию… Испугался он тогда? Да, по правде говоря, испугался. Но испугался той частью своего существа, которой и животное пугается, не ведая главного страшного страха. И еще он почему-то не захотел звонить директору, хлопотать о хорошей клинике, хорошем хирурге. Так в райдиспансер и ходил.

Помнится, ему показалось, что у дверей кабинета главврача в конце коридора стояла его давно умершая — еще когда он был юношей — мать. И ему показалось, что мать, повернув голову от двери и увидев его тучным, с большим животом, старым, как-то радостно, удовлетворенно всплеснула руками и успокоилась, и ушла обратно туда.

В приемном покое хирургического отделения тоже был момент, когда он испугался. Дали кальсоны, рубашку, повели мыться, и тут он нехорошо испугался. Но опять — телом испугался, не глубже и не дальше. Хотя, чего там, испуг был серьезный. Он сразу сыграл в свою игру, и она вдруг не помогла, испугав его еще больше. Все люди так или иначе играют в это. Когда он был здоров и удачлив, он много раз воображал какое-то разразившееся над собой несчастье, так, внезапно или спросонок, и тут есть несколько мгновений, когда человек и в самом деле не знает, правда это или представилось. В эти мгновенья захолонувшееся сердце в смертной тоске замирает, и страх махровой черной звездой полыхает в мозгу, и нет в такие мгновенья человеку отрады большей, чем яснеющим и отходящим сознанием понимать, что страшное, беда — неправда, что это померещилось, вообразилось, и вместе с осознанием нужной, успокаивающей реальности беда отпускает сладко, опустошающе… Из-за этой-то наркотической сладости облегчения психика иной раз ложно подсовывает причину испугаться, состояние ложной тревоги, чтобы человек, поначалу непритворно похолодев, судорожно б спрашивал себя: а ну, это ж неправда, да? Это ж понарошку, ну, это ж моя игра! — и, убедившись в этом, отходил от испуга медленно, точечками приятной ласкающей боли, как, покалывая, отпускает минуту назад сведенная судорогой мышца…

Вот и он в диспансере, услышав про операцию, по привычке залепетал: «Да? это ж игра? скажи себе скорей, что это неправда, что это снится», но на сей раз номер не вышел, с холодящей ясностью он осознавал, что игра кончилась, беда, беда пришла неминучая и это правда, правда, правда, не сон, не понарошку, правда, правда, боже, правда, и это все отменяет, жизнь, может быть, отменяет… Было ужасно. Но опять-таки и тут Константин Сергеевич пугался одним только телом. Хотя и телом можно очень сильно испугаться.

Под порхающие звуки «Мимолетностей», насланных ему памятью, Константин Сергеевич немного забылся. Действие вечернего укола переходило, видимо, во вторую фазу, просветы сменялись туманом, качкой. Думалось о себе как о постороннем. Потом вдруг «Мимолетности» оборвались на полузвуке, музыкальная память подсунула синкопированные фразы из «Игрока», потом он вообще переключился на то, что стал по прихоти подбирать адекватную музыкальную форму текстам из Достоевского, которые приходили на ум, и, к собственному его удивлению, получалось что-то сначала оркестрово-мощное, парадное, торжественное, чрезвычайно гармоничное, вагнеровское, во что потом вплелось, вернее, вползло, а еще потом с визгом въехало и ворвалось что-то путанное, дерганное, скандально неуместное, и в этой какофонии, хаосе различим был скрежет зубовный, эротические стенания, генеральское «бум-бум», гудки клаксонов, а под конец в оркестровый аккорд даже затесался мелкий свидригайловский смешок…

В этом клубящемся, звучащем пространстве Константин Сергеевич думал, нет, предавался странно-бесформенному состоянию слежения за собственной мыслью — без слов, трассирующими пунктирами, вспышками впечатлений — о том, что две самые главные вещи делают с человеком, его не спросясь, — это когда он появляется на свет и когда уходит. Без его разрешения и согласия он оказывается в таком-то веке, в такой-то части земли. Родителей он тоже не выбирает. Обстоятельства, на 99 процентов определяющие всю жизнь человека, за него решает неразборчивый случай. От нас не зависит, быть нам женщиной или мужчиной. В чем же мы свободны? Да если бы женщиной — ведь я другая личность, у меня другие страсти и упования, другая, вдвойне непредсказуемо другая жизнь! Все самое главное навязано нам извне, решено без нашего ведома. Почему ты — Константин Сергеевич, а не какой-нибудь Пын Цыжень? Вот ты Пын Цыжень и сразу все по-другому — вообрази: ты — китаец, в тебе ни одного русского желания, зато голову распирает мысль (допустим, допустим) о щепотке риса или о каком-то большом скачке — глаза стянуты азиатской жилкой вдоль верхнего века, в горле и в носу першит, когда с непривычки ты произносишь несколько певуче-гундосо-тявкающих китайских слов… Кто это придумал? — зачем мы не свободны в столь многом? Что же нам остается? О, мы свободны включить телевизор или не включить. Сбежать из больницы в пижаме накануне операции или послушно остаться. Что еще? В доме повешенного говорить только о веревке. Он продолжал этот ряд еще долго, пока не наступало то, что он в другое время, в шутливую минуту, называл закупоркой ума.

Еще мы свободны сыграть на рояле прелюд Скрябина, не снимая боксерских перчаток.

О, Константин Сергеевич слишком хорошо знал, что сейчас ему ничто не поможет, никакое рассуждение, он уже все перепробовал. И абсурдность мира с его конечностью и, что одно и то же, бесконечностью, и случайность нашего появления, а, значит, и случайность исчезновения и, стало быть, случайность того, что в промежутке… Он опять рисовал в своем воображении прорву вечности, нескончаемые валки скошенных поколений… Даже пытался вызвать исполненный жуткого величия вид Земли в последнем зареве, когда все вместе, скопом… Но разве такое может успокоить? Тут он вспомнил про старое испытанное успокоительное средство. Он открыл его для себя лет семь назад в период неудач и беспрерывных «поддач», когда, среди ночи придя в себя в холодном поту, в ужасе невыразимого отчаянья, он медленно переводил затравленный взгляд туда, к окну, и вдруг видел, что занавеси кем-то сорваны, а из-за стекольного голого квадрата в него вперилась бельмом неприлично голая ненасытная луна… Спастись! Что делать?! В этом состоянии непостижимым образом его грела и успокаивала мысль о том, что в крайнем случае всегда ее можно прекратить. Жизнь, в смысле, прекратить. И удивительная эта мысль действительно грела и примиряла, и приводила в равновесие, и он в ту пору все чаще прибегал к этому средству. Это были в некотором роде сеансы некротерапии, о гомеопатической природе которой можно только догадываться… Но сейчас сама мысль об этом была отвратительна Константину Сергеевичу.

В коридоре, у реанимационной, послышалась беготня, хлопнула дверь. Константин Сергеевич стал прислушиваться. Он снова испугался за себя. Это был все тот же телесный испуг при мысли о разрезании грудной полости, потере крови, плохом результате гистологического анализа.

Его передернуло, он положил ладонь на грудь, благодарно ощутил нежное сухое тепло. Кто ты, постой, кто ты? Зачем?.. Эй ты, никчемный фантом. Слышишь? Уходи в свою тень. Падай. По тебе пройдут те, кто заступит твое место в этом вечном человеческом каре. Первая шеренга человечества должна быть в полном порядке. Ты понимаешь? Недра каре выделяют дублеров по мере падения все новых и новых жертв. Прогалов в строю не будет. В первом строю шеренги, на лице, на фасаде человечества всегда полный комплект. В грязь лицом оно не ударит.

В грязь лицом оно не ударит ударит в лицо оно грязь не

То, что можно было назвать мыслью Константина Сергеевича, забуксовало, ее заедало, как старую патефонную пластинку, некоторое время она повторяла один и тот же дерганый звук, затем некая игла совсем съехала с бороздки, с неприятным шипом поползла, поползла поперек диска, и тут Константин Сергеевич будто в круге света увидел ощерившегося молодого волка и разом вспомнил свой сон, тот, от которого очнулся сегодняшней ночью, с ее шатун-луной, и опять вспомнил этот сон во вспышке одномоментного обращения к нему мыслью, без всяких слов, наскоками луча, выхватывая пульсирующие картины кусочками, как бы короткими перебежками пригнувшись, и опять это случилось без соблюдения последовательности припоминания — в одно мгновенье, и это вызвало в памяти слова Моцарта о том, что перед написанием симфонии он как бы слышит ее всю разом, в один миг… а сам Константин Сергеевич потом подыскал этому молниеносному способу думанья другое сравнение: будто стая бразильских пираний в кипящей воде набрасывается на громадную тушу воспоминания и в мгновение ока пожирает ее… А приснилось ему — если попытаться изложить это словами — такое: грохот сверху, сплошной, давящий, механический (не гром, не камнепад). Вибрация. Вертолет? Тяну руку перед собой, она на что-то натыкается в воздухе — воздух затвердел? Смотрю: ноготь сломался. Вдруг вижу внизу: открывается какой-то люк, замелькала земля, я в пузыре или шаре прозрачном спускаюсь вниз — чирк — касание — закрутило, закидало. Очнулся. Вспомнил. Осматриваюсь. Кругом каменистая земля, я в том самом стеклянном шаре, не разбился, значит, да и замечаю, что стекло специальное, толстое — авиационное, пуленепробиваемое?

Примериваюсь: шар не очень большой, но вполне можно стоять в полный рост, чуть-чуть только касаешься головой верхней сферы… И руки можно вытянуть свободно в стороны, и ноги расставить, я так и сделал, как на знаменитом рисунке Леонардо «Канон пропорций мужской фигуры», где в этой позе человек вписан в круг…

Место с обломанным ногтем немного саднило. Я сел на дно шара, оно прозрачной плоскостью примяло чахлые растения со странной формой листьев, расплющило их и будто приблизило, как под лупой. Кругом тишина. Никого. Космонавт я, что ли? И не вертолет это был, а капсула, посадили и улетели?.. А?

Смотрю: луна. Отлегло. Такая родная, земная, бледненькая, наша… Висит. Замечаю, как быстро, прямо на глазах, густеют сумерки (Еще подумал во сне: а уж не снится ли все это? — так быстро разве густеют сумерки).

