Эдишер Кипиани Шапка, закинутая в небо
Глава I
Это утро запомнится мне надолго. Смутный рассвет, казалось, медлил, выбирая цвета и оттенки для неба на целый день. А пока молочно-голубым телеэкраном мерцало утро в окне моей комнаты. Экран этот еще не был тронут изображением, и только привычные звуки раннего утра — щебет проснувшихся птиц, шарканье дворницкой метлы и гул редких машин — наводили на мысль, что телевизор включен и вот-вот начнется передача.
Тревожный телефонный звонок перекрывает мирные утренние шорохи и усиливает сходство всего происходящего с телевизионной постановкой. Вот на экране вырисовываются контуры моей комнаты. Я вскакиваю с кровати и беру трубку. Оперуполномоченный, убедившись, что у телефона именно я, а не кто-нибудь другой, приступает к изложению дела. При этом он сразу меняет тон на сугубо официальный. Сообщение его сухо и лаконично. Только факты: подросток 15 или 16 лет упал с третьего этажа… Несчастный случай или самоубийство… а возможно, это… одним словом, есть подозрения, и небезосновательные. Надо расследовать. Он диктует адрес и просит меня поспешить.
«Глупости, — успеваю бросить вслух, направляясь в ванную, — глупости! — бормочу в пригоршню холодной воды, — пятнадцатилетний мальчишка и самоубийство? Невероятно!» — заключаю, бегло окинув взглядом свое изображение в зеркале.
Теперь в кадре наш видавший виды «газик», который несется по сонным пустым улицам к новому жилому массиву. Я сижу рядом с водителем, в ногах у меня «следовательский» портфель. «Газик» замедляет ход на рытвинах с осторожностью человека, берегущего вывихнутую ногу, переваливает через ухабы. Я поеживаюсь от утреннего холодка. Теплое дыхание города сейчас спрятано в домах, квартирах, комнатах. Через какой-нибудь час люди высыпят из подъездов на улицы — и сразу станет теплее.
«Нет, так тоже нельзя, — говорю я себе, — ни в чем не разобравшись, заладил: „глупости! невероятно!“ Это может только помешать следствию. Я должен отбросить все предубеждения, чтобы прийти туда, как первоклассник на первый урок».
Дорога стала ровнее, и «газик» увеличивает скорость, под ветром скрипит брезентовый верх. Переднее стекло покрывается мелкими каплями дождя. Не нравится мне этот дождь, следы — если таковые, конечно, имеются, — смоет и перепутает. Правда, дорога пока совсем сухая, как будто наша машина перехватывает дождь на полпути и не дает ему обрушиться на землю.
Настроение у меня паршивое. Чем ближе к месту происшествия (несчастный случай? самоубийство? или…), тем слабее ощущаю злость, которую должен был бы испытывать по отношению к воображаемому преступнику и к самому факту преступления. Ясно, версия самоубийства сыграла в данном случае не последнюю роль. Ловлю себя на мысли: только бы ЭТО не подтвердилось. Пусть я столкнусь с неслыханным злодеянием, но только не это.
— Кажется, здесь, — шофер высовывается из машины и тормозит. Знает, что на месте происшествия «лишних» следов быть не должно.
Краем глаза замечаю, как заспешили к «газику» сотрудники милиции. Во дворе, притихшие и растерянные, толпятся люди, но сейчас я смотрю не на них. Взгляд мой прикован к простыне, резко белеющей на пыльном асфальте. Я вскидываю глаза на дом. На балконах четвертого и пятого этажа висит белье. Почему я посмотрел наверх? Уж не подумал ли я, что простыня упала, случайно упала с балкона? Или просто хотел прикинуть высоту третьего этажа, откуда упал тот, кто сейчас лежал под этой нестерпимо белой простыней.
— Сперва я решил, что он под машину попал, — говорит старший лейтенант милиции и показывает на две жирные черные полосы, уходящие под простыню и вновь появляющиеся у другого ее края. — Потом думаю, может, его машина стукнула и отбросила, стал внимательно осматривать и заметил вот это, — он наклоняется, приподнимает простыню и показывает мне узкий, глубокий след, похожий на шрам, перерезающий подошвы ботинок. Потом лейтенант выпрямляется и показывает мне на второй этаж, откуда свисают обрывки проволоки, на которой обычно сушат белье.
— Понятно, — говорю я. — А где врач? Врача вызывали?
— Не смогли с ним связаться. А «скорая» сейчас приедет, — лейтенант милиции снова наклоняется, чтобы снять простыню.
— Пока не надо, — говорю я с деланным спокойствием и поворачиваюсь к людям, все также молча стоящим во дворе.
— Есть кто-нибудь у этого мальчика? — спрашиваю я.
Все молчат. Странно. Было бы понятнее, если бы кто-то рыдал, рвал на себе волосы. Или все это уже позади?
— Матери плохо стало. Ее увели к себе соседи с первого этажа. Она и сейчас там.
— А где отец?
— Спит. Он ему не отец… отчим…
— Так где же он?
— Спит. Пьяный.
— Он знает?
— Нет. Соседи не стали его будить. А я как раз сейчас собирался подняться, — старший лейтенант опять посмотрел наверх.
«Спит… Соседи не стали будить!..» Изображение на телеэкране становится мутным и расплывчатым. Предметы распадаются на мириады мерцающих точек. Ничего разобрать невозможно. Я возвращаюсь на землю. Удивительная тишина стояла во дворе. Дождь перестал. Я стоял, отделенный от всех белым прямоугольником простыни. Милиционеры выстроились вдоль невидимой линии, переходить за которую воспрещалось. У входа в котельную стоял низенький пожилой человечек в ветхой соломенной шляпе. Как на костыль, он опирался на ржавую водопроводную трубу. Из окна противоположного дома высовывался пожилой мужчина. В этой напряженной тишине особенно неуместно было беспечное пение дрозда. Откуда оно неслось? Может, из этого окна, откуда высовывается старик. Может, дрозд сидит у него в клетке и поет.
По двору взад и вперед ходит старушка в длинном темном платье. Время от времени она всплескивает руками и в отчаянии ударяет себя по ногам, покачивая головой. За старушкой следует маленький мальчуган с игрушечной тележкой. Как только тележка переворачивается, он огорченно качает головой и звонко шлепает себя по голым ножкам.
И внезапно я понял, что все ждут меня, моего решения, действия, приказа, и тогда мне показалось, что я молчу уже целый век, что я все упустил, проворонил, растерял, позволил всем тайнам разбежаться по своим глухим норам.
— Кто вам сообщил о случившемся? — обратился я к старшему лейтенанту. Вопрос прозвучал, как упрек, как выговор.
— Первый я увидел! — услыхал я за своей спиной и, обернувшись, увидел, что ко мне идет, постукивая железкой, тот самый старик в соломенной шляпе.
— Ты что — сосед?
— Истопник я, в котельной.
— В мае месяце отопление включаешь?
— Хватит, сколько зимой топил, теперь ремонтирую.
— В пять утра начинаешь ремонт?
— Нет, в пять я спал.
— Где?
— В котельной.
— Что это? — я взял у него трубу и — уже не знаю, как это у меня получилось, конечно, по неопытности! — одним словом, я заглянул в нее, словно желая проверить, не старались ли с нее смыть какие-нибудь подозрительные следы. Потом я долго корил себя за такой необдуманный поступок.
Истопник засмеялся:
— Ишь ты, прямо как труба подзорная!
— Не забывай, с кем разговариваешь! — прикрикнул на него старший лейтенант.
— Почему запаздывает врач? — я перевел разговор.
— Не знаю. — Лейтенант посмотрел на часы. — Я звонил десять минут назад.
— Адрес верный назвали?
— 15-б. Все правильно.
— Ну, рассказывай, что же ты видел? — Я отдал истопнику его «костыль».
Солнце еще не взошло, а старик так щурил глаза, словно спасался от беспощадных лучей. Эту привычку я замечал за многими крестьянами. Наверно, она связана с работой в поле под палящим солнцем.
— Ничего особенного я не видел, — истопник снова оперся на трубу, как на костыль, — услышал шум — вроде кто-то упал, выбежал из котельной… Эта труба у меня в подвале заместо задвижки, от собак… Выбежал, значит, вижу, кто-то лежит. Я сначала решил — пьяный, пусть, думаю, лежит, отсыпается. Потом смотрю, что-то не то, подошел поближе и сразу узнал. Уж такой уважительный парень был, как идет мимо, непременно здоровается.
— Дальше?
— Что дальше… Стал людей скликать. Позвонил куда надо. Тут и они пришли, — старик кивнул на старшего лейтенанта.
— Откуда звонил?
— Из той квартиры, куда сейчас мать отвели.
— След от машины тогда уже был?
— След? — Истопник задумался. — Не помню… Наверное, был, не по нему же она проехала.
— У кого в доме есть машина? — я взглянул в сторону железных гаражей.
— У него и еще…
— У кого это «у него»?
— Да у отчима, и у того, на пятом этаже, — старик указал на противоположный дом.
Судя по следу, машина направлялась отнюдь не в гараж, не сговариваясь, мы с лейтенантом пересекли двор и очутились возле елки с ободранной корой.
— Бампер «Волги», — уверенно произнес лейтенант. — Я уже проверял.
И вдруг я вспомнил, что до сих пор не высказал терзавших меня сомнений. Мне показалось, что я молчал слишком долго и что молчания этого уже ничем не восполнить.
Мы стояли вдвоем, но я все-таки отвел лейтенанта еще немного в сторону.
— По телефону вы говорили о самоубийстве. Какие у вас основания?
— Вот протокол, уважаемый Заал! — он с готовностью протянул мне протокол устных показаний. Он давно держал этот листок в руке, видимо, думая, что я знаю о его существовании, и ждал только знака, чтобы передать его мне.
Гражданка Муджири, проживающая по Виноградной ул., № 16-б, свидетельствовала, что в течение двух последних недель ее сосед Иродион Парменович Менабде держал взаперти своего пасынка Паату Хергиани.
Почему он не отпускал ребенка в школу, чем провинился Паата — гражданка Муджири не знает, только каждый вечер из квартиры Менабде доносились крики и детский плач. Раз или два, спускаясь по лестнице, она слышала голос Иродиона Менабде. Он кричал: «Я тебя убью, негодяй, за то, что ты меня на весь город осрамил! Лучше бы ты под машину попал или в реке утонул!..»
Иродион Менабде бил мальчика. Об этом гражданке Муджири рассказывала мать Пааты Хергиани…
По тому, как поспешно отвернулся лейтенант, значительно более опытный в таких делах, чем я, я понял, что не сумел скрыть волнения. Да, я ужасно волновался… Что же получается? Отчим довел мальчика до самоубийства? Нет, я не мог в это поверить. Всем своим существом, обретшим неведомых ранее союзников, я был готов бороться за свое убеждение, заключавшееся в том, что ребенок, подросток НЕ МОГ пойти на такой шаг.
«Сегодня, сейчас, в наши дни, — думал я разгоряченно, — когда я, когда мы все живем на этой земле, в этом городе, не может мальчишка кончить с собой. А если это так, значит, я виноват, значит, все мы виноваты…» Нет, я не мог смириться с этой мыслью, тогда все теряло смысл — солнце, цветы, радость.
Выходит, что в это утро я не преступника искал, а спасал свою собственную веру в жизнь.
«Из тебя судьи не получится, — часто говорил мне отец, — ты слишком веришь в добро… А следователь — и подавно! Ты даже не можешь смотреть, как курицу режут…»
А впрочем, я ведь еще ничего не выяснил. Может, парень под машину попал, может, случайно из окна вывалился… Все может быть. Да и врач еще не сказал своего слова. Все еще впереди.
— Выберите двух понятых и следуйте за мной, — приказал я старшему лейтенанту. — Надо вызвать автоэксперта…
— У мальчика на руке часы… — начал неуверенно лейтенант.
— Знаю. Проследите, когда они остановятся, — подхватил я.
— Понятно. Чтобы узнать, когда их завели…
— Попросите врача без меня осмотра не начинать, — крикнул я уже из подъезда.
Этер Муджири дверь открыла не сразу. Серые глаза ее под воспаленными веками были влажны от слез. Она пригладила ладонями обесцвеченные краской волосы и провела меня в комнату. На столе — рассыпанная горка ткемали, в пепельнице несколько еще не успевших обсохнуть косточек. Узнав, кто я такой, Этер Муджири подтвердила свои показания и сказала, что в протоколе все записано верно.
— Вы уверены, что Иродион Менабде выразился именно так или его слова вы привели по памяти?
— Нет. Он говорил точно так.
— Вы так хорошо запомнили?
— Я не могла этого забыть, — она нервно оглядела стол, потом достала из кармана своего желтого халата сигарету, помяла ее в пальцах, сигарета лопнула, и ей пришлось взять другую. Глубоко затянувшись, она повторила: — Он сказал именно так.
— А вы не могли ошибиться? Вдруг это кричал кто-нибудь другой?
— Оба раза? Но я прекрасно знаю голос Иродиона. Мы давно знакомы.
— Давно? Ведь ваш дом заселен всего год назад.
— Мы — соседи по старой квартире… К сожалению.
— Как по-вашему, зачем Паата чуть свет спустился во двор? — осторожно спросил я.
— Ни на рассвете, ни в полночь Паата не мог никуда спуститься, — раздраженно ответила женщина.
— Почему же не мог?
— Потому что его заперли, понятно вам это или нет? — в голосе ее звенели слезы.
— Зачем его заперли? Чтобы он не ходил в школу?
— Не знаю… Наверно. Однажды утром Паата убежал, но отчим поймал его на лестнице и снова запер. — Этер Муджири опустила голову, дым от сигареты заструился над самым полом.
— Где находится комната мальчика?
— Лоджия у них перегорожена пополам. Паату он запирал в правой половине. Пока отчим был на работе, Мака выпускала сына.
— Ясно, — сказал я, хотя все было по-прежнему неясным и запутанным. — Вы одна живете в этой квартире?
— Да, — Этер Муджири, прежде чем ответить, опять нервно огляделась по сторонам. Потом резко поднялась и, не прощаясь, вышла из комнаты.
Я достал авторучку и принялся составлять постановление о возбуждении дела, сознавая, что немного поспешил, что, возможно, даже ошибся, но поступить иначе я не мог. Что-то подсказывало мне, что следствие не даст никакого материального подтверждения моим подозрениям относительно преступления, если таковое имело место, или несчастного случая. Только скрупулезное изучение жизни мальчика, с детства до сего дня, могло что-нибудь прояснить. Помню, один знакомый эксперт рассказал мне занимательный случай. Изучая почерк обвиняемого, он обратил внимание на то, что тот пишет букву «о», начиная не слева, как обычно, а справа. Даже такая мелочь требует подробнейшего анализа физической и психологической структуры личности. Возможно, в детстве человек подражал кому-то, кто обладал таким странным почерком, и сохранил привычку на всю жизнь. Так вот, эта самая буква навела эксперта на одно интересное воспоминание: точно так писал его дядюшка. И что же? Дядюшка с обвиняемым, как выяснилось, учились в одной школе, у одного и того же учителя, обладавшего своеобразным почерком, который переняли у него все его ученики…
Так вот. Дело-то я возбудил, но тотчас почувствовал, какая страшная тяжесть легла на мои плечи. Какая ответственность. Я стоял перед входом в лабиринт. Тысяча извилистых тропинок — каждая ведет в душу незнакомого человека. Мне предстоит одолеть эту самую сложную и таинственную в мире дорогу, не упустив ни стона, ни смеха для того, чтобы раскрыть, расследовать, понять, почему одно сердце вдруг перестало биться.
Разумеется, прокурор может со мной не согласиться и упрекнуть меня в том, что я возбудил дело, не имея на то никаких оснований, потому что пока в руках у меня нет конца нити, способной вывести из лабиринта.
— Нам еще придется встретиться с вами, — обратился я к Этер Муджири, которая вышла из соседней комнаты, изменившаяся до неузнаваемости. Туфли на высоком каблуке, узкое яркое платье подтянули, преобразили ее, настроили, как настраивают музыкальный инструмент.
— Простите, что я вас оставила, но я опаздываю на работу, — она прошла вперед и открыла мне дверь.
В подъезде меня поджидал старший лейтенант с двумя понятыми.
— Мать все еще без сознания? — спросил я.
Лейтенант кивнул.
— Я возбудил дело.
— Я так и понял.
Дверь была открыта, но я все же постучал, а заметив кнопку звонка, нажал на нее. Раздалась мелодия, напоминавшая отрывок из старинного менуэта. Я снова прижал пальцем кнопку. Заводные куклы в напудренных париках заскользили в заученных пируэтах, многозначительно и таинственно кивая головами. И пока я пытался разгадать их знаки, они спрятались, растворились, исчезли.
— Кто там? — хрипло донеслось из глубины коридора. — Мака, открой, кто-то там пришел.
Я снова позвонил: раз проснулся, выйдет…
— Мака! Ты что, оглохла?!.
Вслед за этим раздалось шарканье шлепанцев и на пороге появился полный рыжеватый мужчина. Его пронзительные бегающие глазки, почти не видные за опухшими веками, так и сверлили нас.
— В чем дело? Что вам надо? — синие глазки наконец остановились в узких прорезях, обнаруживая испуг и робость, вызванные милицейской формой.
Мужчина вышел за порог, стараясь незаметно прикрыть за собою дверь. — Что случилось? — испуганно и в то же время раздраженно спрашивал он.
— Вы ничего не знаете?
— Кто оставил дверь открытой? И где вообще моя жена? — на нас дохнуло винным перегаром.
— Ваша жена внизу у соседей, — ответил старший лейтенант. — Мальчик упал и разбился.
— Упал… Разбился… — нелепая ухмылка растянула его губы, но тотчас исчезла. — Паата?! — он все понял и, толкнув дверь, побежал по коридору в глубь квартиры. Мы последовали за ним.
Иродион Менабде кинулся к дверям, ведущим в лоджию. Он дважды повернул ключ в скважине и, толкнув плечом дверь, застыл на пороге в позе смертельно раненного человека. Рука его безжизненно соскользнула с ручки. Тут я заметил, что тело его едва заметно устремляется вперед, как в замедленной киносъемке. Немного отставшие руки, поспешили вслед за повелителем, словно замешкавшиеся слуги, потянулись к развороченной постели, как будто хотели врасплох застать кого-то и удержать, остановить перед распахнутым настежь окном. Иродион, казалось, окаменел возле этого окна. И я имел возможность убедиться в том, что лицо его в самом деле было неестественно распухшим.
Я внимательно осмотрел лоджию. Под потолком горела лампочка без абажура. Под ней — опаленная мошкара и ночные бабочки. На подушке — две книги: Ремарк и Галактион Табидзе. Рядом с кроватью — книжный шкаф, на столе стакан с остатками чая и тарелка с куском яблочного пирога. У самого входа в лоджию — глубокое коричневое кресло, в кресле — пестрый фирменный пакет центрального универмага, из которого выглядывает клетчатая ковбойка. Новая. Ненадеванная, словно выставленная специально напоказ.
Иродион Менабде все стоял у окна. На лице его можно было прочесть безграничное удивление и упрек. Но когда я взглянул на него еще раз, убедился, что эти чувства я сам приписывал ему, хотел видеть его таким, исходя из версии: если он не виноват, сейчас должен чувствовать изумление и в глубине души укорять пасынка за сумасбродный поступок. На самом же деле лицо Иродиона Менабде было безжизненно, как маска, и весь он казался окаменевшим навечно. Я вспомнил Жана Габена в фильме «Сильные мира сего», где он исполнял роль богатого дельца. Желая отговорить сына от начатого дела, он подстроил на бирже инсценировку разорения, а сын принял все за чистую монету и в отчаянии покончил с собой. Вот такой же окаменевший стоял Жан Габен над трупом сына.
Я еще раз окинул взглядом лоджию. Попробовал рукой перегородку — некапитальная, из дикта. Выглянул в окно и представил себе, что стою там внизу, где белеет простыня, и смотрю оттуда на растерянного Иродиона Менабде. Попробуй, узнай, что он сейчас испытывает, о чем думает. Потом я вижу себя рядом с ним. Что ж, я сдержан, стою на страже закона, даже не пытаюсь вывести из оцепенения ошарашенного человека. И во мне растет уверенность, что в его поведении не было ни фальши, ни притворства, что он никогда не мог представить той картины, которая сейчас открылась его взору… И тем не менее виновность его не исключена.
Во двор въезжает «скорая помощь». Я вижу ее как бы и сверху из окна, и снизу, откуда смотрю на себя и на Иродиона Менабде со стороны. Не успевая разобраться, где же я сейчас на самом деле, громко кричу доктору в белом халате, чтобы он меня подождал. Пока сбегаю с лестницы, врач уже отходит от мальчика, лежащего под простыней, и устремляется к машине. Он явно спешит, из ушей торчат шнуры фонендоскопа.
— Скорей, помогите мне, — кричит он санитарам, пытаясь вытащить из машины носилки.
— Что такое? — Я не понимаю, в чем дело.
— Он жив!.. Быстрее, быстрее!..
Глава II
Меня часто упрекают в том, что я нетерпелив, что в спешке пропускаю важные детали, не изучив дело досконально, вынужден возвращаться к нему и все начинать сначала. А приступая вторично, опять-таки теряю из виду многое, считая, что все это я уже знаю. Возможно, те, кто обвиняет меня в поспешности, правы. Но я бы хотел действовать еще в тысячу раз быстрее, чтобы поскорее раскрыть то, чему суждено стать известным только через тысячу дней. Хотел бы знать, каким будет мир завтра, какие радости и печали сулит он знакомым и незнакомым мне людям. По-моему, теперь время идет значительно быстрее. Для ученого, конечно, минуты, секунды, часы остались теми же. Но стоит ему выйти из своей лаборатории, как и для него время мчится быстрее. Прочтет он, скажем, в газете, что эксперимент, над которым он бьется, успешно проведен где-то позавчера вечером, или услышит по радио, что к Венере послана космическая станция. Наш бедный ученый потрясен. Несмотря на огромный поток информации, он не представлял себе, что человечество за такой короткий срок шагнуло так далеко вперед. Он растерян, начинает сомневаться в собственных силах. А земля с прежним неистовством, с прежней торжественностью вертится вокруг солнца. Весной покрывается зеленью, пьянит ароматом распустившихся цветов. Затем приходит зима и как великий художник одной-единственной белой краской наносит на землю контуры лесов и гор. Реки по-прежнему устремляются к морям. Гонимые вечной неудовлетворенностью морские волны льнут к берегам, таким знакомым и все-таки манящим. Но человек меняется. Он спешит. Меня охватывает странное чувство — зависть, смешанная с сожалением, когда я представляю мысли и поступки человека, который будет жить через сто лет. Но я смиряюсь с тем неизбежным фактом, что меня уже не будет в живых.
Для наших предков будущее было более кратковременно, чем для людей современных. Умирая, наши современники теряют несравненно большую возможность познать и увидеть, чем, допустим, те, кто расстался с жизнью в эпоху Рима или Вавилона.
Паата должен был пережить меня. Должен был увидеть то самое грядущее, в котором меня уже не будет. Я говорю «должен был», потому что врачи потеряли всякую надежду его спасти и настолько смирились с мыслью о смерти, что часто продолжают эту страшную мысль вслух.
Я был так подавлен, что в первые дни после происшествия вместо того, чтобы заняться следствием, погрузился в размышления. Я предоставил своим мыслям полную свободу. Каждой версии я позволял развиваться в любом направлении, пока она не оказывалась в тупике. Мне хотелось в тот же самый день, в то же утро, никого не допрашивая, ничего не расследуя, понять, что все-таки произошло. Я старался представить себе жизнь Пааты от рождения до той злосчастной минуты, словно я мог спасти его от того, что случилось. Я спешил разобраться во всем этом.
Сначала мне казалось, что мое нетерпеливое стремление докопаться до истины объясняется профессиональной привычкой и обыкновенным человеческим любопытством. Но потом я понял, что я просто спешил избавиться от тяжкого груза неизвестности, вызывавшего огромную душевную боль. Это открытие меня обескуражило. Так, значит, я пекусь только о себе? О своем спокойствии и благоденствии? Мозг сверлила мысль о самоубийстве мальчика, и я убеждал себя в ее ошибочности. Стоило мне представить последние минуты, когда Паата принимал роковое решение, как я приходил в ужас и уверял себя, что это глупость, безумие, что не могла такая мысль созреть в голове ребенка. Не убедив себя в этом, я не мог успокоиться и заснуть.
Смешно, но я ни на минуту не допускал, что справедливой может оказаться противоположная точка зрения. Я обеими руками отмахивался от коварного вопроса: «А что, если именно так оно и было?» Эта мысль подбиралась ко мне, росла с пугающей быстротой. Я спешил прогнать ее прочь, отталкивал от себя, она скатывалась вниз, но тотчас с завидным упорством снова преследовала меня, крепнущая и все более грозная.
Что ж, если это так, значит, виноват я и все живущие сегодня на земле. Но ведь невозможно, чтобы все люди, до единого, были виновны? Этот слабый аргумент успокаивал меня, но ненадолго, до той поры, пока не приближалась мрачная тень ненавистного подозрения.
Я больше не мог так жить. Боль росла, и я понимал, что надо как можно скорее излечить эту незаживающую рану, а не растравлять ее. Я ощутил дело Пааты не как служебное поручение, а как собственную беду, тяжкую болезнь, с которой надо разделаться.
Так оно и было в действительности. Я пекся о своем душевном равновесии.
***
— Садитесь, пожалуйста! — я указал истопнику на стул. — Простите, забыл ваше имя-отчество.
— Эх, какое там еще имя! Не больно я знаменит. Пиши — слесарь-истопник, и ладно.
— Истопников много.
— В том-то и дело, что много… Чего вызывали? Я уже сказал все, что знал…
— Мне надо еще кое-что уточнить… Снимите пиджак, если вам жарко.
— Спасибо. Ладно, пиши: Дата я, Кавтиашвили.
— Давно в Тбилиси живете?
— Да уж не помню. Лет десять, наверно…
— Дети у вас есть?
— Откуда им быть, когда жены нет.
— И не было?
— Никогда.
— Отчего так?
— Оттого, что не женился — и весь разговор! — Он сердито комкал в руках старенькую соломенную шляпу.
— В деревне родня осталась?
— Никакой. Отца с матерью не помню, как померли, я совсем мальцом был. Двоих старших братьев тоже рано потерял. Родственники, конечно, остались, но, чтоб не соврать, даже не знаю, где они живут. Да и сами они не больно мной интересуются…
— Чем вы в деревне занимались?
— Пахал, сеял, полол. Работал, чтоб себя прокормить.
— Себя одного?
— Да… Колхозу от меня подмога была невеликая, еще им приходилось мне помогать. — Старик вздохнул и покачал головой, — в том-то и беда моя, что никому я ничего не сделал. Уйду — и следа на земле не останется.
— Не надо так думать.
— Думай не думай, так оно и есть. От силы еще два годика протяну, а там, глядишь, господь и приберет; а что я сделал? Ничего. Даже щенка не вырастил.
— Ну, почему же. Вот вы говорили: сеял, пахал…
— Пахал! Для себя самого, а другим — ничего. Что жил, что не жил — толку никому никакого.
Старик совсем расстроился. Было видно, что думал он об этом не в первый раз.
— Не прав ты, дед!
— Тебе, может, моя жизнь лучше известна?
— Может, и лучше.
— Ну, так давай рассказывай! — он насмешливо сощурился и в ожидании моего конфуза уселся поудобнее.
— Ты говоришь, что никому за всю жизнь добра не сделал. А я не поверю, что друга никогда советом не поддержал, нуждающемуся руки не протянул.
— А ты поверь! — рассердился старик, и я понял, что не на меня обращен его бессильный запоздалый гнев, а на его собственное прошлое, должно быть, безрадостное и тяжелое. — У меня, может, и друзей никаких не было и никому я не помогал.
— Что ж так? — Я улыбнулся, боясь, что он совсем разобидится.
— А вот так! Я и в деревне-то не жил, а за околицей на самом краю домишко мой притулился.
— И все равно не поверю, чтоб ни разу человек на собрании не выступил, не поспорил ни с кем, чтоб его ни разу не похвалили или не покритиковали.
— И чего ты ко мне пристал? Подумаешь, дело какое. Приходил на собрание, сидел и молчал.
— Так и сидел? И сосед ни разу не сказал: подвинься, мол, я рядом сяду?
— Может, и говорил, да я запамятовал.
— Неужели ты и ребенка не приласкал никогда? — не выдержал, наконец, я и сразу понял, что попал в точку.
Дата Кавтиашвили посмотрел на меня долгим взглядом. Твердо сжатые губы его расползлись в улыбке, которая осветила морщины, глубокие, как шрамы, сердито сомкнутые брови расправились. Все лицо его просветлело, как светлеет небо на рассвете, и в зеленоватых глазах засияла яркость распустившихся по весне почек.
— Отчего же ребенка не приласкать? — смущенно проворчал он.
— А ведь дети добра не забывают.
— Как раз у детей память короткая.
— Не согласен. Ребенок может забыть того, кто его приласкал, но сама ласка — великая сила. Он будет сравнивать ее с холодностью других людей и, следовательно, ты не забыт, не думай.
— Думай не думай!.. Я как тот камень, что валяется где-то со дня сотворения мира. Об него даже никто не споткнулся ни разу. Лежит себе полеживает, а из других камней люди дома строят.
— Человек — не камень. Он думает, мыслит — этого уже достаточно. Никто не ходит по земле напрасно. Может, ты когда-нибудь что-нибудь сказал в нужный момент или подоспел куда-то в нужную минуту… — Я на мгновение запнулся: в какие философские дебри увлек меня этот упрямый старик! Но раз начал — надо кончать. — Допустим, двое дерутся, оскорбляют друг друга, ослепленные злобой, готовы на все, кажется, убить могут. Но тут мимо проходит человек, усталый, погруженный в свои заботы. Он не глядит на дерущихся, но они вдруг затихают, расходятся. Гаснет злоба, разум берет верх.
— Вот ты рассказываешь, а я припоминаю, что так оно и было, — старик поглядел на меня с удивлением.
— А не будь тебя, произошло бы непоправимое несчастье, — осмелел я, — и никто другой, не мог появиться там в ту минуту.
— Никого там и не было, я один, — удивление не сходило с напряженного лица старика, он словно пытался вспомнить что-то важное. Вдруг он спросил: — Может, это и есть след?
— Почему бы и нет? Как знать, не спугнул ли твой кашель среди ночи воров. А ты об этом не узнаешь. Нет, бесследно с земли не уйдешь, если даже очень этого захочешь.
— Хорошо говоришь, как по-писаному, — не сдавался старик. — А если мой кашель влюбленных спугнул да разлучил навеки?
— Что ж, и так бывает, — я засмеялся, он ответил коротким нервным смешком. Я было подумал, что мои слова растопили ледяную броню прожитых стариком лет и прошлое, наконец, показалось ему не таким беспросветным. Но теперь я понял, что до конца он мне не поверил, оттого и смеется не смело, натянуто. Не позволяет сомнениям поколебать устоявшуюся годами веру. Дата Кавтиашвили молчал, но такую боль выражало его лицо, что я больше не сомневался в том, что недавний смех был всего лишь попыткой скрыть набежавшие слезы.
— Итак, начнем, товарищ Кавтиашвили! — сказал я, берясь за бумагу и перо.
— Начинай, я для того и пришел, — еще одна неуловимая перемена в его лице, и теперь оно выражает досаду. Может быть, старик сожалеет, что разоткровенничался не к месту с незнакомым человеком?
Он еще раз повторил то, что рассказывал мне во дворе, и добавил одну деталь. Первым на его крик из окна выглянул Георгий Ландия, тот, у которого птички. Он, видимо, не спал, быстро сбежал вниз, и они вдвоем позвонили в милицию. А машина проезжала, по его мнению, раньше, потому что в первый раз его разбудил какой-то шум. И когда он увидел ободранное дерево, понял, что треск его и разбудил. Хотя машина Иродиона Менабде и без аварии кого хочешь разбудит, так она гудит и фыркает.
— Машина старая?
— Старая, вся разбитая. Он ее почему-то не ремонтирует. Злые языки говорят — боится, что если он ее обновит, будет слишком в глаза бросаться.
— Сколько времени прошло между вашим первым и вторым пробуждением?
— Не знаю, — старик пожал плечами. — Ночью солнце без ног, не движется.
— Раз вы сразу заснули, видимо, еще не успели выспаться.
— Наверно.
— Горел ли свет в комнате мальчика?
— Горел.
— Вы знакомы были с Паатой?
— Какое тут знакомство? Спускался он во двор, играл…
— Во что играл?.. Вы давно здесь работаете?
— Как дом заселили. Больше года.
— Так во что он играл?
— На велосипеде катался. Мяч гонял. Однажды… В общем, как всякий мальчик.
— Что — однажды?
— Разделились они на две команды, в воротах положили сумки…
— В футбол, значит, играли?
— Угадали.
— Очевидно, летом дело было или весной, а вы зимой только топите, не так ли?
— Почему только зимой? Сейчас разве зима, что я от котельной не отхожу, — ремонт идет. Нет, стоял март, солнечный март, и дети играли в футбол. А впрочем, это не важно.
— Какой вы обидчивый, дед! Продолжайте, нам это очень важно.
— Да ничего интересного. Я просто так вспомнил.
— Дело ваше. — Я притворился равнодушным.
— Ну ладно, раз уж начал… Значит, бросили сумки прямо на асфальт и стали играть, как вдруг во дворе появился незнакомый парень, взрослый, уж борода с усами растет. Стоит и смотрит, вроде игрой любуется. Мяч залетел в соседний двор, и товарищ Пааты побежал за ним. Тут незнакомый парень хватает портфель того мальчишки, который за мячом побежал, вытряхивает книги прямо на землю и уходит. Паата за ним. Видно, портфель был из дорогой кожи, иначе бы этот хулиган так за него не цеплялся. Но, убедившись, что Паата ему не уступит, парень выпустил сумку из рук и кулаком ударил Паату в лицо. Паата, конечно, в долгу не остался. Обменявшись тумаками, они разошлись, так что вернувшийся с мячом парнишка даже не узнал, какая драка разгорелась из-за его сумки. Игра возобновилась, а усатый присел на ступеньку и чего-то ждет. Мальчишки играли долго, дотемна, он все сидел. Наконец мяч покатился к тому крыльцу, где он устроился. Он сначала хотел бросить его играющим, но увидел, что за мячом идет Паата, передумал и голову опустил, будто ничего не заметил… А Паата доверчиво так подошел и за мячом нагнулся, тут усатый подскочил сзади, повалил его, сел верхом и ну колотить, да все норовил в лицо…
— А вы? Что же вы? — не удержался я.
— Я далеко был. Закричал на негодяя, да он только взглянул в мою сторону и опять за свое принялся: понял, что пока я доберусь до него, он смыться успеет… Так и вышло, я подбежал, а он наутек, только на бегу все штаны подтягивал.
— Товарищи не заступились за Паату?
— Нет.
— Даже хозяин портфеля?
— Все растерялись. Никто не ожидал, что столько времени можно таить на сердце зло. Ребята впервые столкнулись с такой подлостью…
— А родители?
— Мать спустилась во двор, до ночи искала обидчика, плакала…
— Отец? То есть отчим?
— Крикнул сверху: так, мол, тебе и надо, не лезь, куда не просят. Бедный Паата долго потом с перевязанной головой ходил.
Я долго думал над рассказом старого истопника. Старался представить, какой след оставил этот случай в душе Пааты. Затаил ли он в сердце злобу на обидчика или вскоре забыл о нем. Уверенный в людской справедливости, возможно, он впервые столкнулся с низостью, мстительностью. Может, его детское воображение поразило вновь совершенное открытие, мысль о том, что этот парень, его ровесник, безобидно наблюдавший за игрой, был способен на преступление, мог убить человека. Какие выводы он сделал для себя из этого открытия? Стал осторожным, излишне предупредительным, взвешивал каждое свое слово, чтобы не навлечь на себя опасность? А ведь отсюда всего один шаг до того, чтобы закрыть на правду глаза, сложить оружие, когда понадобится выступить в защиту справедливости.
— Продолжайте, — вернулся я к делу.
— Да продолжать-то нечего. Все я вроде рассказал.
— Я слышал, что в последнее время отчим часто наказывал Паату, запирал его дома…
— Чего не знаю, того не знаю. И врать не буду. Одно только скажу — давно я его во дворе не видел,
— Говорят, будто он сам выбросился…
— Это ложь, — старик не дал мне договорить.
— Почему?
— Потому что этого не может быть, — в его голосе звучала такая уверенность, что я удивился.
— А все-таки почему?
— Хотя бы потому, что была ночь.
— При чем здесь ночь?
— А при том… Было еще темно, когда я проснулся.
— Не понимаю…
— Господи! Да я же объясняю, было темно, и земли бы сверху он не увидел.
— Простите…
— Кто на такое дело решается, непременно должен сначала увидеть, куда прыгает, иначе ни за что не прыгнет.
