«Явление чувств»

313

Описание

"О чём ты думаешь, когда падают листья?.. Отчего... отчего так кружится голова? Я ещё мал, я ещё очень мал... отчего так кружится голова? Меня оплетают, оплетают цветастые ленты круговорота, и в его пространстве, в этом призрачном коконе, обнимающем чувства и плоть, прямо напротив меня, близко-близко... кажется, близко-близко её – но ведь я ещё очень мал – её разинутый рот. Он смеётся, и я словно наг перед этой разорванной смехом мякотью губ и словно льну, льну к этой раздвоенной мякоти губ. И в это наше пространство – моих глаз, её рта – обильно льётся лазурь... и обдаёт, обдаёт мою наготу нежностью и напитывает, напитывает нежностью нежность во мне, какую-то новую, непонятную нежность во мне... – Юля! – голос Юлиной тёти нарушает кружение... обращает радужный призрак в смазанные витражи осени... разжимает Юлины пальцы и роняет нас потерявшихся (как осень – растерявшиеся листья) на остывшие листья, стеклянные листья. – Юля! Мы очнулись и поднимаемся на шатких ногах, и шарахаемся – случайно друг к другу – на шатких ногах. Что-то коснулось меня – но ведь я ещё очень...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Явление чувств (fb2) - Явление чувств 2095K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Братья Бри

Братья Бри

Явление чувств

Содержание

История первая. Девушка за окном

История вторая. Тане

История третья. Женечка

История четвёртая. Другая

История пятая. Лёгкий рассказ

История шестая. Кожа тронула кожу

История седьмая. Приглашаю тебя на...

История первая

Девушка за окном

Он ждал... ждал... Последние месяцы он только ждал. Только ждал. И ничего больше. Гадалка сказала: жди. И он ждал. Беспробудно. Безнадёжно. Водка не спасала. Дурачила, но не спасала. Женщины... Они, как дождь – приходят, обращают тебя в себя... и уходят, оставляя тебя... оставляя тебя тоске. И водка, и тоска наутро требуют опохмелки. И он опохмелялся... и ждал...

Девушку за окном будто сгорбил, сломал и скорёжил однажды ветер, оставив ещё одну неправильную геометрическую фигуру. Фигуру, показывающую всем фигу... и плачущую от такого эгоцентризма. Девушке за окном будто глянула однажды в глаза ночь, одарив её, в насмешку ли, по слепоте ли (ведь уродство не должно заигрывать с надеждой), двумя агатовыми магнитиками. В девушке за окном будто зародилось однажды пламя, выдающее себя золотистыми языками-локонами, вольно танцующими на волнах ветра – как же им хочется вырваться из плена уродства! Уродство... Девушке за окном не говорят этого слова. У неё, как у всех, есть имя.

Друзья знали, что ему нужно. Как-то он сказал: "Дайте мне "живуху", и я оживу". Это был его стиль: жить оживая. В свои тридцать семь он мог допивать, не смакуя, мог доживать, не сожалея. Но он не мог дописывать. Он или не писал вовсе, или исписывался. Исписывался, исписывался, глотая оглушительными глотками "живуху". Исписывался, исписывался, пока продолжали гореть его раны, подожжённые острыми сколками жизни. Друзья тащили ему сколки жизни, подобранные там и тут. Тащили ему то, что они считали "живухой". А он – глупо обижаться на того, у кого собачий нюх – он нюхал воздух, только нюхал воздух и отворачивался, не пуская слюну и не притрагиваясь к бескровной плоти. И снова ждал... ждал...

Но на этот раз он ждал не "живуху", которая истощит его перо. Он ждал... живую, живую, только живую жену. Марину! Мариночку! Долгие месяцы. Бесконечные часы. Умирающие клетки... в клетке судьбы.

Девушка за окном в сопровождении таксы. Хорошо гулять с подружкой. Мимо проходят люди и смотрят на таксу. Хорошо иметь подружку, на которую смотрят люди. Девушка за окном и такса. Две странные подружки, гуляющие в пространстве. Пространство – это страна зеркал для странных людей. В пространстве можно увидеть много собственных отражений. И не надо страшиться кривых зеркал, в которых убранством служит уродство. Те зеркала обожают клетку. Клетку, в которой так мало пространства.

Телефонный звонок блякнул в его голове, как кнут пастуха. Его живот затрясся в нервном припадке, словно бубен шамана, повинующийся стихиям снежного Зазеркалья.

Кнут деревенского немого дурачка Кольки свирепо рявкнул в воздухе и отозвался бешеным укусом в животе Андрюши. Прежде чем убежать вслед за своим отбивающимся животом, он увидел в полутора метрах над землёй кабанью щетину лба и немой, немой, немой взор мычащего на невидимых коров пастуха.

Приехав в деревню за живым воздухом, за живым солнцем, за живым дождём, он увёз оттуда блядский живот, отдающийся всем стихиям.

Воздух, словно взбесившись, блеял и блеял, звонко и настырно – где-то рядом призрак немого дурачка. Он всегда является, чтобы оголить предчувствие. Андрей схватил телефон.

... Простите... Марина... скончалась...

Девушку за окном стёрло... вместе с подружкой... вместе с пространством... вместе с окном... Потому что помешательство одиноко. Потому что помешательство замкнуто. Потому что помешательство не терпит окон, через которые можно сбежать от помешательства. Зато помешательство без ума, как, впрочем, и ты, от "живухи". Окружи себя зеркалами – и в каждом ты найдёшь "живуху". Посмотри (посмотрись!) хотя бы в это, манящее тебя из черноты ночи. Ты увидишь в нём своё будущее. Смотри!

Неделю назад этого парня поимела жизнь! Смотри! Ты узнаёшь его?

С кровью выдавленный запорным ночным кошмаром Андрей стоял на дрожащих полуногах на своей постели, обливая съёжившуюся простыню бьющим через край детским ужасом. Он торчал, как убогий на паперти, опершись молящим взглядом на бумажную стену и прикрыв заносилованную помешательством душу накидкой из одеяла.

– Г-г-господи, н-не могу-у... н-не могу-у... бо-ольше... Г-госпо-о-дюшка, ми-и... Господюшка, миленький... Господюшка... только Ты... Ты сильный... Пожалуйста, миленький, верни мне, верни... верни... её... её... её...

Судорожно отделившись от своего рта, продолжавшего орать там, в другом измерении, он коверкал каждую мышцу лица, выворачивая его наизнанку и превращая в один голый, просящий пощады нерв. И этот единый, не виданный в природе нерв надувался до синюхи и испускал звуки, походившие на человеческие.

– Она... была. Она... снова приходила. Господи, не могу, не вынесу. Ты сильный, Господи. Ты сильнее... сильнее... сильнее с-смерти... Господюшка, я... прошу-у-у... я ... умоляю-у-у... верни мне... мою... Мариночку... Мариночку...

Теперь посмотри в то, справа от тебя. Жалкий лик вечной осени. Вам предстоит знакомство. Знаешь ли ты, что такое вечная осень?

Жухлые стены жёлтого дома... Вечная морось дежурного света... Белые тени, отмеряющие дозы смирения... Жёлтые пятна на бледных телах – побежали по жилам дозы смирения... Открытые рты, забывшие закрыться – поползли по кишкам дозы смирения... Инопланетяне, смирившиеся с инопланетностью... Качаются... качаются... Сидят – и качаются. Идут – и качаются. Испражняются – и качаются... и качаются... и качаются... И кто-то из них Андрей. И он, как маятник, забывший о времени, со взглядом, рассеянным холодной моросью казённого света, качается, качается...

Это ты. И это твоё будущее. И это. И это.

Андрей кружил и кружил по клетке, влекомый нитями, заплетаемыми помешательством в свои безумные кружева. Кружил и кружил, раздваиваясь, растраиваясь, расчетверяясь, распадаясь... натыкаясь на гримасы бестелесных марионеток Зазеркалья. Андреи кружили и кружили... Безумные клетки... в клетке судьбы.

...Кажется, минул год. Будущее превратилось в прошедшее и смешалось с прошлым.

Шиповник, жасмин и женщины плыли в разинутые форточки и в разинутые окна. Миллионы тёплых сосулек свисали с неба. Их можно увидеть, если зажмурить глаза и оставить щели. И долго смотреть, пока не почувствуешь, как они тают и скользят, сначала по векам, потом по щекам, потом по губам.

А если открыть, то увидишь девушку, с кривизной скелета, с таксой, отвлекающей избыток внимания, именуемый любопытством, с золотистыми локонами, которые ближе к кривизне ветра, чем к кривизне скелета, в платьице, взятом напрокат у лета, с оплатой последнему в виде регулярных свиданий.

Рама окна, как рама картины, с той лишь разницей, что картину можно только рассматривать, а в окно можно вылезти и превратиться из соглядатая в соучастника свидания.

Что-то поманило тебя в картину под названием "Девушка за окном". Игра солнца затенила смущение, которое всегда возникает, когда раздвигаешь рамки привычного. И плевать на кривизну, то есть на геометрию, то есть на мелочь, раздутую Евклидом и К. И плевать на немого дурака, который прячется в складках пространства.

Хорошо, что у девушки за окном есть подружка, которая не обидится, если станет поводом для знакомства. В первый день ты так и не воспользовался этим поводом.

Потом было много дней, когда вы гуляли вместе, боясь посмотреть в глаза друг другу. Пространство – уютное убежище для глаз, прячущихся от глаз.

Потом было много дней, когда вы гуляли вместе, заглядывая в зеркала в пространстве, которые подтверждали, что вы вместе.

Потом было много дней, когда вы смотрелись друг в друга. И, увеличивая пространство, расставание не делало вас дальше.

Потом вы шагнули в день, вы шагнули в час, в котором счастье не делится с пространством, в котором шёпот счастья оглушает, не имея возможности рассеяться и потеряться. Вы шагнули в день, вы шагнули в час, которого ты так боялся. Боялся, что кривизна покривит, поломает её счастье. А она не боялась, потому что была с тобой и со счастьем, а для кривизны не оставляла пространства.

Потом тебя били у двери в твою квартиру. Если бы в чужую, ещё понятно. Может быть, во всем виноват поворот ключа в замочной скважине. В голове затрещало, будто сработало зажигание, и машина насилия тронулась с места. Тебя били и наслаждались, хотя на лестничной площадке, предназначенной для будничного топтания, не было объекта для наслаждения. Тебя били из любви к процессу, то есть к битью. Так бьют только менты и подростки, потому что и те, и другие – сами себе закон. Перед тем, как забыть, ты успел вспомнить, что её отец – полицейский чин, и сделать вывод, что страдаешь из-за любви к детям. Дитя просто поделилось счастьем.

...Потом было много дней (было мало дней), когда вы гуляли вместе. Вам нечего было прощать друг другу. И нечего было терять друг без друга.

Потом вам орали: "Горько!" Тебе и твоей Марине...

Горько... Абзацы жизни, заполняющие клетки памяти... Горько... Клетки памяти... в клетке помешательства...

История вторая

Тане

Оно коснулось её сразу, в минуты их первого свидания. Оно овладело ею той же ночью, в бессонные часы сладкого смакования этих минут. Оно не отпускало её ни в пустом калейдоскопе яви, ни в путаном клубке бреда. Оно пленило её – тайное вожделение любовного соития с ним...

A через четырнадцать лет эта живая жажда, уже остывшая в ней, переселилась в утробу его снов.

Опал ажур, податливый баловень женской плоти, с её задыхающихся членов. Растаял стыд, услужливый паж женского сердца, от её жадного желания. Всё в ней обнажилось. И только кокетливый треугольник вуальки, сотканной из живых агатовых нитей, оставался нетронутым. И нужно было лишь прикоснуться к нему, приоткрыть его, чтобы услышать, что вслед за своим стыдом тает женщина, ароматное тепло которой так живо дурманит тебя.

– Таня?! Вы?!

(Конечно, "вы", а не "ты". "Вы " подёрнуто узором загадки, в "вы" таится продолжение. A "ты"... "ты" не нуждается в мечтах.)

– Таня?! Вы?!

– Саша, ты ждал меня?

Он вспомнил этот голос. Он ничего не сказал в ответ, потому что не мог сообразить, должен ли был ждать её.

– Саша, милый мой, что же ты ждёшь? Поцелуй меня.

"Я любуюсь... вашими еврейками. С них всё когда-то началось", – подумал он. Он любовался её грудями, зовущими его. Его взор не мог насытиться их прелестью и ласкал их нежные, нервические мордочки.

– Пусть твои губы ласкают их, – она словно поймала его мысль.

Саша приблизился к Тане и посмотрел в её глаза. Он вспомнил этот взгляд... за окнами очков. С него когда-то всё началось. Она сняла очки – стало ещё лучше. Он обнял Таню. И в это мгновение Сашу объяло давно оставившее его какое-то детски-чистое, родниковое, наполненное радужностью чувство влюблённости. И в это мгновение тело Саши облизал сладкий язык неги, заставляя его покориться себе. Мгновение, и... губы Саши и губы Тани нетерпеливо бросились играть в салочки. Его губам нравилось водить, преследовать, заставлять метаться. Её – дразнить, завлекать, поддаваться... Они ловили друг друга, обжигались, ускользали... Как нужны Саше и Тане эти безудержные поддавки! Чтобы обжечься ещё и ещё, опьянеть, закружиться и улететь... или провалиться куда-то.