Висит луна. Тишина. И тут я услышал их приглушенный вой. Внутри меня все похолодело. Сквозь прозрачную сферу вижу в сгустившейся мгле светящиеся точки, много, россыпями. Через минуту они уже обступили мой шар, волки, много волков, они расселись метрах в двадцати, кругом обложили, и их было много, с полсотни, если не больше.

По тому, как залетали в воздухе перекати-поле, как бились о мою сферу растения и птицы, я понял, что поднялся сильный ветер. Волки тоже проявляли беспокойство, жались друг к другу, глядя в мою сторону. Наконец (в глубине души я уже давно знал, что это случится) от стаи отделились два самца, они приблизились ко мне, подвывая с задранными вверх мордами. Я лег на самое дно, в лунку сферы, будто пытаясь сделаться меньше, а еще лучше, сойти на нет, превратиться в того муравья, который ползал по примятому растению со странной формой листьев. Не знаю, сколько времени я пролежал лицом вниз, но когда отъял ладонь и скосил глаза — замер: волки обступили мой шар, подойдя к нему вплотную. Заметив, что я пошевелился, они по знаку вожака все разом бросились на меня, и я видел, как они ошеломленно стукнулись мордами о твердый воздух. Не понимая, что такое стекло, они снова с остервенением продолжали бросаться на меня, но по-прежнему их останавливала прозрачная сфера, оледенившийся воздух, они взвывали от неожиданной и непонятной боли, скалили в бессилии зубы, метались на расстоянии одного прыжка от вожделенной и почему-то не дающейся жертвы… Глаза их сверкали. Первый ужас с меня, однако, сошел, я уже мог наблюдать за ними почти глазами этолога и натуралиста, и представлял вполне их досадное недоумение: как это так, почему то, что давно должно трепетать и содрогаться в их пастях, дурманить и обжигать брызгами крови, почему-то ворочается, не потеряло формы, ничем не пахнет…

Я так верил стеклу, что подставлял под их морды то ладони, то лицо, расплющивая себе нос, щеки… Осмелев, я привалился спиной к сфере, слыша сзади возню тыкающихся морд, клацанье зубов, истошный лай и подвывание, и застыл от невероятного, не выразимого словами ощущения… я бы назвал это страхом, конечно, это и был страх, тем больший, что я не видел того, что происходило у меня за спиной, а воображал… И все-таки в том, что я ощущал, был не только грубый страх, там было, я бы сказал, и художественное чувство, гордыня искушающего судьбу человека, — страху придавала изысканную остроту странная примесь торжества какой-то неверной чудотворно-хрупкой безопасности. Я представлял, что мою шею, лопатку, руку отделяет от оскаленных зубов эфемерная перегородка толщиной в полтора-два миллиметра, и я верил и не верил моей сказочной безопасности. О, какое это было щекочущее, дерзкое, артистическое, пронзительно сладостное чувство почти настоящего риска, почти смертельной опасности!

Константин Сергеевич не знал, сколько он пробыл в отрешенном состоянии. Но вот он снова ощутил подушку, одеяло. Спокойно, Константин, сказал он себе, возьми себя в руки. В сущности, ты готов. Вчера были все из лаборатории, утрясли почти все вопросы с изделием 0613/б. Разве оно не детище последнего пятилетия твоей жизни? Что еще? Завещание, слава богу, не писал, делить особенно нечего, сами разберутся, а вот списочек телефонов Свете оставил, ну некоторых некаждодневных друзей, однокашников по институту и тех, кто может не узнать обо мне первые 2-3-9 дней. Интересно, Светка поняла, что за список я ей оставил? Наверное, не поняла, она какая-то спокойная. Это хорошо.

Ему захотелось домой, к ней, он без труда исторгнул из своей головы легкий шарообразный сгусток, который можно было бы назвать его самосознанием, и дал ему ход, сообщил движение; тот невысоко взмыл, завис над кроватью и медленно полетел к форточке. Дальше дело пошло веселей: невесомый сгусток пронесло над крышами больничных корпусов, у сквера пришлось обогнуть тополь, затем он снизился над трамвайными путями на уровне окон вагона и по маршруту 32-го с молниеносной быстротой, обогнув один запоздалый (или ранний) трамвай, долетел до депо, там снова взмыл над крышами домов, нацелился на знакомую коробку и причалил к светившемуся кухонному окну на шестом этаже. Завис. Она была дома. Она была в халате, в том, любимом, стояла у плиты, варила что-то, вслепую мешала ложкой в кастрюле, уткнувшись в книгу. Стукнулся неосторожно о стекло, этим напугал ее. Она невидяще всмотрелась в темноту, глаза ее от страха сильно косили, она отложила книгу. Стало неловко, пустился в обратный путь, по прямой, без разбора, несколько мгновений — и зрячий невидимый сгусток уже влетал обратно в палату… Точкой завис над собственным изголовьем. И сразу отяжелело. Вернулось тело, тяжесть. Заплечье точно слоями отходило от намятой несвободы, мышцы расправлялись, как с легким треском и шуршанием расправляется быстро и туго скомканный бумажный лист.

В палате было темно, как внутри камня. (Перегорела, что ли, лампочка над дверью бойлерной?) Константин Сергеевич ничего не видел вокруг себя, но за две недели он привык к палате, поэтому и в потемках угадывал и различал дверь, кровати товарищей… Он не видел, но точно представлял, как Николай Терентьевич, актер, лежит на спине, а Вадик на боку, скорчившись. Он, Вадик, тоже тяжелый. В его легких отмирала жизнь. Он догадывался о своем будущем, этот юноша, десятиклассник, лицо которого обильно цвело возрастными наливными прыщами, угрями и прочей весенней порослью. И почему только он…

«Если я умру, — внезапно подумал Константин Сергеевич, — в этой тьме меня можно будет обнаружить по овалу невиданной черноты на подушке, потому что я знаю, какая кромешная, ни с чем не сравнимая мгла воцаряется в мозгу умершего человека и именно потому, что в мире нет ничего ярче вспышки возникающего разума, даже звезды уступают ему, ибо светоч сознания зажигается от факела самой природы, и нет ничего более яркого и, может быть, более ей дорогого, весь мировой свет в этот миг сосредоточен на его острие… Вот почему натекает чудовищная, первичная чернота после хлопка угасания самого яркого, что есть в мире…

Константин Сергеевич усмехнулся: он не излечился от поэтических метафор? И он кивком головы прогнал это от себя.

Сосет, посасывает, конечно. И ты знаешь что. Стыдно в этом признаться, но сосет тщеславие, то, что Кравченко от института представили к госпремии, хотя наше 0613/б намного лучше и перспективнее их «Жучка». Могут сказать, что мы свое изделие еще только доводим, пусть, но нам даже не намекали на такие вещи в случае успешного окончания работ. Я так и вижу ухмылочку на любопытно сконструированном лице этого Кравченко, в нем все черты не свободны, а странным образом стянуты к носу, отчего оно, это лицо, таит подвох и какое-то востро-ненадежное выражение.

Вот как, Константин Сергеевич, докатился, уже и лицо соперника тебе не нравится, а ты еще…

Из коридора, где реанимация, опять послышались шаги, приглушенные голоса… И опять тихо. Константин Сергеевич сглотнул ком в горле, отвернулся к стене, поймал себя на том, что размышляет сквозь прислушивание к коридору.

…как это ты? — Кравченко в списках, а меня нет в списках… опомнись! (Константин Сергеевич вдруг ощутил облегчение, что так ему подумалось.) Очнись! — сказал он себе. Ты же летишь в тартарары, и незачем крутить головой и смотреть по сторонам — кто с тобой тут летит заодно, и почему рядом нет того-то и того-то. Кравченко представлен. Ну и что? Глупо предаваться этим мелким счетам, может быть, за несколько мгновений до того, как расплющиться о базальтовые надолбы, на которые… Константин Сергеевич думал про все это затяжным глотком, забыв набрать воздуха, и он вдруг поперхнулся и в него вошел иглой такой ужас, какого он еще никогда не испытывал. Он ошеломляюще ясно, четко, холодным ожогом ощутил, что он сегодня умрет на операционном столе. Не только телом. Весь. Навсегда. Без остатка. Он потрогал пальцем щеку — он плакал. «Что?» — спросил он себя, плохо понимая, что с ним. Это будет здесь? Так? Это конец?! Нет!! Не хочу!! Не хочу-у… — он тихонько захныкал, как ребенок, быстро встал, побежал по коридору до лестницы, спустился на первый этаж, к телефону. Руки его дрожали. Позвонить. Сказать. Попрощаться. Это не сон. Не игра. Вот я сейчас стою, не сплю, я — вот он, ночь, больница, я в здравом уме, хоть и под уколом, и мне это не снится и ничто не поможет, завтра все будут заняты своими делами, а я

лежу тихо бесчувственный зуд разложения один на один со смертью не хочу.

Не хочу! Он быстро стал набирать ее номер, взвел диск с последней цифрой, но обратно крутиться ему не дал, держал палец в прорези, ощущая упор стального ограничителя, — тут он вдруг представил, как сейчас, через секунду, сквозь литую плоть провода ринется зуммер, и еще через миг в глухую темноту спальни, в глухой сон распластанного на софе человека ворвется пугающе-неожиданный нелепый перезвон, взорвется эта маленькая электрическая бомба, и Константин Сергеевич, подумав об этом, вынул палец из прорези диска и быстро нажал на рычаг. И вернулся в палату.

Несколько минут он лежал без движения и как бы без памяти.

Сначала он приписал это действию лунного облучения, но слабость и страх, новый особый страх не проходили. Какой-то непонятный протест поднимался в нем. Нет, не страх и не протест, а что-то иное.

я могу умереть, — спокойно говорил он себе. Слышишь? а что ты делаешь о чем твои мысли РАЗВЕ ТАК УМИРАЮТ ведь все твои последние месяцы и годы и больничные недели и эти вот часы боже да это же надругательство это

Вдруг как пелена спала с Константина Сергеевича. То, что сейчас входило в него, сопровождалось утончавшимся звуком, который был похож на тающую дрожь колокольного звона после последних ударов — не на самый перезвон, а на замирающее на исходе эхо. И этот звук был окрашен в лунный свет. Но в воображении Константин Сергеевич переносил его легче, не так болезненно.