— А вы почем знаете? — не уступал я, хотя и чувствовал, что старик близок к истине.
— Знаю. Так уж человек устроен.
— Скажите, раз знаете. Для следствия это весьма существенно. — Я нарочно заговорил официальным тоном.
Но он молчал, и я подумал: может, он сам когда-нибудь пытался… Кто знает… Слова его так походили на правду, но! В лучшем случае — это находка для красноречивого адвоката. Следователю же здесь не за что уцепиться.
Я дал старику прочесть и подписать протокол. Он спросил:
— Еще будете вызывать?
— Не думаю… посмотрим.
Он встал, неловко, обеими руками нахлобучил на голову свою ветхую шляпу и пошел к выходу, с таким трудом переставляя ноги, словно подошвы прилипали к паркету.
— Будьте здоровы, и спасибо за ценные показания, — сказал я.
Ему было не под силу обернуться ко мне на ходу, поэтому получилось, что он кланяется пустому коридору.
— Будь здоров, сынок… А ты, кажется, прав, никто, кроме меня, там появиться не мог.
— Что вы сказали? — я не сразу понял, о чем он говорит.
В коридоре прохаживался высокий мужчина.
— Простите, вы — Заал Анджапаридзе?
— Я.
— Я получил повестку. Моя фамилия Ландия. Георгий Ландия, — он проводил глазами удаляющегося истопника.
— Заходите. — Я пригласил нового свидетеля в кабинет. Это был высокий седой мужчина с добрым спокойным взглядом. Садясь, он достал из кармана сигареты. Я придвинул к нему пепельницу и предупредительно чиркнул спичкой.
— Представьте себе, я впервые попал в прокуратуру, — заметил он, закуривая, и почему-то посмотрел на потолок. — Большая беда приключилась, такого и врагу не пожелаешь…
— Если не ошибаюсь, вы — актер?
Не люблю официальных допросов: фамилия? имя? год рождения? профессия? Я предпочитаю заводить непринужденную беседу, как в поезде со случайным попутчиком. Мне кажется, из этого я извлекаю больше пользы: человек проникается доверием, делается откровеннее, искреннее. Не люблю запугивать — известно ли-де вам, что ложные показания наказуются со всей строгостью закона и т. д. Соответствующий параграф кодекса выписан у меня крупными буквами и лежит на столе под стеклом. Обращен в сторону собеседника. Так что каждый и без меня прочтет. А вот обвиняемого я обычно предупреждаю, что эта статья его не касается, что он вообще может не отвечать на вопросы. Но мне кажется, он понимает, что ложные показания добра и ему не принесут.
— Вы угадали. Я актер, но бывший. Сейчас на пенсии, — он смутился, отвел глаза в сторону, но быстро справился с минутным замешательством, и на лице его снова появилась легкая, едва заметная улыбка.
— В ТЮЗе играли, верно?
— Совершенно верно. В театре юного зрителя.
— Я вас помню. По-моему, в роли шерифа.
— Да, в «Робин Гуде».
— И еще, кажется, в «Проделках Скапена»?
— Нет-нет, в «Проделках» никогда не играл.
— Простите, перепутал. Плохо помню. Немало лет уж прошло. У вас, наверно, самые приятные воспоминания о театре?
— О детях. Больше всего я скучаю без детей. Так и вижу зал — как огромный удивленный глаз. Это для меня одно и то же…
— Что, простите?
— Зрительный зал и детские глаза. — Ландия, улыбаясь, рассеянно смотрит в окно. — На сцене герой в опасности, в безвыходном положении, — в зале тишина, все как один затаили дыхание. Но вот герой с честью вышел из трудного испытания — сразу радостно в зале, легко дышится.
— Да, дети особенно переживают все приключения героев, — поддержал я.
— А смерти они просто не признают. Помню, когда артисты выходили кланяться после «Сурамской крепости», в зрительном зале поднималась буря: «Где Зураб? Покажите Зураба!». Артистка, исполнявшая роль Зураба, освобождалась раньше и к концу спектакля успевала переодеться. Поэтому кланяться она не выходила. Но ребята не успокаивались: «Покажите Зураба! Где Зураб?» Вы, может, помните актрису Твалиашвили, она великолепна была в этой роли! И что же начиналось в зале, когда заживо замурованный в Сурамской крепости Зураб выходил на сцену! Я боялся, что наши зрители свалятся с ярусов…
— Вас, должно быть, любил Паата.
— Паата? — Он не сразу сообразил. Потом махнул рукой. — Эх, бедный Паата! Не знаю… Я ничего особенного для него не сделал.
— Дети любят актеров.
— Возможно… Паата вырос на моих глазах. В старом доме мы тоже жили по соседству… — Ландия замолчал, видимо, вспоминая о чем-то. — Был такой занятный случай, — он улыбнулся. — Лет пять назад, я как раз в «Арсене» играл, — замечаю, что Паата перестал со мной здороваться. Понимаете, даже не смотрит в мою сторону. Чем же, думаю, я мальчонку обидел? Ведь до этого мы прямо неразлучными друзьями были. Как-то раз столкнулся я с ним на лестнице, здороваюсь, а он молчит, исподлобья смотрит. Надо, думаю, выяснить отношения. Может, его дома против меня настроили? Но зачем? Подхватил я Паату под мышки и хотел поднять, как делал это в пору нашей дружбы. Но куда там! Он стал вырываться, ногами в воздухе заболтал, потом презрительно отвел мои руки в сторону и гордо прошествовал мимо.
— Значит, до этого случая вы с Паатой общались?
— Я же говорю вам — неразлучными друзьями были. Потому я и удивлялся. Однажды захожу к ним домой, встречает меня Мака и лукаво этак улыбается. Заходите, говорит, уважаемый сосед, но только знайте, что в этой семье есть у вас кровный враг. Кто же это такой? — спрашиваю, — Да Паата! Повела я его в театр на «Арсену», а вы как раз Георгия Кучатнели играли, Паата до сих пор вам убийства Арсены простить не может.
Георгий Ландия улыбнулся и замолчал. Потом добавил:
— Может, на Паату особенно повлияло то, что мы с Кучатнели тезки?..
Я достал бумагу для протокола. Ландия сразу стал серьезным, даже руки сложил на столе, как прилежный ученик.
— Расскажите все, что знаете… Простите, вы прочли это? — я указал на выписку, лежащую под стеклом.
— Спасибо. Прочел. Даже несколько раз. Не очень складно составлено.
— Так, я вас слушаю.
— Должен вам сказать, что в последнее время я страдаю бессонницей. Иродион Менабде иногда доставал мне дефицитные лекарства — у него среди аптечных работников есть знакомые. Но ничего не помогает — нормальная доза на меня не действует, а увеличивать боюсь из-за сердца. Сплю плохо. Сижу ночами — пишу, творю, если можно так выразиться… А зачем? Кому это нужно? — сам не знаю. За воспоминания взялся… — Ландия привычным жестом нащупал колпачок авторучки и только теперь заметил на костюме чернильное пятно (я заметил это пятно, когда он входил в мой кабинет).
— В ту ночь, я как раз не спал, — продолжал Ландия, откручивая колпачок авторучки. — Выглянул в окно — я живу на пятом этаже, — заметил свет в окне Пааты. Видел его самого часов в двенадцать…
— Он был одет?
— В майке и трусах. Потом свет горел еще долго, но мальчика я больше не видел. Должно быть, он спал или читал… Так я, во всяком случае, думал… Простите, можно листочек бумаги, благодарю вас… — Ландия стал вытирать залитое чернилами перо. — Лег я в четыре часа, но заснуть не смог, слегка вздремнул. В пять услышал во дворе шум и выглянул в окно. Вижу, Иродион Менабде, пьяный, ходит вокруг своей машины и ругается. Может, спуститься, помочь, спрашиваю. А он в ответ: спи, старый хрыч, ведь не зря же я тебе лекарства достаю!.. Будьте добры, еще бумаги… — я передал ему чистый лист, и он завернул в него ручку, но в карман ее класть не стал. — И тут как раз я снова увидел Паату.
— Паату? — я насторожился. — Одетого?
— Да. Он выглянул в окно и сразу спрятался. Я проследил, как Иродион нетвердым шагом зашел в подъезд, и закрыл окно: наступало утро, и я боялся, что шум помешает мне уснуть… Ну, а дальше — услышал крик нашего истопника, выбежал, но, к сожалению, поздно… Помочь уже ничем не мог… — Георгий Ландия нервно вертел в руках завернутую в бумагу авторучку. — Помочь ничем не мог, — повторил он, словно надеясь, что его реплика поможет мне подхватить диалог. Но я молчал, и ему пришлось продолжать: — Хотел сейчас сказать: слава богу, что Паата не разбился насмерть, но вовремя спохватился: стоит ли себя обманывать? Мне известно, что положение его безнадежное.
— Сколько времени прошло с того момента, когда Менабде скрылся в подъезде, и до того, как вы услышали крик?
— Я же сказал, что заснул, и поэтому не могу сказать точно. Не говорил? Простите… Может час, а может, десять минут… Трудно сказать, сейчас так быстро светает, как на сцене.
— Когда спустилась во двор мать Пааты?
— Мы позвонили в милицию от Ксении Сургуладзе, которая на первом этаже живет. Она, конечно, как узнала, подняла крик, разбудила Маку… Та, несчастная, кинулась вниз… А я тем временем пытался разбудить Иродиона, но тщетно! Он только храпел в ответ. Слишком я с ним церемонился: надо бы встряхнуть его как следует, чтобы проснулся да протрезвел, и сказать все, что следовало… Но у меня духу не хватило.
— Вы не знаете, почему Менабде запирал мальчика дома и не пускал в школу?
— Лично я ничего об этом не знаю. Только слыхал краем уха, что Паату выставили с уроков.
— Почему?
— Будто бы он какой-то девочке покоя не давал.
— Девочке?
— Да-да, будто бы влюблен был в нее и все такое. Но что такое любовь в этом возрасте? Какие-нибудь наивные знаки внимания, особой симпатии — и только!
— Откуда вам известна эта история?
— Да весь наш двор ее обсуждал.
— Вы не можете вспомнить, кто именно говорил об этом?
— Боюсь, что нет.
— А если постараетесь?
— Не совсем понимаю, какое это имеет значение?
Мне показалось, что моя настойчивость обидела Георгия Ландия, и я ответил как можно мягче:
— В нашем деле каждая мелочь имеет огромное значение.
— Пожалуйста, если это так важно. Говорила Этер Муджири, других не помню.
— Этер Муджири?
— Да. А вы ее знаете?
— На основании ее показаний мы возбудили дело, но об этом пока не надо никому говорить.
— Ясно.
— Может, вы слышали когда-нибудь, что Менабде плохо относится к пасынку, бьет его, обижает? Особенно в последнее время?
— Нет, ничего такого не слыхал. Тем паче в последние дни.
— А прежде?
— И прежде ничего не замечал. Может, он и бранил, и наказывал мальчонку, но ведь это естественно.
— Квартира Менабде прямо напротив вашей…
— Совершенно верно. Но я никогда не видел, чтобы Иродион бил ребенка.
— И раньше, когда вы жили на старой квартире?
— И раньше… Только раз…
— Я вас слушаю…
— Да нет, просто так вспомнилось… — Ландия задумчиво улыбнулся.
— Продолжайте, пожалуйста…
— Это к делу не относится… Однажды Иродион пригласил меня на встречу Нового года… Паате тогда было лет пять…
— Значит, вы еще жили в старом доме?
— Конечно.
— Очень интересно.
— Да нет же. Это даже в протокол заносить неловко.
— Я и не заношу. А для меня любая подробность жизни Пааты очень существенна.
— Это все мелочи, другой бы на моем месте вовсе внимания не обратил бы, но на меня почему-то подействовало… Сидели мы с Иродионом, в нарды играли, а Мака на кухне возилась. Возле нас примостился Паата с новенькой машиной.
— Ух, какой у тебя грузовик прекрасный! — говорю я ему. А он в ответ с гордостью: — Это мне дед-мороз принес. — Паата показал на порог: — Принес и сюда поставил. Машину и конфеты шоколадные. Полный кузов.
— Брось глупости болтать! — оборвал ребенка Иродион. — При чем здесь дед-мороз? Мама вчера купила машину и, когда ты заснул, положила под дверь. Понял?
— Иродион! — я пытался его остановить.
— Внушают детям всякую глупость… — настаивал на своем Иродион. — Ребенок должен знать правду… Неплохо бы нам жилось, если бы деды-морозы подарки бесплатно раздавали!
Паата смотрел на нас расширенными, остановившимися глазами. И я понимал, что рушится целый мир, любовно выстроенный детской наивностью и фантазией.
— Мама! Ведь правда, дед-мороз принес мне машину! — плакал Паата, и я долго потом слышал его отчаянный крик. — Скажи мне, правда? Мамочка…
Я встал из-за стола и подошел к окну. Георгий Ландия замолчал. Я стоял и курил, бессознательно отмечая про себя все, что видел за окном. Вот перед прокуратурой остановилась черная «Волга», из нее вышел наш прокурор. С ним еще двое. Вошли в здание. Красный свет перекрыл движение. Как похожи автомобили на нетерпеливо грызущих поводья коней. Наконец дали зеленый свет, машины табуном ринулись вперед, но теперь растерянно заметались посреди мостовой девочки-школьницы, не успевшие перейти улицу. Но вот они успокоились, стоят, заключенные в белый овал на перекрестке, который автоинспектора называют «островком безопасности». Тут хоть умри, а ни одно колесо не переедет заветной черты. Я вернулся к столу. Георгий Ландия курил, не затягиваясь.
— Вы, Иродион Менабде и Этер Муджири, на старой квартире были соседями. Верно?
— Да.
— Расскажите, какие отношения связывали Этер с Иродионом?
— Обыкновенные, соседские… Не понимаю, какое это может иметь значение для следствия.
— Я же вам сказал, что на основе показаний гражданки Муджири я возбудил дело. Только об этом пока никого оповещать не следует.
— Да, я помню.
— Этер Муджири показала, что Менабде бил и оскорблял пасынка, всячески унижал его и третировал. Не могла ли она сгустить краски, чтобы не сказать — выдумать чего-нибудь, движимая желанием свести личные счеты?
— Как вам сказать, — замялся Ландия, — вы следователь, вам виднее. Я одно знаю… Только этого не надо записывать.
Я положил ручку на стол.
— Так вот: Иродион собирался жениться на Этер Муджири… С первой женой он разошелся. Детей у них не было. Усыновлять чужого ребенка он не захотел, вот и расстались. Потом Иродион стал ухаживать за Этер Муджири. Все думали, вот-вот женится, как вдруг он привел Маку с Паатой…
— Этер Муджири была раньше замужем?
— Да, она три года прожила с мужем и разошлась.
— Детей не имела?
— Нет.
— Все понятно. Спасибо.
Красота Маки, матери Пааты, успела поразить меня уже в тот миг, когда я зашел к соседке и увидел ее, без чувств лежавшую на диване. Тогда же пришла мне в голову мысль, которую я совсем некстати выразил сейчас вслух:
— Странная пара — Иродион и Мака… Не подходят они друг другу… — я прикусил язык и отругал себя за несдержанность.
— О-о, Иродион безумно любит свою жену. Видимо, любовь эта компенсирует все его недостатки… Мака относится к нему с уважением. Иногда кажется, что она жалеет его, старается убедить мужа в том, что он такой же человек, как и все, что он имеет полное право на любовь, счастье…
— Не совсем вас понял.
— Понять это трудно, — Ландия улыбнулся, — постараюсь вам объяснить свою мысль. Иродион Менабде боится жизни, ему кажется, что существованием своим он кому-то мешает, что за это его ненавидят, преследуют, травят. Я твердо верю, что жизнь каждого человека имеет какой-то высокий смысл, оправдывающий появление его на свет, но складывается впечатление, что Иродион не ведает о высоком назначении каждого из нас, и мечется, терзаемый сомнениями: имею ли я право на любовь и счастье? Может, все, кроме меня, видят, что я этого права лишен и потешаются надо мной? Он живет в постоянном страхе, тщательно обдумывает каждый свой шаг, боясь ошибкой, промахом, невзначай брошенным словом подтвердить правильность мнения, которое якобы сложилось на его счет у окружающих. Иродион давно перестал различать выдуманные им самим страхи от реальных. Он борется неустанно с первыми и вторыми и терпит всякий раз поражение.
— Все это известно Маке?
— Думаю, что да. Оттого она и жалеет его. Иродион даже того боится, что у него такая красивая жена. Сколько раз, подвыпив, он проговаривался: имел ли я право жениться на Маке? Кто знает, что думают об этом мои сослуживцы? Или мой начальник?.. При этом он так испуганно поглядывал на дверь, словно ждал чьего-то появления. Даже не просто чьего-то, а появления официального лица, которое именем закона призовет его, Иродиона Менабде, к ответу: «Товарищ Менабде, — скажет строго официальное лицо, — кто дал вам право жениться на красавице? Почему вы ввели в заблуждение общественность? Вы знаете, какое суровое наказание ждет вас за обман и очковтирательство?» Я хорошо представляю себе, как терялся бедный Иродион перед этим воображаемым стражем закона. Мака однажды рассказала соседке Ксении Сургуладзе, как Иродион вдруг вбежал к ней на кухню и без всякой связи с чем бы то ни было выпалил: «Но зато я жизнью готов для тебя пожертвовать!» Мака, конечно, не поняла, в чем дело, отчего так взволнован Иродион. Он смутился и объяснил свое поведение дурным сном: «Не пугайся, мне приснилась чепуха какая-то, — оправдывался он, — просто никто не знает, как я люблю тебя, вот и завидуют мне, ненавидят…»
Георгий Ландия замолчал. Чтобы прервать затянувшуюся паузу, я протянул ему протокол.
— Прочтите, пожалуйста, и подпишите.
Георгий Ландия извлек из бумаги свою злополучную авторучку прежде, чем я сообразил предложить ему свою, и подписал протокол. Когда он ушел, я еще долго вспоминал его добрую рассеянную улыбку. Она неожиданно напомнила мне наш деревенский родник. В период опрыскивания виноградников воду из него выбирали до последней капли, и казалось, что он иссяк. Но если не спешить, а постоять над ним немного, нетрудно заметить, как увлажнится сухое дно и выбьется из недр земных на поверхность живительная струя. Такой же неиссякаемой была улыбка старого актера. Она была результатом многолетнего общения с детьми. Он просто заразился от них этим умением улыбаться. Ну, скажите мне, пожалуйста, разве так уж часто люди плачут без причины? А улыбаются без причины часто, даже очень часто! Выражаясь языком спорта, радость и улыбка — исходная позиция для человека. Правда, жизнь наносит ему довольно болезненные удары, случается, даже с ног сбивает, но невидимый и могучий вестибулярный аппарат радости неистребимой улыбкой восстанавливает равновесие и увлекает вас вперед, к будущему счастью.
Я собирался к прокурору и приготовил все нужные бумаги, когда в кабинет без стука вошел крупный представительный мужчина и направился прямо к моему столу:
— Разрешите войти?
— Но вы уже вошли…
— Прошу вас без церемоний, я сейчас в таком настроении, что мне не до вежливости.
— А в чем, собственно, дело?
— Вы Заал Анджапаридзе?
— Допустим.
— Это вы мне прислали? — он протянул мне повестку.
— Мы.
— А при чем здесь я?
— Пока мы все «не при чем». Для того вас и вызывают, чтобы выяснить, кто прав, а кто виноват.
— И все-таки, какое я имею к этому отношение?
— В ту ночь именно вы кутили с Иродионом Менабде.
— Ну и что? Разве я не имею права выпить со своим начальником, если он мой приятель?
— Почему вы не садитесь?
— Потому что вы мешаете людям работать, вызываете ни в чем не повинного человека да еще угрожаете: в случае неявки вам грозит то-то и то-то.
— В повестке не совсем такая формулировка, — мягко поправил я.
— Не вижу разницы, смысл один и тот же. Знаю я эти судейские фокусы.
— Садитесь. Если вы будете так горячиться, у нас с вами ничего не получится.
Он презрительно поглядел на меня с высоты своего внушительного роста и махнул рукой:
— Эх, разве вам докажешь! Все равно вы думаете, что я… что мы… В общем, скорее допрашивайте, я спешу.
Он сел.
— На работу вы представите справку о том, что были к нам вызваны.
— Работа… меня мало волнует, — он хотел выразиться покрепче, но сдержался.
— В котором часу вы расстались после попойки?
— Может, в три, а может, в четыре. Не помню. Я был пьян.
— Иродион поехал домой?
— Да. Еще меня завез по дороге. Уж не Иродиона ли вы подозреваете? Как будто ему своего горя мало. Вот чудаки!
— Пока что мы никого не подозреваем, а хотим выяснить, как все произошло. Скажите, не вспоминал ли Менабде за столом своего пасынка?
— Как будто вспоминал, а впрочем… — Вдруг он просительно и угрожающе вскинул обе руки вверх. — Ради бога, не делайте из меня доносчика!
— Вы прочли это? — я указал на бумагу под стеклом.
— Да, видел, — он небрежно окинул взглядом выписку.
— Я знаю, что видели. Меня интересует, прочли или нет?
— Вот наказание!.. Ну вот, читаю, прочел… — Мне показалось, что он немного успокоился, но я ошибся: он снова вскинулся: — Послушайте, нельзя же все время угрожать! За неявку — одно, за ложные показания — другое. Что я вам — преступник?
— Никто вам не угрожает, возьмите себя в руки и отвечайте: что говорил Менабде о своем пасынке?
— Да ничего нового, только то говорил, что все и раньше знали.
— А что вы знали раньше?
— Я же просил вас — без фокусов. Не притворяйтесь, что вы ничегошеньки не знаете! У меня своих неприятностей хватает, а тут еще… — он вскочил и нервно зашагал по комнате.
— Сядьте и успокойтесь. Почему Менабде жаловался на Паату?
— Потому что Паата его осрамил!
— В чем это заключалось?
— Вы хотите, чтобы я поверил, будто вы не знаете, что Паата влюбился в свою одноклассницу?!
— Я не знал, что это позор.
— Девчонке проходу не давал… Что вы, не знаете современную молодежь? Ох, я бы им всем!.. Я сказал Иродиону: зачем ты его дома запер, ведь экзамены на носу. Лучше бы в другую школу перевел. А он говорит мне: все равно Паата побежит туда, лучше я его дома подержу… — он помолчал и после паузы добавил: — Что поделаешь, Иродион боится.
— Кого?
— Кого-кого! Министра боится.
— Какого министра?
Тут мой свидетель окончательно вышел из себя:
— Перестаньте меня разыгрывать! Если вы ничего не знаете, сначала ознакомьтесь с делом, а потом трепите людям нервы.
— Я прошу вас отвечать на вопросы.
— Нет уж, простите, я пошел. Мне сейчас не до вас и не до кого на свете, у меня у самого зарез! — он провел ребром ладони по тучной шее.
— Гражданин, остановитесь, я ведь с вами не в игрушки играю. И здесь не детский сад.
— А по-моему, именно детский сад с игрушками. Я ухожу.
— Вы пожалеете об этом!
— Ну вот, опять угрозы! — Он был уже возле дверей, как вдруг остановился и с горечью бросил: — Вы бы лучше настоящими бандитами занимались, но это дело опасное, трудное, верно?
— Верно, — согласился я. — Тем более, что я не знаю, о чем и о ком вы говорите.
— В том-то и беда, что знаете, но не принимаете никаких мер!
— Откуда у вас такая осведомленность о работе наших органов?
— Работа! — насмешливо протянул мужчина. — Тоже мне, деятели! Даже на след напасть не могут! Попадись только они мне в руки, я им покажу…
— Не выражайтесь! — я встал из-за стола ни на шутку рассерженный.
— А я сына своего ругаю… Мой сын! Хочу — ругаю, хочу — совсем убью! Убью, если попадется мне в руки! — Он прямо зубами скрипел от злости. Я заинтересовался и спросил:
— Что он такого сделал, ваш сын?
— Разорил! По миру пустил! — возопил, обращаясь к потолку, нервный свидетель. — Недавно я потерял отца, горячо любимого папочку, — он порылся в карманах и извлек полоску черного шелка, которую нашивают на рукав в знак траура, — вот, видите? Решил я к годовщине его смерти поставить памятник. Пусть все видят, как я отца уважаю. Весь год деньги собирал, по копеечке копил, а он, паршивец, взял и фр-р-р! — все по ветру пустил.
— Ваш сын?
— Мой собственный.
— И много было денег?
— Если очень интересуетесь, скажу, мне чихать! — Снова было распетушился мой собеседник, но окончил фразу каким-то потухшим и плачущим голосом: — Ни много, ни мало, шестьдесят тысяч[1].
— И куда же ваш сын скрылся с этими деньгами?
— Он еще меня спрашивает! Откуда я знаю?! К черту, к дьяволу!.. Он жениться собирался, наверно, вместе и сбежали. Его барышни тоже нигде не видать.
— Значит, они поженились.
— Вы еще смеетесь! — он подскочил ко мне так близко, что я почувствовал на лице его разгоряченное дыхание.
— Я лишь высказываю предположение, — я постарался сказать это как можно серьезнее, хотя мне было ужасно смешно.
— Вам легко шутить, деньги-то не ваши… Бедный отец! Теперь все будут говорить, что у него негодный сын…
— Сколько лет было вашему отцу?
— Немного не дотянул до девяноста восьми… А почему вы спрашиваете?
— Просто так. Неужели ваш сын совсем не оставил денег?
— Как же! Расщедрился, семь тысяч оставил…
— По-моему, для памятника этой суммы вполне достаточно.
— Нет! Вы только послушайте, что он говорит! Вокруг не могилы, а дворцы, а бедный папочка будет лежать под семитысячным гранитом!
— И все-таки мне кажется, сумма приличная. — Я на всякий случай отстранился от вспыльчивого посетителя и коварно продолжал: — Я бы на вашем месте позаботился о сыне с невесткой, подкинул бы им еще деньжонок — ведь молодым и квартира нужна, и мебель, на все не хватит…
Но я напрасно боялся: мой собеседник только таращил воспаленные глаза и безуспешно пытался справиться с прыгающей челюстью. Махнув в отчаянии рукой, он кинулся к выходу.
Глава III
Десять часов вечера. Лежу, не раздеваясь, и смотрю в потолок. На его белой чистой поверхности мои мысли делаются зримыми! Впечатления, воспоминания, неуловимые ощущения обретают силуэт, иногда даже окраску и устремляются к центру, освещенному лампочкой кругу, где начинают так невыносимо сверкать, что я отвожу глаза и стараюсь смотреть в сторону, в угол, где потолок сходится со стеной и откуда, как мне кажется, выплывают образы, созданные моим воображением.
Гоню от себя сон, боюсь — засну и прервется течение мысли. Кто знает, куда она приведет меня, с чем столкнет. А если я засну, наутро могу встать, и мысли потекут совсем по другому руслу, и то, что мне надлежало узнать, навек останется непознанным. Естественно, что я волнуюсь. Это мое первое самостоятельное дело. И такое сложное! Почему его доверили именно мне? Ведь столько опытных следователей! Признаться, я опасался, что прокурор мне вежливо откажет и передаст дело другому. Но он, видимо, решил, что настал срок меня испытать. Если так, то еще ничего. Но меня другое подозрение мучит, может, и не такое уж безосновательное, как на первый взгляд кажется. Аргументы укладываются в логическое настроение, как листья на ветки, листья эти распускаются и зеленеют, потом так же естественно вянут и осыпаются. Ветка оголяется и сохнет. Это и страшно, потому что остальные ветки моих рассуждений покрыты густой вечнозеленой листвой!
«Бог тебя наказал, внучек!» — часто говаривала моя бабушка. Помню, однажды старший брат пошел на мельницу, а меня не взял. Он шел с товарищами и не хотел с маленьким в дороге возиться. Я долго плакал и за стол, накрытый на балконе, сел, весь опухший от слез. Собиравшийся все утро дождь наконец хлынул, и ветер заносил на балкон крупные частые капли.
«Пусть льет, — злорадно подумал я, — пусть совсем смоет эту противную мельницу вместе с Вахтангом!»
Не успел я подумать, как тарелка с горячей кашей опрокинулась на мои коленки, и я взвыл от боли.
— Это тебя бог наказал, — говорила бабушка, посыпая содой мои ожоги, — нельзя другому зла желать.
В другой раз, когда я вырвался из слабых бабушкиных рук и побежал смотреть на деревенскую драку, из которой запомнился мне только страшный блеск топоров, зацепился пальцем босой ноги за могучие корни столетнего ореха и чуть сознание не потерял от пронзившей всего меня боли. И все же тогда я успел подумать, что меня бог наказал за то, что я бабушку не послушался.
Это было в далеком детстве, но на всю жизнь запала мне в душу бабушкина уверенность в том, что не только поступки, но и мысли людей имеют последствия и результаты. Что мысль так же видима и осязаема, как дождь или топор, что желание — доброе или злое, — порожденное сердцем или мозгом, стремится выполнить свое назначение.
Когда я повзрослел, — уж не знаю, то ли под влиянием бабушки, то ли в силу стечения обстоятельств, — не раз замечал тесную связь между устремлениями, наклонностями людей и событиями, вокруг них разыгрывающимися. Наверное, это естественно, и я понимаю, что был наивен, пытаясь объяснить сложные явления действительности полумистической бабушкиной формулой.
Дата Кавтиашвили, старый истопник, никого не спасал от смерти, никого не укрывал под гостеприимным кровом, никому не помогал ни словом, ни делом, не нажил за долгую жизнь ни друзей, ни врагов — и теперь страдает от мысли, что, покидая этот мир, не оставляет за собой следа. Ему кажется, что, не появись он на свет вовсе, ничего на земле не переменилось бы. Но как он не прав! Тот скромный хлебный колосок, который он выращивал, чтобы прокормить себя, взошел густой нивой, может, где-то неподалеку, а может, в заморской стране, и кормит теперь других людей. Тропинка, которую он протоптал, старик Дата, как ни одинока и затеряна, а все равно пересекается с путями других людей — разных и многочисленных. Нет, человек не исчезает бесследно, если даже живет и умирает в той самой каморке, в которой родился.
— Что за мысли лезут тебе в голову, Заал? — спросил я у человека, сидящего напротив меня за следовательским столом, бледного и взволнованного.
— Боюсь, как бы мои выдуманные страхи не оказались правдой.
— А что это за страхи? — я был куда увереннее своего измученного сомнениями собеседника.
— Думается мне, что на земле все переплетается так тесно…
— Дальше?
— Так тесно, что люди, живущие на разных краях света, которые никогда не видели друг друга и, возможно, никогда не увидят, оказываются связанными невидимыми, но прочнейшими узами. Поступок одного человека влияет на судьбу многих и наоборот, но так, что никто из них и не подозревает об этом.
Он говорил убедительно, но мне не хотелось соглашаться.
— Сложно закручено: не подозревая, влияют!..
— Да-да! Самый ничтожный мой проступок, который невозможно взвесить на самых точных весах, пусть на йоту, но все же меняет обстановку, в которой я живу, и если каждый человек, соседствующий со мной, тоже совершит самый незаметный проступок и его мирок так же изменится, как мой, ты не станешь отрицать, что в таком случае из наших крошечных провинностей сложится одна большая вина…
— Не понимаю, говори яснее, Заал!
— Все это не может не отразиться на судьбе ни в чем не повинного, не известного нам человека.
— Скажи-ка прямо, что хочешь сказать.
Заал долго не отвечал, словно хотел переложить на меня всю тяжесть предстоящего признания.
— Почему Паата решился на такой отчаянный шаг? — прошептал он.
— Я еще не знаю, так ли это, ведь расследование только началось.
— Но ты не можешь отрицать, что в любом случае имело место событие, из ряда вон выходящее: либо его выбросили, либо он сам выбросился…
— И что же? Ты готов в этом винить себя?
— И себя, и тебя.
— Меня? Интересно.
— Мы оба живем не так, как надо.
— Ну, конечно! — язвительно подхватил я: — И наше недостойное поведение повлияло на судьбу Пааты Хергиани.
— Да, наше поведение в совокупности с проступками других людей.
— И все-таки в чем ты меня обвиняешь?
— Во многом.
— Давай тогда поменяемся местами. Ты будешь следователем, а я обвиняемым.
Так и сделали.
— Заал Анджапаридзе, — начал он торжественно и официально, — вы обвиняетесь в том, что бросили, предали забвению прекрасную девушку после того, как долго и настойчиво добивались ее дружбы и любви.
— Какую девушку? — я притворился удивленным.
— Ах, вы не помните? Еще лучше! Мы вам напомним.
— Вы имеете в виду Наи Ратиани? — спохватился я.
— Да. Именно ее.
— Я протестую против выражения: «добивался любви и дружбы».
— Вы хотите сказать, что она сама, с первого взгляда влюбилась, очарованная вашими модными усиками? Нет, мой друг, я-то знаю, к каким ухищрениям вы только не прибегали для того, чтобы привлечь ее внимание!
— Но я любил ее. И сейчас люблю, — от нападения я перешел к защите.
— Вам только кажется, что вы любите, как раньше казалось, что без нее вы дня не проживете… Вы ведь даже ни разу ей не сказали о своей любви!
— А разве это обязательно?
— Не сказали, потому что боялись ответственности! А вы хотели…
— Глупости! — рассердился я. — Я ничего не хотел, кроме…
— Кроме, простите?
— Я хотел быть рядом с ней, никогда не расставаться.
— А теперь? Вам теперь и этого не хочется?
Я почувствовал, что угодил в ловушку, и сделал слабую попытку вырваться:
— Собственно говоря, с чего вы взяли, что она меня любит?
— A-а, попался!
— Мы встретились… а потом разошлись…
— Здорово! Встретились, разошлись! Прекрасная была встреча… Вспомним как, это случилось. Наи шла по проспекту Руставели к площади Ленина, спешила, а ты околачивался возле кинотеатра. У тебя так коленки и подкосились, когда она мимо прошла. Стоял солнечный осенний день. Ты даже жмурился от удовольствия, вдыхая запах опавшей листвы… Наи была в скромном розовом платье, широкий подол не скрывал стройных ног. Хрупкая тень Наи скакала по стенам домов, мимо которых она проходила. Вряд ли ты был способен в ту минуту принять какое-нибудь решение. Ты просто пошел за ней, как завороженный, быстро обогнал ее, затерявшись в толпе, потом повернул назад и пошел навстречу, чтобы разглядеть лицо девушки, так внезапно тебя поразившей. Но она опять прошла мимо, не заметив тебя…
— Потом Наи говорила, что тогда почувствовала на себе чей-то взгляд, — вставил я.
— Ничего она не говорила, — возразил мой обвинитель, — это ты сам придумал.
— Нет, говорила, припомни, как следует, — настаивал я.
— Допустим. Это не имеет решающего значения. Короче говоря, ты последовал за девушкой на почтительном расстоянии и едва не потерял ее из виду, как вдруг заметил с радостью, что она поворачивает к публичной библиотеке. Почему с радостью? Да потому, что это давало тебе надежду познакомиться с нею поближе. В регистратуре тебе выписали разовый пропуск, потому что ничего, кроме именного абонемента в плавательный бассейн, у тебя с собой не оказалось.
Ты выждал время, достаточное для получения выписанной книги и, рассчитав, что девушка уже заняла свое место за столом, вошел в читальный зал. Тебе хотелось попасть туда после нее: вновь пришедший всегда привлекает к себе внимание — пусть мимолетное, — но тебе так хотелось, чтобы она тобой заинтересовалась! Увы, девушки не оказалось ни в общем зале, ни в периодике, ни в научном. Обескураженный бродил ты по тихим коридорам, сбросив бесполезную теперь маску библиотечного завсегдатая. Ты мечтал увидеть девушку и уже согласен был на то, чтобы она догадалась, что сюда ты попал исключительно ради нее. Пугаясь неожиданной встречи, ты старался подтянуться и выглядеть как можно привлекательнее.
— Но это ложь!
— Нет. Истинная правда. Ты придирчиво осматривал свой костюм, прическу, лицо, стараясь угадать, понравишься ли прекрасной незнакомке… Наконец ты наугад толкнул какую-то дверь и очутился в фонотеке, о существовании которой прежде не знал. В маленькой комнате едва умещалось семь столов (ты их сосчитал значительно позднее, когда пришел сюда в третий или четвертый раз). Два стола оставались свободными, за остальными столами сидели люди в наушниках — кто откинувшись на стуле и самозабвенно прикрыв глаза, кто подавшись вперед и подпирая руками голову. ОНА сидела прямо, сцепив под подбородком тонкие длинные пальцы и смотрела на тебя… Правильно я говорю?
Я вздохнул:
— Правильно. Я смутился…
— Ты смутился и так растерялся, что чуть было не повернул назад, но, вовремя спохватившись, направился к каталогу, делая вид, что выбираешь пластинку. Обратиться к сотрудникам фонотеки боялся, не желая выдавать свою неопытность. Сквозь приоткрытую дверь ты увидел бесшумно вертящиеся диски магнитофонов и подумал: интересно, что ОНА слушает?