Саша и Таня повалились куда-то.

– Танечка! Какая ты нежная! – первый раз он сказал ей "ты". Его пальцы коснулись вуальки и почувствовали, как то, что скрывалось за ней и изнывало от одиночества, судорожно подалось им навстречу, оставляя на них зазывную влагу, растаявшую частицу таявшей Танечки.

– Танечка! Какая ты чувственная!

Нежные нервические мордочки обнажили свой трепет: они, словно нанюхавшись луковой горечи, набухли, налились ядрёной краской и сладко прослезились. И, инстинктивно стремясь к гармонии, к разрешению, они тянулись к Сашиному телу, жадно тёрлись о него, ещё больше распаляясь и распаляя его.

– Танечка!

– Саша!

Они лелеяли друг друга упоёнными телами и короткими задыхающимися словами, которые говорили больше, чем сами эти слова.

– Танечка! Ты моё блаженство!

Танечкино пресыщение, восторженное, восклицательное, вылилось в Сашино блаженство, охватившее сначала ту часть его плоти, которая была в ней, и потом всё его тело, всё его существо. И тут Саша ощутил, как его Танечка превращается в одни сплошные губы, сильные и страстные, поглощавшие его волю, его собственную страсть. И вместе с этим он ужаснулся от дикой, обжигающей мысли: эти губы разлучат их! Он теряет Танечку! Он снова теряет её!

– Та-ня!

Иссиня-чёрный мрак слизывал черты жизни, которой он только что жил.

– Та-ня!

– НАША ТАНЯ ГРОМКО ПЛАЧЕТ: УРОНИЛА B РЕЧКУ МЯЧИК,– иссиня-чёрный мрак слушал только себя и заставлял слышать только себя...

Саша тяжело, тягуче выходил из слепого чрева сна, пленённый ревнивыми отравительницами-губами. Но наконец очнулся, закутанный в промокший, липкий кокон простыни. Он долго лежал, без мыслей и желаний, слепо смотря в белую бездну потолка. Потом, нечаянно поймав на себе отрыжку странного сна, стал одну за другой перлюстрирoвaть его феерические картинки: порхнувший ажур, пахну́вший de France... поблёкший макияж стыда, повеявший страстью... голые поддавки, вскружившие головы... фригидный блик очков, презревший любовное ложе... Сашина Танечка, простившая прошлое. "Танечка!"

Прежде Саша никогда не говорил ей "Танечка". Он никогда не говорил ей "ты". Он никогда не скажет ей "ты", никогда не назовет её Танечкой. Он ничтожество. Банальный пьяница. Больное ничто.

Саша стал вспоминать.

Насквозь промокший и озябший ноябрьский полумрак. Ссутулившаяся от повседневной серости душа. И небрежный выдох судьбы. Что ещё надо, чтобы, прячась от дождя, распахнуть двери какой-нибудь кочегарки, прокоптевшей и сгорбившейся? А там... Там, внутри – тепло щедрой топки и смеющихся глаз Серого, Сергея Гусева ("Серёга, можно Серый, только не птица, не петух – убью"), человека в затасканном свитере с засученными рукавами, в наколках на руках, с большой совковой лопатой, прокуренным голосом и плюющей на жизнь душой. Саша мог с ним говорить и любил его слушать. И не мог отказаться поднять с ним стакан за эту самую жизнь...

A ещё там часто появлялась Настя, маленькая фуксия, подарившая ему несколько чудных цветков любви, орошённых каплями прилипчивой мути.

A ещё он был женат. Её звали Оля. Прислонившись к новому теплу, с его искорками и копотью, и охладев к старому, Саша потерял Олю, не оставив ей ничего, кроме обглоданной души и короткой записки.

"Оля. Так хочется сказать (как много дней назад): милая Оля. И не могу. Почему-то не могу. Что-то не пускает. Как будто надо через что-то переступить. Как и надо переступить, когда хочется просто потрогать твои волосы. Как и надо переступить, когда хочется подойти вечером к твоей постели и смотреть на тебя, и, уходя, поцеловать тебя. Как и надо переступить, когда хочется, глядя в твои глаза, сказать что-то не относящееся к мышиной суете, что-то девственно доброе, не обросшее защитной скорлупой. Что-то не пускает. Уже давно не пускает. A может быть, я знаю и ты знаешь, что не пускает.

B голове и на душе сумбур и неуверенность. И тупая тяжесть. Прощу ли я себе? Только бы судьба не отыгралась на тебе и Машеньке. Но оставаться для меня было бы большей низостью. Эти последние годы – ведь это низость. Прощай.

Саша"

"Сны, воспоминания, в придачу с соплями, – шизофреническая труха, не более того. Сдобрить керосинчиком, ха-ха, усадить собственное "я" жопой в это собственное дерьмо, хе-хе, и чиркнуть спичкой. И что же мы имеем? B результате мы имеем выброс гигантского столба жёлчи в окружающую среду и ядовитые протесты "зелёных". Увольте, господа, перчатки не будет. Не лучше ли нам с вами откупорить бутылочку и употребить керосинчик во имя возвращения блудной души к бренным пенатам. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит... Теперь, господа, когда статус-кво восстановлен, тело и душа просят музыки лёгкого поведения. A что есть означенная музыка в житейско-философском аспекте? Она есть дама среднестатистического пошиба. Вечорку мне, вечорку!"

Пропустив через себя ещё стопочку, Саша раскрыл газету на нужной странице.

"46-летняя блондинка не теряет надежды встретить своё счастье... добрая, отзывчивая... согласна на переезд..."

– Извини, сестричка, но твои счастливые минуты остались в сиреневом прошлом, когда сельский парубок с вечно турнирным взглядом осыпал твои босые ноги кустами сирени, вырванными с корнями из палисадника при сельском храме культуры. Увы, подлец женился на другой: он тоже был согласен на переезд.

"...симпатичная, образование высшее, интересы разносторонние... воспитываю сына. Хотелось бы встретить умного, интересного человека, с высшим образованием, без вредных привычек, умеющего слушать и понимать".

– Вас, мадам, не так трудно расшифровать. На первое – психопатический метаморфоз домашнего очага в школьную учительскую с её разносторонней лабудой. На второе – сложноподчинённые отношения с придаточными цели. И на третье – вечная гамлетовская пытка: спать слитно – спать раздельно. Оставьте ваши долгонудные параграфы и длинные юбки ученикам. Молодые – авось переварят.

"Зеленоглазая шатенка, 25 лет, приятной полноты. Хочу дарить любовь и быть любимой. Медработник. Люблю путешествовать..."

– История путешествия прозрачного халатика по больничным палатам. В руке – шприц, в кармане – презерватив. Вот эта дасть так дасть. Поставим на учёт и поедем дальше...

Через минуту что-то заставило Сашу запнуться. Он медленно поднялся, медленно, как больной, доплёлся до стены, уткнулся в неё лбом и закрыл глаза. Он сжимал веки сильнее и сильнее, словно ему не хватало тьмы, словно ему не хватало отчуждения от проницательного света. Он сжимал и сжимал веки, чтобы спрятать в этом мраке, в этом призрачном убежище собственную душу... Долго стоял Саша вот так, прислонённым к стене брошенным, бездушным манекеном. Потом губы его зашевелились, робко шепча: "Таня... Таня... Таня... Таня, простите. Простите меня. Простите мне мой цинизм. Он не настоящий. Он пьяный..."

Саша подошёл к столу, склонился и перечитал то, что вынудило его сначала умереть, а потом вновь ожить.

"Таня, 37 лет, рост 168, материально обеспечена, работаю. Разведена, имею двух сыновей до 10 лет. Хочу встретить верного, заботливого человека".

Он перечитывал и перечитывал слова объявления, ни на секунду не сомневаясь, что это Таня из его прошлого. Он жадно впитывал эти крошечные символы её присутствия, смакуя мысль о том, что она где-то рядом, что она вернулась, что она, может быть, всего в нескольких минутах езды от него. Он щедро обволакивал эти примитивные сплющенные скелетики живой аурой, пытаясь соединить скупую печатную Таню с её ночным обнаженным воплощением, пытаясь услышать, почувствовать её. Он живо обыгрывал этот 6езадресный шаблон, брошенный в эфир, рисуя эфемерные сценки их будущей встречи, с которой начнётся его новая жизнь.

Легко, сам собой, как фaтa-моргана, возникал в его возбуждённом воображении невесомый, без всяких опор, мостик, соединявший два первых свидания, одно – четырнадцатилетней давности, почти реальное, другое... 3ы6кая конструкция внезапно таяла и испарялась...

Так и должно быть. И Саша не обижался. Потому что жизнь устроена не по законам невесомости. Потому что женщины, подобные Тане, скроены природой так, что вправе выбирать, а не подбирать. И Таня, несомненно, выберет одного из тех солидных дядей, которые держат жизнь на коротком поводке и не позволяют ей дурить. И эта дрессированная жизнь развернётся лицом к ней и покорно оближет её. Так и должно быть. И это логично, это правильно, что между ним и его Таней вырастет очередной претендент и громко заявит о своих правах. И Саша тут ни при чём. Саше, по случаю рассорившемуся с притворными правами и капризными обязанностями, остаётся лишь от души пожелать ей счастья и спрыснуть сделку. И залить! Захлестнуть! Затопить прыщавое желание вымарать только что поставленную подпись!

Но Саша не мог пить. Не мог принять никакого решения. Не мог существовать в эту минуту так же, как существовал до неё. У него не было сил сойти с места. Он упал на колени, съёжился, скрючился в жалкий вопросительный знак, выдавливающий свои безответные жалобные стоны: "Почему?.. почему?.. почему так плохо?"

"Плохо" навалилось на него грузной, грязной, вязкой мглой. Плохо – задыхался воздух, будто свежая могила натужно обнимала своего суженого. Плохо – забирал озноб, будто ненасытная трясина слюняво облизывала сладкую плоть. Плохо – сдавливало день, будто ревнивый мрак слепо уверовал, что не потеряется без своего вечного поводыря.

Плохо... Плохо, что Саша лёг спать, не убрав кубики. Мама сказала, чтобы перед сном он навёл порядок, а он забыл. Завтра мама будет сердиться. Лучше не полениться, встать и убрать кубики. Саша вылез из уютной постели, опустился на четвереньки и принялся за работу. Кубики были разбросаны по всей комнате. Их было ужасно много. Саша старался взять по нескольку враз, прижимая их друг к другу, и положить рядком в коробку. Непослушные кубики выпрыгивали из рук. Каждый упавший кубик рассыпался на несколько точно таких же, их становилось всё больше и больше, и они окружали Сашу со всех сторон... Саша утомился и в беспомощности посмотрел на дверь: кубики, будто живые, просачивались в щель между дверью и полом. "Мама!" – он поспешил опередить просачивающийся ужас.

Звуки отчаяния разбили толстые стены сна. Саша нашёл себя среди комнаты, наполненной мраком и ещё чем-то неуловимым, ускользающим, тем, что должно было остаться в убежище грёз и теперь заставляло его тревожиться. Он силился вспомнить что-то важное, цепляясь за блёклые намёки лукавого мрака. В ответ мрак напрягся всей своей непонятной наполненностью и выдавил из себя воздушный шарик, розовый, чрезмерно раздутый. Шарик был не сам по себе, его сдавливали чьи-то руки, испещрённые грядками грязно-жёлтых желвакастых жил. Они перебирали своими пальцами и вминали их в гладкую и упругую поверхность шарика, тщетно пытаясь уподобить её себе. Жуткое предчувствие охватило Сашу: "Сейчaс взорвётся! Шарик не выдержит и взорвётся! И воздух взорвётся! И барабанные перепонки!.." Он изо всех сил заткнул пальцами уши, смотря во все глаза на готовый взорваться шарик... Секунды глухого ожидания заставили его смутиться ещё больше. Он явственно увидел, что шарик не противится рукам невидимого массажиста, что он льнёт к ним, ласкается, радуется. Саша снова дал жизнь звуку – визг. Несдержанный визг удовольствия испускало выпяченное похотливое пузо, с нелепой ниткой вокруг неряшливого пупка, в ответ на каждое хитрое поглаживание и пощипывание его вспотевшей кожицы.

"Шлюха!" – пронеслось в его голове. Какая-то смутная догадка отстранила его от случайного подглядывания и подтолкнула к двери. Он осторожно, чтобы не напугать пойманной мысли, открыл её: так и есть – Таня.

На скамейке в конце вагона сидела Таня. "Она прячет глаза. Она могла подумать... Надо объясниться, надо сказать, что это грубое слово не имеет никакого отношения к ней, что виной всему этот массажист, которого он видел первый раз в жизни, и эта... но, может быть, эта женщина вовсе не шлюха, и вообще это не его дело, и он не берётся судить, и каждый живёт, как умеет, и это вырвалось у него случайно, возможно, нервы, болезнь. Надо ли говорить ей, что он болен, что он... выпивает? Какой смысл? Главное, что он встретил Таню, что они будут долго ехать в одном вагоне, вместе, что он точно знает, что ничем не обидит её".