Перед ним из каких-то скачущих зайчиков, крепового банта, воскового пятна, мелких шажков выткалась картина последних похорон, на которых он присутствовал. Когда это было? Полгода назад. Хоронили замдиректора института Шумилова. Константина Сергеевича назначили стоять в клубе в почетном карауле. Он очень уважал Шумилова, в душе оплакивал его кончину, не мог смотреть на его неузнаваемое запрокинутое лицо — Константин Сергеевич впервые видел Шумилова лежащим. Речи прощания были ужасны. Говорили, какое учебное заведение закончил покойный, как проявил себя на тех ответственных участках работы, которые ему доверяли… Траурный ритуал мало чем отличался от процедуры вручения авторского свидетельства или от приема в члены научно-технического общества (НТО), или от собрания. Когда у Константина Сергеевича снимали с рукава траурную повязку (там что-то зацепилось), он непонимающе смотрел, будто ему, высвобождая зажим, только что измеряли давление… Потом сослуживцы грузились на автобусы, направлявшиеся на Хованское кладбище. Он задержался в туалете (его вырвало), а когда вышел с платком, приложенным ко рту, все автобусы уже уехали. Он спустился в метро. Был час пик, толчея, переполненные вагоны; в длинном пешеходном переходе на «Павелецкую» случился обычный затор, и лавина людей едва двигалась на сотню метров впереди, все шли, на полступни переступая ногами, шли мелкими шажками, медленно, как за гробом.

На кладбище он успел к самому концу, к заколачиванию гвоздей, просовыванию веревок и опусканию. И потом погрузка в автобусы в обратный путь.

Это называется: отнять у смерти величие и красоту тайны. Много позже был Константин Сергеевич в Пушкинском музее изобразительных искусств. Долго стоял у одной маленькой статуэтки из нефрита в египетском зале. Это была она. Какая отрешенная бесстрастность холодящего всезнания, какая неоглядность дальней влекущей дороги запечатлены во взоре и в тонкокостном шакальем профиле этой богини смерти Анубис!.. А что обещает нам наша смерть, кроме…

Моргнув, он распугал свои размышления, повернулся к окну. Светало. На льдисто-розовом фоне слабо отпечатывалась стоявшая на подоконнике банка, из которой как бы выбрызгивался фонтан темных струй. Это была банка с луковицей, ее третью неделю выращивал Вадик.

Константин Сергеевич нередко подходил к окну и разглядывал эту вадикову гидропонику. Банка из-под болгарской лютеницы, с этикеткой, изображавшей смуглую девушку в родопском наряде; из банки торчали мощные стрелки лука с начинавшими свисать концами. Если посмотреть на нее сверху или, лучше, с того бока, где в опоясывающей ее этикетке стеклянеет маленький прогал, то можно увидеть: этим молодым, дерзко зеленым напористым стеблям дало жизнь мятое, с тухлой полуразложившейся кожурой, с провалившимся нутром изжеванное тело луковицы…

В коридоре снова возня. Нет, нет, шептал себе Константин Сергеевич, нет, это нельзя, это плохо и хитро, что она низведена до какого-то короткого бюрократического действия в анкетах кадровиков. По какому праву смерть представляется чем-то дежурным, заурядным, вроде выписки курортной карты или подписки на библиотечку «Огонька», чем-то…

а не гибелью богов падающих с небесных искореженных престолов

что как думают так и представляют все слепок с него судьбу его повторит с ним вместе тайна никому вы же вы не знаете Земля Земля имеет форму человека человека человека

Не думать, не думать. Боль группируется вокруг точки сосредоточенности.

…И будто в маленький перевернутый бинокль увидел те дни… Боже, это невозможно! Вон далеко внизу наш двор, где мы с мамой жили после войны. Вон дерево за оградой посреди двора. А вон наше окно на первом этаже. Ой, вон Мустафа! Это он вышел из подъезда. Му-у-ста-а-фа-а… (Нет, не слышит, конечно). Тут, сейчас, Мустафа еще маленький, просто татарчонок, хулиганистый чернявый мальчишка с чуть раскосыми глазами; вот подошел к ограде, крутит головой, видит старуху Заливанскую на скамейке, поворачивает к ней лицо и с коротким хлестким звуком далеко прыскает тонкой струйкой сквозь нижние зубы. Так делали в те первые послевоенные годы взрослые блатные, высшим шиком считалось. Еще: кепочка с крохотным козырьком, рыжая фикса, презрительно полуоткрытый вывалившийся рот, таящий на губах готовность к мгновенной растяжке и к исступленному истерическому вскрику: «Не кассайсся, падло», и вслед за этим (в сторону) брезгливый, опавшим тоном, выдох: «Припа-а-рю-ю»… В ходу были всякие ихние словечки — «в натуре», «козел», «аля-улю, гони гусей» и т. д. Называлось: «по фене ботать». Дня не проходило, чтобы кого-то не зарезали насмерть или не исполосовали. От мамы он только и слышал: «Костя, не ходи», «Костя, домой». Чего уж теперь, жизнь прошла, но все равно удивительно, как можно было выжить в той толчее пагубных дней, в гуще драк, толковищ, — да меня ж по приговору «урок» убивать водили, совсем забыл (такое забыть!), и я шел на пустырь расправы в сладком оцепенении ума и воли, повинуясь волшебному чувству неверия, страха, геройства и любопытства.

И по крышам поездных вагонов я бегал перед сводом надвигающегося тоннеля… О тусклое, с облупившейся фольгой, старое зеркало подслеповатой моей памяти. О раздрызганное, искромсанное бедное отрочество, про которое давно вертится у меня одно верное слово — помешательство. Да, эта подростковая пора сродни, сродни состоянию особого сумасшествия. Разве не жил он тогда в убеждении, что если во что-то очень верить, то можно сделать все, что ни захочешь — хотя б невредимо и беспрепятственно пройти сквозь стену. Но только нужно очень, очень верить. И было несколько случаев и попыток. Он шел на стену лицом вперед, руки сзади, шел с радостно (бесстрашно) вытаращенными глазами, не морща носа и не держа в уме мысли зажмуриться или сжаться в последний момент. А потом он вытирал окровавленный подбородок запястьем, смотрел на целую неразверстую стену и тихо плакал, и что же этот идиот после всего приговаривал своим надтреснутым, по-щенячьи визгливым, но уже начинающим матереть голосом подростка? Он приговаривал: «значит, я не до конца верил, значит, я сомневался какой-то капелькой»…

А его полеты, вернее, вера, что человек может взлететь? Перед этой попыткой он почти не ел несколько дней (для облегчения веса), подгадывал, чтобы мама не могла придти и помешать. Условие взлета было то же: надлежало очень, очень верить, остальное дело техники. Надо было сконцентрировать волю в одну точку, чем сообщить телу легкость и аэродинамическую силу, и он стоял посреди комнаты, раскинув руки, пыжился, вытягивался в струнку и ждал. И что же вы думаете? Он предварительно распахивал окно, убирал с него цветы и занавески, чтобы в случае подъема в воздух сразу вылететь в переулок, потом резко взмыть над сквером, чтобы избежать столкновения с трамвайными проводами, и затем уже подняться в самое небо и спокойно лететь, — это он тоже, обдумав, решил — на дачу к тете Люсе; словом, в комнате он принял все меры предосторожности и все учел, потому что неизвестно было, какая появится начальная скорость и управляемость полета, а в пространстве комнаты и не полетаешь вдоволь, и к тому же абажур бы мешал…

Неужели все это было? Константин Сергеевич улыбнулся. Он до сих пор не избавился от этих своих фантазий, или мало ему реальности, скучно, разве и сегодня он изжил странные упования?.. Не хочется расставаться с мыслью, что в человеческой природе нет сил высшего порядка. Нельзя вот так взять и взлететь, вы понимаете это? Можно взлететь лишь на воздухоплавательном аппарате, ясно? У вас есть документы на право управления аэротранспортными средствами? Нет? Тогда ходи пешком, хмырь болотный!

Тут мельком представился Константину Сергеевичу облик человека в тюбетейке. Да, это тот русский, который не знал ни слова по-русски. Где он видел его? Ну да, в командировке, в глухом узбекском ауле, Константин Сергеевич ездил в те края на институтский полигон испытывать предпоследнее изделие. Тому мужику было под пятьдесят, и история его была проста: в сорок втором в Узбекистан эвакуировали ленинградский детдом, почти всех сирот разобрали к себе местные жители, и в том числе этого, годовалого. Вырастили, воспитали, в армии он не служил из-за увечья ноги, нигде не был, никуда из аула не выезжал, так и работал в колхозе при овцеферме. Про него потом рассказал Константину Сергеевичу шофер, возивший его на полигон. Так вот, когда Константин Сергеевич, ничего еще не зная, обратился к тому русскому пастуху по-русски, тот не понял, как-то оцепенел и перевел взгляд на шофера как на переводчика. Разве это не потрясающе? Тюбетейка. Прищур. Но наш, белесенький, светлоглазый. Меня не понял, пусто, зато как заговорил с шофером, как ловко, легко, по-свойски выговаривал все эти «гюльфюль», «ашшуля», «абуль», «чиройли»… И не свело губы, весь артикуляционный аппарат не дал ни одного сбоя при произнесении слов, столь, казалось бы, чужих, структурно иных по сравнению со словами кровного языка. В какой-то момент Константину Сергеевичу показалось, что в глазах пастуха мелькнуло воспоминание или, вернее, шевельнулось ущербное чувство подвоха, что непонятные звуки имеют какой-то странный отзвук в его уме, и еще Константин Сергеевич, проезжая потом на «уазике» с полигона мимо овцефермы, подумал о том, что незнание этим пастухом русских слов не было просто отсутствием знания, а оно именно наличествовало зримой пустотой отсутствия, как место, где остался отпечаток, вмятинка украденной святыни, замещенной чем-то другим… Но разве мозг и язык не связаны неразрывными морфологическими узами? Разве мозг не отторгает чуждые ему слова по тому же закону несовместимости, по какому организм отторгает пересаженные чужеродные ткани? Разве в сосуде ума благоверного мусульманина не скиснет вмиг внезапно влитое вино христианской мысли? Так почему же в мозгу того пастуха с овцефермы не створилось молоко инородной речи? А где память губ, нёба, гортани, языка? Память мышления?