Комната с высоким потолком была двухэтажной, наверх вела крутая деревянная лестница, на антресолях размещались полки с пластинками и пленками. Со стен строго и вопрошающе на тебя смотрели портреты великих композиторов. Не удержавшись от соблазна блеснуть эрудицией, ты спросил, есть ли записи Клемперера и Вальтера, хотя тебе ничего не было известно об этих именах, кроме того, что это были знаменитые западные дирижеры. Но так хотелось в ЕЕ глазах показаться искушенным знатоком музыки!
— Я и сейчас не знаю, что это за дирижеры! — засмеялся я.
— Я о том и говорю. Но все твои старания не увенчались успехом. Как только тебе принесли наушники, девушка поднялась и ушла. Ты почувствовал себя глубоко оскорбленным, и прекрасная музыка впервые в жизни не доставила тебе удовольствия. Минут пять ты высидел, потом, придумав какую-то причину, не заботясь о ее правдоподобии, покинул фонотеку. Ни в библиотеке, ни на улице девушки не было. Всю неделю не было ее и в фонотеке, хотя ты стал ежедневным исправным посетителем и слушателем. Тебя одолевала тоска, ты стал походить на классического влюбленного, и новая роль где-то даже пришлась тебе по душе.
— Это не роль, — обиделся я. — Я не притворялся.
— Тогда, может, не притворялся, а потом притворялся. На восьмой день ты решил в последний раз попытать счастья… Кстати, именно это решение обнаружило всю поверхностность твоего чувства. Какая-нибудь неделя поиска и ожидания показалась тебе великой жертвой. Ты должен был тогда же понять, что движет тобой простое любопытство, подстрекаемое самолюбием или тщеславием, в те дни такое же далекое от истинной любви, как и сегодня… Итак, на восьмой день девушка сидела на прежнем месте, слушала музыку и время от времени что-то записывала в свою тетрадь. Она вскинула на тебя большие задумчивые глаза, и тебе показалось, что она все понимает. Ты смущенно уткнулся в каталог, не зная, как себя вести дальше. В соседней комнате все так же приглушенно шелестели магнитофоны. Молодой человек, дежуривший возле них, позвал сотрудницу фонотеки: «Феридэ, я принес себе Риту Павоне, иди сюда, послушаем». Он поставил пластинку совсем негромко, чтобы не мешать посетителям, но ты все равно расслышал, какой теплый и проникновенный голос был у юной итальянки. Пока ты рылся в каталоге, девушка сняла наушники и вышла из фонотеки. Тетрадь и ручку она оставила на столе. В комнате в этот момент никого не было, и это укрепило твое странное решение. Ты подошел к столу и поднял включенные наушники. Еще раньше, чем услышать музыку, ты ощутил легкий аромат духов, и смутился: в этом невинном, на первый взгляд, прикосновении было что-то интимное, недозволенное. Но как сладок запретный плод! Как хотелось приникнуть к наушникам, хранящим тепло ее щеки, услышать музыку, которую она любила. Музыку ты, к счастью, узнал, это была пятая симфония Бетховена. Эта пластинка была у тебя дома. И ты любил прокручивать ее еще с университетских времен. И если тебе не изменяла память, проигрывалась последняя часть. Ты тихонько отошел от стола и стал дожидаться возвращения девушки, чтобы осуществить свой замысел до конца.
Она вскоре вернулась и села на свое место.
— Пожалуйста, еще раз финал, — попросила она дежурного, надевая наушники. — Да-да, отсюда, большое спасибо! — Она благодарно улыбнулась.
Ты впервые услышал ее голос и так поразился, словно произошло неслыханное чудо.
— И после этого ты продолжаешь утверждать, что я не любил! — горько усмехнулся я.
Мой двойник не стал спорить.
— В ту минуту, может, и любил, не спорю, но теперь…
— И теперь люблю.
— Теперь тебя приятно щекочут воспоминания.
— А ты жесток, братец, — заметил я обидчиво.
— Каков уж есть, — развел он руками.
— Я докажу тебе, что ты ошибаешься, — запальчиво воскликнул я, но он отмахнулся.
— Спорить будешь потом, а сейчас слушай… Наконец появилась Феридэ, сотрудница фонотеки, хорошенькая молодая женщина.
— Простите, что заставила ждать, что вы хотели? — справилась она любезно.
— Пятую симфонию Бетховена, — тебе самому твой голос показался удивительно фальшивым.
— Пятую, по-моему, слушают, — Феридэ посмотрела в сторону Наи.
— Слушают? — ты притворился удивленным и тоже поглядел на девушку. Она почувствовала на себе ваши пристальные взгляды и сняла один наушник.
— У вас пятая? — спросила Феридэ.
— Да, а в чем дело? — Наи поняла, что ты «ждешь» ту же запись, и так заспешила, словно чувствовала себя виноватой. — Я сейчас, сию минуту кончаю, — как будто она могла ускорить финал симфонии. Смущение и неловкость так шли ее нежному лицу, что ты влюбился без памяти и стал судорожно придумывать, как быть дальше. Ведь сейчас она прослушает пленку до конца и уйдет, а ты останешься тут сидеть, как дурак!
Тогда ты решил выйти из фонотеки и дожидаться Наи на улице. Она появилась очень скоро, улыбнулась тебе и сказала:
— Вы можете идти, пленка свободна…
Ты стоял, согретый ее лучезарной улыбкой, забыв обо всем на свете. И по тому, как ты медлил, как откровенно любовался ею, она догадалась, что здесь что-то не так, и насторожилась. Ты понял, что сейчас ни в коем случае нельзя бежать за ней. Но ты и так был счастлив безмерно. ОНА сама заговорила с тобой, улыбнулась тебе… Эта улыбка показалась тебе каплей из теплого волнующего моря, которое пока еще оставалось неведомым.
— Смотри не увлекайся, как бы не утонуть в этом море, — заметил я.
— Увлекся-то как раз ты, хотел заплыть за флажки, а получил веслом по голове… Разочарованный, ты изменил прежним мечтам.
— Не будем говорить о том, чего не знаем, — прервал я его.
— Не заставляй лгать свою память, — с упреком взглянул на меня мой непримиримый следователь. — Ты еще раз увидел Наи, когда она выходила из консерватории вместе с друзьями. Ты услышал, как ее зовут, и в тот же день кинулся к своему приятелю Тазо, Тенгизу Мерквиладзе.
— Наи? — Тазо задумчиво потер подбородок. — Ты, наверное, имеешь в виду Наи Ратиани? Знаю, знаю. Что-нибудь случилось?
— Да, Тазо. Случилось.
— Тогда я вас непременно познакомлю. Она немного молода для тебя, но ничего… Прекрасная пианистка Наи. Но учти: соперников у тебя будет много…
Время шло. А удобный для знакомства случай все не представлялся. Ты часами простаивал возле консерватории, внушая себе, что, завидев Наи, ты сам подойдешь к ней и представишься. Но ты знал, что никогда на это не решишься. Когда надежда почти иссякла, судьба над тобой смилостивилась, и в один прекрасный вечер ты увидел, как Наи выходит из консерватории. Несмотря на то, что она была одна, подойти к ней ты, разумеется, не посмел и поплелся следом к остановке. Возле оперы Наи заговорила с каким-то пожилым мужчиной. Ты спрятался за аркой оперного театра и жадно вслушивался в беззаботную болтовню и смех Наи. Ее удлиненная тень лежала возле твоих ног. Стоило тебе сделать шаг, как ты сливался с этой густой трепетной тенью и радовался этому, как влюбленный школьник.
Вдруг кто-то подкрался к тебе сзади и поднес к твоим глазам газету, свернутую трубкой. Чьи-то сильные руки так сжали тебя, что ты не мог обернуться.
— Тебе бинокль необходим, раз ты предпочитаешь издали людей разглядывать! — засмеялся Тазо, когда ты высвободился из его могучих объятий.
— Идем, познакомлю! — он подтолкнул тебя вперед. — Скорей! А то уйдет.
Пока ты мялся в нерешительности, автобус и в самом деле подошел.
— Ну вот, видишь, — рассердился Тазо и кинулся к остановке, чтобы удержать девушку, которая уже поднималась в автобус.
Она грустным взглядом провожала удалявшийся красный огонек и рассеянно слушала Тазо, который завел пустейшую беседу о каких-то лекциях, концертах, новых преподавателях. А тебя вдруг обуяло такое волнение, что ты едва не сбежал. Тазо словно угадал твои намерения, притянул тебя за рукав поближе и представил Наи.
— Мы, кажется, знакомы, — с улыбкой проговорила Наи, протягивая тебе руку. Твое волнение и растерянность достигли предела, когда ты ощутил в своей руке ее тонкие пальцы, ты внятно пробормотал свое имя, задыхаясь от восторга и счастья: она тебя помнила!..
— Вот так мы и познакомились, — прервал я красноречивого двойника.
— В тот вечер… — продолжал он, но я остановил его:
— Не надо, хватит.
— Но почему же? Сейчас начнется самое главное.
— Я все прекрасно помню.
— Но ведь до сих пор…
— До сих пор слушал, а дальше не хочу.
— Ты просто не представляешь, что я скажу.
— Вполне представляю! — Я вскочил со стула. — Сейчас ты скажешь, что мы с Наи часто виделись, вместе ходили в кино и театры. Чем больше я поддавался ее очарованию, тем тверже становилось убеждение, что она должна принадлежать мне и только мне, что на всем свете больше нет человека, который был бы ее достоин. Я сам придумывал за нее желания и капризы и сам выполнял их с наслаждением. Я писал стихи, где возносил до небес красоту и талант Наи. Конечно, ты скажешь, что счастье это было быстротечным, что ревность — вечная спутница любви — изуродовала мое чувство и меня самого сделала мелким и ничтожным. Я не выносил, когда Наи осыпали комплиментами, более того — похвала ее педагога вызывала у меня дикий приступ ревности. А что я испытывал после концертов, когда поклонники окружали Наи и лезли со своими поздравлениями и поцелуями! Наи стояла среди них торжествующая и сияющая, а я мрачный стоял в стороне. Ты, разумеется, будешь меня уверять, что Наи только обо мне помнила, искала меня глазами, жаждала только моего одобрения. Я все знаю, что ты можешь сказать. А каково было мне, когда она стала участницей конкурса и ей надо было так много заниматься, что наши встречи почти совсем прекратились? Ты назовешь мое поведение низкой местью и спросишь: как я мог на глазах у Наи ухаживать за другой девушкой и всюду появляться вместе с нею… Впрочем, называй это как хочешь, и кончим.
— Э-э, брат, ты пропустил главное, так дело не пойдет, — злорадно заметил мой обвинитель.
— Я же сказал: довольно!
Но он не слушал меня:
— Ты не мог примириться с мыслью, что Наи не бросит ради тебя любимого дела, не мог простить Наи дружеского общения с коллегами — старыми и молодыми, красивыми и некрасивыми, не мог допустить частых поездок на гастроли. Потому что везде и всюду тебе мерещился соперник. Ты искал следы измены в ее глазах, в лице, вместо того, чтобы ценить ее любовь и преданность. Наконец, когда терзания твои достигли предела и ты внушил себе, что теряешь любимую, ты решил потребовать от нее неопровержимого, главного доказательства ее любви и готовности принадлежать тебе… Ты позволил себе перепрыгнуть ступеньки, ведущие к сближению, и стал добиваться…
— Ты циник! — Я не желал более его слушать.
— И вот тут-то ты и получил веслом по голове, а употребив специфический термин, — пощечину. Должен заметить, что это был случай, когда действия обороны не превышали мер, необходимых для самозащиты. — Каждое слово моего безжалостного двойника было пронизано смертельным ядом. — Ты хоть раз подумал, на какие страдания обрек девушку? Вместо того, чтобы прийти с повинной, признать, что твое безобразное поведение было достойно еще более суровой кары, вместо того, чтобы просить прощения, ты дал волю своему болезненному самолюбию и прибегнул к самому подлому способу: решил отомстить любящей тебя девушке и перестал с ней встречаться.
— Ты кончил?!
— Не кончил. Я бы мог назвать еще целый ряд провинностей и мелких проступков, но пусть это будет в другой раз.
— И на том спасибо! А что ж ты сам? Ни в чем не виноват.
— Как же! И я не святой. Но ты не хотел каяться, поэтому я тебе все и припомнил.
— Но какая все-таки связь между нашими ошибками и случаем с Паатой?
— Я ведь уже объяснял тебе. Мне кажется…
— …что всякий проступок ведет за собой нескончаемую цепь последствий, — заученным тоном продолжал я, — и таким образом каждый из нас может оказаться соучастником преступления. Честно говоря, мне надоела эта твоя нелепая теория.
— Может, она и нелепая, но в данный момент я иначе мыслить не могу. Я не имею права расследовать это дело, пока чувствую себя виновным.
— О, великий, невиданный под солнцем следователь! — возопил я не без злорадной иронии. — Первое же дело, которое тебе доверили, ты распознал с закрытыми глазами! Твоя гениальность не нуждается в таких мелочах, как дознание, опрос свидетелей и пр., и пр. Ты после минутных раздумий безошибочно указал виновного, выволок его на свет божий. И что же? Им оказался ты сам, собственной персоной! Какой великолепный ход, как это просто и в то же время гениально. Только мой совет: никому об этом своем гениальном открытии не говори. Чего доброго не поймут и кретином объявят!
Я засмеялся вслух и посмотрел на часы. Одиннадцать. Быстро встал, пригладил волосы и вышел на проспект Руставели. Погруженный в свои мысли, я отвлекся от них только возле шахматного клуба, где под демонстрационной доской, несмотря на поздний час, горячо спорили болельщики. В другой раз я бы непременно остановился и принял участие в обсуждении, кто же все-таки выиграет отложенную партию и станет чемпионом мира. Но сейчас я спешил, так спешил, как никогда в жизни.
«А вдруг она увидит меня из окна и догадается? Впрочем, я ведь могу идти к товарищу. К Отару, допустим? А если она поздоровается, что мне делать? Господи, разумеется, ответить!.. Ну ладно, а что, если она стоит у окна и молчит — не окликает меня? Остановиться и заговорить самому?»
Сердце у меня так колотилось, словно Наи была уже совсем близко. Вообще-то до дома ее оставалось совсем немного. Вот круглый скверик, обнесенный решеткой. В летний зной он не раз одаривал нас тишиной и прохладой.
Всей кожей ощущали мы невидимую, но такую явную границу между плотным зноем улицы и текучей прохладой сквера. Сделаешь шаг вперед — холодно, назад — жарко! Как в забытой детской игре.
Но сейчас этой границы нет, стоит первая половина мая, и повсюду разлита пьянящая весенняя прохлада.
«Сколько времени я ее не видел? Как она, интересно? Может, ее и вовсе нет в городе?» — но я почему-то был уверен, что Наи в Тбилиси и я ее непременно увижу. Я свернул на безлюдную, погруженную в вечерний сумрак улицу Барнова.
Однако почему так тихо? Обычно отсюда я уже слышал чуть приглушенные расстоянием звуки рояля. Весь репертуар Наи я знал наизусть. Особенно любил я одну старинную мелодию. Кажется, так и вижу тонкие пальцы Наи на поющих клавишах. Но здесь бдительная память еще раз заставила вспыхнуть мою щеку… Мелодия умолкла. Близость цели подсказала мне походку глубоко задумавшегося человека.
Вот и железные ворота, такие знакомые, а теперь запретные. Обычно их закрывали в двенадцать, а я засиживался у Наи и потом перелезал через острые пики ограды. Но кто это вышел из ворот и, пройдя под освещенными окнами, кому-то помахал рукой? Кажется, это Тазо! Хорошо, я успел спрятаться, и он меня не заметил. Но что он делал у Наи в такой поздний час?
Я все еще стоял в своем темном убежище, прекрасно понимая, что прячусь не от Тазо, а от страшных подозрений. Я боялся выйти на свет и очутиться со своей ревностью лицом к лицу. Не знаю, как долго я бы простоял в чужом подъезде, если бы не приближающийся стук каблучков. Я сообразил, что могу испугать женщину, и вышел на тротуар.
Я старался ни о чем не думать и поступать так, как на моем месте вел бы себя обычный прохожий. Вот я поравнялся с домом Наи. Яркий прямоугольник окна лежит на тротуаре, в прямоугольнике две тени. Всякий невольно поднимет голову. Поднимаю и я. У окна стоят Наи и Мелита. Мелита высовывается, Наи прячется в тени.
— Заал? Ты куда в такой поздний час? Здравствуй!
— Здравствуй, Мелита. Да вот решил заглянуть к Отару. — Я сделал вид, будто только что увидел Наи, и молча кивнул ей. Губы Наи шевельнулись. Она, видимо, что-то сказала, но я не расслышал.
— Отар давно уже спит, — лукаво улыбнулась Мелита, всем своим видом давая понять, что не сомневается в причине моего появления.
— Нет, он уезжает, и я должен его проводить, — твердо отвел я все ее намеки.
— Где ты пропадал столько времени? — не сдавалась Мелита.
— Да как тебе сказать. Служба, дела…
— Вы с кем это разговариваете? — раздался из комнаты голос тети Тамары, матери Наи.
— С Заалом, тетя Тамара, — охотно отозвалась Мелита.
— До свидания, Мелита, — заторопился я. Потом повернулся к Наи и сказал: — До свидания.
Она ответила почти шепотом, по обыкновению поправив спадавшие на лоб волосы. Я успел заметить ее платье без рукавов, потому что нестерпимо белели в темноте ее открытые плечи.
Я не шел, а на крыльях несся, как первоклассник, получивший первую пятерку. Господи, какой же я дурак! Как я мог на нее обижаться! Она же необыкновенная девушка! Волшебница! Конечно, волшебница, если одним взглядом она сумела превратить меня в маленького Залико, которому снится принцесса из сказки, рассказанной на ночь. Правда, принцесса молчала, но Залико знал, что она хочет сказать: «Я так давно жду тебя, Заал. Всех царевичей и королевичей я перехитрила и ни с чем отправила восвояси, потому что знала, что ты вернешься. Сегодня истекал назначенный срок — и ты пришел».
Как хорошо, что Мелита стояла у окна. Вообще-то Мелиту я не очень любил, но сейчас она появилась очень кстати. Мелита — эстрадная певица, поклонников у нее масса, хотя мне ее голос кажется довольно бесцветным. Впрочем, она красивая, и этим можно объяснить ее успех. Я часто говорил Наи, что не понимаю этой дружбы, — уж очень они были разные! Но Мелита любила Наи и на правах соседки проводила с ней больше времени, чем мне хотелось.
Я не должен был врать про Отара, надо было дать Наи почувствовать, что я пришел сюда ради нее. А что получилось? Будто я иду к товарищу и случайно увидел Наи. Так мы могли и на улице встретиться! Что изменилось? В глазах Наи я остался тем же отвергнутым и мстительным неудачником. Нет, ужасно глупо я себя повел, сам все испортил! Теперь вся надежда на Мелиту. Она, как на афише, прочла на моем лице все мои тайны, и, наверно, сейчас со смехом объясняет Наи, что привело меня к ее дому.
А все-таки что делал там Тазо? И почему Мелита мне не сказала, что он только что был у них. Ведь она знает, что Тазо мой друг… Два года назад Тазо говорил, что Наи чересчур молода. Но сам-то он на добрых шесть лет старше меня. Странный человек Тазо. В трех институтах учился и ни одного не кончил. С детства увлекался музыкой, а поступил на архитектурный. Обнаружил какую-то сложную связь между музыкой и архитектурой, оставил институт и поступил в консерваторию. Потом занялся физиологией и выдвинул предположение, что напряжение мускулатуры и нервных волокон нарастает или убывает по той же системе, что музыкальные звуки. Вообще все, чем он интересовался, так или иначе было связано с музыкой. Тазо говорил о минорном и мажорном состоянии организма. В подтверждение приводил горло, которое называл термометром нашего внутреннего психического состояния. Голосовые связки напрягаются по-разному, когда мы кричим от боли, когда иронически насмехаемся, когда плачем или смеемся. Тазо предполагал использовать музыку для составления языка программ кибернетических машин. Для каждой группы слов Тазо старался подобрать мелодию.
Пожалуй, из всех моих знакомых Тазо — самый одаренный, но у него сильно затянулся тот смутный и сложный процесс, который предшествует творчеству, созиданию. Боготворящий во всем систему, сам он работал без всякой системы.
В детстве Тазо повредил ухо и при самой страстной любви к музыке не может долго слушать оркестр. Может, это и породило у него чисто механический подход к музыке. В непримиримое противоречие впали духовные устремления и физические возможности, — в данном случае — недостаток. Примирить одно с другим Тазо стремится при помощи «беззвучной музыки». Он мечтает придумать формулу, которая бы из соответствующего настроения создавала мелодию.
Тазо так и пышет новыми идеями. Он всегда встречает меня, оживленно размахивая руками, пристрастно допрашивает, все ли мне понятно. Потом вдруг умолкает, уставясь в одну точку, и я вижу, как гаснет, улетучивается недавнее вдохновение. «Дальше, дальше, я тебя слушаю!» — подбадриваю я его, хотя и понимаю, что он уже остыл и теперь искусственно подогревает себя. «Одним словом, я еще не додумал до конца, надо будет над этим поработать», — сдается он наконец, и это значит, что к этой идее он больше не вернется, она уступит место новой.
Тазо терпеливо сносит шутки и дружеские насмешки, однако, если высказать ему серьезные сомнения, он забросает аргументами и доказательствами, лишь бы защитить свое «открытие».
Как-то я сказал ему, что пора хотя бы одну из его теорий (он любил, когда по отношению к нему употребляли это слово) сформулировать окончательно и перенести на бумагу. Ответ прозвучал для меня более чем неожиданно. «Я в десять раз быстрее закончил бы все свои дела, если бы не один щекотливый вопрос. Как ни странно, большую роль здесь играет женщина…»
Я, признаться, не понял, шутит он или говорит серьезно, но расспрашивать не стал, хотя и долго думал: что он все-таки имел в виду.
«Т. Мерквиладзе» неровными буквами выведено под кнопкой звонка. Кнопок много, как пуговиц на мундире, — Тазо живет в густонаселенной квартире. Дом старый, балкон свисает над Курой, входная дверь забрана литой чугунной решеткой, где среди причудливых орнаментов можно разглядеть инициалы бывшего владельца дома. Теперь в доме много жильцов, очень часто они выходят не на свой звонок и, открыв дверь чужому гостю, недовольно бурча, возвращаются к себе. Когда я прихожу поздно, мне всегда открывает дверь Люся — высокая, синеглазая женщина. Кажется, будто она всегда кого-то ждет. Я не совсем понимаю Тазо, когда он, загадочно, улыбаясь, говорит, что без Люси он бы совсем пропал.
Итак, Люся открыла мне дверь и, моргая намазанными ресницами, сказала:
— О, Заал, известный полуночник! — покачивая на ходу бедрами, она скрылась в своей комнате. На балконе показался Тазо. Я иду по длинному балкону, который заворачивает то вправо, то влево, столбы и перила густо увиты плющом, и это придает жилищу моего друга вид таинственный и экзотический.
— Я разбудил тебя? — осведомился я у Тазо.
— Нет. Где ты был?
— В Тбилиси.
— В ресторане?
— Почему непременно в ресторане? Просто в городе.
— Я сам только оттуда, — Тазо потягивается, игнорируя мою плоскую шутку. — Садись. Ты где все-таки был?
— Там же, где и ты, — сердито бросаю я.
Он не обращает внимания, видимо, думает, что я продолжаю острить.
— Выпьешь чего-нибудь? — Тазо идет к буфету.
— Ничего не надо.
Я смотрю на рояль с открытой крышкой. На пюпитре — ноты, испещренные карандашными пометками. Огрызок карандаша лежит тут же, на последней клавише. Рядом с роялем — магнитофон, большой письменный стол завален книгами и бумагами. В соседней комнате гремит радио. Слышимость прекрасная — комнаты соединены между собою дверью, которой, правда, давно не пользуются.
Тазо смотрит на часы.
— Сейчас передача окончится.
— Как он? — киваю я в сторону двери.
— Плохо. Все время жду: вот-вот заплачет и закричит его жена. Ужасное состояние… — внезапно Тазо оживляется: — Знаешь, о чем он меня попросил? Сейчас я тебя удивлю! Представь себе, заказал мне музыку для панихиды.
— Что-о?
— Да-да. Мне, говорит, слышать тошно, как на каждой панихиде один и тот же «Плач Маро»[2] исполняют… Можно подумать, что его каждый день хоронят.
Соседа Тазо, дядюшку Александра, я знал давно.
Старый фронтовик, он весь изранен: одна нога отнята по самое бедро, вся грудь и шея в шрамах и самое страшное — крошечный осколок мины, засевший где-то возле легкого. Поздно обнаружили его врачи, оперировать было рискованно, да и сам дядя Александр отказался от хирургического вмешательства. Удивительный он был человек, о смерти говорил с такой снисходительной улыбкой, как сын о капризном и упрямом отце. Чувствовал, что не сегодня-завтра придется ему примириться с неуживчивым родителем, и на лице его можно прочесть следующее: «Что поделаешь? Все мы — дети смерти».
— Значит, плохи дела, если дядя Саша о собственной панихиде заботится, — заметил я.
— Я стал его успокаивать: мол, рано вам о смерти думать, а он обиделся: я, говорит, никогда тебя ни о чем не просил, и в единственной просьбе ты мне не должен отказывать.
— И что же ты решил?
— Я такую программу составил, братец ты мой, что ты сам не откажешься!
— От чего? От смерти?
— Ну хотя бы от небольшой панихиды, — Тазо, улыбаясь, стал загибать пальцы: — Вступление ко второй части 7-й симфонии Бетховена — раз, «Гадание Кармен» — два, «Плач Фредерико» — три…
— В вокальном исполнении? — заинтересовался я.
— Нет! Одни скрипки… Да, чуть не забыл, третья — прелюдия Шопена. Так, это займет примерно полчаса, а панихида длится минимум час. Надо еще подумать.
— Ты, я смотрю, увлекся, — ехидно заметил я.
Тазо покраснел.
— Представь себе, вошел в роль. Я и сам поймал себя на том, что занялся этим делом с удовольствием.
— Ты — палач и больше никто! Небось упиваешься мыслями о панихиде, когда все будут подходить и шептать тебе на ухо: «Неужели это вы составляли программу? Бездна вкуса! Позвольте вас поблагодарить». Ты будешь пожимать всем руки и раскланиваться.
— Нет, я тебе серьезно говорю. Я так прилежно этим занялся, словно к защите диссертации готовлюсь.
— Все очень просто — у тебя наконец появилась цель и реальная задача.
Тазо обиделся. Ему кажется, что я ничего не понял и подозреваю его в бессердечии. Он перестает улыбаться и, указав на магнитофон, говорит:
— Я кое-что задумал. Ведь дядя Саша такой музыкальный, у него абсолютный слух…
— И что же ты задумал?
— Не скажу… Вернее, скажу, но не сейчас. — Тазо достает початую бутылку коньяка, рюмки, хлеб и сыр. — Рассказывай, что у тебя нового? Наставляешь людей на путь истинный?
— Да не очень-то их наставишь, — отвечаю не думая, так как голова занята одной мыслью: «Зачем Тазо был у Наи?». — Мне сейчас одно дело поручили, — говорю я рассеянно.
— Ясно: кто-то кого-то щелкнул по лысине, и тебе поручили разобраться…
— Послушай, Тазо… Мальчишка погибает…
— Ты, между прочим, обещал пригласить меня на первое же дело о покушении на честь юной красавицы при ее участии и согласии…
— Тазо, здесь очень серьезное дело…
— Ничего не знаю. Раз обещал — держи слово.
— Ты понимаешь или нет — мальчишка погибает! — закричал я.
— Что с тобой? — растерялся Тазо и после паузы тихо проговорил: — Прости. Я не понял. Теперь рассказывай.
Я рассказал обо всем в двух словах — скупо и неохотно.
— Да-а, — протянул Тазо. — Запутанная история. Тебе ее не распутать. Если парня спасут, он сам обо всем расскажет. Пей, чего не пьешь?
— Спасут… В том-то и дело, что надежды почти никакой.
— Я тоже не верю в возможность самоубийства, — раздумчиво проговорил Тазо, — но основания у меня иные… Это не совсем потому, что ребенок — вообще оптимист, потому что он еще не изведал всей горечи жизни и т. д. Нет. Ребенок еще многого не понимает, я думаю, он и страданий не осознает, как бы нечеловечески его ни мучили… Кстати, дядя Саша рассказал мне историю одного самоубийства. Покончил с собой солдат, которому взрывом оторвало обе ноги. Так вот дядя Саша считает, что он не потому так поступил, что все равно был обречен и не сегодня-завтра должен был умереть, а потому, что боялся страдания, боли. Ведь самоубийство — иногда результат эгоизма. Парадоксально звучит, верно? Я тоже ему сказал, что парадокс. Получается, что, желая избавиться от мучений, человек накладывает на себя руки.
Я почему-то вспомнил, какую боль испытал, ознакомившись с делом Пааты Хергиани, и как спешил докопаться до истины, чтобы поскорее сбросить с души тяжкий груз. Не эгоизм ли руководил мною?
— Бедный мальчик, — вздохнул Тазо. — Ничего не поделаешь, так уж видно на роду написано ему было…
Меня взорвал его тон:
— При чем здесь этот глупый фатализм?
— Факт остается фактом: с ним случилось то, что должно было случиться…
— Может, ты скажешь, что и мое появление сегодня у тебя тоже было предопределено свыше? — я едва удержался, чтобы не съязвить по поводу его визита к Наи. — Или, скажем, выключил дядя Саша радио — это тоже судьба?
— Ты прекрасно во всем разобрался, только мешают вопросительные знаки в твоей тираде. Вот именно, все, что сейчас происходит, давно уготовано нам судьбой!
— И то, что я тебе сейчас двину, тоже уготовано?
Тазо смеется:
— Ясное дело. Так же, как и то, что получишь от меня сдачи. Все судьба.
— Значит, ты вообще исключаешь случайность как философскую категорию?
— Если расшифровать эту самую случайность, получится необходимость. Но в том-то и дело, что мы не умеем ее расшифровывать и потому называем случайностью.
— По-твоему получается, что существует прямая зависимость между тем, в какую пещеру вошел наш первобытный предок, — в правую или левую, и тем, какой коньяк у нас на столе — три звездочки или четыре.
— Видишь ли, предок мог войти в левую пещеру, а не в правую, и это повлекло бы за собой другую необходимость, не обязательно связанную с качеством этого коньяка… Вот смотри, — Тазо взял карандаш и провел по чистому листу бумаги прямую линию, — скажи, изменится ли эта линия в дальнейшем? Я не говорю об изменениях, недоступных нашему глазу.
— Сама по себе не изменится.
— Значит, ее теперешняя форма необходима. — Тазо снова провел карандашом по бумаге. — Ведь я не знал, как продлю эту линию или где остановлю карандаш — в той ли точке, в этой ли…
— Что ты этим хочешь сказать?
— Забыл… Интересная мысль пришла в голову, да жаль — вылетела… Пей, ты что-то сегодня не в настроении. С таким чутким сердцем нельзя быть следователем. Малейшая провинность так настораживает тебя, как будто…
— Провинность или преступление?
— Интересно, почему ты не можешь примириться с существованием в мире зла? Либо это происходит от того, что ты хочешь, чтобы все были хорошими и добрыми, либо… Вот в этом «либо» и кроется загвоздка… Либо ты сам боишься зла, боишься, что оно нанесет тебе лично непоправимый урон, покалечит, погубит. В чем же истинная причина твоей боли и беспокойства? В первом или во втором? По-моему, во втором, Заал! Да-да, ты боишься стать жертвой зла, — Тазо замолчал, почесывая голову. — Но это не так уж плохо придумано, а? Если все будут бояться зла, все невольно будут с ним бороться, пока оно не исчезнет. Но не все боятся и далеко не все борются, почему так?
В дверь постучали.
— Входите, тетя Нино! — крикнул Тазо.
Я встал, чтобы поздороваться с женой дядюшки Александра.
— Тазо, ты выиграл, Саша готов выполнить любое желание!
— Я в своей команде уверен, — отозвался довольный Тазо. — А что там в политике нового?
— Парижские переговоры сорвались… Опять происки империалистов.
— Да, этого следовало ожидать, — подтвердил Тазо.
— А самое главное забыла, — огорчилась тетя Нино, — зачем пришла-то, забыла, ну и ну… — она ушла, покачивая головой.
Мы с Тазо вернулись к своим спорам, но я был рассеян и всеми силами старался удержать вертящийся на языке вопрос:
«Тазо, друг мой любезный, что ты вое-таки делал у Наи?!»
— Войной попахивает срыв таких важных переговоров, — разглагольствовал Тазо.
— Они не посмеют начать.
— Ты знаешь, я провожу удивительный эксперимент… Как у тебя дела обстоят с математикой? Неважно? Так я и думал. А без математики — никуда, понимаешь? Шагу нельзя ступить без математики.
Тазо выудил из ящика толстую замусоленную тетрадь.
— Что это такое? — удивленно спросил я.
— Я вывел теорему Пифагора, — гордо сообщил он, будто совершил великое открытие.
— Большое дело! Открой учебник геометрии…
— А если его нету? — загадочно улыбнулся Тазо.
— Не понимаю.
— Нету ни учебников, ни заводов, ни цивилизации. Ты остался наедине с природой, и весь вопрос в том, сможешь ли ты создать паровой двигатель.
— По-моему, ты уже спишь, и тебе кошмары снятся.
— Ты угадал, старина! Мне снится страшный сон: будто атомная война разрушила и уничтожила все на свете. Остался я один. Смогу ли я повторить самые примитивные изобретения человечества? Смогу ли высечь огонь, создать паровой котел?
— Но если все погибнут, зачем тебе паровой котел?
— Погибнут, конечно, не все… Кто-нибудь да уцелеет. Родится первый ребенок после атомной катастрофы, и все начнется сначала… Мы введем новое летосчисление. Я тебе советую провести такой эксперимент.
— А чем ты растопишь свой котел? — Я сделал вид, что Тазо меня убедил, и мне осталось уточнить кое-какие детали.
— У меня есть увеличительное стекло.
— А что вы будете есть?
— Я об этом еще не думал. Неужели не найдется хоть одного зернышка пшеницы или кукурузы?
— Допустим, найдется. Но что ты будешь делать, если после атомной катастрофы уцелеет мужчина, а не женщина? Тоже будешь вводить новое летосчисление.
— Хватит, не смеши меня, — улыбнулся Тазо. — Я тебе серьезно говорю, через месяц у меня будет паровой котел.
— Начни писать фантастические рассказы — самое время.
— Уже написал.
— Теперь ясно, отчего ты свихнулся. Но ты, между прочим, о друзьях не заботишься: что будет со мной, если я останусь один на земле, я ведь не разбираюсь в паровом котле и даже теоремы Пифагора не помню.
— Ты погибнешь, если не сменишь профессию.
— Это почему же?
— Потому что не нужна будет ни милиция, ни прокуратура.
— Напрасно ты так думаешь. Я лично готов привлечь тебя к строжайшей ответственности.
— Это за что же?
— Соберу я всех оставшихся после катастрофы людей и скажу: смотрите на этого человека, он предрекал конец мира, тем самым накликал беду. Смерть предателю!
— Ты опять за свое. Даже среди уцелевшей пятерки ищешь виноватого.
— И буду искать, если даже уцелеет один.
— Э-э, — разочарованно протянул Тазо, — ты не туда повел, не развил тему! — Тазо встал и потянулся, отчего создалось впечатление, что он перелил свое крупное могучее тело в сосуд другой формы.
— Тенгиз! Ты меня слышишь? — донеслось из-за двери.
— Слышу, тетя Нино!
— Саша говорит, английские футболисты приезжают в конце мая, совсем забыла…
— Спасибо! — крикнул Тазо, а вполголоса добавил: — Если так будет продолжаться, никакой панихиды я им не устрою.
— Они ведь знают, что у тебя радио испорчено… Вот и сообщают тебе последние известия.
Я почувствовал, что пора уходить, но не мог уйти, не выяснив, зачем Тазо был сегодня у Наи.
Уже возле самых дверей я обернулся и без всякой связи с предыдущим спросил:
— Тазо, зачем ты был сегодня у Наи?
Мне показалось, что он побледнел и попытался скрыть растерянность за деланной улыбкой.
— Почему тебя это интересует? — он уже овладел собой и легко, как игрушку, подхватил с полу 32-килограммовую гирю. Сколько бы раз я за нее не брался, никогда не мог поднять выше подбородка.
— Ты можешь ответить или нет? — Собственно, по какому праву я его допрашиваю?
— Сейчас не могу, — Тазо продолжал выделывать с гирей самые сложные упражнения.
Я вспомнил, как эту двухпудовую гирю притащили Тазо на рождение четыре девушки и среди них Мелита — поздравить его с 32-летием.