Саша приблизился к ней и только теперь заметил, что напротив неё сидят два мальчика, два её сына. Ему показалось, что им холодно и они не совсем здоровы. На мгновение он почувствовал какую-то неловкость, но по Таниным глазам, грустным, но приветливым и ожившим, понял, что она рада ему.

– Таня, – он сказал, он выговорил, он так тепло выдохнул это слово, это имя, как будто оно само было живым, как будто его само можно было любить, обнимать, как будто его само он хотел согреть. И её взгляд словно заразился этим волнительным теплом. – Таня, хотите чаю? – он посмотрел на детей. Они повернули головы к маме. Её глаза улыбнулись. – Я принесу горячего чая. Только не уходите, дождитесь меня, – нелепо добавил он.

Сделав несколько шагов, Саша оглянулся. "Таня!" – рявкнула его взбесившаяся грудь, как будто он только что подавился этим словом. Хотел сожрать, проглотить и подавился этим сладким словом. И теперь оно выскочило из него и полетело туда, где только что была Таня. Была Таня. И теперь не было никакой Тани. Он сорвался с места и помчался вдогонку. За этим словом. За Таней. Он бежал по вагонам, рыская глазами, как брошенный пёс. Он бежал по вагонам, мечась из стороны в сторону, как бешеная тварь. Он бежал, бежал... Бежал в ночной тьме по едва различимой дороге за убегавшим ощущением счастья...

На бегу Саша очнулся ото сна. A сердце его продолжало свой сердечный бег...

"Таня. Я вижу сны. В этих снах Вы. Красивая. Нежная. Чувственная. Сны всегда трепетные и грустные. Грустные, потому что Вы всегда исчезаете.

Только не пугайтесь. Я не причиню Вам зла. Мне ничего не нужно. Я не в праве на что-то претендовать. По многим причинам. Не обижусь, даже если Вы не скажете: "Здравствуй, Саша".

Простите за прошлое. Простите за то, что побеспокоил Вас.

Саша"

Ему не нужны были эти слезливые свидетели слабости. Он прятался от их привязчивых голосов. Орал, чтобы оглохнуть. Немел, притворяясь глухим. А они повсюду преследовали его, настигали, продирались в мозги и изнутри нашёптывали свой упоительный приговор.

Ему противны были эти ликующие слуги несвободы. Он гнал их от себя. Кормил издёвками. А они подобострастно кружили подле него, цеплялись своими взглядами за его капроновую душу и надрывали её. И она поддалась.

И Саша поддался. И осторожно, чтобы не уронить, не потерять всего себя, прячась за девственную плеву намёка, высыпал на лист бумаги эти ненасытные чувства. И тщательно, чтобы навсегда расстаться с ними, чтобы не дать им вернуться и снова соблазнить его, замуровал их в конверте. И безоглядно, и безвозвратно, чтобы не позволить перехитрить его подвернувшемуся случаю, с глазами, как зеркальное отражение, похожими на его собственные, оторвал от себя и подбросил эти родные, эти дорогие ему чувства, этих истязателей его души, этих насильников бесстрастному уличному хранителю тайн.

И всё это время Саша повторял и повторял, как заклинание, оглушая себя слышным шёпотом сумасшедшего: "Больше ничего не надо. Больше ничего не будет. Больше ничего не может быть. Не может быть..."

И когда он сбросил с себя эту несносную ношу, время, застывшее в параличе и тупо взиравшее на него, колыхнулось и пошло.

Раз в месяц Таня звонила Саше. Раз в месяц она молчала. Для него?.. Для себя?.. Раз в месяц Саша слушал её молчание. Это было его молчание. Он забирал его целиком. Он вдыхал Танино молчание и не давал ничего взамен.

Это был год телефонного молчания...

Время от времени судьба вкладывала в уста Тани короткое слово "ты", которым она распоряжалась, как могла. Она то прятала "ты", стыдясь поторопить трепет, то роняла "ты", спотыкаясь о собственное нетерпение. Одно "ты", едва родившись, затухало, как ток чуть тронутой струны. "Ты", испугавшееся жизни. Другое "ты", насытившись глотком страсти, уносилось, как бесстыдный ветер, отхлеставший плоть, без оглядки и без "прости". "Ты", посмеявшееся над "ты". Третье "ты", тёплое, трогательное, казавшееся её единственным "ты". "Ты", примирившее прощание с прощением.

"Ты", "ты", "ты"... Таня устраивала свою жизнь. Таня искала такое каллиграфическое "ты"! A раз в месяц она звонила Саше. И молчала. Для него?.. Для себя?..

B Сашиной комнате поселилось молчание. Оно изменило его жизнь. Он не понимал ни этого молчания, ни этой новой жизни. Ему просто было хорошо в этом молчании. Он мог часами ходить по комнате и слушать... слушать Танино молчание...

A где-то на перекрёстках пространства и времени жили своей жизнью студент Саша и студентка Таня, юноша и девушка, обручённые прелюдией любви. Прелюдией несостоявшейся любви. Он и она, обречённые искать... друг друга?.. мелодию, утоляющую страсть?..

И Саша, слушая Танино молчание, улавливал, вспоминал и вновь проживал отрывки этой прелюдии...

Через минуту второй пьяненький грузовик, в сопровождении экзальтированного студенческого фольклора, вкатил в картофельное поле и, отрыгнув вонючий перегар, ткнулся неумытым послеобеденным рылом в потный испод знойного бабьего лета. Аккомпанемент рассыпался, превратившись в визгливый гвалт. Все стали спрыгивать, толстушки сползать, вёдра и виртуозы катапультироваться.

Среди всего этого Сашин взгляд поймал их: приготовившись соскочить с кузова, они наклонились и в шатком замешательстве прильнули друг к другу, потом оттолкнулись, подались вперёд и на мгновение зависли в свободном полёте, а приземлившись, задиристо, курносо вздыбились, ощутив собственную весомость. И воздух, приняв на себя эту нежную, вешнюю весомость, колыхнулся и лёгкой волной обдал Сашу. И он услышал то, что вдруг проснулось в этом воздухе, то, что несла эта воздушная волна: невидимые музыканты щедро и сладко разбрызгивали "Семь сорок". И казалось, что две миленькие еврейки, выхваченные из толпы Сашиным взглядом, то ли ревниво танцуют, то ли балагурят наперебой, то ли, куражась, ругаются друг с другом.

Как прелестны эти еврейки! Саша перевёл взгляд с прелестных грудей девушки, только что спрыгнувшей с грузовика и бойко стряхивавшей с себя пыль, схваченную при верховой езде. Она подняла голову – сквозь Сашу посмотрели своим отстранённым тонко оправленным взором очки. A через несколько секунд нарисовавшиеся на их стеклах глаза (которые будут сниться ему и через тысячу лет) безо всякой утончённой отстранённости говорили: "Смотрите. Пожалуйста. Мне не жалко. Но только один уговор: сегодня вечером вы должны мне свидание".

Это будет их первое свидание...

История третья

Женечка

Где ещё услышишь то, что услышишь в дороге от случайного попутчика?

Приглушённый стук железных шагов, привносящий благостную размеренность в капризное течение жизни. Душистый парок над почти уютным столиком, заражающий душу вирусом невесомости. И воспоминания вслух, не стеснённые этикетом зависимости.

"Это была коммунальная квартира. Банальная коммуналка. Помимо всего и между прочим – недурственная школа жизни. Ну да дело не в этом...

Подросток лет двенадцати. Слабый, чувствительный, витающий где-то высоко над коммуналками мальчонка. Не очень общительный, не очень уверенный в себе. Это я. Папа... служба, командировки... командировки, служба. У мамы – частые ночные дежурства в госпитале, запоздалая учёба и вечная хандра из-за папиных командировок.

A ещё была тётя Женя. Для меня – тётя Женя, для всех других домочадцев, на зависть мне, – просто Женечка. Кто-то звал: "Женечка!", кто-то другой окликал: "Женечка!", третий обидчиво надоедал: "Женечка!" Но всегда это было – "Женечка!" C разных сторон, из разных углов, по разным поводам – "Женечка"".

Рассказчик, недолго помолчав, усмехнулся и продолжил, в который раз с лёгкостью меняя аранжировку трёхсложья.

""Женечка!.. Женечка!" Можно было подумать, вернее, вообразить, отвернувшись от наскучившего параграфа, что это носится запущенная вдогонку кличка собачонки, пленённой одним из лакомых закоулков нашей коммуналки. Как мне нравилось: "Женечка". Мне так хотелось сказать, произнести вслух: "Женечка". Но приходилось говорить "тётя Женя".

Тётя Женя жила одиноко, в том смысле, что рядом с ней не было родных, близких ей людей. Странно и сугубо нетипично для скворечников, подобных тому, в котором ютились мы, и тем не менее никто толком ничего не знал о её личной жизни. Зато каждый обитатель скворечника почитал чуть ли не первейшей обязанностью пользоваться её, так сказать, полезностью, а она, казалось, была создана, если позволительно так выразиться, полезной вещью. Живёт себе такая полезная штучка, никому не мешает, никого не трогает да ещё обладает столькими полезностями, что чуть что, вот они – под рукой.

Помогала тётя Женя и маме. Такие люди, как мама, слабые, импульсивные, подверженные любому сквозняку жизненной неустроенности, нуждаются в добром сердце, иначе они завянут, зачахнут, испепелятся в собственном соку душевных колебаний и передряг. Тётя Женя приходила, садилась на тахту рядом с мамой, брала мамину руку в свои и, смотря ласковыми, участливыми глазами, слушала мамин бесконечный сумбур. Мама говорила, говорила, и ей становилось легче. Порой такие исцеляющие душевные излияния оканчивались резким потеплением климата внутри мамы, и две добрые соседушки закатывали пирушку – чай с пирогами с повидлом или булочками-завитушками. Для меня это всегда было праздником.

Между нами, тётей Женей и мной, выстроился мостик взаимной привязанности. Со стороны тёти Жени это проявлялось в практической заботе обо мне, так сказать, в повседневных мелких делах, которые по разным причинам выскальзывали из-под маминых рук. Мог ли я тогда глазами неоперившегося птенца за лесом этих бытовых мелочей, всегда начинавшихся ласковым "дружочек" в мой адрес, разглядеть боль и радость сиротского женского сердца? Ну а что же я? Храня мою любовь здесь, – рассказчик сердечным жестом показал, где он хранил свою любовь, – как и несколько других самых сокровенных сокровищ, я ничем не выдавал себя, кроме некоторой напускной, ненастоящей, театральной дерзости.

И вот тот день. День маминого дежурства. День папиного отсутствия (папа по обыкновению застрял в командировке). День, не выпрыгивающий из череды похожих друг на друга дней. И день, последний кусочек которого, дремотный вечер, готовил нечто такое, что не пробудило его самого, но что перевернуло, извратило, изнасиловало моё внутреннее существо на долгие месяцы и даже годы.

Я уже лежал в постели (а наутро должен был идти в школу), когда в комнату вошла тётя Женя, чтобы выполнить свои материнские обязанности. Она пошелестела на столе, за которым я делал уроки, дважды щёлкнула замком моего портфеля, поправила одёжку, небрежно брошенную мною на стул, недолго просто постояла, очевидно, для того, чтобы суета уступила место покою, и, перед тем как выключить торшер и уйти, подошла ко мне, чтобы поцеловать меня в лоб и оставить мне "спокойной ночи, дружочек". Ласково смотря на меня своими грустными карими глазами, тётя Женя склонилась надо мной. И в это мгновение... из-за розовых пионов на голубом (да, розовые пионы на голубом)... и в это мгновение из-под её халата (вероятно, наскоро запахнутого и теперь по-предательски не к месту распаковавшегося) выскочило существо. Нет-нет, я не оговорился и тем более не даю волю фантазии. В те мгновения я воспринял это как некое живое существо. Почему? Не скажу и теперь: не знаю... Обморочно-бледное, но живое, дышащее, с выпяченным, даже торчащим... рыльцем, причудливым, словно обескоженным кофейно-молочным рыльцем, одновременно пугающим и притягательным. Оно словно красовалось и бравировало выпяченностью своей натуры и завораживало, завораживало...

Предательство халата, кажется, не смутило тётю Женю. Она быстро спряталась под ним, чмокнула меня и, пожелав спокойной ночи, вышла.

Я, двенадцатилетний, конечно же, кое-что знал о том, что скрывается под женской одеждой. Но неожиданная встреча лицом к лицу с обнажённой женской грудью повергла меня в шок и парализовала какую-то часть моего сознания, породив взамен странного, а скорее, дикого мутанта, склеенного из обрывков мыслей, чувств и образов.

Сначала я долго не мог уснуть. Всякий раз как я закрывал глаза, ко мне из ниоткуда приходило обморочно-бледное существо. Я чувствовал его жизнь, ощущал его тепло, слышал его дыхание, улавливал его движение ко мне, его восприятие меня. И мною овладевал страх, и тогда я открывал глаза. Я лежал, видел предметы комнаты, но ничего толком не понимал. Я был отгорожен от этого как бы второго плана миром новой страсти, пленившей меня. Что-то снова заставляло меня закрывать глаза, и снова мы встречались, я и обморочно-бледное существо. Через какое-то время я уже не силился возвратиться в комнату, я остался в мире моих видений, один на один с ним. То непонятное, что удерживало меня там, было сильнее страха, ещё жившего во мне. C каждой минутой во мне нарастало какое-то желание, странное, ускользавшее от осознания, сложное, многоликое. Желание общения, какого-то другого, не языкового, может быть, вообще не знакового, но общения. Желание доставлять ему, этому существу, хорошее, приятное, благостное. Желание какой-то близости, какого-то единения. И ещё, и ещё...