однажды лунной азиатской ночью сел бы он в своей постели и тихо, чисто произнес, дивясь дивному звуку собственной речи:

— Отара. Ночь. Звезда.

Пусть его не учили ни одному русскому слову, пусть он не слышал звука родной речи, но ведь в недрах его мозга таились же, дремали клеточки, семечки русских слов, русских понятий, заложенных предками, врожденных, зачаточные-то атомы русского мышления, почему же не проявились, гены не отозвались, зерна не взошли, пусть нипочему, пусть на пустом месте, почему не самозародились в его мозгу русские слова и русские мысли, как самозарождаются же какие-то микроорганизмы в парном мясе? Не бывает так? Так вот и я о том, о этой самой скуке детерминизма тогда на полигоне думал. Не бывает, и все, хоть лопни, сойди с ума, умри, а вот не бывает, и все.

Тюбетейка куда-то уплыла.

Константин Сергеевич открыл глаза, обвел взглядом спящую палату, вздохнул. Нет, он не забылся, он ни на минуту не забывал, где он и что ему предстоит сегодня утром, просто блуждающие картинки, как это часто бывает, ложились вторым слоем, поверх. Но ему не хотелось остаток ночи думать о предстоящем, и он снова встряхнул свою память, как встряхивают градусник, к начальной отметке…

Бегунок. Бегунок.

Что я вижу? Старуха Заливанская, изрыгая вполголоса ругательства на непонятном языке, ушла вглубь дворового садика, в зону недосягаемости артистических плевков Мустафы… Боже, а вон из подъезда… как я волнуюсь… выкатывает колесо (ржавый обруч, поддерживаемый гнутым на конце железным прутом) ужасно знакомый мальчишка лет десяти. На нем зеленая рубашка… Эй, эй! Это я. Возможно ли такое? И рубашку эту помню, потом, когда у Муськи котята родились, эта износившаяся байковая рубашка пошла им на подстилку. А Мустафу, смотри ж ты, я все-таки объезжаю подальше, что-то, значит, тогда между нами произошло, наверное, бил он меня, не помню, да и ладно. Держусь я осторожно, по ту сторону ограды, но при этом не забываю показать класс владения колесом, качу ржавый ковыляющий обруч то перед собой, то сбоку, то стоя на месте, то глядя на него, то не глядя, то непостижимо медленно (это особенно трудно), иногда заставляю его делать фигуры и виражи под таким наклоном, что он почти ложится плашмя на асфальт, но вот именно что «почти», в этом весь фокус. И вдруг обруч заело в крюке, когда я загляделся на старуху Заливанскую. Это был обруч от бочки, поэтому на плоскости он имел скос и норовил все время заваливаться на бок — а я не давал, владея искусством держать направляющий крюк под особым углом. И вот обидная оплошность, засмотрелся… обруч выскочил из крюка, стал на месте выписывать сверкающие восьмерки и петли, волнообразно перекатываясь на гранях обода, он замедлял свою пляску и вдруг, перед тем, как неподвижно застыть, неистово завибрировал, дробно стуча ребрами обода об асфальт в агонии последнего содрогания.

Все это время маленький мальчик внимательно смотрел на обруч. Он был сконфужен.

— Ну, здравствуй, — сказал я со своей высоты.

— Здравствуйте, — сказал я, жмурясь и задирая голову.

— Я смотрю, ты не очень худой, я, честно говоря, думал, что тут у вас все как-то… хуже, — начал я и оборвал себя. — Уроки-то сделал?

— Сделал, — сказал я. — А вам-то что?

— Ну ладно, вот уж и обиделся, — примиренчески говорю я. — Извини. Дать тебе сахару? У меня случайно есть.

— Как хотите, — я опустил голову, помолчал. — Давайте.

— Лови, — крикнул я и бросил плитку сахара в аэрофлотской обертке. Я вытянул руки, поймал. Удивился разочарованно. Повертел незнакомую вещь, понюхал, попробовал надломить — не поддалась, испытующе посмотрел наверх, положил в задний карман.

— Вы вообще что — к маме, да? — сказал. — Лучше идите. Она сегодня все равно в вечернюю смену, — посмотрел опять вверх, жмурясь, и нагнулся за своим колесом.

И я наверху замер, опять услыша дребезжащий, скребущегромкий — железо о железо — звук.

«За что мне это прояснившееся окошечко в мутном зеркале», — думал Константин Сергеевич. Исжимается сердце, и хочется все смотреть и смотреть. Уехал под арку, исчез, сошел на нет. Костя… Костенька…

Да, тогда не с чем было сравнивать, времена были как времена, у десяти-одиннадцатилетнего человека нет другого времени, кроме текущего, вот почему…

ой закачало надо же так забыться увлечься качнуло как когда одной ногой в лодке другой от берега туманит таблетка не кровать а качели нет лодка но долго еще лодка операция в десять еще вызовут делать клизму кто сегодня да хорошо не Наташа а Зоя Семеновна ничего а это еще просто успокаивающая таблетка потом сделают укол главный а может они анестезируют иначе маски капельницы а может смотри отпустило никаких качелей тьфу лодок ясность и все еще я где в палате спят

Светало. Константин Сергеевич приоткрыл глаза, увидел мутную, как бы в подтеках, полоску оконного пространства, иссеченную тенями от его ресниц. Он сомкнул глаза, сжал их, и тогда свет стал проникать в глубину его зашторенного веками зрения сиренево-алым отблеском ровного пламени. Хорошо стало, будто поставили в угол. Поставил кто-то большой, впившийся рукой в плечо — вот, отпустило… Как он это любил! Они думали, что они его наказывают, а ведь стоять в углу так интересно! Во-первых, не надо смотреть на доску и вообще, и можно отключиться, рассматривать паутинки трещин, вдыхать приятный запах известки, ловить и расшифровывать заспинные звуки… лицом к стене… а сам угол… глаза вверх… что такое угол… сколько углов в верхней точке потолка… угол… сегмент…

Вот рыщешь лучиком фонаря с подсевшей батарейкой в сумеречной кладовке… Да, но почему тени и воспоминания сгущаются сегодня с такой плотностью? Так не бывает… С такой плотностью воспоминания становятся подлинной сиюминутно текущей жизнью. А тени уплотняются так, что о них можно удариться, тени… вот стена, угол, угол, вот он, а я вдруг маленький и на мне все висит.

О, какой подарок — это она, Светка! Сейчас ей, боже, не больше десяти, вот косички, вот ее легкий косящий взгляд. Светка пересекает двор из арки к подъезду… Она идет сквозь музыку, я знаю эту музыку.

Это музыка из окна Розы, большой смешной валкой вечной девушки Розы, она носит ортопедический башмак. Пластинка все та же. Из кинофильма «Мы с вами где-то встречались». Женский голос, красивая мелодия.

И слова-а, что всех чудесней-ей Я для нашей встречи берегу-у-у-у Отчего так сердцу тесно Отчего так сердцу тесно Разобрать я не ма-а-агу-у…

Роза, Роза, ты не выглянешь из окна? (Нет, не выглядывает.) Она любила меня поймать во дворе и тискать, хвалить мою матросскую форму. Говорила, если б ей такого сына, то ничего ей больше не надо. Я не вырывался, а стиснуто ждал, когда она сама меня отпустит. И моя мама, хотя этого не одобряла, ей ничего не говорила.

Роза, дорогая, тебе сейчас, наверное, за шестьдесят. Если ты жива. Если…

Ого! Мой маленький Мустафа заметил Свету там, далеко, на дне моего колодца. Я многое вспоминаю, подыши на зеркало и протри это место рукавом. Видишь? Надо отвлечь от Светы его внимание. Мустафа-а! Эй, Мустафа-а! (Невероятно, но он вертит головой, прислушивается.) Мустафа! (Сделал шаг вперед, смотрит наверх, стоит с задранной головой.) Мустафа-а!

Нет, ему что-то надоело или не понравилось, он пожал плечами, плюнул (не по-блатному, обыкновенно), еще раз посмотрел вверх и ушел под арку из нашего квадратного — колодцем — двора.

…Кто-то опять в коридоре. Или это не в коридоре?

В круге света Константин Сергеевич видел, как девочка поставила ногу на чугунный вырез в ограде и нагнулась поправить белый носочек. Оглянулась, никого, кроме старухи Заливанской. Здесь Света тоже совсем маленькая, как Мустафа, так что зря Константин Сергеевич за нее испугался, это потом повзрослевший Мустафа будет с ней «ходить», то есть встречаться, он станет известным уркой, блатным. Он ее будет угрозами заставлять приходить на свидание. Разве не помнит Константин Сергеевич, как в «Колизее» (там теперь театр «Современник», а было кино) на дневном или утреннем сеансе Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа приводил Свету в буфет. Мустафа уже с фиксой, сапоги, брюки чуть навыпуск, кепочка. Стоит молча над Светой, а та держит в руке купленное Мустафой пирожное. Мустафа что-то с угрозой говорит. Она дрожащие губы приближает к пирожному и, вспыхивая, откусывает, жует и плачет.