— Я не понимаю, почему ты не можешь сейчас ответить? — явно нервничал я. — Почему ты ходишь к Наи?
— А ты можешь ответить, почему ты НЕ ходишь к Наи?
— Это мое дело.
— Ты подсказал мне прекрасный ответ. Это мое дело, почему я хожу к Наи.
— Как хочешь. Мне было просто интересно узнать…
— Наверно, интересно, раз ты специально для этого явился ко мне и просидел весь вечер.
— Может, ты и прав, — я взялся за ручку двери.
— Потренируешься? — он с размаху перекинул ко мне гирю.
Я невольно подался назад.
Тазо довольный засмеялся:
— Тогда прощай. Не обижайся, я все тебе объясню, но не сейчас.
Я пожал плечами и прикрыл за собой дверь.
Город спал.
Спала и ночь, раскинув по крышам руки, таинственная и молчаливая. Я шел по улице и, как карлик на великана, взирал на дремлющее ночное пространство.
Глава IV
С детства знаком мне безотчетный страх, вызываемый сущим пустяком — безобидный пень вдруг представится грозным чудовищем. Едешь, бывало, ночью по деревенскому проселку, знакомому до каждого камешка, и вдруг вздрогнешь и поежишься от необъяснимого страха. Одно только странно: я не спешил убегать, а напротив, заставлял себя приблизиться к страшному видению, и убеждался, что это всего-навсего вязанка хвороста, упавшая с телеги какого-нибудь ротозея.
Кому не знакомы эти детские страхи, когда, ощутив прикосновение чего-то холодного и скользкого, в ужасе скидываешь одеяло и вскакиваешь, повинуясь желанию немедленно, не мешкая ни минуты, освободиться от гнетущего необъяснимого страха и боли.
Вот такой же, примерно, ужас испытываю я перед неопределенностью, неизвестностью. Я готов на отчаянный шаг, лишь бы избавиться от гнетущего чувства бессилия перед грозной, загадочной силой. Но поди раскуси ее сразу! Это в детстве было просто: подбежал и увидел, что кровожадный дракон — всего-навсего корявое дерево. А теперь нужны долгие недели, а то и месяцы кропотливого труда, чтобы проникнуть в недобрую тайну преступления…
Школьный коридор пуст. До звонка еще целых двадцать минут. Я с интересом рассматриваю стенгазеты. Особенно занимают меня детские рисунки. В них каждая линия, самая нелепая на взгляд взрослого, несет огромную смысловую и эмоциональную нагрузку. Вот какая-то девочка нарисовала себя и свою сестру. Стоят на ножках-спичках две куклы, похожие, как близнецы, взявшись за растопыренные руки. Для усиления сходства юная художница даже шнурки на ботинках нарисовала одинаковыми. А вот отважный Киквидзе на лихом коне. За ним черной тучей вьется бурка, такая широченная, что под ней умещается весь отряд с грозно занесенными саблями.
В застекленной витрине — экспонаты кружка «Умелые руки». Здесь и вырезанная из дерева крошечная люлька, и миниатюрное пандури с нейлоновыми ниточками вместо струн. Кажется, тронь — заиграют. Макет Загэса, весь величиной с тетрадный лист. Я загляделся: все честь-честью, только что не журчат целлофановые струи Куры, и памятник Ленину скопирован с удивительной точностью. Рядом с образцами традиционной грузинской чеканки кто-то нацарапал карандашом:
1. Дворянские типы в творчестве Давида Клдиашвили.
2. Поэзия Галактиона Табидзе.
3. Тема дружбы народов в советской грузинской литературе.
Может быть, это вопросы из билета, а может, темы контрольной работы.
В конце коридора я остановился перед газетой школьного литературного кружка. Обратил внимание, что девиз взят из Галактиона Табидзе: «Поэзия прежде всего!»
Девочки выступали в газете со своими сказками. Одна писала о зеленом листочке, который гордился тем, что раньше всех распустился, и свысока смотрел на своих запоздавших собратьев. Бахвальство его было вскоре наказано. Он увял прежде всех остальных листьев.
Вторая сказка была посвящена приключениям маленькой снежинки, которая жила на маленькой серой тучке и каждый день умирала от страха, как бы солнце ее не растопило. Однажды, не дожидаясь восхода, она сорвалась с облака и полетела вниз, трепеща от ужаса. В дороге ее застал рассвет, и что она видит? Все небо усеяно такими же снежинками, как она сама. Весело приплясывая, устремились они к земле. И, приободрившись, маленькая снежинка подумала: «То-то детишки обрадуются!».
Когда взошло солнце, снежинка вновь затрепетала от страха, но солнце сделало вид, будто не заметило снежных хлопьев, опускающихся на землю.
Вдруг мой взгляд остановился на аккуратных буковках, которые складывались в такое до боли знакомое имя: «Паата Хергиани». Так вот оно что! Паата писал стихи. Четыре строчки под названием «Новогоднее утро». Я переписал их в свою записную книжку, предварительно заучив наизусть.
Туфельки быстро по снегу бегут — Ночь новогодняя следом приходит. Ёлки в игрушках и елки в снегу, В нашем кругу и в лесном хороводе.Это коротенькое стихотворение, по-детски наивное, написанное рукой еще неопытной, показалось мне проникновенным и поэтичным. Оно дышало зимней свежестью и новогодней сказочной таинственностью. В лесу, где стояли заснеженные ели, было тихо и торжественно. А в доме, где на белоснежных простынях спала хозяйка маленькой туфельки, было тепло и уютно, и в углу нарядно мерцала новогодняя елка…
Утром я имел беседу с директором школы, высоким седым мужчиной, педагогом старой закалки. Одно его присутствие заставляло подобраться и взвешивать каждое свое слово. Я думаю, не только ученики этой школы не посмели бы развязно при нем держаться, так он был строг и подтянут.
Он мне сказал, что Паату никто из школы не исключал, просто отчиму посоветовали перевести мальчика в другую школу во избежание недоразумений, но тот совету не внял, а запер пасынка дома. Директор несколько раз обращался к Иродиону Менабде с просьбой отпустить Паату в школу, но тот упорно стоял на своем. Я спросил, во избежание каких недоразумений мальчика рекомендовалось перевести в другую школу. Директор стал объяснять мне, в каком сложном и мало изученном возрасте находятся подростки. Каждый организм по-своему реагирует на половое созревание. Один погружается в мучительные кошмары, другой, напротив, проникается нежнейшей любовью ко всему окружающему и как бы заново видит мир. С особой остротой воспринимает такой подросток краски, звуки, пропорции, вся красота мира сосредоточивается для него в какой-нибудь представительнице противоположного пола. Паата влюбился в Ингу любовью неосознанной, ребяческой. Директор выразил уверенность, что никакие низменные устремления и грязные помыслы не касались возвышенного чувства Пааты. Более того, ему, как старому педагогу, эти отношения казались естественными и абсолютно приемлемыми. Но, к сожалению, вмешались взрослые. Мещанка с апломбом, мать Инги, от безделья преследующая дочку назойливым вниманием, сыграла во всей этой истории самую дурную роль. Выдавая свое бестактное вмешательство в жизнь девочки за эталон материнской заботливости, эта женщина не давала дочери шагу ступить. Паата ни от кого не скрывал своего отношения к Инге. Он носил ее сумку или рюкзак — во время экскурсий, всегда старался держаться возле нее, но никогда его внимание не выходило за рамки приличий. «Мне известно, — сказал директор, — что во время летних каникул Паата с Ингой переписывались. Я попросил Ингу, и она принесла письма Пааты. Ничего неожиданного я в них не прочел. Обычные детские впечатления — о книгах, кинофильмах. В одном письме Паата писал: „Я очень скучаю, мне тебя очень недостает“. По-моему, ничего страшного. А мать Инги забила тревогу, стала выяснять: что за мальчик, что за семья… Все разузнав, еще больше заволновалась: как-де это — безотцовщина, пасынок, достаток в семье скромный, положение не видное. Инге совсем житья не стало: где была? С кем? Опять с Паатой? Не смей с ним встречаться! Попалось как-то матери на глаза стихотворение, которое Паата посвятил Инге. Самое невинное сочинение, романтическое и возвышенное. Но какой шум подняла эта женщина! Она требовала, чтобы Паату исключили из школы, грозилась снять меня с работы. — Директор улыбнулся: — Ну, а я не посмотрел, что она жена министра, и выставил ее из кабинета.
Когда я попросил директора показать мне письма Пааты, он ответил, что Инга забрала их обратно. Я поинтересовался, чем же эта история кончилась и почему все-таки Иродион Менабде запер пасынка дома, и в ответ услышал следующее:
После урока физкультуры, когда девочки и мальчики разошлись по своим раздевалкам, а часть ребят еще толпилась вокруг преподавателя, в зал вошла руководительница Гванца Шелиава и объявила, что за отличные успехи школьники награждаются путевками на теплоходный маршрут Батуми — Одесса. Паата, не помня себя от радости, спеша поделиться с Ингой новостью, вбежал в женскую раздевалку, где в силу несчастливой случайности оказалась мать Инги (урок физкультуры был последний, и она явилась за дочерью). Можно себе представить, какую безобразную сцену она устроила! Все ее попытки объявить Паату бандитом и растленным типом не увенчались успехом. Тогда она принялась „обрабатывать“ своего мужа — министра. Тот вспомнил, что Иродион Менабде служит в подведомственном ему учреждении, и заявил: „Товарищ Менабде и работу провалил, и за сыном присмотреть не может“. Видимо, эти слова дошли до слуха Иродиона. Он решил не обострять отношений с начальством и убрать Паату с глаз долой. Должно быть, у него и впрямь рыльце было в пуху, раз он так министерского гнева испугался.
Я сообщил директору о своем намерении побеседовать с преподавателями и одноклассниками Пааты. Он одобрил мое решение и сказал: „Ступайте, поговорите с ними, и вы убедитесь, каким прекрасным мальчиком был Паата Хергиани“.
Прозвенел звонок, и в коридор хлынула смеющаяся, галдящая волна. Я не мог разглядеть лица детей, как ни старался, все они сливались в кипящем водовороте. Я с трудом пробрался к учительской, мне не терпелось узнать, здесь ли классная наставница Пааты. Я уже открывал дверь, когда почувствовал чье-то легкое прикосновение. Я быстро обернулся и увидел маленькую большеглазую женщину. Не знаю почему, но я сразу догадался, что эта молодая миниатюрная женщина в школьных туфельках на низких каблуках и есть Гванца Шелиава.
— Простите, — смущенно сказала Гванца Шелиава, — если не ошибаюсь, вы — Заал Анджапаридзе.
— Да, я.
— Пожалуйста, пройдемте со мной, — она привела меня в кабинет истории, весь увешанный картами: карта крестовых походов, владения арабского халифата, завоевания древнего Рима. В углу — стенд с портретами выдающихся исторических деятелей. Под каждым портретом — биография, выведенная старательной детской рукой.
— Вы, наверно, догадываетесь… — начал я, но Гванца Шелиава меня мягко прервала:
— Я знаю, зачем вы пришли в школу. У моего класса еще один урок, а после него они придут сюда.
— Кто — они?
— Ближайшие друзья Пааты.
— Вы давно руководите классом? — спросил я. Она казалась мне очень молодой, и я хотел узнать, как давно она работает в школе.
— Когда скончалась их прежняя наставница, класс передали мне.
— Мне было бы интересно узнать, как реагировал Паата на замечания, на плохие оценки.
— Как и все. У меня он двоек не получал.
— Какой недостаток в характере Пааты вы могли бы назвать? — я сам был недоволен вопросами, которые задавал: бессвязные и необязательные.
Гванца задумалась.
— Паата умел чрезвычайно увлекаться, если, конечно, это считать недостатком. Многие наши педагоги порицали его за излишнюю восторженность и склонность к преувеличениям. Паата умел радоваться чужой удаче, как своей собственной. Вообще он отличался чуткостью и повышенной эмоциональностью. Я лично считала, что с возрастом это пройдет и сдержанность возьмет верх над чувствительностью. Паата был ласков, как теленок, многим это казалось притворством, а я видела, что он просто не может совладать с напором эмоций… Мальчик он был не по годам развитый, много читал… — вдруг Гванца замолчала и подняла на меня огромные, ставшие виноватыми глаза. — Да что ж это я делаю, — с тихим отчаянием проговорила она, — о живом говорю, а все в прошедшем времени, как будто его уже…
Гванца Шелиава говорила тоном человека, пережившего большое горе, но умеющего держать себя в руках. Я не уставал дивиться ее огромным лучистым глазам. Наверное, таких больших глаз не бывает ни у джейранов, ни у ланей. Каждый поворот этих глаз был значителен и нетороплив и напоминал мне движение небесных светил. Они излучали какое-то внутреннее сияние и, должно быть, светились во тьме, распространяя вокруг себя добрую силу, волнующую и успокоительную одновременно. Они обладали даром исцеления, и ты готов был доверить им свои сердечные раны. Сквозь тонкую кожу на висках и запястьях просвечивали голубые жилки. Одна из них доверчиво и беззащитно билась в ложбинке на шее, и от этого казалось, что ты становишься свидетелем жизни сердца Гванцы Щелиава, наблюдаешь, как рождаются в ней мысли и настроения. Необычайно женственная, она казалась созданной из какой-то неведомой материи. Не одно сердце, без сомнения, ранила красота Гванцы Шелиава, хорошо еще, на страже этой красоты стояли глаза, которые каждого мужчину превращали в рыцаря, защитника чистоты и невинности.
Воображение мое уже отождествляло Гванцу Шелиава с героинями славного прошлого, осиянными ореолом святости и подвига. И все-таки я заставил себя вернуться к делу.
— Не можете ли вы рассказать, чем кончился тот неприятный случай на уроке физкультуры?
Странную скованность ощущал я, допрашивая Гванцу. С небывалой силой одолевали меня сомнения: имею ли я право требовать от нее искренности и правдивости? Мне казалось, что я ловлю на ее лице тень недоверия, словно она хотела спросить: а кто ты, собственно говоря, такой, что смеешь допрашивать меня. Сам-то ты разве безупречен, что позволяешь себе взвешивать на весах правосудия чужие провинности и добродетели? „Должно быть, и Пилат в глазах Христа читал подобные сомнения“, — подумал я скептически.
— Я вам лучше о другом случае расскажу, — очень тихо, почти шепотом, проговорила Гванца Шелиава. — Это произошло примерно через месяц после того, как я начала работать в школе. Только боюсь, вы не поверите…
— Я вам верю, — твердо произнес я.
— Я так говорю, — она словно бы оправдывалась передо мной, — потому что история эта невероятная… Но вы спросите у тех ребят, которые были с Паатой в больнице, они подтвердят.
— Я никого спрашивать не буду, потому что абсолютно вам доверяю, — повторил я, но следовательская привычка взяла свое: — Что за больница? Когда это было?
Но, казалось, Гванца не слышала моих вопросов. Справившись с волнением, она начала рассказывать.
— В тот день по расписанию было подряд два урока математики. После первого урока учительница вышла из класса, оставив на столе журнал и свою сумочку. Вернувшись, она зачем-то открыла сумку и вдруг вскрикнула. Пятисот рублей, которые, как она помнила, лежали в кошельке, не было. Дети растерянно переглянулись и молчали. Пришла классная руководительница — пожилая больная женщина. В ее многолетней педагогической практике это был первый случай. Она изо всех сил старалась крепиться и не выказывать волнения, но в лице ее не было ни кровинки и руки предательски дрожали. Она попросила всех выйти из класса, вышла в коридор сама и велела ученикам поодиночке заходить в пустой класс. Взявший деньги должен был положить их на место. Таким образом, никто бы не узнал, кто из 27 учеников виновен в пропаже. Однако, когда последний из них прикрыл за собой дверь, сумка по-прежнему пустовала. Значило ли это, что дети не брали денег? История получила огласку, невзирая на то, что классная наставница утверждала, что никто из ее подопечных кражи совершить не мог, директор пригрозил вызвать милицию и расформировать класс. Ребят продержали взаперти до восьми часов вечера. Не знаю, что происходило там, за закрытой дверью, только и после этого никто не признался. Паата все время твердил, что среди них виноватых нет, но никто ему не верил.
Через два дня классную наставницу положили в больницу. Нервное потрясение обострило неизлечимую болезнь, которой она давно страдала. Врачи не скрывали, что положение безнадежное, и мы со дня на день ждали печальной вести. Ребята вообразили, что в болезни любимой учительницы обвиняют их, и совсем расклеились, стали придираться друг к другу, сделались недоверчивыми и резкими. Дружный когда-то класс распадался, и мы ничем не могли помочь.
Сейчас я перехожу к главному, только сначала я хочу описать тот день, когда это происходило, сырой, осенний день с небом, давящим тяжестью пропитанных дождем облаков. Все вокруг было одноцветным и безрадостным, и мои ученики уходили после уроков понурые и молчаливые. Я боялась, что подозрение, все время незримо присутствующее в последние дни, разобьет то доверие, которое установилось между мной и детьми за время моей работы в школе. Поэтому я старалась как можно больше времени проводить с ними. Так вот, значит, когда мы выходили после уроков, навстречу нам кинулась учительница математики, вся какая-то растрепанная и растерянная. С трудом переводя дыхание, она сбивчиво стала извиняться перед ребятами. Бедняжка чуть не плакала: оказывается, ее муж, уезжая в командировку, взял у нее из сумки деньги и оставил записку, чтобы она их не искала. Записка затерялась, и только сегодня все выяснилось… Вы бы посмотрели в ту минуту на нашего Паату. Глаза у него расширились и наполнились светом, как у человека, который всю жизнь заблуждался и только сейчас прозрел… — Гванца запнулась, подыскивая подходящее сравнение. — Я хочу, чтобы вы ясно представили, что происходило с Паатой. Он полной грудью вдохнул воздух, и тут радость перехватила ему горло. Он только смог выкрикнуть: „Эге-гей!“, сорвал с головы шапку и обеими руками подбросил ее вверх и — что самое забавное — ловить ее не стал, а сорвался с места и побежал. На бегу он обернулся и рукой дал знак товарищам следовать за ним. Так всей гурьбой они и побежали.
— Куда?
— К своей классной наставнице.
— В больницу?!
— В больницу. Их, конечно, не пустили, тогда Паата перемахнул через высокий забор. Но его все равно задержали и повели к дежурному врачу. Тот стал ему втолковывать, что учительнице очень плохо и ее ни в коем случае нельзя беспокоить. „Ты понимаешь, — говорил врач, — она почти без сознания. Она и не узнает тебя“. „Узнает, — упрямо твердил Паата, — непременно узнает… Я должен сообщить ей новость, такую, что ей сразу станет лучше. Вы только пропустите меня к ней…“ В конце концов его пропустили. Сначала он прошептал на ухо больной радостное известие — не хотел, чтобы другие услышали, но потом ему пришлось повторить очень громко: „Деньги нашлись! Мы говорили правду — никто из нашего класса их не брал, и вы, пожалуйста, ни о ком из нас не думайте плохо, любите нас всегда, как любили раньше“. Учительница притянула Паату к себе и не смогла удержать слез: „Всегда“, — повторила она, — ты сказал „всегда“, Паата?»
— Когда она скончалась?
— В тот же вечер. Паата чудом успел.
— Хорошо, что он не дал ей утерять веры…
Гванца неожиданно встала:
— Звонок. Сейчас придут дети. — Она понизила голос. — У меня к вам просьба: не говорите, откуда вы, не надо…
— Хорошо. Если только они уже не знают…
— Не знают. Я сказала, что вы руководитель шахматного кружка, в котором занимался Паата, — последняя фраза прозвучала у нее по-детски просительно и виновато.
Я улыбнулся: мне самому требовался наставник по шахматам.
Гванца испуганно прошептала:
— А вдруг они его знают?
— Но там наверняка не один руководитель! — успокоил я.
Дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнула высокая круглолицая девочка. При виде меня она смутилась и закусила губу. Следом за нею появилась еще одна девчушка и два мальчика.
— Садитесь, — Гванца указала не знающим куда деваться от смущения ребятам на длинную скамью.
Они молча расселись и вопросительно взглянули на Гванцу.
Я не знал, была ли в числе вызванных Инга, но во мне росла уверенность, что эта рослая круглолицая девочка, — скорее девушка — с вздымающейся под школьным передником грудью, и есть Инга. И она, наверно, знает, кто я такой и зачем пришел, потому и не смотрит мне в глаза… Вторая девочка по сравнению с Ингой выглядит совсем ребенком. Мальчишки — оба вихрастые с едва заметным пушком над губой. Один — робкий и стеснительный, с большим лбом и вдумчивым взглядом. Другой — побойчее, резкий излом бровей и капризный, упрямый рот выдают характер своенравный и строптивый.
— Вы все из одного класса? — спросил я как можно непринужденнее.
— Да, — по школьной привычке они поднялись, отвечая старшему.
— Садитесь, садитесь.
— С первого класса вместе учитесь?
Все четверо снова сделали попытку встать, но я рукой их остановил.
— Кто из вас играет в шахматы? — я вспомнил о своей роли.
— Я, — поднялся строптивый.
— С Паатой тебе приходилось играть?
— Да. Мы часто играли, — он почему-то взглянул на Гванцу, — только не в школе.
— И кто же выигрывал?
— То я, то он.
— Чаще Паата, — заметил большелобый.
— Ничего подобного!
— Забыл, как три раза подряд он у тебя выиграл?
— Ну и что же! Вот он поправится, и я у него выиграю.
«Только они верят в выздоровление Пааты, — с горечью подумал я, — только дети могут в это верить».
— Ты тоже играешь в шахматы? — спросил я большелобого.
— Да.
Теперь стояли оба мальчика.
— Как тебя зовут?
— Каха.
— А тебя?
— Гизо.
Девочки назвались прежде, чем я успел к ним обратиться.
— Мери.
— Инга…
— Легенду о происхождении шахмат знаете? — я призвал на помощь все свои знания.
— Конечно, знаем, — за всех ответил Гизо. — Нам рассказывали, когда мы по Индии путешествовали.
— Где-где? — мне показалось, что я ослышался.
— По Индии. — В глазах Гизо играли лукавые искорки. Он рад был своему преимуществу в нашей беседе.
В разговор вмешалась Инга:
— Мы не взаправду путешествовали. Паата такую игру придумал…
— Мы не только в Индии были, и в Америке, и в Африке, — Гизо обиделся, что друзья выдали его тайну.
— Да, — подтвердила Инга, — однажды мы увидели часы, которые на Центральном телеграфе…
— Там на циферблате — десять стрелок, — вставил Гизо.
— Не десять, а больше, — поправил его Каха.
— Эти часы, — продолжала Инга, — показывают время в самых крупных городах мира…
— Одна стрелка показывает, который час в Лондоне, другая — в Риме, — не удержался Гизо.
— Тогда сам рассказывай, — обиделась Инга и замолчала.
— Нет-нет, продолжай, я просто так.
— Паата всегда спрашивал: интересно, а что сейчас происходит в Париже или Нью-Йорке? И начинал фантазировать…
— Мы тоже рассказывали все, что знали об этой стране или о городе, — опять вмешался Гизо. — Каждый выбрал себе стрелку. Моя была голубая, у Инги — синяя… Инга, хочешь, расскажи сама… Ну, ладно… Когда мы проходили мимо телеграфа, каждый смотрел на часы и рассказывал про тот город, где стояла его стрелка. Кто не мог ничего рассказать — проигрывал. Это была очень интересная игра. Правда, Инга? Пожалуйста, говори ты дальше…
Но Инга молчала, опустив голову.
Тогда Гизо охотно продолжал:
— А Инга еще придумала путешествовать по часовой стрелке…
Внезапно Инга встала со скамьи и, с трудом сдерживая слезы, пробормотала:
— Разрешите мне выйти… Я… — она умоляюще смотрела на Гванцу.
— Ступай, ступай, Инга, — поспешила успокоить девочку Гванца. Когда девочка выбежала в коридор, учительница тотчас вышла за ней.
Дети растерянно глядели на меня. Видимо, они ждали, что я начну расспрашивать о причинах странного поведения Инги. Гизо наклонился к Кахе и довольно громко прошептал: «Инга воображает, что только она одна любила Паату». «Ничего она не воображает», — с досадой отозвался Каха.
— Вы ссорились с Паатой? — спросил я у ребят.
— Случалось, — ответил Гизо, поднимаясь со скамьи.
— И тебе случалось? — обратился я к Кахе.
— В этом году мы ни разу не ссорились, в позапрошлом, правда, бывало.
— А Инга ссорилась с Паатой?
— Нет. Иногда дулись друг на дружку.
— А ты, Мери?
— Мы никогда не ссорились, — вздохнула Мери.
Я встал:
— Спасибо вам, ребята, можете идти.
Они поспешно кинулись к дверям, только Каха немного замешкался.
— Скажите, пожалуйста, — спросил он, — а меня примут?
— Куда?
— В кружок.
— В какой кружок? — удивился я.
— В шахматный.
— Видишь ли в чем дело, Каха, я там уже не работаю. Но если ты хорошо играешь, я уверен, что тебя примут… Гизо, подожди-ка минутку, у меня к тебе один вопрос.
Гизо подошел.
— В самые последние дни кто из вас видел Паату?
— Каха, — не задумываясь ответил мальчик.
Пришлось снова вернуть уходящего Каху.
— Каха, ты был у Пааты накануне того дня, когда это случилось?
— Был, — Каха заметно волновался. — Мы собирались назавтра пойти на Тбилисское море, и я зашел узнать, пойдет ли с нами Паата.
— И что же он ответил?
— Обязательно, говорит, пойду, если пустят. Он очень обрадовался.
— Вспомни, пожалуйста, что еще он сказал.
— Он спросил, где мы собираемся и скоро ли вернемся.
— Ты не помнишь, он говорил «вернемся» или «вернетесь»?
— Нет, «вернемся», — твердо повторил Каха, — потому что он был уверен, что пойдет с нами, но мы все собрались утром, а его не было, тогда пришла классная руководительница и сказала, что…
— Все ясно… Ну и сумка у тебя, Каха! Ты что, на весь класс учебники носишь?
— Сумка-то у него всегда полная, а вот про голову этого не скажешь, — сострил Гизо.
Когда мальчики вышли, в кабинет вернулась Гванца Шелиава.
— Вы отпустили ребят?
— Да. Мне трудно с ними разговаривать.
— Я вам так благодарна за то, что вы тактично с ними обошлись. Особенно с Ингой… Признаться, я боялась, что вы… Словом, что вы дадите ей почувствовать… Она и так очень страдает. Садитесь, отчего вы стоите?
Я собирался уходить, но почему-то охотно сел. Я не мог сопротивляться обаянию ума и доброты, которое излучала Гванца, подобно тому, как цветущая липа источает аромат. Я был весь во власти одного желания: узнать, что кроется за этой удивительной внешностью, какие мысли и желания будоражат эту чуткую душу. Скажу больше — я уже не представлял себе, как я мог жить, не зная Гванцы Шелиава, и как буду жить дальше, не видя ее. Я твердил себе, что это глупость, что всякая красивая женщина вызывает желание побыть с ней подольше, не расставаться. Это все так. Но одно я знал твердо: впервые я встретил женщину, чье внутреннее содержание влекло меня значительно сильнее красивой внешности…
— Простите, я отнял у вас столько времени, — положительно в ее обществе я терял дар речи. Мне хотелось сказать, что я приду еще раз уточнить кое-какие обстоятельства, но вместо этого я произнес: — Какие славные у вас ученики.
— Да, — просто согласилась она. — Я их очень люблю. — Она неожиданно вскинула на меня свои большие глаза: — У вас есть дети?
— Нет. — Другой женщине я бы постарался беспечным тоном ответить, что я холост и свободен, но, повторяю: с Гванцей я не мог разговаривать со светской небрежностью.
Гванца подошла к шкафу и вынула небольшой сверток. Это оказалась мальчишечья шапка с козырьком.
— Это и есть ТА шапка?
Гванца кивнула.
— Шапка Пааты, которую он подбросил вверх, когда узнал, что деньги нашлись?!
Я представил себе, как, подкинув шапку, Паата побежал в больницу, за ним товарищи. А шапка упала и осталась лежать на земле. Гванца подняла ее…
Голос Гванцы вернул меня к действительности:
— Паата помчался в больницу, позабыв о шапке. До нее ли было! Я принесла ее в школу, но Паата на следующий день не пришел. Уборшица спрятала шапку и долго не могла найти. Только вчера отыскала и принесла со слезами…
Я хотел спросить, для чего Гванца Шелиава так старательно заворачивает шапку, но сдержался. Я заметил, что вообще остерегаюсь задавать ей вопросы, а если задаю, то совсем не те, что надо бы. Я молча любовался точными и легкими движениями ее пальцев, пока она заворачивала шапку в газету. Но вот она кончила и вопросительно на меня посмотрела. Мне следовало бы откланяться, но я не двинулся с места.
— Простите, меня ждут в учительской.
Я нехотя встал:
— Спасибо вам большое за все. До свидания.
Я увидел в ее блестящих глазах свое отражение — маленький растерянный человечек стоял, не зная, куда девать руки.
— До свидания, — Гванца Шелиава повернулась и унесла с собой крошечного человечка.
— Мне очень жаль, что нам пришлось познакомиться при таких печальных обстоятельствах, — проговорил я, идя за ней по школьному коридору.
— А я вас еще по университету помню, — улыбнулась Гванца. — Я была на первом курсе, когда вы кончали…
Глава V
Почти каждое утро я звонил в больницу. Вторая неделя была на исходе, а Паата все не приходил в сознание. Его с трудом вывели из состояния клинической смерти и не без оснований опасались, что второй приступ может оказаться роковым. Одним словом, надежды почти не было никакой.
Я часто задавал себе вопрос: принимал бы я так близко к сердцу трагедию Пааты, будь он развязным хулиганом, приносящим родителям и учителям одни сплошные огорчения? Думаю, что в таком случае я переживал бы еще больше, ибо не стал бы винить во всем одного Паату. Напротив: я бы твердо знал, что в гибели его виновны окружающие, допустившие, чтобы он вырос плохим. А теперь я безмерно сожалел о случившемся и не мог побороть стыда, снедающего меня при мысли, что ему ежеминутно грозит гибель, а я официально, по-деловому расследую причину этой гибели и даже зарплату за это получаю. Ничего не поделаешь… И еще — боролись во мне два противоречивых желания. С одной стороны — доказать, что Паата не кончал с собой, а с другой — раскрыть во всей его глубине и мерзости вину Иродиона Менабде…
Но следствие шло своим чередом, истина медленно и постепенно прокладывала себе дорогу среди моих сомнений и заблуждений…
Не без интереса ознакомился я с личным делом Иродиона Менабде. Здесь были собраны его автобиографии, написанные в разное время, трудовая книжка, справки и характеристики из учреждений, где он когда-либо работал.
Прокуратура потребовала также документы из архивов военного комиссариата и республиканского суда.
Вот, допустим, такой факт: после окончания института Иродиона Менабде призывают в армию. Идет война, товарищи Иродиона уходят на фронт, а он является в военкомат весь распухший — глаз не видно. Врачи в недоумении пожимают плечами, но от армии его освобождают. Получив освобождение, Иродион расхаживает здоровехонький. Его опять вызывают на комиссию, он снова является опухший, как отпустят — он здоров. Тогда его дело передают экспертам-медикам. Ему угрожает привлечение к ответственности за симуляцию в военное время. Но медики устанавливают, что это не симуляция. Внезапная отечность — результат нервного потрясения. Попробуй призови труса в армию и отправь его на фронт так, чтобы от страха с ним не случилось шока! Иродиона освободили от воинской повинности…
В 1945 году он работает в городской больнице (часть здания тогда занимал военный госпиталь). Почему-то не указано, кем он работает, какую должность занимает. После войны Менабде расходится с первой женой, из больницы его увольняют вместе с завхозом «за злоупотребление служебным положением». Из бумаг видно, что начальник пытался втянуть Иродиона в какие-то махинации. С работы его увольняют, но под суд не отдают. После больницы Иродион работает в транспортном отделе треста. Здесь его привлекают к судебной ответственности при следующих обстоятельствах: Иродион Менабде работает на строительстве Дигомского жилого массива, под его руководством самосвалы привозят песок на стройку с дальних карьеров. (Мне кажется, «дело» Иродиона Менабде достойно учебника психологии как пример того, какую фантазию будит в человеке трусость и угодничество!) Главный инженер стройки — любитель чужими руками жар загребать — быстро раскусил, что из Менабде веревки можно вить… Вызывает он Иродиона и начинает пробирать за плохую работу: я-де тебя уволю и к ответственности привлеку… Перепуганный Иродион, хоть и работал не хуже других, не стал доказывать свою правоту, а внял «добрым людям», шептавшим, что «главный» берет взятки. Фантазия его заработала, и вот до чего он додумался: подговорил сторожей Земо-Авчальской ГЭС ночью на несколько часов открыть шлюзы и пустить поток из водохранилища на стройку… (и как не побоялся этот трус риска: аварии, возможных человеческих жертв!). После «наводнения» на стройке осело столько песка, что только оставалось оформить его «доставку» на самосвалах… Денежки потекли в карман главному. А Иродион лишился покоя. Отнюдь не от сознания своей вины, а все из того же страха. Холодный пот прошибал при мысли о том, что милиции и прокуратуре все давно известно. Неторопливо собирают там доказательства его виновности и, многозначительно улыбаясь, потирают руки, хотят застать его врасплох. Нет, не доставит им Иродион Менабде такого удовольствия! Нервы его не выдерживают, и он сам является с повинной. Два года отсидел, сидел бы еще, да, спасибо, амнистия подоспела. В 1950 году Иродион Менабде женится на Маке Хергиани. В 1956 году получает сообщение о реабилитации родителей, скончавшихся в ссылке. В настоящее время заведует гаражом одного из министерств. В основном обеспечивает транспортировку химического сырья для медицинских препаратов. Год назад получил строгача с последним предупреждением, теперь дрожит за свое место… Вот, пожалуй, и все.
В кабинете у прокурора сидел какой-то старичок. Сначала он с любопытством принялся меня разглядывать, водрузив на нос очки, потом так же внезапно потерял к моей персоне всякий интерес и, сцепив руки на животе, завертел большими пальцами.
— Что нового, Заал? — бодро спросил прокурор и, не дожидаясь ответа, широким жестом указал в сторону своего посетителя. — Ты, конечно, знаешь нашего уважаемого Левана Антоныча?
Я еще раз поклонился старичку и только сейчас сообразил, что передо мной — заслуженный юрист республики, в свое время снискавший славу лучшего знатока права, Леван Андриадзе. Он снова поглядел на меня сквозь очки и не спеша протянул мне легкую старчески сухонькую ручку, которую мне пришлось самому нащупать, чтобы заключить в рукопожатие.
— Знаю, — поспешил я загладить свое замешательство.
Старичок, довольный, заулыбался.
— Ничего, дружок, скоро и тебя будут знать. Ты еще молод…
— Заал скоро заставит говорить о себе весь мир, — позволил себе сыронизировать прокурор.
— Не сомневаюсь. Сейчас за любое дело возьмись — оно громкое, — серьезно, словно не поняв шутки, подхватил Андриадзе.
— Не надо преувеличивать, нарушений всегда хватало, — мягко возразил прокурор.
— Но такого, как сейчас, не было никогда! Во всем мире людей охватила какая-то лихорадка, они все себе позволяют… Я получаю судебный бюллетень, так хронику просто читать не могу, не по себе становится. А ведь меня удивить не так просто. Впрочем, это разговор длинный, а я спешу. Меня в президиуме ждут, я ведь у них почетный член.
— Если вы подождете буквально пять минут, я вас подвезу, — пообещал прокурор, и старичок снова опустился в кресло.
— Так что новенького, Заал? — повторил свой вопрос прокурор.
— Вчера я был в школе. Говорил с ребятами. Накануне того дня они собирались на экскурсию…
— Что из этого следует? — рассеянно спросил прокурор, роясь в бумагах.
— Паата очень обрадовался и сказал, что непременно пойдет на Тбилисское море…
— Ты знаешь, Заал, над твоей версией собираются тучи. Ты составил протокол школьного допроса?
— Я их не допрашивал. Я просто с ними беседовал.
— Нам не беседы нужны, а документы. Дальше? — он явно куда-то спешил и хотел побыстрее меня спровадить.
— Я должен вызвать министра и его жену, — я почувствовал на себе пристальный, удивленный взгляд.
— Это обязательно?
— Да. Во всяком случае, жену…
— Так вот, вызывай жену, а министра оставь в покое. Впрочем, это, возможно, еще хуже…
— Вызвать их сюда или мне самому подъехать?
— Дело твоей тактичности.
— Вызову так, как всех, на общих основаниях.
Прокурор смотрел на меня с любопытством и немного сердито.
— Министр никуда не убежит, успеешь его вызвать. Лучше займись делом, оно у тебя пока с места не сдвинулось… Я понимаю, что тебе не терпится похвастать: такое, мол, дело веду, что самого министра допрашиваю. Зачем тебе, в конце концов, министр понадобился?