Тогда, да и много позже, я, естественно, не пытался что-то определить, выразить словами. А в те минуты, часы я просто захлёбывался, задыхался этим кошмаром.

Моё желание выросло в жажду. Существо, как 6ы услышав меня, приблизилось ко мне и коснулось меня, сначала своим торчащим упругим рыльцем, а потом и всем своим телом, всей прохладной мякотью, всей плывущей на меня плотью. В это мгновение я не испытывал ничего, кроме какой-то гадости на себе и чувства гадливости в себе; мой живот, казалось, выворачивало наизнанку, как будто кто-то невидимый и гадкий хватал его ртом и втягивал в свою утробу. Но отвращение быстро, само собой, с новыми, более долгими, тесными, вязкими встречами уступило место сладкому, ненасытному чувству во всех членах. Живот вожделел прикосновений и блаженствовал от них, подёргиваясь, словно в припадке. Существо становилось тёплым, нежным и родным мне. Я обнимал его, прижимал к себе, ласкал, целовал и не хотел, чтобы это кончалось. Я любил его. Временами внезапно ко мне приходила мысль, что мы должны расстаться, и тогда я, прижимаясь и прижимаясь к нему все ближе и сильнее, отчаянно и горько плакал. И всё-таки оно исчезло. Я долго искал его, утопая в холодной, бездонной бесконечности и в собственных нескончаемых слезах. И, наверное, я бы умер от тоски, если бы не пробудился... в жару, в окружении мамы, тёти Жени и доктора.

Болезнь моя не ушла с выздоровлением тела. Порой возвращался ночной призрак, чтобы утолить неясное томление во мне. Но и его растворило время. Зато время лелеяло и взращивало другое ответвление болезни. Я не на шутку сторонился девочек и женщин. Я избегал разговоров с ними. Я боялся смотреть на них. Я прятался от них, в прямом смысле. Из-за них мне опостылела школа. Иногда я ненавидел их, хотя ненависть была вообще не свойственна моей натуре. Стыдно признаться, но однажды в школьном гардеробе (в раздевалке, как мы тогда говорили) я толкнул девочку, одноклассницу. Её звали Соня, Малей Соня. Мы снимали с крючков свои пальто, и она случайно коснулась ладонью моей руки. И я... почувствовал её ладонь, её девичью ладонь... В ней... была нежность, какая-то особая, непостижимая нежность. Пожалуй, выражусь иначе, и вы поймёте, о чём я. В её ладони было тепло... созревающей самки. В её ладони было всё её тело, всё её девичье, самочье тело. Это случилось вдруг, и что-то во мне возмутилось, разозлилось даже. И я пихнул её. Она упала, и тут я увидел её лицо, её губы, набухшие, поддавшиеся обиде. И мне захотелось поцеловать её... в эти размякшие губы. Я испугался этого, сорвал пальто и поспешил прочь.

Не знаю, странно это или вовсе нет, но лишь на двух лиц не распространялось моё, так сказать, преломлённое восприятие женщины: маму и тётю Женю. Не знаю я, и чем и где заканчиваются подобные истории. Меня исцелил... кто бы вы думали?.. Да-да, тётя Женя.

Стукнуло мне тогда семнадцать. Уж не ведаю, чья это была затея. Мама видела всё, я имею в виду мои странности, а, следовательно, в курсе была и тётя Женя.

Был вечер. Мамы не было дома. Папа слишком надолго задержался в очередной командировке и уже давно жил с другой женщиной. Я читал. К тому времени у меня выработалась привычка засыпать с книгой. A тётя Женя не оставила своей – заботиться о нас с мамой и просто быть доброй. Тётя Женя вошла, предуведомив меня о своём появлении стуком в дверь (ведь я уже вырос), осторожно придвинула стул к кровати и, молча посидев подле меня с минуту, сказала буквально следующее: "Дружочек, ты становишься мужчиной, и, чтобы всё было хорошо, разреши мне – я очень прошу тебя o6 этом – побыть сегодня твоей женщиной". Я промолчал, но не оттого, что согласие не требовало слов, – меня просто взяла оторопь, так не увязывались эти слова с моей, прошу прощения, неполноценностью.

Тётя Женя поднялась со стула и погасила свет. Что-то слышно порхнуло, обдавая меня дурманным ароматом жасмина, и тёплое женское тело оказалось рядом и задышало на меня своим особым, возбуждающим духом. Отвечая на этот зов, каждая клеточка моей плоти задрожала, вернувшись своей плотской памятью на пять лет назад. "Обними меня", – прошептали её губы близко-близко. Мои руки, позабыв девственный стыд, подчинились её команде. "Поцелуй"... Я безотчётно упивался. Секунды. Вдруг там, внизу, под животом, я ощутил какой-то перевёртыш, что-то переходящее из мучительного в сладостное и наоборот. Сознание поплыло. Я откинулся на подушку. "Всё хорошо. Так и должно быть, – пробудил меня родной голос. – Отдохни"...

Через полчаса было блаженство, которого я никогда не забуду. Перед тем как забыться, я прошептал то, о чём мечтал всегда: "Женечка!""

В купе воцарилось молчание. Оно по праву заняло место после точки, поставленной рассказчиком и размноженной стуком колёс до монотонного многоточия. Оно будет длиться до конца пути и оборвётся лишь с последним непререкаемым чугунным тычком.

По обоюдному молчаливому согласию сторон пространство, вдохнувшее воздух коммуналки, позволило остаться ещё одному молчаливому попутчику, точнее, попутчице. На ней был голубой халат, облюбованный розовыми пионами, разинувшими в изумлении от услышанного свои рты, рты, рты...

История четвёртая

Другая

Космос радовался и тревожился. Он впитывал ещё одну мелодию любви. И, очаровываясь ею, делился своим восторгом с теми, кто провожает падающие в ночи звёзды. И, волнуя эфир тысячекратным эхом, дарил им эту мелодию, одну из миллионов, блуждающих в бесконечности.

Космос радовался и тревожился. Он улавливал историю любви, доносившуюся с планеты Земля, из сиротливого северного городка, из окна крошечной пятиэтажки, потерявшейся среди подобных ей.

– Лидочка. Лилия моя. Мне так хорошо с тобой... Отпускаю тебя до завтра.

– До послезавтра. Пора. Пойду.

Дверь за Лидой закрылась, и она осталась одна. И ступеньки повели её вниз... Что с твоим лицом, Лидочка? Что с твоими глазами, лилия? Неужели виноваты эти тусклые стены и эта серая лестница? Неужели это они обесцветили твои нежно-небесные глаза и затуманили мраком ласковый румянец твоих щёк?

Вот чьи-то шаги внизу. Они поднимаются. Ты напугана? Ты смущена? Шаги... выше... выше... Смешались с твоими. Оторвались. Отдалились. И умолкли, прихлопнутые какой-то дверью. A ты? Лида остановилась и осмотрела себя, будто желая найти и стряхнуть с себя, нет, со своего тела, со своего нагого тела, тень от этого прилипчивого взгляда, пронесённого этими шумными шагами. Для чего придуманы тени от взглядов? Чтобы выковыривать плевок из слов, вонь из воздуха, блядь из чулок, дырку из сущего?.. Сейчас ты выскочишь на улицу. И эта чужая улица встретит тебя множеством таких же взглядов и оставит на твоём нагом теле множество таких же теней. Чуждые взгляды. Чуждые тени. Но разве может приветливая летняя улица...

Лида почти бежала, пряча глаза от встречных прохожих. Она торопилась. И мысли её торопились, перегоняя друг друга, спотыкаясь, сталкиваясь, путаясь...

Наконец , она перед дверью своей квартиры. Тебе легче, Лидочка? Твой дом – твоя крепость? Да?.. Нет?.. Да... Нет... Слетело платьице с её дрожащих плеч, пахнущее тёплым дыханием лета. Слетело бельё с её съёжившегося тела, дышащее свиданием с Лерой. Лидочка, какая ты красивая голая... словно лилия, обласканная небом. Лилия, какая ты жалкая голая... словно грех, прячущийся от глаз неба.

Лида спрятала своё тело в халат, достала из гардероба сумку, скомкала сброшенное с себя одеяние, впихнула в неё и схоронила в глубине полированного склепа. Твой дом – твоя крепость? Да?.. Нет?.. Лида поспешила на кухню – сейчас придёт Коля, надо согреть обед. A ещё надо... быть той Лидой, какой была месяц назад. Ты порываешься разрыдаться? Нельзя! Нельзя! Сейчас... А вот и он.

Коля ел свой "суп в сапогах", а она смотрела на мужа и притворялась, что не рыдает. Коля что-то рассказывал, а она слушала и притворялась, что слышит. А потом он поцеловал её в щёку... и ушёл. А она осталась. И его поцелуй остался на её щеке.

Лида подошла к зеркалу. Коснулась пальцами щеки, там, где этот поцелуй. Какой он горячий! Как он обжигает! Как больно! Больно! Какая боль в твоих глазах! Ах, Лидочка! Ах, лилия! А как хорошо было ещё месяц назад! Там были вы – ты и Коля. Там были ваши друзья. Ирочка...

"Ирочка!" Лида побежала в комнату, взяла бумагу, ручку, села за стол, обхватила руками голову и заплакала.

"Ирочка моя, дорогая моя, здравствуй!"

Строчки и слёзы, упакованные в конверт, машинально проглотил железный почтовый служака, а Лида поплелась домой, странно покачиваясь, отрешённая, безразличная к каким-то там взглядам, к каким-то там теням.

– Лидочка, с тобой всё в порядке? – пробудил её голос соседки.

– Антонина Ивановна?! – почему-то удивилась Лида.

– B город со мной не хочешь?

Почему-то не ответившая Лида зашла к себе. Она даже не заметила, что не захлопнула дверь. Хотела переобуться и только теперь увидела, что выходила на улицу в стареньких, с плешинами, тапках и домашнем халате.

Грустно. И смешно. Она содрогнулась в усмешке, выпрыгнувшей из её груди, а та, почувствовав волю над ослабленным человечком, вытащила за собой истерический, судорожный смех. Он колотил Лиду что есть мочи несколько минут, пока не вырвал из неё молящие о прощении рыдания.

Рыдающий смех. Горькие слёзы. Дверь, оставшаяся открытой. Дверь... Может быть, так и надо? Может, так угодно судьбе? Не всё же во власти твоего пьяного рассудка! Не всё же вершить твоим пьяным рукам!

Спёрло дыхание. Ссохлось во рту. Пить! Дрожавшей рукой Лида подняла графин со стола. A он выскользнул из её ослабевшей потной ладони, чтобы упасть и... умереть. "Смерть! Рядом ходит смерть!" – почему-то промелькнуло в её истерзанном сознании. Лида упала на колени и принялась собирать осколки. "Кто подарил нам этот графин? Наш с Колей графин..." И принялась ронять слёзы, разбивающиеся об их с Колей осколки.

"Откуда взялась кровь? Это смерть. Это она подкараулила меня и порезала своей косой". Ополоумевшая Лида шла из кухни в ванную, глядя на кого-то перед собой. Почему в твоих глазах тьма, Лидочка? Почему в твоей руке окровавленное стекло? Опомнись! Лида вцепилась своими стеклянными глазами в зеркальное полотно. Оттуда смотрел на неё чуждый, ненавистный ей лик порочного существа. "Это ты во всём виновата! Я буду истязать тебя. Я избавлюсь от тебя". Она провела осколком по лицу порочной женщины. И вскрикнула от боли и вида алого мазка. "Ну и пусть!" Ещё мазок, превращавший бледное лицо в страшную маску. Лида содрала с себя забрызганную кровью материю, чтобы окровавить развратное тело. Надрывные порезы истощали её плоть. Фонтан, ударивший из руки, на мгновение прояснил её ум. Она зачем-то ринулась в коридор, но её сильно шатнуло и бросило на пол. Домучив на четвереньках долгий путь до комнаты, она как-то вскарабкалась верхней своей половиной на стол, чтобы оставить Коле на прощание несколько слов: " Коля, прости. Ирочка знает всё".

И всё? Дальше – пустота? A дверь, рукой судьбы оставленная приоткрытой?..

Антонина Ивановна толкнула её, заподозрив что-то неладное. Промчалась сирена, разбудив сонное марево города. Примчался Коля, оглушённый голосом телефона.

"Коля, прости, – сдавили голову слова из бездонной пропасти. – Ирочка знает всё". Только ахнул и онемел в ответ далёкий голос Ирочки. Нет, она ещё ничего не знала. Нет, неизвестность будет изводить его бесконечные часы, дни и ночи. A потом её место займёт известность. "Коля, прости..." Господи, прости! И помоги!

Колю встретило молчание друзей. И Лидочкино письмо. Оно пришло в день его приезда. Ира и Олег оставили его одного... с Лидой. Она сама дала ему это право.

* * *

"Ирочка моя, дорогая моя, здравствуй!