А через несколько лет, уже после двух сроков, этот Мустафа «припорет» начинающего юношу Костю, то есть пырнет ножом из-за Светы, которая сказала Мустафе, что будет ходить не с ним, а с Костей. Он подошел к Косте, с улыбочкой губ, а не глаз, близко-близко придвинул лицо, взглянул проникновенно-проникновенно. Потом лицо отвернул чуть в сторону, приоткрыл вывалившийся рот и начал «ботать» с этой ихней притворной, спокойно-сдержанной в зачине ласковостью, мол, на кого же ты, пидар, грабки тянешь, я же тебе пасть порву, фрайер, голос тихий, вкрадчивый, уговаривающий, даже, можно сказать, сюсюкающий, так с маленькими детьми говорят, но это прием, это самовозбуждение исступленной, обморочно подавляемой злобы, и так он, полуотвернув лицо, нарочно ласково-то говорит, он этим себя распаляет; этим затаенно-ласковым тоном он, должно быть, достигает к жертве достаточной степени ненависти и особого отвращения, и когда уже эти сдерживаемые им пределы падают, он, осклабясь, нутряно-истерически вскрикивает, обращает маниакальное лицо к жертве и делает рукой тычок — и вот Костя видит стылый не взгляд, а глаз, он не может двинуться, он загипнотизирован ужасом, брачным танцем блатного сладострастия Мустафы, его шакальим гнилостным дыхом, порочным дыхом падкости на падаль, истечением тлетворного семени таинственных матерных слов… и тут Мустафа коротким толчком руки колет Костю…

…я не знаю чем, маленькая узенькая боль, потом вспышка ожога, ужас догадки, и последнее, что я помню, — я смотрю в его ищущие, сладострастно-брезгливые глаза и валюсь на него, а он не отстраняется, ждет, как я по нему медленно сползаю и шмяк щекой об его сапоги…

Отсидел Мустафа за него еще один срок, вышел лет через пять, увидел юноша Костя его во дворе, подошел к нему и сказал, что он гад, из-за него делали две операции на легком, было больно. Мустафа вынул из кармана руку, растопырил пальцы и легонько провел пятерней по Костиному лицу.

— Баклан, будешь рыпаться, я тебе чалму одену. Я тебе допорю.

— Ну, допори, — сказал Костя.

Тут мать из окна позвала. Костя повернулся на ее голос, а когда опять оборотился, Мустафа уже входил в тень арки.

Напоследок он обернулся и медленно посмотрел на меня.

…А они с мамой вскоре обменялись, переехали в другой район, больше он Мустафу не видел. Если его не убили — в лагере свои или по приговору — где он сейчас, его чернявенький несостоявшийся убийца? На кого смотрит он сегодня сквозь свой раскосый прищур? В каком слое бытия блуждает, не сообщаясь с его путями? А, может, слесарит где-нибудь? Или ваксу варит. А, может, погасил судимости, завязал, институт какой-нибудь заочно кончил…

Однако что ж это про него в такое утро? Эй! Сгинь!

…если б Наташа дежурила я б не дался пусть вызывают из другого отделения я не могу с собой ничего сделать я стесняюсь и даже Зоя Семеновна когда в туалете на кушетке с клеенкой уложила на бок меня и этот шланг просто провалиться я еще зажался не давался и она даже рассердилась с ее-то терпением ну да в конце концов сделала ушла я потом когда встал в зеркало смотрел на себя и меня

…окатило холодным потом, я снова подумал: возможно, вижу себя в последний раз и навсегда останусь

там, и такое накатилось, взвеялось со дна души, будто из меня отделяется что-то темно-круглое в черной пустоте. Какое-то расстыковочное устройство отделяется, медленно отплывает от меня, отстает, тая точкой в отдалении.

Давно Константин Сергеевич знал, что есть память зеркал, они битком набиты лицами, которые в них смотрелись за многие годы. Там толчея. Однажды в одном ленинградском подъезде он увидел старинное, высокое зеркало в белой резной раме, оно, конечно, потускнело, облупилось, проглядывали сквозь верхний слой стекла завитки и трещинки отставшего серебра, и он в нем увидел их — они чередой проходили, поворачивая головы, те, кто когда-либо отражался в нем, и половина их смотрелась при вспыльчиво-дрожащем свете свечей, а иные проходили, отвернувшись или лицо рукой заслонив.

В туалете он почувствовал за своей спиной, что кто-то смотрит на него из зеркала. Он быстро обернулся… да, в смутных потемках стекла овал старушечьего лица, которое не дало себя рассмотреть, оно исчезло, и только в каком-то трассирующем прочерке мелькнула на зеркале серогубая усмешка… Это не она ли пришла, заранее высматривает меня? Да нет, ерунда, это старуха-уборщица, та, утренняя, запойная, с кротовьими глазами — маленькими, всосавшимися внутрь, как полузатянутые ранки. Ты не узнал ее? Ты часто видишь ее в курилке часов в пять или шесть утра, когда тебе не спится, она ходит с огромным бумажным мешком, в черном фартуке и в больших резиновых перчатках, она обходит туалеты, операционные, процедурные, собирая отбросы больничного существования — освобождая мусорные ведра с окурками, бинтами, окровавленными тампонами, ватой, плевками.

Она всегда как-то смутно появляется в туалете под утро, когда ты не спишь и куришь-куришь, появляется согнутая вся, с точечно-багрово-отекшим лицом, молчаливая, ловкая, похожая на свой черный резиновый фартук…

Почему иногда кажется, что исчезнуть совсем не страшно, элементарно, очень просто, легко и понятно; но бывают минуты, когда это кажется непереносимо жутким, невмещающимся, при мысли об этом меркнет разум, свет жизни — зачем, если?

…О, провидческие забавы детского сердца, вот перегибаешься через сруб колодца, свешиваешься в сладком ужасе как можно ниже, делаешь ладонью козырек над глазами и видишь внизу своего двойника, и истошно кричишь, а потом, замерев, и чуть отпрянув, с бьющимся сердцем вслушиваешься, как мечется в запертой глубине покинувший тебя крик…

Придет ли она сегодня до операции или что-то помешает: не отпустит начальник, не даст отгул за свой счет и прочее. Приди. Мне бы хотелось увидеть тебя перед. Слышишь? Ты уже проснулась? Не спишь?

…простимся хоть взглядом…

Колодец?.. где? колодец у тети Люси, дачный довоенный участок… по Киевской дороге… «Катя!» Откуда это? Катя? Я еду к тете Люсе, сорок седьмой, мне тринадцать, еду выкапывать картошку, конечно еду на подножке… копоть из паровозной трубы… хорошо… вокруг глаз, я уже знаю, будут черные ободки. С насыпи нашему дачному поезду, подозревая в нас богатеев, местные мальчишки, сняв штаны, показывают голые задницы — наивные маленькие обличители неравенства. Я пою, радуясь тому, что меня в грохоте колес не слышно, потом вдруг со своей подложки замечаю в окне вагона слева и сверху личико девочки. Я рукой зову ее, вскоре она садится на подножку, но чуть выше. Я кричу ей на ухо изо всех сил, и счастье в том, что этого крика никто не слышит. Потом в тамбуре я сказал, что готов ехать с ней и гулять всю ночь, и залезть с ней в какой-нибудь стог. Она сказала, что согласна, и что надо спросить на это разрешение у Веры, ее старшей сестры, она едет в вагоне. Потом Катя ушла. Я остался на подножке, у меня колотилось сердце, я проехал тетилюсину станцию, и вагон стучал, и в какой-то момент увидел — промелькнуло — между путями, у рельсы — легкий полусгнивший голубь, давно, наверное, сбит шальным поездом, мертвое тело припало к щебенке, спрессовалось у шпалы, но перья крыльев топорщились, набухая, хохлясь в завихрениях от мчания нашего поезда, а одно крыло, попав в родную стихию воздушного потока, судорожно билось, вздымалось…

А потом что было? Вагон опустел, и вот им выходить, я за ними, это была станция без названия, просто «73-й км». С Катей и ее старшей сестрой мы шли сосняком, потом полем, потом дачный дом, его долго не могли отпереть, а потом после чая я…

…судорожно вздымалось крыло крыло вспархивало… спросил у старшей сестры разрешения пойти с Катей в стог в поле. («Куда-а-а?!» — «В поле, в стог сена»), а через секунд двадцать я был уже по пути на станцию «73-й км».

Какой неприятный звук… Вчера. Жена Николая Терентьевича. Эти старомодные женщины! Носить в больницу черную вуалетку с мушками. И этот ридикюль из парчевой ткани, усыпанный блестками… И этот звук, когда она, вынув платок, закрыла свой ридикюль, с усилием защелкнув два кривых защемляющихся зажима с шариками на концах, — щелчок получился какой-то острый, режуще-металлический, резкий, как при резекции.

Свет, уже чистый, свежий, прозрачный, заливал ровно всю палату. Во дворе больницы на фоне здания бойлерной из силикатного кирпича четко выделялась высокая, припорошенная снегом ель, ее густые и пышные ветки, чуть провиснув в середке, упруго выгибались, как хвост бегущей собаки колли. Колли? Ах да, колли пышнохвостой, пышношерстной, с глуповато-серьезной узкой, вытянутой мордой. Не ее ли ведет за забором больничного двора старик в черном котелке? А это не лошадь ли нашего хлебовозчика Федота? А откуда у его кобылы столько разномастных жеребят в середине зимы? Как красиво, выдыхая взлохмаченный пар, бегут они по больничному двору, вот двое забежали в заснеженную беседку. Ах, вот взяли и убежали все, смешно выдергивая копытца из некрепко спекшегося наста.

Константин Сергеевич моргнул, оглядел больничный двор уже немного поскучневшим взором. Что это с ним? Грачи давно обметали ворохами гнезд ветви лип и кленов, расположившихся вокруг пруда в больничном парке. Вчера он гулял там, ветки кустов были сплошь обрызганы маленькими, задиристыми крепенькими какими-то неистово-жизнерадостными листочками; а в стороне стояли старые дубы, они держали на суках свисавшие, как паникадило, гроздья и гирлянды закрученных жестяно-ржавых прошлогодних листьев.

Воздух оглушающе звенел от щебета птиц.

Константин Сергеевич видел все это из окна процедурной, вошла сестрица Татьяна. Он попросил ее сделать ему еще один укол. «Безразличный», как он сказал.

— Да что вы, Константин Сергеевич, — сказала Таня, заглянув ему в глаза. — Волнуетесь? Да что вы! Все будет хорошо, у Валентина Сергеевича золотые руки, что вы!

Вернулся в палату, противно шаркая тапочками без задников. Народ еще спал. На тумбочках стояли (и внутри был завал) разные бутылочки, баночки, кульки, пакеты, и больные лежали, будто нарочно отвернувшись от еды, — так в зоопарке, в клетках подле нетронутых дохлых рыбин или грязных кусков мяса в лужицах бетонных неровностей пола лежат равнодушные ко всему, отупевшие звери.