— Иродион Менабде — его подчиненный, в той же системе работает…
— Знаю, — отрезал прокурор.
— Как же дело может сдвинуться, если самых необходимых свидетелей я не могу допросить…
— Каких это — самых необходимых?
— Мать Пааты, например… Ей очень плохо. Я бы не хотел сейчас ее тревожить.
— Твое джентльменство до добра не доведет. Ну, допустим. Кого же еще ты хотел бы допросить?
— Иродиона Менабде вы мне рекомендовали не трогать — собираем материал. Когда налицо будет состав преступления, мы его не только вызовем, но и под стражу возьмем… Если и семью министра не трогать, то мне делать нечего.
Леван Андриадзе поднял руку и зашевелил губами, собираясь что-то сказать.
— Послушай-ка меня, дружок, — наконец заговорил он, стараясь не утерять мысли, — вызывай своего министра и допрашивай, ничего с ним не случится.
Я направился к выходу.
— Зайдешь в конце дня! — крикнул мне вслед прокурор.
***
Еще издали я увидел — возле моего кабинета нервно прохаживался Иродион Менабде. Завидев меня, он ухватился за ручку двери и попытался ее открыть.
— Вас вызывал кто-нибудь? — вежливо осведомился я, отпирая дверь.
— Пока нет, но, кажется, собираются, — дерзко ответил он и следом за мной, без приглашения, вошел в кабинет.
— Кто же это собирается?
— Если не ошибаюсь, вы!
— Откуда у вас такие сведения?
— Мир не без добрых людей.
— Садитесь, раз уж пришли. Но я не собирался вас вызывать, мы пока собираем материал, расследуем.
— Интересно, что же вы расследуете? И кто вам дал право копаться в моих личных делах?! Расследуют! Как будто я что-то скрываю.
— Вот мы и выясняем, скрываете или нет.
— Но почему именно я? Почему не другой, не третий?
— Потому что не другой, не третий, а именно вы — отчим Пааты Хергиани.
— Удивляюсь я вам, молодой человек! Вы как-никак юрист, а позволяете себе прислушиваться к бабьим сплетням. Если меня спросить, я тоже мог бы многое порассказать.
— Придет время — и вас спросят.
Он откинулся на спинку стула и посмотрел на меня с жалостью и презрением, как на глубоко заблуждающегося человека.
— Меня спрашивать нечего, тут все ясно: мальчишка во сне перепутал дверь с окном…
— Надел брюки, ботинки — и все это во сне?
— Ничего он не надевал, а заснул одетый, зачитался…
— Странно. У меня есть справка из поликлиники, где лечился Паата. Врачи считают его абсолютно здоровым и нормальным…
— Вполне возможно, — недоверчиво пожал плечами Менабде.
— И припадками он не страдал, и лунатиком не был. Обычно дети, если встают по нужде, не просыпаясь, то повторяют тысячу раз пройденный путь и ни в коем случае не вываливаются из окон.
— Тогда, может, вы скажете, что же все-таки случилось? — насмешливо предложил Иродион.
— Пока я могу сказать только то, что подтвердили эксперты и медики: мальчик разбился при падении. Но что? как? и почему? Пока не выяснено.
— А ваше личное мнение? — он почему-то сам испугался своего вопроса.
— Сейчас рано об этом говорить.
Мой ответ придал ему смелости.
— Не такому, как вы, следователю в этом деле разбираться…
— Почему же? Объясните подробнее.
— А чего объяснять!.. Вы ко всякой болтовне прислушиваетесь. Как можно верить этой потаскушке, как?! Мне вы не верите, а ей поверили, почему? Что она — с выражением говорит или голос у нее приятный?
— О ком вы говорите?
— О соседке своей, Этер Муджири, — он деланно рассмеялся. — Обидел, видите ли, в жены не взял! Оказывается, я должен на всякой уличной девке жениться! Вот она и мстит, да как мстит; чуть ли не в убийстве меня обвиняет. Так мне, дураку, и надо, с кем связался! Сам себя погубил…
— Я не знаю, какого поведения гражданка Муджири, но жениться на ней вы все-таки собирались?
— Кто вам это сказал? — он так вздрогнул, словно невидимый великан тряхнул его за шиворот.
— Вы сами только что говорили. С первой женой вы разошлись потому, что у нее не было детей…
— Это тоже я сказал только что? — Великан продолжал трясти Иродиона Менабде, и слова срывались с его непослушных губ против его воли.
— Потом вы сблизились с Этер Муджири, своей соседкой, собирались на ней жениться, но в решающий момент раздумали: она была в разводе и за три года жизни с мужем…
— Ясно! Это все она наболтала.
— А вы мечтали о наследнике и не хотели бездетную жену…
— Доложила, со всеми подробностями!..
— …И вы женились на Маке Хергиани. Правда, у нее был ребенок, но это ли не гарантия, что она и вам родит наследника…
Я хотел было продолжить, но передумал. Еще представится случай, тем более, что моя версия не содержала ничего приятного для слуха Иродиона Менабде: шло время, а Мака все не беременела. Тогда Иродиона охватило сильнейшее подозрение, которое, к ужасу его, подтвердили врачи. Жены, ни первая, ни вторая, не были виноваты в его несчастье — бездетным был он сам. Теперь не оставалось ни сомнений, ни надежд. Примириться с этим было трудно. Как? И за что?! Такая несправедливость, такая суровая кара! Когда у всякого проходимца, ничтожества есть дети, он, человек обеспеченный, солидный, неглупый, обречен на оскорбительное бесплодие.
И гнев обиженного судьбой Иродиона Менабде обрушился на пасынка, самое существование которого он воспринимал как напоминание о собственном бессилии…
— На что это похоже! — поднял голову Менабде. — Мальчику угрожает смерть, а вы… вы терзаете родителей, как будто нам своего горя мало. Можно подумать, что вы только и ждали этого, чтобы накинуться на меня, когда я убит горем, подавлен…
Я насторожился:
— Говорите яснее. Чего я ждал?
— Ну, этого… — он замялся, и я не углядел, как втекло и побледнело его большое мясистое лицо.
— Как раз меня интересует, что вы под этим словом подразумеваете. Чего «этого» я, по-вашему, ждал?
Он смотрел на меня растерянно и ненавидяще, и растерянность постепенно вытеснила злобу с его лица.
— Я, между прочим, не на допрос явился, — наконец выговорил он. — И не собираюсь отвечать на глупые вопросы. Должен заметить, что подобным образом вы не то что преступника, но и мальчишку, стащившего варенье, не заставите признаться. Лучше не перебивайте, дайте договорить… Я удивляюсь, как вам позволяют таскать в прокуратуру родителей, когда ребенок — на пороге смерти. Это и есть ваши гуманные законы?
— Вас никто, кстати, никуда не таскал, вы сами пришли. Я вас вызывать не собирался и супругу вашу пока тревожить не хочу.
В это время отворилась дверь кабинета, и вошел Леван Андриадле. Он сначала внимательно поглядел на меня и, убедившись, что я — тот, кого он ищет, пошел к столу шаркающей старческой походкой.
— Я вот зачем пришел, — он показал рукой, что я могу садиться. — Вспомнил интересный эпизод из нашей истории. Когда-то царица Тамар обратилась к святейшему синоду — а в те времена правосудие вершила церковь, — со следующими словами: «Восстановите справедливость, защитите истину, отлучите неправедных и греховных, опросите каждого. И начните с меня…» — Леван Андриадзе торжественно поднял указательный палец. — Слышишь, сынок? «Начните с меня, и пусть не сокроет от вас истины ни слава и богатство власть имущих, ни бедность и бесправие нищих». Ты понял меня?
— Понял. Отлично сказано.
— Мы все равны перед законом: царица Тамар, министры, ты и я. Вот так-то. Иначе не может быть никакого правосудия. Извините, что помешал, — старик поклонился в сторону Иродиона Менабде и пошел к выходу. Я проводил его и подумал, что Леван Андриадзе так и не дождался, пока прокурор освободится и отвезет его на своей машине.
Когда я вернулся в кабинет, Менабде все еще сидел у стола.
— Покажите мне донос Этер Муджири, — протянул он руку жестом требовательным и одновременно просительным.
— Никакого доноса нету. Есть протокол — мы записывали с ее слов.
— Назовем это протоколом, дайте мне прочесть. Должен же я знать, что она там наболтала.
— В свое время узнаете. А возможно, мне и не придется вас вызывать.
— Я в этом уверен, но мне просто интересно, в чем меня обвиняют.
— Гражданка Муджири ни в чем вас не обвиняет, она рассказала только то, что видела и слышала.
— Вы уверены, что все это она видела и слышала?
— Я проверяю факты.
— Ну-ну, действуйте. А сами-то вы что вменяете мне в вину?
— Пока ничего. Собираю материал.
— Тогда что же вам от меня надо?! — он повысил голос.
— Не кричите. Я вас не вызывал. И вы можете идти.
— Утешьте человека, скажите, какой срок полагается за клевету. Я эту дрянь все равно за решетку посажу…
— Кстати, у меня был ваш сослуживец, — прервал я Иродиона.
— И что же? — он так и подскочил на стуле.
— Сын его обчистил, шестьдесят тысяч рублей увез в свадебное путешествие.
— В этом, я надеюсь, не меня обвиняют.
— Что вы! Разумеется, нет. Несчастный человек только и живет надеждой, что вы одолжите ему денег. Ему надо памятник на могиле отца поставить.
Иродион Менабде сокрушенно покачал головой:
— Напрасно вы, молодой человек, стали следователем. Это я вам по-дружески говорю. Может, в дальнейшем из вас и выйдет толк, когда вы наберетесь ума и опыта, но пока… Вы так наивно пытаетесь меня расколоть — прямо смешно! Разве я скрываю, что у меня есть деньги? Двадцать лет копил, честным трудом. Потом, так сказать, и кровью. В месяц по пятьсот рублей откладывал. За двадцать лет немало набежало. Все в ажуре, не придерешься. Почему другу не одолжить, не помочь в трудную минуту? И еще премии не забудьте, — Менабде достал из кармана замусоленные бумажки. — Эх, ничего-то вы, юноша, не знаете. Жизни не знаете. А время какое? Вот мы с вами сегодня сидим, разговоры разговариваем, а завтра война может начаться. Атомная, между прочим, и ни вас, ни меня, ни города нашего благословенного — как ни бывало! Думали вы когда-нибудь об этом? Вот то-то же!
Пока он разговаривал, я разглядывал его разношенные желтые полуботинки. Кожа вздувалась и топорщилась, повторяя форму суставов и пальцев. Привольно чувствуя себя под столом, полуботинки терлись друг о друга, соприкасались подошвами, одним словом, жили независимой и беспечной жизнью. И я, глядя на них, подумал, что Иродиона вовсе не волнуют проблемы войны и мира, что он лжет и притворяется.
— Вы никогда не убедите меня, будто огромные запасы атомного оружия останутся неиспользованными. Это не картошка, которую капиталисты сбрасывают в море, чтобы взвинтить цены на рынке. Вот и живем, как на вулкане. Нервы не выдерживают. Молодежь на западе разлагается: наркотики, убийства, абстрактная живопись… Да и у нас некоторые позволяют себе…
— Что же они себе позволяют?
— Например, расхищать социалистическую собственность. Я, скажем, за 20 лет службы лишней копейки в карман не положил. А какое это имеет значение, если в один прекрасный день мир рухнет. Вот почитайте, — он протянул мне сложенную вчетверо газету. — Я прочел и так расстроился, что весь день работать не мог. Прочтите, если вам не трудно. — Он ткнул пальцем в обычную информацию: «Это случилось в Нью-Йорке». Описывалась учебная тревога, с оглушительными сиренами, с толпами горожан, устремившимися в убежища.
Я кончил читать и снова посмотрел на самодовольные желтые полуботинки. Нет, их не волновала учебная тревога в Нью-Йорке. Они беспечно ерзали под стулом, блаженствовали, словно слепые животные, греющиеся на солнце.
— Что, страшно? — с победоносным видом спросил Иродион. — Теперь ответьте мне, какое преступление может идти в сравнение с этим? — Он постучал пальцем по газете и уточнил: — В сравнение с войной?
Я не выдержал:
— Но война только кончилась, когда вы махинировали с песком на дигомской стройке. Чем же это объяснить?
Менабде вскочил, словно ужаленный. Загремел отброшенный стул.
— Вы… вы… ответите за это! Вы ставите мне в вину то, в чем я сам добровольно признался и за что понес наказание. По нашим законам за прошлое всю жизнь ответственности не несут. Что вам от меня в конце концов нужно? Что такого наговорила эта шлюха? Ну, поколачивал я парня, бранил, но в тот вечер пальцем его не трогал, еще и подарок принес, — шмыгая носом, он продолжал плаксиво: — Можно подумать, что вас отец не выдрал ни разу. — Он вдруг снова разъярился. — А впрочем, оно и видно, что мало тебя, молокососа, били! — При этом он так резко откинул назад голову, словно опасался пощечины. — Вы… вы даже в студенты не годитесь! Пора бы сообразить, что у меня есть алиби: я пришел пьяный и повалился спать. Все случилось, когда я спал. Я ничего не видел и ничего не знаю!
Он кричал, а я с удивлением следил, как распухает его квадратное лицо, и думал:
«Если я и знаю что-нибудь, так только одно: передо мной подлинный Иродион Менабде».
— Напрасно вы прячетесь за свое алиби, оно только подтверждает вашу виновность.
— Вы, наверное, шутите, молодой человек!
— Какие тут могут быть шутки! Я говорю о том, что в отношении Пааты у вас было постоянное алиби. Когда ему было трудно, вас никогда не было рядом, как надлежит отцу. Он всегда был для вас не сыном, а пасынком. Вы никогда не пытались заглянуть ему в душу, разделить с ним его радости и горести. Впрочем, вы ко всем относились так же безразлично. Занимала вас только собственная персона, заботила одна мысль: найти местечко потеплее. А у вас алиби на все случаи жизни. Мимо вас, не коснувшись, не задев, прошла война. Люди голодали, страдали, гибли, совершали подвиги, а у вас было алиби. — Я ругал себя за несдержанность, но остановиться уже не мог. Я должен был высказаться до конца. — Хотите, я скажу, почему вы так боитесь войны? Да всего только потому, что она может лишить вас привычного комфорта. А надо бы только таких, как вы, отправлять на бойню, пусть бы, как тарантулы, трусы и приспособленцы пожирали друг друга. Это была бы последняя война в истории человечества!..
Иродион Менабде распухал у меня на глазах, но не сдавался.
— Вы сводите со мной личные счеты. Сначала я думал, что вы меня не помните, но теперь я вижу, что ошибся. Все вы помните и хотите мне отомстить. Но я буду жаловаться!..
Я недоуменно пожимал плечами, не понимая, о чем он говорил.
— Что вы бормочете, Менабде? Роль какую-нибудь играете?
— Играете как раз вы, но бездарно! Не притворяйтесь, будто не узнаете меня. Года не прошло после нашего знакомства. Правда, напился ты тогда, братец, здорово. Нализался и оскорбил порядочных людей. Я и мои друзья вытолкали тебя из-за стола взашей, как и следовало. Вспомнил теперь?.. Прекрасно! Но я не позволю, чтобы вы, злоупотребляя своим служебным положением, мне мстили. Причем так низко, по-бабьи, исподтишка, когда у человека горе… Не-ет, я этого так не оставлю. Пойду по инстанциям!
Желтые полуботинки гневно оскалились и вздернули свои тупые носы, нетерпеливо топчась на месте, — ближе подойти они не решились.
— Не к лицу советскому юристу в служебное время сводить личные счеты. Вы за это поплатитесь, вас совсем разжалуют, с работы снимут, — каждую фразу Менабде сопровождал энергичным взмахом поднятого указательного пальца, словно стрелял из пистолета. Но вот палец остановился, как будто истощив запас пуль. Нет, осталась одна, последняя: — Я сейчас же пойду и напишу на вас жалобу, куда следует.
С этими словами он вышел из кабинета.
Самое удивительное, что Иродион Менабде говорил правду. Год назад мы с ним действительно встретились. И вот при каких обстоятельствах. В прошлом году Грузию посетила группа деятелей итальянской прессы. Мой друг Шио — автор двух романов и нескольких сборников — пригласил итальянцев на обед (один из рассказов Шио совсем недавно появился в каком-то итальянском журнале). Мы с Тазо присоединились к Шио и повезли гостей обедать за город.
Итальянцев сопровождала переводчица-москвичка, тоненькая живая блондинка, Галина.
Расторопный Шио успел предупредить директора ресторана, что с нами иностранцы. Тот засуетился, велел накрыть для нас стол в саду (дело было в июне). Сначала мы с Тазо смущенно отмалчивались, но после двух выпитых бокалов языки наши развязались, и Тазо принялся доказывать итальянцам, что никому пока еще не удалось создать совершенную музыку, которая не меняла бы характера от перемены темпа исполнения. Для наглядности Тазо пропел популярную арию из оперы Верди со скоростью плясовой. Узнать знакомую музыку было трудно, и Галина, переводя гостям парадоксальную мысль Тазо, вполголоса пропела арию в нормальном темпе. Гости смеялись, расценивая выступление Тазо, как остроумную шутку. Плохо же они его знали!
Смеялись в тот вечер много. Подшучивали над Шио, который боялся собак. По саду бродил огромный пес, но безобидный и добродушный. Как только он появлялся возле нашего столика, Шио пересаживался со своим стулом. А пес, как назло, приставал именно к Шио, терся о его колени в ожидании подачки. За соседним столом я заметил маленькую девчушку, которая прижимала к груди резиновую надувную собачку. Я, будучи уже не очень трезвым, попросил у девочки игрушку. Вопросительно поглядев на мать, она протянула мне собачку. Я подкрался к Шио и, к всеобщему удовольствию, напугал его. Вряд ли кого-нибудь могла испугать лупоглазая и лопоухая игрушечная собачонка, но Шио хотелось рассмешить гостей, и он превосходно разыграл испуг.
Галина все чаще поглядывала на часы, боялась опоздать в театр, и Шио встал, чтобы произнести последний тост.
— Я не был в Италии, — сказал он, — но видел полотна гениальных итальянских мастеров. И я думаю, если их собрать воедино, они займут солидную часть итальянской земли. Так вот эту часть Италии я видел и могу сказать, что был там. Поэтому сегодня я хочу выпить за вашу прекрасную родину и за ту божественную ее часть, которую мне довелось посетить.
Гости были растроганы, а одна дама даже попросила разрешения записать столь поэтический тост, чтобы потом прочесть его соотечественникам.
— Счастливчик! — шепнул Тазо смущенному, но довольному Шио, — мало твоих рассказов печатают, а теперь еще тосты публиковать начнут.
Когда мы шли к выходу по густой зеленой аллее, кто-то окликнул Тазо, и ему пришлось оставить нас и присоединиться к компании немолодых, подвыпивших мужчин. Они сначала заставили его выпить, потом сами стали пить за его здоровье. Мы задерживали гостей, поэтому Шио предложил нам остаться, а сам увез итальянцев в город.
— До дна, до дна, Иродион! — слышалось из-за деревьев. — А то премиальных в этом месяце не получишь!
То ли пирующие меня заметили, то ли Тазо меня выдал, но вскоре и я оказался за сдвинутыми столами.
Я, признаться, сердился на Тазо: какая необходимость была присоединяться в этим малознакомым и малоприятным людям? Только на том основании, что один из присутствующих знал его дядюшку? Но Тазо уже успел опрокинуть три внушительных стакана и, видимо, был расположен продолжать в том же духе. После долгих уговоров мне тоже пришлось последовать примеру друга, и я понял, что отделаться от наших новых друзей будет не так-то легко. Тогда я начал поглядывать на часы и громко напоминать Тазо, что нас ждут иностранцы. Услышав, что уже девять часов, один толстяк вскочил из-за стола и завопил, что должен бежать на вокзал, встречать жену. Но не тут-то было! Тамада усадил его на место и предложил всем перевести на часах стрелки, чтобы никто не следил за временем и не знал, который час.
Тамада, как выяснилось, верховодил не только за столом, он был руководителем того учреждения, где служили эти почтенные мужи. Поэтому все подчинились его нелепому распоряжению: одни со смехом, другие неохотно стали переводить стрелки своих часов. Колышущийся от хохота сосед поднес к моим глазам часы, которые показывали половину первого, другой совал мне под нос циферблат с растопыренными стрелками — шесть часов! У третьего часы показывали пять минут четвертого, у пятого — без четверти десять… У меня закружилась голова, и я закрыл лицо руками… В глазах рябило от пузатых шестерок, тощих единиц, головастых девяток, безмозглых четверок… А стрелки? Потерявшие смысл, бездушные, то насупленные, то глупо ощеренные, торчащие, как нафабренные усы, или раскинувшие руки, словно распятые…
Я затряс головой, пытаясь сбросить пьяную одурь.
— Ах ты, хитрец! — набросился тамада на толстяка, который спешил на вокзал. — Провести меня хочешь! Не выйдет! Дай сюда руку! — с этими словами он снял с бедняги часы и забросил их в кусты.
— Убьет! Убьет меня жена, если я ее не встречу, — захныкал толстяк.
Под одобрительный гул тамада выбросил и свои часы. И тут началось! Словно все только и ждали знака, чтобы предаться пьяному безумству. Каждый поднимался со стула, снимал часы, забрасывал их как можно дальше и, удовлетворенный, плюхался на место.
— А ты что же, Иродион? Часиками дорожишь или выделиться из коллектива хочешь? — ядовито спросил тамада.
— Часы-то у меня золотые.
— Мне плевать на твое золото! Снимай!
— А что же гостя не заставляешь?
Я понял, что говорят обо мне.
— Ему простим. Молод еще, зелен.
У меня голова раскалывалась — от пьяного шума, нелепости происходящего, от выпитого вина.
Стараясь остаться незамеченным, Иродион Менабде встал из-за стола и нырнул в кусты. Он вернулся очень быстро, бросил на стол три или четыре пары часов, и, надевая свои, заискивающе улыбнулся тамаде.
— Э-э, так дело не пойдет, — нахмурился тот. — Дай-ка сюда!
Он бросил злосчастные часы на землю и раздавил их каблуком.
И все опять последовали его примеру: один пытался бутылкой размозжить свои плоские круглые часы, другой метил часами в дерево, третий примостил часы на край стола и колотил по ним камнем. Мне казалось, что они издеваются над живыми, разумными существами, сами безмозглые и бездушные.
Я выскочил из-за стола, потому что меня нещадно мутило. Мне казалось, что я умираю, небо обрушивалось на мою голову, в глазах было темно, и я проваливался в бездонную, бескрайнюю пропасть. Землю затопили бесчисленные минуты. Достигнув незримой черты, они разбивались, распадались на секунды, мгновенья, на самые мельчайшие доли секунды — тысячные и миллионные. Вспугнутой стаей вдруг взмывали они в воздух, где в беспорядочной пляске соединялись с веками; безжизненными, безликими тысячелетьями и снова рассеивались и неуловимым пеплом оседали на земную кору. Время, рассеченное, искромсанное, потеряло четкость и определенность, и я тщетно искал свое время, напрасно пытался обрести пусть самый безрадостный день, но мой собственный. Все распадалось, никто и ничто не желало объединения с себе подобными. И только пепел осыпался на землю.
Шевелящиеся черные секунды назойливой мошкарой облепляли меня, и голова моя гудела, как колокол в бурю…
Когда я вернулся к столу, меня встретили недружными воплями.
— Внимание! — неожиданно для самого себя закричал я. — Минутку тишины! Я хочу что-то сказать.
Я вцепился обеими руками в край стола, чтобы не упасть, поочередно оглядел всех присутствующих и, когда дошел до тамады, решительно произнес:
— Вы — просто варвары!
Наступила мертвая тишина, и я мог теперь продолжать не повышая голоса.
— Настоящие дикари, мне стыдно за вас!
Все возмущенно повскакивали с мест, а тамада схватился за карман, и его стали рьяно удерживать, словно он собирался достать револьвер.
— Я тебя проучу, сопляк! — ревел он.
— Не беспокойтесь, я сам с ним расправлюсь, — подскочил ко мне Иродион Менабде и, набрав в легкие побольше воздуха, нечеловеческим голосом заорал:
— Убирайся отсюда, ублюдок! — при этом он поглядывал на тамаду: ценит ли тот его усердие.
— Дикари! — повторил я.
— Убирайся! — он толкнул меня, но не очень сильно.
— Дикари!
— Убирайся! — он яростно вращал глазами и для вида отталкивал удерживающих его дружков.
Тазо я увидел только на следующий день. Сцены с часами он, оказывается, не видел, так как заснул за столом, и, как очутился дома, не помнил. Зато я помнил все слишком хорошо.
В конце дня меня снова вызвал к себе прокурор. Он иронически улыбнулся.
— Пока ты искал виновного, тебя самого обвинили. Читай! — он протянул мне исписанный лист бумаги.
— О чем он пишет в конце?
— Ты так спрашиваешь о конце, как будто начало тебе известно.
— Догадываюсь, что там может быть.
— Ты проговорился, как настоящий обвиняемый! — посерьезнел прокурор. — Раз ты догадываешься, значит, ты знал об этом раньше. Зачем же…
— Он сам сказал, что будет жаловаться.
— Это не так просто, как тебе кажется. Дело в том, что Менабде тебе дает отвод на том основании, что ты сводишь с ним личные счеты и будто бы мстишь ему.
— Разве он имеет право требовать отвода? Ведь он еще не участник процесса.
— К сожалению, уже участник.
— Как же так?
— Ты уже допросил его.
— Но он сам явился, неофициально. Держался вызывающе, ну, и я вышел из себя, наговорил лишнего.
— Следователь не должен выходить из себя.
— И все же он не имеет права давать отвод.
— Имеет. Ты слишком, явно высказывал подозрения на его счет. Он увидел, что взят на мушку, и выдумал: де, мне охотник не нравится, он со мной старые счеты сводит. Менабде — воробей стреляный.
— Не имеет он права отвод давать! — твердил я свое.
— Ладно, оставим это. Ты мне лучше другое скажи, — прокурор играл спичечными коробками. — Ты в самом деле собираешься министра вызывать? — Он надел коробок на указательный палец и уставил его мне в грудь.
— Да, хочу узнать его мнение относительно Иродиона Менабде. Он должен его хорошо знать.
— Но друзья и сотрудники Менабде тоже ведь могут рассказать о нем, — в голосе прокурора мне послышались просительные нотки. — Почему именно министра беспокоить?
— Потому что, помимо всего прочего, он отец этой девочки. Из страха перед ним Менабде запер Паату дома. Я хочу проверить, насколько основателен был этот страх.
— Хочешь, я дам тебе один совет? Если тебе так необходимо свидание с министром, — а кто не хочет познакомиться с влиятельным человеком? — он заговорщицки улыбнулся, — позвони ему, объясни, в чем дело, скажи, что хотел бы побеседовать с его женой, и спроси, где и когда удобнее это сделать.
— За совет спасибо, но я им не воспользуюсь. — Я встал, давая понять, что продолжать этот разговор не намерен.
Глава VI
— Алло! Попросите Заала!
— Я слушаю.
— Алло, алло! Мне нужен Заал!
— Это я, Тазо!
— Что-то плохо слышно, подожди, я перезвоню.
Кладу трубку и жду. Я не один. Передо мной сидит сотрудник Иродиона, тот самый, у которого сын сбежал с деньгами. Он подписывает протокол. Сегодня он ведет себя спокойнее, получил от сына письмо: дорогой папочка, обо мне не беспокойся, живу со своей женой, как бог!
— Я надеюсь, вы мне ничего не припишете за то, что я у Иродиона деньги одолжил. Что в этом такого? По-вашему, получается, если директору жена изменяет, главному бухгалтеру изменяет, значит, и мне должна изменять? Нет уж, простите! Я за других не отвечаю! Деньги одолжил — спасибо, но пусть сам за себя отвечает.
Снова телефон.
— Слушаю! — Делаю знак, что мой посетитель свободен.
— Теперь слышно, — говорит Тазо. — Заал, ты можешь зайти ко мне сегодня в семь?
Таинственность его голоса настораживает.
— А в чем дело? — спрашиваю.
— Мелита достала билеты на концерт…
— Мелита? — я совершенно уверен, что мое сердце услышало это имя, так близко стоящее рядом с именем Наи, раньше, чем оно достигло моего слуха.
— Да, Мелита. Наи тоже идет. — Тазо молчит. Я безуспешно пытаюсь проглотить ком, застрявший в горле, и борюсь с сердцебиением.
— Я непременно приду ровно в семь. Спасибо, — наконец говорю я и вешаю трубку.
В половине седьмого я стою перед подъездом Тазо и зачем-то составляю слова из инициалов бывшего владельца дома: «Д. С.». Открывает мне Люся.
— Спасибо. Опять я вас побеспокоил.
— Пока ваш приятель изволит встать да натянуть свои брюки, вы тут истомитесь. Какой вы сегодня нарядный, Заал! Уж не жениться ли собрались?
— Да нет. Просто знал, что вы мне откроете, и хотел вам понравиться.
— О-о, все вы обманщики, я вам не верю, — кокетливо грозит пальчиком Люся, но я вижу, что моя ложь доставляет ей удовольствие.
— Я говорю чистую правду, — продолжаю наивную игру.
— В таком случае ваша цель достигнута, вы мне нравитесь.
— Благодарю. Я сегодня — счастливейший человек на земле, — я отвешиваю театральный поклон.
— Как легко вас сделать счастливым! Если бы всем для счастья было нужно так мало!
— А что им еще нужно, не понимаю!
— Прекрасно понимаешь, Заал, не притворяйся.
— Ты отличная девушка, Люся. Ты просто цены себе не знаешь.
Тазо спит. Я бесцеремонно проникаю в комнату и разглядываю вещи, которые в полутьме кажутся какими-то новыми и таинственными. Тазо лежит навзничь, беззаботно посапывая. Рот у него полуоткрыт, словно он приготовился получить лакомый кусочек. Я ощущаю некоторую неловкость от того, что разглядываю спящего, но не спешу его будить. Меня охватывает какое-то таинственное чувство: рядом живой человек, и он не знает, что ты здесь. Совсем другое дело, если бы он видел тебя, засыпая. Но сейчас каждая вещь в комнате приобретает новый необычайный оттенок: книги, ноты, картины, даже гиря, мирно дремавшая в углу. Как будто ничего этого давно нет и я хожу и воскрешаю в памяти прошлое: вот здесь я любил сидеть, за этим столом справляли мы день рождения Тазо, Мелита включила магнитофон… Прекрасное было время… Как мне было хорошо в этой комнате, среди этих немудреных вещей, с этим чудаком, который сейчас мирно посапывает во сне. Что снится ему? Музыка? Наи? Может, он влюблен в нее? По-моему, Тазо проснулся, но притворяется спящим. Сажусь за рояль, наигрываю его любимую мелодию и слышу хриплый со сна голос:
— Молодец!
Тазо встает, потягиваясь.
— Уже семь?
— Почти.
Из соседней комнаты все время доносится грустная музыка.
— Ты давно пришел? — Тазо гак пытливо на меня смотрит, словно боится, не выдал ли во сне какую-нибудь тайну.
— Только что. Послушай, кто пригласил меня на концерт, ты или Мелита?
— А почему ты пропустил Наи?
— Наи не стала бы меня приглашать.
— Ты совершенно прав! Наи о тебе и думать забыла. (Зачем он так?) Но мы сейчас зайдем за ней в консерваторию, у нее занятия кончаются в 8 часов.
— Я никуда не пойду.
— Пойдешь, как миленький.
Тазо берет полотенце и направляется в ванную.
— Ты просто сумасшедший.
— Неправда. Во всяком случае в эту минуту я абсолютно нормален.
— Это еще надо доказать.
— Брось!
— Нет, серьезно. Докажи мне, что ты — не сумасшедший. Интересно, как тебе это удастся.
— Ладно, пока ты умоешься, я буду думать.
— Учти, что ты этим ничего не докажешь. Сумасшедшие тоже думают!
Тазо выходит. Вещи в комнате постепенно приобретают свой обычный вид: стакан — просто стакан, стул — как стул. А совсем недавно вместо них было воспоминание о стакане, о стуле. Все равно чье воспоминание, мое или Тазо, потому что он спал и не имел никакой реальной связи с этим миром. Если бы я ушел до его пробуждения, он бы никогда не узнал, что я здесь был.
Опять эта плачущая музыка.
— Что это? Радио? — спрашиваю у Тазо, который входит, крепко растираясь полотенцем.
— Ты должен знать, что это, — он заговорщицки улыбается. — Заказ!
— Значит, живого человека хоронишь! — возмущаюсь.
— Да не выдумывай! — махнул рукой Тазо. — У дяди Александра такой тонкий слух, что многие композиторы позавидуют. И в то же время он совсем не приобщен к музыке. Сейчас, по-моему, он открывает для себя целый мир. Во всяком случае он без конца проигрывает мои записи. Надоест — потребует новые.
— Опять траурные? — съязвил я.
— Не обязательно, достаточно ему почувствовать вкус к хорошей музыке, его потом не оторвешь, и о смерти уже некогда будет думать.
— Поздравляю тебя, Тазо! — насмешничаю я беззлобно. — Ты опять совершил переворот в науке. На сей раз в медицине — с помощью все той же музыки. Благодарное человечество тебя не забудет.
— Напрасно ты смеешься. Это же очень просто. Вот послушай: дядя Саша, дожив до шестидесяти лет и обладая абсолютным слухом, не сталкивался с серьезной музыкой. Конечно, время от времени слушал радиопередачи и концерты, но случайно, не придавая этому значения. Но я убежден, что с самого рождения подспудно, неосознанно он ждал встречи с музыкой. Если же встреча, наконец, состоится, он найдет в себе новые силы, которых в себе и не подозревает, и выживет. Непременно выживет! Ты не знаешь, на какие чудеса способна музыка! Как сильно действует она на нас, грузин. Разве не волшебство — наше многоголосие? Когда не знающий ни одной ноты крестьянин раскладывает на голоса сложнейшие мелодии. Со мной был интересный случай. Сижу я как-то за деревенским столом и напеваю вполголоса мотив из Вагнера. Неожиданно мой сосед — самый обыкновенный колхозник — начинает мне вторить, и через несколько минут могучее многоголосье взмывает к потолку. Можешь себе представить мой восторг, — Тазо безуспешно пытается перед зеркалом завязать галстук. — Эх, Заал, грузины не случайно никогда не были фанатиками в религии. Господа-бога им благодарить не за что. Наша история — сплошные нашествия и кровопролитные битвы. Четырехсотлетнее чужеземное иго, арабы, монголы турки, персы… Жгли, резали, топтали… Кто знает сколько талантов — композиторов, астрономов, поэтов — все свои способности отдавали не по назначению — сабле и седлу… — Тазо сердито сдергивает с шеи галстук и протягивает мне: — Завяжи.
Пока я тружусь над модным узлом, Тазо продолжает философствовать:
— Ты читал, как двое американских ученых, китайцев по происхождению, Ян и Ли, получили Нобелевскую премию за открытие закона асимметрии в микромире?
— Нет, не читал.
— Темнота. Это же переворот в физике! Какой-то ученый заметил, что их открытие наверняка имеет глубокую внутреннюю связь с таким явлением, как асимметрия восточного искусства. Воспитанные на симметрии, западные ученые вряд ли выдвинули бы гипотезу об асимметричности мира. А посмотри на наши памятники! Древние зодчие, словно боясь прогневить бога совершенством форм и пропорций, смещали орнамент от центра в сторону: смотри, мол, господи, как мы беспомощны! Ты помнишь окна на южной стене Светицховели? С первого взгляда они совершенно одинаковые, а приглядишься — не имеют ничего общего. Кто знает, как поразили бы сегодня мир потомки этих мастеров…
— Поэтому ты и галстук завязываешь асимметрично? — я знаю, что Тазо рассердится. Так и есть — надувается, как ребенок.
— Не дуйся. Лучше посмотри, как прекрасна симметрия, узел — в центре и все как надо.
— Спасибо, — буркнул Тазо.
— Ты мне скажи, как тетя Нино реагирует на твою музыку? — перевожу я разговор на другую тему.
— Она со мной не разговаривает, обиделась. Я, говорит, понимаю, что Саша — человек больной, но ты, как ты мог?! Запретить ему проигрывать записи она не может, боится его нервировать, только уши затыкает и выбегает из комнаты.
Тазо до блеска начищает ботинки.
Я курю.
— Совсем забыл тебе сказать, Тазо! У тебя появился могучий соперник, я тоже начал совершать открытия.
— В какой области?
— Позавчера ко мне заявился Иродион Менабде, отчим Пааты…
— А как Паата?
— Плохо.
— Не приходил в себя?
— Нет.
— Значит, ничего нового?
— По-моему, я на верном пути. От такого человека, как Менабде, всего можно ожидать. Кстати, ты его знаешь.
И я напомнил Тазо тот злополучный вечер в загородном ресторане.
— Лица его я не помню, но как они безобразно пели! — Тазо болезненно морщится. — Ты прав, так могут петь только преступники и рецидивисты.
— Тебе бы судьей быть у эскимосов, там процесс выигрывает тот, кто лучше поет.
— В таком случае тебя бы всегда признавали виновным! — парирует Тазо. — Так что же ты все-таки открыл?
— Алиби не существует.
— Не понимаю.
— Я говорю, что алиби не существует. Вообще. Никакого. Если ты сегодня живешь фальшиво и подло, ты виноват во всем, что произойдет завтра.
— Ты опять за свое.
— Постой, еще одно: допустим, ты живешь плохо, но думаешь, что никому не делаешь зла, только себе — сокращаешь свою жизнь, калечишь свою душу! Ты глубоко ошибаешься, ты вредишь тем самым всем окружающим!
— Неясно…
— Потому что ты — член общества, и если все будут жить дурно, хорошего общества не построить.
— Кажется, понял. Значит, если я до сего дня живу холостяком, соблазняю женщин, нигде не служу — да и не учусь толком, значит, я виноват в том, что Паата разбился?
— Совершенно верно!
— Ну так вяжи меня и суди. Или, может, все же сходим сначала на концерт?
— Не смейся, Тазо. Я говорю серьезно.
— Я тоже. Только я убежден, что рядом с добром непременно должно существовать зло. Тогда люди будут все время начеку. Допустим, зла немного, но оно сильно, а если добро слабее, то его больше. Равновесие между ними невозможно, то одно перевешивает, то другое. И я начинаю склоняться к мысли, что зло — врожденное свойство человеческой натуры, а добро — благоприобретенное.
— Ошибка! Как раз добро — врожденное, а зло приобретенное, иначе добра не могло быть больше, как ты сам только что утверждал.
— Давай отложим этот мудрый спор. Мы можем опоздать, — миролюбиво предлагает Тазо, облачаясь в пиджак.
В дверь стучит тетя Нино.
— Тенгиз, сынок, скорее, Саша волнуется, что ты спутник не увидишь.
Мы оба срываемся с мест. Неужели так просто, невооруженным глазом, можно увидеть спутник?
Тетя Нино семенит за нами:
— Только с одним условием я тебя прощаю, Тенгиз, если ты заберешь назад свою пленку.
— Заберу, если дяде Саше не нравится.
— В том-то и дело, что нравится, — чуть не плачет соседка, — ты ему скажи, что она тебе позарез нужна.
— Ладно, так и быть, скажу.
— Скорее, скорее! — кричит дядя Саша и сует в руки Тазо маленький театральный бинокль, — вот он летит, видишь?
— Нет, ничего не вижу, — огорчается Тазо и вдруг радостно: — Вижу, вижу!
По спуску Элбакидзе бегут мальчишки, задрав головы и протягивая руки к небу. Самый маленький из них остановился и, разинув рот, смотрит вверх, видно, никак не разглядит того, что видят все. Медленно ползет в гору троллейбус. Водитель протирает рукавом стекло и, вывернув шею, старается поймать в небе движущуюся звезду. Навстречу спускается грузовик с прицепом; трамвайные рельсы, которые он везет, свешиваются с кузова и, ударяясь о мостовую, высекают из булыжника искры. Шофер переключает скорость, пытаясь разглядеть спутник, искры гаснут.
Яркая звездочка движется по небу.
— На, смотри, — Тазо великодушно передает мне бинокль, инкрустированный перламутром. Я с трудом нахожу в небе удаляющийся теплый огонек.
— Ну вот и до этого дня я дожил, — счастливо вздыхая, произносит дядя Саша. Мы осторожно передвигаем его кровать на место. — Значит, скоро человек полетит.
— Сначала на животных испытают воздействие космоса, — авторитетно поясняет Тазо, — а потом только человек полетит.
Я возвращаю бинокль дяде Саше, он ласково поглаживает его рукой.
— Дожили мы с тобой и до полета в космос!
— Это заслуженный бинокль, — говорит мне Тазо, — он видел Чехова, Шаляпина, Месхишвили…
— Сару Бернар! — кричит из кухни тетя Нино.
— Илью Чавчавадзе, — добавляет дядя Саша, — это бинокль моей тещи, великая была театралка.
— Мама даже Николая II видела в ложе Мариинского театра, — тетя Нино входит в комнату.
— Какое счастье, — иронизирует дядя Саша.
— А потом всю войну Саша с этим биноклем не расставался.
— Верно, — улыбается дядя Саша. — Сам не знаю, зачем он был мне нужен? Наверное, генералом втайне мечтал стать и в бинокль осматривать вражеские позиции. Ротный командир отобрал его у меня в самом горячем бою: здесь, говорит, не балет. Когда в госпитале лежал — вернули.
— Тогда вы на мине и подорвались?
— Эх, лучше бы этот осколок, — он показывает на спину, — во вторую ногу попал.
— Болит? — спрашивает Тазо.
— Так давно болит, что и замечать перестал. Только он, проклятый, не вылазит, боится, что фашисты разделаются с ним — ведь не смог он убить сержанта Алаксандра Пирцхалаву. Не знает, дурак, что война давно кончилась и ему нечего бояться.
— Тунеядец ваш осколок, дядя Саша, ведет паразитический образ жизни, — неуклюже сострил, я.
— Совершенно верно, — подхватил дядя Саша, — вылез бы на свет, посмотрел бы, что вокруг делается. А он сидит, — и не ржавеет, главное, не тупеет, все равно как новенький… Прочел я тут недавно интересную вещь, оказывается, во время этой войны каждые три секунды умирало по человеку… Вот я и думаю, как же я все-таки уцелел в остальные две секунды… Вы что переглядываетесь, ребята, небось, спешите куда-нибудь?
— Есть такое дело, дядя Саша, — смутился Тазо, — немного спешим.
— Тогда бегите, я вас задерживать не буду.
— Я хотел у вас пленку попросить, она мне может понадобится, — Тазо не умеет врать и предательски краснеет.
— Не выдумывай. Это тебя Нино подучила!
Рядом с кроватью замечаю магнитофон, дядя Саша любовно прикрывает его рукой.
— Отдай, Сашенька, на что она тебе! Тенгиз другую тебе принесет, — просит тетя Нино.
— Я не выдумываю, пленка мне вправду нужна, — Тазо не может скрыть улыбки.
— Я тебе обещаю, Нино, включать магнитофон только в твое отсутствие.
— Осрамил на всю улицу! Люди скажут, что я по живому мужу панихиду справляю, — вздыхает тетя Нино.
— Это не панихида, а музыка, — неожиданно строго говорит дядя Саша. — Музыка, понимаешь?
Тазо многозначительно мне подмигивает.
Мы стоим перед консерваторией. Я с нетерпением жду Наи. Сейчас мне достаточно увидеть ее, услышать ее голос, чтобы почувствовать себя счастливым. Но я знаю и другое; потом я осмелею, крылья желаний моих окрепнут… Все это уже было.
— Войдем в здание и постоим перед аудиторией, — предлагает Тазо, — а то ее непременно кто-нибудь задержит.
Я замечаю, как бережно Тазо упомянул Наи: дескать, не она сама заговорит с кем-нибудь и опоздает, а с ней заговорят и задержат.
Сейчас я так же смущен и взволнован, как в первый день, когда стоял на остановке и ждал удобного момента, чтобы познакомиться с Наи. Все было как в сказке, как во сне. Прекрасное видение растаяло, исчезло, я остался с протянутыми руками, а Тазо сжалился надо мной и сказал: «Нет, это не сон, она в самом деле существует, идем, я тебе ее покажу».
И вот я покорно иду за своим проводником и не могу избавиться от недостойной ревности и зависти: ведь ему так просто пойти и увидеть ту, которую я все еще не могу отделить от мира мечты и сказки.
Консерваторские вахтеры, не менее свирепые, чем Сцилла и Харибда, пропускают Тазо — он здесь свой человек, а с ним и меня. Вся атмосфера здесь только способствует развитию моих фантазий. Мраморная лестница взлетает вверх, отовсюду несутся обрывки воздушных мелодий. Из-за высокой белой двери, как самая чистая и прекрасная музыка, выходит Наи. Она в цветастом нарядном платье, и, чтобы не нарушить сказочной атмосферы, я думаю про себя: богиня прикрыла наготу свою полевыми цветами. При виде меня Наи смущается и, не желая выдавать смущения, улыбается не мне, а Тазо, и берет его под руку.
«И невидимой сделалась богиня, закутавшись в покрывало из тумана, и лишь взору могучего Тезея красота ее небесная открылась», — горько и насмешливо подумал я. Почувствовав себя уверенней, Наи решила, что, не роняя собственного достоинства, вполне может поздороваться со мной. «Свои тонкие, длинные пальцы она, сжалившись, ему протянула, и он, тотчас пав на колени, прижался к ним жаркими губами».
Возле учебного концертного зала Наи вдруг остановилась и, указывая на кого-то, взволнованно заговорила:
— Это он, Тазо! Я его узнала! Спроси и убедишься, что это он.
Тазо убегает, и я остаюсь с Наи.
— В чем дело? — голос мне не подчиняется, и не удивительно: мы так давно не оставались вдвоем!
Наи продолжает смотреть в ту сторону, где скрылся Тазо, но отвечает очень быстро:
— Вчера мы с Тазо стояли вот на этом месте, а в зале студент четвертого курса играл вторую рапсодию Листа. Играл хорошо, и я заметила, что Тазо внимательно слушает…
«Наи! Как я выдержал без тебя столько времени! Без твоих рук, без твоего голоса!»
— Студент доиграл рапсодию с блеском почти до конца и почему-то не взял трех заключительных аккордов. Мы ждали, что вот-вот после затянувшейся паузы эти аккорды все-таки прозвучат. Но нет, студент ушел, и Тазо не смог его догнать. Тогда Тазо вбежал в зал и могучим форте исполнил финал. Интересно, правда? По-моему, Тазо был слегка навеселе.
«Наи, милая, как хорошо, что ты спросила: „интересно, правда?“ Из всего, что ты рассказывала, только этот вопрос относился непосредственно ко мне».
Возвращается сияющий Тазо:
— Это он! Ветер, говорит, распахнул окно, упал горшок с цветами, я вскочил, чтоб поднять, и не стал доигрывать, спешил…
— Ты сказал, что доиграл за него рапсодию? — спрашивает Наи с улыбкой.
— Сказал. Благодарю, говорит, по гроб жизни обязан.
Мы останавливаем такси, Наи садится впереди, мы с Тазо — сзади.
— Ни за что не довезешь нас за пять минут до филармонии, — подзуживает водителя Тазо.
— За три довезу, — обещает тот, и мы летим, как на крыльях. Наи только успевает испуганно ойкнуть. Волосы Наи, отнесенные ветром, щекочут мое лицо. Мне кажется, они шелестят: «Нет, нет, нет!» Но почему же? И до каких пор?! Эти плечи, такие хрупкие и такие непокорные, этот зовущий и наивный вырез платья, обладающий великой властью сделать меня несчастливейшим из несчастных или осчастливить навеки…
Нас встречает разобиженная Мелита:
— Не могли не опоздать?
Она сердито стучит каблучками. Серебристое платье тесно охватывает ее ладную фигурку, на запястьях звенят браслеты.
В зале уже темно, и мы, согнувшись, на цыпочках, пробираемся на свои места. Только садимся, медленно и торжественно раскрывается занавес, как будто нас именно ждали. Пока женщина-конферансье объявляет программу, — сегодня выступает знаменитый французский мим, — я разглядываю публику — глаза постепенно привыкают к темноте. И вдруг в ложе второго яруса я вижу Иродиона Менабде и рядом с ним… Нет, я, кажется, схожу с ума. Неужели это Этер Муджири? Та самая, которую Иродион обещал сгноить в тюрьме? Сейчас они сидят, склонившись друг к другу, как голубки, и жуют конфеты. Так, так. Очень хорошо. Только бы они меня не заметили. Видно, здорово перепуган Менабде, если решился на такой шаг. Завтра Этер Муджири явится ко мне и откажется от своих показаний. Но меня провести тоже не просто. Я только удивляюсь, как Иродиону удалось обломать обманутую невесту, — не жениться же он на ней пообещал?! Либо он действительно виноват в случае с Паатой, либо боится, чтобы другие его грехи не вывели на чистую воду.
— Ты куда смотришь? — шепчет Мелита.
Я стараюсь следить за происходящим на сцене, но мысли мои все время возвращаются к ложе. Я злюсь на себя: ведь завтра Этер Муджири придет в прокуратуру (я послал ей повестку), и я все узнаю, зачем же сейчас портить себе удовольствие?
— «Клетка», — объявляет конферансье.
Темная сцена слегка освещается. Мим сидит, спрятав лицо в ладонях. Он медленно поднимает голову, медленно встает, и я понимаю — свет на сцене означает пробуждение героя, сам он остается в полном мраке. Актер осторожно подходит к авансцене и словно ударившись обо что-то потирает лоб. Мне кажется, я так и вижу, что он расшибся до крови. Он шарит вокруг руками, пытаясь определить, на что он наткнулся. И вдруг застывает на месте, нащупав ладонями непреодолимую преграду. Руки движутся вправо, влево, вверх, вниз — везде одно и то же. Стена? Нет. Актер сжал кулаки и просунул между ними лицо. Ясно, что, схватившись за прутья решетки, он старается пролезть между ними, но тщетно. Нога высовывается только по колено. Тогда он на цыпочках подходит ко второй стене в надежде обнаружить дверь. Ищут ладони, ищут пальцы — ничего! Наконец, остается последняя стена, четвертая. На нее вся надежда. Почти с нежностью ощупывает он железные прутья, как будто молит, чтоб надежда его не обманулась. Но выхода нет. Отчаявшийся герой наконец принимает решение. Он идет к первой стене, хватается за прутья и пытается их раздвинуть. По лицу ручьями стекает пот, но он лишь удваивает усилия. Человек побеждает. Довольный, гордый, он пролезает между прутьями решетки. Лицо его сияет от счастья: он свободен, вся жизнь у него впереди! Высоко подняв голову, он идет к авансцене и вдруг опять натыкается на что-то. Он останавливается в ужасе, воровски-испуганно шарит перед собой руками: вверх-вниз, вправо-влево… Нет! Он не ошибся! Снова клетка, большая, в которую была заключена первая, поменьше. Снова железные прутья, снова решетка… Человек прячет лицо в ладонях. На сцене гаснет свет.
Потрясенный зал не сразу разражается аплодисментами, но зато потом они шквалом обрушиваются на актера. И я только теперь понял, что в начале номера свет на сцене означал не пробуждение героя, а рождение, а все остальное — жизнь его в стране, превращенной в клетку.
Я невольно взглянул в сторону ложи, где сидел Иродион Менабде, и с удивлением обнаружил, что он собирается уходить. Вид у него был недовольный, а может, взволнованный? Он застегнул пиджак и дал знак Этер Муджири, чтобы она следовала за ним. Она, видимо, не прочь была остаться, но ослушаться не посмела. Встала, поправила прическу и вышла из ложи.
Что случилось? Спешат они куда-то или концерт им не понравился? Конечно, Иродиону такое не по вкусу — ни песен, ни танцев, одна пантомима. А возможно, Иродион увидел в зале министра или — что тоже вполне возможно — меня? Конечно, если они заметили меня, их волнение легко объяснимо. Нет. Вряд ли… А может быть? Нет, это исключено… А все-таки?.. Не «клетка» ли подняла бурю в душе Иродиона. Настоящий Шекспир, прямо сцена из «Гамлета»… Если так, то давайте, уважаемый Иродион, поднимем этот тост… Нет-нет, только до дна… Ах, вы спешите?! Ничего не знаю… О каком времени вы говорите? К черту время и все часы, вместе взятые… Давайте выпьем… за искусство!
Глава VII
Вагон девятый. Полка — верхняя. Лежу и прислушиваюсь к голосам, льющимся из коридора: детское лепетанье, мужской басовитый смех, женские искусственно-любезные голоса. В соседнем купе — молодожены: кутаисец Вахтанг везет в свой родной город уроженку Тбилиси — Кетино. В поезде свадьба продолжается. Дружки невесты не хотят уступать первенства за столом до самого Сурамского тоннеля.
Я долго не могу уснуть. Перед глазами — события недельной давности, неожиданные, неприятные… Я сидел у себя в кабинете и выписывал ордер на арест Иродиона Менабде. Я счел, что дольше оставлять его на свободе не следует. Появление его с Этер Муджири на концерте подтвердило мои наихудшие подозрения. Либо он хочет запутать тот верный след, на который я напал, либо заботится о сокрытии преступлений, органам пока не ведомых.
В кабинете было накурено, и голубой сигаретный дым тянулся от пепельницы к потолку. Создавалось впечатление, что пепельница висит на голубой ленте. Но вот лента всколыхнулась: дверь бесшумно приоткрылась, и на черном ледерине я увидел белые тонкие пальцы с яркими ногтями.
— Войдите, — крикнул я, и рука исчезла. Затем дверь отворилась, и вошла Этер Муджири. Я думаю, выражение всего лица и, особенно, глаз она предварительно отрепетировала дома перед зеркалом и теперь устремила на меня грустный, проникновенный взгляд, смягченный улыбкой смущения: мол, не хочу навязывать вам своего горя. Вырез ее платья был так велик, что оно рисковало соскользнуть с плеч. Она в отчаянии ломала руки и явно ждала, что я спрошу, что с ней. Но я молчал и терпеливо ждал, с чего она начнет свой монолог. Ничего для меня неожиданного Этер Муджири не сообщила. Она сказала, что много лет назад Иродион Менабде нанес ей тяжкое оскорбление. Ослепленная обидой, она решила ему отомстить и оклеветала его, оболгала честного человека. С того дня, как она подписала протокол, нет ей покоя. Пришла покаяться. Наказывайте, как хотите, но показания свои я беру обратно!
— Что вы, что вы! — вежливо изумился я. — Вы снабдили нас бесценным материалом. Каждое ваше слово подтвердили соседи.
— Никто не мог этого подтвердить, — вскинулась она, — потому что никто, кроме меня и Маки, этого слышать не мог, а Маку вы еще не допрашивали.
— В таком случае, позвольте вас спросить: что слышали вы с матерью Пааты и чего не могли слышать соседи?
Этер Муджири пыталась заплакать, но у нее не получилось.
— Может, вы под впечатлением концерта решили отказаться от прежних показаний? — спросил я, отметив про себя, что моя осведомленность произвела на нее достаточно сильное впечатление.
Я подробно объяснил ей, что она напрасно старается, что все равно прокуратура дело Иродиона Менабде расследует до конца. Она захныкала, стала ссылаться на трудную жизнь, нервы: иной раз так расходятся нервы, что готов, кажется, самого близкого человека под удар поставить.
Я смотрел, как она трет сухие глаза надушенным платочком, и думал: странные есть люди, во всем винят время, жизнь, как будто время и жизнь существуют отдельно от людей…
…Мы уже проехали Хашури. В дверях моего купе появляется группа туристов, они непринужденно располагаются на полках и засыпают. В вагоне становится тихо, только неутомимый тамада витийствует в соседнем купе:
— Нет, погодите! Мы еще не доехали до середины тоннеля, значит, я еще хозяин и могу поднять тост за счастье молодых…
Наконец мы проезжаем длинный тоннель, тостом тамады завладевает родственник жениха, пошли новые тосты. А я все ворочаюсь на верхней полке и в тысячный раз переживаю все заново.
…Не успела выйти Этер Муджири, как меня вызвал к себе прокурор. Я знал, зачем он меня вызывает: я уже приготовил повестки для министра и его супруги.
— Заал, дорогой, ты только не подумай, что мы тебя недостаточно уважаем или ценим, — он старался смягчить неприятное сообщение, — но тебе не повезло: первое самостоятельное дело и такое запутанное. Давай передадим его более опытному коллеге.
Я стоял и чувствовал, как по спине у меня ползет холодная струйка пота.
— Вы решили удовлетворить просьбу Менабде о моем отводе?
— При чем здесь Менабде? — разводит руками прокурор. — Дело слишком затянулось, ты повел его не совсем правильно…
Вдруг я понял, откуда ветер дует.
— Предварительное дознание ты провел поверхностно, осмотр места происшествия несерьезен, подозреваемый у тебя до сих пор на свободе, — перечислял прокурор.
— Раньше у меня не было оснований, сегодня он будет задержан.
— Сегодня уже поздно. Повторяю: никто не сомневается в твоих способностях, но ты сам знаешь, что опыта тебе недостает. Мы и решили передать это дело другому следователю, чтобы…
— Чтобы я не вызывал министра… — прервал я.
— Подумай, что говоришь! — обычно сдержанный прокурор стукнул кулаком по столу.
Но я не сдавался:
— …и его жену…
— Глупости болтаешь! — прокурор стукнул кулаком по столу, наливаясь краской до корней волос, словно столбик спиртового термометра.
— …Потому что боитесь испортить отношения с влиятельным лицом, — не унимался я.
— Как ты, оказывается, наивен. Боюсь, что ты не достоин звания юриста.
— Возможно. Но вы испугались министра.
— И это говоришь ты, такой честный, порядочный человек? Клянусь совестью, я своим ушам не верю!
— Ладно бы только ушам. А сердцу своему вы верите?
— Ай-ай-ай, не ожидал я от тебя такое услышать, — сокрушенно покачал он головой. — Как же я, оказывается, в тебе ошибался.
— Разрешите идти? — я закрыл за собой дверь.
Назавтра прокурор пришел ко мне сам, примирительным тоном сказал, что не сердится на меня и относит все за счет моей молодости и горячности. Но дело он все-таки передал другому, так как, по его мнению, я допустил слишком много ошибок.
Тогда мне не оставалось ничего другого, как только попроситься в отпуск. Тем более, что Тазо, Мелита и Наи уехали на море, и мне хотелось к ним нагрянуть.
— Что ты, что ты! — испугался прокурор. — Какой отпуск, мы в делах по горло!
Но, подумав, согласился и отпустил меня на неделю.
И вот теперь я еду на побережье.
Вагон спит, даже красноречивый тамада угомонился. Мерно покачивается на крючке круглая войлочная шляпа, словно отсчитывает секунды. Ночная лампочка испускает таинственный синий свет. Я слышу далекие голоса и звуки: завывание ветра, в детстве казавшееся особенно страшным, журчанье родника, скрип арбы. Нет, они не пропали бесследно, эти звуки, они спят в глубине моего сердца, и встрепенувшись, наполняют его зеленым весенним шумом и напоминают, кто я и откуда родом.
Где-то в коридоре забыли закрыть окно, и ущелье Квирилы врывается в вагон запахом сырости и прохлады.
«Наделал ошибок!» Не ошибается тот, кто ничего не делает! Я бы даже так сказал: тот, кто не существует. Бога оттого и нет, что он не сделал ни одной ошибки, непогрешим! Оттого люди и усомнились в его существовании. «Наделал ошибок!», как будто кому-нибудь удавалось обойтись без них.
Тот бог, в которого я верю, наверняка, часто ошибается: злу приписывает благородные качества — разум, проницательность, волю, артистическую способность перевоплощаться, он невольно служит злу, как наивный мальчишка, которого воры заставили пролезть в форточку. Как огорчается бог, узнав, что его надули! Чего только не придумывает, чтобы исправить допущенную ошибку! Не он ли позволяет угадать виновного по неестественно распухшему лицу?
А ведь Иродион испугался, я даже письмо от него получил, без подписи, правда. «Я надеюсь, вы меня простите, я погорячился и потребовал вашего отвода. Неужели вы, человек великодушный и благородный, станете за это мстить и т. д.».
Я вспомнил забавный случай из жизни Иродиона, рассказанный кем-то из сослуживцев. Иродиона назначили директором большого гаража, а заместителем одного инженера, который давно мечтал о директорской должности. Иродион, как узнал, слег от страха, что заместитель будет мстить ему из зависти. Потом он изо всех сил лебезил перед заместителем, работал плохо, чтобы его сняли, а того назначили.
Трус Иродион Менабде, а страх — плохой в жизни советчик.
Купе растворяется в синем, потустороннем свете ночника, и мне кажется, что я поднимаюсь куда-то ввысь. Это происходит оттого, что сон увлекает меня в свое царство. Проверив ряды своих верноподданных, он обнаружил мое отсутствие и властно призывает меня к себе. Глаза слипаются, но беспокойная мысль гонит сон прочь и заставляет сердце биться учащенно. Совсем близко я вижу огромные глаза и свое отражение в них, ясное и выпуклое, как в стереоскопе. Приоткрываются губы, обнаруживая ровный ряд влажно поблескивающих зубов… Гванца заворачивает в газету синий картуз, как разумные живые существа, действуют гибкие пальцы. Это шапка Пааты, которую он подбросил вверх в минуту величайшей радости. Мне хочется спросить Гванцу, зачем она так бережно заворачивает шапку и куда собирается ее нести, но я не осмеливаюсь.
— Ты можешь сказать мне, Гванца, отчего человек закидывает в небо шапку?
Гванца усаживает меня за парту, а сама идет к доске.
— Мне кажется, оттого, что ему самому хочется взлететь в небо, — задумчиво отвечает Гванца.
— Может, люди когда-то умели летать?
— Кто знает, — Гванца улыбается, — может, летали и были счастливы. А теперь, когда кто-то особенно, невыразимо счастлив, он подбрасывает вверх свою шапку, охваченный желанием взлететь.
— Скажи мне, Гванца, может ли злой, нехороший человек ощутить огромную радость, испытать настоящее счастье, закинуть в небо шапку?
— Нет. На это способен только тот, кто в минуту восторга забывает обо всем на свете, а дурные люди никогда не забывают себя и свою злобу, поэтому им никогда не закинуть шапки в небо.
— Как бы я хотел испытать такую радость, чтобы…
— Это непременно случится, Заал. Надо только ждать.
— Ты удивительная девушка, Гванца.
— Я — самая обыкновенная.
— Мне кажется, я знаю тебя давно…
— А я вас помню еще по университету, вы кончали, а я была на первом курсе…
— Ты в самом деле меня запомнила?
— Если я не ошибаюсь…
— Какая ты хорошая, Гванца…
— Простите, я спешу…
— Не уходи…
— Меня ждут в учительской. До свидания!
— Гванца, постой, дай мне сказать только одно слово! Я никогда не посмею говорить с тобой о любви, позволь мне хотя бы побыть с тобой немного… Куда ты несешь эту шапку?
— Пойдешь со мной?
— Гванца!
Гванца остановилась. Некоторое время она стояла ко мне спиной. Потом едва заметным движением повернула голову, и я увидел ее лицо, чистое и светлое, словно луна, выплывавшая из-за темного облака волос.
— Пойдешь со мной туда, куда я несу эту шапку?
— Гванца!
Мы летели над городом, и от небывалой высоты захватывало дух. Внизу голубой жилкой билась река. Стаи птиц то сопровождали наш полет, то исчезали, не выдержав палящих лучей солнца. Наши тени пробежали по крышам домов и заскользили дальше, по лугам и полям, не отставая от нас. Наконец Гванца протянула руку:
— Это здесь!
Мы опустились вниз и очутились перед круглым дворцом, который сверкал, как хрустальный. Когда Гванца отперла высокие ворота, изнутри на нас повеяло гробовым молчанием. Тишина, казалось, выглянула на мгновение для того, чтобы заманить нас к себе. Гванца взяла меня за руку и повела за собой. Мы шли в полной темноте, и пространство вокруг нас гудело, как морская раковина. Я боялся оступиться или наткнуться на что-нибудь, но живительное тепло, исходящее от Гванцы, вселяло в меня уверенность. Но вот Гванца остановилась, я услышал какой-то щелчок, сопровождаемый искрой, и все вокруг окрасилось в бледно-лиловый цвет, который постепенно перешел сначала в желтый, а потом в голубой. Мы стояли в зале, таком просторном, что я не мог охватить его взглядом. Я поднял голову и увидел над собой белые облака. Теперь я понял, что крышей волшебному дворцу служило небо, и этот мерцающий голубоватый свет шел сверху. Когда облака уплыли, я не мог удержать крика восторга и удивления. Я на какое-то мгновение забыл о земле и почувствовал себя лучом, затерянным во вселенной, который, увидев в небе нечто, не виданное прежде, устремился ввысь.
Все небо было усыпано шапками, которые сверкали и переливались, как звезды. Воздух вокруг них струился и дрожал, словно они говорили о чем-то и хотели, чтобы земля, чтобы весь мир узнал о том, что с ними приключилось. Казалось, они наполнят все вокруг радостным щебетом, как золотые птицы, застывшие в воздухе перед тем, как сесть на дерево.
— Что это, Гванца? — воскликнул я пораженный.
— Это мое небо, Заал, — ласково отозвалась Гванца, — и закинутые в небо шапки.
— Ты показывала кому-нибудь это чудо? — Я, разинув рот, разглядывал мерцающие в синем куполе звезды.
— Ты — первый. Но я хочу, чтобы люди приходили сюда и видели это.
Гванца развернула шапку Пааты и подбросила ее вверх. Обдав нас легким ветерком, шапка быстро взлетела, постепенно из синей становясь прозрачной. Подобно комете источала она яркий слепящий свет и, наконец, найдя свое место в небе, застыла, словно звезда.
Мечтательным взглядом Гванца проводила шапку Пааты, по-детски раскрыв пухлые губы.
— Это сказка, Гванца? Ответь мне, это сказка?
— Нет, не сказка. Ведь не каждая шапка остается здесь, а только та, которую закинул человек, испытавший великое счастье.
Я сорвал с головы свою серую кепку и что было силы подбросил ее вверх. Как птица с подбитым крылом, закружилась она в воздухе и упала к моим ногам.
Гванца засмеялась:
— Вот видишь. Я же говорила…
Я теребил шапку в руках и чувствовал себя бесконечно несчастным: значит, я не способен испытать радости и самозабвения, значит, у меня бедная, унылая душонка.
— Гванца, давай объявим всему свету: «Внимание! Внимание! Детям и взрослым, женщинам и мужчинам! Просим всех, испытавших великое счастье, сообщить нам об этом! Наше небо коллекционирует счастье, только и только счастье!»
— И все придут к нам со своими радостями, — смеясь, подхватывает Гванца. — И у нас соберется счастья видимо-невидимо, и мы разделим его между всеми. Не забудем и тех, кого обидела судьба.
— Дата Кавтиашвили… — вдруг вспомнил я.
— Кого?
— Дата Кавтиашвили, — повторил я.
— Всем хватит — и ему, и другим. К нам будут ходить школьники — мальчики и девочки, как на экскурсию, и я буду им рассказывать историю каждой шапки, закинутой в небо.
— Какая ты хорошая, Гванца!
— Я… я вас еще по университету помню.
— Ты говоришь правду? Неужели ты меня запомнила?
— Я была на первом курсе, а вы кончали.
— Гванца!
— Простите, меня ждут в учительской…
— Гванца, не уходи, я хочу сказать тебе… Где ты, Гванца-а!
Я открыл глаза и сразу зажмурился от яркого света, в нос ударил свежий солоноватый воздух.
— Море? — спросил я, и чей-то незнакомый голос ответил:
— Давно уже море.
Я стал торопливо одеваться. Девушка-туристка продолжала спать крепким сном, и ее войлочная шапка раскачивалась в такт движению поезда. Я подошел к окну, до последней минуты не поднимая головы, чтобы увидеть все море сразу, целиком, и насладиться его величием.
Глава VIII
Берег полон купающимися. Живой коричневой лентой окаймляют они мыс. Я иду вдоль линии прибоя, одетый, с маленьким чемоданом в руке, и сам себе напоминаю фотографа, рыскающего по пляжу в поисках клиентуры. Я высматриваю Тазо, уверен, что среди загорелых тел сразу увижу его могучие плечи. А с ним наверняка Наи и Мелита. Но Тазо не видно на берегу: либо он в море, либо вообще не явился на пляж.
Я ступаю на узкий деревянный мостик, здесь в море впадает неглубокая, но сердитая речушка. Море заглатывает ее, как великан — слюну. Подхожу к стеклянной коробочке павильона — может, они еще завтракают. Но за столиками на тонких алюминиевых ножках их тоже нет. Я начинаю думать, что мне никого не найти, пока я не разденусь и не смешаюсь с купальщиками. Так и есть: только разделся, смотрю, из воды выходит Мелита и, осторожно ступая по камням, пробирается к своему месту.
Мокрым платком она прикрывает обгоревшие плечи и ложится ничком. Я на цыпочках подкрадываюсь поближе и слащавым голосом начинаю:
— Извините, девушка, вода холодная?
— Искупаетесь и узнаете, — не поворачивая головы, отрезает Мелита, видимо, привыкшая к заигрываниям.
— У меня такая кожа нечувствительная, что я холодное от горячего не отличаю, — говорю первую пришедшую на ум глупость.
— Тогда обратитесь к врачу.
— Врач говорит, пусть вас полюбит красивая девушка — и все пройдет!
— Вам что, делать нечего?! — Мелита гневно вскакивает и, узнав меня, радостно и растерянно улыбается:
— О-о, Заал! Какой ты молодец, что приехал! Ведь мы здесь совсем одни.
— А где же Тазо?
— Он по дороге завернул в деревню, к своим, и до сих пор не приехал.
На камнях замечаю платье Наи — синее в белый, горошек. И полотенце, должно быть, ее, и босоножки. Вдруг мне с такой силой захотелось увидеть ее сию минуту, сейчас же, как будто она была не здесь, рядом, а где-то далеко-далеко.
— Что ты улыбаешься? — заглянула мне в лицо Мелита.
— Я?
— Вон Наи, — Мелита протягивает руку к морю, — видишь, в голубой шапочке. — В глазах Мелиты загораются озорные искорки: — Если бы ты подплыл к ней незаметно… Постой, куда сорвался! Расскажи, что нового в Тбилиси.
— Весь Тбилиси здесь, — крикнул я на ходу.
Как только я вошел в воду, увидел, что Наи плывет к берегу. «Неужели увидела!» — обрадовался я, но, как выяснилось, преждевременно: Наи снова повернула и поплыла в море. Мне остается всего несколько взмахов, чтобы настигнуть ее, но я xoчу появиться перед ней внезапно: поэтому ныряю, чтобы обогнать ее под водой. Однако план мой срывается по той простой причине, что под водой я, вместо того, чтобы сделать рывок вперед, как завороженный слежу за размеренными изящными движениями рук и ног Наи. Они казались исполненными смысла и значения, ясного только обитателям морских глубин. Для меня же они оставались прекрасными, но таинственными и неразгаданными. Когда я вынырнул, Наи была далеко, и я решил, что не стоит ее догонять: пусть у меня будет своя тайна. Она ведь не знает, что я наблюдал за ней под водой. И потом, если я догоню ее, все равно, усталый и запыхавшийся, толком ничего не скажу.
Я выхожу на берег. Мелита в темных очках рассматривает журнал:
— Не догнал?
— Все равно перемирие на воде не считается.
— Верно. На земле провинился, на земле и покайся. — Мелита все знает, поэтому я говорю с ней откровенно.
— Советую тебе присматривать за Наи, — шепчет Мелита, — видишь вон тех парней, которые в шахматы играют, это физики, вчера они весь день по пятам за Наи ходили. У них даже шеи удлинились.
…Из моря выходила Наи. Сначала показалась ее гордая головка на стройной шее, потом хрупкие плечи и маленькая крепкая грудь, потом тонкая талия и плоский, как хевсурский щит, живот. Понятно, почему бедные физики скривили себе шеи. Мелита машет Наи рукой. Наи останавливается, но, узнав меня, почти бежит к нам. Физики перестают делать вид, что увлечены шахматами, и пристально меня разглядывают.
Наи стоит передо мной, вся осыпанная трепещущими каплями морской воды, словно утренней росой. Мне начинает казаться, что каждая клеточка ее тела вдруг обрела память, но этому телу, еще ничего не изведавшему, не испытавшему, запоминать было нечего.
Я вскакиваю, подстегнутый восторгом: Наи заметно рада моему приезду.
— Когда ты приехал?
— Час назад.
— Жарко в Тбилиси?
— Не очень.
— А где Тазо? — этот вопрос относится к Мелите.
— Тазо — предатель, — Мелита надулась.
— Вот увидишь, завтра он непременно приедет, — говорит Наи.
Я снял большую комнату неподалеку от девушек, с расчетом на приезд Тазо. Дом был старый, двухэтажный, с большим фруктовым садом, колодцем. Во дворе под душ приспособили железную бочку, вода в ней нагревалась солнцем. За беседкой, увитой виноградом, висел гамак. Отсюда было видно море, и верхняя планка ворот удивительно точно сливалась с линией горизонта.
Я представил себе, как хозяин, строивший дом, нет-нет да поглядывал на море, сверяя постройку с далеким горизонтом. Кто знает, может, древние колхи так и строили свои крепости и жилища.
Тазо не приехал и на следующий день. Вечером за Мелитой зашли ее местные родственники и увезли ее в Сухуми. Мы с Наи остались вдвоем. Я долго маячил перед ее окном, наконец, осторожно стукнул в стекло. Наи лежала, держа в руках какие-то ноты. Она сделала неопределенный знак рукой, и я не понял, выйдет она или нет. Снова пришлось вышагивать перед домом. Видимо, Наи сжалилась надо мной, открыла окно и сказала, что сейчас оденется и выйдет.
Она вышла в закрытом спортивном джемпере, с распущенными волосами. В руках у нее была книга в светлом переплете. Со стороны наша прогулка, наверное, выглядела смешной. Наи быстро шла впереди, почти бежала, я едва поспевал за ней. Я понимаю, почему она так спешила: ей казалось, что медленная прогулка будет означать примирение, сближение. Но вдруг Наи споткнулась о камень и чуть не упала. Она словно свалилась с вершин неприступности и гордости, и я едва удержался, чтобы не подхватить ее на руки, такой она стала маленькой и беспомощной. Если бы я мог прижаться к ее лицу, заглянуть ей в глаза, она бы ничего не смогла от меня скрыть, и мы бы выяснили все раз и навсегда…
— Надо осмотреть городок, а то так и уеду, ничего не повидав, — беспечно проговорил я.
— Ничего здесь нет интересного, — отозвалась Наи. — Только море… Сядем?
У входа в парк стояла длинная деревянная скамейка на гнутых чугунных ножках.
Удивительно, как быстро темнеет на юге. Вокруг нас — непроглядный мрак и таинственно шелестит молодая листва. Сквозь листву вдруг прорвался яркий свет, словно одновременно вспыхнула целая армия светлячков.
— Маяк! — Наи пересела на самый конец скамьи, чтобы деревья не мешали ей смотреть. Я тоже пересел и опять оказался рядом с ней.
— Я вчера подсчитала, он восемь секунд горит, а 32 секунды отдыхает.
— Сейчас проверим, — я начинаю считать.
Когда маяк загорается, мы обнаруживаем возле скамьи собаку. Она миролюбиво помахивает хвостом, как бы просит разрешения расположиться поблизости.
— Собака спокойнее чувствует себя рядом с людьми, — говорит Наи, откидываясь на спинку скамьи, и вскрикивает: — Ой, забыла! Я же спину на солнце сожгла!
— И у меня плечи горят, даже через рубашку чувствуется, — не успевая обдумать свой поступок, беру руку Наи, хочу приложить ее к своему плечу, но, увы! — пальцы крепко вцепились в белый переплет книги. Я надеялся, что она возьмет книгу в другую руку, но нет! Книга неприступной стеной воздвиглась между нами.
Как можно беспечнее я говорю:
— Пойду, посмотрю, что за башня такая, — киваю в сторону виднеющейся неподалеку башенки.
— Сейчас не стоит, — спокойно отвечает Наи, — темно, ничего не увидишь.
— Что делать, завтра могу уехать в Тбилиси, так что откладывать не стоит. — Сам прихожу в ужас от своей нелепой лжи. — Ты здесь меня подождешь?
Наи молчит. Видимо, на нее подействовало мое напускное безразличие: как, мол, хочешь, мне все равно, я буду осматривать достопримечательности курорта, и до тебя мне нет дела. Эта новая манера — нагловатая и самоуверенная — где-то мне нравится, хотя одновременно я сам себе становлюсь противен.
— Нет. Я пойду с тобой, — немного растерянно говорит Наи.
Теперь мы идем медленно: темно, и тропинка незнакомая. Помогая Наи перейти через овражек, опять натыкаюсь на твердый корешок переплета.
Мы с трудом добрались до башни, почва вокруг нее была глинистая и сырая. Наи благоразумно остановилась поодаль, а мне, чтобы не сдаваться, пришлось месить ногами грязь. Заглянув внутрь башни, я убедился, что издали она куда поэтичнее, чем вблизи.
Обратно мы шли медленно и молча, не замечая веток, которые били по лицу влажными от росы листьями. Я ничего не видел вокруг, кроме деревьев и тени Наи. Сейчас все решится. Если бы рука Наи покоилась в моей ладони! Я уверен, что тепло ее пальцев подсказало бы мне первое слово. Но книга! Этот вездесущий бесстрастный белый прямоугольник, которым Наи пользовалась, как щитом, незаметно и ловко отражая мои коварные атаки. Я готов был разорвать бумагу на куски, если бы мой гнев неожиданно не вынудил меня произнести такую простую и трудную фразу:
— Наи, я виноват, прости и давай помиримся.
— Я не сержусь на тебя.
— Я люблю тебя, Наи… Больше, чем когда-либо…
— Когда-либо… — повторила Наи, и в ее тоне мне послышалась горечь.
Она шла впереди, почти скрытая от меня густым ночным мраком, а я видел ее такой, как сегодня утром на пляже, — всю в сверкающих водяных брызгах.
— Ты что-нибудь сказала? Я не расслышал.
— Я сказала, что давно уже на тебя не сержусь.
Я обнял ее за плечи, якобы для того, чтобы она не оступилась, и только хотел прижаться щекой к ее лицу, как увидел, а скорее не увидел, а почувствовал, как она подняла свой верный щит, и моя щека уткнулась в холодный гладкий коленкор. Господи! Я бы с великим удовольствием закинул эту книгу на край света! Но я только взял ее у Наи и вежливо осведомился:
— Что за книга? — наверно, никогда еще гнев не выливался в такие безобидные слова.
— «Песнь о Роланде», — ответила Наи.
— Зачем ты ее носишь с собой? — не удержался я, — вместо сумочки, что ли? Кладешь туда деньги, платок?
— Зачем мне деньги в полночь?
— Но и читать в такой темноте не очень удобно.
— Я ее давно прочла, а сейчас хочу подарить своему другу на день рождения.
— Тогда отчего же ты не поздравила этого друга?
— В том-то и дело, что его здесь нет.
— Я помню «Песнь о Роланде», на лекции по истории права профессор рассказывал, как судьбу Ганелона решал исход поединка. Ганелон был предателем, победил воин, который обвинял его в измене.
— А если бы он не был предателем, победил бы другой воин?
— Тогда не было бы эпоса.
— Значит, главное в эпосе — измена?
— Нет. Главное в нем — любовь и подвиг.
— А ты помнишь Альду?
— Невесту Роланда?
— Да. Помнишь?
— Не очень хорошо.
— Помнишь, как она умирает?
— Нет.
— Когда ей сообщают о гибели Роланда, она падает замертво, потому…
— Потому что она его очень любила.
— Потому что он был самый смелый и самый благородный.
Я принял это как упрек в свой адрес и обрадовался, потому что того, к кому абсолютно равнодушен, упрекать не станешь.
— Что делать, Наи, я не похож на Роланда. Но если такого, как он, предали, меня тем более легко предать.
Я почувствовал, как Наи насторожилась.
— А что, если мы вернемся домой, а там Тазо?.. — вдруг спросила она.
— Почему ты вспомнила Тазо? — я с трудом сдерживался, чтобы не закричать: «При чем здесь Тазо!»
— Потому что сегодня день его рождения, — просто ответила Наи.
— И эта книга?..
— Да, и я бы преподнесла ему эту книгу.
Все ясно! Значит, весь вечер не книга стояла между мной и Наи, а Тазо! Нет, с меня хватит, я сегодня же еду в Тбилиси. Чутье меня не обмануло. Что ж, хорошо, по крайней мере, теперь я знаю, что ревновал не напрасно.
До самого дома мы шли молча. В комнате Наи горел свет, наверное, Мелита вернулась.
— Спокойной ночи, — подчеркнуто вежливо поклонился я.
— Ты, наверное, голоден, заходи к нам.
Какой властью обладал надо мной ее голос!
— Спасибо, не хочется.
— Ты, наверное, расстроился, что забыл про день рождения Тазо, но мы что-нибудь придумаем, не огорчайся.
«Она еще надо мной смеется!» — свирепо думал я, ворочаясь с боку на бок в своей постели.
Всю ночь я прощался со своей любовью. Спал я или бодрствовал, боролся с дремотой или наоборот — старался заснуть, не уставал твердить про себя одно и то же: «Прощай, Наи… Во всем виноват я один… Прощай…»
Утром я взглянул на море, сверкающее под косыми лучами солнца, вдохнул прохладный плотный воздух и призвал на помощь спасительное войско воспоминаний. Чувствуя себя полководцем, я распределил силы по своему усмотрению: вспомнил все улыбки и добрые слова, которые Наи адресовала мне, ее поступки, в которых выражалось ее расположение. Таким образом я вернул потерянную было надежду.
В Тбилиси я не уехал.
Первым, кого я увидел, выйдя на пляж, был Тазо. Он шел одетый, как и я три дня назад, и тащил огромный чемодан. Мы обнялись и расцеловались, как люди, давно не видевшие друг друга. Тазо рассказал, что в деревне у них умер сосед и отец не позволил ему уехать, пока похоронный ритуал не был завершен.
Через полчаса мы вчетвером сидели на пляже и с огорчением наблюдали, как портится погода. Солнце с трудом прорывалось сквозь тучи и освещало то один, то другой уголок пляжа. Отдыхающие не падали духом и плескались у самого берега, лишь самые отчаянные решались заплывать за флажки. Наи и Мелита поддразнивали Тазо, будто он специально задержался в деревне, чтобы не отмечать день своего рождения. Тазо вполне серьезно оправдывался и жаловался, что вместо веселья вынужден был просидеть весь вечер на поминках. Я все ждал, что Наи достанет «Песнь о Роланде» и вручит подарок Тазо, но она почему-то не спешила поздравить его, а может, просто забыла книжку дома. Злосчастные физики, с приездом Тазо лишившиеся последней надежды, уныло бродили вокруг нас, и мы степенно раскланивались с ними, как научные сотрудники солидного института, часто сталкивающиеся в коридорах.
— Давайте искупаемся, — предложила Наи.
— Тазо боится, — поддела Мелита моего самолюбивого друга.
— Я не волны боюсь, а того, что все расценят мой поступок как бахвальство. В такую погоду купаются только пижоны, чтобы покрасоваться перед публикой, так сказать, пощекотать нервы.
— Тогда пошли все вчетвером! — вырвалось у меня.
Без особого энтузиазма мы подошли к воде. В эту минуту как нарочно с ревом разбилась о берег огромная волна и, шипя, пенистым языком облизала нам ступни, намочила одежду и поползла вперед, словно желая настичь берег, убегающий в горы. Лежавшие на пляже женщины с криком вскочили и побежали, спасая обувь и платья. Мы нерешительно переглянулись, но следующая волна кротким ягненком ластилась к берегу, и Тазо нырнул, за ним Мелита. Я заметил, что Наи дрожит.
— Если боишься, давай останемся, — предлагаю я.
— С тобой и с Тазо не боюсь.
— Ты не должна бояться, ты лучше нас плаваешь.
— Я на берег выходить не умею, — жалобно говорит Наи, беспомощностью своей вызывая в душе моей настоящую бурю. Какая она маленькая, незащищенная! И я говорю как можно мягче:
— Не волнуйся, мы тебя выведем. Только сейчас смотри внимательно и, как только волна приблизится, ныряй!
Мы скользнули под высокую волну, коброй изогнувшуюся в прыжке, и вынырнули, как мне показалось, где-то посреди моря. Тазо и Мелита то поднимались на гребень волны, то исчезали в пучине, как будто катались на гигантских качелях. Наверное, каждый из нас не без ужаса думал о том, как мы выберемся на берег. А море продолжало жить своей жизнью и, не тратя сил, кидало нас, как щепки. Мы ведь тоже без особого труда сдерживаем трепещущие крылья бабочки.
Наи все чаще оглядывалась на берег.
— Ты прекрасно плаваешь, Наи, — сказал я, чтобы приободрить ее немного.
— Смотри, Заал, пчела! — Наи подняла руку, и на руке действительно сидела пчела.
— Оставь, нам сейчас не до нее!
— Но она живая.
— В таком случае она тебя укусит, как только обсохнет.
— Помоги мне вынести ее на берег.
— Дай, я сначала тебя вынесу.
Наи поплыла к берегу, высоко над водой подняв руку с пчелой. Хорошо, Тазо ее остановил.
— Плывите вперед спокойно, не торопясь, — распорядился он, — я буду подстраховывать. Если волна захлестнет — не пугайтесь… У берега не пытайтесь нащупывать ногой дно, плывите, пока возможно, потом дождитесь отлива и бегом на берег, пока новая волна не настигла. Ну, пошли!
На берегу собралась большая толпа. Видно, наша затея была и впрямь не из безопасных. Плыть становилось все труднее. Море не спешило расставаться со своей добычей. Я чувствовал себя беспомощным щенком в пасти разъяренного льва, который, правда, не сжимал своих смертоносных челюстей, чтоб убить меня, но и не отпускал на волю. Наи выбилась из сил, хотя и молчала, мы с Тазо переглянулись, и оба заспешили к ней на помощь.
— Держись за меня! — Тазо подставил обессилевшей Наи свое плечо.
— Я только немного передохну, — виновато, с трудом шевеля непослушными губами, прошептала Наи.
— Сколько угодно! — молодецки отозвался Тазо.
Первой на берег вынесло Мелиту. Она, правда, успела вскочить на ноги и, прихрамывая, побежала от настигающей волны. Очутившись вне опасности, она потерла разбитые коленки, по-моему, собиралась заплакать, но неожиданно рассмеялась.
Тазо подтолкнул Наи вперед, и она побежала, на каких-нибудь полшага опережая свирепую пенистую волну. Но вот Наи в безопасности, а волна сердито выплевывает на берег камешки и с рокотом отступает.
Конечно, мы поступили неразумно, риск был большой и ненужный. Но зато как сблизило нашу четверку это маленькое приключение. Мы словно возвратились домой после многолетнего, полного риска, путешествия, в котором наша дружба выдержала испытание на прочность.
Тазо с подобающей пышностью отметил день своего рождения — угостил нас отличным обедом, и все было бы прекрасно, прояви мы чуть больше выдержки.
А случилось вот что: за соседним столиком сидела громоздкая старуха с мальчуганом лет шести. Мальчик ел суп, а сам глаз не сводил с полосатой кошки, сидевшей на пороге. Было ясно, что ему не терпелось скорее покончить с нудным обедом и поиграть с кошкой. Старуха давно кончила есть и теперь сидела, высокомерно поглядывая вокруг. Ей не хватало только лорнета, но мое воображение мгновенно пририсовало этот необходимый атрибут.
Мальчик доел суп и, как и следовало ожидать, кинулся к кошке. Его остановил грубый окрик:
— Сейчас же вернись!
Он покорно вернулся на свое место.
— Бабушка накормила тебя обедом, а ты даже не благодаришь ее? — выговаривала мальчугану старуха. — Где твоя благодарность?
Пока она это говорила, ее рука как-то незаметно оказалась на уровне губ ребенка, и он, подняв испуганные глаза, поцеловал эту руку раз, другой, третий…
— Спасибо, бабушка! — он выжидающе смотрел на нее, надеясь получить прощение.
— Впредь не забывай об этом! — наставительно погрозила пальцем старуха.
Я не выдержал и резко, вместе со стулом повернулся в сторону старухи.
— Может, вы объясните, на что похоже ваше поведение?!
Девушки пытались нас удержать, но поздно — мы с Тазо уже стояли над дрожащей от негодования бабой-ягой.
— Я прошу вас выйти отсюда! — как можно спокойнее проговорил Тазо.
Старуха направила на нас свой невидимый лорнет и неожиданно громко завопила:
— Официант! Вызовите милицию! Эти хулиганы меня оскорбляют!
— Стыдно, ребята, старуху обижать, — урезонивали нас посетители столовой.
— Вы, наверное, не видели, как она издевалась над ребенком, — непослушным от волнения голосом проговорила Наи.
— Видел, но что делать? Это нас не касается.
— А кого касается?! — Тазо вырвался из рук Мелиты.
— Если вы не вызовете милицию, я все запишу в жалобную книгу, — неистовствовала баба-яга.
— Успокойтесь, молодые люди! Раз мнения разделились, надо разобраться! — Еще один посредник выискался!
— Какие тут могут быть мнения! Это просто безобразие и издевательство! — не утихал Тазо.
Я почувствовал резкую боль в руке и одновременно сильный удар в щиколотку. Себя не помня от злости, я оглянулся и увидел мальчугана, который в ожидании расправы прикрыл лицо и голову ручонками. Я обомлел. Нет, он не бабушку защищал; раб защищал своего господина, который завтра опять будет истязать его. Мне захотелось плакать над этим маленьким, искалеченным созданием. Тазо, словно угадав мои мысли, тронул меня за плечо:
— Пошли отсюда! Не могу я здесь оставаться.
— Убегаете, герои? — вслед прокричала старуха. — Все равно я вас найду, это вам так не сойдет.
Мы шли пристыженные и гордые одновременно, с ощущением, что не победили врага окончательно. Может, опустившаяся ночь помешала? Не просить же у бога задержать в небе солнце, чтобы сегодня же мы могли отпраздновать победу!
— В первый раз такое вижу! — возмущался Тазо.
— Вы, мальчики, выпили и немного все преувеличили, — успокаивала нас Мелита.
— Куда еще преувеличивать? — негодовал Тазо.
Наи шла молча. Я вспомнил слова, которые часто повторяла моя бабушка: всякое желание, доброе или злое, не остается втуне, порожденное человеческим разумом, оно крепнет, объединяется с родственными мыслями и желаниями и стремится выполнить свое назначение в этом мире.
Мелиту дома ждала телеграмма из Тбилиси, ей надо было срочно выезжать на предгастрольные репетиции. Наи тоже заспешила в город: давно не занималась, всю экзаменационную программу забыла. Одним словом, наша компания распадалась.
Мы с Тазо играли в шахматы, Мелита складывала чемодан, Наи варила кофе. Тазо вертел в руках проволоку, которую подобрал на дороге. Я присмотрелся и заметил, что не так уж просто он с этой проволокой балуется, вот сейчас, например, сделал двойку и показывал кому-то из девушек. Поглощенный этим странным открытием, я делал одну ошибку за другой, потерял коня и пешку. После Тазо согнул проволоку буквой «ч». Ага, сообразил я, назначает свидание на 2 часа. Прекрасно! Лучше всякого телефона, кусок проволоки и — свидание назначено.
— Сдаюсь! — я встал.
— Наконец-то! Партия-то давно проиграна.
— Спать пора! — я демонстративно зевнул.
— Не сваливай свой проигрыш на сонливость.
— Спокойной ночи!
— Заал, ты кофе не будешь пить? — мягко спросила Наи.
— Спасибо, не хочется, — ответил я, даже не глядя в сторону Наи, потому что был уверен, что Тазо именно ей назначил свидание.
— Заал в последнее время как-то странно ведет себя, как будто мы чужие, — заметила Мелита.
— Что ж, благодарю за лестное замечание. — С этими словами я вышел и направился к себе. Примерно через час появился Тазо.
— Ты что, старик, свихнулся? — накинулся он на меня.
Я промолчал. Он зажег свет и лег с книгой.
— Странный ты человек.
Молчали мы долго. В конце концов я не выдержал:
— Не опоздай на свидание.
Он уронил книгу и удивленно уставился на меня:
— Откуда ты знаешь?
— Случайно подслушал телефонный разговор.
— Я тебе однажды уже сказал, что ты дурак. Сейчас могу повторить.
— Не такой я дурак, как вы думаете. До 2-х часов времени много, мы можем все выяснить.
— Во-первых, свидание у меня не в два, а в двенадцать, ты единицу проглядел, а, во-вторых, выяснять тут нечего.
— В таком случае, скажи хотя бы, с кем у тебя свидание.
Тазо вскочил и поднес к моему носу свой внушительный кулак.
— Одевайся сейчас же, пойдешь вместо меня и увидишь, кто меня будет ждать…
— Нет. Я хочу, чтобы ты сам мне сказал. Клянусь тебе, я не лишусь сна от ревности, тут же повернусь на бок и захраплю.
— Вставай и иди на мост!
Я видел, что Тазо не шутит, подозрения мои его серьезно обидели.
— Но сейчас только половина двенадцатого, — я попытался отшутиться.
— Пока я не поколотил тебя, вставай и иди. На месте объяснишь, почему и как ты там оказался.
Его искреннее возмущение пристыдило и отрезвило меня: ослепленный ревностью, я, кажется, сморозил глупость.
— Ты слышишь или нет! Вставай и иди! — у Тазо дрожал голос.
— Тазо, — я сел на кровать и посмотрел на побледневшее лицо своего друга. — Ты правду говоришь, Тазо?
— А ты сомневаешься? Как ты только мог подумать? Не стыдно? Ты ведь оскорбляешь меня.
— Тазо!.. Одевайся скорее и уходи, уходи, пока я окончательно не свихнулся и не убил тебя!
Утром мы проводили Мелиту на аэродром. Она почему-то не разговаривала с Тазо, и глаза у нее были заплаканные. Она распрощалась с нами и исчезла в облаках.
Погода совсем испортилась, лил беспросветный дождь, волны смыли с берега все человеческие следы и вернули ему первозданный облик, и только цветные навесы на пляже свидетельствовали о том, что когда-то здесь был пляж и в море плескались курортники.
В полдень Наи заявила, что она едет в Сухуми за билетами на вечерний поезд. Погода все равно плохая, а экзамен на носу. Совсем неожиданно для себя я тоже решил ехать, вдруг вспомнил, что слишком легко уступил дело, на которое положил столько сил, что трусливо покинул поле битвы, чтобы избежать волнений и жить спокойно. Заботясь о себе, забыл обо всем. Забыл Паату! Думая об этом, я покраснел, несмотря на то, что был в комнате один. Значит, справедливый упрек получил я от сердца, того самого сердца, которое влекло меня сюда, к Наи.
Тазо и без того был не в настроении, а, узнав о моем решении, и вовсе скис: ну вот, оставляете меня одного. Все-таки он решил остаться и немного отдохнуть.
Мы приехали на вокзал за час до отхода поезда. Сидели в ресторане, пили холодный «боржоми» и смотрели, как мощные фары электровоза выхватывают из темноты все новые и новые дождевые потоки. Ресторан постепенно наполнялся до нитки промокшими пассажирами.
Тазо посмотрел на часы и, пообещав скоро вернуться, куда-то исчез. По радио объявили посадку, а Тазо все не было. Мы прождали его добрых полчаса, и Наи взволновалась. Она продолжала искать Тазо на платформе, натыкаясь на чужие чемоданы и ящики. Наконец подали сигнал к отправлению, но мы напрасно вглядывались в полумрак, иссеченный дождем, — Тазо не было видно. Матово поблескивали мокрые рельсы, пузырились под хлесткими струями лужи, и Наи не замечала, что с крыши капает вода и мочит ее плащ. Состав мягко двинулся, и только тогда я увидел Тазо, который догонял наш вагон, перепрыгивал через лужи, наверняка перекрывая рекорды при каждом прыжке. Он что-то бережно прижимал к груди.
— Вот он! — закричал я, потому что не мог ошибиться. Это был Тазо, такой мокрый, как если бы его только что вытащили из моря. Поезд набирал скорость, и он бежал все быстрее, пока наконец одной рукой не схватился за поручень. Второй рукой он, сильно размахнувшись, забросил в тамбур огромную охапку цветов. После этого он еще долго стоял на удаляющейся платформе и махал нам обеими руками, пока вовсе не скрылся из глаз.
Наи собрала все цветы, которые рассыпались в тамбуре, и радовалась подарку, как ребенок. Цветы и в самом деле были необыкновенные: благоухающие камелии, белоснежные олеандры и упругие, яркие гладиолусы. Наше купе превратилось в небольшой цветник, на полу валялись зеленые листья и осыпавшиеся лепестки, стоял терпкий и влажный цветочный аромат. Мне казалось, Наи никогда не устанет бережно перебирать стебли и заворачивать их в мокрую бумагу, чтоб не завяли за ночь. Утром, едва проснувшись, она кинулась к букету и с радостью обнаружила, что цветы совсем свежие.
Она грустным взглядом провожала каждый опавший лепесток, пока мы шли к стоянке такси. Оберегала свой букет в машине, как только могла, не доверила его мне даже на лестнице. Мне пришлось отпирать дверь, потому что руки Наи были заняты. Пока я складывал чемоданы в передней, она вошла в гостиную, чтобы поставить цветы в вазу, и вдруг остановилась перед большим зеркалом, словно увидела в нем что-то для себя неожиданное.
Я вошел в комнату за ней следом и увидел в зеркале хрупкую совсем юную девушку, с трудом обхватившую обеими руками огромный, словно сноп, букет цветов. Наи напряженно вглядывалась в свое отражение, как будто хотела понять что-то очень для себя важное.
Потом она резко повернулась, бросила цветы на стол и выбежала на балкон.
— Мелита! Мелита! — звала она так, как обычно зовут на помощь, и не удивительно, что Мелита прибежала встревоженная, в длинном домашнем халате.
— О-о, Наи, ты приехала! Заал, извини, я в таком виде. Как вы доехали?.. Боже, какие роскошные цветы!..
— Мелита… Это тебе… Это твои цветы… Тазо просил передать. — Голос Наи показался мне сухим и натянутым.
Но Мелита этого не почувствовала:
— Какой он внимательный! Молодец Тазо! Конечно, ему пришлось тебя побеспокоить, но я так счастлива!
Мелита собрала беспорядочно разбросанные цветы и, прижав их к груди, так же как Наи, первым делом подошла к зеркалу. Огромный букет на фоне ее пышной груди казался лишь украшением, безделушкой. Я невольно сравнивал ее с Наи: та робким зайчонком выглядывала из-за цветов. Какие они разные!..
— Сейчас я их поставлю в воду и вернусь, — пообещала Мелита. — Погода исправилась?
— Нет, дождь.
Не успела Мелита выйти, как Наи прижалась к стене и горько расплакалась.
— Наи! Что с тобой, Наи?!
Я, наверное, неумело утешал ее, потому что она только больше расстраивалась. Я никак не мог оторвать ее рук от заплаканного лица.
— Наи, не плачь. Ну, я невнимательный, глупый, я тебя не достоин! Не умею дарить цветов!
Она отрицательно качала головой и лишь крепче прижимала к лицу мокрые от слез пальцы.
— А, может, Тазо вовсе не Мелите, а тебе подарил эти цветы?
— Не-ет…
— Я тебе столько цветов принесу, ставить будет некуда, только не плачь. Скажи, кто тебя обидел, кто виноват?..
— Я-a са-а-ма-а… виновата, — Наи еще глубже засунула голову в дверную нишу и зарыдала совсем по-детски.
— В чем же ты виновата? Отвечай и не плачь, ради бога!
— В том, что тебя злила…
— Ну и прекрасно, я не сержусь. Я ведь тоже однажды тебя обидел…
— Обижала, мучила…
— А я все равно не сержусь и люблю тебя.
— И я люблю, и всегда любила, и все равно обижала…
— Где твой платок… Вытри слезы, не плачь…
Я, наконец, отнял от лица ее горячие руки и стал целовать соленые от слез тонкие пальцы. Она повернула ко мне мокрое, но сияющее лицо с губами, еще дрожащими от недавних рыданий, и я прижался ртом к этим влажным ждущим губам и забыл обо всем на свете.
Глава IX
Первым делом я распахнул окна в кабинете, чтобы впустить свежий воздух. Потом закурил сигарету и стал ходить от стены к стене, собираясь с мыслями. Мне надо было обдумать все аргументы для предстоящего поединка с прокурором. Наверное, я походил на ту легендарную реку, которую приказал уничтожить персидский царь Кир за то, что в ней утонул его любимый конь. Царь велел вырыть каналы, разветвить реку, дабы она измельчала и иссякла. Мне предстояло вернуть фактам первоначальное русло, собрать все растерянное и забытое за эту неделю. Я чувствовал себя человеком, создающим из ничего нечто цельное и стройное. Я был упоен своей силой и могуществом, я не мог представить себе препятствия, которого бы запросто не мог преодолеть. Я был уверен в своей способности проникнуть в любую тайну, постичь самое невероятное.
Вера моя была так сильна, что казалось, она существует вне и помимо меня, трепещет в самом воздухе, заражает других людей, заинтересованных в деле Пааты Хергиани.
Если это не так, то чем объяснить, что именно сегодня, без всякого вызова и приглашения, пришла ко мне мать Пааты, Мака Хергиани, высокая светловолосая женщина, которая в тот страшный день лежала без чувств в комнате соседки и которую я после этого ни разу не видел.
Она была в закрытом сером платье, которое мне сначала показалось черным, и я вздрогнул: ведь Паата был еще жив!
Горе и страдание не смогли убить в этой женщине ее удивительной красоты. Каждое движение ее было проникнуто девичьей грацией и гибкостью, тонкие черты лица отражали малейшее изменение в ее настроении, выдавали напряженную духовную жизнь большие печальные глаза.
Когда она села, я спросил о Паате. Наверное, сотни раз за день ей приходилось отвечать на этот вопрос, и она спокойно отвечала, потому что именно в этом состояла теперь ее жизнь. Она сказала, что приехал профессор из Москвы и предлагает повторную операцию, что она, должно быть, согласится, потому что большого риска здесь нет — мальчик все равно обречен.
Она говорила медленно и спокойно, и, казалось, слезы из глаз текли сами по себе, независимо от ее воли.
Она очень старалась не выдавать своего горя, не навязывать его мне, поэтому быстро вытерла слезы и достала из сумки конверт.
— Я хочу, чтобы вы прочли эти письма.
С одной стороны, я не имел права их брать, потому что был отстранен от следствия, но ведь я не собирался мириться с этим несправедливым решением, я все равно доведу это дело до конца! Поэтому я взял конверт, достал письма, свернутые солдатским треугольником, и вопросительно посмотрел на Маку.
— Это отец Пааты… писал… мне… с фронта, — девическим румянцем окрасилось бледное лицо.
— Вы хотите, чтобы я ознакомился с этими письмами?
— Да, если вы располагаете временем.
— Я бы хотел знать, имеют ли они отношение к делу…
— Я их нашла у Пааты, в кармане брюк, в которых он был в тот день… В потайном кармашке.
— Зачем он их носил с собой?
— Не знаю. Он их сам отобрал.
— Писем было много?
— Да, я их храню в чемодане, никто об этом не знал, даже Иродион.
— Где лежал чемодан?
— В лоджии, в стенном шкафу. Когда Иродион уезжал, я доставала их и перечитывала.
— Возможно, Паата когда-нибудь заметил, как вы их доставали, и заинтересовался или случайно наткнулся, когда искал что-нибудь…
— Не знаю. Он прочел все.
— Откуда это вам известно?
— Письма все перепутаны, а я их складывала по порядку.
— Вы предполагаете, что он прочел их именно в ту ночь?
— В другое время это было невозможно, стенной шкаф был заперт, а в тот день я забыла ключ в дверце.
— Значит, если писем, вы говорите, много, он их читал всю ночь… Мог ли он понять, что это письма от отца.
— Конечно.
— Вам кажется, есть какая-нибудь связь между…
— Я ничего не знаю. Я только хочу, чтобы вы прочли эти письма, — она подняла на меня свои горестные серые глаза. — Я знаю, что вы подозреваете Иродиона. Он — тяжелый человек и плохо относится к Паате, но… — она не договорила. И я не стал настаивать.
— Разрешите? — я раскрыл первый треугольник.
Она кивнула, снова залившись краской.
Письмо было любовное. Обычное письмо влюбленного юноши, готового весь мир положить к ногам своей избранницы. В этом письме он за что-то просил прощения. Во втором письме было уже много горечи, вызванной разлукой с любимой. В третьем — какой-то сержант сообщал Маке Хергиани подробности гибели ее мужа.
Зачем эти письма Паата спрятал в карман брюк? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен прочесть все письма и понять, почему он выбрал именно эти три.
— Паата говорил вам, что утром собирается с товарищами на Тбилисское море?
— Да, и я обещала его отпустить, — Мака разрыдалась, спрятав лицо в ладони.
Каждый ее всхлип болью отзывался в моем сердце и, когда, казалось, сострадание и сочувствие во мне вытеснили все остальные чувства, вдруг взошло золотое всемогущее солнце и осветило самые затаенные уголки моего сознания. И я прозрел, и все понял, и готов был рассказать обо всем этой плачущей, потерявшей надежду женщине, но что-то меня удержало. Еще немного, какой-нибудь шаг, мгновение, и в цепи моих рассуждений все звенья будут на месте, тогда попробуй — разорви их!
— У меня к вам большая просьба.
Она подняла голову и перестала плакать.
— Я понимаю, как дороги вам эти письма и как тяжко отдавать их в чужие руки, но я бы хотел получить их все — на два-три дня.
Она ответила не сразу.
— Мне страшно…
— Я обещаю вам беречь их как зеницу ока.
— Вам это необходимо?
— Я хочу понять, почему ваш сын выбрал именно эти три письма и какое впечатление они произвели на него, когда он читал их в ту ночь.
Мака Хергиани быстро поднялась со стула, снова поразив меня девичьей легкостью и хрупкостью, долгим взглядом поглядела мне в глаза и, не прощаясь, вышла из кабинета.
Мне показалось, что она тоже поняла и хочет мне помочь, должна помочь.
До самого вечера я ждал. Курил сигарету за сигаретой, расхаживал среди голубого табачного тумана. Когда я почти перестал надеяться, она пришла и молча протянула мне пакет, аккуратно перевязанный шелковым шнурком.
В тот вечер я должен был идти к Наи, но не пошел, заперся у себя и разложил на столе письма. Большинство из них было написано карандашом, лежали они вразброс, и мне захотелось сложить их по порядку. Раскладывая листочки по датам, я старался не вчитываться в отдельные фразы, как стараешься не слушать разговор о фильме, который только предстоит посмотреть, о книге, которую должен прочесть. Никогда не думал, что меня так взволнует одно только присутствие в моей комнате писем чужого, незнакомого человека. Письма эти принесли с собой особый запах — то ли слабых женских духов, то ли старой истертой бумаги — запах прошлого.
В ту ночь я не помнил ни о чем, кроме прекрасной и возвышенной любви, которой были посвящены письма Гочи Хергиани.
3.8.42.
Мака, родная!
У меня к тебе просьба: напиши, что приедешь сюда. Я хоть и знаю, что это невозможно, все равно буду счастлив.
Как же я стосковался без тебя!
Взглянуть бы на тебя хоть одним глазком, чтобы ты даже не заметила, и то — мечта несбыточная.
Вчера я забежал к твоим. Мама приняла меня так тепло, что я с трудом сдержался, чтоб не расцеловать ее. Когда я пришел, она гладила и все было так просто, по-домашнему, что мне уходить не хотелось.
Хочется мне крикнуть на весь мир, что люблю тебя бесконечно. Если бы люди тысячу лет назад не создали бога, я бы придумал религию сегодня, потому что боготворю тебя. Ты улыбаешься, да? А я прошу у тебя прощения за то, что люблю тебя так сильно и все-таки недостаточно!
Твой Гоча.9.12.42.
Одно твое имя, Мака, так действует на меня, только удивляться можно. Повторяю — и кажется, что впервые слышу его. У слов есть странное свойство — произносишь их десятками лет и вдруг однажды услышишь как бы по-новому. Начнешь разглядывать его, как рисунок, разбирать, как музыку, и покажется оно исполненным таинственного смысла и значения. Может, это оттого, что когда-то давно оно, это слово, имело совсем другой, ныне забытый смысл. Если вдруг на улице я слышу твое имя — я весь напрягаюсь и готов к бою, как будто кто-то на тебя покушается.
В руке у меня — самый обычный карандаш, но когда я пишу, мне кажется, ты выглядываешь из него наружу, как будто он волшебный, и я тороплюсь исписать его, чтобы увидеть тебя всю, целиком. Но сам останавливаю себя: что я буду делать потом? Надо растянуть это блаженство, чтоб оно длилось подольше.
Целую тебя один-единственный раз.11.2.43.
Без тебя время тянется бесконечно. Я чувствую, как длинен час, как нескончаем день, а когда я с тобой — вообще не замечаю, как бегут секунды.
Иногда я думаю, Мака, что эта война разразилась для того, чтобы разлучить всех влюбленных. Помнишь, как вражда разлучила Монтекки и Капулетти? Но любовь победит. Я чувствую, что мне очень скоро придется принять участие в этом единоборстве со смертью. И я с радостью готовлюсь к этому.
Если ты не веришь, что ты для меня необходима, как воздух, что я дышу тобой, то лишь потому, что ты сама — щедра и неиссякаема, как воздух, и просто не замечаешь, когда я вдыхаю тебя в свои легкие. Хочу иметь легкие, как гигантский мех, чтобы при каждом вздохе ты чувствовала, как я от тебя зависим.
Если прибегать к поэтическим сравнениям, ты больше всего похожа, на весну — солнечную, благоуханную, цветущую. А я — как горный ледник, растопленный твоими лучами. Знаешь ли, какими бурными потоками низвергаются тающие снега в долину? Но ты не должна бояться, у ног твоих я разольюсь ласковым синим морем, и волны мои будут ластиться к тебе, как прирученные хищники…
Знаешь, какую странную робость испытываю я всегда перед чистым листом бумаги. Так трудно написать первое слово. Но я успокаиваю себя тем, что бумаге, будь она существом разумным, вряд ли хотелось бы оставаться нетронутой. Мне кажется, чистый лист завидует исписанному, и тогда я набираюсь смелости и пишу.
Ты не обидишься, если я скажу, что твоя душа иногда мне кажется белоснежным листом бумаги, на котором твоя любовь позволит мне начертать свои желания и мечты. А вдруг я ошибусь и не то напишу, не то сделаю? Ты разгневаешься и, как полагается богине, превратишь меня в дерево или в камень. Что ж! У меня только одна просьба, лучше уж преврати меня в коротенькую мелодию, которую ты будешь напевать, когда тебе станет грустно. И я опять буду с тобой.
Твой Гоча.5.5.43.
(Письмо, найденное в кармане Пааты)
Неужели все кончено?! Мака! Скажи мне, неужели все кончено?! Наверное, ты рассердилась на то, что я выпил, и не захотела со мной разговаривать? Я все понимаю и согласен, что ты, была права. Но я не верю, что ты так легко можешь разлюбить меня. Скажи, что мне это просто показалось, что я напридумывал всякую чушь и сам в нее поверил, Я вспоминаю все, что ты мне сказала в тот вечер, и выискиваю среди жестоких слов (наверно, я их заслужил, потому что был пьяный и противный) такие, которые бы могли рассеять мои страшные подозрения. Я не хочу, чтобы это письмо было последним, потому что я не могу без тебя.
Я надоел тебе, верно? Приходил каждый день, покорно выполнял все твои капризы. И ты перестала уважать меня. Но если я мог тебе надоесть, значит, ты меня не любила, потому что я, видя тебя каждый день, полюбил тебя еще сильнее…
Прости, если сегодня я поступил бестактно, обидел твоих спутников — родственников и друзей, не знаю, кто они. Я был не трезв…
Мака, может, я все преувеличиваю и ничего такого не произошло? Прости мне мои каракули, чем сильнее я тебя люблю, тем хуже пишу. Поэтому не верь каллиграфическим любовным письмам…
Совсем забыл, что ты меня не любишь и длинных писем, да еще неразборчивых, читать не станешь.
Напиши мне только одну фразу: «Гоча, тебе все это просто померещилось». Ладно?12.5.43.
Какой бедной и в то же время какой великолепной была наша свадьба, Мак! Как трогателен был Отар в роли шафера. Все было бы прекрасно, если бы не пришлось сегодня уехать. Но я не верю, не верю, что это была первая и последняя ночь, которую нам суждено провести вместе.
Моя мама больше меня самого переживает мой внезапный отъезд. Я очень боюсь за ее здоровье и очень надеюсь на тебя, Мака… Когда не стало отца, мама кричала во сне, и я будил ее, чтобы прервать кошмары, терзавшие ее по ночам. Ты — умница и все понимаешь, поэтому кончаю об этом. Если не застану тебя дома, положу эго письмо в карман твоего халата. Ты будешь читать его, и мы хоть еще несколько мгновений сможем побыть наедине.
22.6.43. Бухара.
Как ты далеко, Мак! Несколько тысяч километров сейчас между нами. И все-таки приятно сознавать, что мы с тобой хотя бы на одной планете. Если бы мы пешком двинулись навстречу друг другу, я не знаю, через сколько месяцев мы бы увиделись. А в общем, не так уж далеко Бухара, правда? Наше училище готовит офицеров противотанковой артиллерии. Нас обучают старые кадровые военные — опытные педагоги. Но я даже во время занятий, очень напряженных и трудных, умудряюсь думать о тебе. Вижу тебя, как ты стоишь на перроне, прощально вскинув руку. Ты плакала, когда я уезжал? И я не мог тебя утешить! Разве я заслуживаю хоть одной твоей слезинки, Мака? Сколько же я должен совершить добра, чтобы оправдать твою любовь, доверие, твои слезы!
В ту горькую минуту расставания я как будто увидел тебя впервые в жизни и снова полюбил с какой-то новой, особой силой и позавидовал тому парню (неужели самому себе?), которого ты будешь любить и ждать до самой смерти.
Ты и сейчас со мной, в моих чувствах, мыслях, в сердце, в каждой клеточке моего тела, и я возьму тебя с собой, когда попаду на фронт, и буду защищать до последней капли крови.
Неужели найдется на свете сила, которая заставит меня смириться с разлукой?
…Когда состав двинулся, я видел, как ты беспомощно и отчаянно кинулась за вагоном. Но мы ехали быстро, и ты терялась в толпе провожающих. Только твою тонкую руку я еще долго различал среди леса вскинутых в прощальном взмахе рук. Но мне казалось, что я вижу тебя всю, от головы до пят, вижу слезы на щеках, вижу твои широко распахнутые глаза. И ты уплывала, улетала назад, в последней надежде занеся вверх ладонь, а я стоял, стоял на месте, как прикованный, как солдат на своем посту…
9.11.43, Бухара.
Поздравляю, Мак! Наши взяли Киев! Мне хочется плясать от радости, и я с нетерпением жду, когда же нас отправят на фронт. Мне даже как-то обидно, что Киев освободили без меня. Боюсь, что нас не выпустят до конца войны, хотят продержать еще около года. А зачем мне тогда звание младшего лейтенанта, я лучше сейчас в бой пойду рядовым!
Если бы ты знала, как ты мне нужна, как без тебя плохо! Что тебе стоит появиться здесь у меня, хоть на один час, ты же волшебница, ты все можешь! Если ты этого не сделаешь, я убегу из Бухары и явлюсь к тебе. Ночью, когда все будут спать. Сброшу свои громыхающие сапоги во дворе, прокрадусь в твою комнату и сяду на кровать. Поцелую тихонько, чтоб не разбудить, и скажу, что люблю тебя, что тоскую, не могу… Потом еще раз скажу, что люблю тебя, и еще, и еще раз, пока тебе не надоест. Скажи, Мак, ты не забыла меня? Может, просто помнишь, что любила кого-то, а кого — не знаешь, забыла! Ведь бывает так. Я шучу, не сердись! И на однообразие моих писем тоже не сердись. Я так полон тобой, что ни о чем другом не могу писать.
Твой Гоча. P. S. Бываешь ли ты у моей мамы?2. 3. 44.
Вчера получил два твоих письма, два конверта, голубых, как твои глаза. Я заглянул в их глубину, и мне показалось, что я вижу слезы. Ты плачешь? Что случилось? Не болен ли малыш? Очень тронуло меня описание похорон генерала Леселидзе. Этот талантливейший и отважный воин был достоин самой пышной церемонии. Из твоего письма я впервые узнал о геройской и мученической гибели футболистов-киевлян. Сюда эта страшная весть еще не дошла. Я прекрасно помню вратаря Трусевича, виртуозный был игрок, настоящий артист в своем деле! Все наши курсанты — ребята молодые, еще незнакомые с горечью потерь, поэтому гибель известных всему Союзу спортсменов они восприняли как гибель родных, близких людей. Политзанятия, на которых я вслух прочел твое письмо, превратились в митинг, и только решительное вмешательство полковника остудило горячие головы. Письмо не кончаю, срочно бегу на артподготовку. Не забудь фотографию сына.
В твоем письме не разобрал одно слово. Весь день думаю, что это за слово, и не могу угадать. Готов оставить неразгаданными все тайны в мире, только не это слово! Я серьезно готовлюсь к выпуску, тренируюсь в расчетах; иногда мне вдруг кажется, что все люди погружены в эту грозную математику смерти, весь мир, и я в том числе, бредит кровью. Тогда я бегу в библиотеку, беру какой-нибудь сборник стихов, например, «Античные поэты об искусстве», и с наслаждением читаю:
«Дальше паси свое стадо, пастух, Чтобы Мирона телку, точно живую, Тебе со стадом коров не угнать».Это Анакреонт-младший писал о скульптуре великого ваятеля древности Мирона.
…И я успокаиваюсь.
12. 7. 44.
Мака, это письмо пишу тебе перед самым выходом на линию огня. До передовой всего 15 километров. Весь день я проверял вновь прибывшую технику. Никому этого дела не доверил — воевать-то буду я, значит, должен отвечать за все! Мы проходили через города и деревни, освобожденные 3–4 дня назад. Сегодня прошли Ковель, облик города так изувечен, что трудно представить, каким он был до войны. Все подступы к городу заминированы, кажется, нет клочка земли, не грозящего взрывом. Людей не видно совсем, руины и пожарища.
Прости за краткость, но времени в обрез. Зайди к маме, успокой ее. Привет всем, кто меня помнит. Не забывай меня, Мака. Если мне суждено погибнуть, что ж — ничего не поделаешь! Но если я вернусь — берегись!
Гвардии младший лейтенант Гоча Хергиани.P. S. He думай, что я хочу похвастаться своим званием, здесь ко мне все так обращаются, и я привык. Как Паата? Научился ли он ходить? Или еще не время? Я забыл, в каком возрасте малыши начинают ходить.
(Письмо, найденное в кармане Пааты).
11.11.44.
Мака, любимая!
Сам удивляюсь, что среди того ада, который вокруг, умудряюсь тебе писать. В двух шагах от окопа рвутся бомбы, дымятся осколки. Сейчас ночь, дождь льет стеной. В такие минуты мозг особенно напряжен. Вчера мы отбили атаки 16-ти танков. Сегодня их будет больше. Пушки противника нацелены прямо на наши окопы. Я пока не имею права стрелять. Моя задача остановить вражеские танки. Самые томительные часы ожидания. Сейчас бы с удовольствием почитал «Трех мушкетеров». Действует на настроение и дождь. Наши батареи молчат, мы готовимся к могучему броску — до самого Берлина. Враг стреляет всю ночь напролет — изматывает нам нервы. Фрицы хотели испортить нам праздник Октября. Небо то и дело бороздили вражеские снаряды. Но мы решили относиться к этому, как к праздничному фейерверку. Стрельба продолжается. Хочу отвлечься, но трудно думать о чем-нибудь другом, когда в двух шагах немецкие танки.
Я боюсь завтрашнего дня. Пойми меня правильно, я не смерти боюсь. Мне только страшно, что я больше никогда тебя не увижу. Моя любовь растет, как великан в сказке, — за день становится на год старше.
Каждое твое письмо — для меня настоящий праздник. Я как будто вижу тебя и разговариваю с тобой наяву. Прочту письмо — и начинаю сначала, как будто что-то пропустил или забыл. И так — до бесконечности. Думаю, здесь дело не только в войне, так было и будет и в мирное время и вообще всегда, пока мы с тобой существуем и любим друг друга.
Я это письмо пишу сейчас только для того, чтобы еще раз сказать тебе, как ты необходима мне, я почему-то представляю тебя прелестным ребенком, безобидным и беспомощным, которого хочется подхватить на руки и расцеловать. И сдерживаешься только из-за родителей, с которыми не знаком.
Мне часто приходилось заставлять себя не «приставать» к чужим ребятишкам, чинно проходить мимо. А теперь у меня есть ты и Паата!
Пиши почаще, Мака! И если боишься несчастливых чисел, совсем не ставь дату. Только пиши. Твои письма сейчас для меня — все.
Ого, кажется, танки пошли. Повторяю: я не боюсь смерти, боюсь только, что никогда больше тебя не увижу! Какой я глупый, правда? Когда прочтешь это, пожалуйста, громко повтори вслух: «Ты глупец, Гоча! Не смей думать и писать такие вещи!» Повтори и засмейся, ладно?
Когда Паата вырастет, скажи ему, чтобы он любил людей. Остальное придет само.
Прощай, моя любимая, моя незабвенная! Прощай, мое одиннадцатое ноября!(Третье письмо, найденное у Пааты).
9.12. 44.
Уважаемая Мака! (Простите, не знаю, как Вас по отчеству).
Пишет Вам друг гвардии младшего лейтенанта Гочи Хергиани, радист артиллерийской части, гвардии сержант Олег Максименко.
Я долго думал, писать ли мне о том, что случилось, вдруг Вы еще не знаете. Но мне сказали, что Вам сообщили, и тогда я решил обо всем написать, потому что я был все время рядом с лейтенантом Хергиани и, если я не расскажу, как он погиб, то никто уже не расскажет, потому что в живых никого из нашего расчета не осталось.
14 ноября в десять утра наши пошли в наступление под прикрытием артиллерийского огня. Мы почти вплотную подошли к окопам противника. Враг, конечно, открыл контрогонь со своих батарей, который очень мешал нашей пехоте, особенно на правом фланге. Батарея эта находилась как раз напротив. Гоча высчитал, где находились вражеские пулеметы, дал приказ орудиям. Мы в два счета уничтожили батарею врага. Тогда Гоча вместе со мной и пятью автоматчиками обошел нашу пехоту и направился к разгромленной батарее противника. Мы преодолели опасный путь, ежеминутно рискуя подорваться на мине, так как окопы отступавших фашистов были заминированы. Снаряды вокруг нас рвались беспрерывно, пули так и вжикали. Но Гоча упорно вел нас вперед… Я только потом понял, какой план созрел у него в голове. Разбитая батарея противника была расположена на опушке леса. Совсем неподалеку, замаскированный между кустов и деревьев, стоял второй вражеский эшелон, сильным огнем отвечавший на наши атаки. Гоча установил здесь свой наблюдательный пункт, рация моя заработала, и мы стали передавать артиллеристам новые ориентиры. Все бы хорошо, да не заметили мы, как из окопа выскочил немецкий оберлейтенант, кинулся к орудию и положил наших автоматчиков всех до одного. Мы с Гочей стояли за деревом. Снаряд разнес дерево в щепы, а нас волной отбросило метров на пять. Благодаря этому дереву мы уцелели, но нам тоже досталось: меня в руку ранило, его в плечо. Но он сгоряча не почувствовал боли, выскочил с револьвером и на врага, тот, собака, после выстрела убитым притворился, а на самом деле Гоча его только ранил. Тут только Гоча заметил, что кровь из раны так и хлещет. Я, говорит, думал, контузия. Я стал его уговаривать в медпункт бежать, он, конечно, ни в какую, только сердито сверкнул на меня своими черными глазищами. Ну, я разорвал на себе рубаху, кое-как ему рану перевязал и сам удивляюсь — как он боль такую терпит.
Гоча повернул орудия немецкой батареи и как саданет по фашистским гадам. Те небось ахнули! Вдруг видим: обер-лейтенант недобитый по траве к своим ползет. Воскрес, собака! Гоча и говорит мне: давай его сюда, живого!
Только я к нему кинулся, как он изловчился, гад, откуда-то нож вытащил и себя в самое сердце, тут же подох.
Полтора часа Гоча отдавал приказы со своего наблюдательного пункта. Нет-нет, да из орудий немецких пальнем. Я еще несколько раз просил его в медпункт пойти. Да разве он пойдет! Часа через два пришла к нам подмога, тут мы с Гочей к своим двинулись, полтора километра ползти пришлось под пулями… Гоча еще минут 20 на своей батарее огнем командовал, а я бегом к командиру части: так, мол, и так, Хергиани тяжело ранен, а в медпункт не идет. Тот — раз в машину и к нам. Выругал Гочу, любя, конечно, а тот только улыбается, как малец провинившийся. А сам побледнел, аж до синевы, и вот-вот сознание потеряет.
Мы его подхватили — и в машину. Больше я своего дружка закадычного, Гочу Хергиани, не видел…
В медпункте операции ему делать не стали — условий не было и специалистов для такого сложного ранения. Повезли в госпиталь, а он по дороге от потери крови скончался…
Но я не считаю его мертвым. Такие смелые, добрые ребята не умирают, потому что память о них живет в сердцах родных и близких.
Простите, если Вашу рану разбередил своим письмом, но я не имел права молчать.
Остаюсь с уважением гвардии сержант Олег Максименко.Глава X
Я долго не мог прийти в себя и сидел, уставясь в одну точку. «С уважением гвардии сержант Олег Максименко. С уважением, гвардии сержант Олег Максименко»…
Мне трудно было отделить себя от автора писем, которые сейчас лежали передо мной. Было горько, что так преждевременно прервалась моя жизнь, что я не встретился со своей женой, не увидел маленького сынишку, не вернулся к матери… Одно хорошо, что я до конца был искренним, что любил всем сердцем, был прав перед всеми и перед собой — выполнил свой долг до конца.
«С уважением… гвардии сержант… Олег Максименко…»
Я с удивлением присматривался к себе: не знал я за собой способности к такой самоотверженной любви и многого еще не знал. Мне показалось, что я выше стал, старше, добрее.
Телеэкраном мерцало рассветное окно. Шуршала прилежная дворницкая метла, щебетали ранние птахи.
Я стоял у окна и с удовольствием наблюдал за предсмертными судорогами мрака. Люблю утро.
Паата, должно быть, в такое же время кончил читать письма, и, я думаю, законная гордость за отца также распирала ему грудь. Нет. Не было у него никаких оснований выбрасываться в окно. Накануне мать обещала отпустить его с товарищами на Тбилисское море.
Паата с нетерпением ждал встречи с друзьями, которых давно не видел, встречи с Ингой…
Два письма из трех отобранных он наверняка хотел прочесть товарищам, а, может, и учителям? Ему хотелось, чтобы они узнали о подвиге его отца. Понятно, почему он отобрал письма, присланные с поля боя. А вот третье письмо, где Гоча Хергиани просит у любимой прощения за какой-то проступок, Паата, наверное, хотел показать Инге. Он боялся, что Инга обижена на него, и хотел дать ей почувствовать, как остро переживает он свою ошибку, свою неосмотрительность. Так же, как когда-то переживал его отец. И потом, это письмо дышало такой великой любовью и страхом потерять любимую, что Паате, несомненно, хотелось, чтобы Инга прочла его… и догадалась обо всем.
На рассвете во двор въехала машина, и Паата услышал пьяный голос отчима. Он испугался, что Иродион не позволит ему пойти на экскурсию и долгожданная встреча с друзьями сорвется. Но Иродион заснул, и Паата решил, не дожидаясь его пробуждения, выбраться из лоджии, чтобы незамеченным выйти в коридор. (Лоджия была перегорожена, и вторая ее половина выходила в кухню.) Таким образом, Паата вылез из окна только затем, чтобы, минуя перегородку, влезть снаружи во вторую половину лоджии и через кухню пройти в коридор.
Карниз был достаточно широк, во дворе никого не было, дома все спали — операция обещала быть удачной. Никакого самоубийства не было — Паата поскользнулся и сорвался с карниза.
Истина вдруг засияла передо мной, как жемчужина, обнаруженная в раковине: Паата и не думал о самоубийстве, он спешил встретиться с друзьями, с нетерпением ждал наступления дня, обещавшего быть таким прекрасным.
Мне показалось, что я снял с себя и со всех людей, живущих в этом городе, на этой земле, груз тяжкого обвинения.
Правда, радость моя была мгновенной: пока жизнь Пааты была в опасности, я не мог считать себя счастливым.
В девять часов утра я был у Наи, объяснил ей, почему не мог прийти накануне, оставил письма, потому что не мог не поделиться с ней открытием, так внезапно обогатившим меня, сказал, что через несколько часов зайду за письмами, и направился в прокуратуру. Там я нашел следователя, которому передали дело Пааты Хергиани, и показал ему копии писем, найденных у мальчика в кармане. Мой коллега чувствовал явную неловкость, нервно постукивал каблуком по паркету, ерошил седую шевелюру, и, наконец, сказал, что для серьезных выводов ему необходимо прочесть все эти письма.
Я искренне обрадовался — он шел тем же путем, что и я, значит, я не ошибся! Я охотно пообещал доставить все письма к концу дня. Когда я собрался уходить, коллега задержал меня и, смущенно хмурясь, заговорил о том, что я не должен на него обижаться, потому что дело это ему передали вопреки его желанию. Он добавил, что Иродиону Менабде все равно не избежать ответственности. Если обвинение в гибели пасынка будет снято, вряд ли он выпутается из других своих грязных делишек. Прокуратуре стала известна еще одна махинация, в которой он принимал участие. Его заместитель, не без его ведома, очевидно, включил в число списанных легковых машин две совсем новые и, продав их втридорога каким-то частным лицам, деньги положил себе в карман. Возможно, поделившись выручкой с начальством. Во всяком случае, из страха или ради денег Иродион поставил свою подпись на фальшивом документе. Ордер на арест Менабде выписан. Одно удивительно, он выгораживает заместителя и всю вину берет на себя…
Я думал о Маке. Сначала сын… Теперь муж… Интересно, почему она все-таки вышла за Иродиона Менабде? Наверное, в рассказах соседей есть доля истины: после гибели Гочи Мака осталась с ребенком на руках и больной матерью. Иродиону приглянулась красивая вдова, и он одаривает ее знаками внимания: то лекарство дефицитное достанет, то малышу игрушку принесет, то продукты. Мака чувствовала себя кругом обязанной и не могла такому «добряку» отказать. Ей казалось, что и для мальчика лучше, когда в доме мужчина…
Я думаю, она вскоре поняла свою ошибку, но из жалости не оставляла Иродиона, все надеялась выправить его изуродованную душу, убедить в том, что не только вражда и злоба существуют в этом мире.
Говорят, однажды Мака взяла сына и ушла из дому. Иродион заперся и в течение шести дней не выходил на улицу. Соседям пришлось высаживать двери. Своего он достиг: на седьмой день Мака вернулась…
Наи сидела на тахте, забившись в угол, и плакала. Перед ней были разложены письма Гочи Хергиани. «Ты кончила?» — спросил я, хотя было ясно, что она прочла их и не один раз. Я стоял возле тахты, сам взволнованный не меньше, чем Наи. Вдруг она обхватила мои колени руками и прижалась к ним лицом. Я и вовсе окаменел, хотел сначала поднять ее, но потом почувствовал, что не надо ее тревожить: что-то важное происходило сейчас в душе моей любимой. Пусть сегодня я не узнаю об этом, но завтра или через какой-то промежуток времени я почувствую, что она изменилась…
Наи позвонила через два дня.
— Заал, ты меня слышишь?
— Прекрасно слышу.
— Ты один в комнате?
— Один.
— Тогда слушай. Приходи сегодня вечером.
— Непременно приду.
— Мы пойдем в кино или еще куда-нибудь… Ты только приходи.
— Хорошо, Наи…
— Я буду ждать, — она положила трубку.
Я не сразу понял, в чем дело, даже стал набирать номер ее телефона, чтобы выяснить, но вовремя спохватился: Наи говорила совсем-совсем о другом…
Весь день я ходил как помешанный, никого не узнавал, ничего не соображал. Только все время напевал про себя, и в каждый мотив упорно вплеталось имя Наи.
…Возле стеклянного кафе «Аквариум» я почему-то остановился и уставился на милиционера, который чинно расхаживал вдоль белой линии посреди мостовой. Какая-то сила подтолкнула меня к нему. А впрочем, я могу объяснить, почему я это сделал. Мне вспомнился один случай.
Мне было лет семь или восемь, когда отец вернулся из двухлетней командировки. Помню, как он сидел за столом и смотрел на меня и на маму. Наверное, целый час глаз с нас не сводил, словно хотел наглядеться за те два года, что был в разлуке с семьей. Назавтра мы с отцом поехали в деревню, где жила бабушка. Как только мы сошли с поезда, пришлось разуться — в деревню вела грязная проселочная дорога. Отец засучил брюки, и мы двинулись в путь. Отец жадно оглядывал все вокруг: линию белоголовых гор вдали, дома и сады, крестьян, везущих на базар нагруженные арбы. Встречные приветствовали отца, но не узнавали его, — он давно уехал из деревни. Наконец, отец не выдержал и, остановив одного почтенного крестьянина, спросил, как добраться к такому-то дому. Я даже рот разинул от удивления — отец спрашивает о собственном, родном доме, где родился и вырос и где сейчас жила бабушка. Я знал дорогу назубок, а он у чужих спрашивает!
Незнакомец степенно провел рукой по усам и начал подробно объяснять. Теперь я понимаю, как приятно было слышать отцу знакомые с детства названия. Прекрасной музыкой звучали в его ушах такие обыденные слова, как родник, сельсовет, перекресток…
Вот и я шел сейчас к милиционеру с желанием услышать названия, связанные с Наи, с домом, с улицей, где она жила, где она ждала меня сегодня… вечером…
Милиционер, видя, что я перехожу улицу в недозволенном месте, взялся за свисток, но я опередил его.
— Скажите, пожалуйста, как пройти на улицу Барнова?
Он шумно выдохнул воздух, набранный в легкие для грозного свистка, и недоверчиво на меня покосился.
— Мне нужен 53-й номер, — уточнил я.
Он несколько смягчился и начал объяснять. А я упивался названиями улиц, переулков, скверов, с которыми было связано столько воспоминаний!
— Мне нужен дом, в котором живет Наи Ратиани, — не удержался я от соблазна вслух произнести заветное имя.
— Иди-иди, — улыбнулся милиционер, принимая меня за пьяного, — сам знаешь, где живет Наи Ратиани. Не мешай, а то совсем в другое место тебя отведу.
Даже в грозных устах этого стража порядка имя Наи звучало божественной музыкой. И я полюбил этого милиционера, как родного, как, впрочем, любил сегодня все человечество.
— Поцелуй меня, — попросила Наи, когда мы вышли из кино.
— Поцелуй меня, — снова сказала она, прячась за чугунной решеткой парка.
— Теперь здесь, — прислонилась она к дереву.
Словно ей хотелось освятить нежностью и любовью все, мимо чего мы с ней проходили в тот вечер.
Войдя в комнату, она первым делом задернула занавески и погасила яркую люстру. Легкий аромат цветов как-то сливался с приглушенным светом торшера.
— Наи, — я не узнавал своего голоса и повторил как можно тверже. — Наи…
— В чем дело, Заал? — ласково отозвалась она. — Знаю, знаю, ты сейчас потребуешь кофе.
— Нет, кофе ты меня угостишь завтра утром.
— Что-о?
— Завтра утром, потому что я не уйду отсюда или уйду вместе с тобой.
— Заал!
Мы долго, очень долго сидели молча. Я не помню, когда я погасил свет, как погасла лампочка, скрытая голубым абажуром. В комнате было темно, и только бледный свет проникал в окно с улицы. И в этом мерцающем полумраке я увидел Наи, увидел, какой слепящей белизной сверкнули ее грудь и бедра, не тронутые загаром. Она искала что-то, склоняясь к стульям, к тахте, шаря рукой по стене, и плавные движения ее складывались для меня в стройный ошеломляющий танец. Наконец она отыскала ночную рубашку и сразу стала невидимой. Я только услышал, как ступает она по полу босыми ногами, и почувствовал, что она совсем близко, по волне тепла, захлестнувшего меня прежде, чем она подошла.
…К утру определились узоры на занавесках, проявились краски. Наи спала. Или не спала. Лежала, прижавшись к моему плечу.
Так завершилась, — а может, только началась? — история нашей любви. Мы нашли друг друга и отныне будем вместе. И нам предстоит впереди путь с неизбежными находками и потерями, радостями и печалями.
В то утро я вспомнил, как плакала Наи, читая письма Гочи Хергиани, и думал о том, как было бы хорошо, если бы Мака позволила еще многим людям прочесть эти письма. Кто знает, может, она бы и разрешила, но Иродиона боится… А что Иродион?.. Его дела плохи. До чего же ботинки на хозяина похожи. Прямо карикатура, дружеский шарж! «Гав-гав-гав!» — лают желтые полуботинки. По извилистой горной дороге летит грузовик, груженный мышьяком. На ящиках сидит Иродион Менабде, пьет водку прямо из горлышка. Вдруг на дороге появляется какая-то старушонка, машет рукой, чтоб машина остановилась. Шофер тормозит. Иродион — или его ботинки? — злобно, по-собачьи, оскаливается, рычит на старуху, та в долгу не остается. Шофер поминутно оглядывается и не замечает, как грузовик сползает с дороги в реку. Старуха повисает на дереве и злобно хихикает, глядя, как машина погружается в воду вместе с мышьяком и Иродионом и желтыми полуботинками…
К реке подходит стадо, коровы жадно пьют, помахивая хвостами, через минуту валятся наземь с раздутыми животами. Пьет собачонка, лакает красным языком черную воду, падает замертво. Женщина поднимает ведро из колодца, к воде приникают ребятишки — распухают и задыхаются. Вянет трава вокруг отравленной реки, умирают птицы, бабочки, стрекозы. А река несет свои ядовитые воды дальше, к морю, сливается с синими волнами и — нет моря! Осталась огромная рыба, раздутая и страшная.
— Вот, — говорю я Дата Кавтиашвили, старому кочегару, — это тоже, след, который оставляет за собой человек!
— Упаси господи! — отмахивается Дата. — Разве о таком следе я говорю.
Я поднимаю голову и вижу небо, усыпанное звездами, или шапками, закинутыми в небо?
— Гванца! — зову я громко.
— Я здесь, Заал! — Она сидит, склонившись над вышиванием. Медленно откидывает со лба челку, и лицо ее, как светлая луна, выплывает из-за облака волос.
— Гванца! Теперь я счастлив. Я люблю замечательную девушку, и она меня любит. Я так счастлив, что мне хочется взмыть в воздух и летать — как птице. Я тоже хочу закинуть шапку в небо!
Гванца смотрит на меня испытующе:
— Однажды ты пытался, но твоя шапка упала обратно на землю.
— Но сейчас она улетит, я уверен, и останется в небе!
— Попробуй, я буду только рада.
Я подбросил свою кепчонку изо всех сил и не успел глазом моргнуть, как она ракетой взвилась в небо и застыла там мерцающей звездочкой.
И тут я услышал плач. Гванца плакала громко, навзрыд, обеими руками утирая слезы.
— Гванца, что с тобой?! Почему ты плачешь!..
— Знаешь… Знаешь, что я скажу детям, когда они придут в мой дворец на экскурсию? Я скажу, что эта шапка принадлежит человеку, которого я любила, очень любила… и сейчас люблю…
— Гванца! — я не мог собраться с мыслями и только повторял ее имя, как попугай. — Гванца, послушай! Ну, посмотри мне в глаза. — Она подняла на меня свои грустные, мокрые от слез глаза, и я совсем растерялся. — Гванца, понимаешь, ты — идеал, недоступное божество, я не решался… Я боялся, что ты прогонишь меня, засмеешь…
Кажется, она перестала плакать, вздохнула прерывисто и повторила:
— Я им скажу, что это шапка человека, которого я любила.
— Да, да. Сегодня. Приходите непременно. Мы вас ждем. Что ты сказала? Внезапно? Да… Так получилось.
Я просыпаюсь. Наи говорит по телефону.
После свадьбы мы еще дня два никак не могли встать из-за стола. Наконец, в воскресенье Наи и Мелита взбунтовались: ведите нас в театр, в кино, куда-нибудь! Но билетов в театре мы не достали, а в кино опоздали.
— Тогда пошли в ресторан, — сказала Мелита, — а то вы все без нас ходите.
Мы с Тазо долго «отнекивались», но в конце концов оказались в ресторане.
И вот золотым тбилисским вечером мы идем по Университетской улице, взявшись за руки.
— Как дела, Заал? — подмигивает мне Тазо. — Как тебе нравится семейная жизнь?
— Заал, может, съездим на море? — улыбается Мелита.
— Тебе не холодно, Наи? — спрашиваю заботливо.
Мимоходом заглядываем в магазин, где продают телевизоры. Мы с Тазо вспоминаем, что сегодня интересная игра, и, к неудовольствию наших спутниц, торчим возле экрана до конца тайма. (Правда, они тоже потом увлеклись и болели не меньше нашего.)
Выходим из магазина и шествуем дальше по улице, освещенной поздними закатными лучами. Лето.
— Позвольте узнать, уважаемый юрист, — кривляется подвыпивший Тазо, — исправили ли вы допущенные следствием ошибки?
Я отвечаю ему вполне серьезно:
— Знаешь, Тазо, почему люди усомнились в существовании бога? Потому что он никогда не делал ошибок.
— Ты мне лучше скажи, как Иродион Менабде поживает?..
— Я говорил тебе, что он своего заместителя выгораживал? Мы выяснили, почему он это делал. Однажды этот самый заместитель записал на магнитофон вечеринку, на которой Менабде какой-то анекдот рассказал. Когда раскрылась махинация с машинами, он пригрозил Иродиону: если не возьмешь всю вину на себя, я эту пленку куда следует доставлю. Иродиону со страху стало плохо. Вызвали «скорую». Он, по обыкновению, на глазах у врачей стал опухать, даже пуговица на воротничке отскочила… Сигареты есть?
Тазо пошарил по карманам и двинулся к гастроному.
— Что вам купить, девушки? — галантно осведомился я.
— Шоколад, — заявила Мелита.
— И тебе тоже, Наи?
Она кивнула.
Мы подошли к прилавку. Продавца не оказалось на месте.
— Вот этот, — указала Мелита.
Я, недолго думая, зашел за прилавок и встал на место продавца.
— Выходи сейчас же, а не то тебе достанется, — зашептала Мелита, но я уже вошел в роль.
— Не угодно ли торт, абсолютно свеженький, только что привезли! Советую вам взять.
Вдруг я заметил двух мальчуганов лет девяти-десяти, которые таинственно перешептывались, считали на ладошках мелочь. Наконец, один из них подошел к прилавку и попросил сто граммов конфет. Я почему-то сразу вспомнил Паату с его машиной, нагруженной новогодними конфетами. Как скоро я забыл о нем, поглощенный своим счастьем!
Я насыпал в кулек конфет, которые мне показались самыми лучшими, и протянул мальчонке.
— Что я вижу? — изумился я, когда он высыпал на прилавок мелочь. — Разве ты не знаешь, что сегодня, по распоряжению директора, мы все выдаем бесплатно? Нет, дружок, забирай свои деньги и верни их маме.
Краем глаза я заметил, что в дверях, ведущих, очевидно, на склад, показался изумленный продавец.
Не менее изумленный мальчик, забыв даже поблагодарить меня, отошел к своему приятелю, и они оба наблюдали, что же будет дальше.
К прилавку подошел пожилой раздражительный мужчина в шляпе.
— Яблочного торта, конечно, нету? — сварливо справился он.
— Яблочный торт есть? — крикнул я продавцу.
Он только кивнул, вытаращив глаза.
— Старый? — не успокаивался покупатель.
— Абсолютно свежий. — Я лихо прикрыл торт крышкой.
— Сколько я должен?
— Сколько? — крикнул я продавцу.
— Двадцать рублей, десять копеек.
— Вы что, новенький? — спросил покупатель.
— Нет. Я был в отпуске.
Он протянул мне деньги, и я чуть было не взял их, но вовремя вспомнил о мальчуганах, которые еще не успели уйти.
— Возьмите свои деньги, гражданин, — сказал я вполне официально, — сегодня мы все раздаем бесплатно, по распоряжению директора.
Продавец молчал. Я поглядел на ребятишек и понял, что убедил их окончательно.
— Слушай, ты из отпуска вернулся или… — нервный покупатель не договорил, но я понял, что он хотел сказать: «или из сумасшедшего дома».
Я улыбнулся и повторил:
— Сегодня все бесплатно. Не верите, — спросите у этих товарищей, — я указал на ребят, и они радостно закивали в подтверждение моих слов.
— Вы напрасно думаете, что я не возьму этот торт, — рассердился мужчина в шляпе, направляясь к выходу. — Расплачивайтесь сами за свои шуточки.
Мальчики последовали за ним, и я вышел из-за прилавка.
— Один торт, два шоколада, пол кило конфет, — доложил я продавцу и, расплатившись, присоединился к Тазо, Наи и Мелите.
— Заходите почаще! — крикнул мне вслед продавец.
— Ты что, свихнулся! — накинулась на меня Мелита.
— По-моему, сошел с ума, вот и полез за прилавок, — бесстрастно констатировал Тазо. — Раз и навсегда.
— Было бы достаточно одного раза, зачем же навсегда! — пошутила Мелита.
— Недостаточно! — я почему-то разволновался. — Недостаточно! Не кажется ли вам, что мы слишком рассудочно живем и слишком разумно поступаем?
Мы шли еще долго, бесцельно и медленно, пока со стадиона не хлынула толпа, и нам пришлось повернуть, потому что идти против общего движения было невозможно. Улица наполнилась голосами, смехом гулом, и среди этого многолюдья я снова вспомнил Паату. Неужели он не выживет? Не выскользнет из цепких рук смерти? Если верить моей бабушке, то это зависит от меня и Наи, Тазо и Мелиты, от всех этих горячо спорящих и жестикулирующих людей.
Не знаю. Но если верить тому, что даже самая безобидная мысль не исчезает бесследно, что добрые и злые желания влекут за собой самые неожиданные последствия, значит, права моя старенькая бабушка, и все в этой жизни зависит от нас.
1
События, описанные в повести, происходят до денежкой реформы 1961 г.
(обратно)2
Ария из оперы 3. Палиашвили «Даиси».
(обратно)
Комментарии к книге «Шапка, закинутая в небо», Эдишер Лаврентьевич Кипиани
Всего 0 комментариев