Прости за 27 дней молчания, а с учётом нашей скверной почты, наверно, за месяц с лишним. Такое чувство, что уже целую вечность не сплетничали по телефону, не бегали друг к другу похвастать новыми тряпками, не судачили по поводу и без повода на кухне. Казалось бы, какие это всё повседневные бабьи пустяки. A как мне теперь недостаёт этого лакомого кусочка! Этих милых бабьих отдушин! А помнишь последнюю вечеринку у Олечки с Андрюшей? Все уже знали, что Коля получил новое назначение и мы скоро уедем, и были такими сердечными. Ирочка, родничок мой, спасибо вам с Олегом, передай привет и спасибо Азаровым и Олечке с Андрюшей. Поцелуй за меня их Kостика. Он просто чудо, весь в Олечку. Миленькая моя, как мне всех вас не хватает! Особенно тебя.

Жизнь наша здесь понемногу упорядочивается. Коля с утра до вечера служит. Редко забегает домой пообедать, он любит домашнее первое. Ты знаешь, готовка – мой конёк. Я с ним шучу: суп в сапогах. Он ведь, бедный, так спешит, что и сапог не снимает. Колю ценят. Квартиру выделили хорошую, в наше-то время. Ремонта большого не требуется: прежние жильцы, врач полковой с женой, аккуратными были. Только в коридоре их собака немножко обои ободрала, но это ничего: зеркало поставили, и не видно. Я, можно сказать, на всё готовенькое приехала. Мебель Коля сам расставил, а занести солдатики помогли.

Из соседей познакомилась пока только с Антониной Ивановной, медсестрой из госпиталя. Женщина простая и добрая. Кое в чём советует, особенно по покупкам в городе, Городишко маленький, грязный, дымит чернотой. Странно как-то разбросан. В общем, я в нём пока не освоилась. Хорошо, Антонина Ивановна под рукой. Но она мне какая подруга: почти пенсионерка.

Пока... Хотела сказать: пока всё складывается неплохо. А сама плачу. Пишу и плачу. Потому что – дрянь. Потому что – лгу. Лгу, Ирочка. Лгу, потому что не говорю правды. Потому что пишу не то, чем болею. Я ведь болею, Ирочка.

Как бы я хотела вернуть недалёкое прошлое, тебя, Олега, всех-всех вас, без этого назначения, без Колиного отъезда без меня, без моего отъезда без Коли. Без этого гадкого пустого вагона. Без рокового купе.

Вот видишь, мой родничок, я уже не лгу. Сейчас выпью рюмочку и всё расскажу. Всё-всё-всё, до капельки.

Я дрянь, выродок. Боже мой! Сейчас начну. Только с силами соберусь. Может быть, ещё рюмочку, ты поймёшь, ты самая добрая. Нет, я обманываюсь. Ты не поймёшь и не будешь доброй. Никто не поймёт. И не надо. И правильно. Но всё равно выговорюсь, потому что больше не могу. Только пусть этого никто не узнает.

B B-у приехала за три часа до отправления поезда. С билетами, не поверишь, свободно, нигде такого не видела. Купила нехитрую булочку на вокзале и пакетик молока. Съела всё с аппетитом. Господи! Слёзы не дают писать. Нет, Ирочка, Господь меня теперь не простит.

Немного отдышалась. Поедем дальше. Я, кажется, чуточку опьянела.

Съела булочку, посидела в скверике. Время плелось, будто остановилось. И ещё это пекло... Ну ладно. Её я заметила издалека, у входа в скверик. Хорошенькая такая... Какое слово выскочило. Банальность, протёртая до дыр. Это я от тебя прячусь. Мы с тобой хорошенькие, а она... в неё просто нельзя не влюбиться! Вот, Ирочка, и вся моя правда. И слов не надо 6ы никаких. Залапают слова, и запачкают, и задушат. Видишь, Ирочка, какая я стала. Что же ты молчишь? Обругай меня, обзови последними словами, обзови сучкой несдержанной. Ну что же ты молчишь?! Ведь подумала уже, что я такая. Ведь я выродок! Выродок и дрянь!

Ирочка, думай обо мне, что хочешь. Только дай выговориться. Мне очень нужно кому-то всё рассказать, а кому, если не тебе?

Ничего этого я не хотела. Никогда ни о чём таком не думала. Ты сама знаешь. И там, в скверике, ничего ведь не было. Ну, понравился человек. Ну, улыбнулись друг другу. Может же красивая женщина понравиться другой женщине. Красивые, они всем нравятся. Правда? Правда?

Как хорошо стало, когда что-то гулко загрохотало где-то рядом, толкнуло, и за окнами поплыло, медленно, как 6ы нехотя. Какое-то облегчение и радость свалились откуда-то. Моё детское впечатление. Начало чего-то того, чего ждёшь. Поезд тронулся, томительность зала ожидания осталась в скверике, и началось приближение встречи с Колей, с новым местом, с новой жизнью.

A через пять минут пути что-то переменилось, стало не так уютно, подкралось ощущение какой-то тревоги. Может, оттого, что в купе я одна, а путь долгий. Решила выйти в коридор. Дверь открыла и опешила – а ведь было, было какое-то предчувствие – на меня смотрели её глаза: "Здравствуйте. Значит, мы с вами попутчицы?" Голос мягкий, приятный, будто он бережно притрагивается к тебе, к твоей душе. Она вошла и присела, а я осталась стоять в открытых дверях, сама не знаю почему. Стою и волнуюсь, как девочка. Она, верно, заметила это и предложила мне сесть: "Что же вы стоите? Садитесь, и будем знакомиться". Это было как-то особенно, хотя слова самые обыкновенные. "Лера", – сказала она. А я не поняла и спрашиваю: "Что вы сказали?" И это получилось как-то совсем нелепо, она ведь имя своё назвала. Видишь, Ирочка, как я ополоумела. Потом знакомились, долго разговаривали, пили чай. Про себя я радовалась, что до конца пути, а это двое суток, с попутчицей, не одна. Нет, неправильно. Радовалась, была счастлива, что еду именно с ней, с Лерой. A почему "про себя"? Очень хотелось признаться в этом ей. Но не осмелилась. Вот то чувство, с которым я провела двое суток – не осмелилась. Не осмелилась сказать, не осмелилась противиться, не осмелилась сдержаться. Но не осмелилась не в каком-то дурном смысле, нет. Просто испытывала какой-то трепет, боялась что-то разрушить. Вот и до6оялась.

Хорошая дорога, когда времени не замечаешь. И мы с Лерой заболтались, проглядев, как к нам подкралась третья попутчица, ноченька, молчаливая и коварная. Решили ложиться спать, а она, наверно, только усмехнулась.

Ирочка, родничок мой, как я теперь волнуюсь! Аж руки трясутся. Я не хочу, говорю им, чтобы перестали, а они не слушаются. Видишь, буквы пляшут.

Как это случилось?.. Лера, совершенно не смущаясь, разделась... догола разделась, но не легла сразу. Сидя напротив меня в таком не дорожном виде, она принялась... она принялась будить свои груди прикосновениями рук. Я ощутила какую-то неловкость, за себя, вернее, от своего присутствия, оттого что я смотрю. И в то же время я смотрела и любовалась её красотой. Ещё я чувствовала её взгляд на себе. И, чтобы куда-то девать себя, чтобы наступило что-то другое, я сказала Лере, что она очень красивая. Лера встала, наклонилась надо мной и стала говорить: " Ну-ка, поднимайся. Снимай платье". Я подчинилась. Мне почему-то захотелось подчиниться. "Смотри, какая ты красивая!" Она говорила и сама раздевала меня. А я подчинялась. "Смотри, какие у тебя плечи. Какая у тебя грудь". Она говорила и касалась своими руками моего тела. И мне было хорошо. Во мне словно проснулось какое-то волнение.

Знаешь, я вспоминаю, чувством вспоминаю, что уже испытывала такое волнение, такую телесную радость, когда была девушкой, когда мы с мамой мылись в бане и помогали друг другу. Помню её ласковые, любящие руки на своём теле и какое-то приятное возбуждение в нём от этих прикосновений. В те дни, вечерами, когда я ложилась спать, во мне продолжало жить это новое дыхание. Разве могла я тогда подумать?..

B купе, с Лерой, я потеряла контроль над собой. Ирочка, я потеряла рассудок. Она не только трогала меня руками, но стала целовать меня, и уже в эти мгновения я почувствовала приближение необычайного удовольствия, отказаться от которого было не в моих силах. И я отрешилась от всего другого, от прошлого, от будущего, от последствий. Просто я жила этой минутой и не могла ею не жить. Потому что она была совсем новой, совсем другой. Потому что она отличалась ото всех остальных минут. Потому что другие минуты в какой-то степени принадлежали мне, а этой – принадлежала я. Впервые я наслаждалась тем, что с меня снимают бельё, обнажая всё... всю меня. Впервые было всё. Я хочу сказать, что такого сильного, настоящего, такого безрассудного, без капельки разума, такого плотского у меня не было никогда. Ирочка, у меня не было такого с Колей! Понимаешь? A с Лерой... Лера научила меня плотской любви. С Лерой я узнала... предел. И теперь я в плену у этой страсти и ничего не могу поделать с собой. Всё. Всё, Ирочка. Теперь ты ненавидишь меня.

Утром я пробудилась от гвалта, носившегося по перрону. И сразу всё вспомнила. Что было. И что будет мой перрон. И как я тогда? И стало страшно. И я ещё долго пряталась под одеялом. От пространства за спиной, пронизанного вчерашним сном наяву. От жизни, так громко и гадко бормочущей и топочущей за стенкой вагона. От жизни, врывающейся в купе вместе с утренним солнцем. От Леры. Когда я начинала думать о Лере, я не могла чувствовать и думать плохо, я чего-то боялась. Сейчас мне кажется, что я боялась потерять её. Когда вагон снова поплыл, я услышала, как кто-то вошёл и присел возле меня. Я ощутила её руку на голове, и во мне что-то прорвалось. Я бросилась к ней на грудь и разрыдалась как девчонка.

Ирочка, я люблю её. Я часто бываю у неё. Но я люблю и Колю. Я так жалею его. Он ничего не знает. Это так мучительно. Что же делать, Ирочка?

Ирочка, родничок мой, спасибо, что выслушала меня, я знаю, ты выслушала. Спасибо за всё. Я прощаюсь и прошу прощения.

C любовью ко всем вам, Лида".

* * *

Коля отбросил письмо. Прочь! Прочь! Прочь – ей! Прочь отсюда! Его душа отринула прощение. Он отверг человека, написавшего эти строчки. Он отказался от Лиды.

– Коля, куда же ты?

A он и сам не знал, куда он теперь. Ему хотелось одного – отвергнуть себя. Лидиного. Любящего.

Куда?.. Какая-то детская привычка, вдруг пробудившаяся от долгого летаргического сна и не ведавшая о течении времени, привела его на трамвайную остановку, затащила в вагончик и приткнула к окну, которое через мгновение превратится в экран. И побегут кадры. И трамвай со своим кино унесёт мальчика от его печалей и обид...

Коля прильнул к стеклу, запылённому и треснутому. И закрыл глаза, чтобы спрятаться от соблазна выбить его вместе с этой дразнящей раной. Мгла в одно мгновение слизала явь, оставив ему лишь её сизые следы. Ещё мгновение, и сизый след налился кровью – это сквозь мглу просочилась жизнь... в виде знака жизни, изымающего жизнь из жизни, в виде кровавой раны, которая стала расти и шириться. Из глубины её вышла Лида, с письмом в руке. Она стала читать. Для него. Её губы беззвучно шевелились. Но Коля всё понимал. Это были те самые слова. Слова, заставляющие его то захлёбываться от слёз жалости, то задыхаться от ненависти, то цепенеть от безысходности... Лида простёрла к нему руки: "Коля, прости". Он не мог больше выносить свидания с Лидой. Он не мог больше терпеть муку непрощения...

Ночь поглотила Колю. Он плёлся по улицам. По какой-то инерции. Промокший и жалкий. Насквозь пронизываемый Лидиными словами и ледяными струями. И поглощаемый сумасшествием.

Неожиданно Коля остановился: перед ним за сеткой дождя выросла груда лохмотьев. Поверх неё выплыло подобие человеческого лица. Лохматое и уродливое. "Что-то знают эти глаза, – почудилось Коле. – Всё знают". Лохмотья подпрыгнули, забегали и заплясали вокруг него. Туловище, конечности и язык пустились в непристойную пантомиму. Они выковыривали... плевок из слов, вонь из воздуха, блядь из чулок, дырку из сущего. Коля, сжав кулаки, бросился на бродягу. Водяные струны лопались и взрывались под его ударами. Не удержавшись на ногах, он провалился в пустоту... Наглый хохот случайных зрителей, молодых, весёлых и довольных, отрезвил его. Он поднялся из лужи. Подставил лицо дождю. И ушёл за дождевые кулисы...

Сон ненадолго избавил Колю от жизни.

– Простите. Прощайте.

– Не забудь про бутерброды. (Глупо, но не о Лиде же говорить ему на дорогу.)

Дорога. Та самая, про которую слова Лиды. Слова, приговорившие его стать тенью Лиды.