Умирать страшно не всегда. Я как-то ходил днем по кладбищу, среди десятков наваленных сырых свежих холмов одного дня. Временные фотографии, таблички с датами рождения и смерти… и старики, и молодые, и мои ровесники… их так много, все вместе, в узком, можно сказать, кругу… сорванные колосья на пажитях одного дня, побратимы среды или, положим, последнего четверга, это совсем не страшно. Надо просто настроиться. Ты не один, ты со всеми, ты среди таких же, как ты. Не бойся, все вместе.

«Вместе?» Но ведь каждый из них умирал в одиночестве. Они кончались порознь. Вот в чем все дело. В одиночку. Один на один с ужасом исчезновения. Или она коварна? Она съедает нас по одному по одному вот в чем дело если мы объединимся если смерть смерть она как раскосый каюр гонит гонит сквозь ледяную пустыню свою собачью упряжку.

Это мы, связанные одной лямкой, мы, верные псы. В конце одного дня пути он выберет одного из нас, убьет на глазах сородичей, съест и объедки скормит оставшимся. И мы, насытившись другом и братом, побежим опять, и завтра в конце пути он убьет еще одного из нас и съест его и бросит нам остатки. Мы могли бы, если б захотели, разорвать его на части, но мы тянем постромки, подобострастно прислушиваясь к голосу хозяина, ловя желания его бича. Мы бежим, и ветер бьет нам в морды, и палка хлещет по загривкам, снег слепит и застилает глаза, и мы мечтаем о стоянке, костре и куске мяса в конце дня пути. И каждый из нас думает: этим кусочком буду не я, не я, а кто-то другой… Да, мы могли бы разорвать каюра на части, нас много и мы сильны, мы бы сами насытились и получили свободу, но!.. тут тайна. Каюр имеет над нами магическую власть.

Человек умирает один.

Беззащитный стоит он в луче мглы уставившегося на него неумолимого стылого взгляда. Под этим взглядом (а он что иное, как не само материализовавшееся окоченевшее потустороннее равнодушие?) человечья душа немеет, как отсиженная нога… а нежить притаилась в стороне, присягнувшая на верность собственной тени, и у нее под ногами улегся никем не узнанный страх. У нежити бледно-тонкая, заостряющаяся, как у Моны Лизы, улыбочка…

Что за жизнь не может быть правдой, если на этом все кончится если все кончится кончится это было бы для природы слишком бесталанно где замысел нет нет отчего отче сидим в скорлупе принимая жизнь внутри полого матового шара за одну-единственную разве не слышим мы там за пределами шум зов другой жизни о проклюнься явись.

как это греет и страшит… какая-то опустотелость нападает, будто большой коровий добрый язык слизывает с воспаленного мозга кремовые цветы мыслей и упований, а остается в теле лишь взвеянная снизу пустошь младенческого гукающего неведения.

Никогда он не думал о том, не держал в памяти — вспомнилось ему вдруг с горячей краской взрослого стыда, испуга, нежности, оглядки умиления, раскаяния и призыва — вспомнилось ему далекое-далекое детское утро, собственная худоба вытянутого мальчишечьего тельца, прохлада клейкого навощенного паркета, озноб… прилипшая к животу, к ногам ночная рубашка… да, он обмочился в своей кровати, ему снился страшный сон, он оцепенел, провалился в дурноте… мама забыла глухо задернуть гардину, оставалась щелочка, зазор для плоского пучка мертвенного света… Костя юркнул под одеяло к маме, в душном облаке тепла жарко согрелся и уснул. А утром было воскресенье, не надо вставать и торопиться, он зажмурил глаза, спрятал голову у маминого мягкого плеча, и откуда-то издалека, из первого беспамятного младенчества в его десятилетнюю память губ проникло и просочилось ощущение… да, они льнули к белому, сладкому, нависавшему над ним мягкому шару, который проминался под нажимами его крохотных пальцев и который таил утоление, тепло, сладость, сон… «Мама, — сказал мальчик, — мне показалось, что я был совсем маленький». «Да, Костенька, ты был маленький, как все дети». Он непонимающе осмотрелся, глядя перед собой, еще спросил, правда ли, что маленькие дети прижимаются губами к маминой груди и нельзя ли ему это сделать сейчас. Она засмеялась и сказала, что он уже не маленький, что это делают грудные малыши, которые сами еще не научились кушать.

Он вытащил руку из-под себя и потянулся, и она, смеясь, отодвинула его руку в сторону, а когда он еще потянулся, то посмотрела на него и ударила по руке, и рассердилась и прогнала из постели.

Дверь приоткрылась, просунул голову хирург Валентин Сергеевич (значит, уже совсем утро?). Помедлив, голубоглазо подмигнул, осторожно прикрыл дверь. Как хорошо, заглянул. Сам. Ему стоять сегодня надо мной больше пяти часов. Верю? Верю.

так и нужно больному перед операцией верить нужно чтобы его облик его руки нравились разве мне не нравятся его руки всегда на обходе когда сядет краешек кровати нога на ногу обнимет худое колено двумя руками ладонь на ладонь пальцы то вперехлест то враскид то аркой то шатром

столько поз эти сильные струящиеся пальцы сплетенные тонкими упругими налитыми жилками.

У него вообще каждый палец знал свою позу, и указательный мог державно парить над всеми, а средний легко и по-братски переплестись с безымянным соседом, и мизинец красиво обособиться (но у него он не оттопыривался глупо, как у большинства, когда они держат рюмку, а именно сановито обосабливался, будто нес на себе невидимый тяжелый сапфировый перстень). Иногда все пальцы вдруг принимались выбивать мелкую нетерпеливую дробь.

Опять в коридоре забегали, захлопала дверь. И опять тихо.

Константин Сергеевич врос в эту тишину. Он лежал в полузабытьи, как вдруг на него нашел страх, выступил холодный пот, он чувствовал, как ледяные капельки стекают-катятся из подмышки по боку… Ему стало страшно. Он подумал, что он совсем один и некому его пожалеть; он заплакал.

Он был сейчас как голый, совсем не защищенный, открытый для несчастий, потому что он не сомневался; о нем сейчас никто не думает. Если есть ад, то он знает теперь: это место, где о человеке никто не думает, никогда, и где тебя никто, никто, никто не любит во всей вселенной.

Ты один, сказал он себе. Ведь никто не возьмет на себя твою боль и болезнь, чтобы, взяв на себя, избавить тебя и исцелить.

Константин Сергеевич, холодея, словно бы ощутил над собой чье-то дыхание, как тогда, много лет назад. Что это? Наваждение? Как его качает а это хочется додумать довспомнить вынести на отмель вынести вон спасибо хорошо вижу теперь.

Был ветреный осенний день, потемнело, прибитые дневным дождем кленовые листья лежали на асфальте, как погасшие звезды; он брел по улице и увидел: навстречу ему идет слепая девушка — шла она медленно, пристукивая палкой по кромке тротуара. Костя весь сжался, он не мог смотреть на слепых без спазмы горячего бессильного сочувствия. Он поднес руку к лицу, и тут подошел, нет, не подошел, а как-то пристроился к нему в толпе тот искуситель, тот хитрован. Под его властью Костя был несколько лет, и только потом сбросил с себя проклятье этого искушения, не до конца, эту паршу изгоняют из души всю жизнь…

Так вот, когда Константин Сергеевич увидел слепую и сжался от жалости, приостановился, поднес к лицу руки, кто-то легонько так его плечиком толкнул, что-й-то, говорит, юноша, никак ты по этому поводу переживаешь, близко к сердцу принимаешь. «А что вам надо?» — спросил я, плохо понимая, у кого, собственно, надо спрашивать. «Я вижу, что тебе жалко ее. Похвально! Но ты подумал об одной важной вещи?» — «Какой еще вещи?» — огрызнулся я.

— Которая все меняет, — сказал он.

Наступила пауза. Я огляделся, пожал плечами.

— И ты всем слепым мысленно исцеления желаешь? — снова спросил голос.

— Да.

— Искренне желаешь, чтобы с их незрячих глаз спала пелена, чтобы они увидели мир и обрадовались, как он красив. Да?

Я кивнул, поглядев вслед слепой девушке, которая шла чуть наклонившись назад, медленно и осторожно, будто по пояс в быстрой встречной воде.

— А ты подумал о том, — его голос сделал виток вокруг меня, — подумал ли ты о том, чем рискуешь? Одно дело — просто на словах, для приличия говорить о выздоровлении, желать избежать болезней и тэпэ. Но совсем другое дело, когда желаешь исцеления искренне, всем сердцем. В этом случае ты должен быть готов взять на себя болезнь этого человека. Или часть болезни. Тогда пожелание может действительно сбыться.

— Да?

— Да, но какой ценой! — Он опять выждал паузу. — Вот видишь этого, держащегося за челюсть человека? Ему больно. Тебе жалко его? Жалей. Но знай, что это может грозить тебе воспалением надкостницы. Ты меня понял? Будь осторожен, мой мальчик. И не будь расточителен, когда речь идет о здоровье. Видишь вон того горбуна? — подумай, прежде чем жалеть его по-настоящему. Несчастные с экземой, с наростами, волдырями и лишаями, с рожей, с головой, обезображенной стригущим лишаем. Тебе их жалко? Безумец! Скорей отведи от них взгляд, возьми скорей эту жалость обратно, ведь если ты жалеешь искренне, может сработать закон уподобления и ты станешь несчастен и безобразен вместо них. Но они-то уж не войдут в твое положение, они не поменяются с тобой местом. Заруби себе это на носу, мальчик, запомни на всю жизнь, а она у тебя будет долгой, если ты это запомнишь: добрые чувства не блажь, это очень опасная штука, и за них надо платить. Если ты видишь несчастного и желаешь ему исцеления — знай, что ты берешь на себя. Что?! Ты замедляешь шаг? Ты не потерял из виду эту слепую? Ты по-прежнему жалеешь ее? Ты видишь ее? А? Где она? Что с твоими глазами — дай руку, ведь здесь уже не тротуар…

У жизни нет и не может быть черновика, ее не перепишешь набело ни сам, ни наняв переписчика: все неразборчивые места, подтеки, ошибки, мерзости, грязные слова — сколько их ни зачеркивай, ни подчищай и ни переписывай заново — остаются рукописью человеческой жизни в одном единственном экземпляре; жизнь — это черновик и чистовик одновременно. Не надо ничего затушевывать. Каллиграф, отложите свое стило. Никто не властен что-то переписать потом, когда рукопись завершена. Зато все можно спасти, пока рукопись пишется, даже за миг до точки.