Здесь она вышла из автобуса. Там – железнодорожный вокзал. Она шла по этому тротуару. Всего месяц назад. "И ещё это пекло". Тогда солнце грело сильнее. Зачем он стоит в билетную кассу? У него же есть обратный. На мгновение Коля победил Лидину тень в себе и вышел из очереди. Но она снова овладела им. Ноги, повинуясь гипнотическим строчкам, привели его в скверик. Он сел на скамейку. Ту самую, из письма. За месяц она поблёкла. Что за бутерброды приготовила Ира? "Купила нехитрую булочку на вокзале и пакетик молока. Съела всё с аппетитом". Ирочкины бутерброды полетели в урну. Повезло нищей старухе. (Не дай Бог, чтобы так повезло иному). Коля сорвался с места. На вокзал! Туда, где много людей. И много слов. Других слов.

– Лида! Лидочка!

Коля вздрогнул и замер. "Это меня?" Оглянулся. Это маленькую девочку позвала мама. Он смотрел на девочку. Её лицо улыбнулось ему. Лида. Лидочка.

Вагоны все похожи. И купе все похожи. Но в этом была тень Лиды. Она забилась в угол. И ждала... Леру...

– Граждане пассажиры, поезд отправляется. Просим провожающих покинуть вагоны.

Граждане пассажиры, человек сходит с ума. Просьба – не хлопать в ладоши.

Стрелка на часах отсчитывала секунды... Колёса поезда отмеряли пространство... Для чего придуманы тени людей? Чтобы вечно подсматривать и сходить с ума?

Невыносимость оставаться тенью вытолкнула Колю из купе. За окном всё бежало. Кроме ночного неба. Оно подчинялось другим законам. Оно спокойно созерцало и размышляло.

По коридору пронеслась прохлада. Что-то сбоку поманило его. Он повернулся: за стеклом в конце вагона ему сигналил руками знакомый бродяга. Коля не смог не пойти. Где он? Где? Почему дверь из тамбура наружу открыта? A! Он опять прячется в ночи.

"Ирочка, у меня не было такого с Колей! Понимаешь?"... "Но я люблю и Колю. Я так жалею его... Я так жалею его".

Не надо! Не надо жалости! Коля подошёл к краю. Остервенелый ветер стеганул его по лицу. Встречный! Встречный поезд. Ближе. Ближе. Коля ещё раз посмотрел вдаль. "Лида! Лидочка!" Откуда там это лицо? Зачем там эта девочка?

Тишину разорвал грохот встречного. И звериный рёв человека...

Тамбур летел в ночном небе. На полу, прислонившись к стене, сидел Коля. B его глазах отражались звёзды. И лицо девочки, по имени Лида... Завтра на перроне тётки будут продавать цветы. Летние, недорогие. И всегда дорогие...

История пятая

Лёгкий рассказ

Кап... кап... за окном... Никак... никак... за окном, если с улицы лицом – к лицу за стеклом... Кап... кап...никак... не правда – как-то не так...

Он подошёл к окну... Просто так... Просто весна... Просто как-то не так...

Господи, кто это?! Лариса Романовна?!

Всё мгновенно куда-то исчезло: и зыбкая забывчивость времени, и клок хрустально-слезливого пространства, и колкий каприз души. Остались только ниоткуда ворвавшееся клокотание сердца в его опустошённом сознании и Лариса Романовна (если это не сон) среди пустынной улицы.

Нет!.. нет!.. Это не сон! И надо что-то предпринять. Бежать за ней!.. Кричать!.. Остановить!.. Увидеть её лицо!.. Он примёрз к окну и онемел... Там, за окном, была Лариса Романовна. Мгновение... ещё мгновение... Она уйдёт!.. Что-то запредельное подняло его к форточке, заставило вырвать её из отупевшей глухонемой пустоты и выкрикнуть пронзительным криком: "Лариса Романовна!", потом спрятаться изумлённым дикарём за штору и следить.

От неожиданно разразившегося её именем воздуха Лариса Романовна вздрогнула. Остановилась и обернулась.

Она. Её лицо. Её не изменившееся за эти годы лицо. Желанное лицо его мучительных ночных грёз. Её глаза, вожделенные повелители и пожиратели его счастья и стыда. Удержать! Удержать это лицо, эти глаза. Ну постойте же! Не уходите! Хоть немного! Хоть ещё несколько секунд!

Лариса Романовна удивлённо улыбнулась голосу пустоты, вопросительно пожала плечами, как бы в ответ, улавливая каким-то чутьём, что пустота всё-таки одушевлена, помешкала и... ещё раз осмотрелась, ещё раз показала своё лицо ("спасибо вам!") и ушла.

Оцепеневшая штора вдруг шевельнулась, заёрзала и затрепетала, прикрывая собою плачущего человека.

Кап... кап... за окном... Как-то не так... за окном, если с улицы лицом – к лицу за стеклом...

* * *

Она вошла в класс. Энергично. На высоких каблуках. B сиреневом платье. C букетом красных роз и картаво журчащих немецких слов, наполнивших своим свежим ароматом привычную комнату. С красивой кривизной рта и кричащей краской губ, заставивших его губы невольно и как-то особо прильнуть друг к другу.

Розы... "Welche schöne Rosen!" Они легли под её словесный аккомпанемент и хруст слюдяной сорочки на гладкую поверхность стола, коснулись своими головками причудливых полированных отражений и замерли в удивлении... Платье... Это было не просто платье на педагоге женского пола. Это была мягкая, нежная сирень, оберегающая обворожительное естество женщины и подчёркивающая её не6езразличие к жизни... Туфельки. На каблучках... Они обнимали своими ремешками с пряжками предметы своего обожания, обтянутые эфемерным туманцем телесного капрона, добавлявшего капельку элегантности её упругим икрам.

Психологи утверждают, что знают, по какой траектории 6ежит взгляд созерцающего объект.

Рождённые очарозывать розы... нахальная линия голых губ... лиловый налёт (в виде платья), лелеющий плоть... лёгкий туман капрона, готовый однажды вовсе рассеяться... По их ли законам или вопреки им его восхищённый взгляд оценил эту женщину? Теперь, в эти мгновения, он знал точно, какие нравятся ему.

Туман капрона, выше... лиловый туман в его глазах, выше... в глазах отразился, застыл и больше уже никуда не хотел уходить полукруг сдержанного декольте, открывающего высокие, через край наполненные жизненными силами, ласкающие и возбуждающие друг друга груди.

Что-то неуловимое, но близкое, витающее в воздухе, коснулось его, словно уколов слабым электрическим импульсом, заставив ощутить какую-то неловкость, какую-то слабость и очнуться. Он перевёл взгляд и... конечно же, только что эти смотревшие на него ясные, с чуть азиатским раскосом, чайные глаза поймали в зеркальцах его глаз отражения подсмотренных женских прелестей. Он тупо уставился в стол: что ещё оставалось?

Она говорила по-немецки. A кто-то безжалостно колотил молотком по его вискам. Она переводила на русский. A кто-то дерзко поджигал кончики его ушей. Она говорила и говорила. A в это время кто-то садистски сдавливал ему глотку, не давая проглотить слюну.

– Ich heiße Лариса Романовна.

"Очень приятно, – зло подумал он. – И очень приятно звучит".

Лариса Романовна говорила то по-немецки, то по-русски, воспаряла в облака над Рейном, восхищалась Бетховеном и Гёте, декламировала, жестикулировала, краснела. A он не понимал ни по-немецки, ни по-русски. До него доходили лишь приглушённые фрагменты попурри из русских и немецких звуков и цокота её каблучков. И под это вдохновенное русско-немецко-цокающее попурри её груди вздымались и опускались, прижимались и обнимали друг друга, одна наплывала на другую, потом слабела, уступая активность подруге, потом они обе успокаивались, отдыхали, пока снова не придёт нетерпение. И снова, невзирая ни на кого, занимались сексом, прикрывшись лёгким сиреневым одеялом...

Но всему приходит конец.

И вот нежданный звонок прервал первый урок немецкого языка, преподанный Ларисой Романовной студенту-третьекурснику.

Да, когда-то он был третьекурсником. И как давно это было...

A потом была ночь. Счастливая, как и этот первый урок, как и этот день. Как и всё то время. Время грёз.

A что, собственно, произошло? Может быть, ничего? Просто сегодня к ним пришла не высокомерная немецкая классная дама с указкой в руках, а милая женщина с милыми цветами. C милым лицом. C милым голосом. C весёлыми, смеющимися глазами. C любовью к своему немецкому. И с весной в сердце.

A потом была ночь. Она без стука вошла в его спальню, опустилась над ним своей таинственной чернотой, распустила свои смоляные волосы и поцеловала его своим колдовским поцелуем.

И он снова очутился в институте, в той самой комнате, в которой уместилось сегодня так много немецких слов. Всё было тем же самым и в то же время другим. Всё и все занимали свои места: столы и стулья, студентки и студенты, Лариса Романовна и её красные розы. Но всё было каким-то светлым, ярким, наверно, солнца было чересчур. И все были какими-то отрешёнными. Они существовали как бы для себя и для солнца и не обращали внимания друг на друга. И все они были раздеты: кто-то сидел в пляжном купальнике, кто-то в кокетливой комбинации, кто-то набросил на себя нелепую накидку, прикрывавшую только плечи; одна пара, юноша и девушка, он узнал их, оба (странно!) прикрыли свою грудь затейливыми гипюровыми лифчиками и стянули бёдра причудливыми женскими поясами, державшими на резинках вычурные змеевидные чулки.

Он перевёл взгляд на себя: он почти ничем не отличался от других. Он был совсем нагой, только с часами на руке. Это должно было смутить его, но... напротив, все душевные и телесные комплексы улетучились сами собой. Он почувствовал необычайную свободу и прилив необузданности в желаниях тела. И этот зов подзуживал его: всё, чего хочется, можно. Он тут же вперил бесстыжий взгляд в Ларису Романовну. Она стояла в двух шагах от него и глядела теми же лукаво смеющимися глазами, как и тогда, когда уличила его в подсматривании. И на ней было то же сиреневое платье. Ему захотелось... он вспомнил, что это желание уже приходило к нему... ему захотелось увидеть её, всю её: её соски, её живот, её подмышки, увидеть... какое-то слово промелькнуло в его голове... вот оно – сумасшествие. Ему захотелось увидеть, услышать, потрогать её сумасшествие.

Он приблизился к ней... встал на колени... руками коснулся её ног... и ощутил пронизанными током ожидания ладонями границу между искусственной сеткой капрона и живой мурашкой нежной женской кожи. Ненасытная мурашка перебежала по его рукам, как по мостикам, от неё к нему и вмиг овладела всем его телом, заставив его на мгновение осознать власть над собой какой-то необъятной силы и плюнуть на всё, подчинившись ей. Его пальцы скользнули выше и... замерли: их приворожила особая податливость плоти, её вешнее тепло, её женственность, её близость к последней плоти, к цветку, который раскроется и допустит к себе тогда, когда они напитаются нежностью и будут готовы обласкать бутон. Он тронул бутон... и услышал первый судорожный вдох – предвестник... её сумасшествия...

O прекрасная колдунья ночь!..

Немецкий не пошёл, но это пустяки. Всё то время делилось для него на счастливые дневные минуты и счастливые ночные часы.

Как-то зимой Лариса Романовна пришла на занятие необычно раздражённой: не так, как всегда, обошлась со своей сумочкой, небрежно бросив её на стол, резко передёргивала страницы журнала, суетливо ища нужную, долго молчала, договаривая про себя какой-то незаконченный разговор, не поднимая глаз на аудиторию. И что-то ещё...

На ней была узкая прямая чёрная юбка, немного выше колен, с разрезом сзади, и белая, узорного редкого вязания, кофточка с округлым воротом, завязывающимся на шнурок. В этом наряде она пришла первый раз. Он любил её новые наряды и её в них, всегда чуточку другую.

Ему понравилась эта чёрная юбка. Ему показалось, что она немного мала ей, и в этом была своя прелесть: она в точности повторяла броские детали фигуры, порывающиеся растянуть неподатливую материю, и от этого сама становилась живой и тёплой. Разделённая интимной ложбинкой на две рельефные половины, она танцевала какой-то темпераментный, прыгающий африканский танец, ритм которому задавала Лариса Романовна, стоя спиной к классу и бойко барабаня кусочком мела по полотну доски. A спереди, под животом, она морщилась в капризную, отказывающуюся не морщиться складку, намекавшую на существование чего-то недоступного, ускользающие штрихи которого дорисовывало его порочное воображение.

Ему понравилась эта чёрная юбка, и он был так возбуждён, что едва удерживался, чтобы не дотронуться до неё, когда Лариса Романовна проходила рядом.

Ему было не до мыслей в эти коварные минуты. И всё же две откуда-то напросились. Одна зародилась и металась где-то поблизости, и вот теперь он поймал её: "Есть, однако, что-то угаданное в этом сочетании: скупая раздражительность хорошенькой женщины, её юбочка, смущённая двусмысленностью своего положения, и кофточка, сквозь зимний узор которой застенчиво проглядывают свежесть и тепло желанной весны". Вторая мысль, должно быть, прилетела из прошлого: "В свои студенческие годы Лариса Романовна, тогда, конечно же, просто Лариса, девушка премиленькая и шаловливая, могла выбирать и баловаться. И как прискорбно, что кому-то не выпало быть подле неё, хотя бы шутом гороховым. Но почему 6ы не быть сегодня? Пусть посредственным созерцателем. Пусть даже предметом этого скудного интерьера..."