Прошу прощения у всех кого обидел когда-нибудь где мой бегунок уходя обойди всех все ли отдал всем ли вернул ничего не утаил никому не должен всем ли сказал ну счастливо оставаться.

Бегунок мой, бегунок. Прости меня, Кравченко, за все, за то хоть, что позавидовал. Прости, Света… Простите…

Константина Сергеевича вдруг поразило, перед сколькими людьми он виноват — уж коль об этом пришлось задуматься. Ведь страшно подумать, Конкин и Лида, нет, я знаю, вы не простите меня, я знаю, что за это не прощают но может быть чем меньше оснований простить а все-таки прощают разве не тем большего стоит доброта? Сколько раз в мнительных фантазиях прибегал к самому грубому насилию. А то, что не на деле, а в мыслях, — так разница невелика, вот и вся твоя интеллигентность, пыльца культурности — набрал воздуха в щеки и сдул.

Вдруг кошка всплыла перед глазами, та, которую вместе с другими мальчишками сбрасывал во дворе с третьего этажа. А то? А это? Да и то сказать — перед сколькими несчастными виноват я тем, что отводил взгляд, страшился наущением хитрована принять на себя их боль. Я не знаю, целителен ли взгляд жалости и сочувствия, наверное, да, но то, что от ненавистных взглядов образуются раковые опухоли, я не сомневаюсь. Эй, Конкин, отведи взгляд, отвернись, кому говорят?! (Выздоровлю если — сошью себе и буду носить взглядонепроницаемый жилет.)

…Может быть, подавить эти воспоминания силой? Забыть? Но совесть не зря пришелица из другого мира, она не дает себя подкупить. Она нечто, данное человеку извне. Что-то глубоко чуждое, постороннее в человеке. Если б она была от мира сего, она давно бы, перемигнувшись, вступила б в сговор с человеческой порочностью. Человеческий эгоизм давно бы сделал ее куртизанкой, обольстил, выклянчил. Разжалобил бы, выцыганил, уничтожил. Забыть?

а мама? Первая — мама, ведь ты где-то гулял, когда она умирала, звала тебя, ты где-то гулял, и тебя с ней не было, прости, мама

опускали гроб кидали слипшуюся шел дождь от долгого стояния ботинки завязли в грязи и среди тишины кто-то испуганно второпях выдернул ноги из густого впившегося месива с ужасным вурдалачьи-всасывающим причмоком

Почему после смерти мамы, подумал он, мне снились о ней такие странные, такие несуразные сны? Почему в них она все время была мною недовольна, не хотела узнавать меня, была почти груба. Когда я увидел ее в вагоне метро при подъезде к станции «Каховская», я бросился к ней: «Мама, мама, я всегда знал, что ты жива, я всегда, всегда знал», и у меня во снах всегда было чувство, что она жива, но живет где-то далеко, в новом районе, и ей почему-то нельзя показываться в центре. Я схватил ее за руку, весь в слезах радости, в горючих слезах, а она вырвала руку, холодно обвела взглядом меня, пассажиров и сказала непонятно кому: «Что он такое говорит? У меня никогда не было никакого сына».

Она всегда в снах была как-то неряшливо одета, куда-то спешила, ехала, озираясь и пригнув голову, пряча лицо под полами старомодной шляпы; однажды я снова увидел ее в вагоне метро. Я встал, намереваясь пойти в ее сторону, но она быстро осмотрелась и заговорщицки, секретно поднесла палец к губам: мол, молчи, не обнаруживай нашей связи, ты все погубишь, так надо.

Я остановился и увидел, что под носом у нее бельевая прищепка.

Мама, мама, шептал Константин Сергеевич. Когда его привели в подвал больницы и он увидел что-то лежащее под простыней, на цементном полу, он оцепенел. Ему приоткрыли краешек. Я не понимал, что все эти месяцы ты умирала. Ты столько раз болела. Ты всегда выздоравливала. Я привык, что так будет всегда.

О, разве можно знать, за что и у кого просить прощения? Половины не знаешь, если не больше. Журавин из седьмого КБ… Только три года спустя я узнал, что он спился из-за одной моей остроты в его адрес на ученом совете. А скольких других обидел, не имея о том никакого понятия?

Ты очень нравился одной девушке, она рядом с мамой лежала в палате. Когда ты входил, то сразу, натыкался на ее умоляющие глаза. Кто не знает значения этого взгляда? Но ты тогда был очень занят собой, другим. Она была очень больна. Много раз ты видел эти глаза… А однажды ты привычно вошел в палату, она лежала с комком платка у рта, отчего лицо состояло из одних громадных глаз. В глазах ее при виде тебя на миг что-то засветилось и погасло, и ушло в глубину… Послали за дежурным врачом, и ты подбежал к ней, взял ее руку, но она уже безраздельно отдалась своей муке, глаза ее невидяще смотрели уже сквозь тебя, прямо и далеко перед собой, уже оттуда, из безвозвратного далека и было поздно, все поздно…

Тебя и всех посторонних попросили выйти.

А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом — что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.

Простимся!

Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух — и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла — ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.

Сколько раз, сделав что-то очень дурное, постыдное, ты оказывался в этом кресле у письменного стола и вперял испытующий взгляд в отцову фотографию. Я родился через месяц и пять дней после его смерти. Я его не видел. На фотографии он мне нравился. Сидит на скамейке, улыбчиво щурится на солнце, в ногах его любимая легавая собака, на ее голове его рука. Сколько раз я разглядывал эту фотографию с благоговением, восторгом, с гримасой недоверия, с грустью… Возраст подкатил меня к тому, что, вот, смотрю испытующе. Ни разу не видеть этого человека и быть так связанным с ним!

Я встал напротив портрета. Это от тебя? Скажи? Это ты мне передал? Это твое играет во мне? Я знаю, это от тебя все то, что я знаю за собой там наедине: я перебирал его черты, тасовал их, всматривался в овал лица, в глаза, в линии губ… Я старался снять верхний слой. Ты от всех себя скрыл, папа, но знай, что от меня-то это скрыть нельзя, вон оно, во мне… исподволь ерзает, подает потаенный голос…

Отец щурился на солнце, по-прежнему улыбался, легонько запустив руку в гладкую шерсть на голове легавой, но чем дольше я смотрел, тем… если долго-долго смотреть, то можно высмотреть то, что надо… и вот уж будто затеняется, сходит на нет его улыбчивость в глазах, которые уже силятся не моргнуть, медленно поселяется виновато-настороженное выражение, он хочет и не может отвести взгляд…

Лодка опять качает качает муторно усилием воли за что зацепится пучок света застревает в зазоре минутку отпускает на твердую

Вон она, Муська, через двор перебегает, косится на Мустафу… Надо же! Муську увидел… Да, точно, она была вот такая дымчатая, пушистая, нежная, странная, я по ней женщин тогда, 35 лет назад, понял, вернее створочку в это понимание приоткрыл.

Вспоминаю: мама закрыла форточку, через которую Муська ходила на свидания с котом Васькой из 42-й квартиры. Мы и раньше были против этой дружбы. Васька был одноглазый, огромный, нечистый, о человеке сказали б, — блатной. И в него влюбилась наша застенчивая кошечка-подросток?!

Так вот, когда Муська увидела, что форточка закрыта, она толкнула дверь, та приотворилась. Я стоял рядом. Она на полусогнутых лапах выползла в коридор. «Ты куда, а ну домой», — затопал я над ней. И вдруг под эти мои крики она на животе медленно поползла через весь коридор к входной уличной двери. Не метнулась, не бегом, а на животе поползла — обреченно-страстно-медленно, ожидая — и готовая ко всему — крика, ударов, может быть, смерти.

Доползла и застыла у двери. Не посмотрела, не мяукнула. Как умерла.

Я ей открыл.

Как легко вспоминают глаза, кожа, как воскресают забытые запахи духоты, стирки, мыла, чистых человеческих тел, и в ушах сейчас стоит особый банный гул, сдавливающий перепонки… Баня военной поры. В женское отделение — длиннющая, обломанная об угол, очередь. В мужское — никого. Сколько раз ступал я с мамой в эти шумные и горячие клубы пара, кривя ноги, идя на пятках по раскаленным кафельным плиткам пола, и в разрывах клубов пара, как в облаках, парили гулкие белокожие женщины. Шел я, как вспоминаю, зажав смешные свои знаки отличия между ног, немало, наверное, удивляя встречных тетенек кукольной гладкостью известного места. Разумеется, я ничего не понимал, это была детская игра, но все же, помню, когда в первый раз меня взял с собой в баню сосед дядя Петя, я налился гордостью. Я уже не прикрывался шайкой. Смотрите! Я такой же, как вы. Мне нечего таиться. Вы видите, я мальчик! Я среди своих. Во мне пело, вырывалось чувство пола, да, это пело оно, пусть еще бесполым фальцетом маленького церковного хориста.