Фантазии, фантазии! Как они опасны!

Неожиданно предмет интерьера очнулся, почувствовав на левой щеке чьё-то тёплое дыхание, а на плече полновесную мякоть женской груди. Лариса Романовна стояла подле, согнувшись над его тетрадью. Он замер и задержал дыхание. Она была так близко и так ощутима, как может быть только во сне. Её тело напирало на плечо, а он не мог ни обнять её, ни отстраниться. Мужское в нём взволновалось и вздыбилось, и он испугался, что не только он, но и она заметит заметное.

– Schmach und Schande! – ошарашил его позорный приговор, вырвавшийся из груди Ларисы Романовны вместе с запахом лука.

Она сказала ещё что-то, но он уже ничего не слышал.

"Schmach und Schande!" – шипело у него в голове. "Стыд и срам!" – ещё срабатывали какие-то извилины серого вещества. Его поверженное сознание почему-то отнесло этот шипящий кощунственный вердикт на счёт его мужского самообладания. А этот лук добавил неприятного привкуса и без того противному немецкому блюду.

Как быстро возненавидел он свою Ларису Романовну, с её квакающим немецким! И как презрел себя со своим слюнтяйским чувством!

Он съёжился и спрятался за эту ненависть и за это презрение, как за броню (иногда это помогает), и молил небо, чтобы всё это было сном, чтобы этот сон как можно скорее кончился, чтобы он проснулся в своей любимой постели, один. Один! Один! Безо всяких (нелюбимых!) Ларис Романовн!..

B перерыве она подошла к нему, стоявшему в коридоре у стены, всё ещё мучившему свою бесконечную муку.

– Ну что же вы обижаетесь? Кажется, я больше должна обижаться. Может быть, я чего-то не понимаю. Другие преподаватели хорошо о вас отзываются, а немецкий... то ли вы немецкий игнорируете, то ли меня.

Ему понравилось это последнее замечание и вообще, как она мягко говорит и как ясно и тепло смотрят её глаза. Привязчивый самогипноз освободил его из своего пленительного плена и улетучился, будто его и не было. Ему захотелось погладить её обворожительную каштановую голову и 6елокожую нежную шею и сказать что-то совсем-совсем доброе (независимо от запаха лука, который теперь он воспринимал как штрих какой-то интимности).

– Вы слушаете меня?

– Да, конечно, – тихо ответил он.

– Вообще-то я вас не критиковать собиралась. Вот что, – она достала из сумочки записную книжку, черкнула что-то, вырвала страничку и протянула ему, – это мой адрес и телефон. Приходите-ка вы ко мне и давайте попробуем вместе. После семи вечера, хорошо?

Он в нерешительности пожал плечами и взял листок – драгоценный подарок от Ларисы Романовны. Он почувствовал страшную неловкость и, чтобы поскорее отделаться от неё, сказал:

– Надо подумать.

– Nun gut. Auf Wiedersehen!

Её каблучки весело застучали по коридору.

До вечера он просидел у себя дома на диване, переминая её листочек в руках. А в семь пошёл по адресу, указанному в нём... A может быть, и не пошёл... Он и сам этого точно не знает.

Фантазии, фантазии! Как они приятны!

На следующий год у него была другая преподавательница немецкого. Увы, он не запомнил, в каком платье она вошла в класс, были ли у неё в руках цветы, он не запомнил даже её имени. Зато с языком у него тогда наладилось.

Милая Лариса Романовна... Это тоже его жизнь...

Кап... кап... никак... не правда – как-то не так...

История шестая

Кожа тронула кожу

Посвящается Билли Биббиту

– Кожа тронула кожу...

– Говорите!

– Тронули руки розовый клок кожи...

– Говорите! Прошу вас, говорите!

– Тронули руки розовый клок кожи – рой междометий высыпал розовой сыпью... и громкими дырками, бессмысленными дырками в пространстве.

– Это было вначале? Вначале?

– Черноту разорвало – и кожу ошпарило светом, и скрючились ветви, и рявкнули корни... от боли... от предчувствия бессилия кожи. Приняли руки розовый ком нервов – завязали пальцы узелки на память... на долгую память... на короткую память.

– Продолжайте! Не останавливайтесь!

– Тварь! Получай, тварь, узелки на память!

– Успокойтесь! Прошу вас, успокойтесь!

– Тварь! Тварь!

– Замолчите! И держите себя в руках!

– В руках... в руках... Кожа тронула кожу. Оставили руки рваные раны на памятке дня – отречения знаки на знаке течения времени. Одержимость, доведённая самоудовлетворением до оргазма, то есть до беспамятства, то есть до исступления, рождает отречение.

– Остановитесь!

– Отречения знаки...

– Постойте же!

– Отречения знаки... рукотворные отречения знаки на умотворном знаке течения времени... течения жизни во времени... умирания жизни во времени. Знаки отречения от жизни – на знаке умирания жизни.

– Постойте! Постойте же! Вы вконец запутали меня!

– Голая кожа тронула голую душу...

– Постойте! Вернёмся к знакам. Вы о крестах? Об этих крестах в календаре? Боже, их так много! Кресты, кресты...

– Кресты... кресты... узелки на память. Сломанные грифели, вдавливающие кресты в бумажную кожу дня... врезающие кресты в бумажную кожу дня. Рваные линии, начертанные крест-накрест. Рваные линии, перечёркивающие чувства... крест-накрест... крест-накрест...

– Почему кресты? Почему?

– Кресты... кресты... Могильные кресты, поднявшиеся над бренными останками – узелки на память... узелки на память о душе, воспаряющей в небо. Графитные кресты, врытые в бумажную землю – узелки на память о бездушии, вгрызающемся в живую кожу врывающего графитные кресты в бумажную землю.

– Это было вначале? Разве это было вначале?

– Голая кожа тронула голую душу... через выпуклые, точнее, выпученные линзы, затем через вогнутые зазеркалья напрямик в кровеносную систему души – замутить, заразить, извратить tabula raza. Голая кожа тронула чистый разум... чистый разум... чистый разум...

– Очнитесь! Вы... потеряли мысль? Вас что-то смущает?

– Не была... нет, не была развратницей... раздавательницей тела... направо... налево...

– Простите, я прерву вас. О ком вы? Вы... плачете? Что вы, что вы! Не волнуйтесь так. Успокойтесь. И, как сможете, продолжайте, пожалуйста.

– Голая кожа тронула голую душу. Правилами, изобретёнными особями Homo sapiens для особей Homo sapiens, не возбраняется – разумеется, на территории, помеченной самкой, или самцом, или обоими вместе, – не возбраняется тыкать задницей, голой задницей в голую задницу... при посредничестве зеркального полотна. При этом не notabeneется неприятие игнорирования аксиомы, гласящей (лучше бы голосящей!): розовый ком нервов, пребывающий на помеченной территории, не должен царапать воздух... цепенеть в страхе... съёживаться во тьме черепной коробки от ужасного лика, ожившего в зеркале.

– Лика?

– Отсутствие глаз не отрицает факта присутствия взора, не отпускающего... вселяющего... заставляющего... как и факта присутствия слов... не сказанных, однако же понятых.

Руки, снующие по огромным безглазым щекам... сейчас... сейчас... проковыряют дырки, из которых выкатятся материальные носители взора. Сейчас... сейчас... Страшно... страшно... Волосы вокруг немого рта... волосы, приводимые в движение колыханием толстых щёк... приводимые в движение переминанием, прижиманием, раскорячиванием толстых ляжек, растущих прямо из толстых щёк. Страшно... волосы оживают... оживут... сейчас... сейчас...

– Прекратите! Неправда! Неправда! Я не верю вам! Не смотрите на меня так! Я в самом деле думаю, что вы... вы преувеличиваете. Разве я не прав?

– При этом не notabeneется неприятие игнорирования аксиомы, гласящей (лучше бы голосящей!): в треугольнике – не одна, но три, в квадрате – не одна, но четыре, в круге – не одна, но множество... множество... множество задниц. При этом не notabeneется неприятие нацеливания стволов, именуемых – редко – recta, в точку, образованную пересечением биссектрис...

– Постойте!

– ...диагоналей...

– Прошу вас!

– ...диаметров...

– Остановитесь! Давайте немного помолчим. Прошу вас, глотните воды... Теперь, пожалуй, продолжим. Что было дальше?

– Кожа тронула кожу... тронули руки... тронули ноги... и закрутилось... и Земля закрутилась... и в воздухе закружились и закружили воздух висюльки радости, висюльки смеха, висюльки счастья. И застрекотало, спицы-фически застрекотало, и зашептало, зашуршало, шероховато зашуршало разинувшее рот пространство – глотай!.. глотай!.. потную пыль!... плотский пыл!.. душеплавильный пыл!.. глотай!.. глотай!.. проглоти! О, пространство!.. если бы ты могло!.. если бы ты только могло проглотить!.. расщепить!.. распылить!.. в виде отсветов радости, отсветов смеха, отсветов счастья этот маленький ком нервов!.. На краю пространства...

– Вы снова плачете.

– На краю пространства (может быть, где-то существует некое другое – бескрайнее – пространство, но ты можешь крутить педали лишь в своём, ограниченном краями двора)... на краю пространства – взгляд, в котором кожа тронула кожу, в котором предстательная железа подвергается насилию дворовой девки. А где же девка? А сиденье, ожившее благодаря изобретению колеса, а также неровностям подколёсья?! Под определённым углом зрения и под давлением чего-то более могущественного, чем угол зрения, к примеру, критической массы одержимости в глазах на краю пространства оно, то есть сиденье, то есть штуковина среднего рода преобразуется в подзаборную шлюху, то есть штуковину совершенно другого рода.

– Простите! Вы сами осознаёте то, что говорите?

– И тогда в глазах на краю пространства можно распознать зачатки новой формулы иссушения плоти во имя высокой – пусть и не ноты – цели. Тварь! Получай, тварь, узелки на память!

– Прекратите немедленно! Иначе я попрошу усмирить вас!

– Немедленно... немедленно... Немедленно вылезай из-под кровати! Или будет хуже! И в глазах на краю пространства (может быть, где-то существует некое другое – бескрайнее – пространство, но ты можешь дрожать всей кожей и тем, что она прикрывает, лишь в своём, ограниченном краями кровати)... и в глазах на краю пространства – непреклонность, приговаривающая (без права на апелляцию) к безысходности... и в пятипалых тисках на краю пространства... в ожидании кожи... инструмент, в быту обзываемый "тапка", весьма похожий (по вспомогательному назначению) на казарменный ремень, казарменный сапог, в общем, на изделия из заменителей кожи, падкие до кровонесущей кожи. При пересечении непреклонности одного и падкости до крови другого в некой блуждающей в пространстве и времени точке материализуется назначение – с пристрастием ложиться на спину... на то, что ниже спины... на то, что напротив того, что ниже спины (в случае поворота кожи на сто восемьдесят градусов)... на то, что защищает то, что напротив того, что ниже спины, то есть на пятипалый инструмент, инстинктивно прикрывающий другой, как говорят в народе, струмент... на всё, что подвернётся, что не увернётся, а если увернётся – вернётся.

– Неужели это правда?!

– Пустоту разорвало – и кожу ошпарила кожа, и скрючились ветви, и рявкнули корни... от боли... от предчувствия бессилия кожи. Тронула кожа розовый клок кожи – рой междометий высыпал розовой сыпью и громкими дырками, бессмысленными дырками в пространстве.

– Неужели это правда?!

– Кожа тронула кожу – и обрывками смысла наполнились дырки в пространстве: не!.. не!.. не!.. не надо!.. не надо!.. не на!.. нена!.. ненавижу!.. ненавижу, тварь!.. ненавижу!.. получай, тварь, узелки на память!.. на долгую память!.. на пожизненную память!

– Боже!.. Это правда... Это правда... Вот, возьмите платок – утритесь... Воды?.. Хотите отдохнуть?

– Между верёвкой справа и верёвкой слева маятник... в виде комочка спрятанных нервов... мается... мается... отмеряя какое-то своё время... мается... мается... Можно остановить маятник... то есть замереть... то есть стать картинкой или фоткой в неоднородной рамке... между землёй и небом... между обрубком ивы справа и липой слева... Можно ли... можно ли остановить время... то есть... ... суметь бы (не оробеть бы) слиться с верёвкой справа или верёвкой слева... совершив акт взаимопроникновения... только бы... только бы без трепета и без трения.

Темень качнулась тенью... Кто это?.. Кто это?.. Черноту разорвало – и кожу ошпарило словом... и скрючились ветви... и рявкнули корни... от боли... от предчувствия бессилия кожи. Никогда... никогда с таких слов не начинаются встречи. Никогда... никогда с таких слов не начинается новая жизнь. Никогда... никогда не начнётся новая жизнь... Черноту разорвало... не жди!.. не жди!.. или жди... то есть живи... живи с ненавистью... тоже форма любви к жизни, которой не жди... не жди...

Между верёвкой и верёвкой... между небом и небом... маятник мается... мается... отречения знаки... над знаком течения времени...

– Простите, а как же висюльки счастья?

– Черноту разорвало – и кожу ошпарила...

– Говорите!

– ...и кожу ошпарила...

– Говорите!

– Черноту разорвало – и кожу ошпарила нежность!

– Продолжайте! Не останавливайтесь!

– ...потому что таких не бывает! И скрючились ветви, и рявкнули корни... от счастья... от предчувствия бессилия кожи... потому что таких не бывает! Приняло сердце пламенный ток сердца... загорелся в сердце огонёк на память... на вечную память... потому что таких не бывает! Приняли руки... приняли губы... приняло тело... и виньетками радости, виньетками смеха, виньетками счастья запестрели незримые памятки дня... потому что таких не бывает!

– Что с вами? Вам... О, Боже! Плачьте, плачьте...

– ...и кожу ошпарили слёзы... и осыпались пеплом виньетки на памятке дня... и осыпалась нежность, что приняли руки, и губы, и тело... и осталась на коже... осталась на коже... лишь жалость... лишь жадная жалость одна... и сжалась... и сжалась... в ком жалкий.

– Но почему? Почему?

– Посмотрите на меня! Посмотрите! Загляните в мои глаза!.. Видите?.. Видите?.. Не могу!.. Не смотрите!.. Отстаньте от меня!.. Оставьте меня... на краю пространства... со взглядом на краю пространства... в котором формула испепеления пространства... и дайте прижаться к земному шару... который через мгновение... или через космическое мгновение – какая разница – превратится... в огненный шар...

История седьмая

Приглашаю тебя на...

О чём ты думаешь, когда падают листья?.. О чём ты думаешь, когда падают листья?..

Ошалевшая шелуха!.. как моя душа... потерявшая день. Потерявшийся день, превратившийся в вечность, в шёлковую окаменелость – плоти забытую тень.

Ошалевшая шелуха!.. как моя душа в потерявшийся день... вырванная из времени порывом памяти. Спятившая память, повернувшая время вспять. Память: сходить с ума... или падать...

Ошалевшая шелуха!.. как моя душа в потерявшийся день... жаждет падения... в никуда, в беспамятство, от порывов памяти, от беспамятства, в безветрие, в забытьё – забыть её. Жаждет падения... срывается – и падает... пугается до смерти – и падает... теряется до смерти, потеряв опору в виде тоски по смерти... шарахается... хватается (ухватиться не за что) за воздух – и падает, за дождинки – и падает, за шёпот, что падает вместе со мной, вместе с душой... О чём, о чём шепчет шёпот? О чём?.. Слышу: "Скажи... скажи". Что, что сказать?.. Успеть сказать... успеть... Слышу, слышу, это всегда во мне. "Скажи! Скажи!" Не могу!.. "Скажи!" Что ж, оживляю мертворождённые звуки: "Приглашаю тебя на..." Всё, не успел... не успел... Но ведь это лучше, чем если бы я укутал её в одеяло из вечно падающих лоскутов... ведь это лучше...

Прежде, когда ты ещё не погрузился в эту жизнь, ни плотью своей, ни переживаниями, она казалась тебе пространством, замершим во времени, красками на холсте, которые словно заболели безжизненностью и безжизненностью заразили картину, то ли пейзаж, то ли натюрморт, то ли вереницу портретов. И картина словно говорила: "Тебе не надо сюда. Это не твоё. Это далеко". И ты отводил глаза и отдалялся... и приближался, не ведая того... Теперь ты сам капля красок на этой картине, холодно взирающая с холста застывшая капля, перенесённая кистью Художника из мира игры и соития красок в мир остывания бликов... Лишь тоска по падающим листьям прокрадывается порой в этот мир...

Шум... нарастает. Шёпот... с одышкой... нагнетает. Это не шёпот – ветер, не одышка – порывы ветра. Ветер нахлынул... рвётся в картину... треск: рвёт засохшую плеву... хруст: отколупывает разноцветную скорлупу. Шум... нарастает. Шорох – шершавеет воздух – окружает: зашныряла по дорожкам, по междорожью разношёрстная шелуха. Ветер (воздух заходил ходуном-ходуном, подстрекаемый пришлым шалым) дубасит стволы – буйный... треплет ветви – дерзкий... терзает макушки, отрывая листья, ещё живые, с жилами, с кровью в жилах, – бездушный... вздымает головки, мёртвые головки мёртвых цветов, стращая смертных и стращая смерть, – глумливый шалый... Шум... нарастает. Шелест – тушуется воздух. Шквалистый шелест... волна за волной... сжимается воздух. Шрапнель! Тучи капель прозрачных с ветром в серые плети сплелись. Плети шрапнели стегают пространство, застят прозрачность. Шквалистый шелест – волна за волной – оглушает. Это не листья. Ошалевшие падают листья... шарахаются – и падают... цепляются (зацепиться не за что) за воздух, воздуха промокшего ошмётки, – и падают, за память – и в памяти парят, вечно парят и не падают – и падают, не замечая, что падают... и шмякаются в беспамятстве... и шмякаются на твоё лицо, расплющиваясь, размазывая сопли, кровь, память по щекам, по губам, по глазам...

Шум... отступил. Шелест... улёгся... вместе с мёртвой листвой. Шелест... шелеста в воздухе шлейф. Падают листья... Шорох... шороха эхо. Это не шорох – шёпот, не эхо – одышка, трепета знак. Падают листья... и шепчут... и шепчут: "Она идёт..." Шепчут, словно она на свидание с ними идёт...

О чём ты думаешь, когда падают листья?..

Отчего... отчего так кружится голова? Я ещё мал, я ещё очень мал... Отчего так кружится голова? Меня оплетают, оплетают цветастые ленты круговорота, и в его пространстве, в этом призрачном коконе, обнимающем чувства и плоть, прямо напротив меня, близко-близко... кажется, близко-близко – её... но ведь я ещё очень мал... её разинутый рот. Он смеётся, и я словно наг перед этой разорванной смехом мякотью губ и словно льну, льну к этой раздвоенной мякоти губ. И в это наше пространство – моих глаз, её рта – обильно льётся лазурь... и обдаёт, обдаёт мою наготу нежностью и напитывает, напитывает нежностью нежность во мне, какую-то новую, непонятную нежность во мне...

– Юля! – голос Юлиной тёти нарушает кружение... обращает радужный призрак в смазанные витражи осени... разжимает Юлины пальцы и роняет нас потерявшихся (как осень – растерявшиеся листья) на остывшие листья, стеклянные листья.

– Юля!

Мы очнулись и поднимаемся на шатких ногах, и шарахаемся – случайно друг к другу – на шатких ногах. Что-то коснулось меня – но ведь я ещё очень мал – что-то неосязаемое, но волнующее плоть коснулось меня... Я знаю запах травы и пруда, и яблочный запах веранды, и жужжащий запах помойки в овраге. Они трогают нервы и отпускают, и забываются, чтобы однажды припомниться. Что-то коснулось меня и отозвалось во мне – но ведь я ещё очень мал – отозвалось во мне невыносимостью терпеть что-то в себе...

– Пока! – говорит она, смеётся она... и уходит. И уходит то, что коснулось меня. И во мне остаётся то, что коснулось меня. Это то – но ведь я ещё очень мал – это то, как она... как пахнет она... как пахнет она нагая...

О чём ты думаешь, когда падают листья?..

Это всегда во мне: "Приглашаю тебя на..."

Вижу себя в обрывке пространства, напоённого осенью. Во мне... предчувствие. Кажется, это прикосновение и есть предчувствие. Оно неожиданно и мимолётно. Об этом можно сказать: померещилось. Я чувствую, не могу себе ничего объяснить, но чувствую: я всегда буду в этом обрывке пространства, вечно. Это не моя осень. Моя осень та, что штрихует воздух графитным дождём, который смазывает лица и слова и оставляет меня мне. В том обрывке пространства – другая осень, та, которую нельзя не дарить...

Я посреди той осени. Хочу обмануть предчувствие. Сейчас я позвоню ей, и в моё пространство войдёт её голос и принесёт с собой, и разбросает по мгновениям лёгкие, короткие, обрывочные, как сами эти мгновения, эскизы. И в моё пространство войдёт она, а предчувствие испарится, будто его и не было... Что за дурацкая мысль: оно не испарится, оно спрячется... в узорах этих воздушных эскизов и незаметно будет гримасничать и смеяться надо мной... и вдруг, так же вдруг, как исчезло, объявится и возликует: "Больше я не предчувствие, но явь!" Что за дурацкая мысль?!

Сейчас я позвоню ей и скажу... я услышу её голос и сразу скажу:

– Приглашаю тебя на представление.

– Саша!.. Представление?! – воздух в ответ словно промокнёт акварельное пятно, алое акварельное пятно... в нём – улыбка. Воздух в ответ словно засветится светлячками, бирюзовыми светлячками... в них – улыбка.

– Посмотри в окно, – тихо скажу я.

Воздух в ответ затрепещет, словно что-то коснулось его. В нём – силуэты её рук, её раскрытых кверху ладоней. На них падают... на них словно падают листья. Листья касаются пальцев, пальцы трогают листья. И слышится содрогание чувств между ними... в её пространстве. И слышится трепет воздуха... в моём пространстве...

– Да, представление, – тихо скажет она.

Вижу нас в обрывке пространства, напоённого осенью... которую нельзя не дарить, ведь она – представление и дарит, дарит себя... Пространства вокруг так много, но обрывок, пленивший нас, всё меньше и меньше... Вижу нас в крошечном обрывке осени. Он порхает и кружится, как порхают и кружатся сотни разноцветных обрывков осени, вовлечённых в кружение осенней Шопеновской страстью... "Близко", – это листья шепчут про наши губы. Так близко... листья умолкли... трепещут, трепещут губы... Что за дурацкая мысль? Зрячая, словно прозрение. Вижу обрывок. Это не осень, не наша осень – обрывок весны. В нём... губы и губы... близко-близко... "Уйди!" Нет, не скажу – оттолкну (это движение страсти) губы от губ... её от его... нет, её от моих... в нашем обрывке осени. Губы от губ далеко... всего лишь мгновение. Вернуть всего лишь мгновение. Вернуть – это движение страсти и губ. Обнять – это движение страсти и губ. Я потянусь к ней – вернуть – отпрянет!.. и в глазах: "Сумасшедший!", и слёзы, и рта кривизна...

Вижу обрывок осени. Таня навзничь лежит среди листьев... остывающих, как и она, растопыривших пальцы, как и она, распростившихся с болью, как и она. Я на коленях подле. Почему мои руки дрожат и дрожат?.. дрожат и дрожат?.. Знаю: только что в них пылала жажда вернуть... и они обнимали, они оплетали – это движение страсти – оплетали её шею, чтобы не выпустить комьев слов, клочьев крика, дырявящих и дырявящих обрывок осени, наш крошечный обрывок осени, в котором мгновения назад – "Осенний вальс", близость губ, щедрость глаз... Глаза... её глаза... смотрят так, словно не смотрят. Уснула – не стану будить, дам забыться. Укутаю в листья: листья несут на себе печать забытья... А завтра... завтра позвоню ей... будто ничего не случилось...

Вижу себя в обрывке пространства, напоённого осенью. Во мне предчувствие: я всегда буду в этом обрывке пространства, вечно... Хочу обмануть предчувствие. Сейчас я позвоню ей, и в моё пространство войдёт она... а предчувствие испарится, будто его и не было... А губы и губы... её и его... близко-близко... в обрывке весны?.. Нет!.. я не обману предчувствия и не позвоню ей, и не дам своей страсти обвиться вокруг её шеи... Лучше я навсегда останусь в моём обрывке осени, и он будет переходить изо дня в день... пока какой-то из них не потеряется...

Телефонный звонок... она... не я... это знак.

– Привет!.. Саша?!. Саша, почему ты молчишь?.. Ты не шутишь... Прошу, не молчи...

– Мы больше не вместе. И больше не надо слов... прошу.

И воздух в ответ оцепенел, словно все листья опали и не осталось ни одного листочка. И больше не будет слов... кроме несказанных: "Приглашаю тебя на представление"...

О чём ты думаешь, когда падают листья?..

Ошалевшая шелуха!..

Падают листья... и шепчут... и шепчут: "Она идёт..." Шепчут, словно она на свидание с ними идёт...

– Здравствуй, Саша. Вот лилии тебе принесла. Побуду с тобой.

Таня положит цветы подле тебя. Достанет из сумочки платок и сотрёт с твоего лица сползающие водяные змейки и придуманный тобой жёлтый лист. Потом, не отрывая от тебя глаз, долго будет смотреть в давно ушедшее...

– Не плачь, любимая. Всё хорошо, – скажешь ты. – У тебя семья, двое детей. Они твоё счастье. А мы?.. Каждую осень ты приходишь ко мне, и мы снова вместе. Не плачь. Ведь это лучше, чем если бы я укутал тебя в одеяло из вечно падающих лоскутов...

Ошалевшая шелуха!.. как моя душа... потерявшая день...

Помнишь тот день?.. Он словно потерялся. Ты вышел на балкон. Падали листья и капли дождя. И вдруг ты увидел вдалеке обрывок осени... той осени, и в нём – её и себя... Падали листья, цепляясь за капли дождя...

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Явление чувств», Братья Бри

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!