А потом возникла Фарида, первая его женщина, смешное безропотное чистое существо. Константин Сергеевич ерзнул в кровати, так как его кольнуло подмышкой проклевывающимся волоском (вчера, накануне операции, он обрил грудь и под мышками), и смазалась добрая Фарида, и все остальное уже промелькнуло вскользь, по касательной, быстрым полусознательным пунктиром. А именно:

то, как почему-то они оказались вдвоем на темной улице, и была слякоть, и им было по пути, он заговорил о чем-то и она сказала, что ей говорить нельзя, так как она старше его, но потом они разговорились, ее звали Фарида, говорила она по-русски очень плохо, недавно дворник-родственник пристроил ее в Москве, а родом она из Крыма, из какого-то татарского аула, или улуса или что там у них…

то, как это высокая, ужасно стеснительная, молчаливая девушка, как завороженная, пошла за ним, когда он взял ее за руку и повел во двор старинного девятиэтажного дома, в подъезде по лестнице черного хода, во мгле, чуть разбавленной полосками вялого света из-за неплотно прикрытых кухонных дверей на двух-трех этажах. Он вел ее вслепую, по ступенькам выше, выше, мимо кухонных дверей черного хода, из-за которых слышались приглушенные голоса жильцов, звяканье кастрюльных крышек, детский плач, кашель, чертыханье, один раз — это было на седьмом этаже — он угодил ногой в бок помойного ведра, выставленного возле двери, и он все вел и вел ее наугад, наверх, одной рукой по стенке, а другой держа влажный горячечно пылающий чебурек ее ладони, вел, вел свою первую женщину наверх, сквозь приторные запахи кухонь, облупившейся известки, кошачей мочи, склизких подтеков на стояках, и сердце в его груди колотилось так, будто это было не его сердце, будто медвежье сердце пересадили ему, и оно вот-вот обрушит хрупкие своды чуждого ему тесного существа.

в блеклом, словно запыленном свете от окна они увидели, как из ведра выпрыгнула крыса и метнулась вниз.

о том, как Фарида вскрикнула, стиснув еще сильнее руку своего спутника, и прижалась к нему. Медвежье сердце билось в горло, распирало грудь, виски, живот чудовищным напором алчной слепой зверской крови… Я прижал ее к стене… в стену… стена, мягкая, уминающаяся. Вскрик непонятного слова. Спазм ожога. Стенание. Опустошенность.

о том, как где-то внизу, в луче из дверной щели, крыса доедала медвежье сердце.

о том, как на улице в приступе благодарности он вдруг схватил ее, приподнял и понес на руках, и она сползала, ему было тяжело и он почти выронил ее, но из последних сил продолжал нести, а она, махая руками и с появившемся в ней горделиво-кокетливым смешком, притворно вырывалась и тараторила:

— Ой, Кост, пусты за, слыс, ой, ну зе дурацок, человек увидит, смияца будет…

о том, как он опустил ее на землю, и в него входило что-то пугающее, сродни пагубе красоты, что-то новое, оторопелое, стыдное, гибельное, мучительно влекущее и неизбывное.

Диетическое яйцо затрещало, и из нутра треснувшего куполка, в том месте, где стоял бледный чернильный штамп с датой выпуска, что-то пискнуло, а потом оттуда высунул головку котенок с прикусанным ярко-красным язычком. Через три дня он сидел на дне ванны и мяукал, пока не пустили воду. Он перестал мяукать, впрыгнул на ребро раковины, дождался, когда в ванну натечет достаточно воды, нырнул вниз и поплыл. Это сделалось любимейшим развлечением его маленькой жизни. Очевидно, он просто не знал, что кошки боятся воды, ему никто не сказал, что этого следует избегать, и он полюбил ежедневные купания.

А через год у него на лапках, между коготков, выросли и тонко-тонко натянулись зеленоватые пупырчатые перепоночки… А осенью он куда-то пропал.

Над землей вставало солнце. Кончики его лучей почему-то не достигали Константина Сергеевича, маяча в некотором отдалении. Сам Константин Сергеевич словно был в полости шара сумрачного сгустка, и лучи упирались в сферу этого шара, не проникая во внутрь его, и на кончиках этих лучей Константин Сергеевич разглядел блестящие розовые ноготки.

Кашель Николая Терентьевича распугал его видения. Он, значит, проваливался в сон. Огляделся, понял, что все проснулись, ощутил у себя под мышкой градусник. Он даже не зафиксировал, как приходила сестра (кто сегодня?) и раздала всем градусники. Больные молча лежали, Николай Терентьевич жевал, держа в руке булочку. Он сглотнул и опять стал жевать. Его сиреневато-сухие ногти с белой каймой обреза были какие-то свежеподстриженные, чисто, коротко и аккуратно, не просто очень чисто, а стерильно чисто, как всегда у больных в больницах.

Зашла старшая сестра Ирина Евгеньевна, сделала укол в плечо.

Константин Сергеевич дождался, когда закачает, отделился от себя и направился — это утро? сумерки? — в сторону какого-то дачного поселка. Заборы, кусты, туман. И вдруг шагах в пятнадцати от себя среди кустов он увидел маму, она в длинной белой больничной рубашке. Мама смотрит на него поверх кустов улыбчивым успокаивающим взглядом. Он хочет идти к ней, но она тихонько, вкрадчиво приставляет палец к губам, и ватно, как в кино при замедленной съемке, уходит за кусты. Он за ней. Понимает, что она убегает от него. Видит на размокшей лесной тропинке свежие следы от ее босых ног, в эти следы еще затекает обратно мутная вода. Впереди мелькнуло белое. Тяжело дышать, он побежал, нагнув голову и глядя на заплывающие водой, только что оставленные отпечатки.

Вдруг его вынесло на пахоту, и он упал, увязнув в глубокой сыроватой земле. За леском, оказывается, было поле. Упав, он видит перед лицом впечатанный в землю глубокий след босой ноги. Он вскакивает. Не поднимая головы, бежит по следам и вдруг видит, что они делаются мельче, бледнее, точно мама с каждым шагом своим становится легче. Слабее, мельче, бледнее… И вот следы обозначаются все менее различимо и, наконец, сходят на нет.

Посреди поля следы, никуда не сворачивая, бесследно исчезают. Он, тяжело дыша, озирается по сторонам и чувствуя, как холодный пот струится по спине, медленно, одеревенело поднимает голову в слепящее — до пустоты — небо…

Открылась дверь в палате.

— Ну, Костя, поехали, — сказала сестра Ирина Евгеньевна. И позвала головой в коридор. Константин взобрался на тележку, стоящую у дверей палаты. Какие-то слова говорил Николай Терентьевич. Пижаму и брюки Константина попросили снять, он подал их побледневшему Вадику.

У лестницы он увидел Свету, она стояла в белом халате внакидку. Света подбежала к нему, глаза ее страшно косили, как сегодня в довоенном дворе. Она схватила его за руку, ее оттащили, вывели из коридора.

На развилке возле туалета тележка не могла разъехаться с другой тележкой, которую везли к лифту из реанимационной. Тележку с Костей пришлось завезти в закуток. Но он ничего этого не видел, укол опять затуманил ему голову, просветы становились все реже. В какой-то момент он вдруг (это было еще в коридоре, как долго его везли!) приподнялся на локте и одними губами, беззвучно, стал звать своего зама Пестрякова; как же мы не доперли раньше… измени сегмент в светоделителе… опорный пучок, не будет залипать в зазоре… сегмент сегмент вот и вся доводка, сегмент вот и…

Белое стол капельница что-то укололо в запястье почувствовал ремни какой-то парень в халате привязывал ноги что-то кому-то говорит не то по-латыни не то…

а он не по фене ботает?

Внизу было матовое, ровное, и медленная тишина, и это удалялось, а наверху хлюпало что-то красное, пузырящееся, и его несло туда. Он перевернулся ногами вверх, и его отбросило обратно и, падая в лиловое, он вдруг удивился, что это тягучее жидкое зеркало, потому что со стенки податливо-уминавшейся воронки на него — нос к носу — дышало его собственное лицо. Отражение запотевало от его дыхания, и он резким круговым движением запястья протер перед собой ртутно расступающуюся массу. Но тут стекловидная масса под ним уплотнилась, вогнутая сфера распрямилась и исторгла его вон. Опять понесло его вверх, навстречу ревущему, красному, пузырящемуся.

Операционная сестра подошла с какой-то косынкой.

— Слышь, Олег, — говорила медсестра парню, который в ногах Константина Сергеевича затягивал ремни, крепил.

— Ну? — откликнулся тот, выбрав паузу. Он побагровел от натуги.

— Я говорю Сонька стерва все-таки. Я ж не в свою смену вышла, мне сегодня в шесть часов позвонили, уговорили. Сонька бюллетень взяла, слышь? Ха, ребенок у нее заболел, — ловко сняла рубаху с Константина Сергеевича, повязала косынку, поправила капельницу, все время поглядывая, не идет ли хирург Валентин Сергеевич. — Знаю я какой ребенок у нее заболел. Небось, опять ей Мишка морду набил, вот и не вышла. Слышь, Олег…

…по почему так бесцеремонно я еще не провалился я слышу морду стерва почему это может быть последнее что я услышу в этом об этом мире почему эта ругань а не

Ему показалось, что он разомкнул губы, чтобы сказать операционной сестре, что он прощает ее, и вдруг увидел склонившегося над собой хирурга в белой шапочке и с марлевой повязкой на лице. Тот сделал взмах рукой и произвел короткий тычок…

Константин Сергеевич вздрогнул, он посмотрел в глаза поверх повязки и узнал эту чернявенькую раскосость, этот прищур… «я тебя допорю»?..

…и тебя про… про… Мустафа проща… ю… потому что любить надо всех все от нелюбви все и ты прости Фарида и Конкин и ты вот вижу Костенька бежит ко мне катит железное колесо а сзади тебя бежит ко мне вместе со мной мама она так рада так рада и отец вдали стоит с остановившейся улыбкой рука неуклюже только легавая меня завидя лает на чужого и ты прости пес

— Костенька! — приговариваю, прижимаю к себе, — Костенька я старый видишь какой я кого ты носил в себе Костенька мальчик мой прости и ты меня прости

Последнее, что вспыхнуло, угасая, в его сознании — тот голубь, которого он уже вспоминал сегодня, — тот, что лежал у шпалы между рельсами, и вихрь и напор мчащегося вагона выпростал его примятое крыло, и теперь оба они, повинуясь аэроприроде своей, бились над недвижным телом в струях воздушного потока, вздымались и иногда в этом взмахе замирали, точно голубь с распростертыми крыльями был распят на невидимом кресте из воздуха.

А первое, что он увидел, когда через сутки приоткрыл глаза и все сразу про себя вспомнил, были длинные шнуры дренажей, отходившие от груди куда-то вверх, за спину, и сбоку над собой родной косящий взгляд на смутном Светином лице.

Оглавление

  • О смысле прожитого
  • Александр Васинский Предпоследний возраст Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Предпоследний возраст», Александр Иванович Васинский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства