«Валентина. Леоне Леони»

266

Описание

Рожденная для светской жизни аристократка Аврора Дюпен нарушила все правила, по которым жили ее современницы, и стала знаменитой Жорж Санд. Первые романы она писала, чтобы обеспечить себе самостоятельный доход в Париже, куда бежала от мужа. Героини ее произведений пока не в силах вырваться из плена предрассудков, но в их душах любовь побеждает страх и смирение: аристократка Валентина («Валентина») отдает свое сердце простому юноше в надежде, что он сумеет его удержать, а добрая и гордая Жюльетта («Леоне Леони») верит, что ее всепобеждающая любовь поможет освободить возлюбленного из плена темных страстей.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Валентина. Леоне Леони (fb2) - Валентина. Леоне Леони [сборник] (пер. Александр Александрович Энгельке) (Жорж Санд, сборники) 1900K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Жорж Санд

Жорж Санд Валентина Леоне Леони

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2017

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2017

© ООО «Книжный клуб „Клуб семейного досуга“», г. Белгород, 2017

«Леоне Леони» печатается по изданию:

Санд Ж. Собрание сочинений: в 9 т. – Т. 2. – Л.: Худож. литература, 1971

Роман «Валентина» впервые опубликован

Librairie Blanchard Édition J. Hetzel Librairie Marescq et Cie, Paris, 183

Валентина

Предисловие автора

«Валентина» – мой второй роман, он опубликован после «Индианы», которая имела неожиданный успех. В 1832 году я вернулся в Берри, где большим удовольствием для меня стало описание природы, знакомой мне с детства. Еще в ту пору я чувствовал потребность описывать ее, но в силу странных закономерностей, свойственных глубинным движениям души, как раз то, что просится на бумагу, страшнее всего представить на суд читателя – и в плане нравственном, и как плод интеллектуальных усилий. Ничем не выдающийся уголок Берри, мало кому известная Черная долина, этот не поражающий воображение пейзаж, тем не менее дорог моему сердцу. Здесь освятились мои первые, ставшие неотступными, мечтания. Минуло двадцать два года с тех пор, как я жил под этими искалеченными деревьями, у этих ухабистых дорог, среди этого привольно разросшегося кустарника, вблизи ручейков, по берегам которых не страшатся бродить лишь дети да стада животных. Все это очаровывало только меня одного, так стоило ли открывать его взорам равнодушных? К чему срывать покров таинственности с этого неприметного края, где нет живописных, покоряющих раздольем ландшафтов, где не случилось великих исторических событий, которые могли бы привлечь сюда если не исследователей, то хотя бы любопытных? В каком-то смысле Черная долина – это я сам; так обрамление моей жизни нисколько не похоже на великолепное убранство и не создано для того, чтобы пленять взоры людей. Знай я, что мои произведения найдут такой отклик, думаю, я бережно, как святыню, хранил бы этот край, который до меня, быть может, никогда не привлекал ни помыслов художника, ни мечтаний поэта. Но я не знал и даже не думал об этом. Я не мог не писать, и я писал. Я поддался тайным чарам, которыми был напоен родной воздух, обвевавший меня чуть не с колыбели. Описательная часть моего романа понравилась. Фабула же вызвала весьма резкую критику, в основном относительно пресловутой антиматримониальной доктрины, которую я, по всеобщему утверждению, начал проповедовать в «Индиане». И в первом, и во втором романе я показывал, какие опасности несут опрометчиво заключаемые браки. Критики вообще считают, что я, может и невольно, проповедую учение Сен-Симона[1]. Однако я лишь начал задумываться над причинами социальных недугов. Я был слишком молод и умел только лишь видеть и запечатлевать факты. Возможно, этим бы я и ограничился, учитывая мою природную леность, если бы не любовь к внешнему миру, которая одновременно и счастье, и беда людей искусства. Однако же именно критика, пусть и чересчур прямолинейная, побудила меня задуматься и глубже вникнуть в первопричины явлений, меж тем как до сих пор я видел лишь их последствия. Но меня с таким ядовитым сарказмом осуждали за то, что я корчу из себя вольнодумца и философа, что в один прекрасный день я спросил себя: «А уж не предаться ли мне и в самом деле философии?»

Жорж Санд. Париж, 27 марта 1852 г.

Часть первая

1

На юго-востоке Берри есть места – всего несколько лье в окружности и ни с чем не сравнимого очарования. Их пересекает тракт Париж – Клермон, земли вдоль которого заселены, и вряд ли путешественник может заподозрить, что по соседству расположены красивейшие ландшафты. Но если путник, жаждущий тишины и сени, свернет на одну из многочисленных тропок, отходящих от тракта и прихотливо вьющихся среди высоких холмов, то уже через несколько шагов он обнаружит прохладу и мирный пейзаж, светло-зеленые луга, меланхоличные ручейки, купы ольхи и ясеня, словом – пленительную девственную природу пасторалей. И вряд ли ему удастся на протяжении многих лье увидеть каменный дом, крытый шифером. Разве что тоненькая струйка голубоватого дымка, дрожа и расплываясь в воздухе, поднимется над зелеными кронами, извещая о близости соломенной кровли. А если позади пригорка, густо поросшего орешником, он заметит шпиль церквушки, то через несколько шагов взору его откроется деревянная колоколенка с изъеденной мхом черепицей, десяток далеко отстоящих друг от друга домиков, окруженных плодовыми садами и конопляниками, ручей, через который переброшены три бревна вместо моста, кладбище – всего один квадратный арпан[2] земли, обнесенный живой изгородью, четыре вяза, посаженные в шахматном порядке, развалины башни. Словом, он обнаружит то, что в здешнем краю именуют селением.

Ничем не нарушаем покой этих глухих деревенек. Сюда еще не проникли ни роскошь, ни искусства, ни ученая страсть к исканиям, ни сторукое чудище, именуемое промышленностью. Революции прошли здесь почти незамеченными, а последняя война, малоприметные следы которой хранит здешняя земля, была войной гугенотов с католиками. Впрочем, воспоминания о ней поблекли, выветрились из памяти людской, и на ваши расспросы местные жители ответят, что происходило все это по меньшей мере две тысячи лет назад. Главная добродетель сего племени хлебопашцев – полнейшее равнодушие ко всяким древностям. Смело обойдите этот край вдоль и поперек, молитесь его святым, пейте воду из его колодцев, нисколько не опасаясь выслушать неизбежные рассказы о феодальных временах или, на худой конец, легенды о местных чудотворцах. Степенный и замкнутый нрав крестьянина – одно из главных очарований этого края. Ничему он не удивляется, ничто его не привлекает. Он даже головы не повернет, когда вы вдруг возникнете перед ним на тропке, и, если вы спросите у него дорогу в город или на ферму, он вместо ответа хитро улыбнется, как бы говоря, что такими незатейливыми шуточками его не проведешь. Беррийский крестьянин не может поверить, что человек идет куда-то и сам не знает толком куда. Разве что его пес соблаговолит побрехать вам вслед, детишки попрячутся за изгородь, лишь бы не стать мишенью ваших взглядов или ваших расспросов, а самый крохотный, не поспевший за скрывающимися стремглав братьями, непременно шлепнется от страха в канаву и завопит во все горло. Но самым невозмутимым действующим лицом будет огромный белый вол, неизменный старейшина всех пастбищ: он оценивающе уставится на вас из зарослей, а за ним замрут его собратья быки, потревоженные вашим вторжением, не такие степенные и настроенные поэтому менее благожелательно.

За исключением этой первой прохладной встречи, к чужеземцу местный хлебопашец в общем добр и гостеприимен, как и здешние мирные рощицы, поля и благоуханные луга.

Местность, лежащая меж двух небольших речушек, примечательна густой растительностью мрачной окраски, за что и дано ей название Черная долина. Все ее немногочисленное население проживает в разбросанных по долине хижинах и на нескольких доходных фермах. Наиболее крупная из них носит название Гранжнев, но и здесь все очень скромно и не выделяется на фоне столь же неприхотливого пейзажа. Ведет к ней кленовая аллея, и рядом с деревенскими хижинами протекает Эндр, который здесь не шире простого ручейка и тихо вьется среди камышей и желтых диких ирисов.

Первое мая у жителей Черной долины считается праздничным днем, и в таких случаях гуляние неизбежно. В дальнем конце долины, примерно в двух лье от центральной ее части, где и находится Гранжнев, устраивается деревенское гуляние, на которое, как положено, устремляется вся округа, начиная с супрефекта департамента и кончая красоткой швеей, еще с вечера наплоившей жабо его превосходительству; там можно увидеть и благородную владелицу замка, и последнего овчара (местное словечко!), чья коза да барашек живут за счет господских изгородей. Все это ест на лужайке, танцует на лужайке, с большим или меньшим аппетитом, с большим или меньшим пылом; все это сходится сюда, чтобы показать свою коляску или своего осла, кто в рогатом чепчике, кто в шляпке из итальянской соломки, кто в деревянных сабо, кто в туфельках из турецкого атласа, кто в шелковом платье, а кто и в юбке из холстины. Это счастливый день для местных красавиц, день нелицеприятного суда, оценки женской красоты, когда при безжалостном свете яркого солнца довольно сомнительным салонным прелестям приходится выдерживать нелегкое состязание со свежестью, здоровьем, сияющей молодостью сельских девиц. Ареопаг состоит из судей мужского пола различного положения и ранга, прения сторон происходят под звуки скрипки, в облаках пыли, под перекрестным огнем взглядов. Собравшиеся становятся свидетелями многих заслуженных триумфов, спрятанных обид, разрешения затянувшихся тяжб, и все это не лишено жеманства. День сельского праздника, первое мая, здесь, как и по всей Франции, – великий повод для тайного соперничества между дамами из соседнего городка и принарядившимися поселянками из Черной долины.

В этот день Гранжнев с самого раннего утра превратился в грозный арсенал наивных обольщений. В просторной низкой комнате, куда свет проникал в окна с частым переплетом, где стены были оклеены обоями ярких тонов, что никак не вязалось с почерневшими от копоти балками потолка, с массивными дубовыми дверями и неуклюжим ларем, совершалось некое действо. В этом скромно обставленном помещении, где довольно изящная современная мебель лишь подчеркивала классический деревенский стиль, господствовавший здесь со дня основания фермы, вертелась перед зеркалом в золоченой раме хорошенькая шестнадцатилетняя девушка, в последний раз поправляя свой скорее богатый, чем изящный туалет, и, казалось, даже тусклое зеркальное стекло нарочито клонится вперед, чтобы полюбоваться такой красотой. Но Атенаис, единственная наследница славного фермера, была так юна, так румяна, так радовала глаз своей прелестью, что казалась грациозной и естественной даже в этом чересчур пышном наряде. Пока она в десятый раз оправляла складки своего тюлевого платья, ее мать, присев перед дверью и засучив по локоть рукава, замешивала в бадье отруби с водой, а вокруг в благоговейном ожидании часа кормежки выстроилась рядами большая компания уток. Живой и игривый солнечный луч, проскользнув в открытую дверь, упал на разряженную румяную прелестную девицу, ничуть не похожую на свою дородную загорелую матушку, одетую в платье из грубой шерстяной ткани.

Из дальнего угла комнаты за Атенаис молча наблюдал юноша в черном костюме, небрежно развалившийся на кушетке. Но лицо его отнюдь не выражало той по-детски несдерживаемой радости, которая сквозила в каждом движении девушки. Время от времени еле заметная насмешливая и снисходительная улыбка трогала его тонкие нервные губы.

Господин Лери, или просто дядюшка Лери, как обычно и по сей день величали его крестьяне, кому он долгое время был ровней и с кем приятельствовал, теперь мирно сидел в сторонке, грея обутые в белые чулки ноги у очага, где, по деревенскому обычаю, в любое время года жгли хворост. Этот почтенный, еще вполне бодрый отец семейства щеголял в полосатых штанах, жилете в цветочек, длинном сюртуке. Волосы его были заплетены в косичку – отголосок стародавнего кокетства, который постепенно исчезает из употребления по всей Франции. Но Берри меньше прочих провинций пострадала от покушений цивилизации, и даже в наши дни верные косичке беррийцы, особенно из сословия землепашцев – полубуржуа-полудеревенщина, – не признают иной прически. В дни их юности косичка была попыткой приобщиться к аристократическим замашкам, и ныне они сочли бы себя униженными, лишись этой социальной привилегии. Дядюшка Лери стойко защищал свою косичку от атак насмешницы дочки и, будучи нежнейшим из отцов, выполнял любые капризы Атенаис, отказывая ей только в этом.

– Да ну же, матушка, – сказала Атенаис, поправляя золотую пряжку муарового пояса, – когда же ты кончишь кормить своих уток? Ведь ты еще не одета. Так мы никогда не выберемся.

– Терпение, дочка, терпение, – ответила тетушка Лери, раздававшая с похвальным прилежанием корм птице. – Пока будут запрягать Любимчика, я сто раз успею одеться. Да не столько же мне возиться, как тебе, дочка! Я, слава те господи, не молоденькая, да и в молодые годы не было у меня ни времени, ни денег принарядиться. Я по два часа перед зеркалом не вертелась!

– Что ж, вы меня упрекать решили? – надувшись, проговорила Атенаис.

– Нет, дочка, и не думаю, – возразила старуха. – Веселись, наряжайся, дитя мое, живем мы в достатке, пользуйся плодами родительских трудов. Нам, старикам, богатство уже ни к чему… А главное, когда привыкнешь к бедности, трудно отвыкать. За свои денежки я могла бы барыней сидеть, да нет, не выходит: все в доме должна своими собственными руками переделать… Но ты, дочка, веди себя как знатная дама, не зря мы тебе дали подходящее воспитание – такова была воля твоего батюшки. Тебе батрак неровня, и твой муж небось будет рад-радешенек, что возьмет такую белоручку.

Вычищая бадью, тетушка Лери продолжала разглагольствовать не так убедительно, как пылко, и под конец улыбнулась юноше, вернее, изобразила улыбку. Тот сделал вид, что ничего не замечает, а дядюшка Лери, созерцавший пряжки своих полуботинок в состоянии блаженного бездумия, столь милого сердцу отдыхающего крестьянина, поднял слипающиеся глаза к своему будущему зятю, как бы желая порадоваться вместе с ним. Но будущий зять, стремясь уклониться от этой безмолвной учтивости, поднялся, прошел в другой конец комнаты и обратился к мадам Лери:

– Не пора ли запрягать лошадь?

– Иди, сынок, иди, пожалуй. Я вас не задержу, – ответила сладкоречивая старушка.

Племянник уже подошел к двери, как вдруг на пороге показалось новое, пятое действующее лицо, чей внешний облик и костюм резко отличались от внешности и нарядов обитателей фермы.

2

То была невысокая худенькая женщина, и на первый взгляд ей можно было дать лет двадцать пять. Однако тот, кто пригляделся бы к ней внимательнее, дал бы ей все тридцать, если не больше. Ее тонкая, туго стянутая талия была по-девичьи гибкой, но миловидное лицо благородных очертаний несло печать горя, которое старит сильнее, нежели годы. Небрежный наряд, гладкая прическа и отрешенность свидетельствовали о том, что она не собирается на праздник. Но в ее крохотных туфельках, в ее изящном и скромном сером платьице, даже в белизне шеи, в размеренной, легкой походке чувствовалось больше аристократизма, чем во всех драгоценностях Атенаис. И тем не менее эту особу, внушавшую невольное уважение, при появлении которой все присутствующие оставили свои дела, обитатели фермы называли без церемоний мадемуазель Луиза.

Она ласково пожала руку тетушке Лери, поцеловала в лоб Атенаис и дружески улыбнулась юноше.

– Долгой ли, милая барышня, была ваша прогулка этим утром? – спросил дядюшка Лери.

– Нет, вы только угадайте, куда я осмелилась дойти! – отозвалась мадемуазель Луиза и, не чинясь, присела рядом со стариком.

– Неужели до замка? – быстро спросил племянник.

– До самого замка, Бенедикт, – подтвердила Луиза.

– Какая неосторожность! – воскликнула Атенаис и, перестав взбивать букли, с любопытством подошла к говорившей.

– Почему же, – возразила Луиза, – ведь вы сами говорили, что всех прежних слуг рассчитали, кроме старой кормилицы. А встреть я ее, она наверняка не выдала бы меня.

– Но ведь вы могли встретиться с самой мадам…

– Это в шесть-то часов утра? Да мадам раньше полудня не встает.

– Значит, вы поднялись до света? – спросил Бенедикт. – То-то мне показалось, будто я слышал, как открылась садовая калитка.

– Но мадемуазель всегда встает ранехонько, она у нас хлопотунья. А если бы она вам встретилась?

– Ах, как бы я этого хотела! – воскликнула Луиза. – Но я все равно не буду знать покоя, пока не увижу ее, пока не услышу ее голоса… Вы ведь ее знаете, Атенаис, скажите же мне – хороша ли она, добра ли, похожа ли на своего отца?..

– Она куда больше похожа на кое-кого другого, – ответила Атенаис, приглядываясь к Луизе, – а значит, и добрая, и красивая.

Лицо Бенедикта просветлело, и он с благодарностью взглянул на свою невесту.

– Послушайте меня, – продолжала Атенаис, обращаясь к Луизе, – если вам так уж хочется видеть мадемуазель Валентину, пойдемте с нами на праздник. Мы вас отведем к нашей кузине Симоне – это прямо на площади, и оттуда вы увидите дам из замка. Мадемуазель Валентина заверила меня, что они непременно будут.

– Но, милая моя Атенаис, это невозможно! – возразила Луиза. – Стоит мне сойти с двуколки, и все меня сразу узнают или догадаются, что это я. Впрочем, из всей семьи я хочу видеть лишь ее одну, а присутствие остальных только испортит мне настроение. Но хватит говорить о моих планах, давайте лучше поговорим о ваших, Атенаис; я вижу, вы намерены сразить всю округу своей свежестью и красотой!

Юная фермерша вспыхнула от удовольствия, бросилась на шею Луизы, и в этом порыве чувствовалась простодушная радость оттого, что ею любуются.

– Сейчас пойду принесу шляпку, – сказала она. – Вы мне поможете ее надеть, хорошо?

И она быстро взбежала по деревянной лестнице на верхний этаж, где была ее спальня.

Тетушка Лери тем временем вышла в соседнюю комнату, чтобы переодеться, а ее супруг, взяв вилы, пошел на скотный двор – дать скотнику работу на день.

Оставшись наедине с Луизой, Бенедикт подошел к ней и произнес вполголоса:

– Вы тоже портите Атенаис. Ведь вы единственная, кто мог бы делать ей хоть изредка замечания, но вы не считаете нужным их делать…

– В чем же можно упрекнуть это бедное дитя? – удивленно спросила Луиза. – На вас не угодишь, Бенедикт.

– Все мне это говорят, в том числе и вы, мадемуазель, но вы могли бы понять, что нрав и нелепые причуды этой юной особы причиняют мне немало мук!

– Нелепые? – повторила Луиза. – Разве вы не влюблены в нее?

Бенедикт не ответил; он замолк, но после недолгого колебания заговорил снова:

– Согласитесь же, что сегодняшний ее туалет чересчур вычурный. Отправиться на сельский праздник в бальном платье, плясать на жаре, в пыли в шелковых туфельках, в кашемире и с перьями на шляпке! Я уже не говорю о совершенно неуместных в данном случае драгоценностях. На мой взгляд, это совсем дурной вкус. Девушка в ее годы должна превыше всего ценить простоту и уметь украсить себя каким-нибудь пустячком.

– Разве Атенаис виновата, что получила такое воспитание? Обращать внимание на подобные мелочи! Постарайтесь-ка понравиться ей, сумейте завладеть ее умом и сердцем. И тогда, можете не сомневаться, ваши желания станут для нее законом. Но вы постоянно оскорбляете ее, противоречите ей, ей – всеобщей любимице, ей – королеве в доме! Вспомните-ка, какое у нее доброе, чувствительное сердце…

– Сердце, сердце! Разумеется, у нее доброе сердце, но зато какой ограниченный ум! Доброта дана ей природой, доброта эта, если хотите, растительного происхождения. Так овощи, растут ли они хорошо или совсем не растут, сами не знают причины того. А до чего же мне неприятно ее кокетство! Придется вести ее под ручку, прогуливаться с ней взад и вперед перед всеми собравшимися на празднике, выслушивать дурацкие комплименты одних и столь же дурацкие насмешки других! Какая тоска! Как бы мне хотелось, чтобы мы уже вернулись с праздника!

– Что за поразительный характер! Бенедикт, я вас просто не понимаю. Любой другой на вашем месте гордился бы тем, что может показаться на людях с самой красивой девушкой в округе, с самой богатой невестой из местных, гордился бы тем, что возбуждает зависть двух десятков соперников, оставшихся с носом, что имеет право назвать ее своей нареченной. А вы, вы только критикуете ее мелкие недостатки, свойственные всем юным девицам такого происхождения, несмотря на полученное воспитание. Вы вменяете в вину Атенаис то, что она поддерживает тщеславные устремления родителей, на самом деле совершенно безобидные, и уж кому-кому, но не вам выказывать свое недовольство!

– Знаю, знаю, – живо отозвался юноша, – знаю, что вы мне скажете. Они не по обязанности и не принуждению дали мне все. Приютили меня, их племянника, сына такого же крестьянина, как они сами, но бедняка; усыновили меня, сироту неимущего, и, вместо того чтобы сделать из меня пахаря, к чему, казалось бы, я предназначен самим общественным устройством, – отправили на свои средства в Париж, дали мне возможность учиться, превратили в горожанина, в студента, в краснобая и, сверх всего, еще предназначили мне в жены свою дочь с богатым приданым, гордячку и красавицу. Они берегут ее для меня, предлагают в невесты! О, без сомнения, они очень меня полюбили, мои родичи, это люди простые и щедрые! Но любовь слепа, и все то добро, которое они желали мне сделать, обратилось во зло… Будь проклято это вечное стремление метить выше, чем способен попасть!

Бенедикт в сердцах топнул ногой. Луиза посмотрела на него печально и строго.

– То ли вы говорили вчера, возвращаясь с охоты, благородному дворянину, человеку невежественному и ограниченному, который отрицал блага воспитания и желал бы воспрепятствовать продвижению низших слоев общества? Сколько разительных доводов вы нашли в защиту распространения света и свободы для всех, желающих расти и достичь чего-то! Меня удивляет и огорчает, Бенедикт, что ум ваш переменчив, нестоек, капризен, что вы стремитесь все проанализировать и обесценить. Я боюсь за вас, боюсь, как бы добрые семена не стали плевелами, боюсь, как бы вы не поставили себя значительно ниже или значительно выше полученного вами воспитания, а и то и другое – немалая беда.

– Луиза, Луиза! – прерывающимся голосом произнес Бенедикт, схватив руку молодой женщины.

Он так пристально смотрел на нее увлажнившимися глазами, что Луиза покраснела и недовольно потупилась. Бенедикт выпустил ее руку и, хмурясь, нервно зашагал по комнате, потом подошел к Луизе, стараясь подавить волнение.

– Зато вы чересчур снисходительны, – заговорил он, – вы прожили на свете больше, чем я, но мне представляется, что вы моложе меня. Вы много пережили, и чувства ваши благородны и великодушны, но вы не научились читать в чужой душе, вы даже не подозреваете, какой она бывает подчас мелкой и уродливой, вы не придаете значения несовершенствам ближнего, возможно, просто их не видите! Ах, мадемуазель, мадемуазель! Слишком вы снисходительны, и слишком вы опасный наставник!..

– Вот уж странные упреки! – возразила Луиза с наигранной веселостью. – Но я ведь никого не пытаюсь воспитывать. Не твердила ли я вам десятки раз, что я столь же мало способна направлять других, как и самое себя? И это несмотря на то, что у меня жизненного опыта предостаточно.

Две слезинки скатились по щекам Луизы. Воцарилось молчание. Бенедикт подошел к молодой женщине и встал перед ней, взволнованный и трепещущий. Скрыв мимолетную грусть, Луиза заговорила:

– Вы правы, слишком долго я была поглощена собой и не научилась проникать в глубины чужой души. Целые годы я отдала страданиям и неудачно распорядилась собственной жизнью.

Тут только Луиза заметила, что Бенедикт плачет. Испугавшись того, что юноша не справится со своими чувствами, она указала рукой на двор, где дядюшка Лери собственноручно закладывал в бричку здоровенного пуатевенского коня, и жестом послала Бенедикта ему на помощь, но юноша не понял ее.

– Луиза! – пылко произнес он. Потом снова повторил ее имя, чуть понизив голос. – Какое славное имя, – продолжал он, – какое простое, нежное, и его носите вы, а моя кузина, самой природой созданная для того, чтобы доить коров и пасти овец, зовется Атенаис! Есть у меня еще одна двоюродная сестрица, так той дали при крещении имя Зораида, а своего малыша она нарекла Адемаром! Люди благородного происхождения правы, высмеивая наши причуды: они действительно невыносимы, разве не так? Взгляните-ка, вот прялка моей почтенной тетушки. Кто же намотает на нее шерсть, кто в отсутствие тетушки будет терпеливо вращать ее? Уж конечно не Атенаис! Она сочла бы для себя чуть ли не унижением даже прикоснуться к веретену; уметь делать что-то полезное в ее глазах почти что позор, ибо это может принизить ее, вернуть в то состояние, из какого она вышла. Нет, нет, она умеет, конечно, вышивать, играть на гитаре, рисовать цветы, танцевать, а вот вы, мадемуазель, вы умеете прясть, хотя и родились в роскоши, вы кротки, вы скромны, трудолюбивы… Слышите шаги? Сюда идет Атенаис. Не сомневаюсь, что, любуясь на себя в зеркале, она забыла обо всем на свете.

– Бенедикт! Идите же за шляпой! – крикнула с лестницы Атенаис.

– Идите же, – вполголоса проговорила Луиза, видя, что юноша даже не тронулся с места.

– Будь проклят этот праздник! – ответил он ей в тон. – Ладно, я поеду, но, высадив свою прелестную кузину на полянке, я скажу, что вывихнул ногу, и постараюсь вернуться на ферму… Вы будете здесь, мадемуазель Луиза?

– Нет, не буду, – сухо ответила она.

Бенедикт покраснел от досады и направился к двери. В эту минуту на пороге показалась тетушка Лери, одетая менее пышно, чем дочка, но, пожалуй, еще более несуразно. Атлас и кружева невыгодно подчеркивали медный оттенок ее кожи, опаленной солнцем, резкие черты и деревенские повадки. Добрых пятнадцать минут Атенаис сердито устраивалась в двуколке, упрекала мать, что та слишком широко расселась и помяла ей оборки, и в душе сокрушалась, что родители еще не настолько потеряли голову, чтобы купить коляску.

Дядюшка Лери положил шляпу себе на колени, опасаясь, как бы при дорожных толчках она не слетела ненароком с головы. Бенедикт взобрался на козлы и, взяв вожжи, осмелился в последний раз посмотреть на Луизу, но, встретив ее ответный взгляд, холодный и суровый, опустил глаза, закусил губу и злобно хлестнул лошадь. Любимчик сразу пустился галопом по дорожным ухабам, отчего двуколка отчаянно запрыгала по колеям, угрожая дамским шляпкам и усиливая досаду Атенаис.

3

Но уже через два десятка шагов лошадка, не созданная для скачки, умерила ход, гневная вспышка Бенедикта сменилась стыдом и раскаянием, а дядюшка Лери тем временем погрузился в глубокий сон.

Теперь они ехали по узенькой, поросшей травкой дорожке, именуемой на местном наречии стежкой, по дорожке столь узкой, что даже двуколка цеплялась боками за ветви росших по обочинам деревьев, и Атенаис ухитрилась нарвать большой букет боярышника, просунув ручку в белой перчатке сквозь боковое окошко их экипажа. Нет в человеческом языке таких слов, чтобы выразить всю свежесть и прелесть этих извилистых стежек, капризно вьющихся под сплошным покровом листвы, где с каждым поворотом перед путником открывается новая, еще более таинственная глубь, более заманчивый и укромный уголок. Когда на лугах каждый стебель высокой, стоящей стеной травы опаляем полуденным зноем, а над лугами повисает неумолчное жужжание насекомых и перепел, укрывшийся в колее, призывает в любовном томлении подружку, – невольно кажется, будто прохлада и покой возможны только лишь на этих стежках. Можете шагать по ним час, другой – и не услышать иного звука, кроме шума крыльев дрозда, вспугнутого вашим появлением, или неспешных прыжков крохотной лягушки, зеленой и блестящей, как изумруд, за секунду до этого мирно дремавшей в люльке, сплетенной из травинок. Даже придорожная канава таит в себе целый мир живых существ, заросли разнообразных растений; ее прозрачные воды неслышно бегут по глинистому ложу, делающему их еще прозрачнее, и рассеянно ласкают растущие по берегам кресс, одуванчики и тростник. Здесь и фонтиналь – трава с длинными стеблями, именуемая водяными лентами, здесь и речной мох – лохматый, плакучий, беспрестанно подрагивающий в бесшумной круговерти; по песочку с лукаво-пугливым видом подпрыгивает трясогузка; ломонос и жимолость образуют тенистый свод, где соловей прячет свое гнездышко. По весне здесь все цветет, источая ароматы; осенью лиловые ягоды терновника плотно сидят на ветках, которые в апреле первыми оденутся в пышный белый наряд; красные ягоды, до которых так охочи певчие дрозды, приходят на смену цветам жимолости, а на кустах ежевики, рядом с клочками шерсти, оставленной проходившей мимо отарой, темнеют крохотные, приятные на вкус дикие ягоды.

Отпустив поводья, отдавшись на волю смирному рысаку, Бенедикт впал в глубокую задумчивость. Странный нрав был у этого юноши; поскольку невозможно было сравнить его с подобными ему молодыми людьми, окружающие не могли оценить его нрав и способности. Большинство презирало его как человека, не годного для полезного и серьезного дела. Если посторонние не выказывали юноше своего пренебрежения, то лишь потому, что вынуждены были признать за ним недюжинную физическую силу и знали, что он не прощает обид. Зато семейство Лери, люди простодушные и благожелательные, высоко ценили его за ум и ученость. Славные эти люди были слепы к недостаткам Бенедикта; в их глазах племянник страдал от избытка воображения и, будучи обременен знаниями, не мог обрести душевный покой. В двадцать два года Бенедикт еще не сумел овладеть тем, что зовется практическими навыками. Попеременно снедаемый страстью то к искусству, то к наукам, он не приобрел в Париже никакой специальности. Работал он много, но как только дело доходило до практических знаний, к науке охладевал. На том этапе, когда другие начинали пожинать плоды своих трудов, он с отвращением отходил в сторону. Любовь к учению кончалась для него там, где начиналось ремесло с его неумолимыми требованиями. Стоило ему приобщиться к сокровищам искусства и науки, и он, не испытывая эгоистического чувства, не пытался настойчиво применить их к делу ради собственной выгоды. Поскольку он не умел приносить пользу даже самому себе, каждый, видя его праздным, не раз задавался вопросом: «На что он годен?»

С малых лет Атенаис была предназначена ему в невесты – таков был наилучший ответ завистникам, обвинявшим семейство Лери в том, что, разбогатев, они лишились сердечности и зашорили свой ум. Правда и то, что их здравый смысл, крестьянский здравый смысл, обычно непогрешимо верный, значительно поблек, подавляемый достатком. Они уже не ценили, как прежде, простые добродетели и после тщетных усилий искоренить их в себе постарались сделать все, дабы задушить их в зародыше у своих отпрысков. Но старики по-прежнему холили обоих детей, не отдавая предпочтения родной дочери, и, веря, что трудятся для счастья молодых, трудились для их погибели.

Такое воспитание принесло весьма богатые плоды – на беду Бенедикту и Атенаис. Подобно мягкому, послушному воску, Атенаис переняла в пансионе Орлеана все недостатки юных провинциалок: тщеславие, непомерное честолюбие, зависть, мелочность. Но сердечная доброта жила в ней, как священное наследие, доставшееся от матери, и никакие влияния не могли ее вытеснить. Поэтому-то смело можно было надеяться, что время и житейский опыт уберут издержки воспитания.

Более серьезный ущерб был нанесен Бенедикту. Воспитание не только не уняло его великодушных порывов – напротив, они развились сверх всякой меры, стали вызывать мучительную лихорадочную тревогу. Этот страстный характер, эта впечатлительная душа нуждались в упорядоченной системе идей, в умиротворяющих, обуздывающих принципах. Возможно, даже сельский труд и телесная усталость в какой-то мере дали бы выход избытку сил, дремавших в этой деятельной натуре. Свет цивилизации, развивший в человеке столько ценных качеств, пожалуй, в той же мере извратил их. Такова беда поколения, стоящего между теми, кто ничего не знает, и знающими чересчур много.

Лери и его супруга не догадывались, в каком опасном положении оказались молодые люди. Они не желали даже задуматься о том, чем это чревато в будущем, и, не видя иной радости, кроме как одаривать близких, кичились в простоте душевной, что обладают наилучшим средством извести горести Бенедикта: по их мнению, то были хорошая ферма, красотка наследница и приданое в двести тысяч франков наличными на первое обзаведение. Но Бенедикт был нечувствительным ко всем этим щедрым дарам родственной любви. Деньги возбуждали в нем глубочайшее презрение – так проявлялся энтузиазм молодости, склонный все преувеличивать, легко менять принципы, а переменив их, преклонять колени перед этим вновь созданным кумиром вселенной. Бенедикт чувствовал, что им владеют какие-то честолюбивые помыслы, однако считал, что они не связаны с деньгами, и, как обычно бывает у юношей, искал их удовлетворения в более возвышенной сфере.

Он и сам еще не знал своей главной цели, а пребывал в неясном и тягостном ожидании. Иной раз ему мерещилось, будто он познал эту цель, – живые образы завладевали его воображением. Но фантазии эти испарялись как дым, не принося с собой длительной радости и успокоения. Ныне он ощущал это ожидание как некий злой недуг, притаившийся в его груди, и ожидание терзало Бенедикта тем сильнее, чем меньше он сам понимал, чего именно ему ждать. Скука, эта страшная болезнь, какой поражено нынешнее поколение в большей степени, чем в какую-либо иную историческую эпоху, отметила судьбу Бенедикта еще в самую пору цветения; подобно черной туче, скука омрачала его будущее. Она иссушила в его душе самый бесценный дар молодости – надежду.

В Париже одиночество опостылело ему. И хотя, по мнению Бенедикта, оно было предпочтительнее общества людей, но, замкнутый в студенческой комнатушке, он ощущал, что чрезмерное одиночество становится пагубным для него – человека весьма энергичного. В конце концов оно отразилось на его здоровье, добросердечные опекуны совсем перепугались и отозвали Бенедикта из столицы. Уже через месяц яркий румянец на щеках свидетельствовал о несокрушимом здоровье юноши, однако сердце Бенедикта все сильнее сжимала тревога. Поэзия полей, сызмальства владевшая его душой, доводила почти до неистовства неосознанные желания, подтачивавшие его дух. Жизнь в родной семье, столь приятная и благотворная поначалу, чуть ли не до оскомины приедалась ему с каждым новым посещением деревни. Никак не тянуло его к Атенаис. Слишком непонятны были ей созданные его мечтами химеры, и мысль осесть здесь, жить среди сумасбродств или тривиальностей – а эти контрасты мирно уживались в семье Лери, – мысль эта стала для него непереносимой. Сердце его жаждало нежности и признательности, но чувства эти стали источником внутренней борьбы и вечных укоров совести. Он с трудом мог подавить усмешку, неумолимо жестокую усмешку при виде окружающей его мелочности, этой смеси скупости и расточительности, что делает повадки выскочек особенно нелепыми. Супруги Лери, отъявленные деспоты, в то же время по-отечески заботливые, по воскресеньям выставляли своим работникам превосходное вино, зато в течение всей рабочей недели упрекали их за каждую каплю уксуса, подлитую в воду. Они не колеблясь приобрели для дочки прекрасное фортепьяно, мебель лимонного дерева для ее комнаты, книги в роскошных переплетах, но ворчали на Атенаис, если по ее приказанию батрак подбрасывал в очаг чересчур большую охапку хвороста. У себя дома они вели себя как люди маленькие, бедные, чтобы приучить слуг к усердию и бережливости; в обществе они горделиво пыжились и сочли бы смертельной обидой для себя малейшее сомнение в их достатке. Добрые, милосердные, но слишком податливые на лесть, они ухитрились по собственной глупости внушить ненависть соседям, впрочем, еще более глупым и тщеславным, чем сами Лери.

Вот этих-то недостатков и не мог простить им Бенедикт. Молодость куда более жестока и нетерпима к старости, чем старость к молодости. Однако сквозь мрак отчаяния, сквозь смутные и неясные порывы пробился луч надежды, озаривший жизнь юноши. Луиза, мадам или мадемуазель Луиза (ее именовали и так и эдак), три недели назад поселилась в Гранжневе. Вначале из-за разницы в возрасте их взаимоотношения были спокойными и вежливыми; кое-какие предубеждения Бенедикта против Луизы, которую он увидел впервые после двенадцати лет разлуки, скоро изгладились благодаря ее прелести и трогательной чистоте. Сходство вкусов и образования способствовали быстрому сближению, и Луиза, умудренная годами, горьким опытом и своими добродетелями, вскоре приобрела неограниченное влияние на юного друга. Но недолгой оказалась их сладостная духовная близость. Бенедикт, склонный действовать опрометчиво, умевший, как никто, обожествлять предмет своего поклонения и отравлять собственные радости крайностями, вообразил, будто влюблен в Луизу, будто именно она избранница его сердца, будто отныне он не способен жить без нее. Заблуждения эти скоро рассеялись: холодность, с какой Луиза реагировала на его робкие признания, вызывала у Бенедикта скорее досаду, нежели боль. Ослепленный обидой, он в душе обвинял Луизу в гордости и сухости. Потом, вспомнив обо всем, что пережила Луиза, он брал себя в руки и складывал оружие, признавая, что она столь же достойна уважения, как и жалости. Раза два-три он почувствовал, что вновь в душе его просыпаются пылкие надежды, чересчур страстные для простой дружбы, но Луиза умела усмирить его порывы. Она не прибегала к доводам рассудка, который склонен заблуждаться, идти на сделки; житейский опыт научил ее остерегаться сочувствия, она не жалела Бенедикта. И хотя душа ее была чужда жестокости, она прибегала к ней, желая исцелить юношу. Волнение, проявленное Бенедиктом нынче во время их беседы, было очередной его попыткой бунта. Теперь он уже раскаивался в своем сумасбродстве и, поразмыслив, понял, что еще не пришел его час любить кого-то или что-то всеми силами души – так тревожно было на сердце.

Молчание прервала тетушка Лери, шутливо заметив дочери:

– Ты с этими цветами все перчатки замараешь. А вспомни-ка, что сказала как-то при тебе мадам: «В провинции особу низкого происхождения всегда узнаешь по рукам и ногам». Она, эта милейшая дамочка, даже не подумала, что мы можем принять ее слова на свой счет!

– А я, напротив, считаю, что она сказала это именно в наш адрес. Бедная мамаша, плохо же ты знаешь госпожу Рембо, если думаешь, что она раскаивается в том, что нанесла нам афронт.

– Афронт! – язвительно повторила тетушка Лери. – Она, видите ли, желала нам афронт нанести! Как же! Будто меня можно пронять афронтом, от кого бы он ни исходил.

– И все же придется нам сносить не одну ее дерзость, пока мы ее фермеры. Фермеры, вечные фермеры, хоть наши владения ничуть не уступают владениям графини! Папенька, пока вы не разделаетесь с этой противной фермой, я от вас не отстану. Тут все не по мне, не могу я больше этого выносить!

Дядюшка Лери покачал головой.

– Тысяча экю ежегодного дохода никому не помешают, – заметил он.

– Лучше получить на тысячу экю меньше, лишь бы быть свободным, пользоваться своим богатством, вырваться из-под власти этой злобной гордячки.

– Ба! – бросила тетушка Лери. – Да мы с ней и дел-то почти не имеем. После того злосчастного события она наезжает сюда раз в пять-шесть лет. Да и сейчас-то приехала она на свадьбу барышни и, может, больше никогда здесь не появится. Говорят, мадемуазель Валентина получит в приданое замок и ферму. Тогда у нас будет хорошая хозяйка!

– Это верно, Валентина – добрая девушка, – подтвердила Атенаис, гордясь тем, что может в таком фамильярном тоне говорить об особе, чьему высокому положению втайне завидовала. – Она-то не гордая, она не забыла, как мы вместе играли детьми. И к тому же у нее достаточно ума, и она понимает, что единственное различие между людьми – это деньги, и что наше состояние столь же значимо, как и ее.

– Это уж по меньшей мере! – задиристо проговорила тетушка Лери. – Для этого ей достаточно было просто родиться, а мы – мы деньги заработали пóтом и кровью. Впрочем, упрекать ее нечего, она славная барышня и красавица к тому же! Ты ее никогда не видел, Бенедикт?

– Никогда, тетя.

– А я все-таки привязана к этому семейству, – продолжала тетушка Лери. – И отец ее был добряк! Вот это мужчина так мужчина, да и красавец каких поискать! Ей-богу, настоящий генерал, весь в золоте и в крестах, а на всех праздниках приглашал меня танцевать, словно я герцогиня какая-нибудь… Мадам, правда, не особенно-то довольна была…

– Да и я тоже, – простодушно заметил дядюшка Лери.

– Ох уж этот мне Лери! – воскликнула его супруга. – Вечно насмешит! Я ведь к тому говорю, что, кроме самой мадам, которая нос задирает, все остальные в их семье славные люди. Взять хоть бабушку – лучше женщины на всем свете не сыщешь!

– Да, она лучше их всех, – подтвердила Атенаис. – Всегда что-нибудь ласковое скажет, иначе не назовет, как «душечка моя», «красавица», «милая моя крошка».

– А это, что ни говори, приятно! – насмешливо заметил Бенедикт. – Ладно, ладно. Да еще вдобавок тысяча экю дохода с фермы – на эти деньги можно накупить груду тряпок…

– Вот видишь, этим бросаться не следует, верно, мальчик? – подхватил дядюшка Лери. – Скажи-ка ей это, сынок, она тебя послушает.

– Нет, нет, ничего я не послушаю! – воскликнула девушка. – Я от вас до тех пор не отстану, пока вы не развяжетесь с фермой. Срок аренды истекает через полгода, и не нужно возобновлять ее, слышишь!

– А что же прикажешь мне делать? – опешил старик, смущенный вкрадчивым и в то же время настойчивым тоном дочери. – Что, сидеть сложа руки? Я не ты, не могу я петь да читать, я со скуки помру.

– Но, папа, у вас много добра, значит, есть чем распоряжаться.

– Все прекрасно ладилось, а теперь чем прикажешь мне заняться? Да и где мы жить будем? Ведь ты не согласишься поселиться вместе с батраками?

– Конечно нет. Надо строиться, пусть у нас будет собственный дом, и все в нем мы сделаем иначе, чем на этой противной ферме. Вот увидите, как я все там устрою!

– Ясно, устроишь, и пустишь на это все денежки! – ответил отец.

Атенаис надулась.

– Ну тогда поступайте как знаете, – проговорила она раздраженно. – Вы еще будете каяться, что не послушали меня, да поздно.

– Что вы имеете в виду? – осведомился Бенедикт.

– А то, – ответила Атенаис, – что когда мадам де Рембо узнает, кого мы приютили на ферме и держим целых три недели, она рассердится и по окончании контракта прогонит нас, да еще начнет крючкотворствовать и затеет тяжбу… Не лучше ли нам уйти достойно, с почестями, удалиться самим, не ожидая, когда нас выгонят?

Это соображение заставило призадуматься стариков Лери. Они замолчали, а Бенедикт, которого все сильнее и сильнее раздражали речи Атенаис, не колеблясь истолковал ее последнее замечание с плохой стороны.

– Другими словами, – проговорил он, – вы, кажется, упрекаете ваших родителей за то, что они приютили у себя мадам Луизу?

Атенаис вздрогнула и удивленно взглянула на Бенедикта; лицо ее выражало гнев и растерянность. Потом она побледнела и залилась слезами. Бенедикт понял все и взял ее руку.

– О, какой ужас! – воскликнула она прерывающимся от рыданий голосом. – Так переиначить мои слова, когда я люблю мадам Луизу как родную сестру!..

– Ну ладно, ладно, ты его не поняла, поцелуйтесь – и хватит плакать, – заметил папаша Лери.

Бенедикт поцеловал свою кузину, на лице которой тут же заиграл прежний яркий румянец.

– Да будет тебе, дочка, утри слезы, – сказала тетушка Лери. – Вот мы и подъезжаем. Не следует показываться на людях с красными глазами. Смотри, тебя ждут!

И впрямь, с лужайки уже доносились звуки лютни и волынок, и группа молодых людей, поджидавшая приезда девиц, устроила на дороге настоящую засаду – каждый торопился первым пригласить свою избранницу на танец.

4

Все эти юноши принадлежали к тем же слоям общества, что и Бенедикт, а отличала его образованность, что, впрочем, в глазах местных жителей являлось скорее недостатком, чем достоинством. Многие из них были не прочь посвататься к Атенаис.

– Лакомый кусочек! – воскликнул один из молодых людей, взобравшийся на бугорок, чтобы не пропустить появления экипажей. – Едет мадемуазель Лери – краса Черной долины.

– Потише, потише, Симонно! Она предназначена мне, я уже целый год за ней ухаживаю. Так что у меня есть основания считать, что право первенства за мной.

Говоривший был крепкий черноглазый парень высокого роста, с загорелым лицом и широкими плечами, сын местного богача-прасола.

– Все это так, Пьер Блютти, – отозвался первый, – но при ней ее нареченный.

– Какой нареченный? – хором воскликнули остальные.

– А ее кузен Бенедикт.

– Ага, Бенедикт, этот адвокат, краснобай, ученый…

– Да, папаша Лери не поскупился, чтобы сделать из него человека.

– И он на ней женится?

– Женится.

– Ну, ведь еще не женился!

– Родители этого хотят, дочка хочет, еще бы этот малый не захотел!

– Не понимаю, как вы можете терпеть такое! – воскликнул Жорж Симонно. – Да, хорошенький же у нас будет сосед! Этот грамотей наверняка станет корчить из себя важную персону. И ему самая лучшая девушка и самое лучшее приданое? Нет уж, не допущу я этого, покарай меня Бог!

– Девчонка – та еще кокетка, а этот Верзила Бледномордый (кличка, данная местными парнями Бенедикту) и собой нехорош, и кавалер никудышный. Мы должны расстроить свадьбу! Пошли, ребята; тот счастливчик, кому повезет больше других, щедро угостит нас в день своего бракосочетания. Но прежде всего давайте решим, как утереть нос этому Бенедикту.

С этими словами Пьер Блютти вышел на дорогу и, крепко ухватив Любимчика под уздцы, остановил двуколку, после чего поприветствовал юную фермершу и пригласил ее на танец. Бенедикту не терпелось загладить свою вину перед кузиной, кроме того, хотя он и не собирался заявлять права на Атенаис, он был не прочь подразнить своих многочисленных соперников. Поэтому он загородил спиной сиденье двуколки, скрыв от кавалеров Атенаис.

– Господа, моя кузина благодарит вас от всего сердца, – сказал он, – но, надеюсь, вы не сочтете несправедливым то, что первый контрданс по праву принадлежит мне. Она уже обещала, вы опоздали.

Не дослушав возражений, он стегнул Любимчика, и двуколка, поднимая клубы пыли, въехала на улицу поселка.

Атенаис не ждала такой удачи: и вчера, и нынче утром Бенедикт, не желавший с ней танцевать, уверял, будто вывихнул себе ногу, и даже нарочно прихрамывал. Когда же она увидела, как он шагает рядом с двуколкой с решительным видом, сердце ее запрыгало от радости – уже не говоря о том, что для самолюбия хорошенькой девицы унизительно не открыть бала со своим женихом, Атенаис по-настоящему любила Бенедикта. Она признавала его явное превосходство над собой, и, так как любовь всегда чуточку тщеславна, в душе Атенаис была польщена тем, что ее жених образованнее и воспитаннее всех ее кавалеров. Итак, когда она появилась на полянке, нельзя было не прельститься ее живостью и свежестью; даже наряд, столь сурово осужденный Бенедиктом, был очаровательным – на менее изощренный вкус. Женщины просто позеленели от зависти, а кавалеры единодушно провозгласили Атенаис царицей бала.

Однако к вечеру эта яркая звездочка несколько померкла перед другим светилом, более чистым и более лучезарным, – перед мадемуазель де Рембо. Услышав, как это имя передается из уст в уста, Бенедикт, движимый любопытством, примкнул к толпе почитателей, бросившихся вслед за ней. Желая разглядеть ее получше, он забрался на каменное подножие креста – священного места для жителей всей округи. Этот кощунственный, вернее, сумасбродный поступок привлек к нему взгляды всех, включая мадемуазель де Рембо, которая невольно повернулась туда, куда смотрела толпа, и дала возможность Бенедикту без помех рассмотреть себя.

Она ему не понравилась. Уже давно он обрисовывал для себя идеал женщины – брюнетка, бледная, пылкая, живая, словом, нечто в испанском духе, и он отнюдь не собирался отрекаться от своих грез. Мадемуазель Валентина никак не соответствовала этому идеалу: она была блондинка, белокожая, спокойная, высокая, свежая, безукоризненно сложенная. В ней не было ни единого недостатка из тех, что притягивали болезненное воображение Бенедикта, насмотревшегося на те произведения искусства, где кисть, поэтизируя уродство, тем самым делает его более привлекательным, чем красота. Кроме того, мадемуазель де Рембо держалась с прирожденным достоинством, что скорее могло внушить уважение, нежели очаровать с первого взгляда. Все в ней напоминало придворных дам времен царствования Людовика XIV – и линия профиля, и изящный изгиб шеи, и роскошные, ослепительно белые плечи. Надо думать, потребовалось не одно поколение рыцарей, дабы создать это счастливое сочетание чистых и благородных черт и царственной осанки, которые можно видеть у лебедя, когда величественно и томно он расправляет на заре свои крылья.

Бенедикт покинул свой наблюдательный пункт у подножия креста, и тут же, не обращая внимания на бормотание местных кумушек, еще десятка два юношей бросились к этому заветному местечку, откуда всех видно и тебя все видят. Через час круговращение толпы принесло Бенедикта к дамам де Рембо. Дядюшка Лери, почтительно сняв шляпу, беседовал с хозяйками замка и, завидев племянника, схватил его за руку и представил дамам.

Валентина сидела на траве между своей матерью, графиней де Рембо, и своей бабушкой, маркизой де Рембо. Бенедикт никогда раньше не видел ни одну из этих трех дам, но он так много слышал о них на ферме, что не удивился, удостоившись холодно-высокомерного кивка одной и добродушно-фамильярного приветствия другой. Казалось, старая маркиза своими шумными излияниями стремится искупить ледяное молчание невестки. Однако в этой нарочито простонародной болтовне чувствовалась феодальная покровительственность.

– Как, это и есть Бенедикт? – воскликнула старушка. – Неужели это тот самый мальчуган, которого я видела еще на руках у его матушки? Что ж, здравствуй, мой мальчик, рада видеть тебя взрослым и таким нарядным. Ты ужасно похож на свою мать. Да, да, мы с ней много лет дружили! Тебя крестил мой бедный сын, генерал, погибший под Ватерлоо. И как раз я подарила тебе твои первые штанишки, но ты, конечно, этого не помнишь. Сколько же с тех пор прошло времени? Тебе, должно быть, сейчас лет восемнадцать?

– Мне двадцать два, мадам, – ответил Бенедикт.

– О господи, уже двадцать два! – воскликнула маркиза. – Как время-то бежит! А я думала, ты ровесник моей внучки. Ты ее не знаешь, мою внучку? Ну так убедись, что мы тоже умеем рожать славных ребятишек! Валентина, поздоровайся-ка с Бенедиктом, он племянник нашего почтенного Лери и жених твоей подружки Атенаис. Поговори с ним, внучка.

Эти последние слова можно было перевести так: «Следуй моему примеру, ты прямая наследница нашего рода, умей завоевать простые сердца, дабы спасти свою голову в годину грядущих революций, как спасалась я во время революций минувших!» Однако мадемуазель де Рембо, то ли благодаря выучке, то ли следуя обычаю, то ли из-за своего прямодушия, удалось и улыбкой, и взглядом утишить в душе Бенедикта гнев, вызванный оскорбительной приветливостью маркизы. Он устремил на девушку дерзкий и насмешливый взгляд, ибо уязвленная гордыня на один миг вытеснила диковатость и робость, свойственные его возрасту. Но прекрасное лицо выражало такую кротость, такую безмятежность, звук голоса Валентины был так чист и так упоителен, что юноша опустил глаза и вспыхнул, как красная девица.

– О, – проговорила она, – могу сказать вам положа руку на сердце, что я люблю Атенаис как родную сестру. Не откажите в любезности привести ее сюда. Я уже давно ищу ее повсюду, но безуспешно. А мне так хочется ее расцеловать.

Бенедикт склонился в глубоком поклоне и вскоре вернулся к Валентине со своей кузиной. Атенаис, дружески взяв под руку высокородную девицу де Рембо, стала прогуливаться с ней среди праздничной толпы. Хотя мадемуазель Лери старалась делать вид, что ничего в этом особенного нет, а Валентина отлично понимала ее чувства, фермерша не могла скрыть горделивой радости, она торжествовала: ведь многие женщины из зависти старались ее опорочить.

Тем временем лютня подала сигнал к следующему танцу – к бурре. На сей раз Атенаис пригласил один из тех юношей, что поджидали ее на дороге. Она попросила мадемуазель де Рембо быть ее визави.

– Пусть меня сначала пригласят, – с улыбкой возразила Валентина.

– За этим дело не станет! – с живостью воскликнула Атенаис. – Бенедикт, пригласите мадемуазель.

Бенедикт, робко вскинув глаза, молча спросил позволения Валентины. На ее милом простодушном личике он прочел согласие. Но только шагнул к ней, как в ту же секунду графиня-мать резким движением схватила дочь за локоть и произнесла достаточно громко, чтобы Бенедикт мог расслышать:

– Дочь моя, я разрешаю вам танцевать бурре только с господином де Лансаком.

Тут только Бенедикт впервые заметил высокого молодого красавца, предложившего руку юной графине, и вспомнил, что де Лансак – жених Валентины.

Уже через минуту он понял причину такой реакции графини. Когда лютня перед началом бурре выдавала особо звонкую трель, каждый кавалер, по обычаю, установившемуся еще с незапамятных времен, должен был поцеловать свою даму. Граф де Лансак, слишком хорошо воспитанный, чтобы позволить себе подобную вольность на людях, решил несколько видоизменить старинный беррийский обычай и почтительно поцеловал ручку Валентины.

Затем граф прошелся в танце, сделав несколько шагов вперед и назад, но тут же почувствовал, что не в силах принять капризный ритм бурре, к которому не так-то легко приноровиться с первого раза. Он остановился и сказал Валентине:

– Я исполнил свой долг по желанию вашей матушки, начав с вами танец, но боюсь, что испорчу вам все удовольствие своей неловкостью. У вас уже был кавалер, разрешите передать ему мои права.

И он обернулся к Бенедикту.

– Не угодно ли вам занять мое место? – осведомился он изысканно любезным тоном. – Вы исполните эту роль куда удачнее, чем я.

Но Бенедикт, раздираемый смущением и гордостью, не решался сменить графа, ибо его лишили самого желанного права танца.

– Прошу вас, – настойчиво продолжал де Лансак, – вы будете сторицей вознаграждены за эту услугу, которую я прошу вас оказать, и, быть может, еще поблагодарите меня.

Бенедикт не смог долго ломаться, ибо ручка Валентины без всякой неприязни нашла его дрожащую руку. Графиня была вполне удовлетворена дипломатическим маневром своего будущего зятя, так ловко вышедшего из положения, но тут как раз играющий на лютне музыкант, видимо, шутник и насмешник, как и все подлинные артисты, прервал мелодию и с лукавой непосредственностью повторил зазывную трель. А это значило, что кавалер обязан поцеловать свою даму. Бенедикт побледнел и растерялся. Папаша Лери, испуганный злобным огнем, вспыхнувшим в глазах графини, бросился к лютнисту и стал умолять его играть дальше, не повторяя роковой трели. Но деревенский музыкант не желал ничего слушать, смех и одобрительные возгласы публики лишь подзадорили его, и он уперся, заявив, что будет играть дальше лишь при том условии, если все поведут себя как положено. Танцоры роптали от нетерпения. Мадам де Рембо приготовилась было увести дочь. Но господин де Лансак, человек светский и находчивый, поняв всю смехотворность этой нелепой сцены, вновь приблизился к Бенедикту и проговорил любезно, однако не без скрытой насмешки:

– Неужели, сударь, я должен передать вам право, которым я сам не посмел воспользоваться? Вы, как я вижу, хотите полностью насладиться своим триумфом!

Бенедикт коснулся дрожащими губами бархатистой щечки юной графини. На миг, на один только миг, его охватило чувство гордости, он испытал райское наслаждение, но заметил, что Валентина, хотя и вспыхнула, от души смеется над этим происшествием. Он вспомнил, что она точно так же покраснела, когда господин де Лансак поцеловал ей руку, но не рассмеялась. И Бенедикт понял, что этот граф, вежливый, находчивый, рассудительный красавец, безусловно любим, и вел Валентину в танце без всякого удовольствия, хотя она танцевала бурре на диво уверенно, непринужденно, как истая поселянка.

Однако Атенаис вносила в танец еще больше прелести и кокетства, так как присущая ей красота пленяла всех без исключения. Мужчины, не получившие должного воспитания, любят откровенное кокетство, дразнящие взгляды, поощрительные улыбки. При всей своей невинности юная фермерша умела держаться с обольстительной, манящей уверенностью. В мгновение ока ее окружили сельские поклонники и увлекли за собой, чуть ли не похитили. Некоторое время Бенедикт старался не выпускать ее из виду. Но, рассерженный тем, что она, бросив мать, присоединилась к рою молодых кокеток, вокруг которых теснились стаи воздыхателей, он попытался жестами и красноречивыми взглядами втолковать кузине, что она уж слишком поддалась своей природной резвости. Атенаис ничего не замечала или не желала замечать. Бенедикт сердито пожал плечами и удалился. В харчевне он встретил работника с дядюшкиной фермы, приехавшего сюда на серой кобылке, на которой обычно ездил сам Бенедикт. Он велел работнику доставить после праздника семейство Лери на двуколке домой, а сам, вскочив в седло, поскакал в одиночестве по дороге, ведущей в Гранжнев. В этот час сумерки уже начали сгущаться.

5

Поблагодарив Бенедикта изящным жестом, Валентина покинула круг танцующих и, присев возле графини, поняла по бледности ее лица, холодности взгляда, поджатым губам, что в мстительном сердце матери зреет гроза и гроза эта вскоре обрушится на нее. Господин де Лансак, чувствовавший себя первопричиной поведения своей невесты, решил уберечь ее хотя бы от первого шквала горьких упреков и, предложив Валентине руку, пошел с ней в некотором отдалении от мадам де Рембо, которая, увлекая за собой свекровь, поспешно шагала к карете. У Валентины на душе было неспокойно, она боялась материнского гнева, который уже готов был обрушиться на нее, хотя господин де Лансак с присущими ему находчивостью и тактом всячески старался ее развлечь, делая вид, что ничего серьезного не происходит, и, наконец, пообещал успокоить графиню. Валентина, искренне признательная де Лансаку за деликатность и заботу, за умение не выглядеть эгоистичным или же смешным, почувствовала, как растет в ее душе искренняя привязанность к будущему супругу.

А тем временем графиня, досадуя, что ей не с кем затеять ссору, взялась за свекровь. Так как на условленном месте ее людей не оказалось, ибо слуги не ожидали хозяйку так рано, ей пришлось волей-неволей прогуляться по пыльной каменистой дороге – нелегкое испытание для ног, привыкших утопать в кашмирских коврах, устилавших апартаменты Жозефины и Марии-Луизы. Досада графини, естественно, при этом еще больше усилилась, она даже чуть не оттолкнула старуху маркизу, которая, спотыкаясь на каждом шагу, старалась уцепиться за руку невестки.

– Что и говорить, миленький праздник, прелестная прогулка! – начала графиня. – И это все вы, вы захотели сюда приехать, вы и меня против воли с собой притащили. Вы любите всю эту чернь, а вот я ее ненавижу. Ну как, хорошо повеселились? Что ж вы не восторгаетесь прелестью пейзажей? Может быть, и жара вам тоже приятна?

– Да, приятна, – ответила старушка, – хотя мне и восемьдесят лет.

– Мне, слава богу, нет восьмидесяти, но я задыхаюсь. А эта пыль, эти камни, которые впиваются в ноги! Как это мило!

– Но, дорогая, разве моя вина в том, что стоит жаркая погода, что дорога скверная, а у вас плохое настроение?

– Плохое настроение! Зато у вас никогда не бывает плохого настроения! Еще бы – вас ничто не заботит. Вы безбожно попустительствуете своим близким. Недаром семена, которые вы посеяли, принесли плоды, и, надо признаться, достаточно ранние…

– Мадам, – с горечью проговорила маркиза, – мне давно известно, что в гневе вы беспощадны.

– Как мне кажется, мадам, – ответствовала графиня, – вы именуете беспощадностью вполне законное возмущение оскорбленной матери?

– Да кто же вас оскорбил, побойтесь вы Бога?!

– И вы еще спрашиваете! Неужели, по-вашему, я не была достаточно оскорблена поведением моей дочери, когда весь этот деревенский сброд хлопал в ладоши, видя, как она на моих глазах, против моей воли, целуется с каким-то мужланом! Ведь завтра они будут говорить: «Это кровная обида для графини де Рембо».

– Что за преувеличения! Что за пуританизм! Ваша дочь обесчещена тем, что ее поцеловали в присутствии трех тысяч человек? Ну и преступление! Согласна, в мое время, мадам, да и в ваше тоже, так не поступали, но поступали не лучше. К тому же этот мальчик вовсе не мужлан.

– Еще хуже, мадам, то, что это разбогатевший мужик, «просвещенный» смерд.

– Говорите тише, нас могут услышать!

– О, вы все еще бредите гильотиной, по-вашему, она вечно шествует за вами по пятам и готова схватить вас при малейшем проявлении гордости и отваги. Хорошо, я буду говорить тихо, но послушайте-ка, что я вам сейчас скажу: не вмешивайтесь в воспитание Валентины и не забудьте, какие плоды принесло воспитание «той».

– Опять! Опять! – простонала старуха, в отчаянии сжав руки. – Неужели надо по всякому поводу бередить эту рану? Дайте мне умереть спокойно, мадам, мне, восьмидесятилетней старухе!

– Всем бы хотелось дожить до такого возраста, особенно если им оправдывают любые причуды. Однако, несмотря на возраст, как бы вы ни пытались разыгрывать роль безобидной старушки, вы до сих пор имеете огромное влияние на мою дочь, да и на всех наших домочадцев тоже… Употребите его на наше общее благо, хотя бы Валентину оградите от этого злосчастного примера, о котором, к сожалению, она не забыла.

– Ну какая опасность может ей грозить с этой стороны? Ведь Валентина не сегодня-завтра выйдет замуж! Чего вы боитесь? Ее ошибками, если только она их совершит, пусть занимается ее муж, мы выполнили нашу обязанность…

– Да, мадам, мне известен образ ваших мыслей, я не желаю терять зря время, переубеждая вас, но повторяю: постарайтесь сделать так, чтобы поблизости не витал даже дух существа, которое запятнало всю нашу семью.

– Великий Боже! Мадам, утихомиритесь ли вы когда-нибудь? В каком тоне вы говорите о моей внучке, о дочери моего сына, о единственной и законной сестре Валентины? Именно потому, что она мне родня, я всегда буду скорбеть о ее поступке, но никогда не стану проклинать ее. Разве не искупила она дорогой ценой свою вину? Неужели ваша душа настолько преисполнена ненависти, что вы готовы преследовать ее даже в изгнании и нищете? Откуда это настойчивое стремление бередить рану, которая будет кровоточить до последнего моего вздоха?

– Послушайте, мадам, столь почитаемая вами внучка не так далеко, как вы пытаетесь меня уверить. Вот видите, вам не удалось меня провести!

– Великий Боже! – воскликнула старуха, распрямляя свой согбенный стан. – На что вы намекаете? Объяснитесь: внучка моя, бедная моя внучка, где она, где? Скажите мне, где она, молю вас об этом на коленях!

Госпожа де Рембо, закинувшая удочку лжи с единственной целью – выведать правду, почувствовала удовлетворение, услышав искренние и трогательные мольбы старухи, поскольку они рассеяли подозрения графини.

– Вы узнаете это, мадам, – ответила она, – но сначала узнаю я сама. Клянусь, я обнаружу в самом скором времени то место по соседству с нами, где она нашла себе приют, и сумею изгнать ее оттуда. Утрите слезы, вот идут наши люди.

Валентина поднялась в карету и вскоре вышла оттуда, надев прямо на свой наряд широкую синюю мериносовую юбку, которую она использовала вместо амазонки, слишком тяжелой для жаркой весенней погоды. Господин де Лансак, подставив ей руку, помог сесть на превосходного английского иноходца. Дамы разместились в карете, но, когда кавалькада собралась тронуться с места, лошадь де Лансака, взятая из сельской конюшни, вдруг упала на передние ноги, и ее не удалось поднять. Было ли то следствием чрезмерной жары или животное опоили плохой водой, только колики были так сильны, что о поездке не могло быть и речи. При лошади на постоялом дворе оставили форейтора, а господин де Лансак вынужден был сесть в карету.

– Но Валентина не может ехать одна! – воскликнула графиня.

– Что же тут такого? – удивился граф де Лансак, которому от души хотелось избавить девушку от двухчасового пути лицом к лицу с разгневанной матерью. – Мадемуазель Валентина поскачет рядом с каретой и, следовательно, не будет одна, мы даже сможем переговариваться с ней. Лошадь у нее послушная, так что, на мой взгляд, для нее нет никакого риска в поездке верхом.

– Но так не делается, – заявила графиня, несмотря на то что господин де Лансак был для нее непререкаемым авторитетом.

– В этом краю делается все, ибо здесь некому судить, что принято, а что нет. Сразу за поворотом начинается Черная долина, где мы даже кошки не встретим. К тому же через десять минут окончательно стемнеет, так что нам нечего бояться осуждающих взглядов.

Этот последний, весьма веский довод оказался решающим. Де Лансак одержал верх, и кортеж двинулся в сторону долины. Валентина скакала рысью следом за каретой. Уже опускалась ночь.

С каждым шагом дорога, пересекавшая равнину, становилась все ýже. Вскоре Валентина уже не могла скакать рядом с каретой. Сначала она ехала позади, но так как из-за неровностей почвы возница то и дело резко осаживал лошадей, иноходец Валентины, чуть не натыкаясь грудью на задок кареты, испуганно бросался в сторону. В одном месте придорожная канава отступала от дороги, и Валентина, воспользовавшись этим, обогнала карету и с удовольствием поскакала вперед, не терзаясь предчувствиями и дав своему сильному благородному коню полную волю.

Погода была восхитительной. Луна еще не поднялась, и дорога была едва различима из-за густой листвы. Изредка в траве сверкал огонек светлячка, шуршала в кустарнике вспугнутая ящерица, да над увлажненными росой цветами вилась ночная бабочка. Теплый ветерок, неизвестно откуда налетавший, нес с собой запах ванили – это зацвела в полях люцерна.

Валентину воспитывали все – и изгнанная из дому сестра, и спесивая мать, и монахини в том монастыре, куда ее отдали в учение, и взбалмошная, молодая душой бабка, – и поэтому никто не занимался ее воспитанием в должной мере. Лишь самой себе она была обязана тем, что стала такой, какой была сейчас, и, не найдя в семейном кругу понимания, постепенно приохотилась к учению и мечтам. Спокойный от природы нрав и здравые суждения в равной мере уберегали девушку от тех ошибок и заблуждений, в каких повинны и общество, и одиночество. Отдаваясь во власть спокойных и чистых, как само ее сердце, мыслей, она наслаждалась прелестью майского вечера, полного целомудренной неги, созвучного чаяниям юной поэтической души. Быть может, она думала о своем женихе, о человеке, который первый отнесся к ней с доверием и уважением, что столь мило сердцу, привыкшему себя уважать, но еще непонятому другими. Валентина не грезила о страсти, ей было чуждо надменное стремление молодых умов, почитающих страсть властной потребностью своей натуры. Скромная от природы, Валентина считала, что не создана для слишком неистовых и сильных испытаний, она не пыталась бунтовать против сдержанности, которую, как первейший долг, предписывал ей свет. Она принимала ее как благо, а не как закон. Она дала себе клятву не поддаваться пылким влечениям, которые на ее глазах стали причиной многих бед; она не жаждала роскоши, ради которой бабка даже жертвовала своим достоинством, не поддавалась тщеславию, непрестанно терзавшему мать с тех пор, как рухнули ее надежды, и в равной степени любви, что так жестоко сгубила ее сестру. При мысли о сестре на ее ресницах повисла слезинка. Это было единственное событие, оставившее неизгладимый след в душе Валентины, оно оказало влияние на ее нрав, наградило одновременно смелостью и робостью – робостью, когда дело касалось ее самой, а смелостью, когда дело касалось сестры. Правда и то, что ей до сих пор не удавалось доказать делом отвагу и преданность, жившие в ее душе: мать никогда не произносила в ее присутствии имени сестры, никогда еще не представлялся ей случай отстоять честь сестры, защитить ее. Желание это росло с каждым днем, и горячая нежность, которую питала Валентина к сестре, к образу ее, возникавшему как бы из дымки смутных детских воспоминаний, была единственным подлинным чувством, обитавшим в душе девушки.

Это подавляемое чувство, стремление обрести родственную душу, заставляло Валентину испытывать внутреннее возбуждение, усиливавшееся в последние дни. В округе прошел слух, что ее сестру видели в восьми лье отсюда, в городке, где она некогда нашла себе приют на несколько месяцев. На сей раз она только переночевала там, не назвав своего имени, но владельцы харчевни уверяли, что сразу ее узнали. Слух этот дошел до замка Рембо, расположенного в другом конце Черной долины: слуга, надеявшийся на милость графини, сообщил ей эту новость. Случилось так, что Валентина, сидевшая за работой в соседней комнате, услышала возглас матери – она назвала имя, от которого девушку бросило в дрожь. Не в силах побороть тревогу и любопытство, она прислушалась и поняла смысл тайных донесений лакея. Произошло это накануне первого мая, и теперь Валентина, взволнованная и встревоженная, размышляла о том, верна ли эта весть и не правильнее ли предположить, что люди ошиблись, – не так просто узнать человека, который пятнадцать долгих лет провел в изгнании.

Вся во власти этих дум, мадемуазель де Рембо, не заметив, что иноходец скачет слишком быстро, не осадила его вовремя и очнулась, когда карета оказалась далеко позади. Заметив это, она остановилась и, не видя ничего во мраке, пригнулась к луке седла и прислушалась, но то ли отдаленный стук колес смягчала высокая, покрытая росой трава, то ли мешало шумное и учащенное дыхание иноходца, нетерпеливо натягивающего поводья, – но, так или иначе, ни один звук не донесся до ушей Валентины, она слышала лишь торжественное безмолвие ночи. Валентина, решив, что заблудилась, повернула коня, проскакала галопом часть дороги, так и не встретив никого, снова остановилась и прислушалась.

И на этот раз она не услышала ничего, кроме стрекотания кузнечика, пробудившегося с восходом луны, да отдаленного лая собак.

Валентина опять пустила лошадь галопом и вновь остановилась на развилке дороги. Она пыталась вспомнить, какая дорога привела ее сюда, но из-за темноты не могла определить направления. Благоразумнее было бы подождать здесь появления кареты, ибо она могла проехать только по одной из этих двух дорог. Но страх уже затуманил рассудок молодой девушки, ждать своих и тревожиться было, по ее мнению, самым нелепым решением. Поэтому она понадеялась на инстинкт иноходца – он непременно выберет верное направление, почуяв лошадей, запряженных в карету, если память его подведет. Все лучше, чем стоять вот так, на месте, в страхе и тревоге. Предоставленный своей воле иноходец свернул налево. После бесцельной и бессмысленной скачки Валентине вдруг почудилось, будто она узнает огромное дерево, замеченное еще поутру. Это обстоятельство придало ей смелости, она даже улыбнулась своим страхам и погнала лошадь вперед.

Но вскоре она заметила, что дорога все круче спускается в долину. Валентина плохо знала здешние края, ее увезли отсюда ребенком, но ей показалось утром, что дорога проходила выше по склонам, окружавшим долину. Да и сам пейзаж изменился: свет луны, медленно поднимавшейся над горизонтом, пробивался в просветах между ветвей, и теперь Валентине удалось разглядеть то, чего она не могла видеть в темноте. Дорога, утоптанная скотом и колесами, стала значительно шире, она пролегала теперь по более открытой местности. Ивы с коротко обрезанными ветвями тянулись рядами по обеим ее сторонам, их причудливо искривленные стволы, вырисовывавшиеся на фоне неба, казались мерзкими чудищами, которые вот-вот станут качать уродливыми головами и извиваться безрукими телами.

6

Внезапно Валентина услышала глухой протяжный звук, напоминавший отдаленный стук колес. Она свернула с дороги и направилась по боковой тропинке к тому месту, откуда доносился шум, все усиливавшийся и менявшийся. Если бы Валентина могла проникнуть взглядом сквозь пенный цвет яблонь, пронизанный светом луны, она увидела бы белую блестящую ленту реки, устремлявшуюся к плотине, которая была неподалеку. Все же она и так угадала близкое присутствие Эндра по идущей от него прохладе и нежному запаху мяты. Именно поэтому она поняла, что уклонилась от правильного пути, и тут же решила спуститься к реке и ехать берегом, в надежде обнаружить мельницу или хижину, где можно расспросить о дороге. И в самом деле, вскоре путь ей преградил старый, стоявший на отшибе темный амбар, и хотя света не было, лай собак за забором свидетельствовал о том, что здесь живут люди. Она крикнула, но никто не отозвался. Тогда она подъехала к воротам и постучала в них стальным наконечником хлыста. В ответ послышалось жалобное блеяние – амбар оказался овчарней. В этом краю, где не было ни волков, ни воров, не было нужды и в пастухах. Валентина поехала дальше.

Ее иноходец, словно ему передалось смятение хозяйки, перешел теперь на шаг и продвигался вперед медленно и неуверенно. Иногда копыто его высекало из кремня искру, а то он вдруг тянулся мордой к молодым побегам вяза.

Внезапно в этой тишине, среди пустынных полей и лугов, не слышавших никогда иной мелодии, кроме той, что от нечего делать извлекает из своей дудочки ребенок, или хриплой и непристойной песенки подгулявшего мельника, к тихому бормотанию воды и вздохам ветерка присоединился чистый, сладостный, завораживающий голос – голос молодого человека, сильный и вибрирующий, как звук гобоя. Он пел беррийскую песенку, простую, протяжную и грустную, как, впрочем, все местные песни. Но как он пел! Разумеется, ни один сельский житель не мог так владеть голосом и так модулировать. Но это не был и профессиональный певец, тот не позволил бы так увлечь себя незамысловатому ритму и не отказался от всяких фиоритур и прочих премудростей. Пел тот, кто чувствовал музыку, но не изучал ее, а если бы изучал, то стал бы первым из первых певцов мира. Да, в нем не чувствовалось выучки; мелодия, как голос самих стихий, поднималась к небесам, полная единственной поэзии – поэзии чувств. «Если бы в девственном лесу, далеко от произведений искусства, далеко от ярких кенкетов[3] рампы и арий Россини, среди альпийских елей, где никогда не ступала нога человека, – если бы духи Манфреда[4] пробудились вдруг к жизни, именно так бы они и пели», – подумалось Валентине.

Она уронила поводья, лошадь спокойно пощипывала траву, росшую на обочине дороги. Валентина уже не испытывала страха: она была околдована таинственной песней, и так сладостно было это чувство, что она и не думала удивляться, слыша ее в таком месте и в такой час.

Когда голос умолк, Валентина подумала, что все это ей пригрезилось, но вот песнь раздалась вновь, приблизилась, и с каждым мгновением звуки ее все отчетливее доносились до слуха прекрасной амазонки, потом они снова утихли, и теперь Валентина слышала лишь лошадиный топот. По тяжелому неровному аллюру она без труда догадалась, что это крестьянская лошадь.

Валентина почувствовала страх, представив, что сейчас она очутится здесь, в этом пустынном углу, с глазу на глаз с человеком, который может оказаться грубияном, пьяницей. Как знать, пел ли это сам ночной путник, или, быть может, тяжелая поступь его коня спугнула сладкоголосого эльфа. Но, так или иначе, она сочла более благоразумным открыть свое присутствие незнакомцу, чем проблуждать всю ночь по полям и лугам. Валентина подумала также, что, если ее попытаются оскорбить, иноходец, безусловно, сможет ускакать от крестьянской лошадки, и, стараясь казаться спокойной, двинулась навстречу ездоку.

– Кто там? – раздался твердый голос.

– Валентина де Рембо, – ответила девушка, не без чувства гордости назвав своя имя, весьма почитаемое в этих краях.

Невинное тщеславие не должно было показаться чем-то нелепым или смешным, ибо гордилась она доблестями и отвагой своего отца.

– Мадемуазель де Рембо, одна и в такой час! – поразился путник. – А где же господин де Лансак? Не упал ли он с лошади? Жив ли он?

– Слава богу, жив, – ответила Валентина, приободренная звуком голоса, показавшегося ей знакомым. – Если не ошибаюсь, месье, вас зовут Бенедикт, и мы с вами сегодня танцевали.

Бенедикт вздрогнул. Мельком он подумал, что неприлично было напоминать об этой щекотливой ситуации, при одном воспоминании о которой вся кровь закипала у него в жилах… Но иной раз самое искреннее чистосердечие может показаться дерзостью. На самом же деле Валентина, взбудораженная ночной скачкой, совершенно забыла о смешном случае с поцелуем, и только тон ответа Бенедикта напомнил ей обстоятельства происшествия.

– Да, мадемуазель, я Бенедикт.

– Вот и хорошо, – сказала она, – будьте добры, укажите мне дорогу.

И она рассказала ему, как сбилась с пути.

– Вы находитесь в одном лье от того места, где потеряли дорогу, – пояснил он, – и чтобы выехать на нее, вам придется проехать через ферму Гранжнев. Так как я сам держу туда путь, разрешите быть вашим провожатым. Возможно, выехав на дорогу, мы обнаружим карету, которая вас поджидает.

– Вряд ли, – возразила Валентина, – матушка видела, что я обогнала их, и, разумеется, решила, что я окажусь в замке раньше, чем они.

– В таком случае, мадемуазель, разрешите проводить вас до дому. Мой дядя, безусловно, был бы более подходящим проводником, но он еще не вернулся с праздника и не знаю, когда вернется.

Валентина с отчаянием подумала, что это обстоятельство лишь усугубит гнев матери, но, не считая себя виноватой во всех сегодняшних приключениях, она без всякого жеманства приняла предложение Бенедикта, что невольно внушило к ней уважение. Бенедикт был тронут ее простотой и мягким обхождением. То, что поначалу не понравилось ему в Валентине, а именно – ее непринужденность, которая была следствием осознания своего превосходства, внушенным ей с пеленок, – как раз и покорило его теперь. Он понял, что девушка принимает свое благородное происхождение как нечто естественное, без надменности или наигранного самоуничижения. Она была как бы промежуточным звеном между матерью и бабкой, она умела заставить себя уважать, не оскорбляя собеседника. Бенедикт дивился тому, что в присутствии Валентины не испытывал робости, того трепета, какой неизбежно охватывает выросшего вдали от света двадцатидвухлетнего юношу в присутствии молодой прекрасной женщины. И он заключил из этого, что мадемуазель де Рембо с ее благородной красотой и природным чистосердечием достойна и уважения, и дружеского участия. Мысль о любви даже не пришла ему в голову.

После обычных в таком случае расспросов о дороге, о выносливости лошадей, Валентина спросила Бенедикта, не он ли сейчас пел. Бенедикт знал, что поет превосходно, и не без тайного удовлетворения подумал, что она слышала его голос, разносившийся далеко по долине. Однако он небрежно осведомился, движимый тем неосознанным притворством, которое подсказывает нам тщеславие:

– Разве вы что-нибудь слышали? Очевидно, это был я, а может быть, лягушки в тростнике.

Валентина хранила молчание. Она была так восхищена этим голосом, что не могла подобрать нужных слов, опасаясь недооценить способности певца или же отозваться о них чересчур восторженно, что прозвучало бы фальшиво. Нарушив молчание, она простодушно спросила:

– Но где вы учились петь?

– Будь у меня талант, я имел бы право ответить вам, что этому не учатся, но в данном случае это было бы позерством. Я брал в Париже уроки пения.

– Какая прекрасная вещь музыка, – заметила Валентина.

Начав с музыки, они заговорили о других искусствах.

– Я вижу, вы тоже музыкантша, – сказал Бенедикт в ответ на какое-то глубокое ее замечание.

– Меня учили музыке, как и всему прочему, – отозвалась она, – другими словами – учили поверхностно, но этот вид искусства дался мне довольно легко, я научилась разбираться в музыке, я ее чувствую.

– И у вас, безусловно, большой талант?

– У меня?.. Я играю контрдансы, и только.

– А голос у вас есть?

– Есть. Я пела, и многие даже находили во мне способности, но я бросила пение.

– Как? При такой любви к искусству?

– Да, бросила и взялась за живопись, которую я люблю гораздо меньше и которая дается мне труднее.

– Не странно ли?

– Нет, в теперешнее время человеку необходимо освоить какое-нибудь дело, знать его досконально. Наше положение и наше состояние непрочны. Может статься, что через несколько лет земли Рембо, моя вотчина, отойдут государству, как это случилось полвека тому назад. Такие, как я, получают жалкое образование, нас учат всему понемногу и не позволяют углублять свои знания. Родные хотят, чтобы мы были образованными, но если мы, не дай бог, станем учеными, нас поднимут на смех. Нас неизменно воспитывают в расчете на богатство, а не бедность. Так вот я вам скажу: куда лучше образование, которое давали нашим прабабкам, как ни было оно ограниченно – они хоть вязать умели. Революция застала их женщинами ничем не примечательными, и они смирились с тем, что ничем не примечательны, и без малейшего отвращения занялись вязанием, зарабатывая на жизнь. А что станется с нами, с грехом пополам знающими английский язык, начала рисования и музыки, с нами, умеющими писать лаковыми красками, разрисовывать акварелью каминные экраны, делать из бархата цветы и прочие дорогостоящие пустячки? Что будем делать мы, когда республика примет закон, запрещающий роскошь, и оставит нас без пропитания? Кто из нас способен принизить себя до ручного ремесла? Ведь только одна из двадцати девушек нашего круга обладает более или менее серьезными знаниями, да и то считаю, что им подходит лишь одно занятие – стать горничными. Я поняла это еще давно, из рассказов бабушки и матери (вот вам пример двух совершенно противоположных существований: эмиграция и Империя, Кобленц и Мария-Луиза), поняла, что мой долг уберечь себя от злоключений первой и безрадостного благоденствия второй. И как только я стала свободна в своем выборе, я забыла обо всех моих талантах, которые не могут быть мне полезны. Я посвятила себя одному, ибо заметила, что в любые времена человек, делающий хорошо что-то одно, всегда найдет себе место в обществе.

– Итак, вы считаете, что в обществе будущего с его спартанскими нравами живопись окажется более полезной, более востребованной, нежели музыка, раз вы решительно избрали ее вопреки своему призванию?

– Возможно, но не только в этом дело. Музыка как профессия мне не подошла бы: женщина там слишком на виду, и у нее только два варианта – либо театральные подмостки, либо салоны. Музыка превращает женщину либо в актрису, либо в лицо зависимое, которое нанимают давать уроки какой-нибудь провинциальной барышне. Живопись дает больше свободы, позволяет жить уединенно, отчего радость, даваемая ею, становится вдвое дороже. Думаю, что теперь вы одобрите мой выбор… Но, пожалуйста, поедем быстрее – матушка меня ждет и беспокоится…

Бенедикт, преисполненный восхищения, потрясенный рассудительностью юной девушки, втайне польщенный той искренностью, с какой Валентина открыла перед ним свои мысли и свои принципы, не без сожаления стегнул лошадь. Но когда в свете луны забелела крыша их фермы, в голову ему пришла неожиданная мысль. Он осадил лошадь и, находясь во власти своей сумасбродной идеи, машинально протянул руку и взял под уздцы иноходца Валентины.

– Что случилось? – спросила она, натягивая поводья. – Мы сбились с дороги?

Бенедикт растерянно молчал. Потом, набравшись духу, заговорил:

– Мадемуазель, то, что я хочу вам сказать, пробуждает в моей душе тревогу и смятение, ибо я не знаю, как вы отнесетесь к моим словам. Я говорю с вами впервые в жизни, и Господь Бог свидетель, что, расставшись с вами, я сохраню в душе величайшее к вам уважение. Однако в первый, а возможно, и в последний раз мне выпало подобное счастье, и, если слова мои оскорбят вас, вам нетрудно будет избегнуть встреч с человеком, на свою беду не угодившим вам…

Это торжественное вступление поселило в душе Валентины страх, смешанный с изумлением. У Бенедикта была своеобразная внешность, той же печатью исключительности был отмечен и его ум. Валентина успела заметить это, пока они беседовали. Огромный талант к пению, изменчивость черт, не позволяющая уловить выражение лица Бенедикта, развитой ум, скептически относящийся ко всему, делали Бенедикта необыкновенным и непонятным в глазах Валентины, которой до сегодняшнего дня еще не доводилось общаться с юношами не из ее среды. Поэтому-то его вступительная речь испугала ее: как ни далека она была от тщеславия, ей невольно пришло в голову, что он сейчас объяснится ей в любви, и она не знала, что сказать на это.

– Вижу, что напугал вас, мадемуазель, – продолжал Бенедикт. – Я оказался в столь щекотливом положении, что не надеюсь быть понятым с полуслова, впрочем, я не знаю даже, с чего начать.

Слова эти лишь усугубили тревогу Валентины.

– Сударь, – проговорила она, – не думаю, что вы скажете мне то, чего я не могла бы выслушать, особенно после того, как вы сами признались, что смущены. Коль скоро вы боитесь меня оскорбить, мне, очевидно, следует опасаться какой-нибудь неловкости с вашей стороны. Покончим разговор, прошу вас, и, так как я уже знаю дорогу, примите мою благодарность и не утруждайте себя более, не провожайте меня.

– Я должен был предположить, что ответ будет таков, – проговорил оскорбленный до глубины души Бенедикт. – Очевидно, я несколько переоценил ум и чувствительность мадемуазель де Рембо.

Валентина не удостоила его ответом. Холодно кивнув юноше, она, испуганная всем случившимся, хлестнула коня и поскакала прочь.

Бенедикт ошеломленно глядел ей вслед. Вдруг он с досадой ударил себя по лбу.

– Ну и болван! – воскликнул он. – Она же меня не поняла!

И, направив свою лошадь через ров, он срезал угол загородки, вдоль которой скакала Валентина, и через три минуты уже нагнал ее и преградил ей путь. Валентина так испугалась, что чуть было не свалилась с коня.

7

Бенедикт соскочил с лошади.

– Мадемуазель! – вскричал он. – Преклоняю перед вами колени. Не бойтесь, вы ведь знаете, что пеший я вас не догоню. Соблаговолите выслушать меня. Я глупец! И я нанес вам смертельное оскорбление, вообразив, что вы с умыслом не захотели понять моих слов; желая подготовить вас, я громоздил одну нелепицу на другую, но теперь я прямо пойду к цели. Слышали ли вы в последнее время разговоры насчет одной особы, столь вам дорогой?

– О, говорите, говорите! – воскликнула Валентина, и вопль этот, казалось, шел из ее души.

– Так я и знал! – радостно вскричал Бенедикт. – Вы ее любите, жалеете, значит, нас не обманули – вы хотите ее видеть, вы готовы протянуть ей руку. Итак, мадемуазель, вы подтверждаете: все, что говорят об этом, – правда?

Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности Бенедикта. Он затронул самую чувствительную струну ее души; излишнюю осторожность она сочла бы трусостью – таково свойство восторженного великодушия.

– Если вы, сударь, знаете, где она, – проговорила Валентина, в мольбе сжимая руки, – да благословит вас Господь открыть мне эту тайну!

– Возможно, я совершу проступок непростительный в глазах общества, так как при моем содействии вы нарушите дочерний долг. Однако я сделаю это без угрызений совести! Дружеские узы, связывающие меня с этой особой, повелевают мне поступить именно так, а мое восхищение вами – порука тому, что вы никогда не бросите мне слово упрека. Еще нынче утром она прошла четыре лье по росе, по камням и пашне, закутавшись в крестьянский плащ, лишь бы взглянуть на вас, когда вы появитесь у окна или выйдете в сад. Она вернулась, так и не увидев вас. Угодно вам этим вечером вознаградить ее за труды и страдания всей ее жизни?

– Отведите меня к ней, сударь, заклинаю вас именем того, кто вам всего дороже на свете!

– Ну что ж, – сказал Бенедикт, – доверьтесь мне. Показываться на ферме вы не должны. Мои родные, очевидно, еще не вернулись, но батраки вас наверняка увидят, пойдут разговоры, и на следующий же день ваша матушка, узнав об этом посещении, вновь начнет преследовать вашу сестру. Разрешите, я привяжу вашу лошадь к дереву рядом с моей, и следуйте за мной.

Валентина легко соскочила на землю, не дожидаясь, пока Бенедикт предложит ей руку. Но тут же извечный женский инстинкт, предупреждающий об опасности и живущий даже в чистых душах, заговорил в ней – ее охватил страх. Бенедикт привязал лошадей под купой развесистых кленов. Затем он повернулся к Валентине и, не сдерживая чувств, воскликнул:

– О, как она обрадуется, она и не подозревает, как близко от нее счастье!

Эти слова окончательно успокоили Валентину. Она последовала за своим проводником по тропинке, поросшей травой, влажной от вечерней росы. Вскоре они добрались до конопляников, огороженных канавой. Через канаву была переброшена тоненькая дощечка, ходившая ходуном при каждом шаге. Бенедикт спрыгнул в канаву и поддерживал Валентину, пока она не перебралась на другую сторону.

– Ко мне, Перепел, а ну-ка, успокойся! – прикрикнул он на огромного пса, с ворчанием бросившегося к ним; но пес, признав хозяина, начал ластиться к нему, что, пожалуй, производило не меньше шума, чем недавнее его ворчание.

Бенедикт прогнал собаку пинком и повел свою взволнованную спутницу в сад при ферме, расположенный, по деревенскому обычаю, позади строений. Сад был на редкость густым. Ежевика, розы, фруктовые деревья были посажены вперемешку и, не зная калечащих ножниц садовника, разрослись столь вольно, столь тесно переплели свои ветви над дорожками, что было затруднительно идти. Подол длинной юбки Валентины цеплялся за все колючки, глубокая тьма, создаваемая этой буйной растительностью, лишь усугубляла тревогу девушки, а жестокое волнение, которое она испытывала, лишало ее сил.

– Если вы дадите мне руку, – предложил ее провожатый, – мы дойдем скорее.

В суматохе Валентина потеряла перчатку, но вложила свою руку в ладонь Бенедикта. Для девушки ее круга такая ситуация была более чем странной. Юноша шагал впереди, осторожно увлекая ее за собой, раздвигал свободной рукой ветви, чтобы они не стегали по лицу его прелестную спутницу.

– Боже, да вы дрожите! – проговорил он, отпуская руку Валентины, когда они вышли на свободное пространство.

– Ах, сударь, я дрожу от радости и нетерпения, – отозвалась Валентина.

Им оставалось преодолеть последнее препятствие. У Бенедикта не оказалось при себе ключа от садовой калитки, а чтобы выбраться из сада, надо было перебраться через живую изгородь. Бенедикт предложил свою помощь Валентине, и ей пришлось ее принять. И тогда племянник фермера открыл свои объятия невесте графа де Лансака. Его трепетные руки коснулись очаровательной талии. Он ловил ее прерывистое дыхание, и путешествие их длилось довольно долго, потому что изгородь была широкая, щетинилась колючками, под ногой осыпались камни откоса, а главное, потому что Бенедикт утратил присутствие духа.

Но такова уж целомудренная робость юности! Его воображение не поспевало за действительностью, и страх погрешить против собственной совести сводил на нет ощущение счастья.

Подойдя к двери дома, Бенедикт бесшумно поднял щеколду, ввел Валентину в низкую комнату и в темноте нашарил очаг. Когда Бенедикт наконец зажег свечу, он указал мадемуазель де Рембо на деревянную лестницу, больше похожую на стремянку, и проговорил:

– Сюда!

А сам сел на стул в позе часового, умоляя Валентину не оставаться у Луизы больше четверти часа.

Утомленная утренней прогулкой, Луиза улеглась спать, как только стемнело. Комнатка, которую ей отвели, справедливо считалась самой плохой на ферме, но, так как Луизу выдавали за бедную родственницу из Пуату, которую Лери якобы опекали, она, боясь, что слуги заподозрят недоброе, отказалась поселиться в более уютном помещении. Она сама выбрала себе эту клетушку, из единственного окошка которой открывался прелестный вид – поля и островки, лежащие в излучине Эндра и утопавшие в пышной зелени деревьев. Хозяева наспех смастерили ей более или менее приличную кровать из какого-то хромоногого одра. Здесь на решетке сушился горошек, с потолка свисали золотистые связки лука, клубки серой шерсти мирно дремали в убогих мотовилах. Воспитанная в богатстве, Луиза находила своеобразную прелесть во всех этих атрибутах сельской жизни. К великому удивлению тетушки Лери, она попросила, чтобы в ее комнатушке оставили первозданный беспорядок, чисто деревенский хаос, напоминавший ей живопись Ван Остаде[5] и Герарда Дау[6]. Но больше всего пришлись ей по душе в этом скромном убежище выцветшие занавески с разводами и два расшитых старинных кресла с облезшей позолотой. Так уж распорядился случай, что эти вещи лет десять тому назад попали сюда из замка, и Луиза, видевшая их в детстве, сразу же признала старых знакомцев. Она залилась слезами и чуть было не расцеловала их как старинных друзей, вспоминая, как она, белокурая беспечная девочка, в счастливые дни неведения и навсегда утраченного покоя забивалась в уголок старого кресла, укрывалась в его уютных объятиях.

Этим вечером она уснула, машинально разглядывая на занавеске узоры, узнаваемые до мельчайших подробностей, пробуждавшие в ее памяти минувшую жизнь. После долгих лет изгнания душу ее с новой силой объяли былая боль и былые радости. Ей чудилось, будто бы только вчера произошли события, которые она оплакивала и искупала жестокими скитаниями, длившимися целых пятнадцать лет. Ей казалось, будто за этой занавеской, которую шевелил ветерок, врывавшийся в приоткрытое окно, разворачивается волшебное действо из ее юных лет, чудилась башенка их старого замка, столетние дубы-патриархи в огромном парке, ее любимица – белая козочка, поле, где она рвала васильки. Иной раз перед ней вставал образ бабушки, этой себялюбивой и добродушной старухи, и глаза ее застилали слезы, как в день изгнания. Но сердце старой женщины, умевшее любить лишь наполовину, навсегда закрылось для внучки, и образ, который мог бы принести утешение, таял, поселяя тревогу в душе и разуме.

В воображении Луизы рисовался лишь один чистый и дивный образ, образ Валентины, такой, какой помнила ее Луиза – прелестного четырехлетнего ребенка с длинными золотистыми локонами, с румяными щечками. Луизе виделось, будто бы Валентина пробирается, словно перепелочка, среди колосьев ржи, такой высокой, что она закрывает девочку с головой, чудилось, будто бы Валентина бросается к ней, заливаясь ласковым смехом, и смех этот, смех детства, невольно вызывает слезы у того, кто любим; вот Валентина закидывает за шею сестры свои пухлые белые ручонки и болтает с ребяческой наивностью о разных пустяках, представляющихся дитяте жизненно важными, болтает на своем бесхитростном, полном смысла, забавном языке, неизменно удивляющем и чарующем нас. За это время Луиза сама стала матерью, поэтому пора детства была ей мила не своей забавностью и беззаботностью, она пробуждала в ней новые ощущения, переполнявшие ее. Любовь к сыну разбудила былую привязанность к сестренке, и привязанность эта стала не только более сильной, но и подлинно материнской. Она представляла себе Валентину такой, какой оставила ее в день разлуки. Когда же ее уверяли, что Валентина стала красавицей и переросла саму Луизу, она не могла себе этого представить: в ее воображении та оставалась прежней малюткой Валентиной, и ей хотелось, как в былые времена, усадить девчушку себе на колени.

Этот светлый образ неизменно присутствовал во всех ее грезах с тех пор, как она решила любой ценой повидать сестру. В ту самую минуту, когда Валентина неслышно поднялась по лестнице и открыла люк, заменяющий дверь, Луиза все еще видела Валентину среди камышей, обступавших Эндр, видела Валентину, четырехлетнюю крошку Валентину, гонявшуюся за большими голубыми стрекозами, лишь касавшимися поверхности воды и тут же взлетавшими. Вдруг девочка упала в воду. Луиза попыталась было ее схватить, но тут появилась мадам де Рембо, эта гордая графиня, ее мачеха, заклятый ее враг, с силой оттолкнула Луизу, и ребенок утонул.

– Сестра! – приглушенно крикнула Луиза, стараясь высвободиться из-под власти мучительного кошмара.

– Сестра! – раздался незнакомый нежный голос, голос ангела из сновидений.

Луиза рывком поднялась на постели, и с ее длинных темных волос сползла шелковая косыночка. С беспорядочно рассыпавшимися по плечам кудрями, бледная, испуганная, освещенная светом луны, проскользнувшим украдкой в щель между занавесками, она тянулась навстречу окликнувшему ее голосу. Чьи-то руки обняли ее, свежие юные уста покрыли ее щеки безгрешными поцелуями. Озадаченная Луиза чувствовала на своем лице град поцелуев и слез, а Валентина, почти теряя сознание, истерзанная пережитыми волнениями, бессильно опустилась на постель рядом с сестрой. Когда Луиза поняла, что это не сон, что в объятиях она сжимает настоящую Валентину, которая пришла к ней, в ее прибежище, когда она поняла, что сердце сестры, как и ее собственное, преисполнено нежности и счастья, она сумела выразить свои чувства лишь объятиями и рыданиями. Наконец сестры обрели дар речи.

– Значит, это действительно ты! – воскликнула Луиза. – Та, о встрече с которой я так долго мечтала!

– Значит, вы, – откликнулась Валентина, – вы все еще любите меня?

– К чему это «вы», – сказала Луиза, – разве мы не сестры?

– О нет, вы мне также и мать, – возразила Валентина. – Я ничего не забыла. Вы так ярко запечатлелись в моей памяти, будто все происходило лишь вчера, я узнала бы вас во многотысячной толпе. О, это вы, это действительно вы! Вот они, ваши длинные темные волосы; мне так и кажется, что я вижу вас причесанной на прямой пробор, это они, ваши милые ручки, белые, маленькие, это ваше бледное личико. И я, я видела вас в мечтах именно такой.

– О Валентина, моя Валентина! Открой поскорее занавеску, чтобы я тоже могла тебя разглядеть. Все твердят, что ты стала настоящей красавицей, но на самом деле ты в сотни раз красивее, чем тебя описывали. Ты все такая же беленькая, вот они, твои голубые кроткие глаза, твоя ласковая улыбка! Ведь это я растила тебя, Валентина, помнишь? Это я старалась уберечь твое личико от загара и веснушек, это я каждый день расчесывала твои золотистые локоны; мне обязана ты, Валентина, своей красотой, ибо твоя мать тобой не занималась, одна я ни на минуту не спускала с тебя глаз…

– О, знаю, знаю! До сих пор я помню песенки, которыми вы меня убаюкивали, помню, что, проснувшись и открыв глаза, я всегда видела склонившееся надо мной ваше лицо. О, как же долго я оплакивала вас, Луиза! Как долго не могла привыкнуть, что нет вас рядом! Как долго не желала принимать чужой опеки! Матушка так и не простила мне того, что в ту пору я по-настоящему ненавидела ее, ибо кормилица твердила мне: «Твоя бедная сестрица ушла от нас, ее прогнала твоя мать». О Луиза, Луиза, наконец-то мы вместе!

– И больше мы с тобой не расстанемся, правда? – воскликнула Луиза. – Мы найдем способ встречаться, переписываться. Ты не дашь запугать себя угрозами, ведь мы не станем вновь чужими друг другу?

– А разве мы когда-нибудь были чужими? – отозвалась Валентина. – Никто не властен отдалить нас друг от друга. Видно, ты меня плохо знаешь, Луиза, раз считаешь, что тебя можно изгнать из моего сердца; ведь даже когда я была безропотным ребенком, и то не удалось это сделать. Но будь спокойна, наши беды кончились. Через месяц я выхожу замуж, мой будущий муж – человек нежный, мягкий, сердечный, разумный, с ним я часто говорила о тебе, и он принимает мою любовь к тебе. И он, безусловно, разрешит нам жить вместе. Тогда, Луиза, горе отступится от тебя, ты забудешь все свои беды, излив их на моей груди. Ты будешь воспитывать моих детей, если Бог пошлет мне счастье материнства, и нам будет казаться, будто мы сами оживаем в них… Я осушу твои слезы, посвящу тебе всю свою жизнь – лишь бы искупить те страдания, что выпали на твою долю.

– Благородное дитя, ангельская душа, – сказала Луиза, заливаясь счастливыми слезами, – сегодняшний день уже изгнал все плохое. Пойми, я не имею права роптать на судьбу, пославшую мне пусть даже один миг такой несказанной радости! Ведь ты уже сделала все, чтобы смягчить муки долгого моего изгнания. Вот, смотри, – сказала Луиза, вынимая из-под подушки нечто, аккуратно завернутое в кусок бархата, – узнаешь свои письма? Их четыре, ты писала их мне во время нашей разлуки. Я жила в Италии, когда получила от тебя вот это письмо, тебе тогда не было и десяти лет.

– Как же, помню, отлично помню! – подхватила Валентина. – Я тоже храню ваши письма. Сколько раз я их перечитывала, сколько пролила над ними слез! А вот это, посмотрите, я послала вам из монастыря. Как я трепетала, как дрожала от страха и радости, когда незнакомая женщина вручила мне в приемной письмо от вас! Передавая гостинцы якобы от имени бабушки, она незаметно сунула мне конверт и многозначительно на меня поглядела. А через два года, когда мы жили под Парижем, я заметила у калитки женщину, по виду нищенку, и хотя видела ее раньше лишь мельком, сразу ее узнала. Я спросила: «Вы принесли мне письмо?», и она ответила: «Да, а завтра приду за ответом». Тогда я бросилась в свою комнату и заперлась там, но меня позвали и не спускали с меня глаз целый день. Вечером у моей постели с вязаньем в руках чуть не до полуночи сидела гувернантка. Я сделала вид, что сплю, и тогда она удалилась в свою комнату, но унесла свечу. Скольких трудов стоило мне раздобыть светильник и написать письмо! Я старалась не шуметь, чтобы не разбудить свою надзирательницу! Мне удалось это сделать, но я капнула чернилами на простыню, и как же меня допрашивали утром, как бранили, чем только не угрожали! И как бесстыдно я лгала, с каким легким сердцем перенесла наказание! Старуха пришла снова и предложила купить у нее козленочка. Я вручила ей письмо и вырастила козочку. Хотя козочку я получила не из ваших рук, как же я ее любила! О Луиза, быть может, вам я обязана тем, что сердце мое не зачерствело, и как ни старались родные с детства иссушить его, задушить в самом зародыше чувствительность, ваш бесценный образ, ваши нежные ласки, ваша доброта оставили в моей душе неизгладимый след. Как же я признательна за эти письма! Четыре ваших письма были четырьмя событиями в моей жизни, не прошедшими бесследно: каждое из них лишь укрепляло мое стремление быть доброй, укрепляло ненависть к нетерпимости, презрение к предрассудкам, и, смею сказать, каждое по-своему обогащало мою духовную жизнь. Луиза, сестра моя, это вы поистине сотворили меня, это вы меня воспитывали вплоть до сегодняшнего дня.

– Ты подлинный ангел чистоты и добродетели! – воскликнула Луиза. – Это я должна пасть перед тобой на колени…

– Быстрее, быстрее… – раздался голос Бенедикта внизу лестницы, – прощайтесь быстрее! Мадемуазель де Рембо, вас ищет господин де Лансак.

8

Валентина покинула комнату сестры. Появление господина де Лансака было приятной для нее неожиданностью, ей хотелось приобщить его к своей радости, но, к ее большому огорчению, Бенедикт сказал, что направил его по ложному пути и на все его расспросы отвечал, что, покинув праздник, ничего не слышал о мадемуазель де Рембо. Бенедикт извинился, добавив в свое оправдание, что ему неизвестно отношение господина де Лансака к Луизе. Но в глубине души он испытывал какое-то недоброе удовлетворение при мысли, что незадачливый жених носится ночью по полям, а он, Бенедикт, охраняет его невесту.

– Возможно, моя ложь была неуклюжей, – продолжал Бенедикт, – но я лгал из самых лучших побуждений, да и к чему раскаиваться в содеянном? Простите, мадемуазель, но вам следует как можно скорее возвратиться в замок. Я провожу вас до ворот парка, а вы скажете домочадцам, что заблудились и без всякой посторонней помощи, лишь благодаря счастливому случаю, нашли дорогу.

– Разумеется, поскольку господин де Лансак, введенный в заблуждение, уехал, это, пожалуй, самое благоразумное, что можно сделать, – растерянно произнесла Валентина. – А что, если мы его встретим?

– Тогда я скажу ему, – живо подхватил Бенедикт, – что, разделяя его беспокойство, поскакал вас искать, и фортуна улыбнулась именно мне.

Валентина и в самом деле не без тревоги думала о всех последствиях сегодняшнего приключения, но, в конце концов, ничего не могла уже изменить. Луиза, накинув на плечи шубку, тоже спустилась по лестнице. Выхватив свечу из рук Бенедикта, она поднесла ее к лицу сестры, желая хорошенько разглядеть ее и полюбоваться ею.

– Бог мой! – восторженно воскликнула она, обращаясь к Бенедикту. – Посмотрите же, как прекрасна моя Валентина!

Валентина зарделась, а Бенедикт зарделся и того пуще. Луиза была слишком опьянена своей радостью и не заметила их смущения. Она осыпала сестру поцелуями, а когда Бенедикт чуть ли не силой вырвал Валентину из объятий Луизы, та обрушилась на него с упреками. Но тут же, уразумев, как несправедлив ее гнев, стремительно бросилась на шею своему юному другу, уверяя, что готова отдать всю свою кровь до последней капли, лишь бы отблагодарить его за это великое счастье.

– Дабы отблагодарить вас, я попрошу Валентину последовать моему примеру, – добавила она. – Валентина, не откажи тоже одарить сестринским поцелуем нашего Бенедикта за то, что он, повстречав тебя, вспомнил о бедняжке Луизе.

– Но это будет уже второй раз в течение одного дня, – краснея, возразила Валентина.

– И последний раз в моей жизни, – добавил Бенедикт, преклоняя колено перед юной графиней. – Пусть же второй поцелуй изгладит память о той муке, с какой достался мне первый, хотя вы в этом и неповинны.

Красавица Валентина уже обрела свою обычную безмятежность, однако на ее безгрешное чело легла тень, а взор устремился к небесам.

– Бог свидетель, – проговорила она, – поцелуй этот – порыв моей души и выражает всю глубину моего признания.

Склонившись к юноше, она легко коснулась его лба губами. Он не посмел ответить ей тем же, не посмел поцеловать даже кончики ее пальцев.

Бенедикт поднялся с неизъяснимым чувством уважения и гордости. Никогда еще не доводилось ему ощущать такой сладостной неги, такого трепетного волнения, разве что в тот день, когда он, набожный и благочестивый подросток, пошел к первому причастию, – то был прекрасный день, напоенный благоуханием ладана и распускавшихся цветов.

Они покинули сад фермы тем же путем, и на сей раз Бенедикт, шедший впереди Валентины, чувствовал себя совершенно спокойным. Поцелуй как бы связал их священными братскими узами. Обоюдное доверие росло с каждой минутой, и когда они распрощались у ворот парка, Бенедикт дал слово как можно скорее передать Валентине весточку от Луизы.

– Я не смела вас просить, – призналась Валентина, – однако же одному Богу известно, как я этого хочу. Но матушка слишком строго придерживается светских условностей!

– Я готов снести любое унижение, лишь бы услужить вам, – ответил Бенедикт, – и скажу не хвалясь, что не остановлюсь ни перед чем, но никого не поставлю в неловкое положение.

Он отвесил глубокий поклон и исчез во мраке.

Валентина подъехала к дому по самой темной аллее парка, но вскоре она заметила пробивающийся сквозь листву свет и движущиеся огни факелов. Все в доме были встревожены, и графиня, которая готова была чуть ли не целовать руки кучеру, учинила разнос лакею, унижалась перед одними, гневно кричала на других, рыдала как мать и тут же командовала всеми, как истая королева. Пожалуй, впервые в жизни она взывала к милосердию чужих людей, ожидая от них помощи. Но, узнав топот иноходца Валентины, вместо того чтобы радоваться, она впала в ярость, подавляемую до сих пор тревогой. Дочь прочла в материнских глазах лишь злобу из-за того, что ей посмели причинить такие страдания.

– Откуда вы явились? – громко крикнула она, вцепившись в Валентину с такой силой, что та чуть не рухнула с лошади. – Вам, как я вижу, нравится играть моими чувствами! А вы не подумали, что выбрали весьма неудачный момент, чтобы мечтать при луне, блуждая по дорогам? Неужели, по-вашему, прилично заставлять ждать себя в такой поздний час, заставлять меня выносить все ваши капризы, когда я изнемогаю от усталости? Так-то вы уважаете родную мать, я не говорю уже о дочерней любви!

Она повлекла Валентину за собой в гостиную, осыпая ее самыми горькими упреками и самыми жестокими обвинениями. Валентина бормотала что-то в свое оправдание; она радовалась, что ее избавили от необходимости давать объяснения по поводу столь долгой отлучки, что потребовало бы от нее немалого присутствия духа. В гостиной бабушка попивала чай и, увидев внучку, протянула к ней обе руки.

– Наконец-то, детка! А знаешь, сколько беспокойства причинила ты матери? Я была уверена, что ничего дурного с тобой не могло случиться в нашей округе, где все почитают имя, которое ты носишь. Поди поцелуй меня, и забудем все. Ты нашлась, и ко мне вернулся аппетит. После этой тряски в карете я, оказывается, чертовски проголодалась.

С этими словами старуха маркиза, сохранившая до сих пор все зубы, откусила кусочек гренка, которые на английский манер готовила ей компаньонка. Достаточно было поглядеть, как возится компаньонка с этими гренками, чтобы понять, сколь требовательна маркиза в части приготовления еды. Тем временем графиня, чья гордыня и бешеный нрав были в лучшем случае неистребимыми пороками слишком впечатлительной души, теряя сознание от избытка чувств, рухнула в кресло.

Валентина бросилась к матери, опустилась перед ней на колени, распустила шнуровку на корсете и стала покрывать ее руки поцелуями, обливая их слезами. При виде материнских страданий она искренне раскаялась в том, что наслаждалась счастьем нежданной встречи с сестрой. Маркиза поднялась из-за стола, почти не скрывая досады, что ей пришлось прервать ужин; легко и проворно она подошла к невестке и стала хлопотать возле нее, уверяя, что все обойдется.

Открыв глаза, графиня оттолкнула Валентину, твердя, что дочь слишком ее огорчила и поэтому ее забота неискренняя. Несчастная девушка, заламывая руки, все еще рыдала, молила о прощении, но ей строго приказали немедленно идти спать и отказали в материнском поцелуе.

Маркиза, которой нравилось играть роль ангела-хранителя семейства Рембо, опираясь на руку внучки, проводила ту до спальни и, поцеловав на прощание в лоб, сказала:

– Ну, ну, малышка, не расстраивайся так. Твоя мать весь вечер была в дурном настроении, но это пустяки… Нечего тебе печалиться, не то завтра у тебя лицо будет красным, а это вряд ли понравится нашему милейшему де Лансаку.

Валентина попыталась улыбнуться, но, очутившись в своей спальне, сразу же бросилась на постель, изнемогая от горя, счастья, усталости, страха, надежды – такое множество чувств теснилось в ее сердце.

Через час в коридоре раздались шаги и звон шпор, известивший о появлении де Лансака. Маркиза, никогда не ложившаяся раньше полуночи, зазвала его в свои покои, и Валентина, услышав их голоса, тоже проскользнула в бабушкину спальню.

– Ого! – произнесла маркиза с веселым лукавством старости, не склонным щадить щепетильность девичества, ибо старость уже не знает этих чувств. – Я была уверена, что эта плутовка не спит, а ждет своего жениха, навострив ушки, и сердечко у нее бьется. Да, дети мои, вижу, что следует как можно быстрее вас поженить.

Слова бабушки меньше всего отражали спокойную, исполненную достоинства привязанность, которую Валентина питала к де Лансаку. Она недовольно покраснела, но почтительное и кроткое выражение лица жениха успокоило ее.

– Я и в самом деле не могла уснуть, – произнесла она, – не испросив прощения за все то беспокойство, что причинила вам.

– Когда любишь человека, – ответил де Лансак с обычной своей неподражаемой обходительностью, – милы даже муки, что он тебе причиняет.

Валентина ушла к себе, смущенная и взволнованная. Она сознавала, что виновата перед господином де Лансаком, пусть даже невольно, ей не терпелось признаться ему во всем, и она досадовала, что лишь утром ей удастся поделиться с ним сокровенным. Будь Валентина натурой не столь деликатной, знай она лучше свет, она воздержалась бы от подобных излияний.

Во время вечернего приключения на долю господина де Лансака выпала весьма незавидная роль, и, хотя помыслы Валентины были поистине невинны, этому светскому человеку не так уж легко было бы чистосердечно простить свою невесту, которая, сговорившись с посторонним, обманула его. И Валентина краснела при мысли, что стала соучастницей обмана, введшего в заблуждение ее будущего мужа.

На следующее утро она поспешно спустилась в гостиную, где ее поджидал господин де Лансак.

– Эварист, – начала она без обиняков, – у меня на сердце тайна, и она тяготит меня – я обязана сказать вам все. Если я виновата, пожурите меня, но вы не сможете упрекнуть меня в нечестности.

– О боже мой, дорогая Валентина, как вы меня перепугали! Что означает столь торжественное вступление? Подумайте только, в какое положение вы поставите нас обоих… Нет, нет, не желаю ничего слышать. Ведь сегодня я расстаюсь с вами, меня призывает служебный долг, и там, вдали от вас, я буду печально ждать конца бесконечно длинного месяца, препятствующего моему счастью. Именно поэтому я и не желаю омрачать сегодняшний и без того печальный день вашей исповедью, которая, как видно, дастся вам нелегко. Что бы вы мне ни сказали, какое бы «преступление» ни совершили, заранее прощаю вас. Послушайте меня, Валентина, ваша душа слишком прекрасна, жизнь ваша слишком чиста, дабы я дерзнул взять на себя роль исповедника.

– Моя исповедь ничуть не огорчит вас, – возразила Валентина, приободренная разумными доводами жениха. – Если даже вы обвините меня в неосмотрительности, я уверена, вы порадуетесь вместе со мной событию, которое переполняет меня счастьем. Я нашла свою сестру.

– Тише! – шепнул господин де Лансак с комическим ужасом. – Не произносите здесь ее имени! Ваша матушка и без того что-то подозревает, и это приводит ее в отчаяние. А что будет, великий Боже, если она узнает, как далеко все зашло? Поверьте мне, дорогая моя Валентина, храните эту тайну в глубине своего сердца и не говорите о ней даже со мной. Иначе я не смогу так успешно убеждать вашу матушку в обратном, как мне удавалось это до сих пор делать с вполне невинным видом. И к тому же, – добавил он с улыбкой, смягчавшей суровый смысл его слов, – я еще не ваш повелитель, иными словами, не ваш защитник, и посему не советовал бы вам учинять акт открытого мятежа, противиться материнской воле. Подождите месяц. Он покажется вам не столь тоскливо долгим, как мне.

Валентина, которой не терпелось облегчить душу, поведать тайну и открыть весьма щекотливые обстоятельства, безуспешно настаивала на своем. Господин де Лансак не желал ничего слушать, и в конце концов ему удалось убедить Валентину в том, что она не обязана ему ничего сообщать.

Истина же заключалась в следующем: господин де Лансак родился в знатной семье, занимал важный дипломатический пост; он был умен, обаятелен и хитер, но запутался в долгах и ни за что на свете не согласился бы отказаться от руки и состояния мадемуазель де Рембо. Живя в вечном страхе не угодить либо матери, либо дочери, он тайком вступал в сговор и с той и другой, потакал их капризам, делал вид, что разделяет чувства и мнения каждой, и, ничуть не интересуясь историей с Луизой, твердо решил не вмешиваться в семейные дела, пока не сможет собственной властью направить их, как ему желательно.

Валентина приняла осторожность господина де Лансака за молчаливую поддержку и, успокоившись на сей счет, обратилась помыслами к грозе, которая неминуемо должна была разразиться при встрече с матерью.

Накануне вечером пронырливый и подлый лакей, уже распустивший слухи о появлении Луизы, вошел в спальню графини якобы за тем, чтобы подать ей лимонад, и между ними состоялась следующая беседа.

9

– Мадам велели мне вчера навести справки о…

– Довольно. Никогда не произносите при мне этого имени. Удалось вам что-нибудь узнать?

– Да, мадам, думаю, что я на верном пути.

– Тогда говорите.

– Не осмелюсь утверждать, мадам, что все так и есть, как я предполагаю. Но одно мне известно: на ферме Гранжнев около трех недель проживает женщина, которую дядюшка Лери выдает за свою племянницу и которая, по-моему, и есть та, кого мы ищем.

– А вы ее видели?

– Нет, мадам. Впрочем, я не знаю мадемуазель… и никто из местных не знает.

– А что говорят крестьяне?

– Кто говорит, что это действительно родственница Лери, недаром же, по их словам, одевается она не как барышня, да и живет у них в комнатке для прислуги. Они полагают, будь это мадемуазель… ее на ферме иначе бы приняли. Мадам знает, как Лери ей преданны.

– Совершенно верно. Тетушка Лери была ее нянькой еще в те времена, когда рада была заработать себе на пропитание. Но что говорят другие? Как случилось, что никто из здешних жителей не может с уверенностью сказать, она это или нет, хотя все ее знали раньше?

– Во-первых, в Гранжневе мало кто видел ее, там место глухое. Да она почти и не выходит из дому, а если выходит, то накидывает плащ – поговаривают, что она больна. Те, что с ней встречались, не успели ее как следует разглядеть, к тому же, с их слов, пятнадцать лет назад они видели пухленькую да румяную барышню, а эта худая и бледная. Такие вещи выяснить трудно, тут надо действовать умело и настойчиво.

– Я дам вам сто франков, Жозеф, если вы распутаете это дело.

– Достаточно одного приказания мадам, – ответил лакей лицемерно-смиренным тоном. – Но пусть мадам не посетует, если я не добьюсь успеха так быстро, как бы ей хотелось. Должен заметить, что здешние крестьяне – народ лукавый, недоверчивый, а главное, до того зловредный, что забывают свои старинные обязанности и до смерти рады поступить наперекор вашей воле…

– Знаю, что они меня не любят, и лишь радуюсь этому. Ненависть этих людей меня не тревожит, напротив, только делает мне честь. Но разве мэр не велел привести к себе эту незнакомку и не расспросил ее?

– Мадам известно, что мэр – родич Лери, он двоюродный брат фермера, а в этой семейке все друг за дружку держатся, спелись, как воры на ярмарке…

Жозеф даже улыбнулся собственному красноречию и остроумию. Графиня не снизошла до его переживаний и продолжила:

– Действительно, это недопустимо: должность мэра занимает крестьянин, это дает всем им перед нами ощутимое преимущество!

«Надо бы, – подумала она, – заняться этим вопросом и сменить мэра, пускай-ка мой зять возьмет на себя труд найти ему замену. А пока его обязанности лягут на помощников мэра».

Решив так, графиня вернулась к прежнему разговору и сделала весьма здравое замечание, которое подсказывает человеку лишь внезапное озарение – плод ненависти.

– Есть еще одно средство, – проговорила она. – Можно послать на ферму Катрин и потом заставить ее все рассказать.

– Это кормилицу-то мадемуазель Валентины! Да мадам и не подозревает, какая она хитрюга. Возможно, она и так знает больше, чем показывает.

– Но должен же, в конце концов, существовать какой-нибудь способ! – с раздражением произнесла графиня.

– Если мадам разрешит мне действовать по своему усмотрению…

– Конечно разрешу.

– В таком случае надеюсь завтра же узнать то, что интересует мадам.

На следующий день, в шесть часов утра, когда в дальнем конце долины зазвонили к ранней обедне, а солнце позолотило все крыши в округе, Жозеф направился к самой уединенной, но и лучше всего обрабатываемой части долины. Здесь лежали земли Рембо, плодородный участок, некогда объявленный национальным имуществом, затем выкупленный при Империи на приданое мадемуазель Шиньон, дочери богатого мануфактуриста, на которой вторым браком женился генерал, граф де Рембо. Император любил сочетать древние имена и новые состояния; этот брак был заключен по его высочайшему повелению, и новоявленная графиня вскоре превзошла в гордыне старинную знать, которую люто ненавидела, решив, однако, любой ценой завладеть и титулами, и привилегиями.

Отправляясь на ферму и боясь спугнуть ее обитателей, лакей выдумал довольно хитроумный повод для своего появления там. У него в запасе было немало проделок, не хуже, чем у самого Скапена[7], с помощью которых ничего не стоило одурачить простоватых фермеров, но, на свою беду, первым, кого он встретил, подходя к ферме, был Бенедикт, человек еще более тонкий и недоверчивый, чем сам Жозеф. Юноша тотчас же припомнил, что недавно на каком-то деревенском празднике уже видел этого субъекта, который, хоть и явился в черном фраке и старался поразить светскостью манер пивших с ним пиво фермеров, был ими высмеян как лакей, коим он и являлся. Бенедикт сразу смекнул, что необходимо увести подальше от фермы этого опасного соглядатая, и, рассыпаясь в любезностях, приправленных немалой дозой иронии, чуть ли не силком потащил его осматривать виноградник, расположенный на отшибе. При этом он делал вид, что безоговорочно верит словам Жозефа, заявлявшего, что он-де главный управитель замка и доверенное лицо господ де Рембо, и с притворным вниманием слушал его болтовню. Жозеф, желая разузнать как можно больше, разговорился, и уже через десять минут его намерения и планы стали для Бенедикта яснее ясного. Поэтому юноша держался настороже и поспешил рассеять все сомнения Жозефа относительно Луизы, притом с таким простодушным видом, что окончательно привел лакея в замешательство. Тем не менее Бенедикт понимал, что всего этого недостаточно, что следует раз и навсегда положить конец нечистым проискам этого соглядатая, и тут его осенило, как лучше лакея обезвредить.

– Ей-богу, господин Жозеф, – проговорил он, – до чего же я рад, что мы встретились. У меня как раз есть для вас одно интересное дельце.

Жозеф навострил свои огромные, истинно лакейские уши – подвижные, умеющие схватывать все на лету и ждать подходящего момента, словом, такие уши, от которых ничто не ускользнет.

– Шевалье де Триго, – продолжал Бенедикт, – помещик, живет отсюда в трех лье и столь жестоко изводит зайцев и куропаток, что после него лучше с ружьем и не ходи. Так вот, он мне позавчера говорил (мы с ним как раз подстрелили в кустах штук двадцать перепелок, ибо сей доблестный немврод[8] такой же заядлый браконьер, как и любой лесничий), так вот, он сказал мне позавчера, что был бы счастлив иметь в услужении такого расторопного человека, как вы.

– Неужели господин Триго так и сказал? – не без волнения переспросил Жозеф.

– Конечно, – подтвердил Бенедикт. – Человек он богатый, не мелочный, даже, пожалуй, щедрый, ни во что не вмешивается, любит только охоту да пиры, строг со своими гончими, ласков со своими слугами, ненавидит домашние дрязги, хотя обкрадывают его с тех пор, как он появился на свет божий, да и грех его не обкрадывать. Такой человек, как вы, получивший должное воспитание, мог бы вести все его счета и пресечь злоупотребления в доме. Такой человек не противоречил бы хозяину, когда тот встает из-за стола; такой человек, как вы, шутя мог бы добиться всего от столь покладистого хозяина, мог бы царить в доме и получать в четыре раза больше, чем у графини де Рембо. А ведь вам при желании ничего не стоит получить все эти блага! Господин Жозеф, немедленно идите к шевалье и представьтесь ему.

– Иду, и немедля! – воскликнул Жозеф, который уже слышал об этом месте и считал его весьма выгодным.

– Постойте-ка, – задержал его Бенедикт, – надо вам сказать, что из-за моей страсти к охоте, а главное, благодаря высокой репутации нашей семьи, добрый шевалье весьма и весьма расположен к нам, и если кто-нибудь будет иметь несчастье не понравиться мне или повредит кому-нибудь из наших, его даже на порог не пустят.

Тон, каким была произнесена эта фраза, заставил Жозефа взглянуть на все иначе. Вернувшись в замок, он заверил графиню, что все эти предположения – сплетни, сумел выманить у нее сто франков в награду за свое усердие и хлопоты и спас Валентину от мучительного допроса, которому собиралась подвергнуть ее мать. А через неделю он поступил на службу к шевалье де Триго, которого не обкрадывал (Жозеф был слишком умен, а хозяин слишком глуп, чтобы стоило красть у него открыто), а просто грабил, присваивая добро его, как в завоеванной стране.

Боясь не угодить Бенедикту, хитроумный Жозеф простер свою преданность ему до того, что дал графине ложные сведения о местопребывании Луизы. Через три дня он без труда обвел вокруг пальца мадам де Рембо, выдумав новую сказку об отъезде Луизы. Поменяв место, он сумел сохранить доверие прежней хозяйки. Впрочем, когда он занял новую должность, мадам де Рембо вскоре окончательно забыла и его самого, и его наветы. Маркиза, любившая Луизу так, как не любила никого на свете, тоже приступила к Валентине с расспросами. Но девушка слишком хорошо знала нестойкий характер бабки, ее легкомыслие, и не решилась поверить столь великую тайну любящему, но слабому сердцу. Господин де Лансак уехал, и в Рембо, где через месяц решено было сыграть свадьбу, остались три женщины. Луиза, которая, в отличие от Валентины, не очень верила в добрые намерения господина де Лансака, решила воспользоваться благоприятным случаем и, зная, что сестра получит перед свадьбой относительную свободу, надеялась видеться с ней чаще. И вот через три дня после деревенского праздника Бенедикт, которому она вручила для передачи письмо, явился в замок.

Гордый и высокомерный, он ни за какие блага мира не пришел бы сюда по делам дяди, но ради Луизы, ради Валентины, ради этих двух женщин, к которым он испытывал такую привязанность, что не мог даже подобрать достойных слов, – ради них обеих он счел себя обязанным вынести презрительные взгляды графини и покровительственную любезность маркизы. Был знойный день, и он знал, что в жару Валентина не выйдет из дома. Бенедикт захватил набитый дичью ягдташ, надел простую блузу, соломенную шляпу и гетры, словом, замаскировался под сельского охотника и отправился в путь, уверенный, что такой облик не вызовет у графини столь сильного раздражения, как изысканный городской наряд.

Валентина сидела в своей комнате и писала. Возможно, смутное предчувствие заставляло дрожать ее руку, но, выводя строки, адресованные сестре, она всем своим существом ощущала, что гонец, которому поручено доставить Луизе письмо, уже недалеко. При любом обычном для деревни шуме, будь то конский топот или лай собаки, она вздрагивала, вскакивала с места и бросалась к окну, призывая в сердце своем Луизу и Бенедикта, ибо в Бенедикте для нее словно воплотилась – вернее, так ей казалось, – часть души Луизы, отторгнутой от нее.

Когда наконец ее утомило это неодолимое волнение, когда она захотела отвлечься, слух ее вновь очаровал прекрасный чистый голос, голос Бенедикта, который она уже слышала ночью на берегах Эндра. Перо выпало из ее пальцев. С восхищением внимала она наивной, незатейливой мелодии, от которой напрягся каждый ее нерв. Голос Бенедикта доносился с тропинки, огибавшей ограду парка и спускавшейся с крутого пригорка. Отсюда, с этой высоты, голос певца, перелетавший через верхушки деревьев, был отчетливо слышен. Он выводил слова деревенской песенки, очевидно желая предупредить Валентину о своем появлении:

Послушай, пастушка Соланж, Призывную горлинки песню…

По натуре Валентина была весьма романтичной особой, сама, впрочем, об этом не догадываясь, ибо девичье сердце еще не познало любви. Но в те минуты, когда она бестрепетно предавалась чистому, целомудренному чувству, она становилась беззащитной, жаждала всего, что хоть отдаленно напоминало приключение. Воспитанная в строгости, приученная соблюдать холодные и чопорные обычаи, так редко имела она случай наслаждаться свежестью чувств и поэзией, свойственной ее возрасту!

Прячась за гардиной, она вскоре заметила Бенедикта, спускавшегося с пригорка. Никто не назвал бы Бенедикта красавцем, но изящество его фигуры бросалось в глаза. Деревенский костюм, который он носил не без театральности, легкий, уверенный шаг по самому краю обрыва, огромный белый пес в рыжих подпалинах, прыгавший вокруг хозяина, а особенно песня – призывная и захватывающая – с лихвой восполняли не идеальное по красоте лицо. Появления юноши на фоне этого сельского пейзажа, который в силу ухищрений искусства, этого извечного грабителя природы, походил на оперную декорацию, оказалось вполне достаточно, чтобы смутить юную головку и придать волнующий оттенок загадочности простой церемонии доставки письма.

Валентину так и подмывало сбежать в парк, открыть калитку, выводившую на тропку, по которой шел посланник, нетерпеливо протянуть руку за письмом – она почти не сомневалась, что его несет Бенедикт. Но это был бы довольно опрометчивый поступок. Мысль более похвальная, нежели предчувствие опасности, удержала ее: она побоялась дважды нарушить семейные запреты, идя навстречу приключению, отказаться от которого, однако, была не в силах.

Итак, она решила ждать второго сигнала, чтобы спуститься вниз, и вскоре весь замок огласил злобный собачий лай. Это Бенедикт стравил своего пса с хозяйским, желая объявить о своем приходе как можно более шумно.

Валентина быстро спустилась вниз; интуиция подсказала ей, что Бенедикт предпочтет обратиться к маркизе, так было бы естественнее. Поэтому-то Валентина поспешила к бабушке, которая любила подремать на канапе в салоне, и, осторожно разбудив старушку, под каким-то предлогом уселась с ней рядом.

Через несколько минут слуга доложил, что пришел племянник Лери и просит разрешения предстать перед маркизой, засвидетельствовать ей свое почтение и преподнести дичь.

– Без его почтения я уж как-нибудь обойдусь, – ответила старая сумасбродка, – а вот дичину приму охотно. Пусть войдет.

Часть вторая

10

При виде юноши – своего соучастника, присутствие которого она сама поощрила, ибо намеревалась получить от него и вручить ему на глазах у бабушки секретное послание, – Валентина почувствовала укоры совести. Она невольно покраснела, и отсвет ее румянца как бы пал на щеки Бенедикта.

– Ах, это ты, мой мальчик! – произнесла маркиза, положив на софу свою коротенькую пухлую ножку жестом жеманницы времен Людовика XV. – Входи, будешь гостем. Ну, как у вас на ферме дела? Как тетушка Лери и твоя миленькая кузина? Как все прочие?

Не утруждая себя выслушиванием ответа, она погрузила руку в ягдташ, который Бенедикт сбросил с плеча.

– О, действительно, дичь чудесная! Ты сам ее подстрелил? Я слыхала, что, благодаря твоему попустительству, Триго браконьерствует потихоньку на наших землях. Но за такую добычу ты заслуживаешь полного отпущения грехов…

– А вот эта случайно попалась в мои силки, – сказал Бенедикт, вынимая из-за пазухи живую синичку. – Так как это очень редкая разновидность синицы, я подумал, что мадемуазель присоединит ее к своей коллекции, поскольку она увлекается естественными науками.

Передавая птичку Валентине и делая вид, будто боится упустить свою пленницу, он действовал с наигранной осторожностью и медлительностью. А сам, воспользовавшись благоприятным моментом, сумел передать письмо. Валентина отошла к окну, как бы намереваясь получше разглядеть синичку, и незаметно спрятала письмо в карман.

– Но тебе, должно быть, жарко, милый? – сказала маркиза. – Поди в буфетную, выпей там чего-нибудь, освежись.

Валентина заметила, что на губах Бенедикта промелькнула высокомерная улыбка.

– Может быть, вы предпочли бы выпить воды с гранатовым соком? – живо спросила она.

И, взяв графин, стоявший на столике за спиной маркизы, она налила напиток в стакан, чтобы собственноручно попотчевать гостя. Поблагодарив ее взглядом, Бенедикт обогнул софу и взял стакан, счастливый уже тем, что может притронуться к хрусталю, которого коснулась белоснежная ручка Валентины.

Маркиза вдруг закашлялась, и Бенедикт быстро и тихо спросил Валентину:

– Что ответить на просьбу, заключающуюся в этом письме?

– Какова бы ни была эта просьба, ответьте «да», – сказала Валентина, испуганная его смелостью.

Бенедикт обвел внимательным взглядом богато и изящно убранный салон – ясные, как родниковая вода, зеркала, натертый до блеска паркет, изысканные и роскошные вещицы, о назначении которых на ферме даже не имели представления. Не впервые попадал он в богатый дом, и сердце его не стиснула зависть при виде всех этих безделушек, подарков фортуны, что непременно случилось бы с Атенаис. Тем не менее ему невольно пришла в голову мысль, ранее никогда его не посещавшая: общество воздвигло между ним и мадемуазель де Рембо неодолимую преграду.

«К счастью, – подумал он, – встречи с ней не сулят мне ни опасностей, ни страданий. Никогда я не влюблюсь в нее».

– Ну что ж, девочка, сядь за фортепьяно и спой опять тот же романс, который ты не успела мне давеча допеть.

Старуха маркиза прибегла к этой ловкой выдумке, желая дать понять Бенедикту, что тому пора идти в людскую.

– Дорогая бабушка, – возразила Валентина, – вы же знаете, какая я певица, но если вы любите хорошее пение, если хотите получить истинное удовольствие, попросите спеть нашего гостя.

– Вот как? – удивилась маркиза. – Но откуда ты это знаешь, внучка?

– Мне говорила Атенаис, – ответила Валентина, потупив взор.

– Что же, если это верно, мой мальчик, доставь мне это удовольствие, – сказала маркиза, – попотчуй меня деревенской песенкой. Пусть уши мои отдохнут от этого Россини, в котором я ровно ничего не смыслю.

Бенедикт слегка смутился при мысли, что на звук его голоса в гостиную может явиться гордячка графиня, но он был тронут стараниями Валентины, стремившейся удержать его здесь подольше и даже усадившей в кресло, ибо маркиза, при всей своей снисходительности к простому люду, ни за что на свете не решилась бы предложить племяннику своего фермера присесть в ее присутствии.

Крышку фортепьяно открыли. Валентина села, поставив рядом со своим складным стулом второй – для Бенедикта. Но Бенедикт, стремясь показать ей, что не заметил обиды, предпочел петь стоя.

С первых же нот Валентина покраснела, затем побледнела, слезы навернулись ей на глаза. Однако постепенно она успокоилась, пальцы заскользили по клавишам, мелодия звучала в унисон пению, которому девушка с восторгом внимала.

Сначала маркиза слушала певца с удовольствием. Но так как дух праздности не позволял ей долго сидеть на одном месте, она вышла из гостиной, потом вошла, потом снова вышла.

– Эту песню, – проговорила Валентина, оставшись в одну из этих отлучек наедине с Бенедиктом, – особенно часто пела мне сестра, когда я была еще ребенком, и я нарочно просила Луизу сесть на самую вершину холма, чтобы послушать, как эхо повторяет ее голос. Я запомнила эту песню навсегда, и сейчас, когда вы затянули ее, я чуть было не заплакала.

– Я запел ее с умыслом, – ответил Бенедикт, – я как бы говорил с вами от имени Луизы…

Но имя это замерло на губах Бенедикта, так как в гостиную вошла графиня. При виде дочери в обществе незнакомого юноши она окинула обоих удивленным взглядом. Сначала она не узнала Бенедикта, на которого даже не взглянула во время праздника, и от неожиданности застыла на месте. Потом, признав в нем своего дерзкого вассала, осмелившегося запечатлеть поцелуй на щеке ее дочери, она, бледная и трепещущая, шагнула вперед, попыталась было заговорить, но внезапные спазмы сдавили ей горло, что уберегло Бенедикта от ее гневной вспышки. Серая борзая графини дерзко приблизилась к охотничьему псу Бенедикта, пыльному, тяжело дышавшему от жары, – он, не церемонясь, разлегся под фортепьяно. Этот рассудительный и спокойный пес по кличке Перепел дал обнюхать себя с головы до ног и в ответ на все оскорбительные действия хозяйки только молча демонстрировал в оскале свои длинные белые клыки. Но когда высокомерная и неучтивая борзая решила перейти к оскорблению действием, Перепел, не спускавший обиды никому, только что отбившийся во дворе замка от нападок трех догов, поднялся и повалил свою изящную противницу на пол. Борзая с жалобным визгом бросилась к хозяйке, ища защиты. Это происшествие дало Бенедикту возможность ретироваться, под благовидным предлогом увести с глаз растерявшейся графини дерзкого Перепела якобы затем, чтобы задать ему трепку, хотя в душе юноша благодарил пса за его достойное поведение.

Когда Бенедикт вышел, сопровождаемый обиженным визгом борзой, глухим рычанием Перепела и трагическими восклицаниями графини, он наткнулся на маркизу, которая, дивясь всему этому гаму, спросила, что случилось.

– Мой пес чуть не загрыз борзую графини, – ответил Бенедикт притворно печальным голосом и скрылся.

Он возвращался домой, ощущая накопившуюся ненависть, к которой примешивалась ирония по поводу замашек знати, и не без горечи посмеивался над утренним происшествием. Вместе с тем он показался себе жалким, особенно когда припомнил, что, предвидя оскорбления куда более страшные, прощаясь с Луизой несколько часов тому назад, кичился своим язвительным хладнокровием. В конце концов он решил, что самым смешным персонажем во всем этом приключении все же оказалась графиня, и вернулся на ферму в веселом расположении духа. Слушая его рассказ, Атенаис хохотала до слез; Луиза плакала, услышав о том, как Валентина приняла ее письмо и сразу узнала ту песенку, что спел ей Бенедикт. Но Бенедикт не осмелился похвастать своим визитом в присутствии дядюшки Лери. Не такой тот был человек, чтобы радоваться шутке, из-за которой можно было лишиться тысячи экю ежегодного дохода.

Тем временем маркиза, входя в гостиную, спросила:

– Что все это означает?

– Надеюсь, вы мне это объясните, – ответила графиня. – Разве вас не было здесь, когда пришел этот человек?

– Какой человек? – удивилась маркиза.

– Господин Бенедикт, – вмешалась сконфуженная Валентина, стараясь приободриться. – Матушка, он принес нам дичь, бабушка просила его спеть, а я ему аккомпанировала…

– Значит, он пел для вас, мадам? – обратилась графиня к свекрови. – Но, если не ошибаюсь, вы слушали его из соседней комнаты.

– Во-первых, его попросила не я, а Валентина, – ответила старуха.

– Странно, – бросила графиня, устремив на дочь проницательный взгляд.

– Матушка, – вся вспыхнув, проговорила Валентина, – я сейчас вам все объясню. Мое фортепьяно ужасно расстроено, вы сами знаете, а настройщика в округе нет; молодой человек – музыкант и, кроме того, умеет настраивать фортепьяно… Мне сказала об этом Атенаис, у нее тоже есть фортепьяно, и она часто прибегает к помощи своего кузена.

– У Атенаис есть фортепьяно! Молодой человек – музыкант! Что за странные истории вы мне рассказываете?

– Но это чистая правда, – подтвердила маркиза. – Вы просто не желаете понять, что сейчас во Франции все получают образование! Лери – люди богатые, они хотят развивать таланты своих детей. И хорошо делают, нынче это в моде; и смешно против этого возражать. Этот мальчик и впрямь прекрасно поет. Я слушала его из прихожей и получила удовольствие. Что, в сущности, произошло? Неужели вы думаете, что Валентине грозила опасность, когда я находилась всего в двух шагах от них?

– О мадам, – ответствовала графиня, – вы всегда самым неожиданным образом перетолковываете мои мысли.

– Что поделаешь, если они у вас такие странные! Возьмите хоть этот случай: ну чего вы так перепугались, застав свою дочь за фортепьяно в обществе мужчины? Разве заниматься пением такой уж грех? Вы меня упрекаете в том, что я оставила их на минуту одних, будто… О боже мой, неужели вы не разглядели этого мальчика? Не заметили, что он страшен, как смертный грех?

– Мадам, – возразила графиня, и в голосе ее прозвучало глубочайшее презрение, – легче всего истолковать таким образом мое неудовольствие, но, коль скоро мы все равно не можем сойтись во мнении по многим вопросам, я обращаюсь к своей дочери. Валентина, надеюсь, вы сами понимаете, что эти вульгарные мысли мне приписаны. Я достаточно хорошо изучила вас, дочь моя, и знаю, что подобный человек – не мужчина в ваших глазах и что не в его власти скомпрометировать вас. Но я не приемлю даже малейших нарушений приличий и считаю, что вы недостаточно блюдете правила. Поймите же, самое страшное на свете – это попасть в смешное положение. Вы по характеру чересчур благожелательны ко всем без исключения, ведете себя чересчур непринужденно с теми, кто ниже вас. Помните, что они вам за это не могут быть признательны, они лишь будут злоупотреблять вашими слабостями, и чем лучше с ними обращаешься, тем они становятся неблагодарнее. Поверьте опытности вашей матери и впредь следите за собой. Уже не в первый раз я делаю вам замечание по этому поводу, но повторюсь: вам следует вести себя с большим достоинством. Рано или поздно вы убедитесь в правильности такого подхода. Чернь не понимает, до какой грани ей дозволено дойти и где следует остановиться. Эта девочка Атенаис ведет себя с вами возмутительно фамильярно. Я терплю это, ибо она все-таки женщина. Но я была бы уязвлена, если бы ее жених в публичном месте обратился к вам развязным тоном. Этот юноша весьма дурно воспитан, как и все люди его класса, и ему совершенно не хватает такта. Господин де Лансак, который любит иной раз разыграть либерала, переоценил его, когда говорил с ним как с человеком разумным. Другой на его месте не пошел бы танцевать, а он предерзко поцеловал вас, дочь моя… Я не упрекаю вас за это, – добавила графиня, видя, что Валентина растерялась и вспыхнула, – я знаю, что вам самой была неприятна подобная дерзость, и если я ныне напоминаю вам об этом случае, то лишь затем, чтобы вы крепко-накрепко запомнили: важно держать на почтительном расстоянии всех этих людишек.

Во время этой речи маркиза, сидевшая в уголку, только плечами пожимала. Валентина, подавленная неумолимостью материнской логики, пробормотала в ответ:

– Матушка, ведь только из-за фортепьяно я решила, что… Я не подумала, что это неприлично…

– Если вести себя как подобает, не нарушать приличий, – ответила графиня, обезоруженная покорностью дочери, – то можно и позвать его. Вы говорили с ним о настройке?

– Я хотела, но…

– В таком случае пусть его вернут.

Графиня позвонила и велела привести Бенедикта, но ей сказали, что он уже далеко.

– Ничего не поделаешь, – проговорила графиня, когда слуга вышел из комнаты. – Самое главное вести себя так, чтобы он не вбил себе в голову, будто мы зовем его сюда ради его прекрасного голоса. Я настаивала и буду настаивать, чтобы его принимали здесь соответственно его положению, и ручаюсь: когда он явится сюда еще раз, я сама прослежу за этим. Дайте мне письменный прибор! Сейчас я ему объясню, чего мы от него хотим.

– По крайней мере будьте хотя бы любезны, – заметила маркиза, у которой инстинкт самосохранения заменял разум.

– Я знаю, как принято вести себя, мадам, – заявила графиня.

Она набросала наспех несколько строк и протянула их Валентине со словами:

– Прочитайте и велите отнести на ферму.

Валентина пробежала глазами записочку. Она гласила:

«Господин Бенедикт, не согласитесь ли Вы настроить фортепьяно моей дочери? Этим Вы доставите мне удовольствие. Имею честь приветствовать Вас.

Графиня де Рембо».

Валентина взяла в руки палочку сургуча и, сделав вид, что запечатывает листок, поспешно вышла из комнаты, неся раскрытую материнскую записку. Нет, она не пошлет этого дерзкого приказа! Разве так должно отплатить Бенедикту за всю его преданность? Можно ли обращаться с юношей, на челе которого она без боязни запечатлела сестринский поцелуй, как с лакеем? Порыв сердца одержал верх над благоразумием: вытащив из кармана карандаш и притаившись за дверью в пустой прихожей, она начертала несколько слов под запиской матери:

«О, простите, простите! Потом я объясню Вам, чем вызвано это приглашение. Приходите, не отказывайтесь прийти к нам. Во имя Луизы, простите!»

Она запечатала записку и вручила ее слуге.

11

Валентине удалось прочесть письмо Луизы только вечером. Это были пространные рассуждения по поводу тех нескольких фраз, которыми они сумели, к общей их радости, обменяться на ферме. Письмо дышало надеждой, выражало всю глубину чувств экспансивной, романтичной женщины. В каждой строчке говорилось о ее дружеской – подобной любовной – привязанности, полной милой ребячливости и возвышенного пыла.

Заканчивалось оно вот какими строками:

«Случайно мне стало известно, что твоя мать завтра отправляется с визитом к соседям. Из-за жары она выйдет из дому только к вечеру. Попытайся отказаться ехать с ней и, как только стемнеет, приходи на большой луг, ближе к опушке Ваврейского леса. Луна взойдет не раньше полуночи, впрочем, в тех краях никогда нет ни души».

На следующий день около шести часов вечера графиня отправилась в гости, велев Валентине лечь в постель и наказав маркизе проследить за тем, чтобы внучка приняла горячую ножную ванну. Но старуха, заявив, что она, слава богу, воспитала семерых детей и умеет лечить мигрень, тут же забыла о приказе невестки, как забывала обо всем, что не касалось ее самой. Верная давним привычкам ублажать свое тело, она вместо внучки приняла ванну и, кликнув компаньонку, велела той читать себе вслух роман Кребийона-сына[9]. Когда сумерки окутали окрестные холмы, Валентина украдкой выскользнула из дома. Она надела коричневое платье, чтобы не выделяться на фоне темной зелени, повязала косыночкой свои роскошные белокурые волосы, которыми свободно играл теплый вечерний ветерок, и стала быстро пересекать луг.

Луговое раздолье простиралось в длину примерно на полулье, местами его пересекали широкие ручьи, стволы поваленных деревьев заменяли мостики. В темноте Валентина несколько раз чуть было не упала в воду. То подол ее платья цеплялся за невидимые колючки, то нога уходила в обманчивую с виду тину, затягивавшую поверхность ручья. Легкая ее поступь поднимала рои ночных бабочек; трещотка цикада замолкала при ее приближении, иной раз со старой ивы шумно срывался проснувшийся филин, и Валентина вздрагивала всем телом, ощутив на своем лбу прикосновение мягкого мохнатого крыла.

Впервые в жизни девушка рискнула одна, без спросу, покинуть ночью родительский дом. Хотя душевный подъем придавал ей силы, страх порою овладевал ею, и она, как на крыльях, неслась по лугу, перепрыгивая через небольшие ручейки.

В указанном месте она увидела Луизу, с нетерпением ее поджидавшую. После нежных объятий, длившихся с минуту, сестры уселись на краю рва и завели беседу.

– Опиши мне всю свою жизнь с тех пор, как нас с тобой разлучили, – попросила Валентина.

Луиза поведала о своих скитаниях, горестях, о своем одиночестве и нищете. Когда ей минуло шестнадцать лет, ее отправили в Германию к одной дальней родственнице и назначили содержание слишком незначительное, чтобы она могла ощущать себя независимой. Не выдержав общества тиранки дуэньи, Луиза сбежала в Италию, где смогла кое-как просуществовать, работая и соблюдая жестокую экономию. Достигнув совершеннолетия, она вступила во владение наследством – более чем скромным, ибо все фамильное состояние принадлежало графине. Даже родовые земли Рембо, выкупленные ею, перешли в собственность вдовы, и старуха мать покойного генерала обязана была своим безбедным существованием лишь «благодеяниям» невестки. Поэтому-то бабка всячески старалась с ней ладить и отступилась от Луизы, боясь очутиться в нужде.

Как ни мала была сумма, полученная молоденькой девушкой, она показалась ей несметным богатством: ведь отныне ей вполне хватало денег на удовлетворение своих потребностей, которые она научилась сдерживать. Некое обстоятельство – какое именно, Луиза сестре не объяснила – побудило ее вернуться в Париж, где она прожила шесть месяцев; там же услышала она о предстоящей свадьбе Валентины. Не устояв перед желанием повидать родные места и сестру, она послала письмо своей нянюшке, тетушке Лери, и эта добрая, любвеобильная женщина, единственная, с кем Луиза хоть и не часто, но переписывалась, пригласила ее погостить месяц-другой тайком на их ферме. Луиза охотно согласилась, боясь, что свадьба Валентины воздвигнет в скором времени еще одно непреодолимое препятствие между ней и сестрой.

– Бог с тобой! – вскинулась Валентина. – Напротив, это станет началом нашего сближения. Луиза, ты многое рассказала мне о своей жизни, но умолчала об одном, крайне интересующем меня обстоятельстве… Ты не сказала мне, что…

И Валентина запнулась, будучи не в силах произнести даже одно-единственное слово, касающееся рокового проступка сестры, который, не задумываясь, она смыла бы собственной кровью. Она чувствовала, что язык не повинуется ей, а на лбу проступила жгучая испарина.

Луиза поняла все, и, хотя всю жизнь она испытывала мучительные угрызения совести, ни разу еще ни один упрек не впивался так больно острым шипом в ее сердце, как теперешнее замешательство и молчание сестры. Уронив голову на руки, Луиза, чье сердце ожесточили несчастья, подумала, что одним своим недоговоренным вопросом Валентина причинила ей боль, несравнимую с той, что причиняли до сих пор все люди, вместе взятые. Но она тут же спохватилась, поняв, что Валентина просто чрезмерно деликатна, и догадалась, чего стоило этому целомудренному созданию настаивать на откровенном признании, а тем более выслушать его.

– Ну что ж, Валентина! – сказала она, обвивая рукой шею девушки.

Валентина прильнула к ее груди, и сестры залились слезами.

Потом Валентина утерла слезы, неимоверным усилием воли преодолела свою девичью непреклонность, желая исполнить новую, возвышенную роль великодушной и мудрой подруги Луизы.

– Скажи, – мягко заговорила она, – ведь где-то же есть существо, осветившее всю твою жизнь, существо, даже имени которого я не знаю, но которое, как мне порой кажется, я люблю всей душой и которому готова отдать свою нежность.

– Значит, ты хочешь, чтобы я тебе все рассказала, о моя отважная сестренка! А я-то думала, что никогда не решусь сообщить тебе о его существовании. Но, как я вижу, величие твоей души во много раз превосходит самые смелые мои чаяния. У меня есть сын, мы с ним никогда не расставались, я сама его воспитала. Я отнюдь не пыталась скрыть свой грех, что было бы нетрудно сделать, стоило удалить его от себя или не давать ему своего имени. Но он следовал за мной повсюду, и повсюду его присутствие напоминало людям о моей беде и моем раскаянии. И поверишь ли, Валентина, в конце концов я стала считать делом чести открыто называть себя его матерью, и все справедливые души отпускали мне мои грехи именно благодаря моему мужеству.

– Даже не будь я твоей сестрой, а также и твоей дочерью, – заявила Валентина, – я хотела бы быть в числе этих справедливых людей. Но где же он?

– Мой Валентин остался в Париже, он учится в коллеже. Поэтому-то я и покинула Италию и, решив повидаться с тобой, оставила его на месяц одного. Мой сын, Валентина, прекрасен, у него большое любящее сердце, он знает тебя и страстно желает обнять ту, чье имя носит, на кого он так похож. Он такой же белокурый, такого же спокойного нрава, как ты, и в четырнадцать лет он ростом уже почти с тебя… Скажи, когда ты выйдешь замуж, захочешь ли ты, чтобы я его к тебе привезла?

Валентина ответила сестре шквалом поцелуев.

Незаметно пролетели два часа, посвященные не только воспоминаниям о минувших годах, но и планам на будущее. Со всем пылом юности Валентина верила в его лучезарность, а Луиза, не столь в этом убежденная, умолчала о своих сомнениях. Вдруг на фоне темно-синего ночного неба у края оврага показалась чья-то черная тень. Валентина вздрогнула, и с уст ее сорвался испуганный крик. Но Луиза, положив ладонь на руку сестры, проговорила:

– Успокойся, это наш друг Бенедикт.

В первую минуту Валентину неприятно смутило его появление. Ей почудилось, что отныне по какой-то неясной закономерности любое событие ее жизни будет так или иначе связано с этим юношей. Однако, поразмыслив, она поняла, что присутствие Бенедикта в этой глуши вполне уместно, а главное, он проводит Луизу до фермы, находящейся отсюда более чем в одном лье. Она невольно отметила про себя почтительную деликатность юноши, который не позволил себе нарушить беседу сестер. Чем, как не преданностью, можно объяснить то, что он простоял на страже целых два часа? Учитывая все это, будет вопиющей неблагодарностью отнестись к нему холодно. Валентина прояснила Бенедикту ситуацию с запиской матери, взяла всю вину на себя и умоляла его перед визитом в замок запастись немалой дозой терпения и философского спокойствия. Бенедикт, смеясь, заверил, что будет стоек, и они с Луизой немного проводили Валентину, а затем отправились на ферму.

На следующий день он явился в замок. По счастливой случайности, порадовавшей Бенедикта, мигрень на сей раз поразила мадам де Рембо, но у нее, в отличие от Валентины, действительно разболелась голова, и ей пришлось остаться в постели. Таким образом, все сложилось гораздо удачнее, чем Бенедикт мог надеяться. Когда он узнал, что графиня не поднимется до вечера, он принялся за разборку фортепьяно, вынул все клавиши, после чего заявил, что следовало бы обновить замшу на молоточках и заменить несколько проржавевших струн, – словом, обеспечил себя работой на целый день. Валентине было необходимо помогать ему – подавать ножницы, наматывать проволоку на катушки, ударять по клавишам, чтобы проверить их звучание, словом, она возилась с инструментом больше, чем за всю свою жизнь. С другой стороны, выяснилось, что Бенедикт менее искусный настройщик, чем Валентина описала его матери. Он порвал не одну струну, брался крутить не тот колышек, какой следовало, и не раз ради правильного звучания одной-единственной ноты нарушал гармонию целой гаммы. Тем временем старуха маркиза входила и выходила из комнаты, кашляла, дремала, и чем больше их сторожила, тем свободнее они себя чувствовали. Бенедикт провел восхитительный день. Валентина была так мила, так чистосердечно весела, так непритворно предупредительна в отношении Бенедикта, что немыслимо было чувствовать себя неловко в ее обществе. Кроме того, по неизвестной причине оба уже через час отбросили по молчаливому согласию светские манеры. Между ними установились дружески-беззаботные отношения. Они смеялись над неловкостью друг друга, их пальцы то и дело встречались на клавиатуре, но жизнерадостность гнала прочь волнение, и они иной раз даже спорили – совсем как старые друзья. Наконец к пяти часам фортепьяно было настроено, и Валентина немедленно изобрела новый повод удержать в замке Бенедикта. В этом юном сердце нашлось место, пусть ничтожно малое, для лицемерия. Зная, что от графини можно добиться многого преувеличенной почтительностью, девушка проскользнула к ней в спальню.

– Матушка, – начала она, – господин Бенедикт уже шесть часов возится с моим фортепьяно и еще не кончил работу, а мы садимся сейчас за стол, вот я и подумала – неудобно отсылать этого молодого человека в людскую, коль скоро вы никогда не отсылаете туда его дядю и даже велите подавать ему вино к нашему столу. Как мне поступить? Я не посмела пригласить его к обеду, так как не знала, сочтете ли вы это приличным.

Та же самая просьба, только поданная иначе, более требовательно, встретила бы холодный отпор. Но графиня предпочитала добиваться немедленного выполнения своих приказов, нежели безропотного подчинения своей воле. Таково одно из свойств тщеславия: властолюбец желает, чтобы господство его принималось с почтением и даже с любовью.

– Ничего тут неприличного нет, – возразила графиня. – Раз он сразу же явился по моему зову и работал добросовестно, с нашей стороны будет вполне справедливым оказать ему некоторое внимание. Идите, дочь моя, и пригласите его от моего имени.

Торжествующая Валентина вернулась в гостиную, радуясь, что может сделать хоть что-то приятное от имени матери, и притворилась, что приглашение полностью исходит от графини. Искренне изумленный Бенедикт колебался, не зная, принять ли ему приглашение. Уговаривая его, Валентина несколько превысила полученные ею от матери права. Когда они втроем шли к столу, маркиза шепнула на ухо внучке:

– Неужели твоей матери действительно пришла в голову такая благородная мысль? Меня начинает беспокоить ее состояние. Неужели она действительно серьезно больна?

Валентина не разрешила себе улыбнуться в ответ на эту ядовитую шутку. Будучи поверенной этих двух женщин, поочередно выслушивая их взаимные упреки и неприязненные замечания, Валентина чувствовала себя словно утес, о который ударяются с силой два враждебных потока.

Обед длился недолго, зато прошел весело. Кофе перешли пить в беседку. К концу трапезы маркиза обычно приходила в благодушное состояние. В ее время некоторые молодые дамы, чье легкомыслие прощалось ради их прелести, а возможно, в расчете на то, что их бойкое поведение рассеет скуку праздного и пресыщенного общества, открыто проявляли игривость самого дурного тона; считалось даже, что иным миленьким личикам идет роль проказниц. Центром этого дамского кружка была мадам де Прованс, которая «изрядно глушила шампанское». А веком раньше мадам, невестка Людовика XIV, добродетельная и честная немка, больше всего обожавшая чесночную колбасу да пивной суп, восхищалась способностью придворных дам Франции, и в первую очередь герцогини Беррийской, пить достаточно много без всяких неприятных последствий и не моргнув глазом переносить даже вино Констанцы и венгерский мараскин.

За десертом маркиза окончательно развеселилась. Она завладела разговором с легкостью и естественностью, присущей людям, много повидавшим на своем веку, что заменяет им природный ум. Бенедикт только диву давался. Говорила она на языке, который, по его мнению, был не свойствен ни ее сословию, ни женскому полу. Маркиза употребляла весьма вольные словечки, но ухитрялась никого не шокировать – так просто и непринужденно они слетали с ее уст. Она рассказала несколько забавных историй, продемонстрировав ясность памяти, и с завидной находчивостью щадила слух внучки, описывая весьма рискованные ситуации. Несколько раз Бенедикт испуганно вскидывал на девушку глаза, но при виде ее невозмутимого спокойствия, свидетельствовавшего о полном неведении, он решил, что, возможно, и сам чего-то не понял и что это его собственное воображение придало словам маркизы такой смысл. Под конец его совсем уж ошеломило это удивительное сочетание изысканных манер и безнравственности, явное попирание принципов и одновременно уважение приличий. Мир, в котором жила маркиза, рисовался перед ним словно окутанный дымкой грез, но он отказывался этому верить.

Еще долго они сидели в беседке. Потом Бенедикт решил испробовать фортепьяно и спел несколько песен. Ушел он довольно поздно, дивясь установившейся между ним и Валентиной близости, чувствуя волнение, причины которого и сам не знал, но которое непрестанно вызывало в его мозгу образ столь прекрасной и доброй девушки, что не любить ее было невозможно.

12

Через несколько дней после описываемых событий госпожа де Рембо была приглашена префектом на торжественный прием, который устраивался в главном городе департамента в честь герцогини Беррийской, не то отправлявшейся, не то возвращавшейся из очередного своего веселого путешествия. Этой ветреной и грациозной даме, которой удалось завоевать всеобщую любовь невзирая на явно неблагоприятные времена, прощалась непомерная расточительность за одну ее улыбку.

Графиня попала в число избранниц, которых решено было представить герцогине. Все они должны были сидеть за ее особым столом. Таким образом, по мнению самой графини, не принять приглашение было нельзя, и ни за какие блага мира она не отказалась бы от этого приятного путешествия.

С раннего детства мадемуазель Шиньон, дочь богатого купца, мечтала о почестях; она страдала при мысли, что со своей красотой и истинно королевской осанкой, со своей склонностью к интригам и непомерным тщеславием вынуждена изнемогать от скуки в доме своего отца-буржуа, крупного финансиста. Выйдя замуж за генерала, графа де Рембо, она порхала в вихре развлечений среди высшей знати Империи. Это была ее стихия – она была создана именно для того, чтобы блистать в этом кругу. Тщеславная, ограниченная, невежественная, но умеющая пресмыкаться перед сильными мира сего, красивая величественной и холодной красотой, для которой, казалось, была создана тогдашняя мода, она быстро постигла все тайны светского этикета и ловко приспособилась к нему. Она обожала роскошь, драгоценности, церемонии и торжества, но не желала наслаждаться очарованием домашнего уюта. Никогда это пустое и надменное сердце не ценило прелести семейной жизни. Луизе исполнилось десять лет, когда мадам де Рембо стала ее мачехой; девочка была слишком развита для своего возраста, и мачеха со страхом поняла, что лет через пять дочь мужа станет ее соперницей. Поэтому она отправила падчерицу с бабушкой в замок Рембо и дала себе клятву никогда не вывозить ее в свет. После каждой встречи, видя, как хорошеет Луиза, графиня вместо прежней холодности относилась к падчерице со все большей неприязнью и даже отвращением. Наконец, как только ей представился случай обвинить несчастную девушку в проступке, который, пожалуй, можно было бы извинить тем, что Луиза росла без присмотра, графиня прониклась к ней лютой ненавистью и с позором изгнала из родительского дома. Кое-кто в свете утверждал, что причина этой вражды совсем иная. Господин де Невиль, соблазнитель Луизы, убитый затем на дуэли отцом бедняжки, был, как говорили, одновременно любовником и графини, и ее падчерицы.

После падения Империи для мадам де Рембо началась иная жизнь – почести, празднества, удовольствия, лесть – все исчезло, будто сон, и как-то поутру она проснулась всеми забытая и никому не нужная в легитимистской Франции. Многие оказались более ловкими и подобострастно приветствовали новую власть, благодаря чему их вознесло на вершину почестей, но графиня, которая из-за отсутствия здравомыслия всегда следовала первым, обычно неистовым порывам, совсем потеряла голову. Она и не думала скрывать от тех, кто считался ее подругами и спутницами на празднествах, свое презрение к «пудреным парикам», к возрожденным кумирам. Подруги испуганно вскрикивали, слушая злопыхательства графини, они отворачивались от нее, как от еретички, и изливали свое негодование в туалетных комнатах, в тайных покоях королевской семьи, где были приняты и где их голоса звучали достаточно веско при распределении должностей и богатств.

Когда новые правители награждали своих верных слуг, графиня де Рембо была забыта. Ей не досталось даже самой ничтожной должности фрейлины-камеристки. Не получив ранг королевской челяди, столь милый сердцу придворных, она удалилась в свое поместье и жила там, оставаясь бонапартисткой. В Сен-Жерменском предместье ее также перестали принимать как неблагонадежную. На ее долю остались лишь такие же, как она, выскочки, и приходилось принимать их за неимением лучшего. Но графиня во времена былого взлета питала к ним столь сильное презрение, что не обнаружила вокруг себя ни одной подлинной привязанности, которая могла бы вознаградить ее за все потери.

Пришлось ей в возрасте тридцати пяти лет открыть наконец глаза и увидеть всю ничтожность человеческой суеты, что было, пожалуй, чересчур поздно для женщины, чьи юные годы прошли в пьянящих утехах, пролетали так быстро, что она и оглянуться не успела. Она как-то сразу состарилась. Жизненный опыт не лишал ее иллюзий постепенно, поочередно, как обычно бывает с возрастом. Графиня на склоне лет познала лишь горечь сожаления и ожесточилась.

Последние годы жизнь превратилась для нее в муку, все стало предметом зависти и раздражения. Тщетно изощрялась она в насмешках над Реставрацией, тщетно вызывала в памяти минувший блеск, чтобы из духа противоречия едко критиковать поддельный блеск нового царствования; скука снедала эту женщину, жизнь которой была некогда сплошным праздником. Теперь она с горечью вынуждена была признать, что обречена лишь на жалкое прозябание у домашнего очага.

Она и раньше отмахивалась от домашних забот, сейчас же они стали ей ненавистны; дочь, которую она почти не знала, не способна была пролить бальзам на раны материнского сердца. Следовало бы воспитать это дитя в мыслях о будущем, но мадам де Рембо умела жить лишь минувшим. Парижский свет, так внезапно и так нелепо изменивший свои нравы и обычаи, говорил ныне на новом, непонятном ей языке, его развлечения были ей скучны или возмущали ее, а одиночество тяготило, пугало, доводило чуть ли не до лихорадочного бреда. Больная от гнева и тоски, она томилась на оттоманке, вокруг которой уже не пресмыкался ее собственный малый двор – миниатюрное подобие большого императорского двора. Ее товарищи по несчастью наведывались к ней оплакивать свои беды и лишь оскорбляли графиню, умаляя ее несчастья. Каждый из них уверял, что именно на его голову пала вся немилость этого злополучного времени и вся неблагодарность Франции. В этом мирке жертвы и оскорбленные пожирали друг друга.

Эти эгоистические взаимные обвинения лишь усугубляли болезненное и горькое состояние мадам де Рембо.

Изредка более удачливые приходили посочувствовать по старой дружбе и уверяли, что все милости Людовика XVIII не сумели стереть в их памяти воспоминаний о дворе Наполеона. Она же в отместку за их теперешнее процветание осыпала бывших подружек упреками, обвиняла в измене великому человеку, заявляла, что она-то, графиня, не изменяла ему, как они! Наконец, в довершение беды, повергшей графиню в оцепенение, она, вынужденная проводить целые дни среди зеркал, неподвижных и пустых, смотрясь в них ныне без пышных нарядов, без румян и бриллиантов, всем недовольная и поблекшая, вдруг убедилась, что ее красота и молодость ушли одновременно с Империей.

Ей исполнилось уже пятьдесят лет, и, хотя следы ушедшей красоты остались на ее лице в виде неясных иероглифов, тщеславие, что вечно живет в сердце подобных женщин, заставляло ее теперь страдать так остро, как, пожалуй, ни в какую иную пору ее жизни. Родная дочь, любовь к которой была, по сути, инстинктом, присущим даже самым извращенным натурам, самим своим существованием напоминала графине былые времена, заставляла сильнее ненавидеть сегодняшние. Она произвела девочку на свет с чувством омерзения, и когда при ней восхищались Валентиной, первым чувством графини была материнская гордость, зато вторым – безнадежное отчаяние.

«Ее жизнь как женщины только-только начинается, – думала она, – а моей пришел конец!»

И там, где графиня могла появляться одна, без Валентины, она чувствовала себя не столь несчастной. В этих случаях она, по крайней мере, избегала неуместно восхищенных взглядов, которые, казалось, говорили:

«В свое время вы были столь же прекрасны, я-то отлично помню расцвет вашей красоты».

Кокетство, однако, не настолько руководило графиней, чтобы она держала дочь взаперти, но стоило Валентине выказать хоть малейшее желание остаться дома, как графиня, возможно, не отдавая себе в том отчета, охотно принимала ее отказ, уезжала с легкой душой, и тогда ей свободнее дышалось в суетной атмосфере салонов.

И хотя оковы слишком забывчивого и безжалостного света принесли графине де Рембо лишь горечь разочарования, он все равно влек ее, как колесница труп. Где жить? Как убить время, как дождаться ночи, когда каждый день тебя старит, но ты все равно оплакиваешь его уход? Когда услады самолюбия уже позади, когда все побудители страсти иссякли, покорному рабу моды остается лишь единственная утеха – блеск люстр, суета, гул толпы. Пусть ушли грезы о любви и почестях, все равно остается потребность двигаться, шуметь, не спать по ночам, говорить: «Я была там вчера, я буду там завтра». Грустное зрелище представляют собой дамы в возрасте, скрывающие свои морщины под цветами и венчающие свое бескровное чело бриллиантами и страусиными перьями. Все у них ненастоящее – талия, цвет лица, волосы, улыбка; все уныло – драгоценности, румяна, веселость. Призраки, попавшие на сегодняшний бал прямо с сатурналий[10] минувшей эпохи, они присутствуют на нынешних банкетах словно затем, чтобы преподать молодости печальный философический урок, сказать ей: «И ваше время пройдет». Они цепляются за покидающую их жизнь, гонят прочь мысли об оскорбительном увядании, открыто выставляя его под обстрел оскорбительных взглядов. Женщины, достойные жалости, почти все не имеющие семьи, не имеющие сердца, – их встречаешь на всех празднествах, где они пытаются найти забвение в вине, воспоминаниях и шумной суете бала!

Графиня не имела сил отказаться от этой пустой, бездумной жизни, хотя тяготилась ее скукой. Она уверяла, что со светом покончено раз и навсегда, но не упускала возможности вновь погрузиться в привычную атмосферу. Когда ее пригласили на это провинциальное сборище, где должна была председательствовать принцесса, графиня была вне себя от счастья, но она скрыла свою радость под презрительно-снисходительной миной. В глубине души она даже лелеяла мечту вновь обрести милость власть предержащих, если, конечно, ей удастся привлечь к себе внимание герцогини и дать ей понять, насколько она, графиня де Рембо, выше, чем окружающие. К тому же дочь ее должна была в скором времени стать женой господина де Лансака, одного из фаворитов легитимистской партии. Давно пора было сделать первый шаг навстречу этой аристократии по крови, которая могла придать новый блеск ее аристократии чистогана. Госпожа де Рембо возненавидела знать лишь с той минуты, когда знать оттолкнула ее. Возможно, настал момент, когда по знаку принцессы все эти надутые аристократы смягчат свое отношение к графине.

Итак, она велела достать из недр гардеробов самые богатые наряды и драгоценности, размышляя притом, какими следует наделить Валентину, чтобы та не выглядела такой взрослой и сформировавшейся, какой была на самом деле. Но случилось так, что среди всех этих приготовлений Валентина, мечтавшая воспользоваться неделей свободы, выказала себя более проницательной и ловкой, чем когда-либо. Она начала догадываться, что мать не случайно так скрупулезно занимается ее туалетом и пытается нагромоздить непреодолимые трудности, лишь бы склонить Валентину остаться дома. А ядовитое замечание старухи маркизы о том, что ох как непросто вывозить в свет двадцатилетнюю дочку, окончательно открыло Валентине глаза. Поэтому-то она начала со страстью порицать глупую моду, празднества, поездки и префектов. Удивленная мать с одобрением слушала ее пылкие протесты и предложила отказаться от этой поездки, уверив, что тоже не поедет. Казалось, дело было улажено, но час спустя, когда дочь убрала картонки и прекратила сборы, госпожа де Рембо снова занялась своими приготовлениями, заявив, что, если все как следует обдумать, неразумно, а возможно, даже опасно не явиться к префекту и не быть представленной принцессе. Она, мол, согласна принести себя в жертву ради этого чисто политического шага, но освобождает дочь от неприятной ей повинности.

Валентина, которая за одну неделю обучилась науке хитрить, сумела скрыть свою радость.

На следующий день, как только колеса кареты, которую подготовили для графини, проложили на песке главной аллеи две колеи, Валентина бросилась к бабушке и попросила у нее разрешения провести целый день на ферме у Атенаис.

По словам Валентины, подружка пригласила ее, чтобы вместе позавтракать под открытым небом, и обещала, что для такого случая испекут пирог. Произнеся слово «пирог», Валентина спохватилась, но было поздно: старуха маркиза тоже пожелала принять участие в пиршестве. К счастью, она отказалась от своей затеи из-за жары и дальнего пути.

Валентина, выехавшая верхом, спешилась неподалеку от фермы, отослала слугу с лошадью домой, а сама, как горлинка, понеслась вперед меж цветущих кустов, которыми была обсажена дорога в Гранжнев.

13

Валентине удалось заранее предупредить Луизу о своем визите, поэтому-то вся ферма радостно прихорашивалась в ожидании гостьи. Атенаис поставила свежие букеты в синие стеклянные вазы, Бенедикт подстриг в саду деревья, прошелся граблями по дорожкам, починил скамейки. Тетушка Лери собственноручно испекла превосходное печенье, какое и не снилось самым искусным поварихам. Дядюшка Лери побрился и нацедил из бочки в погребе лучшего вина. Когда же Валентина, никем не сопровождаемая, бесшумно вошла в столовую, ее приветствовали криками радостного изумления. Она бросилась в объятия тетушки Лери, присевшей перед гостьей в реверансе, горячо пожала руку Бенедикту, как дитя попрыгала вместе с Атенаис и наконец повисла на шее у сестры. Никогда еще Валентина не чувствовала себя такой счастливой; вдали от взглядов матери, вдали от ее грозной ледяной суровости, сковывавшей каждый шаг, она и двигалась свободнее, и впервые жила полной жизнью. Валентина была кротким и добрым созданием, небеса допустили несомненную ошибку, поместив эту простую душу, чуждую всякого тщеславия, в палатах, где приходилось дышать искусственной атмосферой. Меньше чем кто-либо была она создана для роскоши, для триумфов и светской суеты. Напротив, она стремилась к скромным домашним радостям, и чем суровее упрекали ее за это, словно за некое преступление, тем больше жаждала она бесхитростного существования, почитая его земным раем. Если она и хотела выйти замуж, то лишь для того, чтобы иметь свой дом, детей, жить уединенно. Сердце ее жаждало настоящих привязанностей, пусть немногочисленных, пусть даже не слишком разнообразных. Ни одной женщине на свете семейные добродетели не казались только лишь долгом.

Но роскошь, в которой она жила, когда все ее желания, даже капризы, предупреждались заранее, не подразумевала для Валентины каких-либо домашних забот. Когда вокруг тебя двадцать слуг, как-то смешно заниматься хозяйством, к тому же можно быть обвиненной в скупости. Хорошо еще, что Валентине разрешили заботиться о птичьем дворе, и легко можно было разгадать ее нрав, видя, с какой заботой и любовью ухаживает она за своими крохотными питомцами.

Когда же Валентина очутилась на ферме, среди кур, охотничьих псов, козлят, когда она увидела Луизу за прялкой, тетушку Лери – за стряпней и Бенедикта – за починкой сетей, ей показалось, что наконец-то попала она в ту обстановку, для какой рождена. Ей тоже захотелось чем-нибудь заняться, но, к великому удивлению Атенаис, Валентина не села за фортепьяно, не предложила закончить изящную вышивку, а принялась довязывать серый чулок, валявшийся на стуле. Атенаис подивилась ее проворству и спросила, знает ли Валентина, для кого она с таким усердием вяжет чулок.

– Для кого? – заинтересовалась Валентина. – Понятия не имею, но все равно, для кого-нибудь из вас, ну хотя бы для тебя.

– Это для меня-то серые чулки? – презрительно отозвалась Атенаис.

– Значит, для тебя, сестрица? – спросила Валентина Луизу.

– Этот чулок я тоже вязала, – ответила Луиза, – но начала его тетушка Лери. А кому он предназначается, я не знаю.

– А если для Бенедикта? – заметила Атенаис, лукаво поглядывая на Валентину.

Бенедикт поднял голову, бросил работу и молча оглядел женщин.

Валентина вспыхнула, но сразу же овладела собой.

– Ну что ж, хотя бы и для Бенедикта, – сказала она, – я с радостью потружусь для него.

С этими словами она подняла на подругу смеющиеся глаза. Атенаис покраснела от досады. Непонятное чувство задиристой недоверчивости вдруг родилось в ее душе.

– Ай-ай-ай, – проговорила с опрометчивым прямодушием добрая Валентина, – видно, тебе это не слишком-то приятно. И впрямь, я виновата, Атенаис, я залезла в чужие владения, захватила принадлежащие тебе права. Ну так бери скорее работу и прости меня – не мое дело готовить приданое твоему жениху.

– Мадемуазель Валентина, – сказал Бенедикт, в душе которого все клокотало от досады на Атенаис, – если вам не претит поработать на самого скромного из своих вассалов, умоляю вас, продолжайте вязать. Хорошенькие пальчики Атенаис никогда не притрагиваются к таким грубым ниткам и не держат такие тяжелые спицы.

На черных ресницах Атенаис повисли слезинки. Луиза с упреком подняла глаза на Бенедикта. Удивленная Валентина оглядела всех троих поочередно, стараясь разгадать тайный смысл происходящего.

Если слова Бенедикта причинили такую острую боль молодой фермерше, то вовсе не потому, что в них заключался упрек в легкомыслии (к этим упрекам она уже давно привыкла), – Атенаис поразил покорно-фамильярный тон, каким ее кузен обратился к Валентине. В общих чертах Атенаис уже была известна история их первого знакомства, и до этой минуты ее ничто не тревожило. Но она не знала, что за это короткое время между ними успели установиться доверительные отношения, чего никогда бы не случилось без этих чрезвычайных обстоятельств. Ей было горько и странно слышать, как прирожденный бунтарь Бенедикт, не принимающий притязаний знати, именует себя покорнейшим вассалом мадемуазель де Рембо… Что же так изменило его принципы? Какую власть приобрела над ним Валентина?

Видя опечаленные лица, Луиза предложила до обеда сходить на Эндр половить рыбу. Интуитивно чувствуя свою вину перед Атенаис, Валентина ласково взяла ее под руку и побежала с ней по лугу. Искренней и любящей девушке вскоре удалось рассеять тучку, омрачившую душу Атенаис. Бенедикт, в простой блузе, нагруженный сетями, еле поспевал за девушками вместе с Луизой, и вскоре вся четверка добралась до берега реки, поросшего диким лотосом и мыльнянкой.

Бенедикт забросил невод. Молодой человек был ловок и силен. Когда дело касалось физического труда, в нем чувствовались мощь, отвага и безыскусное изящество, присущее крестьянину. Все эти качества ничуть не ценила Атенаис, привыкшая к тому, что окружающие ее люди обладают теми же достоинствами, но Валентина восприняла их как что-то сверхъестественное, что дало ей повод ставить этого юношу выше всех знакомых ей мужчин. Она испугалась, видя, как он пробирается по замшелому стволу ивы, клонившемуся к воде и поскрипывавшему под его ногой, а когда она заметила, как у него напряглись мускулы и он, ловко балансируя, избежал неминуемого падения и, не теряя хладнокровия, нащупал твердую землю, не видную среди высокой травы и камышей, сердце ее забилось от волнения, какое неизменно охватывает зрителя, когда на его глазах совершают что-нибудь опасное или ошеломительное.

Луиза и Валентина с ребяческим восторгом бросились к сверкавшему мириадами капель неводу, где билось несколько форелей, и с криками радости стали вынимать рыбу, а тем временем Атенаис, боясь испачкать руки или все еще гневаясь на своего кузена, укрылась в тени ольхи. Бенедикт, измученный жарой, уселся на грубо отесанный ствол ясеня, переброшенный через реку вместо моста. Три женщины разбрелись по лужайке, и каждая нашла себе занятие по вкусу. Атенаис рвала цветы, Луиза задумчиво бросала листья в бегущую воду, а Валентина, не привыкшая к свежему воздуху, солнцу и беготне, уселась, сморенная дремотой, среди высоких стеблей речного хвоща. Взор ее, рассеянно следивший за солнечным лучом, прорвавшимся сквозь листву и золотившим рябь воды, случайно упал на Бенедикта, который сидел шагах в десяти от нее, спустив ноги с мостика.

Нельзя сказать, чтобы Бенедикт был некрасив. Лицо его было бледное с желтоватым оттенком, как у всех, страдающих болезнью печени, разрез глаз чуть удлиненный, а сами они почти бесцветны, зато высокий лоб поражал своей необыкновенной чистотой. Возможно, из-за обаяния, которым наделены люди, обладающие внутренней силой, со временем привыкаешь ко всем недостаткам таких лиц и видишь лишь то, что есть в них привлекательного; именно такой своеобразной внешностью обладал Бенедикт. Его ровный цвет лица, казалось, был отражением внутреннего покоя, внушавшего уважение к этой душе, ничем не выдававшей своих порывов. Глаза его, в которых среди белой и полупрозрачной эмали плавал блеклый зрачок, хранили загадочное выражение, невольно возбуждавшее любопытство наблюдателя. Но они могли бы смутить и многомудрого Лафатера[11]: взгляд Бенедикта, казалось, без труда проникал в самую душу, но металлический блеск делал глаза непроницаемыми, когда он опасался нескромного внимания. Ни одна женщина, даже красавица, не могла выдержать блеска этих глаз, ни один враг не мог уловить в них даже намека на тайную слабость. Бенедикт принадлежал к той породе людей, которые в любой ситуации сохраняют достоинство. В отличие от многих, он мог позволить себе не думать о том, что выражает его лицо, не дурневшее от любых мыслей, – напротив, оно всех притягивало, как магнит. Ни одна женщина не могла смотреть на него равнодушно, и если женские уста порой отпускали колкости по поводу его внешности, еще долго память хранила общее впечатление от этого лица. Любой, встретивший Бенедикта впервые, долго провожал его взглядом, ни один художник не мог не восхититься его самобытностью, и все они желали запечатлеть его черты.

Сейчас, когда Валентина любовалась им, он казался погруженным в свои мысли, что было, по-видимому, привычным для него состоянием. Листва дерева, под которым он сидел, отбрасывала на его высокое чело зеленоватые блики, а взгляд, устремленный на воду, казалось, ничего не видел. На самом же деле Бенедикт рассматривал отражение Валентины на неподвижной глади затона. Он наслаждался такой возможностью, хотя облик, который он старался уловить, чуть затуманивался всякий раз, как легкий ветерок морщил поверхность воды; потом прелестное отражение постепенно восстанавливалось, становилось четким, и наконец, прекрасное и чистое, застывало в одном зеркале. Бенедикт ни о чем не думал, он просто созерцал и был счастлив, а в такие минуты он становился красивым.

Со всех сторон Валентина слышала, что Бенедикт дурен собой. В представлении провинциалов, где, по остроумному замечанию господина Стендаля, «красавец мужчина» непременно должен быть румяным и толстым, Бенедикт слыл самым обделенным из всех юношей. До сих пор Валентина как-то не приглядывалась к Бенедикту, она помнила лишь, какое он произвел на нее впечатление при первой встрече, а оно было не слишком благоприятным. Только сейчас, в эти минуты, она обнаружила в юноше невыразимое обаяние. Погруженная, как и он, в мечты, бездумные и туманные, она проявила не просто любопытство, а попыталась анализировать и сравнивать. Она обнаружила поразительное несходство между господином де Лансаком и Бенедиктом, но не стремилась понять, в чью пользу было это сравнение, она просто отметила это про себя. Красавец господин де Лансак был ее женихом, и она отнюдь не тревожилась тем, к чему может привести это нескромное созерцание; она не думала, что граф выйдет из него побежденным.

Однако же произошло именно это: Бенедикт, бледный, усталый, задумчивый, с растрепанной шевелюрой, в грубой одежде, весь перепачканный тиной, с загорелой шеей; Бенедикт, сидевший в небрежной позе среди пышной зелени над прекрасной речкой; Бенедикт, улыбавшийся от ощущения счастья, глядя на Валентину, хотя та не знала этого, – в эту минуту Бенедикт представлялся настоящим мужчиной, сыном природы, чье истинно мужское сердце могло трепетать от необузданной любви, человеком, забывшимся при созерцании прекраснейшего из творений, вышедшего из рук Божьих. Кто знает, какие магнетические токи плавали вокруг него в раскаленном воздухе, кто знает, какие таинственные, неуловимые, неуправляемые чувства вдруг заставили забиться наивное и чистое сердце молодой графини.

Господин де Лансак был денди и признанный красавец с правильными чертами лица, он был человеком редкого остроумия, прекрасным собеседником – смеялся к месту, всегда поступал тактично. На его лице, равно как и на его галстуке, не было ни морщинки, ни складочки, туалет, вплоть до последних мелочей, был для него делом столь же важным, столь же священным, как наиболее высокие дипломатические проблемы. Никогда он ничем не восхищался – во всяком случае, уже не восхищался, ибо повидал на своем веку величайших властителей Европы и холодно взирал на самых знатных особ. Он витал в самых высших сферах света и решал судьбы наций между десертом и кофе. Валентина видела его лишь в светском обществе, всегда в полной парадной форме, всегда подтянутого, благоухающего духами и подчеркивающего стройность своей талии. В нем она никогда не чувствовала мужчины; и утром, и вечером господин де Лансак оставался все тем же господином де Лансаком. Он вставал с постели секретарем посольства и ложился в постель секретарем посольства, никогда он не мечтал, никогда не забывался до такой степени, чтобы сделать необдуманный шаг; он был непроницаем, как Бенедикт, но с той лишь разницей, что графу нечего было скрывать, он не обладал своей, индивидуальной волей и мозг его удерживал лишь недоступные обычному человеку изыски дипломатии. Наконец, господин де Лансак, человек, лишенный благородных страстей, не знавший молодости чувств, уже увядший, внутренне иссушенный светской жизнью, был не способен оценить Валентину. Он всегда хвалил ее, но никогда ею не восхищался и ни разу не возбудил в ней того мгновенного неодолимого порыва, какой преображает, освещает, властно побуждает человека переменить свою жизнь.

Неосмотрительная Валентина! Она так мало знала, что такое любовь, что верила, будто любит своего жениха, правда, не страстно, но, как она думала, всей данной ей силою любви.

Раз этот человек не внушал ей никаких чувств, она считала, что сердце ее не способно испытывать сильные страсти; но здесь, под сенью деревьев, она уже ощутила любовь. Этот знойный живительный воздух пробудил ее кровь; поглядывая на Бенедикта, она чувствовала, как странный пламень, поднимавшийся от сердца, обжигал ее лицо, но, невинное дитя, она даже не понимала, что так смущает ее. Она не испугалась: она – невеста господина де Лансака, Бенедикт – жених своей кузины Атенаис. Все эти доводы были весьма убедительны; Валентина, с легкостью принимавшая любой свой долг, не желала верить, что в душе ее может родиться чувство, губительное для этого долга.

14

Какое-то время Бенедикт спокойно рассматривал отражение Валентины, но мало-помалу, повинуясь некоему мучительному чувству, еще более всепоглощающему, чем то, которое испытывала Валентина, он заставил себя переменить место и попытался отвлечься. Взяв невод, он снова закинул его, но поймать ему ничего не удалось, до того он был рассеян. Он не мог отвести глаз от глаз Валентины; нагибался ли он с кручи берега над рекой, смело перескакивал ли по ненадежным камням или шагал по гладкой и скользкой гальке, он все время ловил на себе испытующий взгляд Валентины, участливо, если можно так выразиться, выслеживавший его. Девушка не умела притворяться, да и считала, что в подобных обстоятельствах это было ни к чему, а Бенедикт трепетал под этим наивным и ласковым взглядом. Впервые в жизни он гордился своей силой и отвагой. Он перебрался через плотину, с которой бешено обрушивалась вода, и в три прыжка достиг противоположного берега. Он оглянулся – Валентина побледнела как полотно, и сердце Бенедикта преисполнилось гордости.

Но потом, когда они длинным обходным путем, через луга, отправились домой, Бенедикт, глядя на трех женщин, шагавших впереди, призадумался. Он понял, что из всех безумств самым ужасным, самым роковым и губительным для его мирного существования была бы любовь к мадемуазель де Рембо. Но полюбил ли он ее?

«Нет, – думал Бенедикт, пожимая плечами, – нет, я не так безумен, этого, слава богу, не произошло. Люблю я ее сегодня так же, как любил вчера, то есть братской, умиротворенной любовью».

На все прочее он предпочитал закрывать глаза и, поймав зовущий взгляд Валентины, ускорил шаг, решив насладиться той прелестью, которую она умела распространять вокруг себя и которая «не могла быть» опасной.

Было так жарко, что его дамы – все три весьма некрепкого сложения – вынуждены были отдохнуть в дороге. Они уселись в ложбинке, где было прохладно и где раньше протекал рукав реки, а теперь на тучной почве пышно разросся ивняк и полевые цветы. Бенедикт, измученный тяжелой ношей – неводом со свинцовыми грузилами, – бросился на землю невдалеке от дам. Но через несколько минут все три уже сидели рядом с ним, ибо все три его любили: Луиза – пламенно и признательно за то, что он устроил ей встречу с Валентиной, Валентина (по крайней мере, так она считала) – за встречу с Луизой, а Атенаис – сама по себе.

Но как только они уселись рядом с ним, сославшись на то, что тень здесь гуще, Бенедикт в свою очередь заявил, что его припекает солнце, и перебрался поближе к Валентине. Рыбу он нес в узелке из своего носового платка и утирал поэтому мокрый лоб галстуком.

– Вот уж удовольствие вытирать лицо галстуком, да еще из тафты! – заметила, посмеиваясь, Валентина. – Лучше взять для этой цели листья хмеля.

– Будь вы более человечны, вы проявили бы ко мне сочувствие, а не порицали бы меня, – отозвался Бенедикт.

– Возьмите мою косынку, – предложила Валентина. – Больше мне нечего вам предложить.

Бенедикт молча протянул руку. Валентина сняла косыночку, повязанную вокруг шеи.

– Вот вам мой носовой платок, – живо проговорила Атенаис, бросая Бенедикту батистовый платочек с кружевами и вышивкой.

– Ваш платок ни на что не годен, – заметил он, молниеносно схватив косынку Валентины, так что та не успела ее отобрать.

Он не удосужился даже поднять платок Атенаис, упавший рядом с ним на землю. Оскорбленная в своих лучших чувствах, Атенаис поднялась и, надувшись, побрела на ферму в одиночестве. Луиза, разгадавшая причину ее печали, бросилась вслед за девушкой, желая ее утешить, показать ей, сколь нелепа эта ревность, тогда как Бенедикт с Валентиной, даже не заметившие всей этой сцены, остались одни на склоне оврага, и разделяло их всего два шага. Валентина сидела и с притворным вниманием перебирала маргаритки, а Бенедикт, прилегший рядом, прижимал ее косынку то к своему разгоряченному лбу, то к шее, то к груди и время от времени бросал на девушку взгляды, пламень коих она ощущала, даже не поднимая глаз.

Она попала под электризующее воздействие тех флюидов, которые имеют волшебную власть над молодыми людьми их возраста – над теми, чьи сердца еще неопытны, воображение несмело, а чувства сохранили первозданную свежесть. Оба молчали, не позволяя себе ни слова, ни улыбки. Как зачарованная сидела не шевелясь Валентина, Бенедикт забылся, всем своим существом ощущая несказанное блаженство. Услышав голос окликнувшей их Луизы, оба с сожалением покинули этот блаженный уголок, где сердце с сердцем заговорило тайным, но повелительным языком любви.

Луиза подошла к ним.

– Атенаис рассердилась, – сказала она, – и вы, Бенедикт, плохо с ней обращаетесь, вы невеликодушны к ней. Валентина, дорогая, скажи ему это. Заставь хоть ты его оценить по достоинству привязанность Атенаис.

Будто ледяная рука сжала сердце Валентины. Она не могла бы объяснить, почему при словах Луизы вдруг возникло ощущение несказанной боли. Однако она тут же подавила это мимолетное ощущение и удивленно взглянула на Бенедикта.

– Стало быть, вы оскорбили Атенаис? – спросила она с обычным своим простодушием. – А я ничего не заметила. Что же вы натворили?

– Ровно ничего, – ответил Бенедикт, пожав плечами, – Атенаис просто сумасбродка!

– Нет, не сумасбродка, – сурово возразила Луиза, – это вы жестокий и несправедливый человек. Бенедикт, друг мой, не портите еще одним проступком сегодняшний день, столь сладостный для меня. Печаль нашей юной подружки омрачит наше с Валентиной счастье.

– Правда, правда, – подтвердила Валентина, взяв Бенедикта под руку, – по примеру Луизы, которая взяла его под другую руку. – Пойдем скорее к этой бедной девочке, и, если вы действительно виноваты перед ней, искупите вашу вину: пусть все мы будем счастливы сегодня.

Почувствовав прикосновение руки Валентины, Бенедикт вздрогнул. Он незаметно прижал эту ручку к своей груди, и так крепко, что отнять руку означало бы признаться, что волнение спутника замечено. Валентине благоразумнее было сделать вид, что она не чувствует прерывистого дыхания, бурно вздымавшего грудь юноши. Луиза все время торопила их, желая догнать Атенаис, но плутовка, заметив, что за ней идут, ускорила шаг. Если бы только бедная девушка могла заподозрить, каковы истинные чувства ее нареченного! Трепещущий, опьяневший от счастья, шел он между сестрами, одну из которых любил и уже готов был полюбить другую: между Луизой, которая совсем недавно пробудила в нем воспоминания о еще не прошедшей любви, и Валентиной, в присутствии которой он пьянел от только что вспыхнувшей страсти. Бенедикт и сам не знал, к какой из двух сестер его влечет больше, и временами ему казалось, что обе они одинаково дороги ему, – так щедро наделено любовью двадцатилетнее сердце! И обе они понуждали его бросить к ногам третьей чувство чистого восхищения, хотя, возможно, обе в душе жалели, что не вправе ответить на него. Несчастные женщины! Несчастное общество, где сердце может вкушать истинное счастье, лишь поправ долг и доводы разума!

На повороте дороги Бенедикт вдруг остановился и, не отпуская рук сестер, поглядел на них поочередно: сначала на Луизу – с выражением нежной дружбы, а затем на Валентину – не столь уверенно и не столь спокойно.

– Значит, вы хотите, – сказал он, – чтобы я пошел и успокоил эту капризную девочку? Хорошо, я пойду, чтобы доставить вам удовольствие, но, надеюсь, вы будете мне за это благодарны!

– Почему мы должны побуждать вас к тому, что обязана подсказать вам собственная совесть? – спросила Луиза.

Бенедикт с улыбкой посмотрел на Валентину.

– И в самом деле, – проговорила она с мучительным волнением, – разве Атенаис недостойна вашей любви? Ведь вы на ней женитесь!

Смятение чувств отразилось на высоком челе Бенедикта. Выпустив руку Луизы, он задержал руку Валентины и неприметно пожал ее.

– Никогда! – воскликнул он, поднимая взор к небесам, как бы клянясь ими в присутствии двух свидетелей.

Взгляд его, обращенный к Луизе, казалось, говорил: «Никогда мое сердце, которым вы владели, не загорится любовью к Атенаис!», а взгляд, обращенный к Валентине, сказал: «Никогда, ибо в моем сердце безраздельно царите вы!»

И он бросился догонять Атенаис, оставив сестер в замешательстве.

Надо признаться, его возглас – «никогда!» – произвел такое сильное впечатление на Валентину, что она еле устояла на ногах. Впервые радость столь эгоистичная, столь жестокая завладела тайниками этого великодушного сердца.

С минуту она стояла, не в силах тронуться с места, потом оперлась на руку Луизы, не догадываясь в простодушии своем, что ее дрожь может быть замечена сестрой.

– Что все это значит? – спросила Валентина.

Но Луиза была так поглощена собственными мыслями, что Валентине дважды пришлось повторить вопрос, прежде чем его услышали. Наконец Луиза призналась, что сама ничего не понимает.

В три прыжка Бенедикт настиг кузину и спросил, обняв ее за талию:

– Вы сердитесь?

– Нет, – ответила девушка, но по тону ее чувствовалось, что она сердита, и не на шутку.

– Какое вы еще дитя, – проговорил Бенедикт, – вы вечно сомневаетесь в моей дружбе.

– В вашей дружбе? – с досадой повторила Атенаис. – Я ее у вас не прошу.

– Значит, вы отвергаете ее? Что ж, в таком случае…

Бенедикт отошел в сторону. Побледнев и задыхаясь от волнения, Атенаис без сил опустилась на ствол старой, поваленной ветром ивы.

Юноша тут же приблизился к ней: не так уж он любил Атенаис, чтобы заводить с ней споры, и благоразумнее было воспользоваться минутой ее волнения, нежели зря терять время и оправдываться.

– Вот что, кузина, – проговорил он суровым тоном, обычно укрощавшим бедняжку Атенаис, – не пора ли вам перестать дуться?

– Значит, по-вашему, я дуюсь? – спросила та, заливаясь слезами.

Бенедикт нагнулся к кузине и запечатлел поцелуй на ее свежей, не тронутой загаром беленькой шейке. Юная фермерша задрожала от радости и бросилась в объятия кузена. Бенедикт испытывал чувство жесточайшей неловкости. И впрямь, Атенаис была прелестным созданием, больше того – она любила его, считая, что предназначена ему, и простодушно выказывала свою любовь. Принимая ее ласки, Бенедикт не мог не поддаться чувству польщенного самолюбия и чисто плотского наслаждения. Однако совесть настойчиво твердила ему, что он обязан навсегда оставить мысль о союзе с сей юной особой, – он понимал, что сердце его навеки отдано другой.

Он поспешно поднялся и, расцеловав Атенаис в обе щеки, повел ее навстречу подругам. Так обычно заканчивались все их размолвки. Бенедикт, который не желал, который не мог высказаться начистоту, предпочитал избегать объяснений, и с помощью чисто дружеских знаков внимания ему всегда удавалось успокоить легковерную Атенаис.

Присоединившись к подругам, невеста Бенедикта бросилась на шею Валентине. Ее отходчивое доброе сердечко не помнило зла, и Валентина, целуя юную фермершу, ощутила легкий укор совести.

И все же радость, написанная на лице Бенедикта, привела всех троих в веселое состояние духа. Хохоча и резвясь, они вернулись на ферму. Обед еще не был готов, и Валентина пожелала осмотреть овчарню, коровник, голубятню. Бенедикт не слишком интересовался всем этим, но совсем недавно был бы рад, если бы обязанности хозяйки взяла на себя его нареченная. Когда же он увидел, как мадемуазель де Рембо входит в стойла, гоняется за ягнятами, берет их на руки, ласкает любимых питомцев тетушки Лери, даже подносит своей белой ручкой хлеб волам, тупо на нее уставившимся, он улыбнулся вдруг пришедшей ему в голову приятной и жестокой мысли. Валентина, подумалось ему, более создана для роли его жены, нежели Атенаис; очевидно, произошла непоправимая ошибка при распределении ролей, и, несомненно, Валентина, будучи добропорядочной фермершей, научила бы его любить свой дом, семейную жизнь.

«Почему не она дочь тетушки Лери? – настойчиво преследовала его мысль. – Тогда бы мне и в голову не пришло получать образование, и я охотно отказался бы от пустой мечты вращаться в светском обществе. С радостью я стал бы крестьянствовать, вел бы разумное, полезное существование и, живя вместе с Валентиной в этой прекраснейшей долине, сделался бы поэтом и землепашцем – поэтом, чтобы воспевать ее, землепашцем, чтобы служить ей. О, с какой легкостью забыл бы я толпу, гудящую в ульях городов!»

Весь во власти подобных мыслей, он отправился вместе с Валентиной на гумно, где она с наслаждением вдыхала здоровый деревенский дух. Повернувшись к Бенедикту, она вдруг произнесла:

– Иной раз я и впрямь думаю, что рождена быть фермершей! О, как бы я наслаждалась этой простой жизнью, этими спокойными каждодневными занятиями. Я, как тетушка Лери, все делала бы сама, вырастила бы самый прекрасный в округе скот, развела бы хохлаток и коз, гоняла бы их пастись в кустарник. Если бы вы только знали, сколько раз в салонах, в самый разгар празднества, устав от гула толпы, я принималась грезить, будто бы я пастушка, сижу где-то в укромном уголке на поле и стерегу овец! Но звуки оркестра призывали меня принять участие в общей суматохе, и мои мечты развеивались, как дым.

Опершись на бортик кормушки с сеном, Бенедикт умиленно слушал ее; он дивился, что они с Валентиной думали одинаково, и она лишь озвучила самые заветные его чаяния.

Они были здесь одни. Бенедикт решил рискнуть и продолжить сказку.

– Но ведь для этого вам пришлось бы выйти замуж за крестьянина! – проговорил он.

– В наши дни нет больше крестьян, – ответила она. – Разве не все сословия могут получить нынче одинаковое образование? Разве Атенаис менее одарена, чем я? Разве мужчина ваших знаний не выше такой женщины, как я?

– Итак, у вас нет предрассудков относительно происхождения? – спросил Бенедикт.

– Раз я могу почувствовать себя фермершей, значит, эти предрассудки мне чужды.

– Это еще не довод – Атенаис рождена быть фермершей, а сетует, что не родилась графиней…

– О, на ее месте я бы только радовалась! – живо отозвалась Валентина.

И, опершись напротив Бенедикта о край яслей, она задумалась, уставившись в землю, и даже не подозревала, что Бенедикт готов был отдать каплю за каплей всю свою кровь за только что произнесенные ею слова.

Еще долго тешил Бенедикт свое воображение безумными и лестными для него картинами. Рассудок его замолк, убаюканный этой мирной тишиной, а радостные и обманчивые мечты проносились одна за другой. Он уже видел себя хозяином, супругом и фермером в Черной долине. Видел Валентину в роли своей подруги, хозяйки своего дома, ее – самую прекрасную свою собственность. Он мечтал с открытыми глазами, и несколько раз мечты уводили его столь далеко, что он чуть было не заключил девушку в объятия. Когда веселый говор предупредил его о приближении Луизы и Атенаис, он бросился в дальний конец гумна и укрылся за скирдами ржи. Здесь он разрыдался как дитя, как женщина. Никогда еще в своей осознанной жизни он так не рыдал, он оплакивал мечту, которая на миг вырвала его из мира действительности и, даровав ему несколько волшебных мгновений, наполнила душу таким счастьем, какого он еще не испытывал в реальной жизни. Когда он осушил слезы, когда вновь увидел Валентину, по-прежнему безмятежно кроткую, вопросительно и участливо глядевшую на него, он почувствовал себя вдвойне счастливым: он думал, что быть любимым наперекор людям и судьбе куда почетнее и радостнее, нежели добиться без труда и риска законной привязанности. Он с головой погрузился в обманчивое море желаний и на крыльях мечты вновь унесся в призрачную даль. За столом он сел рядом с Валентиной – так ему легче было воображать себе, что она хозяйка его дома. С какой охотой и удовольствием взяла она на себя все хлопоты: резала хлеб, раскладывала по тарелкам еду, радуясь, что может услужить каждому. Глядя на нее, Бенедикт, ошалев от счастья, протягивал ей тарелку без тех обязательных слов вежливости, что непрестанно напоминали бы о светских условностях и разделяющей их пропасти; протягивая ей тарелку, он просто говорил:

– А теперь мне, мадам фермерша!

Хотя на ферме всегда пили вино собственного приготовления, дядюшка Лери хранил для торжественных случаев превосходное шампанское, но никто не притронулся к нему – слишком сильно было душевное опьянение. Этим юным и здоровым созданиям не нужно было возбуждать нервы и будоражить кровь. После обеда они убежали на луг играть в прятки и горелки. Даже супруги Лери, освободившись от хлопот по хозяйству, приняли участие в игре. Кликнули также хорошенькую служанку, работавшую на ферме, и детишек батраков. Вскоре вся лужайка зазвенела от смеха и веселых возгласов. Бенедикт окончательно потерял рассудок. Преследовать Валентину, замедлять бег, чтобы дать ей возможность уйти подальше, принудить ее свернуть в кусты и там неожиданно появиться перед ней, радоваться ее крикам, ее уловкам и, наконец, догнать ее и не посметь тронуть, зато видеть вблизи ее тяжело дышащую грудь, ее разрумянившиеся щеки и повлажневшие глаза – всего этого было чересчур много для одного дня!

Заметив частые отлучки Бенедикта и Валентины и решив устроить так, чтобы и ее тоже ловили, Атенаис предложила играть в жмурки и завязать водящему глаза. Плутовка туго затянула платком глаза Бенедикту, рассудив, что так ему не удастся обнаружить свою жертву, но тому все было нипочем! Инстинкт любви и неодолимые колдовские чары, разлитые в воздухе, позволяют влюбленному уловить аромат, окружающий владычицу его сердца, ведут его столь же безошибочно, как зрение. Он без труда ловил Валентину и был еще счастливее, нежели во время прочих игр, так как мог смело схватить ее за руку, и, притворившись, что не узнает, кто перед ним, не сразу отпускал свою добычу. Пожалуй, жмурки – самая опасная в мире игра.

Когда наконец стемнело, Валентина стала собираться домой; не отходивший от нее Бенедикт не мог скрыть своего разочарования.

– Уже! – воскликнул он прямодушно, даже грубовато, и Валентина сердцем почувствовала его искреннее огорчение.

– Да, уже! – ответила она. – Сегодняшний день показался мне ужасно коротким.

И она поцеловала сестру; но имела ли она в виду только Луизу, произнося эти слова?

Заложили бричку. Бенедикт в душе надеялся еще на несколько мгновений счастья, но, когда путники устроились, он увидел, что надежды его обмануты. Луиза забилась в угол, боясь, что ее узнают живущие в окрестностях замка. Валентина уселась рядом с сестрой. Атенаис заняла переднюю скамейку и очутилась рядом со своим кузеном, но он впал в такое уныние, что во время всего пути ни разу не обратился к ней.

У въезда в парк Валентина попросила остановить бричку, так как боялась, что Луизу увидят, хотя уже совсем стемнело. Бенедикт спрыгнул на землю и помог Валентине сойти. Мрачное безмолвие царило вокруг роскошного графского особняка, и Бенедикт от души желал, чтобы земля разверзлась и поглотила замок. Валентина расцеловалась с сестрой и Атенаис, протянула Бенедикту руку, которой он на сей раз осмелился коснуться губами, и скрылась за деревьями. Сквозь прутья решетки, окружавшей парк, Бенедикт еще несколько мгновений видел ее белое платье, мелькавшее среди деревьев; он забыл все на свете и опомнился, лишь услышав раздраженный голос Атенаис, окликнувший его из брички:

– Что же, мы здесь ночевать останемся?

15

Ночь сменила веселый день, но на ферме никто не спал. По возвращении домой Атенаис стало худо, тетушка Лери совсем растревожилась и пошла спать лишь после настоятельных уговоров Луизы. Луиза вызвалась провести ночь в спальне своей подружки, а Бенедикт ушел к себе и там, раздираемый попеременно ощущением счастья и угрызениями совести, так и не обрел покоя ни на минуту.

После истерического припадка утомленная Атенаис заснула было глубоким сном, но вскоре вся горечь, терзавшая ее в течение дня, превратилась в тревожные видения, и она зарыдала во сне… Прикорнувшая на стуле Луиза сразу проснулась, услышав всхлипывания, и, склонившись над Атенаис, нежно осведомилась о причине слез. Не получив ответа, Луиза только тут заметила, что девушка плачет во сне, и поспешила разбудить ее, чтобы прервать кошмар. Луиза была одним из самых отзывчивых созданий; слишком много натерпелась она на своем веку, чтобы не отзываться на горе ближнего. Она пыталась успокоить девушку, вкладывая в слова утешения всю свою нежность и доброту, но Атенаис, бросившись ей на шею, воскликнула:

– Почему и вы – вы тоже! – хотите меня обмануть? Почему вы поддерживаете во мне заблуждение, которому рано или поздно придет конец? Кузен меня не любит и никогда не полюбит, вы сами это знаете! Признайте же, что он вам это говорил!

Луиза в замешательстве не знала, что и ответить. Услышав слово «никогда», произнесенное Бенедиктом (хотя сокровенный смысл этого слова ускользнул от нее), она не решалась посулить своей юной подружке счастливое будущее из боязни ее разочаровать. С другой стороны, ей хотелось хоть чем-то утешить Атенаис, ибо она всей душой была с ней. Поэтому она постаралась втолковать Атенаис, что если Бенедикт и не влюблен в нее, то, во всяком случае, не влюблен и в другую, выразила надежду, что со временем девушке удастся победить холодность своего жениха; однако Атенаис и слушать ничего не желала.

– Нет, нет, дорогая барышня, – ответила она, и слезы разом высохли на ее глазах, – я должна принять твердое решение. Возможно, я умру с горя, но я сделаю все, лишь бы исцелиться от этого чувства… Слишком унизительно видеть, как тобой пренебрегают!.. У меня и без Бенедикта достаточно поклонников! Если Бенедикт воображает, что только он один за мной ухаживает, то жестоко ошибается. Есть немало таких, которые домогаются меня, не считают, что я их недостойна. Ну что же, я ему отомщу, недолго ему мною пренебрегать, вот возьму и выйду замуж за Жоржа Симонно, или за Пьера Блютти, или хоть за Блеза Море! Правда, я всех их терпеть не могу. О, я знаю, что возненавижу любого мужчину, который станет моим мужем, если это будет не Бенедикт! Но он сам этого захотел, и, если я сделаюсь дурной женщиной, он будет за это в ответе перед Господом Богом.

– Ничего этого не произойдет, дорогое мое дитя, – возразила Луиза, – вам все равно не найти среди ваших многочисленных обожателей человека, который мог бы сравниться с Бенедиктом умом, талантом и деликатностью, равно как и он не сумеет найти девушку, превосходящую вас красотой и преданностью.

– Ну уж нет, дорогая барышня, ну уж нет, я, слава богу, не слепая, да и вы тоже. Когда у человека есть глаза, он все видит, а Бенедикт даже не счел нужным от нас скрывать свои чувства. Его сегодняшнее поведение для меня яснее ясного. О, не будь она вашей сестрой, как бы я ее возненавидела!

– Ненавидеть Валентину! Ее, вашу подругу детства, ее, которая так вас любит и не приемлет ваших подозрений! Ненавидеть Валентину, столь приветливую и благожелательную душой и вместе с тем гордую и скромную. О, как бы она страдала, Атенаис, если бы догадалась, что творится с вами!..

– Вы правы, – проговорила девушка, вновь залившись слезами, – до чего я несправедливая, и у меня еще хватает дерзости обвинять ее подобным образом! Я сама знаю, что, догадайся она об этом, она содрогнулась бы от негодования. Потому-то я отчаиваюсь, потому-то и возмущаюсь, видя безрассудство Бенедикта. Мне ясно, что он по доброй воле стремится к собственному несчастью. На что он надеется? Зачем в помрачении ума идет к погибели? Зачем надо было случиться так, чтобы он увлекся женщиной, которая всегда будет для него чужой, меж тем как здесь, рядом, есть другая, готовая отдать ему свою молодость, любовь, богатство! О Бенедикт, Бенедикт, что же вы, в конце концов, за человек? А я, что я за женщина, раз не умею заставить полюбить себя? Вы все меня обманываете, уверяете, что мне даны и красота, и способности, что я создана для того, чтобы нравиться мужчинам. Вы меня обманываете, вы же сами видите, что я не нравлюсь!

Атенаис запустила обе руки в свои густые черные кудри, словно желая их вырвать, но тут взгляд ее упал на туалет лимонного дерева, стоявший рядом с постелью, и зеркало, немедленно дав столь наглядное опровержение ее словам, несколько примирило ее с собой.

– Какое вы еще дитя! – вздохнула Луиза. – Ну как вы можете думать, что Бенедикт влюблен в мою сестру, когда он видел ее всего три раза?

– Вовсе не три! Вовсе не три!

– Ну хорошо, пусть четыре или даже пять раз, это не важно. Как же он успел полюбить ее за такой короткий срок? Ведь еще вчера он говорил мне, что Валентина, безусловно, самая прекрасная из всех женщин, что она достойнейшая из достойных…

– Вот видите, и самая прекрасная, и достойнейшая из достойных…

– Постойте, постойте-ка… Он сказал, что Валентина достойна самого глубочайшего уважения и что супруг ее будет счастливейшим из людей… «Однако, – добавил он, – думаю, что я мог бы прожить рядом с ней десять лет и никогда в нее не влюбился бы, и знаете почему? Потому, что ее слишком доверчивое простодушие внушает мне почтение, потому, что слишком глубоким покоем веет от ее чистого, безмятежного чела!»

– Он говорил это вчера?

– Клянусь своей дружбой к вам.

– Да, но ведь то было вчера, а сегодня все изменилось.

– Неужели вы считаете, что Валентина вдруг лишилась всех своих свойств, внушающих посторонним трепетное уважение?

– Возможно, она проявила иные свойства, как знать? Любовь налетает как вихрь! Взять меня: я сама всего только месяц люблю Бенедикта. А раньше не любила, я не видела его после окончания коллежа, а до этого я была совсем девчонкой. Я только помнила, что он высокий, неловкий, и руки у него вылезают из рукавов чуть не до локтя! Но когда я увидела его, такого изящного, такого любезного, с такими прекрасными манерами, такого ученого, а главное, заметила его чуть суровый взгляд, который ему так идет и которого я побаивалась, – о, с этой минуты я его полюбила, и полюбила сразу! Я сама этому поразилась – вдруг проснулась влюбленной. А почему бы с ним не могло сегодня произойти того же в отношении Валентины, того же, что произошло со мной? Валентина ведь красавица и всегда умеет сказать то, что совпадает с его мнением, то, что ему хочется от нее услышать, а я всегда брякну что-нибудь невпопад. Откуда у нее что и берется? Ох, думаю, просто он готов восторгаться всем, что бы она ни сказала. Допустим даже, все это фантазии и то, что началось утром, кончилось вечером – все равно, пусть завтра он возьмет меня за руку и скажет: «Давайте помиримся!», я прекрасно понимаю, что мне его не удержать, никогда не удержать… Представляете себе, какая прекрасная жизнь ждет меня в браке – вечно плакать от злости, вечно сохнуть от ревности! Нет, нет, лучше уж взять себя в руки и совсем отказаться от него.

– Вот что, красавица моя, – сказала Луиза, – коль скоро вы не можете прогнать из вашей головки такие подозрения, надо в них удостовериться. Завтра же я поговорю с Бенедиктом, прямо расспрошу о его намерениях, и какова бы ни была правда, вы ее узнаете. Хватит ли у вас для этого мужества?

– Да, – проговорила Атенаис, целуя Луизу, – лучше знать свою судьбу, какова бы она ни была, чем жить в таких муках.

– А теперь успокойтесь, – мягко произнесла Луиза, – постарайтесь уснуть и ничем не выдавайте завтра вашего смятения. Если вы считаете, что не можете рассчитывать на ответные чувства Бенедикта, чтобы сохранить женское достоинство, от вас потребуется выдержка.

– О, вы совершенно правы! – воскликнула девушка, откидываясь на подушки. – Я буду следовать всем вашим советам. Вы на моей стороне, и от этого я уже сейчас чувствую себя гораздо сильнее.

И впрямь, это решение несколько успокоило девушку, и она вскоре заснула, а Луиза, чувствуя, что ее собственное волнение куда глубже, сидела и ждала не смыкая глаз, когда с первым проблеском зари побелеет небосклон. На рассвете она услышала, как Бенедикт, тоже проведший бессонную ночь, осторожно открыл дверь своей спальни и спустился по лестнице. Луиза пошла за ним следом, не разбудив никого. Обменявшись непривычно многозначительными взглядами, они углубились в аллею сада, окропленную утренней росой.

16

Не решаясь заговорить на столь щекотливую тему, Луиза смущенно мялась, но Бенедикт начал разговор первым и твердо произнес:

– Друг мой, я знаю, что вы хотите мне сказать. Дубовые перегородки не столь уж толсты, ночь выдалась не такой уж бурной, и вокруг дома царила тишина, а сон мой был не столь уж глубок, и я до последнего слова слышал вашу беседу с Атенаис. Я уже готовил свою исповедь, но, боюсь, она не нужна: ведь вы прекрасно, даже лучше, чем я сам, осведомлены о моих чувствах.

Луиза остановилась и взглянула на Бенедикта, как бы желая убедиться, что он не шутит, но лицо его хранило столь невозмутимо спокойное выражение, что она опешила.

– Я знаю вашу манеру шутить, сохраняя полное хладнокровие, – возразила она, – но, умоляю вас, поговорим серьезно. Речь идет о чувствах, которыми вы не имеете права играть.

– Боже упаси! – с жаром воскликнул Бенедикт. – Речь идет о самой настоящей, самой священной любви в моей жизни. Атенаис вам сама об этом сказала, и, клянусь в том моей честью, я люблю Валентину всеми силами души.

Луиза растерянно всплеснула руками и воскликнула, устремив взор в небо:

– Какое безумие!

– Но почему же? – возразил Бенедикт, глядя на Луизу пристально и властно.

– Почему? – повторила Луиза. – И вы еще спрашиваете? Но, Бенедикт, вы, очевидно, бредите, или мне все это видится во сне? Вы любите мою сестру и прямо говорите мне об этом, на что же вы надеетесь, великий Боже?!

– На что я надеюсь?.. – задумчиво произнес он. – Вот на что: надеюсь любить ее всю свою жизнь.

– И вы думаете, что она пойдет на это?

– Как знать! Возможно!

– Но разве вам неизвестно, что она богата, что она знатного происхождения…

– Она, как и вы, дочь графа де Рембо, а ведь смел же я любить вас! Значит, вы оттолкнули меня лишь потому, что я сын крестьянина Лери?

– Конечно нет, – проговорила Луиза, побледнев, как мертвец, – но Валентине всего двадцать лет, и предположим даже, что у нее нет предрассудков относительно происхождения…

– У нее их нет, – прервал ее Бенедикт.

– Откуда вы знаете?

– Оттуда же, откуда и вы. Если не ошибаюсь, мы с вами одновременно узнали, какова Валентина.

– Но вы забыли, что она находится в зависимости от тщеславной, непреклонной матери и от столь же неумолимого света; что она невеста господина де Лансака, что, наконец, пренебрегая долгом, она неизбежно навлечет на себя проклятие семьи, презрение своей касты и навеки потеряет покой, загубив свою жизнь!

– Как мне не знать об этом!

– Но что сулит вам ее или ваше безумие?

– Ее – ничего, мое – все…

– Ах, вы надеетесь победить судьбу лишь одной силою вашего характера? Я угадала, не так ли? Не в первый раз я слышала, как вы развивали при мне свои утопии, но, поверьте мне, Бенедикт, будь вы даже существом более высоким, чем человек, вы все равно не добьетесь своего. С этой минуты я открыто объявляю вам войну и скорее откажусь от свиданий с сестрой, нежели дам вам случай и возможность загубить ее будущее…

– О, сколько горячности вы выказываете! – проговорил Бенедикт с улыбкой, жестоко ранившей Луизу. – Успокойтесь, дорогая моя сестра… Ведь вы сами чуть ли не приказывали называть вас так, когда оба мы еще не знали Валентину. Если бы вы позволили, я назвал бы вас еще более нежным именем. Мой беспокойный дух мог найти себе пристанище, и Валентина прошла бы через мою жизнь, не смутив ее ни на миг, но вы сами не пожелали того, вы отвергали мои признания, по здравому рассуждению я понимаю, что они казались вам просто смехотворными… Вы сами грубо оттолкнули меня, и я оказался в коварном грозовом море, и вот, когда я готов следовать за прекрасной звездой, сверкнувшей мне во мраке, вы вдруг обеспокоились. Что вам до того?

– Что мне до того? Ведь речь идет о моей сестре, о сестре, для которой я вторая мать!

– О, вы чересчур молоды для роли ее матери! – с едва заметной насмешкой возразил Бенедикт. – Но выслушайте меня, Луиза: я чуть было не решил, что вы твердите о ваших опасениях с единственной целью поднять меня на смех, но, кажется, это не так. Признайтесь же – я мужественно и долго сносил ваши насмешки.

– Что вы имеете в виду?

– Я не верю, что вы действительно считаете меня опасным для вашей сестры, вы прекрасно знаете, как мало я для нее опасен. Ваши страхи кажутся мне более чем необоснованными. Неужели вы считаете, что Валентина лишена здравого смысла, коль скоро вы испугались моих возможных посягательств? Успокойтесь же, добрая Луиза, еще совсем недавно вы преподали мне урок, за который я вам от души благодарен и которым я, возможно, сумею воспользоваться. Теперь я не рискну бросить к ногам таких женщин, как Валентина или вы, Луиза, такое пылкое сердце, как мое. Я не буду столь безумен, ведь раньше я считал, что для того, чтобы тронуть душу женщины, достаточно любить ее со всем жаром молодости, достаточно быть преданным ей телом и душой, пожертвовать честью, дабы стереть в ее глазах различие нашего положения, дабы заглушить в ней протест ложного стыда. Нет, нет, все это ничто в глазах женщины, а я сын крестьянина, я на редкость уродлив, до невозможности нелеп и посему не претендую на любовь. Только бедняжка Атенаис, мнящая себя барышней, и то за неимением лучшего, способна вообразить себе, будто может снизойти до меня!

– Бенедикт! – с жаром воскликнула Луиза. – К чему все эти жестокие насмешки? Вы глубоко ранили мое сердце. О, как же вы несправедливы, вы не хотите понять меня. Вы не подумали о том, в каком недостойном, отвратительном положении очутилась бы я в отношении семьи Лери, если бы выслушивала ваши признания, и вы не подумали, какое мужество понадобилось мне, чтобы сохранить стойкость и держаться с вами холодно. О, вы ничего не желаете понимать!

Бедняжка Луиза прикрыла лицо руками, перепугавшись, что сказала слишком много. Удивленный Бенедикт пристально посмотрел на свою собеседницу. Грудь ее вздымалась, и как ни пыталась она закрывать руками чело, оно горело, выдавая Луизу. Бенедикт понял, что он любим…

Трепещущий, потрясенный, он остановился в нерешительности. Он хотел было пожать руку Луизы, но побоялся, что пожатие окажется слишком холодным или же, наоборот слишком пылким. Луиза, Валентина – кого же из них двоих он все-таки любит?

Когда испуганная его молчанием Луиза робко подняла глаза, Бенедикт уже исчез.

17

Но как только Бенедикт остался один, как только прошло чувство умиления, он сам подивился его остроте и объяснил свое волнение лишь польщенным самолюбием. И в самом деле, Бенедикт, это страшилище, по выражению маркизы де Рембо, этот юноша, восторженно относившийся к другим и скептически к себе, очутился в странном положении. Лишь с трудом ему удалось побороть вспышку тщеславия, заговорившего было в душе при мысли, что он любим тремя женщинами, причем любовь даже наименее красивой из этих трех наполнила бы гордостью любое сердце. Тяжкое это было испытание для рассудка Бенедикта, он и сам это понимал. Надеясь сохранить стойкость духа, он начал думать о Валентине, о той из трех, в чьи чувства верил меньше всего, зная, что именно здесь его неизбежно ждет разочарование. Любовь ее пока что выражалась лишь в мгновенных вспышках симпатии, что, впрочем, редко обманывает влюбленного. Пусть даже любовь расцветет в душе юной графини, ростки ее придется задушить при самом их зарождении, как только чувства прорвутся наружу. Бенедикт твердил себе это в надежде победить демона гордыни и, к чести своей, победил его, что в таком возрасте – немалая заслуга.

Оценив свое положение со всей проницательностью, на какую способен до безумия влюбленный юноша, он решил, что следует остановить выбор на одной из трех и тем пресечь муки и страхи двух прочих. Атенаис оказалась первым цветком, который он изъял из этого великолепного венка: он рассудил, что эта утешится скоро. Ее наивные угрозы мести, которые он невольно подслушал нынче ночью, позволили ему надеяться, что Жорж Симонно, Пьер Блютти или Блез Море избавят его от угрызений совести в отношении кузины.

Разумнее всего, а быть может, и великодушнее всего было бы остановить свой выбор на Луизе. Дать общественное положение и будущее бедняжке, которую столь жестоко отвергли семья и общество, помочь ей забыть о суровой каре, понесенной за былые ошибки, стать покровителем несчастной и незаурядной женщины – во всем этом было нечто рыцарское, уже не раз соблазнявшее Бенедикта. Скорее всего, любовь, которую, как ему казалось, он начинал питать к Луизе, была отчасти порождением героических свойств его характера. Для него это была прекрасная возможность посвятить свою жизнь другому; его молодость, пылко жаждущая славы в любом ее обличье, смело вызывала на бой общественное мнение – так странствующий рыцарь посылает вызов великану, грозе всей округи, из одного лишь тайного желания услышать свое имя на устах всех, найти в бою славную гибель, стать героем легенды.

Смысл упреков Луизы, сначала оттолкнувших Бенедикта, стал теперь доподлинно ясен. Не желая принимать столь непомерные жертвы и боясь, что не устоит перед таким великодушием, Луиза с умыслом лишала Бенедикта всех надежд и, возможно, преуспела в том сильнее, чем ей самой бы хотелось. Даже наиболее добродетельным не чужда надежда на вознаграждение, и Луиза, как только оттолкнула Бенедикта, начала жестоко страдать. Бенедикт наконец осознал, что в этом отказе было больше подлинного благородства, больше деликатной и настоящей любви, нежели в его собственном поведении. В глазах Бенедикта Луиза поднялась выше тех героических порывов, на которые он считал способным себя, и немудрено, что все это глубоко взволновало его и бросило на новое ристалище чувств и желаний.

Будь любовь, как, к примеру, дружба или даже ненависть, чувством, способным рассчитывать и рассуждать, Бенедикт не задумываясь упал бы к ногам Луизы. Но огромное превосходство любви над всеми прочими чувствами, примета божественной ее сущности то, что рождается она не в самом человеке; над нею человек не властен, и воля его не может ничего ни добавить, ни убавить – сердце получает этот дар свыше, без сомнения, для того, чтобы перенести его на избранника. Таково предначертание неба, и когда даруется оно пробудившейся душе, напрасны все надежды – тут умолкают все практические соображения, доводы рассудка. Ничто не в состоянии истребить это чувство – оно существует само по себе, подпитывая собой свою мощь. Все вспомогательные и относящиеся к любви чувства, все, что ей дано, а вернее, что она сама привлекает себе на помощь – дружба, доверие, симпатия, даже уважение, – все это лишь второстепенные соратники, она сама их творит, сама ими управляет и непременно перерастет их.

Бенедикт любил Валентину, а не Луизу. Почему именно Валентину? Ведь она была меньше на него похожа, в ней было меньше его недостатков, его достоинств – поэтому ей и труднее было его оценить. И ее-то суждено было ему полюбить! Узнав Валентину, он начал дорожить именно теми качествами, которых был лишен сам. Он был человек беспокойный, вечно недовольный, требовательный к себе, упрекающий свою судьбу; Валентина была спокойной, покладистой, во всем находила повод быть счастливой. Итак, значит, на то было предопределение Божье? Разве не высший промысел, который везде и всегда действует наперекор человеку, привел к этому сближению? Один был необходим другому: Бенедикт – Валентине, чтобы дать ей познать душевное волнение, без которого была бы неполной ее жизнь, Бенедикту – Валентина, чтобы принести покой и утешение в этой грозовой, смятенной жизни. Но между ними стояло общество, делавшее этот взаимный выбор нелепым, преступным, кощунственным! Провидение создало в природе совершенный порядок вещей, а люди разрушили его. Чья в том вина? Неужели ради того, чтобы уцелели стены, сложенные изо льда, нужно остерегаться даже слабого луча солнца?

Когда Бенедикт вновь приблизился к скамье, на которой оставил Луизу, она все еще была там; бледная, уставившись в землю и бессильно уронив руки, сидела она на том же самом месте. Услышав шорох листвы, задетой его одеждой, она вздрогнула, но, увидев Бенедикта и поняв, что юноша замкнулся в своей неприступной непроницаемости, с усиливавшейся тоской и страхом приготовилась слушать его речь – плод долгих раздумий.

– Мы не поняли друг друга, сестра, – начал Бенедикт, садясь рядом с Луизой. – Сейчас я объясню вам все.

Слово «сестра» Луиза восприняла как смертельный удар, но она собрала остатки сил, стараясь утаить свою боль, и со спокойным выражением лица приготовилась слушать.

– Я далек от мысли, – продолжал Бенедикт, – досадовать на вас, напротив, я восхищен вашей чистосердечностью и добротой, которыми вы, несмотря на все мои безумства, щедро одаривали меня – я это чувствовал. Да, ваш отказ лишь укрепил мое уважение и нежность к вам. Смело рассчитывайте на меня как на преданнейшего друга и разрешите мне говорить с вами со всей искренностью, какой сестра вправе ждать от брата. Да, я люблю Валентину, люблю страстно, и, как правильно заметила Атенаис, только вчера я понял, какое чувство она мне внушает. Но люблю я без надежды, без цели, без расчета; я знаю, что Валентина не отречется ради меня ни от своей семьи, ни от своего теперь уже близкого замужества – даже будь она свободна от обязанностей и от условностей, какие внушены ей ее окружением. Я все взвесил хладнокровно и понял, что не смогу стать для нее кем-либо еще, кроме как покорным, безвестным другом, которого втайне, быть может, и уважают, но знают, что опасаться его нечего. Если бы мне, человеку незначительному, мизерному, удалось внушить Валентине такую страсть, что уничтожает различие рангов и преодолевает любые препятствия, я все равно предпочел бы скрыться с ее глаз, лишь бы не принять жертв, коих я недостоин! Раз вам, Луиза, теперь известны мои взгляды, можете быть спокойны.

– В таком случае, друг мой, – проговорила Луиза с дрожью в голосе, – постарайтесь убить любовь, чтобы она не стала мукой всей вашей жизни.

– Нет, Луиза, нет, лучше смерть, – с жаром возразил Бенедикт. – В этой любви все мое счастье, вся моя жизнь, все мое будущее! С тех пор как я полюбил Валентину, я стал иным человеком, я только теперь чувствую, что живу… Темный покров, окутавший мою жизнь, разорвался сверху донизу, я уже не одинок на этой земле, меня не тяготит более собственное ничтожество, силою любви я расту час от часу. Разве не видите вы на моем лице выражение спокойствия, делающее мой вид более сносным?

– Я вижу лишь пугающую меня уверенность в себе, – ответила Луиза. – Друг мой, вы сами себя погубите. Эти химеры исковеркают вашу жизнь, вы растратите всю свою энергию на пустые мечтания, и когда придет пора свершений, вы с сожалением убедитесь, что уже лишены сил.

– А что же это за пора свершений?

– Это время, когда человек обретает свое место в обществе, не будучи никому в тягость.

– Ну, так я завтра же начну вершить свою судьбу: стану адвокатом или грузчиком, музыкантом или хлебопашцем – выбор большой.

– Никем вы не сможете стать, Бенедикт, ибо в вашем состоянии душевного беспокойства любое занятие через неделю…

– …мне опостылеет. Согласен, но у меня останется возможность размозжить себе череп, если жизнь будет мне невмоготу, или стать лаццарони[12], если жизнь мне улыбнется. По здравому размышлению я пришел к выводу, что ни на что иное и не гожусь. Чем больше я учился, тем больше терял вкус к жизни, и теперь – немедля! – хочу вернуться к моему естественному состоянию, к грубому деревенскому существованию, к простым мыслям и скромной жизни. От моего надела – а там недурные земли! – я получаю пятьсот ливров ренты, есть у меня домик, крытый соломой, так что я смогу достойно жить в своих владениях, один, свободный, счастливый, праздный, не будучи никому в тягость.

– Вы это серьезно?

– А почему бы и нет? В таком обществе, как наше, при получаемом нами образовании самое разумное – добровольно вернуться к животному состоянию, из которого нас пытаются вытащить. И на это ушло целых двадцать лет. Но послушайте, Луиза, не создавайте за меня химер и иллюзий, в сотворении которых вы меня же и упрекаете. Именно вы предлагаете мне израсходовать зря мою энергию, пустить ее по ветру, вы уговариваете меня работать и стать таким же человеком, как и все прочие, посвятить свою молодость, свои ночные бдения, самые прекрасные часы счастья и поэзии тому, чтобы заслужить благопристойную старость, дряхлеть, гаснуть, упрятав ноги в меховое покрывало и откинув голову на пуховую подушку. А ведь такова цель моих сверстников, коих порой именуют благоразумными юношами, а в сорок лет – людьми положительными. Храни их Бог! Пусть же они всей душой стремятся к своей возвышенной цели: стать попечителем коллежа, или муниципальным советником, или секретарем префектуры. Пусть они откармливают своих быков и объезжают своих лошадей, разъезжают по ярмаркам; пусть они будут слугами при королевском дворе или слугами при дворе птичьем, рабами министра или рабами отары, префектами в раззолоченных ливреях или прасолами, щеголяющими поясами, в которых зашиты золотые монеты, и пусть после долгих лет трудной жизни, барышничества, пошлости или грубости они оставляют плоды неусыпных своих трудов какой-нибудь девице, состоящей у них на содержании, международной авантюристке или толстощекой служанке из Берри – безразлично, делается ли это с помощью завещания или вмешательства наследников, которым не терпится «насладиться жизнью». Вот он, вожделенный идеал, который во всем своем блеске воплощается вокруг нас! Вот он, прославленный идеал жизни, к которому стремятся все мои ровесники и соученики. Скажите же откровенно, Луиза, разве, отвергая все это, я отвергаю нечто достославное и прекрасное?

– Вы сами знаете, Бенедикт, как легко опровергнуть ваши язвительные преувеличения… Поэтому я и не собираюсь это делать, я просто хочу спросить вас, куда намереваетесь вы направить пожирающую вас пламенную жажду деятельности и не велит ли вам ваша совесть употребить ее на благо общества?

– Совесть не велит мне ничего подобного. Так называемое общество не нуждается в тех, кто не нуждается в нем. Я признаю всю силу этого великого слова в применении к новым народам, на неподнятой целине, которую кучка людей, объединившихся в едином порыве, пытается превратить в плодородную ниву, чтобы заставить ее служить своим нуждам. В том случае, когда колонизация происходит добровольно, я презираю того, кто явится туда безнаказанно жиреть на чужом горбу. Я признаю гражданский долг лишь у свободных или добродетельных наций, если таковые существуют. Но здесь, во Франции, где, что бы ни утверждали, земле не хватает рабочих рук, где на каждую должность находятся сотни соискателей, где род человеческий, подло лепящийся вокруг дворцов, пресмыкается и лижет следы ног богачей, где огромные капиталы, собранные (следуя законам социального обогащения) в руках кучки людей, служат ставкой в беспрерывной лотерее, ставкой в игре алчности, безнравственности и глупости, в этой стране бесстыдства и нищеты, порока и отчаяния, среди этой прогнившей до корней цивилизации, вот здесь-то вы хотите, чтобы я был «гражданином»? Чтобы ради этого я пожертвовал своей волей, своими склонностями, своей фантазией, и только потому, что этому обществу необходимо одурачить меня или превратить в свою жертву, чтобы грош, который я швырну нищему, попал в мошну миллионера? Значит, я должен лезть из кожи вон, творя добро, чтобы сотворить еще одно зло, чтобы стать пособником власти, покровительствующей соглядатаям, игорным домам и проституткам? Нет, клянусь жизнью, этого я не сделаю. Я не желаю быть кем-то в нашей прекрасной Франции, в этом просвещеннейшем государстве. Повторяю вам, Луиза, у меня есть пятьсот ливров ренты; каждый человек вполне может прожить на такую сумму, и прожить в мире и спокойствии.

– Так вот, Бенедикт, если вы и впрямь решили пожертвовать самыми благородными своими притязаниями ради успокоения души, чего вы так стремительно возжаждали, откинув нетерпение, мечты и порывы, если вы решили похоронить все ваши способности и все ваши достоинства, чтобы жить в безвестности и мире здесь, в глуши, добейтесь первого условия этого счастливого бытия – изгоните из сердца смехотворную вашу любовь…

– Смехотворную, говорите вы? Нет, моя любовь никогда не будет смехотворной, заверяю вас. Она будет тайной между Богом и мною. Разве небеса, наградившие меня подобным чувством, превратят его в посмешище? Нет, любовь станет моим надежным оплотом, защитой от горестей, от тоски. Разве не она подсказала мне вчера решение оставаться свободным и быть счастливым, довольствуясь малым? О, благодетельная страсть, которая с первой минуты своего зарождения стала моим светочем и покоем! Небесная истина, открывающая глаза и прогоняющая прочь все людские заблуждения! Высшая сила, что пробуждает способности человека и превращает их в источник несказанных радостей! О Луиза, не пытайтесь отнять у меня мою любовь, все равно вы в этом не преуспеете и, возможно, станете мне менее дороги, ибо никому, признаюсь, не удастся победить в борьбе против этой любви. Позвольте же мне обожать Валентину втайне и поддерживать в себе иллюзии, вознесшие меня вчера на небеса. Что по сравнению с этим вся наша действительность? Не мешайте мне заполнить мою жизнь этой единственной желанной химерой, позвольте мне жить впредь в околдованной долине вместе с моими воспоминаниями, ощущая след, что оставила в моем сердце Валентина. Я хочу дышать благоуханием, разлитым по лугам, где ступала ее нога, наслаждаться гармонией ее голоса, разносимого дыханием ветерка, слышать слова нежные и наивные, сорвавшиеся в простоте душевной с ее уст, сердечные слова, которые я толкую так, как подсказывает мне моя фантазия. Я хочу ощущать поцелуй чистый и робкий, который она запечатлела на моем лбу в первую нашу встречу. Ах, Луиза, этот поцелуй! Помните? Ведь вы сами потребовали, чтобы она меня поцеловала.

– О да, – проговорила удрученно Луиза, поднявшись со скамейки. – Да – я главная причина зла.

18

Вернувшись в замок, Валентина нашла на камине письмо от господина де Лансака. Следуя великосветскому обычаю, она с первого дня помолвки переписывалась с женихом. Письма, которые, казалось бы, должны помочь молодым людям сблизиться и лучше узнать друг друга, обычно бывают холодными и манерными. В них говорят о любви языком салонов, в них стараются блеснуть своим остроумием, продемонстрировать стиль и почерк, и ничего более.

Валентина писала столь незамысловатые письма, что в глазах господина де Лансака и его семьи прослыла простушкой. Впрочем, де Лансак от души радовался этому обстоятельству. Зная, что в его руки попадет крупное состояние жены, он лелеял планы полностью подчинить ее себе. Таким образом, не будучи влюблен в Валентину, он старался слать ей письма, которые, согласно вкусу большого света, должны были являть собою маленькие шедевры эпистолярного искусства. Так, по его мнению, можно было лучше всего выразить самую живейшую привязанность, какой еще не познало сердце дипломата, и Валентина, по его расчетам, неизбежно должна была по достоинству оценить ум и душевные качества своего жениха. И в самом деле, до сегодняшнего дня эта юная особа, не понимавшая ничего ни в жизни, ни в страстях, искренне восхищалась чувствительностью господина де Лансака и, сравнивая свои послания с его излияниями, обвиняла себя в холодности, полагая, что недостойна такого человека.

Нынче вечером Валентина, утомленная радостными и необычными впечатлениями дня, при виде знакомой подписи, ранее доставлявшей ей удовольствие, почувствовала непонятную печаль и угрызения совести. Не сразу взялась она за письмо и с первых же строчек перестала улавливать смысл, так что, пробежав послание глазами, не поняла ни слова; она думала о Луизе, о Бенедикте, вспоминала зеленые берега Эндра и ивняк на лугу. Она вновь упрекнула себя за такие мысли и мужественно перечитала письмо секретаря посольства. Как раз над этим письмом он особенно потрудился, но в результате оно получилось еще более туманным, пустым и претенциозным, чем все предыдущие. Валентина невольно ощутила смертельный холод, с каким писались эти строки. Но тут же она постаралась утешить себя тем, что это мимолетное впечатление и объясняется усталостью. Она легла в постель и, непривычная к долгой ходьбе, заснула глубоким сном, но поутру встала с краской на щеках, вся растревоженная ночными сновидениями.

Она схватила письмо, лежащее на ночном столике, и перечитала его с такой горячностью, с какой верующий читает молитву, сокрушаясь, что с вечера прочел ее кое-как, в спешке. Но тщетно: вместо восхищения, которым обычно сопровождалось чтение писем господина де Лансака, Валентина испытывала лишь удивление и некое чувство, весьма напоминавшее скуку. Она вскочила с постели, испугавшись того, что с ней происходит, и даже побледнела – так утомило ее умственное напряжение.

Так как в отсутствие матери Валентина делала все, что ей заблагорассудится, и бабушка даже не подумала спросить ее, как провела она вчерашний день, юная графиня снова отправилась на ферму, захватив с собой ящичек из кедрового дерева, где хранились письма господина де Лансака, накопившиеся за год переписки; втайне она надеялась, что Луиза, несомненно, восхитится этими письмами, и чувство это передастся ей, Валентине.

Пожалуй, не стоит утверждать, что то был единственный мотив очередного визита на ферму, но иные мотивы были скрыты в тайниках души Валентины, и она о них не догадывалась. Как бы то ни было, она застала на ферме только Луизу. По просьбе Атенаис, пожелавшей некоторое время пожить вдали от своего кузена, тетушка Лери повезла дочку к родственнице, жившей неподалеку. Бенедикт был на охоте, дядюшка Лери – в поле.

Валентину испугал вид сестры – так она осунулась за одну ночь. Луиза сослалась на недомогание Атенаис, из-за которого ей пришлось провести бессонную ночь. Впрочем, она почувствовала, что боль ее смягчили милые ласки Валентины, и вскоре сестры принялись непринужденно болтать о своих планах на будущее. Таким образом, представился прекрасный случай показать Луизе письма господина де Лансака.

Пробежав два-три письма, Луиза убедилась, что от них веет смертельным холодом, что стиль их нелеп до предела. Она немедленно сделала свое заключение о сердце этого человека и поняла, что не стоит чересчур доверчиво относиться к его добрым намерениям. Это открытие еще усугубило ее печаль, и будущее сестры показалось ей столь же плачевным, как и ее собственное, но она не рискнула заговорить об этом с Валентиной. Еще накануне она, возможно, нашла бы в себе мужество открыть ей глаза, но после признаний Бенедикта Луиза, подозревавшая, что Валентина сама немного поощряла его, не осмелилась отговаривать сестру от брака, который, во всяком случае, мог бы уберечь ее от несчастий. Поэтому Луиза промолчала, а лишь попросила сестру оставить ей письма, дав слово внимательно прочитать их на досуге и тогда уже высказать о них свое мнение.

Обеих огорчила эта беседа: для Луизы она стала новым источником боли, а Валентина по напряженному виду сестры поняла, что надежды ее не оправдались; но тут со двора донесся голос Бенедикта, напевавшего каватину:

Di piacer mi balza cor…[13]

Узнав его голос, Валентина затрепетала, но в присутствии Луизы она ощущала неловкость, хотя сама не смогла бы объяснить ее причин. Сделав над собой усилие, она стала поджидать появления Бенедикта с наигранно равнодушным видом.

Бенедикт вошел в комнату, где были закрыты все ставни. Внезапный переход от яркого солнца к полумраку помешал ему разглядеть обеих женщин. По-прежнему напевая, он повесил ружье на стену; смущенная Валентина с улыбкой на устах молча следила за его движениями, как вдруг он, проходя мимо, заметил ее, и с губ его сорвался возглас удивления и радости. Этот крик, словно вышедший из самой глубины его души, выразил больше страсти и восторга, нежели все послания господина де Лансака, разложенные на столе. Чутье не обмануло Валентину, а бедняжка Луиза поняла, что роль ее довольна жалка.

В эту минуту Валентина забыла и о господине де Лансаке, и обо всех его письмах, обо всех своих сомнениях и угрызениях совести – она ощущала лишь счастье, которое в присутствии любимого человека властно подавляет все иные порывы. Валентина и Бенедикт эгоистически упивались своим чувством и, казалось, не замечали пригорюнившуюся Луизу, чье присутствие рядом с двумя влюбленными становилось мучительным.

Отсутствие графини де Рембо продолжалось несколько дольше, чем она первоначально предполагала, и, пользуясь этим, Валентина еще несколько раз наведалась на ферму. Тетушка Лери с Атенаис по-прежнему гостили у родственницы, и Бенедикт обычно заранее выходил на тропку, по которой шла Валентина. Улегшись под кустами, он проводил упоительные часы в ожидании молодой графини. Не раз следил он за ней из своей засады, но не показывался, боясь выдать страстное свое нетерпение, а когда Валентина уже подходила к ферме, он бросался вдогонку и, к великому неудовольствию Луизы, не отходил от сестер ни на шаг в течение всего дня. Луиза не могла пожаловаться на его неделикатность – Бенедикт, отлично понимая, что сестрам необходимо поговорить наедине, следовал за ними на почтительном расстоянии, с преувеличенным вниманием шарил в кустах дулом ружья якобы для того, чтобы поднять дичь, однако ни на минуту не терял обеих женщин из виду. Глядеть на Валентину, быть опьяненным несказанным очарованием, разлитым вокруг нее, рвать цветы, которых коснулся край ее платья, благоговейно ступать по примятой ее ножкой траве, радостно замечать, что она то и дело оборачивается посмотреть, тут ли он, ловить, подстерегать на поворотах тропинки брошенный на него взгляд, угадывать каким-то колдовским чутьем, что девушка зовет его, когда она взывала к нему лишь в сердце своем, отдаваться во власть мимолетных, таинственных, неодолимых впечатлений, называемых любовью, – в этом черпал Бенедикт яркую, незамутненную радость. Вы не сочтете это пустым ребячеством, вспомнив себя в двадцать лет.

Луиза ни в чем не могла упрекнуть юношу, так как он дал ей клятву никогда не пытаться даже на минуту оставаться с Валентиной наедине и свято держал свое слово. Итак, теперешняя их близость не несла никакой опасности, но каждый день оставлял в неопытных душах все более глубокий след, и с каждым днем они все больше не желали думать о неминуемой развязке. Эти краткие мгновения, врывавшиеся, как мечта, в их существование, уже составляли для них целую жизнь, и обоим казалось, что она будет длиться вечно. Валентина решила забыть о господине де Лансаке, а Бенедикт пытался уверить себя, что подобное счастье не может быть сметено случайным дуновением.

Луиза была очень несчастна. Увидев, на какую любовь способен Бенедикт, она постепенно научилась ценить этого юношу, который, как ей думалось раньше, скорее пылок, нежели чувствителен. Неодолимая сила любви, какую Луиза обнаружила в Бенедикте, делала его еще дороже, она принесла жертву, но только сейчас поняла, как велика эта жертва, и втайне казнила себя за отречение от счастья, а ведь она могла вкушать его без греха и мук совести, не то что Валентина. Бедняжка Луиза при всей пылкости ее натуры научилась обуздывать свои порывы и, испытав на себе губительные последствия страсти, боролась теперь с горькими и мучительными ощущениями. Но, вопреки воле, ее терзала ревность, и смотреть на чистое счастье Валентины становилось ей невыносимо. Она уже не могла не сожалеть о том дне, когда вновь обрела сестру, и их романтическая и возвышенная дружба утратила в ее глазах былое очарование – как и большинство человеческих чувств, дружба эта легко лишилась поэзии и героизма. Иной раз Луиза ловила себя на мысли, что сожалеет о тех временах, когда жила без надежды вновь встретить сестру. И тут же она проникалась к себе отвращением и молила Бога избавить ее от этих недостойных переживаний. Мысленно она напоминала себе, как кротка, чиста и нежна Валентина, и, простершись ниц перед этим образом, будто перед святыней, молила примирить ее, грешную, с небесами. Временами она принимала восторженное и смелое решение открыть сестре глаза на не слишком высокие достоинства господина де Лансака, готова была заклинать ее порвать с матерью, отдаться своему чувству к Бенедикту и жить скромной и безвестной жизнью, полной любви и свободы. Но намерение это, выполнить которое Луизе, возможно, хватило бы сил, тут же меркло при беспощадном свете здравого рассудка. Увлечь сестру в бездну, в какую рухнула она сама, лишить ее уважения, какое утратила сама, накликать на нее те же беды, позволить ей перенять, как заразу, пример старшей сестры – перед этими соображениями отступало самое беспримерное бескорыстие. Тогда Луиза остановила свой выбор на наиболее благоразумном, с ее точки зрения, плане: заключался он в том, чтобы не вызвать у Валентины сомнений в достоинстве ее жениха и тщательно скрывать от нее признания Бенедикта. Но, хотя план этот казался наиболее здравым, Луиза все же корила себя за то, что навлекает на Валентину жизненные бури, за то, что ей, Луизе, не хватает силы покинуть эти места и тем самым отвратить от сестры все опасности.

Да, выполнить свои намерения ей не хватило мужества. Бенедикт взял с Луизы слово, что она будет гостить у них до свадьбы Валентины – ну так будь что будет. Бенедикт не задавался такими вопросами, ему хотелось быть счастливым хотя бы какое-то время. Он желал этого со всей силой эгоизма, даруемого безнадежной любовью. Он грозил Луизе, что совершит тысячи безумств, если она доведет его до отчаяния, и одновременно клялся, что будет слепо повиноваться ей во всем, если она согласится подарить ему еще два или три дня жизни. Он дошел до того, что пригрозил возненавидеть бедняжку и рассориться с ней. Слезы Бенедикта, его порывы, его упорство имели неодолимую власть над Луизой, которая, будучи от природы слабохарактерной и нерешительной, безропотно подчинялась воле более сильной, чем ее собственная. Возможно, слабость эта объяснялась любовью, которую она втайне все еще питала к Бенедикту; возможно, она тешила себя надеждой завоевать любовь юноши силой своей привязанности и великодушия, когда брак Валентины окончательно разрушит все его надежды.

Возвращение мадам де Рембо положило конец опасной близости влюбленных. Валентина перестала бывать на ферме, и Бенедикт грохнулся с небес на землю.

Бенедикт похвалялся перед Луизой, что мужественно встретит удар, и он сначала довольно стойко, во всяком случае, с виду, переносил это суровое испытание. Он не желал признаваться, что переоценил свои силы. В первые дни он довольствовался тем, что под различными предлогами бродил вокруг замка и был счастлив до глубины души, если ему удавалось хоть издали заметить в конце аллеи силуэт Валентины. Как-то ночью он даже проник в парк, желая увидеть свет, падавший из окон ее спальни. Однажды Валентина решилась пойти встречать восход зари на то место, где у них с Луизой состоялась первая встреча, и на том самом пригорке, где, поджидая сестру, сидела она, сидел теперь Бенедикт. Но, увидев Валентину, он бросился прочь, притворившись, что не заметил ее, так как понимал, что, заговорив с ней, непременно выдаст свое смятение.

В другой раз, бродя в вечерних сумерках по парку, Валентина отчетливо услышала, как шуршит рядом листва, и, дойдя до того места, где испытала в ночь после праздника страх, она заметила в дальнем конце аллеи человека, ростом и внешностью напоминавшего Бенедикта.

В конце концов Бенедикт уговорил Луизу назначить сестре новое свидание. Как и в прошлые ее посещения, он сам сопровождал ее и во время беседы сестер держался в стороне. Когда же Луиза окликнула его, он в несказанном смятении приблизился к дамам.

– Так вот, дорогой Бенедикт, – проговорила Валентина, собрав все свое мужество, – вот мы и видимся с вами в последний раз перед долгой разлукой. Луиза только что сообщила мне, что и вы, и она скоро уедете отсюда.

– Я?! – с ужасом воскликнул Бенедикт. – Почему я, Луиза? Откуда вы это взяли?

Он почувствовал, как при этих словах дрогнула рука Валентины, которую он, пользуясь темнотой, держал в своих руках.

– Разве не вы сами решили, – отозвалась Луиза, – не вступать в брак с Атенаис, по крайней мере, в этом году? И разве вы не высказали намерения устроиться где-нибудь и добиться независимого положения?

– Я вообще не намерен когда-либо вступать в брак, – ответил он твердо и решительно. – Да, я намерен жить, не будучи никому в тягость, но из этого отнюдь не следует, что я собираюсь покинуть здешние края.

Луиза ничего на это не сказала, но едва сдержала слезы, хотя никто не заметил бы их в темноте. Валентина слабо пожала руку Бенедикту, как бы прося отпустить ее пальцы, и оба разошлись, взволнованные еще более, чем обычно.

Тем временем в замке шли приготовления к свадьбе. Ежедневно от жениха доставляли все новые подарки. Сам он должен был приехать, как только позволят служебные обязанности, а на следующий день после его приезда должна была состояться свадьба, ибо господин де Лансак, незаменимый дипломат, не располагал лишним временем для такого незначительного события, как женитьба на Валентине.

В воскресенье Бенедикт отвез на бричке тетку и кузину к обедне в самый большой поселок Черной долины. Атенаис, хорошенькая и разряженная, снова обрела свежий румянец и живой блеск черных глаз. Высокий парень, ростом примерно пять футов и шесть дюймов, тут же подошел к дамам из Гранжнева и уселся на скамью рядом с Атенаис (читатель уже знаком с Пьером Блютти). Это было явным доказательством его притязаний на руку и сердце юной фермерши, и беззаботный вид Бенедикта, стоявшего в отдалении у колонны, послужил для всех местных наблюдателей недвусмысленным свидетельством того, что между ним и кузиной произошел разрыв. Море, Симонно и многие другие юноши уже двинулись было в атаку сомкнутыми рядами, но Пьер Блютти встретил более ласковый прием, чем все прочие кавалеры.

Кюре взошел на кафедру, собираясь произнести проповедь, но начал с того, что с дрожью в голосе, скрипучем и хриплом, напрягая сверх меры голосовые связки, назвал имена Луизы-Валентины де Рембо и Норбера-Эвариста де Лансака и заявил, что об их браке вторично и в последний раз будет объявлено нынче же у дверей мэрии. Среди присутствующих возникло волнение, и Атенаис обменялась со своим новым воздыхателем лукавыми и довольными улыбками, так как смехотворная любовь Бенедикта к барышне Рембо не была для Пьера Блютти тайной – со свойственным ей легкомыслием Атенаис не удержалась, чтобы не позлословить на сей счет с Пьером, возможно, в расчете отомстить неверному жениху. Она отважилась даже оглянуться и посмотреть, какое действие оказало оглашение на Бенедикта, но румянец мигом исчез с ее дышавшего торжеством личика при виде исказившихся черт кузена. В глубине души она почувствовала искреннее раскаяние.

19

Узнав о прибытии господина де Лансака, Луиза написала сестре прощальное письмо, где постаралась выразить свою признательность за дружбу, какой одарила ее Валентина, и приписала в конце, что будет с надеждой ждать в Париже вестей о том, что де Лансак одобрит сближение сестер. Она умоляла Валентину не обращаться к мужу сразу же с этой просьбой, советовала подождать, пока любовь его достаточно окрепнет, что позволило бы сестрам добиться желаемого.

Передав письмо Валентине через Атенаис, которая направилась к молодой графине сообщить о скором своем замужестве с Пьером Блютти, Луиза стала готовиться к отъезду. Напуганная хмурым видом и почти невежливым молчанием Бенедикта, она не посмела поговорить с ним на прощание откровенно. Но в утро отъезда он сам пришел в ее каморку и, не имея сил вымолвить ни слова, заливаясь слезами, прижал Луизу к своему сердцу. Луиза не пыталась его утешить, и так как обоим нечего было сказать, чтобы унять взаимную боль, они лишь плакали вместе, клянясь в вечной дружбе. Такое бурное прощание несколько облегчило душу Луизы, но Бенедикт, глядя ей вслед, понял, что вместе с ней уходит последняя его надежда видеться с Валентиной.

И тогда он впал в отчаяние. Из трех женщин, которые еще так недавно наперебой одаривали его своим вниманием и любовью, не осталось никого, отныне он был одинок на этой земле. Радужные и смелые мечты сменились мрачным и болезненным раздумьем. Что-то с ним теперь будет?

Он не желал более пользоваться великодушием своих родных; слишком ясно он понимал, что, нанеся их дочери обиду, он не имеет права оставаться на их попечении. Не имея достаточно средств, чтобы перебраться в Париж, а равно и мужества, чтобы обеспечить себе существование трудом, особенно в столь критическое для него время, он скрепя сердце счел разумным поселиться в своей хижине, на своей земле – в ожидании того дня, когда сила воли подскажет ему более достойное решение.

Прежде всего он, насколько позволяли средства, обставил свою хижину, и это заняло несколько дней. Потом нанял старуху, чтобы та ведала его хозяйством, и, сердечно распрощавшись с родными, перебрался к себе. Добрая тетушка Лери, поначалу сердившаяся на него за дочку, забыла свою обиду и, прощаясь с племянником, заливалась слезами. Дядюшка Лери был не на шутку огорчен его переездом и пытался удержать Бенедикта на ферме. Атенаис заперлась в своей спальне – волнения снова вызвали у нее истерический припадок. Атенаис была чувствительным и пылким созданием, она приблизила к себе Блютти лишь из-за досады и тщеславия, но еще всем сердцем любила Бенедикта и охотно простила бы ему все, сделай он хоть шаг к примирению.

Бенедикту удалось покинуть ферму лишь после того, как он дал слово вновь поселиться здесь после замужества Атенаис. Когда вечером он очутился один в своем маленьком тихом домике в обществе единственного друга – пса Перепела, свернувшегося калачиком у ног хозяина, в тишине, нарушаемой лишь бульканьем котелка, в котором разогревался ужин, да жалобным потрескиванием вязанки хвороста в очаге, его охватили грусть и отчаяние. Одиночество и бедность – печальный удел для двадцатидвухлетнего юноши, изучавшего искусства и науки, познавшего надежду и любовь!

Нельзя сказать, что Бенедикта так уже влекли преимущества богатства, тем более что он был в том возрасте, когда прекрасно обходятся и без капиталов, но не следует отрицать тот неоспоримый факт, что внешний вид окружающих нас предметов оказывает заметное влияние на строй наших мыслей и весьма часто окрашивает наше настроение. А ведь ферма, со всем ее беспорядком и пестротой обстановки, казалась чуть ли не обетованной землей по сравнению с одинокой хижиной Бенедикта. Стены из неотесанных бревен, кровать с пологом из саржи, похожая на катафалк, посуда – медная и глиняная, стоявшая в ряд на полке, пол из известняковых плит, неровно уложенных и выщербленных по краям, грубо сколоченная мебель, тусклый свет, пробивавшийся в решетчатые оконца с радужными от грязных разводов стеклами, – все это отнюдь не способствовало полету фантазий. Бенедикт впал в печальное раздумье. Ландшафт, который виднелся через полуоткрытую дверь, хотя и живописный, хотя и выписанный сильными мазками, даже ландшафт этот не принадлежал к числу того, что способно было теперь внушить ему веселые мысли. Мрачный, заросший колючим дроком овраг отделял хижину от крутой извилистой тропки, ужом вползавшей на противоположный склон и углублявшейся в заросли остролиста и самшита с темно-зеленой листвой. И казалось, что эта слишком крутая тропинка спускается прямо с облаков.

Тем временем Бенедикт перенесся мыслями в юные годы, которые он провел здесь, и незаметно для себя он обнаружил в своем одиночестве некую печальную усладу. Тут, под этой жалкой, ветхой кровлей, впервые увидел он свет, возле этого очага баюкала его мать, напевая деревенскую песенку, или усыпляла размеренным жужжанием веретена. В спускавшихся сумерках словно наяву видел он, как по крутой дорожке идет его отец, степенный и могучий крестьянин, неся на плече топор, а за ним шествует его старший сын. Смутно припомнил Бенедикт младшую сестренку, чью колыбель ему поручали качать, престарелых деда и бабку, старых слуг. Но все они уже давно переступили порог бытия. Все умерли. И Бенедикт с трудом припоминал имена, столь привычные в свое время его слуху.

– О мой отец! О моя мать! – говорил он теням, мелькавшим в его воображении. – Вот он, дом, который вы построили, вот кровать, где вы спали, поле, которое обрабатывали своими руками. Но самое бесценное ваше наследие вы не передали мне. Где найти мне вашу сердечную простоту, спокойствие духа, истинные плоды труда? Если вы посещаете это жилище, чтобы поглядеть на дорогие для вас предметы, вы пройдете мимо меня, не узнав собственное дитя, – теперь я не прежнее чистое и счастливое создание, которое вы пустили в мир, чтобы было кому воспользоваться плодами ваших трудов. Увы, образование развратило мой ум, пустые желания, непомерные мечты разъели мою душу и загубили мое будущее. Я утратил две великие добродетели бедняков – смирение и терпеливость, ныне я, как изгнанник, возвратился в хижину, которой вы в простоте душевной так гордились. Земля, щедро политая вашим потом, стала для меня землей изгнания; то, что было вашим богатством, стало для меня приютом в годину бедствий.

Подумав о Валентине, Бенедикт с горечью спросил себя, что в силах дать он девушке, воспитанной в роскоши, что сталось бы с ней, согласись она поселиться в безвестности, вести убогое, тяжкое существование; и он мысленно похвалил себя за то, что не попытался отвратить Валентину от ее прямого долга.

И однако ж, он говорил себе, надежда завоевать такую женщину, как Валентина, пробудила бы в нем таланты, тщеславие, подвигла бы его сделать карьеру. Она вызвала бы к жизни источник энергии, который, не находя себе применения в служении другим, зачах и иссяк в его груди. Она скрасила бы его нищенское существование, вернее – с ней не было бы нищеты, ибо ради Валентины Бенедикт сделал бы все, даже то, что выше человеческих сил.

Но вот Бенедикт навеки утратил ее, и это ввергало его в отчаяние.

Когда же он узнал, что господин де Лансак прибыл в замок, что через три дня Валентина выйдет за него замуж, его охватила такая неудержимая ярость, что минутами ему казалось, будто он рожден для самых кровавых преступлений. До сего времени он ни разу не подумал о том, что Валентина может принадлежать другому мужчине. Он охотно примирился бы еще с тем, что никогда не будет ею обладать, но видеть, как смысл его жизни достанется другому, поверить в это он был не в силах. И хотя несчастье было очевидно, неизбежно, неотвратимо, он упорно надеялся, что господин де Лансак умрет или умрет сама Валентина в тот самый час, когда ее поведут к алтарю, чтобы освятить отвратительные узы. Бенедикт никому не доверял свои мысли, боясь прослыть сумасшедшим, но он и впрямь рассчитывал на некое чудо и, видя, что оно не совершается, проклинал Бога, который сначала дал ему надежду, а потом отнял ее. Ибо человек все роковые минуты своей жизни связывает с Богом, ему необходимо верить в Создателя хотя бы для того, чтобы воздавать ему хвалу за свои радости или обвинять в собственных ошибках.

Но гнев Бенедикта удесятерился, когда он, как-то бродя вокруг парка, заметил Валентину, прогуливавшуюся вдвоем с господином де Лансаком. Секретарь посольства был предупредителен, любезен, выглядел чуть ли не победителем. Бедняжка Валентина была бледна, удручена, но на лице ее запечатлелось обычное кроткое и покорное выражение, она даже пыталась улыбаться, слушая медоточивые речи жениха.

Итак, все кончено, этот человек здесь, он женится на Валентине! Бенедикт, обхватив голову руками, до вечера пролежал во рву, снедаемый отчаянием безысходности.

А она, бедная девушка, принимала свою судьбу молча, покорно и безропотно. Ее любовь к Бенедикту возросла до такой степени, что Валентина уже не могла упрятать в тайники души эту нежданную беду, но между сознанием вины и стремлением отдаться запретному чувству лежал долгий и трудный путь, особенно трудный потому, что Бенедикта не было поблизости и он не мог уничтожить одним взглядом плоды с трудом выношенного решения. Валентина была набожна; вручив свою судьбу в руки Божьи, она ждала господина де Лансака в надежде, что сумеет вновь обрести те чувства, которые, как ей казалось, она к нему питала.

Но когда он приехал, Валентина тут же поняла, как далека эта слепая и снисходительная привязанность к жениху от подлинной любви, – господин де Лансак сразу лишился в ее глазах того очарования, которым раньше она наделяла его в своем воображении. В его обществе она чувствовала себя скованной, заледенелой, ей было скучно. Она слушала его рассеянно и отвечала лишь из любезности. Сначала господин де Лансак не на шутку встревожился, но, убедившись, что свадьбе ничто не грозит и что Валентина, по-видимому, не будет возражать против их брака, отбросил беспокойство, объяснив все девичьими капризами, вникать в которые он не имел охоты и предпочитал делать вид, что ничего не замечает.

Однако Валентина с каждой минутой испытывала к нему все большее отвращение. Она была очень набожна, даже излишне набожна – и в силу полученного воспитания, и по велению сердца. Она запиралась в спальне и целыми часами молилась, все еще надеясь найти в сосредоточенной пылкой молитве ту силу, что позволила бы ей одуматься и выполнить свой долг. Но эти аскетические бдения лишь утомляли ее и усиливали власть Бенедикта над ее душой. После молитвы она чувствовала себя еще более измученной, еще более опустошенной, чем прежде. Мать удивлялась ее грустному виду, была не на шутку встревожена и упрекала Валентину за то, что она стремится омрачить столь сладостные для материнского сердца минуты. Несомненно, все эти досадные детали до смерти надоели госпоже де Рембо. Желая покончить с ними разом, она решила сыграть свадьбу скромно и без блеска здесь же, в деревне. Какова бы ни была природа печали Валентины, ее матери не терпелось забыть о ней как можно скорее и, развязав себе руки, вернуться в свет, где присутствие дочери уже давно мешало ей сверх всякой меры.

Бенедикт перебрал в уме тысячи самых нелепых планов. Последний, на котором он остановился и который принес ему некоторое умиротворение, сводился к тому, чтобы еще раз увидеть Валентину, прежде чем навеки проститься с ней, ведь он тешил себя мыслью, что любовь его пройдет, как только господин де Лансак станет ее мужем. Он надеялся, что Валентина успокоит его и утешит добрым словом или исцелит его целомудренностью отказа.

Вот что он написал ей:

«Мадемуазель,

Я Ваш друг до гробовой доски, Вы сами это знаете, Вы называли меня братом, Вы запечатлели на моем челе священное свидетельство Вашего уважения и доверия. Тем самым Вы позволили мне надеяться, что я найду у Вас совет и поддержку в трудные минуты моей жизни. Я чудовищно несчастлив, мне необходимо увидеть Вас хотя бы на один миг, почерпнуть мужество у Вас, которая сильнее и бесконечно выше меня. Я не мыслю себе, что Вы откажете в этой милости. Мне известно Ваше великодушие, Ваше презрение к глупым условностям света и опасностям, когда речь идет о добром деле. Я видел Вас с Луизой, я знаю: Вы все можете. Именем дружбы, столь же святой, столь же чистой, как дружба Луизы, коленопреклоненно заклинаю Вас прийти сегодня вечером на луг.

Бенедикт».

20

Валентина любила Бенедикта и не могла устоять против его просьбы. Первая любовь всегда столь невинна, что даже не подозревает опасных последствий. Валентина запрещала себе думать об истинной причине горя Бенедикта. Она знала, что он несчастлив, и готова была объяснить это самыми невероятными невзгодами, лишь бы не назвать ту, что угнетала его в действительности. Даже самая чистая совесть сбивается на ложные, извилистые тропы! Как может столь впечатлительная женщина, вступившая на суровый, немыслимо трудный путь долга, как может она не входить ежечасно в сделку с требованиями этого долга? Валентина без труда нашла немало причин, объясняющих горе Бенедикта, и уверила себя, что она-то здесь ни при чем. Не раз Луиза говорила ей, особенно в последнее время, как огорчают ее печаль юноши и его беспечность в отношении будущего; говорила Луиза также о том, что в скором времени ему придется покинуть дом Лери, и Валентина убедила себя, будто Бенедикт, одинокий, без всякого состояния и поддержки, нуждается в ее покровительстве и советах.

Уйти из дома накануне свадьбы было нелегким делом еще и потому, что господин де Лансак буквально осаждал невесту своим вниманием и заботой. Однако Валентина умолила кормилицу говорить всем, кто спросит, что она уже легла; сама же, не желая терять времени, а на самом деле боясь раздумать, так как начинала пугаться своей решимости, быстрым шагом пересекла луг. Наступило полнолуние, и вокруг было светло как днем.

Сложив руки на груди, Бенедикт стоял в такой недвижной позе, что Валентина почувствовала страх. Так как он не сделал ни шага навстречу, она решила, что ошиблась, приняв за него другого, и чуть было не бросилась прочь. Тогда он шагнул к ней. Лицо его было так искажено, голос звучал так глухо, что Валентина, удрученная своим горем, угадала по лицу Бенедикта, что его сжигает отчаяние, не могла сдержать слез и без сил опустилась на траву.

Тут решимость Бенедикта мгновенно оставила его. Он пришел сюда, свято поклявшись вести себя так, как описывал в послании. Он намеревался рассказать Валентине о своем уходе от Лери, о своих сомнениях в выборе дальнейшего пути, о своем одиночестве, словом, обо всем, что не имело никакого касательства к истинной цели их свидания. А единственной его целью было увидеть Валентину, услышать ее голос и – в зависимости от ее расположения к нему – жить или умереть. Он ждал, что увидит сдержанную, спокойную Валентину во всеоружии тех чувств, которые подсказывает женщине долг. Более того, он даже приготовился к тому, что вообще ее не увидит.

Когда же он заметил Валентину на дальнем конце лужайки, Валентину, бегущую к нему изо всех сил, когда она, с трудом переводя дыхание, в изнеможении опустилась на траву, когда, не в силах справиться с наплывом чувств, она разразилась слезами, Бенедикт решил, что грезит. О, то было не просто дружеское сочувствие, то была любовь! Пьянящая радость охватила его, он забыл свое горе, забыл горе Валентины, забыл все, что было вчера, все, что ждет его завтра, – он видел лишь Валентину и себя; Валентину, которая его любит, которая даже не пытается это скрыть.

Он упал перед ней на колени и стал покрывать страстными поцелуями ее ноги. Это оказалось чересчур трудным испытанием для Валентины, она почувствовала, что кровь перестала течь по жилам, в глазах у нее помутилось, тем более что силы ее уже были истощены сумасшедшим бегом. Она приказала себе не плакать, но не выдержала мучительной борьбы и, бледная, помертвевшая, упала в объятия Бенедикта.

Их свидание было долгим, бурным. Они уже не пытались обманывать себя относительно истинной природы владевшего ими чувства, они не страшились самых пламенных порывов. Бенедикт оросил слезами платье и руки Валентины, покрывая их поцелуями. Валентина прижалась пылающим челом к плечу Бенедикта, но обоим было по двадцать лет, оба любили впервые в жизни, и в объятиях Бенедикта она могла не опасаться за свою честь. Он не осмеливался даже произнести слов любви, боясь нарушить очарование этого чувства. Его губы лишь робко касались роскошных волос любимой. Вряд ли первая любовь знает, что есть более сладостное упоение, нежели сознание, что ты любим. Бенедикт был самым робким из любовников и самым счастливым из людей.

Они расстались, так ничего и не придумав, так ничего и не решив. Вряд ли за эти два часа забвения и восторгов они обменялись десятком слов о том, что их тяготило, как вдруг тишину, разлитую над лугом, всколыхнул отдаленный звон башенных часов. Валентина с трудом уловила десять слабых ударов и сразу вспомнила мать, жениха, завтрашний день… Но как уйти от Бенедикта? Что сказать ему в утешение? Где найти силы покинуть его в такую минуту? Вдруг с губ ее сорвался крик ужаса – она заметила невдалеке женскую фигуру. Бенедикт притаился в кустах, но при ярком свете луны Валентина узнала свою кормилицу Катрин, которая, тревожно оглядываясь, искала ее. Валентине ничего не стоило спрятаться от Катрин, но она поняла, что не должна этого делать, и пошла ей навстречу.

– Что случилось? – спросила она и, вся дрожа, взяла кормилицу за руку.

– Ради Господа Бога, вернитесь скорее домой, барышня, – сказала добрая женщина. – Мадам о вас уже два раза спрашивала, я сказала, что вы легли. Она наказала мне немедленно известить ее, когда вы проснетесь, но тут меня обуяло беспокойство, и так как вы ушли через боковую калитку, я и отправилась сюда вас искать, ведь вечерами вы иной раз здесь прогуливаетесь. Ох, барышня, ходить одной так далеко! Разве можно так поступать, вы бы хоть меня взяли с собой!

Обняв кормилицу, Валентина бросила тревожный и тоскливый взгляд на кусты и, уходя, оставила на том месте, где сидела, свою косынку – ту самую, что уже давала Бенедикту во время прогулки по ферме. Когда она вернулась домой, кормилица бросилась искать косынку и, не найдя ее, сокрушенно заметила, что барышня, видно, обронила ее на лугу.

Мать уже давно ждала Валентину в своей спальне. Она удивилась, увидев, что Валентина, проведшая два часа в постели, оказалась одетой. Валентина пояснила, что, почувствовав стеснение в груди, захотела подышать свежим воздухом, и кормилица повела ее прогуляться по парку.

Тут госпожа де Рембо завела с дочерью серьезный, деловой разговор – она заявила, что дает ей в приданое замок и земли Рембо, которые составляли почти все наследство ее отца и реальная стоимость коих выливалась в достаточно приличную сумму. Она заметила, что дочери следует отдать ей должное и признать, что она передает ей дела в образцовом порядке, и попросила свидетельствовать перед всеми и в течение всей своей жизни о том, как хорошо относилась к ней мать. Графиня так входила в мельчайшие подробности ведения дел, что превратила материнские наставления в сухой нотариальный отчет, и закончила свою речь, выразив надежду, что, хотя по закону они отныне «чужие» друг другу, Валентина по-прежнему будет относиться к матери с уважением и заботой.

Вряд ли Валентина слышала и половину этих бесконечных разглагольствований. Она была бледна, лиловатые тени залегли вокруг ее запавших глаз, и время от времени внезапная дрожь пробегала по ее телу. Она грустно поцеловала руку матери и уже готовилась лечь в постель, как вдруг явилась компаньонка старой маркизы и с торжественным видом объявила, что бабушка ждет Валентину в своих покоях.

Пришлось Валентине вынести еще одну церемонию. Войдя в спальню бабушки, она обнаружила, что комнату успели превратить в некое подобие часовни. С помощью стола и вышитых полотенец был воздвигнут самодельный алтарь. Букеты вроде тех, что ставят у подножия статуй святых, окружали вычурное золотое распятие. Лежавший на алтаре требник в алом бархатном переплете был торжественно открыт. Для коленопреклонений уже приготовили подушку, и маркиза, театрально восседавшая в глубоком кресле, с ребяческим удовольствием готовилась разыграть комедию, предписываемую этикетом.

Храня молчание, приблизилась Валентина к алтарю; будучи набожной в душе, она равнодушно наблюдала за всеми этими смехотворными приготовлениями. Компаньонка открыла противоположную дверь, и в спальню вошли все служанки замка со смиренно-любопытным видом. Маркиза приказала им опуститься на колени и вознести молитву за счастье юной госпожи, потом, велев и Валентине преклонить колена, поднялась с кресла, взяла требник, надела очки и, прочитав несколько псалмов, пропела дрожащим голосом вместе со своей компаньонкой молитву, после чего возложила руки на голову внучки и благословила ее. Пожалуй, впервые эта простая и патриархальная церемония превратилась в жалкий фарс по капризу старой проказницы времен мадам Дюбарри.

Расцеловав внучку, старуха взяла с алтаря футляр, где лежала прекрасная диадема – ее подарок Валентине – и произнесла ханжеским тоном, тут же сменив его на фривольный:

– Да пошлет вам Господь Бог все добродетели матери семейства! Возьми, детка, вот тебе подарок от бабушки, это пригодится для малых приемов.

Всю ночь Валентину лихорадило, и заснула она лишь на рассвете, но вскоре ее разбудил звон колоколов, сзывавших окрестных жителей в часовню замка. Войдя в спальню, Катрин вручила барышне записку, которую какая-то старуха попросила передать мадемуазель де Рембо. В записке было всего несколько с трудом нацарапанных слов:

«Валентина, еще не поздно сказать „нет“».

Валентина вздрогнула и сожгла записку. Несколько раз она пыталась подняться с постели, но силы изменили ей. Когда наконец мать вошла в спальню, то упрекнула Валентину, которая полуодетая сидела на стуле, за то, что она встала так поздно, наотрез отказалась верить в недомогание дочери и заявила, что невесту уже ждут в гостиной. Она сама помогла дочери одеться и, не слушая возражений, хотела наложить ей на щеки румяна: Валентина, в богатом наряде, прекрасная как всегда, казалась белее своей белоснежной фаты. Но Валентина подумала, что, возможно, по дороге в церковь ее увидит Бенедикт – ей хотелось, чтобы он заметил ее бледность, и впервые в жизни она воспротивилась воле матери.

В салоне ее ждало несколько гостей попроще, ибо госпожа де Рембо, не желая устраивать пышную свадьбу, пригласила только незначительных людей. Завтрак предполагалось накрыть в саду, а пляски поселян решили устроить в конце парка, у подножия холма. Вскоре появился господин де Лансак – весь в черном с головы до ног, увешанный иностранными орденами. Три кареты доставили главных действующих лиц в мэрию, находившуюся в соседнем городке. Церковный обряд должен был состояться в замке.

Преклонив колена перед алтарем, Валентина на миг вышла из глубокого оцепенения. Она говорила себе, что отступать уже поздно, что, пусть ее и силком заставили принести клятву перед лицом Бога, ей нет иного выбора, как между несчастьем и кощунством. Она пылко молилась, прося небеса послать ей силу сдержать свои обеты, произнеся их со всей искренностью души, и к концу церемонии нечеловеческие усилия, которые она делала над собой, желая сохранить спокойствие и собраться с мыслями, совсем подорвали ее дух, и она удалилась в спальню, чтобы немного отдохнуть. Повинуясь тайному велению целомудрия и преданности, Катрин уселась у изножья ее постели и не отходила ни на шаг от своей питомицы.

В тот же самый день, в двух лье от замка, в небольшой деревушке, затерявшейся в долине, сыграли свадьбу Атенаис Лери и Пьера Блютти. И здесь тоже молодая новобрачная была бледна и печальна, правда, не столь бледна и печальна, как Валентина, но все же вид дочери встревожил тетушку Лери, которая была куда более нежной матерью, чем госпожа де Рембо, и рассердил новобрачного, который был куда более откровенен и менее учтив, чем господин де Лансак. Возможно, Атенаис слишком переоценила глубину своей обиды, дав так быстро согласие на брак с нелюбимым. Возможно, что вследствие духа противоречия, в котором обычно упрекают женщин, ее любовь к Бенедикту вспыхнула с новой силой как раз в ту минуту, когда одуматься было уже поздно, и поэтому по возвращении из церкви она угостила своего супруга довольно-таки нудной сценой с рыданиями. Именно в таких выражениях сетовал Пьер Блютти в присутствии своего друга Жоржа Симонно на это неприятное обстоятельство.

Тем не менее свадьба на ферме была куда многолюднее, веселее и шумнее, чем в замке. У Лери насчитывалось не меньше шестидесяти двоюродных и троюродных братьев и сестер; Блютти тоже не были обделены родней, и гумно оказалось слишком тесным для такого скопища приглашенных.

После полудня танцующая половина гостей, вдоволь насладившись телятиной и паштетами из дичи, уступила арену чревоугодия старикам и собралась на лужайке, где должен был начаться бал. Однако стоял невыносимый зной, и на лужайке было слишком мало тени, да и около фермы не нашлось подходящего местечка для танцев. Кто-то из присутствующих подал мысль отправиться поплясать на площадку при замке, хорошо выровненную и так густо обсаженную деревьями, что их кроны создавали как бы свод огромной залы, под которым уже отплясывало с полтысячи танцоров. Сельский житель любит толпу не меньше, чем любит ее денди, – и тому и другому требуется для полноты веселья толчея, когда сосед наступает соседу на ногу, задевает его локтем, а чужие легкие поглощают предназначенный тебе воздух; во всех странах мира, во всех слоях общества именно это и зовется весельем.

Тетушка Лери тут же ухватилась за эту мысль: она изрядно потратилась на подвенечный наряд дочки и желала, чтобы Атенаис показалась гостям рядом с Валентиной, – пусть, мол, сравнят убранство обеих невест и потом еще долго судачат об этом в округе, отмечая великолепное платье фермерши. Она заранее, во всех мелочах разузнала, каков будет убор Валентины. Для этого деревенского праздника Валентина надела скромный наряд и немного драгоценностей безупречного вкуса, зато тетушка Лери обвешала дочь каменьями и украсила кружевами, стремясь показать ее людям во всем блеске. И поэтому старуха предложила идти в замок, тем более что и сама она, и вся ее родня были приглашены на свадьбу Валентины. Сначала Атенаис заупрямилась, она боялась увидеть рядом с Валентиной бледное и мрачное лицо Бенедикта, она еще не забыла, как прошлым воскресеньем в церкви у нее защемило сердце при виде страданий кузена. Но настойчивые доводы матери и желание молодого супруга, не чуждого тщеславия, покрасоваться, явить миру собственную персону, сломили ее упорство. Запрягли брички, каждый, кто ехал верхом, посадил на круп своего коня кузину, сестру или невесту. Атенаис не могла сдержать вздоха, увидев, что, взяв вожжи, ее супруг уселся на то самое место, которое обычно занимал Бенедикт, место, которое он уже никогда не займет.

Часть третья

21

В парке господ де Рембо веселье было в полном разгаре. Крестьяне, для которых устроили навес из веток, пели, пили и дружно объявили чету молодых де Лансаков самой прекрасной, самой счастливой и самой знатной парой во всей округе. Графиня, не терпевшая простолюдинов, приказала, однако, устроить для них роскошный пир и, желая первый и последний раз проявить добрососедскую любезность, выложила такую сумму, какую другая не израсходовала бы на подобные праздники в течение всей своей жизни. Она глубоко презирала этот сброд и уверяла, что чернь ради того, чтобы попировать, готова куда угодно ползти на брюхе. И самое печальное, что в словах мадам де Рембо была доля правды.

Зато маркиза де Рембо радовалась, что наконец-то представился случай показать себя в лучшем свете. Ее не слишком трогало горе бедняка, правда, она была столь же равнодушна к горестям даже близких друзей, но благодаря своей склонности к пересудам и фамильярности заслужила репутацию доброй женщины, какой бедняки, увы, так щедро награждают тех, кто, не делая им добра, по крайней мере, не причиняет зла. При виде этих двух женщин кто-то из сельских острословов, сидевших под навесом, заметил вполголоса:

– Вот эта нас ненавидит, зато угощает, а вот та нас не угощает, зато может с нами поговорить.

Но все были довольны и той и другой. Единственная, кого они действительно любили, была Валентина, так как она не довольствовалась одними дружескими беседами и улыбками, не довольствовалась тем, что держала себя с крестьянами без превосходства. Она не только старалась им помочь, но и принимала к сердцу все их беды и радости; они чувствовали, что в доброте ее нет никакой корысти, нет дипломатических расчетов. Они не раз видели, как плачет она над их горем, они находили искренний отзыв в ее сердце, они любили ее, как только могут любить грубые души существо, стоящее неизмеримо выше их. Многие отлично знали о ее встречах с сестрой на ферме, но люди свято хранили и уважали их тайну и даже между собой не осмеливались шепотом произнести имя Луизы.

Валентина обошла столы пирующих и пыталась улыбаться в ответ на их поздравления, но там, где она проходила, веселье вдруг меркло, – от взглядов крестьян не укрылся ее подавленный и болезненный вид; кое-кто даже начал недружелюбно поглядывать на господина де Лансака.

Атенаис и ее гости явились в самый разгар празднества, и сразу же ее печальные мысли отлетели прочь. Изысканный наряд новобрачной и довольный вид ее супруга привлекали все взгляды. Танцы, начавшие было утихать, возобновились, когда Валентина, расцеловав свою юную подружку, удалилась в сопровождении кормилицы. Мадам де Рембо, которой все это изрядно надоело, пошла отдохнуть, удалился и господин де Лансак – ему даже в день свадьбы приходилось писать важные письма. Гости Лери завладели площадкой, и люди, пришедшие полюбоваться на танцующую Валентину, остались, чтобы полюбоваться танцующей Атенаис.

Спускался вечер. Утомленная танцами Атенаис присела к столу выпить чего-нибудь прохладительного. За тем же столом собралась целая компания кавалеров, танцевавших с новобрачной. Шевалье де Триго, его мажордом Жозеф, Симонно, Море и многие другие, воспользовавшись счастливым случаем, наперебой ухаживали за молодой. Атенаис раскраснелась и похорошела от пляски, блестящий и нелепый наряд так ей шел, к тому же ее так осыпали комплиментами, а молодой муж глядел на нее таким влюбленным взглядом, что она понемногу развеселилась и примирилась со своим замужеством. Шевалье де Триго, слегка захмелев, расточал ей галантные комплименты в стиле Дора[14], слушая которые Атенаис краснела и смеялась одновременно. Мало-помалу окружавшая ее компания, разгоряченная местным белым вином, танцами, прекрасными глазками Атенаис, завела, следуя обычаям, непристойные разговоры, которые начинаются с загадочных намеков, а кончаются сальностями. Таков обычай бедняков и богачей дурного тона. Ощущая себя особенно хорошенькой, видя, что возбуждает всеобщее восхищение, Атенаис, которая, впрочем, поняла только одно – что ее мужу завидуют и поздравляют его с такой удачной партией, старалась улыбаться, зная, что улыбка украшает ее, и даже начала отвечать лукаво и робко на страстные взгляды Пьера Блютти. Но тут кто-то молча опустился слева от нее на свободное место. Атенаис невольно вздрогнула от легкого прикосновения одежды, обернулась, побледнела и еле удержала крик ужаса, готовый сорваться с ее губ: то был Бенедикт.

Да, то был Бенедикт, еще более бледный, чем высокородная новобрачная, мрачный, холодный и насмешливый. Весь день он, как безумный, метался по лесам, а к вечеру, уже потеряв надежду утишить свою боль усталостью, решил пойти поглядеть на свадебный пир, данный в честь Валентины, послушать вольные шуточки крестьян, проводить взором молодых, удаляющихся в супружескую опочивальню, и исцелиться от безнадежной любви прорвавшимся гневом, жалостью и отвращением.

«Если моя любовь выдержит и это испытание, – подумал он, – значит, она неисцелима».

И на всякий случай он зарядил пистолеты и спрятал их за пояс.

Он никак не ожидал увидеть здесь другую свадьбу и другую новобрачную. С минуту он молча наблюдал за Атенаис, чья веселость возбуждала в нем глубочайшее презрение, но, решив окунуться в гущу всей этой мерзости, он с вызовом сел возле кузины.

Бенедикт, человек скептического и сурового нрава, беспокойного и фрондерского духа, столь непримиримый к смешным и темным сторонам жизни общества, утверждал (и это, без сомнения, было одним из парадоксов его натуры), что нет непристойности более чудовищной, обычая более скандального, нежели обычай публичного празднования свадьбы. Всякий раз он с жалостью глядел на юную девушку, которая почти всегда таила робкую любовь к другому и которая, пройдя сквозь строй свадебной суматохи и дерзких пристальных взглядов, попадала в объятия мужа, уже лишенная чистоты, ибо ее очерняет уже само беззастенчивое воображение присутствующих на празднестве мужчин. Жалел он также несчастного молодого супруга, которому приходится выставлять напоказ свою любовь у дверей мэрии, на церковной скамье и которого заставляют отдать на поругание, в соответствии с городским или деревенским бесстыдным обычаем, белоснежное одеяние своей невесты. Бенедикт полагал, что, срывая с великого таинства покровы, люди оскверняют самое любовь. Ему хотелось окружить женщину уважением. Зачем выкрикивать перед всеми имя избранницы, мусоля его, тем самым нанося и ему оскорбление.

– Как же вы можете рассчитывать, – говаривал он, – на чистоту женских нравов, если вы публично оскверняете чистоту женщины, если вы ведете к алтарю девственницу в присутствии целой толпы и говорите невесте, призывая эту толпу в свидетели: «Вы принадлежите стоящему рядом мужчине, значит, вы уже не девственница!» И толпа рукоплещет, хохочет, торжествует, насмехается над смущенными новобрачными и провожает их своими криками и бесстыдными песнями до супружеского ложа, созданного для таинства! Варварские народы Нового Света куда более свято чтили брачный обряд. На праздник Солнца они приводили в храм девственника и девственницу. Павшая ниц толпа, настроенная благоговейно, прославляла бога, создавшего любовь, и со всей торжественностью любви плотской и любви небесной тут же, на алтаре, совершалось великое таинство зарождения жизни. Эта наивность, которая столь вас возмущает, куда целомудреннее наших брачных обрядов. Вы до того пренебрегаете стыдливостью, до того забыли о любви, до того унизили женщину, что способны лишь оскорблять и женщину, и стыдливость, и любовь.

Увидев, что Бенедикт уселся рядом с его женой, Пьер Блютти, которому было известно о чувствах Атенаис к кузену, бросил на парочку недовольный взгляд. Его друзья удивленно переглянулись с новоявленным супругом. Все они ненавидели Бенедикта за его превосходство, которым он, по их мнению, кичился. Веселые разговоры на миг стихли, но шевалье де Триго, питавший к Бенедикту искреннее уважение, радостно поприветствовал его и уже не совсем уверенной рукой протянул бутылку вина. Бенедикт заговорил спокойным и непринужденным тоном, убедившим Атенаис, что он уже принял решение; она робко обратилась к нему с любезными словами, на что он ответил почтительно и без всякой неприязни.

Мало-помалу все вновь почувствовали себя вольно, зазвучали гривуазные речи, но было ясно, что Блютти и его дружки вкладывают в свои слова оскорбительный для Бенедикта смысл. Однако тот сразу заметил их попытки и вооружился презрительным спокойствием; впрочем, такое выражение вообще было свойственно его физиономии.

До его прихода никто еще не произнес имени Валентины. Блютти приберег это оружие, чтобы побольнее ранить противника. Он подал знак своим дружкам, и те завели беседу, проводя в завуалированных выражениях параллель между счастьем, выпавшим на долю Пьера Блютти и господина де Лансака, что огненным жалом впивалось в скованное холодом сердце Бенедикта. Но он и пришел сюда, чтобы выслушать все это. И он хранил спокойствие, надеясь, что пожиравшая его ярость уступит место отвращению. Впрочем, дай он волю своему гневу, он все равно не имел бы права выступить в защиту доброго имени Валентины.

Но Пьер Блютти не мог на этом остановиться. Он решил нанести Бенедикту смертельное оскорбление, устроить сцену, чтобы впредь тому было неповадно появляться на ферме, и поэтому как бы вскользь заметил, что для одного из гостей счастье господина де Лансака как острый нож в сердце. Все взоры удивленно обратились к нему, и тут сидевшие поближе заметили, что Пьер указывает глазами на Бенедикта. Тогда все эти многочисленные Симонно и Море на лету подхватили брошенный им мяч и обрушились скорее грубо, нежели язвительно, на своего неприятеля. Но Бенедикт продолжал сидеть с невозмутимым видом, он только укоризненно посмотрел на бедняжку Атенаис, так как лишь она одна могла выдать его тайну. Молодая женщина в отчаянии пыталась сменить тему разговора, но безуспешно. Она сидела ни жива ни мертва, надеясь, что ее присутствие удержит мужа от крайностей.

– Есть тут такие, – начал Жорж, с умыслом переиначивая свою речь на крестьянский лад, как бы желая подчеркнуть городские манеры Бенедикта, – есть тут такие, что стараются прыгнуть выше головы и, понятно, расшибают себе нос. Помнится мне история Жана Лори: ни брюнеток он не любил, ни блондинок, а в конце концов, как каждому известно, обрадовался, что хоть на рыжей удалось жениться.

Разговор продолжался в том же тоне, и, как видит читатель, он не отличался остроумием. Блютти поддержал своего приятеля Жоржа.

– Да не так все это было! – заявил он. – Сейчас я расскажу историю Жана Лори. Он божился, что может полюбить только блондинку, но и брюнетки, и блондинки его сторонились, вот рыжая и взяла его из жалости.

– Значит, у женщин глаз верный, – подхватил второй собеседник.

– Зато, – добавил третий, – есть мужчины, которые не видят дальше собственного носа.

– Manes habunt[15], – вставил шевалье де Триго, не понявший всех этих намеков, но решивший блеснуть своей ученостью.

И он докончил цитату, безбожно калеча латынь.

– Господин шевалье, – заметил дядюшка Лери, – зря вы мечете бисер перед свиньями, мы по-гречески не разумеем.

– Зато господин Бенуа может нам перевести, он ведь только этому и обучен, – заметил Блютти.

– Это означает, – ответил Бенедикт с невозмутимым спокойствием, – что есть люди, подобные скотам, у которых глаза существуют для того, чтобы не видеть, а уши – чтобы не слышать. Как видите, это вполне соответствует тому, что вы сейчас говорили.

– Черт с ними, с ушами! – заметил плотный коротышка, один из родичей новобрачного, до сих пор не вступавший в разговор. – Мы ничего такого не говорили, мы, слава тебе господи, знаем толк в дружеском обхождении.

– К тому же, – добавил Блютти, – как гласит пословица, тот, кто не желает слушать, хуже глухого.

– Нет, хуже глухого тот, – громко возразил Бенедикт, – у кого от презрения заложило уши.

– От презрения! – воскликнул Блютти и вскочил с места, весь побагровев и сверкая глазами. – От презрения!

– Да, от презрения, – бросил Бенедикт, не меняя позы и даже не удостоив противника взглядом.

Он не успел это произнести, как Блютти, схватив стакан с вином, запустил его в голову Бенедикта, но рука, дрогнувшая от ярости, подвела Блютти, вино расплескалось, роскошное платье новобрачной покрыли несмываемые пятна, а стакан неминуемо ранил бы ее, если бы Бенедикт, проявив не меньше хладнокровия, чем ловкости, не поймал его на лету, причем без всякого для себя ущерба.

Перепуганная Атенаис выскочила из-за стола и бросилась на грудь матери. А Бенедикт ограничился тем, что, посмотрев на Блютти, произнес с неподражаемым спокойствием:

– Не будь меня, ваша супруга могла бы лишиться своей красоты.

Он поднял с земли камень и, поставив стакан посреди стола, с силой ударил по нему. Когда стакан разлетелся, он раздробил стекло на мелкие осколки, потом разбросал их по столу.

– Господа, – начал он, – кузены, родичи и друзья Пьера Блютти, и вы, Пьер Блютти, который только что нанес мне оскорбление и которого я презираю от всей души, каждому из вас преподношу я по кусочку стекла от разбитого стакана. Пусть каждый такой кусочек станет напоминанием о моей правоте; это также осколки оскорбления, которое я приказываю вам загладить.

– Мы не деремся ни на шпагах, ни на саблях, ни на пистолетах, – загремел Блютти, – мы не щеголи, не фрачники, как ты. Нас храбрости не обучали, она у нас с рождения в сердце и в кулаках. Скидай свой фрак, сударь, посмотрим, чья возьмет.

И Блютти, скрежеща от ярости зубами, стащил с себя сюртук, убранный цветами и лентами, и до локтей засучил рукава сорочки. Атенаис, до сих пор не отходившая от матери, бросилась вперед и встала между мужчинами, пронзительно крича. Блютти не без основания приписал ее волнение тревоге за Бенедикта, что лишь усугубило его ярость. Оттолкнув жену, он кинулся на врага.

Бенедикт был явно слабее, но зато увертливее и хладнокровнее; он подставил Пьеру подножку, и тот покатился по траве.

Пьер еще не поднялся, а его дружки уже тучей налетели на Бенедикта. Но тот успел выхватить из-за пояса пистолеты и навел на нападающих два дула.

– Господа! – сказал он. – Вас двадцать против одного. Стало быть, вы трусы! Если вы шевельнетесь, четверо из вас будут убиты, как бешеные псы.

При виде пистолетов пыл нападающих несколько поостыл. Тут дядюшка Лери, знавший непреклонный нрав Бенедикта и не зря опасавшийся кровавой развязки, встал перед ним и замахнулся своей суковатой палкой на нападавших, указывая на свои седины, забрызганные вином, которое Блютти хотел выплеснуть Бенедикту в лицо. Слезы ярости катились по лицу старика.

– Пьер Блютти! – крикнул он. – Вы вели себя сейчас самым гнусным образом. Если вы надеетесь с помощью таких вот поступков стать хозяином в моем доме и изгнать оттуда моего племянника, то вы глубоко ошибаетесь. Я еще волен закрыть перед вами двери и оставить при себе дочку. Брак еще не заключен, иди ко мне, Атенаис.

С силой схватив дочь за руку, старик привлек ее к себе. Предупреждая его желание, Атенаис воскликнула с ненавистью и ужасом:

– Оставьте меня у себя, батюшка, оставьте меня навсегда у себя! Защитите меня от этого сумасшедшего, который оскорбляет вас, всю нашу семью! Нет, ни за что я не стану его женой! Не хочу я покидать родительский кров!

И она судорожно обвила рукой шею отца.

Пьер Блютти, которому по закону еще не могло принадлежать приданое, обещанное тестем, был сражен силою его доводов. Он подавил досаду, вызванную поведением жены, и заговорил тоном ниже:

– Признаюсь, я погорячился. Примите мои извинения, тесть, ежели я вас оскорбил.

– Да, сударь, оскорбили, – подхватил Лери, – вы оскорбили меня в лице моей дочери, чей свадебный наряд испорчен из-за вашей грубости, вы оскорбили меня в лице моего племянника, и я сумею заставить вас уважать его. Если вы хотите, чтобы ваш тесть и ваша жена простили ваше недостойное поведение, протяните скорее руку Бенедикту – и пусть все будет забыто.

Вокруг них уже собралась большая толпа, и зрители с любопытством ждали конца этой сцены. Во всех устремленных на Блютти взглядах как бы читался совет не сдаваться, но хотя Пьер и не был лишен некоей звериной отваги, он превыше всего блюл свои интересы, как только умеет блюсти их любой сельский житель. Кроме того, он был по-настоящему влюблен в свою супругу, и угроза старика Лери не отдать ему Атенаис испугала Пьера не меньше, чем перспектива лишиться богатого приданого. Он послушался совета благоразумия, пересилил ложное тщеславие и после минутного колебания произнес:

– Что ж, повинуюсь, тесть, но, признаюсь, мне это нелегко дается, и, надеюсь, вы, Атенаис, оцените, на что я пошел, лишь бы быть с вами.

– Никогда вы не будете со мной, что бы вы ни делали! – воскликнула молодая фермерша, только теперь заметившая многочисленные брызги, покрывавшие ее подвенечное платье.

– Дочь моя, – с достоинством прервал ее Лери, который в случае надобности умел применить отцовский авторитет, – в вашем положении для вас превыше всего должна быть отцовская воля. Приказываю вам подать руку вашему супругу и примирить его с Бенедиктом.

С этими словами Лери обернулся к племяннику, который, пока шло разбирательство, разрядил пистолеты и сунул их за пояс; но, вместо того чтобы послушаться доброго совета дяди, он отступил на шаг и не пожал руки, которую скрепя сердце протянул ему Пьер Блютти.

– Ни за что, дядюшка! – ответил он. – Мне больно, что я не могу отплатить повиновением за ваше доброе ко мне отношение, но не в моей власти простить эту обиду. Все, что я могу сделать, – это забыть ее.

С этими словами Бенедикт повернулся и пошел прочь, без труда прокладывая путь через толпу ошеломленных этой сценой зевак.

22

Бенедикт углубился в парк и, бросившись в темном уголку на мох, предался самым грустным размышлениям. Только что он порвал последнюю нить, еще связывавшую его с жизнью, ибо он понимал, что после ссоры с Пьером Блютти уже невозможно поддерживать добрые отношения и с семьей дяди. Никогда больше он не увидит этих мест, где провел столько счастливых минут и где все еще живо напоминало о Валентине. Если же случайно он и заглянет туда, то лишь как чужой человек, которому уже не пристало искать там воспоминания, столь сладостные некогда и столь горькие сейчас. Ему чудилось, будто долгие годы несчастья уже отделяют его от этих недавних дней, и он упрекал себя за то, что не сумел полностью ими насладиться; с раскаянием вспоминал он свои гневные вспышки, которые не умел подавить, оплакивал злосчастную природу человека, способного оценить свое счастье, лишь потеряв его.

Отныне Бенедикта ждало ужасное существование: окруженный врагами, он будет посмешищем для всей округи, каждый день ему придется выслушивать дерзкие и жестокие насмешки, и он не сможет ответить на них, не желая унижаться. Каждый день станет воспоминанием о печальном итоге его любви, и надо будет свыкнуться с мыслью, что надежда покинула его навсегда.

Однако любовь к жизни, дающая тому, кто тонет в морской пучине, сверхъестественную силу, на миг внушила Бенедикту необходимость поиска путей спасения. Он делал невероятные усилия, чтобы найти цель, хоть какое-нибудь тщеславное стремление, хоть какой-нибудь повод для очарования, но напрасно: душа его отказывалась признавать иную страсть, кроме любви. И впрямь, разве в двадцать лет какая-либо страсть представляется человеку более достойной, чем любовь? Все было тускло и бесцветно для него теперь по сравнению с тем безумным и скоротечным мигом, вознесшим его над землей. То, что еще месяц назад казалось недосягаемо высоким для его чаяний и надежд, стало ныне недостойным его желаний, на свете не было ничего, кроме этой любви, кроме этого счастья, кроме этой женщины.

Когда Бенедикт вконец обессилел, его охватило страшное отвращение к жизни и он решил покончить с ней. Осмотрев пистолеты, он направился к воротам парка, намереваясь исполнить свой замысел, но не пожелал омрачать празднество, отблески которого еще пробивались сквозь листву.

Прежде чем расстаться с жизнью, он захотел испить до дна чашу горечи, поэтому развернулся и, пробравшись среди деревьев, очутился у высоких стен замка, скрывавших от него Валентину. Некоторое время он наудачу брел вдоль стены. Все было безмолвно и печально в этом огромном здании, все слуги ушли на праздник. Гости уже давно разъехались. До слуха Бенедикта донесся лишь взволнованный голос старухи маркизы. Маркиза занимала покои на нижнем этаже, окно ее спальни было приоткрыто. Бенедикт приблизился и, уловив отрывок разговора, тут же изменил свое намерение лишить себя жизни.

– Поверьте мне, мадам, – говорила маркиза, – Валентина серьезно больна, и нам следовало бы разъяснить это господину де Лансаку.

– О боже мой, мадам! – раздался голос, и Бенедикт догадался, что это говорит графиня, – у вас прямо страсть вмешиваться не в свои дела! А я считаю, что любое вмешательство, мое ли, ваше ли, в подобных обстоятельствах более чем неуместно.

– Мадам, я не понимаю слово «неуместно», – отозвался первый голос, – когда речь идет о здоровье моей внучки.

– Не знай я, что вам доставляет удовольствие высказывать мнения, противные моим, я затруднилась бы объяснить вашу чрезмерную чувствительность.

– Можете язвить сколько угодно, мадам, но я, не зная, что происходит в спальне Валентины и не подозревая истины, проходила мимо и случайно услышала голос кормилицы, хотя ждала услышать голос графа. Тогда я вошла и увидела, что Валентине совсем плохо, что она почти без чувств, и, поверьте мне, в такие минуты…

– Валентина любит мужа, муж ее любит, и я уверена, что он будет ее щадить в той мере, в какой это потребуется.

– Разве новобрачная знает, что нужно требовать? Разве у нее есть на это права? Разве с ними считаются?

Тут окно захлопнули, и Бенедикт не расслышал продолжения. В эту минуту он познал, что ярость может подсказать человеку самые безумные и кровожадные замыслы.

– О отвратительное насилие над священнейшими правами! – воскликнул он. – О отвратительная тирания мужчины над женщиной! Брак, общество, общественные институты, я ненавижу вас, ненавижу смертельно, а тебя, Господь Бог, тебя, творящая сила, бросающая нас на землю и тут же отступающаяся от нас, тебя, что отдает слабого в руки деспотов, – я проклинаю тебя! Довольный созданным, ты почиешь от трудов своих, равнодушный к судьбам сотворенных тобой. Ты вкладываешь в нас душу, и с твоего же соизволения несчастье губит ее! Будь же ты проклят, будь также проклято чрево, носившее меня!

С этими мыслями злосчастный юноша зарядил пистолеты, рванул на груди рубаху и, уже не думая о том, что ему следует таиться, взволнованно зашагал вперед. Внезапно искра разума, вернее, некое просветление рассеяло бред, озарило его. Есть средство спасти Валентину от этой гнусной, оскорбительной тирании, есть средство покарать эту бессердечную мать, которая бесстрастно обрекает дочь на узаконенное посрамление, на худшее из посрамлений, какому можно подвергнуть женщину, – на насилие.

«Да, насилие! – яростно твердил Бенедикт (не надо забывать, что Бенедикт был натурой, готовой идти на крайности, натурой легковоспламеняющейся). – Каждый день именем Бога и общества какой-нибудь мужлан или подлец добивается руки несчастной девушки, которую родители, честь или нищета вынуждают задушить в груди чистую и священную любовь. И на глазах общества, которое одобряет и благословляет сие кощунство, целомудренная и трепещущая дева, сумевшая устоять перед порывами своего возлюбленного, сдается и подвергается унижению объятиями ненавистного ей, навязанного властелина! И вот неизбежное зло свершается!»

И Валентине, прекраснейшему творению Создателя, нежной, простодушно-чистой Валентине, предназначено познать, как и всем прочим, подобное оскорбление! Ее слезы, бледность, оцепенение должны были бы открыть глаза матери и ввести в замешательство супруга. Но тщетно! Ничто не защитит эту страдалицу от позора, даже слабость, даже болезнь, даже изнурительная лихорадка. Найдется же на земле столь подлый человек, который скажет: «Какое мне дело!», найдется столь же жестокосердная мать, которая закроет глаза на это преступление!

– Нет, – воскликнул он, – этому не бывать! Клянусь честью своей матери!

Он проверил заряд пистолетов и бросился вперед, не разбирая дороги. Вдруг негромкое сухое покашливание донеслось до его слуха, и он остановился как вкопанный. В состоянии нервного раздражения, в котором находился Бенедикт, он по безотчетной вспышке ненависти понял, что невинное покашливание говорит о близком присутствии господина де Лансака.

Оба они шли теперь по аллее парка, разбитого на английский манер, по узкой, тенистой и извилистой аллее. Плотная стена елей скрывала Бенедикта. Он углубился в их темную чащу и готовился каждую минуту размозжить череп своего врага.

Господин де Лансак только что покинул небольшой домик, расположенный в глубине парка, где из соображений приличия размещался во время своих визитов в Рембо; он направлялся в замок. От его фрака исходил запах амбры, ставший Бенедикту столь же ненавистным, как сам господин де Лансак; под его ногами поскрипывал гравий. Сердце Бенедикта учащенно билось, кровь застыла в жилах, однако рука не дрожала, а взгляд был остер.

Но в ту самую минуту, когда, держа палец на курке, он уже прицелился в ненавистный лоб, раздались шаги: кто-то шел по следам Бенедикта. Он задрожал при мысли об этой досадной помехе; появление нежелательного свидетеля грозило сорвать его замысел и помешать – нет, не убить Лансака, ибо Бенедикт чувствовал, что не существует такой силы, которая могла бы спасти графа от его ненависти, но убить себя самого сразу же после того, как враг падет от пули. Мысль об эшафоте бросала Бенедикта в дрожь, он понимал, что общество применит самую позорную кару за требующее немалого мужества преступление, на которое толкала его любовь.

Он остановился в нерешительности и услышал следующий диалог:

– Ну, Франк, что ответила вам графиня де Рембо?

– Что граф может к ней подняться, – ответил лакей.

– Чудесно. Ложитесь спать, Франк. Вот, возьмите ключ от моей спальни.

– Вы не вернетесь?

– И он еще сомневается! – сквозь зубы процедил господин де Лансак, как бы говоря с самим собой.

– Дело в том, граф, что… маркиза… и Катрин…

– Все ясно, идите спать…

Две тени разошлись в разных направлениях, и Бенедикт увидел, что враг его уже приближается к замку. Как только он потерял графа из виду, решимость вновь вернулась к нему.

– Неужели упущу я последнюю возможность, – вскричал он, – неужели позволю ему переступить порог замка и осквернить спальню, где находится Валентина!

Бенедикт бросился бежать, но граф был уже далеко, и юноша понял, что его можно настичь только в самом замке.

Граф шел один, словно окруженный тайной, без факельщиков, будто принц, идущий впереди войска на завоевание вражеской страны. Он легко взбежал на крыльцо, прошел через прихожую и поднялся на второй этаж, так как предполагаемая беседа с тещей была лишь предлогом – того требовало соблюдение приличий, – чтобы граф не выдал перед лакеем истинной причины спешки. Де Лансак условился с графиней, что она даст ему знать, как только Валентина согласится принять своего супруга. Как мы видели, мадам де Рембо не сочла нужным посоветоваться на сей счет с дочерью, она даже не подумала, что это необходимо!

Но в тот самый миг, когда Бенедикт с заряженным пистолетом в руке чуть было не настиг графа, пробираясь за ним в темноте, компаньонка маркизы шмыгнула к нетерпеливому супругу со всей ловкостью, на какую только была способна в свои шестьдесят лет и в своем туго зашнурованном корсете.

– Маркиза хочет поговорить с вами, – шепнула она, догнав графа.

Господину де Лансаку пришлось переменить направление и последовать за компаньонкой. Все это произошло мгновенно, и оставшийся во мраке Бенедикт ломал себе голову над тем, из-за каких адских махинаций его жертва вновь ускользнула от расправы.

По огромному дому, где умышленно погасили все огни и под различными предлогами удалили немногочисленных слуг, не участвовавших в празднестве, в одиночестве бродил Бенедикт, бродил наудачу, стараясь припомнить, где находится комната Валентины. Его решение было неизменно: он избавит Валентину от ожидающей ее участи, убив либо ее супруга, либо ее самое. Не раз он смотрел из парка на окно Валентины и сразу узнавал его по свету лампы, свидетельствовавшему, что владычица его дум бодрствует, но как найти ее спальню, как не сбиться с пути в потемках и в состоянии ужасного волнения!

Он решил отдаться на волю случая. Зная лишь то, что комната Валентины на втором этаже, он прошел по галерее и остановился, прислушиваясь. В дальнем конце галереи он заметил луч света, пробивавшийся из-под полуоткрытых дверей, и ему почудилось даже, будто он слышит приглушенные женские голоса. Это оказалась спальня маркизы; она позвала к себе своего новоявленного внука, чтобы попытаться отговорить его от восторгов первой брачной ночи. Катрин, которой велели явиться к маркизе, чтобы она засвидетельствовала болезненное состояние своей хозяйки, расписывала как могла недуги Валентины. Но господина де Лансака не слишком убедили все эти доводы, к тому же он считал смехотворным и недопустимым, что женщины уже суют нос в его семейную жизнь, любопытствуют и стараются на него повлиять. Поэтому он вежливо отмел все их доводы и поклялся честью, что беспрекословно удалится, если это прикажет ему сама Валентина.

Бесшумно следуя за графом, Бенедикт притаился у дверей и слышал все эти препирательства, хотя они велись вполголоса из боязни привлечь внимание графини, так как она одним-единственным словом свела бы на нет все усилия добросердечных дам.

«Хватит ли у Валентины мужества приказать графу удалиться? – думал Бенедикт. – О, с какой охотой я отдал бы ей всю свою силу!»

И он, поднявшись на второй этаж, стал ощупью пробираться к другому, более слабому лучу света, просачивавшемуся в щель под закрытой дверью, пока наконец не приник к створке двери ухом. Теперь-то он у цели! В этом убедило его бешеное биение собственного сердца и слабое дыхание Валентины, уловить и узнать которое было дано лишь человеку, обуреваемому страстью.

Задыхаясь, чувствуя стеснение в груди, он прислонился к двери и вдруг почувствовал, что она подается; тогда он толкнул дверь, и она бесшумно открылась.

«Великий Боже! Неужели она ждала его?» – подумал Бенедикт, готовый превратить любой пустяк в новую для себя пытку.

Он шагнул вперед; кровать была расположена таким образом, что лежащий не мог видеть двери. Под матовым стеклянным колпаком горел ночник. Значит, он на месте? Бенедикт сделал еще один шаг. Полог был наполовину поднят, на постели, полностью одетая, дремала Валентина. Поза ее достаточно ясно свидетельствовала о пережитых волнениях – она прикорнула на краю ложа, спустив ноги на ковер, и дремала, уронив отуманенную усталостью голову на подушки. Лицо ее было смертельно бледно, и по учащенному биению вздувшихся на шее и висках артерий можно было видеть, как лихорадочно кипит ее кровь.

Едва Бенедикт успел проскользнуть за изголовье кровати и протиснуться в узкий промежуток между стеной и пологом, как в коридоре послышались шаги господина де Лансака.

Он направлялся сюда и сейчас войдет в спальню. Бенедикт по-прежнему сжимал в руке пистолет, будучи уверен: здесь враг не уйдет от него, достаточно ему приблизиться к кровати, и он падет мертвый, не коснувшись белоснежных простыней брачного ложа.

Шорох, который произвел Бенедикт, прячась за пологом, разбудил Валентину, она слабо вскрикнула и резко выпрямилась, но, не увидев ничего подозрительного, прислушалась и различила в тишине шаги мужа. Тогда она поднялась и бросилась к двери.

Тут Бенедикт вдруг понял все. Он выступил из своего убежища, готовясь всадить пулю в лоб этой бесстыдной и лживой женщине, но замер в ужасе, убедившись, что Валентина бросилась к двери с единственным намерением запереть ее.

Несколько долгих минут прошло в полной тишине, к великому удивлению Валентины и Бенедикта, который снова спрятался за полог; потом в дверь тихонько постучали. Валентина не отозвалась, а Бенедикт, высунувшись из-за занавески, слышал ее неровное, прерывистое дыхание, видел ее лицо, искаженное ужасом, побелевшие губы, пальцы, которые судорожно сжимали защищавшую ее дверную задвижку. «Мужайся, Валентина, – чуть было не крикнул Бенедикт, – нас двое, и мы выдержим любой натиск». Но тут послышался голос Катрин.

– Откройте, барышня, – проговорила она, – не бойтесь, это я, и я одна. Граф ушел, он внял нашим с маркизой доводам, я умоляла его от вашего имени не приходить к вам. Мы ему такого наговорили о вашей болезни! Но, надеюсь, у вас и в помине этого нет, – добавила добрая женщина, входя в спальню и заключая Валентину в объятия. – Только не вздумайте действительно расхвораться так серьезно, как мы расписали.

– О, я думала, что умру! – ответила Валентина, целуя свою кормилицу. – Но теперь мне легче, ты спасла меня хоть на несколько часов! А там – да защитит меня Господь!

– Ох, дитя мое, что это вы такое удумали! – воскликнула Катрин. – Ложитесь-ка в постель. А я посижу у вас до утра.

– Нет, Катрин, не надо, иди спать. Ты и без того провела при мне не одну бессонную ночь. Иди, я требую, слышишь! Мне сейчас лучше, теперь я спокойно усну. Только закрой спальню, возьми ключ с собой и не ложись, пока не запрут все двери.

– Не беспокойтесь. Уже запирают – слышите, как стукнула входная дверь?

– Да, слышу. Покойной ночи, няня, милая моя нянюшка!

Но Катрин не сразу решилась уйти и выдумывала все новые предлоги, лишь бы побыть с Валентиной: она боялась, как бы ее питомице не сделалось ночью худо. Наконец она уступила и, закрыв дверь, унесла с собой ключ.

– Если вам что потребуется, позвоните! – крикнула она через дверь.

– Хорошо, не волнуйся, спи спокойно, – ответила Валентина.

Она опустила щеколду, встряхнула головой – длинные ее волосы рассыпались по плечам – и охватила голову руками. Дышала она тяжело, как человек, только что избегший опасности. Наконец она села, вернее, бессильно опустилась на постель скованным, неловким движением, словно сраженная отчаянием или недугом. Слегка пригнувшись, Бенедикт мог ее видеть. Если бы он даже вышел из своего убежища, Валентина его не заметила бы. Уронив руки, вперив взор в пол, она сидела неподвижно, как застывшая безжизненная статуя; казалось, все силы ее истощены, а сердце угасло.

23

Бенедикту было хорошо слышно, как в доме одну за другой заперли все двери. Мало-помалу шаги слуг затихли где-то в нижнем этаже, последние отблески света, еще пробегавшие по листве, погасли, глухую тишину нарушали лишь отдаленные звуки музыки да пистолетные выстрелы, которыми в Берри в знак общего веселья и по установившемуся обычаю сопровождаются празднования свадеб и крестин. Бенедикт неожиданно очутился в положении, о котором не посмел бы даже грезить. Эта ночь, эта страшная ночь, которую он по велению судьбы должен был провести, терзаемый яростью и страхом, эта ночь соединяла его с Валентиной! Господин де Лансак вернулся в гостевой домик, а Бенедикт, безнадежно отчаявшийся Бенедикт, который собирался пустить себе пулю в лоб где-нибудь в овраге, очутился в спальне Валентины, в ее запертой на ключ спальне! Его мучила совесть из-за того, что он отринул Бога, проклял день своего рождения. Эта нежданная радость, пришедшая на смену мысли об убийстве и самоубийстве, овладела им столь властно, что он не подумал даже о тех ужасных последствиях, которые повлечет его пребывание здесь. Он не желал признаться себе в том, что, узнай домочадцы о его присутствии в этой спальне, Валентина погибла бы, он не задумывался над тем, не сделает ли этот неожиданный и мимолетный триумф еще более горькой мысль о неизбежности смерти. Он всецело был во власти лихорадочного упоения, которое охватывало его при мысли, что он не внял велениям судьбы. Прижав обе руки к груди, он пытался утишить жгущий его пламень. Но в ту самую минуту, когда страсть возобладала и Бенедикт уже готов был выдать свое присутствие, он замер, опасаясь оскорбить Валентину. Его объяла почтительная и стыдливая робость, которая и есть отличительное свойство всякой истинной любви.

Не зная, на что решиться, снедаемый тоской и нетерпением, он уже готов был выйти из своего укрытия, как вдруг Валентина дернула за сонетку, и через минуту появилась Катрин.

– Дорогая нянечка, – проговорила Валентина, – ты забыла дать мне настойку.

– Ах да, настойку! – отозвалась добрая женщина. – А я-то думала, что сегодня вы ее принимать не будете. Пойду приготовлю.

– Нет, это слишком долго. Накапай немножко опиума в флердоранжевую воду.

– А вдруг вам это повредит?

– Нет, теперь опиум не может мне причинить вреда.

– Не знаю, как и быть, вы ведь не врач. Хотите, я попрошу маркизу зайти к вам?

– О, ради бога, не делай этого! Ничего не бойся, дай-ка мне коробочку, я сама знаю дозу.

– Ох, вы же вдвое больше капаете…

– Да нет, раз я сегодня смогу спокойно спать, я хочу воспользоваться случаем. Хоть во время сна я ни о чем не буду думать.

Катрин печально покачала головой и разбавила водой довольно сильную дозу опиума, которую Валентина, продолжая раздеваться, выпила в несколько глотков; наконец, надев пеньюар, она отослала свою кормилицу и легла в постель.

Бенедикт, забившись в дальний угол своего убежища, не смел шелохнуться. Однако страх, что его заметит кормилица, был менее силен, чем страх, какой он испытал, оставшись вновь наедине с Валентиной. После мучительной борьбы с самим собой он отважился отогнуть край полога. Шуршание шелка не разбудило Валентину, опиум уже оказывал свое действие. Однако Бенедикту показалось, будто она приоткрыла глаза. Он испугался и снова опустил полог, бахрома задела бронзовый светильник, стоявший на столике, и он с грохотом свалился на пол. Валентина вздрогнула, но не вышла из летаргии. Тогда Бенедикт приблизился к постели и стал любоваться ею еще смелее, чем в тот день, когда он с таким обожанием созерцал ее личико, отраженное водами Эндра. Один у ее ног, в торжественном молчании ночи, под защитой искусственного сна, который он не властен был нарушить, Бенедикт действовал как бы по магическому велению судьбы. Теперь ему нечего было опасаться гнева Валентины, он мог упиваться своим счастьем, смотреть на нее, не боясь, что радость его будет омрачена, мог говорить с ней, зная, что она его не услышит, мог выразить ей всю любовь, поведать о своих муках, не прогнав загадочной и слабой улыбки, игравшей на ее полуоткрытых губах. Он мог прижать свои уста к этим устам, зная, что Валентина не оттолкнет его. Но сознание полной безопасности не прибавило ему отваги. Ведь в сердце своем он создал чуть ли не религиозный культ Валентины, и она не нуждалась в чьей-либо защите от него самого. Он сам был ее защитником, ее стражем. Опустившись на колени, он ограничился лишь тем, что взял ее руку, свисавшую с постели, и держал ее, любуясь тонкими пальцами, белоснежной кожей, и наконец прижался к ней дрожащими губами. На этой руке красовалось обручальное кольцо – первое звено тяжелой и нерасторжимой цепи. Бенедикт мог снять это кольцо и выбросить его, но он не хотел это делать. Более нежные чувства овладели им, он поклялся чтить в Валентине все – даже этот символ, воплощение ее долга.

В состоянии пьянящего экстаза он вскоре забыл обо всем. Он видел себя счастливым, полным веры в будущее; как в лучшие часы на ферме, ему казалось, будто ночь эта никогда не закончится, будто Валентина никогда не проснется и он познает здесь вечное блаженство.

Сначала это созерцание не представляло никакой опасности: ангелы не столь чисты, как сердце двадцатидвухлетнего юноши, особенно полное страстной любви. Бенедикт затрепетал, когда Валентина, взволнованная блаженными сновидениями, какие вызывает опиум, нежно склонилась к нему и пожала его руку, невнятно что-то пролепетав. Бенедикт вздрогнул и, испугавшись своей реакции, отпрянул от постели.

– О Бенедикт! – медленно проговорила Валентина слабым голосом. – Бенедикт, ведь это вы обвенчались со мной сегодня? А мне почудилось, будто это кто-то другой; скажите скорее, что это были вы!

– Да, я, я! – страстно шептал Бенедикт, прижимая к бешено бьющемуся сердцу руку Валентины, искавшую его руки.

Еще не проснувшись окончательно, Валентина чуть приподнялась, открыла глаза и устремила на Бенедикта мутный от опиума взор, еще витавший в царстве сна, и по лицу ее пробежал испуг. Потом, закрыв глаза, она с улыбкой откинулась на подушку.

– Я любила только вас, – сказала она, – но как же они это допустили?

Говорила она тихо, с трудом произнося слова, и Бенедикт внимал им, как пению ангелов, которое слышишь только в сновидениях.

– О моя любимая! – воскликнул он, склонившись над Валентиной. – Повторите эти слова еще раз, повторите их, чтобы я мог умереть от счастья у ваших ног!

Но Валентина оттолкнула его.

– Оставьте меня, – прошептала она.

И снова пролепетала что-то невнятное.

Бенедикт догадался, что теперь она принимает его за господина де Лансака. Несколько раз он повторил свое имя, и Валентина, витая где-то между сном и действительностью, то просыпаясь, то вновь засыпая, простодушно выдала ему все свои тайны. Потом ей показалось, будто ее преследует муж со шпагой в руке, она бросилась на грудь Бенедикту и, обвив руками его шею, сказала:

– Хочешь, умрем вместе?

– О, хочу! – воскликнул он. – Будь моей, а потом мы умрем.

Положив пистолеты на столик, он заключил в свои объятия гибкое податливое тело Валентины. Но она успела еще сказать:

– Оставь меня, друг мой, я умираю от усталости. Дай мне поспать.

Ее головка упала Бенедикту на грудь, и он не посмел шевельнуться, боясь нарушить сон Валентины. Каким невероятным счастьем было видеть, что она покоится в его объятиях! Он не мог поверить, что существует иное счастье на земле, кроме этого.

– Спи, спи, моя жизнь! – твердил он, нежно касаясь губами ее лба. – Спи, мой ангел! Ты, без сомнения, видишь на небесах Деву Марию, и она, твоя защитница, улыбается тебе. И мы с тобой соединимся там, на небесах!

Он не мог устоять перед желанием снять с нее кружевной чепчик и коснуться ее рассыпавшихся роскошных, пепельного оттенка волос, которыми он столько раз любовался с обожанием. Такими они были шелковистыми, так благоухали, что свежее их прикосновение зажгло в нем безумную и лихорадочную страсть! Десятки раз он вцеплялся зубами в край простыни, кусал собственные руки, чтобы острая боль заглушила в нем ликующий порыв страсти. Присев на край ложа и ощутив прикосновение тонкого душистого белья, он задрожал и бросился на колени возле постели, надеясь овладеть собой и удовольствоваться лицезрением Валентины. Целомудренно прикрыв волнами вышитого муслина ее юную, мирно дышавшую девственную грудь, Бенедикт даже чуть задернул занавески полога, лишь бы не видеть ее лица и найти в себе силы уйти прочь. Но Валентина, повинуясь бессознательной потребности глотнуть свежего воздуха, отодвинула мешавший ей полог и склонилась к Бенедикту, как бы ожидая его ласк, наивная и доверчивая. Он приподнял с подушки прядь ее волос, взял ее губами, чтобы заглушить рвущиеся крики, он рыдал от ярости и любви. Наконец в приступе неслыханной муки он впился зубами в белое округлое плечо Валентины, выглядывавшее из-под муслина. Он больно укусил ее, и Валентина проснулась, но, видимо, не почувствовала боли. Увидев, что Валентина снова приподнялась на постели, что она внимательно всматривается в него и даже касается его рукой, как бы желая убедиться, что перед нею не призрак, Бенедикт, который сидел рядом с ней, решил, что он погиб. Кровь в нем вскипела, потом застыла в жилах, он побледнел и произнес, сам не зная, что говорит:

– Валентина, простите, я умираю, сжальтесь надо мной!

– Сжалиться над тобой! – повторила она сильным и ясным голосом сомнамбулы. – Что с тобой? Ты страдаешь? Приди опять в мои объятия, приди! Разве ты не счастлив?

– О Валентина! – воскликнул Бенедикт, теряя разум. – Ты действительно хочешь этого? Ты узнаёшь меня? Знаешь ли ты, кто я?

– Да, – ответила она, снова опустив головку на его плечо, – ты моя добрая нянюшка!

– Нет, нет, я Бенедикт, слышишь, Бенедикт, человек, который любит тебя превыше жизни. Я Бенедикт!

И он стал трясти ее за плечи, надеясь разбудить, но это оказалось невозможным. Напротив, он лишь разжег пламень, охвативший ее во сне. На сей раз она заговорила так разумно, что ввела Бенедикта в заблуждение.

– Да, это ты! – сказала она, снова садясь на постели. – Ты мой супруг, я знаю это. Бенедикт, я тоже люблю тебя. Обними меня, но только не смотри на меня. Потуши свет, дай я спрячу лицо на твоей груди.

С этими словами она обвила руками его шею и привлекла к себе с неестественной, лихорадочной силой. На щеках ее играл живой румянец, губы пылали. В глазах вспыхнул огонь – она, очевидно, бредила. Но разве мог Бенедикт отличить эту болезненную взволнованность от страстного опьянения, пожиравшего его самого? Он с отчаянием набросился на нее и, уже готовясь уступить своим бурным мукам, испустил нервный пронзительный крик. Сразу же за дверью послышались шаги, в замочной скважине скрипнул ключ, и Бенедикт едва успел спрятаться за полог, как вошла Катрин.

Нянька оглядела Валентину, удивилась, увидев, что простыни сбиты и что сон ее так лихорадочен, затем пододвинула стул и с четверть часа просидела у кровати. Бенедикт, вообразив, что она проведет здесь всю ночь, в душе проклинал ее. Тем временем Валентина, не смущаемая более огненным дыханием влюбленного, впала в мирный сон, оцепенела на постели. Успокоенная Катрин решила, что ей во сне почудился крик, оправила постель, разгладила простыни, убрала волосы Валентины под чепчик и запахнула на ее груди ночную кофту, желая уберечь девушку от свежего ветерка, потом бесшумно вышла из спальни и дважды повернула ключ в замочной скважине. Таким образом Бенедикту вновь был отрезан путь к отступлению.

Когда он опять почувствовал себя полным властелином своей любимой и осознал опасность своего положения, он в ужасе отошел от постели и рухнул на стул в дальнем углу спальни. Обхватив голову руками, он пытался разобраться в случившемся, оценить последствия ночного приключения.

Его покинула та нервная отвага, которая несколько часов назад позволила бы ему хладнокровно убить Валентину. После того как он налюбовался ее скромной и трогательной прелестью, он уже не сможет найти в себе силы уничтожить это прекрасное творение Господне. Он твердо знал: убить надо господина де Лансака. Но де Лансак не может умереть один, за ним должен последовать и он сам. Что же станется с Валентиной, лишившейся одновременно и мужа, и возлюбленного? На что ей смерть одного, если не остается у нее и другого? И потом, как знать, не проклянет ли она убийцу своего нелюбимого мужа? Она, такая чистая, набожная, честная, поймет ли она возвышенность его чувств, простит ли необузданную жестокость – следствие преклонения перед ней? А что, если в сердце ее останется жить мрачное и страшное воспоминание о Бенедикте, запятнанном кровью жертвы и заклейменном ужасным словом «убийца»?

«О, раз я никогда не смогу обладать ею, – подумал он, – пусть хоть она не возненавидит память обо мне! Я умру один, и, быть может, она осмелится оплакивать меня в тайных своих молитвах».

Он придвинул стул к бюро Валентины. Здесь он нашел все, что требовалось для письма. Бенедикт зажег ночник, задернул полог постели, чтобы не видеть больше Валентину и найти в себе силы сказать ей последнее прости. Закрыв дверь на задвижку, чтобы его не застали врасплох, он стал писать письмо:

«Сейчас два часа ночи, и я здесь один с Вами, Валентина, один в Вашей спальне, я полный Ваш властелин, каким никогда не будет Ваш муж, ибо Вы сказали мне, что любите меня, Вы призывали меня в тайнах Ваших снов, Вы отвечали на мои ласки, Вы сделали меня, сами того не желая, самым счастливым и самым несчастным из людей. И однако, Валентина, я не переставал почитать Вас, даже находясь в страшном бреду, заглушавшем все человеческие чувства. Вы по-прежнему чисты и священны для меня, и Вы можете встать поутру, не заливаясь краской стыда. О Валентина, видно, я действительно слишком люблю Вас!

Но как ни горестно и неполно было мое счастье, я обязан заплатить за него моею жизнью. После тех часов, что я, коленопреклоненный, провел возле Вас, прильнув устами к Вашей руке, к Вашим кудрям, к краю легкой одежды, почти не скрывавшей Вашей красы, я не могу прожить более ни одного дня. После неземных восторгов я не смогу вернуться к обычной жизни, к ненавистной жизни, что я вынужден буду отселе влачить вдали от Вас. Успокойтесь, Валентина: человек, который в мечтах обладал Вами нынче ночью, не увидит восхода солнца.

Не прими я заранее это неотвратимое решение, разве нашел бы я мужество проникнуть сюда и мечтать о счастье? Разве осмелился бы я любоваться Вами и с Вами говорить, хотя бы даже во время Вашего сна? Всей крови моей не хватит оплатить милость судьбы, подарившей мне такие мгновения.

Вы должны знать все, Валентина. Я пришел сюда с целью убить Вашего мужа. Когда же он ускользнул от меня, я решил убить Вас и себя. Не бойтесь; когда Вы будете читать эти строки, сердце мое уже перестанет биться, но этой ночью, Валентина, в тот самый миг, когда Вы открыли мне свои объятия, заряженный пистолет был рядом с Вашим виском.

Однако мне не хватило мужества, да и не хватит его. Если бы я мог убить одним выстрелом Вас и себя, это бы уже свершилось, но ведь мне пришлось бы видеть Ваши муки, видеть, как хлещет у Вас из раны кровь, видеть, как Ваша душа борется со смертью, и пусть бы зрелище это длилось всего секунду, секунда эта вместила бы в себя больше страданий, нежели вся моя жизнь.

Живите, и пусть также живет Ваш муж! Жизнь, которую я ему дарю, дар еще больший, нежели преклонение, которое лишило меня сил еще минуту тому назад, когда я умирал от желания у Вашей постели. Мне гораздо труднее было победить свою любовь, чем отказаться от мысли удовлетворить свою ненависть, и удерживает меня то, что смерть его может обесчестить Вас. Засвидетельствовать перед всем светом мою ревность – значит открыть людям также и Вашу любовь, ибо Вы любите меня, Валентина. Вы сами недавно сказали мне об этом вопреки своей воле. И когда вчера вечером Вы рыдали на лугу в моих объятиях, разве это тоже не было свидетельством любви?

О, не просыпайтесь, дайте мне унести эту мысль с собой в могилу!

Мое самоубийство не скомпрометирует Вас, Вы одна будете знать, что послужило причиной моей смерти. Скальпель хирурга не обнаружит Вашего имени, запечатленного в тайниках моего сердца, но знайте: последние его биения посвящены Вам.

Прощайте, Валентина, прощайте, первая и единственная любовь моей жизни! Еще многие будут Вас любить, да и разве можно Вас не полюбить? Но единственный раз Вы были любимы так, как дóлжно Вас любить. Душа, полная Вами, обязана вернуться к Богу, дабы не унизить себя земной грязью.

Что станется с Вами, Валентина, когда меня уже не будет на свете? Увы, мне это неизвестно. Без сомнения, Вы покоритесь Вашей участи, память обо мне изгладится; возможно, Вы перенесете все, что еще сегодня кажется Вам ненавистным, придется… О Валентина! Если я пощадил Вашего мужа, то лишь затем, чтобы Вы не проклинали меня, затем, чтобы Бог не изгнал меня с небес, где уготовано и Вам место. Боже, спаси меня! Валентина, молитесь за меня!

Прощайте… Я сейчас подходил к Вам – Вы спите, Вы спокойны. О, если бы Вы только знали, как Вы прекрасны! Никогда, никогда сердце человека не сможет вместить, не разорвавшись, всю ту любовь, какую я питаю к Вам!

Если душу не сможет унести случайное дуновение ветерка, то моя душа будет вечно находиться с Вами.

Вечером, когда Вы придете на луг, вспомните обо мне, если ветерок растреплет Ваши кудри и в его холодной ласке Вы вдруг ощутите пламенное дыхание; ночью, если Вас разбудит ото сна таинственный поцелуй, вспомните о Бенедикте».

Бенедикт свернул письмо и положил его на столик – там, где лежали пистолеты, которых почти коснулась Катрин, впрочем, их не заметив. Он разрядил пистолеты, засунул их за пояс, нагнулся над Валентиной, с восторгом поглядел на нее, запечатлел на ее губах свой первый и последний поцелуй, потом бросился к окну и, с отвагой человека, которому уже нечего терять, спрыгнул вниз, не думая об опасности для жизни. Он рисковал свалиться с высоты тридцати футов или получить пулю, так как его могли принять за вора, но до того ли ему было! Он боялся одного – скомпрометировать Валентину, и поэтому старался действовать бесшумно и никого не разбудить. Отчаяние придало ему сверхъестественную силу; тот, кто при свете дня хладнокровно измерил бы расстояние между первым и вторым этажом замка Рембо, увидел его голые стены, без единой точки опоры, тот счел бы поступок Бенедикта безрассудным.

Однако Бенедикт очутился на земле, никого не разбудив, и, перескочив через ограду, скрылся в полях.

Первые отблески утра забрезжили на горизонте, предвещая скорый рассвет.

24

Валентина, истомленная тревожным сном больше, чем истомила бы ее бессонница, проснулась поздно. Солнце, уже высоко стоявшее в небе, припекало довольно сильно, мириады насекомых жужжали, согреваемые его лучами. Вся еще вялая, оцепеневшая, не до конца пробудившаяся, Валентина даже не пыталась собраться с мыслями; она рассеянно вслушивалась в многочисленные звуки, идущие с полей и носящиеся в воздухе. Она не страдала больше, так как забыла все и ничего еще не знала.

Приподнявшись, чтобы взять стакан воды, стоявший на столике, она обнаружила письмо Бенедикта, нерешительно повертела его в пальцах, не отдавая себе отчета в своих действиях. Наконец, всмотревшись в письмо, она узнала почерк, вздрогнула и судорожно развернула листок. Завеса пала: она увидела свою жизнь во всей ее неприкрытой наготе.

На душераздирающий крик прибежала Катрин, лицо ее было искажено ужасом, и Валентина сразу все поняла.

– Скажи, – вскричала она, – где Бенедикт? И что с ним сталось?

Видя смятение и растерянность кормилицы, Валентина проговорила, сложив руки:

– О боже мой!.. Значит, это правда, значит, все кончено!

– Увы, барышня, но вы-то откуда знаете? – сказала Катрин, присаживаясь на край постели. – Ведь сюда никто не мог войти. Ключ-то ведь у меня в кармане. Может, вы что услышали? Но мадемуазель Божон говорила шепотом, боялась вас разбудить… Я-то знала, что эта весть принесет вам боль.

– Ах, разве во мне дело! – нетерпеливо воскликнула Валентина, порывисто поднявшись в постели. – Скажи, что с Бенедиктом?

Испуганная горячностью Валентины, кормилица потупила взгляд, не решаясь заговорить.

– Он умер, я знаю, он умер, – твердила Валентина, побледнев и без сил падая на подушку. – Давно ли это случилось?

– Увы, никто ничего не видел, – ответила кормилица. – Несчастного юношу нашли нынче рано утром на лугу. Он лежал во рву, весь залитый кровью. Батраки из Круа-Бле пошли на заре на пастбище за быками, нашли его и тут же перенесли к нему домой. Он раздробил себе череп пулей и все еще держал пистолет в руке. Тут же понаехало начальство. Ах, боже ты мой, горе-то какое! Какая беда толкнула его на такой отчаянный шаг? Не похоже, чтобы из-за бедности – господин Лери любил его как родного сына. А что скажет госпожа Лери? Вот будет горевать!

Валентина больше не слушала Катрин – она упала на подушки, холодная и застывшая. Напрасно Катрин пыталась привести ее в чувство криками и поцелуями. Валентина была, как мертвая. Стараясь разжать ее руки, добрая женщина обнаружила в ее пальцах смятое письмо. Читать она не умела, но душой почуяла, что любимому ее дитяте грозит опасность, и, прежде чем позвать на помощь, вынула записку из судорожно сжатых пальцев и спрятала ее в надежное место.

Вскоре спальня Валентины наполнилась людьми, но все усилия привести ее в чувство оказались напрасными. Срочно вызванный врач нашел у нее воспаление мозга. Ему удалось пустить больной кровь, вызвать нормальное кровообращение, однако безжизненное состояние вскоре сменилось конвульсиями, и в течение недели Валентина находилась на грани смерти.

Кормилица поостереглась выдать истинную причину случившейся с ее подопечной беды, она доверилась только врачу, взяв с него клятву хранить тайну. В конце концов она пришла к выводу, что между всеми этими событиями существует некая загадочная связь, которая не должна стать известной посторонним. Когда в день трагедии Валентина после кровопускания почувствовала себя немного лучше, Катрин тут же принялась размышлять над тем, каким сверхъестественным путем ее юная госпожа узнала обо всем. Письмо, которое она обнаружила в руке Валентины, напомнило ей, что накануне, перед самой свадьбой, старуха, ключница Бенедикта, вручила ей записочку и попросила передать барышне. Спустившись на минутку в людскую, Катрин прислушалась к разговорам прислуги, обсуждавшей причины самоубийства и шепотом передававшей друг другу, что вчера вечером между Пьером Блютти и Бенедиктом вспыхнула ссора из-за мадемуазель де Рембо. Слуги говорили также, что Бенедикт пока еще жив, и врач, лечивший Валентину, нынче утром сделал раненому перевязку, но воздержался делать предположения о его состоянии. Пуля, раздробив лоб, вышла за ухом. Подобная рана, хотя и очень тяжелая, к счастью, не смертельна, но никто не знал, сколько пуль находилось в пистолете. Возможно, что вторая пуля застряла в черепе, и в таком случае муки умирающего будут длительными.

Поразмыслив, Катрин решила, что эта драма и предшествовавшие ей неприятности были непосредственно связаны с ужасающим состоянием Валентины. Славная женщина вбила себе в голову, что даже самый слабый луч надежды окажет более целебное действие на больную, чем вся медицина с ее лекарствами. Сбегав в хижину к Бенедикту, расположенную не далее, чем в полулье от замка, она удостоверилась лично, что беднягу еще не покинуло дыхание жизни. Соседи, скорее из-за своего любопытства, нежели сочувствия, теснились в дверях, но врач распорядился, чтобы к умирающему никого не пускали, и дядюшка Лери, сидевший у изголовья Бенедикта, не сразу разрешил Катрин войти. До тетушки Лери еще не дошла эта печальная весть, она хлопотала на ферме Пьера Блютти, где полагалось устроить празднество по поводу переезда дочери к мужу.

Поглядев на больного и выслушав соображения дядюшки Лери, Катрин поплелась обратно, по-прежнему не зная толком, выживет ли раненый Бенедикт, но уже полностью разгадавшая причины попытки самоубийства. Покидая хижину Бенедикта, Катрин случайно взглянула на стул, куда бросили окровавленную одежду юноши, и задрожала всем телом. Как это часто бывает, мы, сами того не сознавая, не можем отвести взгляд от предмета, вызывающего в нас страх или отвращение. Так и Катрин не могла отвести взгляд от стула и среди вещей Бенедикта разглядела косыночку индийского шелка, запятнанную кровью. Она тут же признала косынку, которую сама накинула на плечи Валентины, когда та вечером накануне свадьбы вышла подышать свежим воздухом, и которую потеряла, по ее словам, прогуливаясь по лугу. Ее как молнией осенило; улучив подходящий момент, когда никто не видел, Катрин схватила косынку, которая могла скомпрометировать Валентину, и быстро сунула ее в карман.

Вернувшись в замок, она поспешила спрятать косынку в своей комнате и забыла о ней. В те редкие мгновения, когда ей удавалось остаться наедине с Валентиной, она пыталась втолковать своей питомице, что Бенедикт будет жить, но тщетно. Духовные силы Валентины, казалось, были полностью истощены, она даже не поднимала век, чтобы посмотреть, кто с нею говорит. Похоже, она осознавала, что умирает, и это утешало ее.

Только через неделю Валентине стало заметно лучше, к ней вернулась память, и благотворные слезы хлынули из глаз, но так как никто не знал истинной причины недуга, родные решили, что разум ее еще не прояснился. Одна лишь кормилица подстерегала благоприятную минуту, чтобы поговорить с Валентиной, но господин де Лансак, собравшийся на следующий день покинуть замок, счел своим долгом безвыходно сидеть в покоях жены.

Недавно господин де Лансак получил назначение на пост первого секретаря посольства (до последнего времени он был лишь вторым секретарем) одновременно с приказом срочно прибыть в распоряжение своего начальника и выехать, с супругой или без оной, в Россию.

В намерения господина де Лансака отнюдь не входило увезти свою супругу в чужеземные страны. Еще в те времена, когда Валентина была околдована им, она спросила как-то жениха, возьмет ли он ее с собой в посольство; и, желая удержаться на пьедестале, на который вознесла его невеста, он ответил, что самое заветное его желание – это никогда не разлучаться с ней. Но граф дал себе слово хитростью, а в случае надобности даже применив супружеский авторитет, оградить свою кочевую жизнь от домашних хлопот. Эти обстоятельства – болезнь, которая, по словам врача, уже не была угрожающей, но могла затянуться надолго, необходимость немедленного отъезда – как нельзя больше отвечали интересам и склонностям господина де Лансака. Хотя госпожа де Рембо была особой на редкость ловкой во всем, что касалось денежных дел, зять намного превосходил тещу в изворотливости и без труда обвел ее вокруг пальца. После долгих споров, мерзких по существу и изысканно вежливых по форме, контракт был составлен в пользу господина де Лансака. Он сумел дать самое широкое толкование весьма гибкому закону и в результате стал полным хозяином состояния жены, к тому же убедил «договаривающуюся сторону» успокоить его кредиторов. Эти проявившиеся только сейчас его устремления чуть было не расстроили свадьбу, но господин де Лансак, потакая тщеславным притязаниям графини, сумел подавить ее своим авторитетом еще успешнее, чем раньше. Что касается Валентины, то она, не разбираясь в делах и чувствуя непреодолимое отвращение к подобного рода спорам, подписала, так ничего и не поняв, все, что от нее требовали.

Убедившись, что по его долгам претензий не предвидится, господин де Лансак уехал, не слишком сожалея о жене, и, потирая руки, хвалил себя в душе за то, что так ловко провернул столь деликатное и выгодное дело. Приказ об отъезде пришелся как нельзя более кстати и избавил господина де Лансака от трудной роли, которую ему пришлось играть в доме Рембо с первого же дня свадьбы. Смутно догадываясь, что горе и самый недуг Валентины вызваны, быть может, тем, что ей пришлось подавить свою склонность к другому мужчине, во всяком случае, чувствуя себя оскорбленным до глубины души ее отношением, граф тем не менее не имел пока никаких оснований для упреков. В присутствии матери и бабушки, которые не упустили возможности публично продемонстрировать свою озабоченность и свою нежность к Валентине, он не осмеливался показать снедавшую его скуку и нетерпение. Таким образом, положение его было до крайности мучительным, тогда как отъезд на неопределенный срок избавлял его, помимо прочего, от неприятностей, неизбежно связанных с вынужденной продажей земель Рембо, поскольку главный его кредитор категорически требовал уплаты долга, составлявшего примерно пятьсот тысяч франков. Так что в ближайшее время этому прекрасному поместью, которое с таким тщеславным старанием расширяла мадам Рембо, суждено было, к великому ее неудовольствию, быть раздробленным на жалкие наделы.

Ко всему господин де Лансак избавлялся от слез и капризов своей молодой супруги.

«В мое отсутствие, – думал он, – она свыкнется с мыслью, что свобода ее потеряна. При ее покладистом нраве, при ее склонности к уединению она скоро привыкнет к спокойной и скромной жизни, какую я ей уготовил, а если некая романтическая любовь смущает покой ее души, ну что ж, у нее будет достаточно времени, чтобы исцелиться от нее до моего возвращения, если только все эти бредни не наскучат ей еще раньше».

Господин де Лансак был человеком без предрассудков, в чьих глазах любое чувство, любой довод, любое убеждение определяются могущественным словом, которое правит миром, и это слово – «деньги».

У госпожи де Рембо были поместья и в других провинциях, и повсюду велись тяжбы. Тяжбы, можно сказать, наполняли жизнь графини смыслом. Правда, она уверяла, что судебные разбирательства подрывают ее здоровье, что все эти хлопоты ее утомляют, но, не будь их, она умерла бы от скуки. С тех пор как графиня утратила былое величие, тяжбы стали единственной пищей ее уму, удовлетворением страсти к интригам; при всевозможных разбирательствах изливала она всю свою желчь, накопившуюся за долгие годы, – с тех пор как ее положение в высшем свете пошатнулось. Сейчас в Солони она затеяла весьма важный процесс против жителей одного поселка, оспаривавших у графини большую пустошь, поросшую вереском. Слушание дела было уже назначено, и графине не терпелось укатить в Солонь, чтобы подстегнуть своего адвоката, повлиять на судей, пригрозить противной стороне – словом, отдаться той лихорадочной деятельности, которая, словно червь, подтачивает души, с юности вскормленные тщеславием. Не будь болезни Валентины, она умчалась бы в Солонь на следующий же день после свадьбы, чтобы заняться этим процессом; теперь, видя, что дочь вне опасности, и зная, что дела задержат ее не надолго, она условилась уехать вместе с зятем, направлявшимся в Париж, и, распрощавшись с ним на полпути, поспешила туда, где разбиралась ее жалоба.

Валентина на несколько дней осталась в замке Рембо вместе с бабушкой и нянькой.

25

Бенедикта непрерывно мучили жесточайшие боли, не позволявшие ни на чем сосредоточиться, но однажды ночью он почувствовал себя лучше и попытался вызвать в памяти все случившееся. Голова его была забинтована, и даже половину лица закрывала повязка, мешая дышать. Он сделал движение, стараясь устранить эту помеху и вернуть себе способность видеть, что обычно опережает у нас даже потребность мыслить. И тут же чьи-то руки, легко коснувшиеся его лба, откололи булавки, ослабили повязку, чтобы помочь больному. Бенедикт увидел склоненное над ним бледное лицо женщины и при мерцающем свете ночника различил благородный, чистый профиль, отдаленно напоминавший профиль Валентины. Он решил, что все это привиделось ему, и рука его невольно потянулась к руке призрака. Но призрак перехватил его руку и поднес к своим губам.

– Кто вы? – проговорил, вздрогнув, Бенедикт.

– И вы еще спрашиваете? – ответил голос Луизы.

Добрая Луиза бросила все и примчалась выхаживать своего друга. Она не отходила от больного ни днем ни ночью, неохотно уступала свой пост тетушке Лери, приходившей по утрам ее сменять, самоотверженно выполняла печальный долг сиделки при умирающем, зная, что надежды на спасение почти нет. Однако благодаря самоотверженному уходу Луизы и своей молодости Бенедикт избег почти неминуемой смерти и однажды нашел в себе достаточно силы не только поблагодарить Луизу, но и упрекнуть ее за то, что она спасла ему жизнь.

– Друг мой, – сказала Луиза, испуганная его душевным состоянием, – если я, по вашим словам, с такой жестокостью постаралась вернуть вас к жизни, которую не способна скрасить моя любовь, то сделала это из преданности Валентине.

Бенедикт затрепетал.

– Сделала для того, – продолжала Луиза, – чтобы сохранить ее жизнь, над которой, так же как и над вашей, нависла угроза.

– Нависла угроза? Но почему? – воскликнул Бенедикт.

– Узнав о вашем безумном поступке, о вашем преступлении, Валентина, без сомнения питающая к вам самые нежные, дружеские чувства, внезапно заболела. Луч надежды, возможно, мог бы еще спасти ее, но она не знает, что вы живы.

– Так пусть же никогда и не узнает! – воскликнул Бенедикт. – Коль скоро зло свершилось, коль скоро удар нанесен, дайте же ей умереть вместе со мной.

С этими словами Бенедикт сорвал повязку, и рана вновь открылась бы, не будь рядом Луизы, которая мужественно боролась за жизнь раненого, спасая его от самого себя. Успокоив его, она, обессиленная, упала на стул, испытывая душевную боль.

В другой раз Бенедикт, выйдя из состояния беспамятства и схватив руку Луизы, проговорил:

– Почему вы здесь? Ваша сестра умирает, но вы почему-то ухаживаете за мной, а не за ней!

Не совладав со страстью, забыв все на свете, Луиза восторженно воскликнула:

– А если я люблю вас больше, чем Валентину?!

– Значит, вы прокляты, – ответил Бенедикт, с помутившимся взором отталкивая ее руку. – Вы предпочитаете хаос свету, демона архангелу. Вы сумасшедшая! Уходите прочь! Я и без того несчастлив, не надрывайте же мне душу своими горестями.

Ошеломленная Луиза уткнулась лицом в занавеску и плотно закутала ее краем себе голову, чтобы заглушить рыдания. Бенедикт тоже плакал, и слезы успокоили его.

Через минуту он позвал Луизу.

– Я чересчур резко говорил с вами сейчас, – сказал он, – но следует прощать бред, вызванный лихорадкой.

Вместо ответа Луиза поцеловала протянутую к ней руку Бенедикта. А ему пришлось собрать остаток всех своих душевных сил, чтобы без раздражения вынести это свидетельство любви и покорности. Можно по-всякому объяснить эту странность, но присутствие Луизы не только не утешало Бенедикта, напротив, оно было ему неприятно, заботы ее раздражали больного. Признательность боролась в его душе с нетерпением и досадой. Принимать от Луизы заботу и знаки преданности было равносильно предательству, равносильно горькому осуждению той любви, что он питал к другой. Чем сильнее он ощущал пагубность своей страсти, тем оскорбительнее казались ему любые попытки уговорить его отказаться от этого чувства; с гордостью отчаяния цеплялся он за свою любовь. И если в минуты счастья он мог испытывать временами симпатию и сочувствие к Луизе, то в горе он утратил это свойство. Он считал, что в его столь тяжелом состоянии любовь Луизы, как бы требовавшая от него великодушия, эгоистична и неуместна. Возможно, такая несправедливость была непростительна, но разве при всех обстоятельствах у человека хватает силы преодолеть свои беды? Таково утешение, обещанное Евангелием, но чьи руки будут держать весы, кто будет судьей? Разве Господь Бог открывает нам свои предначертания? Разве знаем мы, глубока ли чаша, которую мы должны испить до дна?

Графини де Рембо уже два дня не было в замке, когда у Бенедикта возобновился лихорадочный бред, более сильный, чем раньше. Приходилось привязывать его к кровати. Нет более жестокой тирании, чем тирания дружбы; подчас она силком навязывает нам существование, которое для нас хуже смерти, и не стесняется прибегнуть к произволу, лишь бы пригвоздить нас к позорному столбу жизни.

Наконец Луизе, попросившей посторонних оставить ее наедине с больным, удалось успокоить Бенедикта, повторяя десятки раз имя Валентины.

– А где она? – вдруг спросил Бенедикт, резким движением поднявшись на ложе, словно пораженный ее отсутствием.

– Бенедикт, – ответила Луиза, – она там же, где вы: на пороге могилы. Неужели вы хотите, приняв страшную кончину, отравить ее последние минуты?

– Она умрет, – проговорил он, и мучительная улыбка исказила его лицо. – О, Бог милосерден, мы будем вместе!

– А если она останется жить, – возразила Луиза, – если она прикажет вам жить, если в награду за ваше послушание она вернет вам свою дружбу?

– Дружбу? – с презрительным смехом отозвался Бенедикт. – На что мне ее дружба? Разве я не подарил вам свою дружбу? А какой вам от нее толк?

– О, как вы жестоки, Бенедикт! – печально воскликнула Луиза. – Но чего бы я только не сделала ради вашего спасения! Скажите, а что, если Валентина вас любит, а что, если я ее видела, слышала произнесенные ею в бреду признания, на которые вы не смели даже надеяться?

– Я сам слышал их! – ответил Бенедикт, внешне спокойный, – он все еще мог скрывать самые сильные волнения. – Я знаю, что Валентина любит меня так, как я надеялся быть любимым. Надеюсь, вы теперь не будете насмехаться надо мной?

– Упаси Боже! – ответила удивленная Луиза.

Предыдущей ночью Луиза была у Валентины. Ей без труда удалось уговорить кормилицу, которая, будучи преданной также и Луизе, с умилением смотрела, как та сидит у изголовья кровати сестры. Вот тогда-то общими усилиями им удалось втолковать бедняжке, что Бенедикт жив. Сначала Валентина испытала бурную радость, целуя и обнимая этих двух преданных ей женщин, потом ею вновь овладело оцепенение, и на заре Луизе пришлось удалиться, так и не добившись от сестры ни слова, ни взгляда.

На следующий день ей сообщили, что Валентина чувствует себя лучше, и поэтому Луиза всю ночь провела у постели Бенедикта, которому стало хуже. Но когда она узнала, что болезнь Валентины вновь приняла угрожающий оборот, она, оставив Бенедикта, мечущегося в лихорадке, побежала к сестре. Разрываясь между двумя больными, мужественная Луиза забывала о самой себе.

У постели Валентины она застала врача. Когда вошла Луиза, больная была спокойна и спала. Отведя доктора в сторону, решив, что должна открыться ему, она доверила скромности врача тайну двух влюбленных, надеясь, что это поможет ему применить к ним более действенные способы лечения, лечить, так сказать, души, а не тела.

– Вы поступили очень разумно, – ответил врач, – открыв мне эту тайну, но в этом не было необходимости, я все равно разгадал бы ее, если даже вы промолчали бы. Я отлично понимаю ваши затруднения в столь щекотливом деле, особенно учитывая предрассудки и обычаи. Стремясь улучшить их физическое состояние, я постараюсь успокоить эти две заблудшие души и вылечить одного с помощью другого.

В эту минуту Валентина открыла глаза и узнала сестру. Приняв ее поцелуй, она слабым голосом спросила, как чувствует себя Бенедикт. Тут вмешался врач.

– Сударыня, – начал он, – лишь я один могу сообщить вам это, поскольку я его лечил и мне, к счастью, до сих пор удавалось продлить его жизнь. Друг, о котором вы тревожитесь, о котором непременно должна тревожиться такая благородная и великодушная душа, как ваша, сейчас вне опасности. Но его душевное состояние далеко от исцеления, и вы одна можете мне помочь.

– О боже! – бледнея, воскликнула Валентина, молитвенно складывая руки и устремив на врача печальный и глубокий взгляд, какой обычно бывает у тяжелобольного человека.

– Да, сударыня, – продолжал он, – лишь призыв, исходящий из ваших уст, лишь ваше стремление утешить и взбодрить могут залечить его рану, иначе она снова откроется из-за ужасного упорства больного. Ведь он каждый раз срывает повязки, как только рана затягивается. Наш юный друг теряет силы из-за глубочайшего уныния, и я не обладаю достаточно мощным средством против его душевного недуга. Я нуждаюсь в вашей помощи, так не соблаговолите ли вы мне ее оказать?

С этими словами добрый сельский врач, безвестный ученый, который сотни раз в своей жизни останавливал кровь и слезы, взял руку Валентины с почтением и лаской, не без былой галантности, и, считая пульс, поцеловал эту ручку.

Валентина, еще слишком слабая, чтобы полностью осознать его слова, глядела на доктора с наивностью и изумлением, с печальной улыбкой на губах.

– Так вот, дорогое дитя, – продолжал старик, – хотите стать моим помощником и посодействовать исцелению нашего больного?

Валентина молча кивнула, простодушно и с надеждой глядя на врача.

– Итак, завтра? – уточнил он.

– О нет, сейчас же, сегодня! – ответила она слабым, проникновенным голосом.

– Сейчас, бедное мое дитя? – с улыбкой повторил врач. – Посмотрите на свечи, сейчас два часа ночи, но если вы обещаете мне быть умницей и хорошо выспитесь и если вас не будет завтра лихорадить, мы пойдем утром прогуляться по лесу Ваврэ. Там в укромном местечке стоит маленький домик, куда вы принесете надежду и жизнь.

Валентина пожала руку старому доктору, покорно, как дитя, приняла все лекарства и, обняв за шею Луизу, мирно заснула на ее груди.

– Что вы задумали, господин Фор? – спросила Луиза, убедившись, что сестра спит. – Где она найдет силы выйти из дому, ведь еще несколько часов назад она находилась в агонии?

– Найдет, не беспокойтесь, – ответил доктор Фор. – Сильные переживания ослабляют тело только во время приступов. Эти приступы столь очевидно связаны с душевными волнениями, что надежда и светлые устремления соответственно отразятся на ходе болезни. Десятки раз с начала лечения я сам наблюдал, как госпожа де Лансак переходила от глубочайшего уныния к невиданной энергии, которой не было выхода. Те же самые симптомы я вижу и у Бенедикта; эти два существа необходимы друг другу.

– Но, господин Фор, – воскликнула Луиза, – не действуем ли мы с вами чересчур неосторожно?

– Не думаю – страсти особенно опасны для жизни отдельного человека, равно как и общества в целом, те страсти, которые мы сами обостряем до предела. Ведь я сам был молод, сам был влюблен до потери сознания, и разве я не исцелился? Не дожил до старости? Не бойтесь, время и опыт лечат всех. Так пусть же эти бедные дети сначала исцелятся и, найдя в себе силы жить, найдут силы и расстаться. Но давайте приблизим обострение страсти, иначе без нашего вмешательства она способна проявиться самым роковым образом. Если же мы поможем ей вырваться наружу, она хоть в какой-то мере утихнет.

– О, ради него и ради нее я готова на любые жертвы! – отозвалась Луиза. – Но что о нас станут говорить, господин Фор? Какую же преступную роль сыграем мы оба!

– Если молчит ваша совесть, так чего же вам бояться людей? Разве не причинили они вам все зло, какое только могли причинить? Так ли уж вы обязаны им? Много ли снисхождения и милосердия вы встречали у окружающих и даже близких людей?

Лукавая и одновременно сердечная улыбка старика вызвала на щеках Луизы краску. Она взялась удалить из дома Бенедикта всех нежелательных свидетелей, и на следующий день Валентина, доктор Фор и кормилица после часовой прогулки в экипаже по лесу Ваврэ отправились пешком в укромное и угрюмое место, велев кучеру подождать. Опираясь на руку кормилицы, Валентина спустилась по извилистой тропинке в овраг, а доктор Фор, опередив своих спутниц, отправился удостовериться, нет ли в доме Бенедикта посторонних. Луиза под разными предлогами отослала всех и сидела одна у изголовья дремавшего Бенедикта. Врач запретил ей предупреждать больного о визите Валентины, опасаясь, что нетерпеливое ожидание окажется для него слишком мучительным и усугубит его болезненное возбуждение.

Когда Валентина подошла к хижине, ее невольно охватила дрожь, но доктор Фор, подойдя к ней, сказал:

– Ну, сейчас вам требуется собрать все свое мужество – оно необходимо тому, чей дух ослаб. Помните, что жизнь моего пациента в ваших руках.

Подавив волнение невероятным усилием воли, что могло бы поколебать взгляды материалистов, Валентина переступила порог мрачной комнаты, где на кровати под пологом из зеленой саржи лежал больной.

Луиза намеревалась было подвести сестру к Бенедикту, но доктор Фор схватил ее за руку.

– Мы здесь с вами, моя прелесть, лишние, пойдем-ка полюбуемся овощами в огороде. А вы, Катрин, – обратился он к кормилице, – присядьте на эту скамейку у порога дома и, если кто-нибудь появится на тропинке, хлопните в ладоши, чтобы нас предупредить.

Врач увлек за собой Луизу, которая, слушая его увещевания, испытывала невыразимую тоску. Она досадовала на свою роль, осыпала себя упреками, и возможно, что причиной этого была невольная жгучая ревность.

26

Услышав легкое звяканье колец занавески по заржавевшему металлическому пруту, Бенедикт, еще не окончательно проснувшийся, приподнялся на постели и прошептал имя Валентины, приснившейся ему. Увидев ее наяву, он испустил столь радостный крик, что тот достиг слуха Луизы, прогуливавшейся в глубине сада, и наполнил ее душу горечью.

– Валентина, – пробормотал Бенедикт, – это ваша тень пришла за мной? Я готов следовать за вами.

Валентина без сил опустилась на стул.

– Это я сама пришла приказать вам жить, – ответила она, – или умолять вас убить меня вместе с вами.

– Я предпочел бы последнее, – ответил Бенедикт.

– О друг мой, – возразила Валентина, – самоубийство – нечестивый поступок, в противном случае мы соединились бы в ином мире. Но Господь запрещает самоубийство, он проклял бы нас, покарал бы, обрекши на вечную разлуку. Так примем же жизнь, какова бы она ни была. Думается мне, что вы в силах обрести источник, способный пробудить ваше мужество.

– Но что же это за источник, Валентина? Скажите скорее.

– А моя дружба?

– Ваша дружба? Это гораздо больше того, что я заслуживаю, я недостоин ответить на нее, да и не хочу. Ах, Валентина, вам следовало бы уснуть навсегда; проснувшись, даже самая чистая женщина становится лицемеркой. Ваша дружба!

– О, какой же вы эгоист! Значит, для вас мои угрызения совести – ничто!

– Это не так, именно потому-то я и хочу умереть. Зачем вы пришли сюда? Если вы, забыв религиозные каноны, отбросив угрызения совести, пришли сюда не затем, чтобы сказать мне: «Живи, и я тебя полюблю», вам лучше было бы остаться дома, забыть меня, дать мне погибнуть. Разве я у вас чего-нибудь просил? Разве хотел отравить вашу жизнь? Разве играл я вашим счастьем, отгораживал от ваших принципов? Разве я вымаливал ваше сострадание? Послушайте, Валентина, тот благородный порыв, что привел вас сюда, ваша дружба – все это пустое. Ваши слова могли бы обмануть меня месяц назад, когда я еще был ребенком в душе и один ваш взгляд давал мне силы прожить день. С тех пор я перенес слишком много, слишком глубоко познал страсть и не позволю себя ослепить. Я не начну снова бесполезной и безумной борьбы, не в моих силах противостоять моему уделу. Знаю, что вы будете возражать, уверен, что вы так и поступите. Время от времени вы бросите мне слово ободрения и сочувствия, чтобы помочь мне избавиться от мук, и то, пожалуй, будете упрекать себя за это, как за преступление, и побежите к священнику, умоляя отпустить вам этот грех, грех непростительный. Ваша жизнь будет искалечена и испорчена мною, ваша душа, доселе чистая и безмятежная, станет столь же мятущейся, как и моя! Упаси вас Боже! А я, вопреки всем этим жертвам, которые вы сочтете непомерно огромными, я буду несчастнейшим из людей! Нет, нет, Валентина, не будем заблуждаться. Я должен умереть. Такая, как вы есть, вы не можете любить меня, не коверкая свою душу, а я не желаю счастья, которое обойдется вам столь дорого. Я далек от мысли вас обвинять. Я люблю вас пылко и восторженно за вашу добродетель, за вашу чистоту и силу. Оставайтесь же такой, какая вы есть, не спускайтесь ступенью ниже, чтобы стать вровень со мной. Вы можете заслужить райское блаженство. А я, чья душа принадлежит небытию, я хочу возвратиться в это небытие. Прощайте, Валентина, спасибо вам за то, что вы пришли попрощаться со мной.

Эти речи, силу которых Валентина ощутила всей душой, привели ее в отчаяние. Она не нашлась, что ответить, и, припав лицом к краю постели, горько зарыдала. Самым притягательным в Валентине была искренность ее переживаний, она не старалась ввести в заблуждение ни себя, ни других.

Ее страдания произвели на Бенедикта большее впечатление, чем все, что она могла бы ему сказать: он понял, что это столь благородное и честное сердце может разорваться при мысли потерять его, Бенедикта, понял и обвинял себя в бездушии. Он схватил руку Валентины, а она прижалась лбом к его руке и оросила ее слезами. И тут он почувствовал небывалый прилив радости, силы и раскаялся в содеянном.

– Простите, Валентина! – вскричал он. – Я жалкий, подлый человек, раз я заставил вас плакать! Нет, нет! Я не заслуживаю ни этой печали, ни этой любви, но, Бог свидетель, я стану достойным их! Не уступайте мне, ничего мне не обещайте, только прикажите, и я буду повиноваться вам без слова возражения. О да, это мой долг, я должен жить, как бы ни был я несчастлив, лишь для того, чтобы не пролилась ни одна ваша слезинка. Но, вспоминая, что вы сделали для меня нынче, я уже не буду несчастлив, Валентина. Клянусь, я перенесу все, никогда не пожалуюсь, не буду принуждать вас к жертвам и борьбе. Скажите только, что вы хоть изредка будете жалеть обо мне тайно, не изгоните воспоминания обо мне из своей души, скажите, что вы будете любить Бенедикта по воле Божьей… Но нет, ничего не говорите, разве вы уже не сказали все? Разве я не понимаю, что только неблагодарный и глупый человек может потребовать большего, чем эти слезы и это молчание!

Как странен все-таки язык любви! И какое необъяснимое противоречие для холодного наблюдателя заключено в этих клятвах добродетельного стоика, скрепленных пламенными лобзаниями под покровом плотных занавесок на ложе любви и страдания. Если бы можно было воскресить первого человека, которому Господь дал подругу, дал ложе из мха и одиночество первозданной природы, тщетно вы искали бы в этой бесхитростной душе способность любить. И обнаружили бы, что ему неведомы величие души и высокая поэзия чувств. Не потому ли он был духовно ниже, чем современный человек, развращенный цивилизацией? Жила ли в этом атлетическом теле душа, не знающая страсти, равно как и мужества?

Но нет, человек не меняется, только сила его направлена на иные препятствия, вот и все. В прежние времена он укрощал медведей и тигров, ныне он борется против общества, стремится искоренить его заблуждения и невежество. В этом его сила, а возможно, и слава. Физическая мощь сменилась мощью духовной. По мере того как из поколения в поколение дряблеет мускулатура, возрастает сила человеческого духа.

Валентина выздоравливала быстро, Бенедикт поправлялся медленнее, но непосвященные в тайну все равно считали это чудом. Госпожа де Рембо, выиграв процесс и приписав победу всецело себе, возвратилась в замок, чтобы провести несколько дней с дочерью. Убедившись, что дочь здорова, она тут же укатила в Париж. Избавившись от материнского долга, она сразу почувствовала себя моложе лет на двадцать. Валентина, отныне полная и никем не стесняемая хозяйка замка Рембо, осталась одна с бабушкой, которая, как уже известно читателю, не была докучливым ментором.

Вот тогда-то Валентина пожелала сойтись как можно ближе с сестрой. Для этого требовалось лишь согласие господина де Лансака, ибо можно было не сомневаться, что старуха маркиза с радостью встретит свою внучку. Но господин де Лансак еще ни разу не высказался достаточно открыто по этому вопросу, и это настораживало Луизу, да и сама Валентина начала сильно сомневаться в искренности мужа.

Тем не менее она решила во что бы то ни стало предложить Луизе приют в замке и была с ней подчеркнуто нежна, как бы желая восполнить недоданное сестре по милости семьи. Однако Луиза наотрез отказалась перебраться в замок.

– Нет, дорогая, – сказала она, – я не желаю, чтобы по моей вине ты навлекла на себя недовольство мужа. Моя гордость уже заранее страдает при мысли, что я поселюсь в доме, откуда меня могут прогнать. Пусть лучше все останется по-прежнему. Теперь мы видимся без помех, чего же нам еще? К тому же я не могу долго оставаться в Рембо. Воспитание моего сына еще далеко не закончено, и я должна находиться в Париже несколько лет, чтобы следить за его учением. Нам будет легче встречаться там, но пусть наша дружба пока остается сладостной тайной для нас обеих. Свет наверняка осудит тебя за то, что ты общаешься со мной, а мать, возможно, даже проклянет тебя. Вот они, наши неправедные судьи, их следует опасаться, и законы их нельзя преступать открыто. Пусть все останется по-прежнему. Пока Бенедикт нуждается в моих заботах, но через месяц, самое большее, я уеду, а пока что постараюсь видеться с тобой каждый день.

И в самом деле, сестры часто встречались, обычно в гостевом домике, где останавливался во время своих наездов в Рембо господин де Лансак. По желанию Валентины там устроили кабинет для занятий. Сюда она велела перенести свои книги и мольберт, здесь проводила почти все время, а вечерами Луиза приходила к сестре, и они беседовали до поздней ночи. Несмотря на все меры предосторожности, во всей округе теперь знали, кто такая Луиза, и слухи о ее пребывании здесь достигли наконец ушей старой маркизы. Сначала она испытала живейшую радость, в той мере, в какой ей было дано испытывать какие-либо чувства, и решила непременно позвать к себе внучку и расцеловать ее, так как в течение долгого времени Луиза была самой сильной привязанностью маркизы. Однако компаньонка старухи, особа осторожная и весьма строгих правил, полностью подчинившая себе свою госпожу, дала ей понять, что об этой встрече рано или поздно узнает госпожа де Рембо и не преминет отомстить.

– Но сейчас-то чего мне бояться, – возражала маркиза, – ведь пенсион я теперь получаю от Валентины. Разве я не в ее доме? И раз сама Валентина, как уверяют, видится тайком с сестрой, разве не порадует ее мое сочувствие?

– Госпожа де Лансак, – отвечала старуха компаньонка, – зависит от своего мужа, а вы сами знаете, что господин де Лансак не особенно-то стремится наладить с вами добрые отношения. Поостерегитесь, маркиза, зачем вам необдуманным поступком отравлять последние годы своей жизни. Ваша внучка сама не торопится вас увидеть, раз она не известила вас о своем прибытии в наши края; и даже госпожа де Лансак не сочла нужным посвятить вас в свою тайну. По моему мнению, вам следует вести себя так, как вы вели себя до сих пор, другими словами – делайте вид, что не замечаете, какой опасности подвергают себя другие, и постарайтесь любой ценой сберечь свой покой.

Совет этот пришелся по нраву старой маркизе и в конце концов был принят: она закрыла глаза на то, что происходило вокруг, и все осталось как прежде.

В первое время своего замужества Атенаис весьма жестко обходилась с Пьером Блютти; однако она не без удовольствия наблюдала, как упорно старается муж победить ее неприязнь. Такой человек, как господин де Лансак, удалился бы, уязвленный первым же отказом, но Пьер Блютти обладал талантом дипломатии не в меньшей степени, чем де Лансак. Пьер отлично видел, что пыл, с каким он старается заслужить прощение жены, унижение, с каким его вымаливает, и нелепый скандал, который он устроил в присутствии тридцати свидетелей его унижения, – все это льстит тщеславию юной фермерши. Когда друзья Пьера покидали свадебный пир, он, хотя еще и не получил прощения супруги, обменялся с ними на прощание многозначительной улыбкой, говорившей, что его отчаяние не так велико, как он хотел показать. А когда Атенаис забаррикадировала дверь спальни, он недолго думая полез в окошко. Кого бы не тронула такая решимость – мужчина готов сломать себе шею, лишь бы добиться вас. И когда на следующий день, во время завтрака, на ферму Пьера Блютти дошли вести о смерти Бенедикта, Атенаис сидела, вложив свою ручку в руку мужа, и каждый его выразительный взгляд вызывал на прелестных щечках фермерши яркую краску.

Однако сообщение о трагедии вновь вызвало утихшую было бурю. Атенаис пронзительно закричала, ее без чувств вынесли из комнаты. Когда на следующий день стало известно, что Бенедикт жив, кузина непременно пожелала его видеть. Блютти понял, что в такую минуту нельзя перечить Атенаис, тем более что старики Лери сами показали пример дочери, помчавшись к изголовью умирающего. Поэтому Пьер решил, что разумнее всего будет пойти и ему тоже и показать тем самым своей новой родне, что он уважает их горе. Он понимал, что гордость его не пострадает от подобного проявления покорности, раз Бенедикт находится без сознания и его не узнает.

Итак, он отправился с Атенаис навестить больного, и, хотя его сочувствие к Бенедикту было не совсем искренним, вел он себя вполне прилично, надеясь заслужить благосклонность жены. Вечером, несмотря на настойчивое желание Атенаис провести ночь у постели больного, тетушка Лери приказала дочери отправляться домой вместе с мужем. Усевшись вдвоем в бричку, супруги сначала дулись друг на друга, но потом Пьер Блютти решил переменить тактику. Он не только не показал, как оскорбляют его слезы жены, проливаемые по Бенедикту, – он сам стал оплакивать несчастного, как это происходит у могильной плиты. Атенаис не ожидала встретить со стороны Пьера столько великодушия и, протянув мужу руки, прижалась к нему со словами:

– Пьер, у вас доброе сердце, я постараюсь любить вас так, как вы того заслуживаете.

Когда же Блютти увидел, что Бенедикт вовсе не собирается умирать, он стал не так спокойно относиться к тому, что его супруга то и дело бегает в хижину у оврага, однако он ничем не выдавал своего неудовольствия. Когда же Бенедикт почувствовал себя крепче и даже начал ходить, ненависть снова пробудилась в сердце Пьера, и он счел, что наступило время проявить свою власть. Он был «в своем праве», как весьма тонко выражаются крестьяне, когда по счастливой случайности могут заручиться поддержкой закона, пренебрегая при этом голосом совести. Бенедикт не нуждался более в уходе кузины, ее участие могло лишь скомпрометировать ее. Излагая все эти соображения супруге, Блютти смотрел на нее многозначительно, голос его звучал столь твердо, что Атенаис, впервые видевшая мужа в таком состоянии, отлично поняла, что следует подчиниться.

Лишь несколько дней она была печальна, а потом смирилась: Пьер Блютти стал проявлять себя как полновластный супруг, оставаясь при этом страстным любовником. Это прекрасный пример того, сколь отличны предрассудки в различных слоях общества. Человек знатного происхождения и буржуа в равной мере сочли бы себя оскорбленными любовью жены к другому. Удостоверившись в этом, они не стали бы искать руки предательницы, общественное мнение заклеймило бы их позором. Если бы их обманула жена, их преследовали бы насмешками. Однако же благодаря хитроумной и дерзкой тактике, с какой Пьер Блютти повел дело, он завоевал среди односельчан почет и уважение.

– Посмотрите на Пьера Блютти, – говорили люди, желая привести в пример образец решимости, – женился на кокетке, на девице избалованной, которая и не думала скрывать, что любит другого, и даже на свадьбе устроила скандал, хотела от него уйти. И что же? Он не отступился, добился своего, не только обломал ее, а еще заставил себя полюбить. Вот это парень! Такому палец в рот не клади!

Глядя на Пьера Блютти, каждый парень в округе поклялся себе не обращать внимания, если на первых порах жена заартачится.

27

Первое время Валентина посещала домик у оврага довольно часто. Сначала ее присутствие успокаивало болезненно взбудораженного Бенедикта, но как только он окреп и ее визиты прекратились, любовь его к Валентине стала горькой и мучительной. Теперешнее его положение казалось ему непереносимым, и Луизе пришлось несколько раз брать его вечером в гостевой домик. Слабохарактерная Луиза, попавшая под власть Бенедикта, испытывала муки из-за укоров совести и не знала, как оправдать свою опрометчивость в глазах Валентины. А та со своей стороны шла навстречу опасности и радовалась, что сестра становится ее соучастницей. Она покорно отдалась воле рока, не желая заглядывать вперед, и черпала в неосмотрительности Луизы оправдание собственной слабости.

Валентина не была от природы натурой страстной, но, казалось, судьба нарочно ставила ее в трудные положения и окружала опасностями, для нее непосильными. Любовь – причина множества самоубийств, но многим ли женщинам довелось видеть у своих ног мужчину, который ради них пустил пулю себе в лоб? Если бы можно было воскрешать самоубийц, без сомнения, женщины со свойственным им великодушием искренне простили бы столь бурное выражение преданности, и, если нет для женского сердца ничего страшнее, чем самоубийство ее возлюбленного, ничто, пожалуй, так не льстит тайному тщеславию, которое живет в нас наравне с другими страстями. Вот в каком положении очутилась Валентина. Чело Бенедикта, прочерченное глубоким шрамом, то и дело возникало перед ее глазами, как ужасная печать клятвы, в искренности коей нельзя усомниться. Валентина не могла использовать против Бенедикта то оружие, каким зачастую пользуются женщины: отказываются нам верить, высмеивают нас, дабы иметь возможность не жалеть нас и не утешать. Бенедикт доказал ей свою любовь делом, это не были те неопределенные угрозы, которыми так легко злоупотребляют, стараясь завоевать женщину. Хотя глубокая рана зарубцевалась, Бенедикт на всю жизнь получил неизгладимую отметину. Раз двадцать во время болезни он пытался разбередить рану, срывал повязки, с неестественной жестокостью раздвигал края уже срастающейся ткани. Это твердое желание умереть было сломлено лишь самой Валентиной; лишь повинуясь ее приказанию, ее мольбам, Бенедикт отказался от своего намерения. Но догадывалась ли Валентина, как тесно она связала себя с Бенедиктом, потребовав от него подобной жертвы?

Бенедикт не мог смириться; находясь вдали от Валентины, он строил тысячи самых дерзких планов, он упорствовал в своих вновь пробудившихся надеждах, твердил себе, что Валентина уже не вправе в чем-либо отказать ему, но стоило ему попасть под власть ее чистого взгляда, ее благородных и кротких манер, как он робел, укрощенный, и был счастлив самым незначительным доказательствам ее дружбы.

Однако грозившая опасность возрастала. Стремясь обмануть свои чувства, они вели себя как близкие друзья, и это также было неосторожно, даже непреклонная Валентина не заблуждалась на сей счет. Луиза, желая придать их свиданиям более невинный характер и ломавшая себе голову, как это представить, остановилась на музицировании. Она немного умела аккомпанировать, а Бенедикт превосходно пел. Это лишь усугубляло опасности, подстерегавшие влюбленных. Душам успокоившимся и отгоревшим музыка может показаться искусством, созданным для развлечения, невинным и мимолетным удовольствием, но для душ страстных она – неиссякаемый источник поэзии, самый выразительный язык сильных страстей. Так именно воспринимал ее Бенедикт. Он знал, что человеческий голос, когда его модуляциями управляет душа, – наиболее яркое, наиболее сильное выражение чувств. Путь музыкальных звуков к сознанию слушающего короче, ведь они не охлаждены избытком слов. Мысль, принявшая форму мелодии, велика, поэтична и прекрасна.

Валентина, недавно пережившая жестокое нервное потрясение, еще не окончательно исцелившаяся, в иные часы ощущала лихорадочное возбуждение. Тогда Бенедикт неотступно находился при ней и пел для нее. Валентину бросало то в жар, то в холод, вся кровь приливала к голове и сердцу, она прижимала руки к груди, чтобы успокоить готовое разорваться сердце, так неистово билось оно, потрясенное звуками, шедшими прямо из души Бенедикта. Когда он пел, то становился прекрасным, вопреки – а скорее, благодаря – шраму, изуродовавшему лоб. Он любил Валентину страстно и доказал ей это. Разве это не способно хоть немного украсить человека? К тому же глаза юноши в такие моменты загорались чарующим светом. Когда он в сумерках садился за фортепьяно, глаза его сверкали, как две звезды. Любуясь в неясных вечерних отблесках этим высоким белым челом, казавшимся еще выше из-за густых черных волос, этим огненным взглядом, чуть вытянутым бледным лицом, полускрытым в тени и потому то и дело менявшимся на ее глазах, Валентина испытывала страх, ей казалось, что перед ней возникает кровавый призрак некогда любимого человека. Когда же он пел глубоким, трагическим голосом арию Ромео из Дзингарелли[16], ее охватывали ужас и волнение, и, полная предчувствий, она, дрожа, жалась к сестре.

Все эти сцены безмолвной и затаенной страсти разыгрывались в домике, куда Валентина велела перенести фортепьяно, и постепенно получилось так, что Луиза с Бенедиктом стали проводить здесь с ней все вечера. Опасаясь, как бы Бенедикт не догадался о сильном волнении, овладевавшем ею, Валентина взяла за привычку не зажигать летними вечерами огня; Бенедикту это не мешало – он пел без нот, по памяти. Потом они отправлялись побродить по парку, или болтали, сидя у окна, вдыхая свежий аромат орошенной грозовым ливнем листвы, или взбирались на вершину холма полюбоваться луной. Если бы такая жизнь могла длиться нескончаемо, она была бы прекрасна, но Валентина, мучимая угрызениями совести, отлично понимала, что и так она длится чересчур долго.

Луиза ни на минуту не оставляла их наедине, она считала своим долгом не спускать глаз с Валентины, но временами долг этот становился ей в тягость, ибо она замечала, что руководит ею ревность, и тогда ее благородная душа невыносимо страдала, желая побороть это низкое чувство.

Как-то вечером Бенедикт показался Луизе более оживленным, чем обычно, его горящий взор, тональность голоса, когда он обращался к Валентине, причиняли Луизе такую боль, что она удалилась, не в силах вынести свою мучительную роль. Она ушла в парк, чтобы поразмышлять в одиночестве. Когда Бенедикт очутился наедине с Валентиной, он почувствовал, что весь дрожит – с головы до ног. Она попыталась было завести обычный, ничего не значащий разговор, но голос ей не повиновался. Испугавшись самой себя, она несколько минут сидела молча, потом попросила Бенедикта спеть, но пение произвело на ее нервы такое ошеломляющее воздействие, что она вышла, оставив его одного за фортепьяно. Раздосадованный Бенедикт продолжал петь. Тем временем Валентина присела под деревом на лужайке, в нескольких шагах от полуоткрытого окна. Здесь, сопровождаемый шумом листвы, которой играл благоуханный ветерок, голос Бенедикта казался еще более сладостным и нежным. Все вокруг было ароматом и мелодией. Она закрыла лицо руками и, охваченная самым сильным соблазном, какой только выпадал на долю женщины, залилась слезами. Бенедикт замолк, а она и не заметила этого, так как чары длились. Он подошел к окну и увидел Валентину.

Бенедикт тут же перепрыгнул через подоконник и присел на траву у ног Валентины. Она молчала, и он, испугавшись, что ей нездоровится, решился отвести ее руки от лица. Тут он увидел слезы, и из его груди вырвался крик изумления и торжества. Сраженная стыдом, Валентина, желая спрятать лицо, припала к груди любимого. Как это случилось, что губы их встретились? Валентина пыталась сопротивляться, но Бенедикт не нашел в себе силы ей повиноваться. Прежде чем Луиза подошла к ним, они успели обменяться сотней клятв и столькими же страстными поцелуями. Где же вы были, Луиза?

28

С той минуты, как они приблизились к краю гибели, Бенедикт почувствовал себя столь счастливым, что, ослепленный гордыней, стал пренебрегать опасностью. Он бросал вызов року и верил, что благодаря любви Валентины непременно преодолеет все препятствия. Он торжествовал, и это придало ему отваги, он заставил замолчать угрызения совести, мучившие и Луизу. Впрочем, ему удалось отвоевать себе относительную независимость. Пока Луиза преданно ухаживала за ним, он вынужден был волей-неволей подчиняться ей. После его окончательного выздоровления Луиза переселилась на ферму, и вечерами они сходились у Валентины, добираясь до гостевого домика каждый своей дорогой. Не раз случалось Луизе приходить позже, а бывало и так, что Луиза вообще не приходила, и Бенедикт проводил долгие вечера наедине с Валентиной. На следующий день, когда Луиза расспрашивала сестру, она без труда угадывала по ее смятению, какого рода разговоры вели влюбленные, ибо тайна Валентины перестала быть таковой для Луизы. Она так страстно стремилась проникнуть в тайну сестры, что ее попытки давно увенчались успехом. Чаша горечи переполнилась бы, но она была бездонной оттого, что Луиза не могла быстро излечить свой недуг. Она понимала, что ее слабость губительна для Валентины. Владей ею иные мотивы, кроме личных, она не колеблясь открыла бы сестре глаза на всю опасность создавшегося положения, но, гордая и сжигаемая ревностью, она предпочитала поставить на карту счастье Валентины, нежели поддаться чувству, вызывавшему у нее самой краску стыда. В этой бескорыстности был свой эгоистический расчет.

Луиза решила вернуться в Париж, чтобы положить конец этой затянувшейся пытке, так ничего и не придумав для спасения сестры. Она сочла лишь необходимым уведомить ее о своем скором отъезде, и как-то вечером, когда Бенедикт собрался уходить, Луиза не пошла с ним, как обычно, а попросила сестру уделить ей несколько минут для разговора. Услышав эти слова, Бенедикт помрачнел; его неустанно мучила мысль, что Луиза, терзаемая угрызениями совести, может испортить их с Валентиной отношения. Такие мысли еще больше восстанавливали его против этой великодушной и преданной женщины, а признательность, испытываемая им по отношению к Луизе, была для него тягостным и неприятным чувством.

– Сестра, – начала Луиза, – пришло время нам расстаться. Я не могу больше жить вдали от сына. Ты во мне уже не нуждаешься, я завтра уезжаю.

– Завтра! – воскликнула испуганная Валентина. – Ты меня покидаешь, оставляешь одну, Луиза, а что станется со мной?

– Ведь ты же выздоровела, разве ты не свободна и не счастлива, Валентина? Зачем тебе теперь нужна несчастная Луиза?

– О сестра моя! Сестра моя! – вскричала Валентина, бросаясь на шею Луизы. – Нет, ты меня не покинешь! Ты не знаешь всю меру моих страданий, не знаешь, какая опасность подстерегает меня на каждом шагу! Если ты покинешь меня, я погибла.

Опечаленная Луиза молчала, она не могла подавить чувство невольной неприязни, выслушивая признания Валентины, и, однако же, не смела прервать сестру. А Валентина, покраснев до корней волос, не решалась продолжать. Холодное и жестокое молчание Луизы сковывало Валентину, усиливало страх. Наконец она преодолела внутреннее сопротивление и промолвила взволнованно:

– Значит, ты не хочешь остаться со мной, Луиза, хотя я сказала, что без тебя погибну?

Слово это, повторенное дважды, приобрело для Луизы какой-то новый смысл, и это невольно вызывало ее раздражение.

– Погибнешь? – горько повторила она. – Ты уже погибла, Валентина!

– О сестра, – проговорила Валентина, оскорбленная тем, что Луиза вкладывает в ее слова совсем иной смысл, – Бог пока хранит меня, Он свидетель, что по собственной воле я не поддалась чувству, не сделала ни одного шага вопреки своему долгу.

Эта возможность гордиться собой – а Валентина пока еще имела на это право – выводила из себя ту, что когда-то чересчур опрометчиво отдалась своей страсти. Луиза, имевшая горький опыт, обижалась слишком легко, и теперь она почувствовала к сестре чуть ли не ненависть как раз из-за ее превосходства. На мгновение все благородные чувства – дружба, жалость, великодушие – угасли в ее сердце, лучшим способом мести показалось ей сейчас унизить Валентину.

– О чем идет речь? – жестко спросила она. – О каких опасностях? Какие опасности имеешь ты в виду? Ничего не понимаю.

Голос ее прозвучал так сухо, что сердце Валентины болезненно сжалось; впервые она видела сестру в таком состоянии. С минуту она молча и с удивлением глядела на Луизу. При неярком свете свечи, стоявшей на фортепьяно, которое поместили в углу комнаты, ей померещилось, будто она прочла на лице сестры незнакомое выражение. Брови Луизы сошлись к переносице, бледные губы были плотно сжаты, а тусклый суровый взгляд был прикован к Валентине со всей безжалостностью. Потрясенная Валентина невольно отодвинула стул и, вся дрожа, попыталась найти причину этой презрительной холодности, – впервые в жизни она стала объектом таких чувств. Но она могла вообразить себе все что угодно, но только не догадаться об истине. Смиренная и набожная Валентина ощутила в эту минуту такой духовный подъем, какой подобен религиозному экстазу, и, бросившись к ногам сестры, спрятала в ее коленях залитое слезами лицо.

– Вы совершенно правы, бичуя меня, – проговорила она, – я это вполне заслужила, и пятнадцать лет добродетельной жизни дают вам право направлять мою неосмотрительную и суетную молодость. Браните меня, презирайте, но снизойдите ко мне, видя мое раскаяние и мой страх. Защитите меня, Луиза, спасите меня, вам и это под силу – ведь вы знаете все!

– Молчи! – воскликнула Луиза, потрясенная словами сестры, пробудившими в ее душе все благородные чувства, свойственные ее натуре. – Встань, Валентина, сестра моя, дитя мое, не стой передо мной на коленях. Это я должна преклонить перед тобой колена. Это я достойна презрения, и это я должна молить тебя, как ангела Божьего, примирить меня с Богом! Увы! Валентина, я знаю все твои горести, но к чему ты хочешь доверить их мне, мне, не менее несчастной? Ведь я не могу быть тебе защитой, не имею права давать тебе советы!

– Ты вправе давать мне советы, вправе защитить меня, Луиза, – ответила Валентина, горячо целуя сестру. – Разве не опыт дает тебе силу и разум? Этот человек должен удалиться, или я сама уеду отсюда. Мы не должны больше видеться. С каждым днем опасность возрастает, и все труднее становится для меня возврат к Богу. О, я только что зря похвалялась, я чувствую сердцем свою вину.

Горькие слезы, которые лила Валентина, надрывали сердце Луизы.

– Увы, – растерянно произнесла она, побледнев как полотно, – значит, зло еще страшнее, чем я опасалась. И вы, вы тоже несчастны навеки!

– Навеки? – пробормотала в отчаянии Валентина. – Но с помощью Неба и с твердым намерением исцелиться…

– Исцеления нет! – зловещим тоном сказала Луиза, прижав обе руки к своему изболевшемуся, безнадежному сердцу.

Поднявшись со стула, она стала взволнованно ходить по комнате, время от времени останавливаясь перед Валентиной и бросая ей срывающимся голосом полные муки слова:

– Почему, почему вы спрашиваете советов у меня? Кто я, чтобы советовать и исцелять? Да что там, вы хотите почерпнуть у меня мужества, чтобы победить страсти, просите добродетелей, на коих зиждется общество, просите у меня, у меня, несчастной женщины, которую страсти иссушили, которую общество прокляло и изгнало! И где возьму я то, чего у меня нет? Как могу я дать вам то, чего лишена сама? Обращайтесь к женщинам, которых чтит общество, обратитесь к вашей матери! Вот кто непогрешим, ведь никому не известно, что мой любовник был также и ее любовником. Она проявила такую осмотрительность! Когда мой отец, когда ее супруг убил этого человека, принесшего ему ложную клятву, она рукоплескала, она торжествовала на глазах всех, так как обладает незаурядной душевной силой и гордыней. Такие женщины умеют побеждать страсти или исцеляться от них.

Испуганная словами сестры, Валентина хотела было прервать ее, но Луиза продолжала, как в бреду:

– А такие женщины, как я, оказываются сломленными и гибнут навеки! Такие женщины, как вы, Валентина, должны молиться и бороться, должны черпать силу в себе, а не просить ее у других. Советы! Советы! Ведь любой совет, какой может исходить от меня, вы в состоянии дать себе сами. Важен не совет, важно найти силу ему следовать. Значит, вы считаете, что я сильнее вас? Нет, Валентина, я не такова. Вы сами знаете, какой была моя жизнь, с какими неукротимыми страстями родилась я на свет, и вы знаете также, куда они меня завели!

– Молчи, Луиза, – воскликнула с горечью Валентина, прильнув к плечу сестры, – не клевещи на себя, довольно! Какая другая женщина могла бы, упав, не потерять благородство и силу? Неужели можно вечно обвинять себя за ошибку, совершенную в годы неведения и слабости? Увы, ты была тогда совсем ребенком, но за все это время ты явила миру такое величие души, что завоевала уважение любого существа с благородным сердцем. Так согласись же, что тебе лучше, чем кому-либо, известно, какова сила добродетели.

– Увы, – вздохнула Луиза, – не посоветую никому познать ее такой ценою; с детства предоставленная сама себе, лишенная поддержки, веры и материнского покровительства, воспитанная нашей бабушкой, женщиной легкомысленной и чуждой стыда, – я была обречена познавать позор не единожды! И если этого не случилось, то лишь потому, что судьба преподала мне кровавые и страшные уроки. Мой любовник, убитый моим же отцом, мой отец, сраженный насмерть горем и стыдом за поступок дочери, отец, искавший и нашедший смерть на поле брани через несколько дней после поединка; я, проклятая родными, изгнанная из родительского дома и понуждаемая бедностью перебираться с одного места на другое с умирающим от голода ребенком на руках… О Валентина, что может быть ужаснее этой судьбы!

Впервые Луиза так открыто говорила сестре о своих несчастьях. С каким мрачным удовлетворением оплакивала она свою участь, не в силах преодолеть нервное возбуждение, забыв о горе Валентины, забыв о том, что обязана быть ее опорой. Но этот безнадежный вопль раскаяния произвел больше впечатления, нежели самые красноречивые увещевания. Нарисовав Валентине бездну, куда вовлекают человека страсти, Луиза наполнила душу сестры ужасом. Валентина уже видела себя на краю этой бездны, некогда поглотившей Луизу.

– Вы правы! – вскричала она. – Ваша судьба страшна, и, чтобы вынести ее так мужественно и благородно, надо быть вами, а моя душа, не наделенная такой силой, погибнет. Но, Луиза, помогите мне обрести мужество, я не могу больше видеть Бенедикта.

Как только она произнесла это имя, за их спинами раздался шорох. Сестры невольно вскрикнули, увидев, что недалеко от них, подобно бледному призраку, стоит Бенедикт.

– Вы упомянули мое имя, мадам, – обратился он к Валентине с ледяным спокойствием, за которым угадывалось сильное волнение.

Валентина попыталась улыбнуться, но Луиза сразу обо всем догадалась.

– Значит, вы слышали наш разговор? – спросила она.

– Да, слышал, мадемуазель, – ответил Бенедикт, бросив на нее непроницаемый взгляд.

– Это по меньшей мере странно, – сурово проговорила Валентина. – Если мне не изменяет память, сестра сказала вам, что хочет поговорить со мной наедине, а вы никуда не ушли и, получается, подслушали нашу беседу…

Впервые видел Бенедикт, как Валентина сердится на него. Сначала он опешил и чуть было не отказался от своего дерзкого плана. Но так как для него это был очень важный момент, он решил рискнуть и произнес, сохраняя обычную твердость и спокойствие во взгляде и манерах, что давало ему власть над людскими душами:

– Бесполезно скрывать: да, я был здесь, да, я спрятался за шторой и слышал каждое произнесенное вами слово. Я мог бы услышать больше и незаметно скрыться через то же окно, через которое я сюда попал. Но я был слишком заинтересован вашим разговором.

Он замолк, увидел, что Валентина стала белее, чем ее воротничок, и с удрученным видом упала в кресло. Ему хотелось броситься к ее ногам, облить слезами ее руки, но он отлично понимал, что обязан утишить смятение сестер силою своего хладнокровия и стойкости.

– Ваш разговор был для меня настолько важен, – повторил он, – что я счел для себя возможным принять в нем участие. Будущее покажет, правильно ли я поступил. А пока попытаемся поспорить с предназначенной нам судьбой. Луиза, вам не придется краснеть за то, что вы говорили здесь: вспомните, вы уже десятки раз обличали себя при мне, и я грешным делом подумал было, что в вашем добродетельном самоуничижении есть доля кокетства, – вы же отлично знаете, какое впечатление должна производить ваша исповедь на таких людей, как я, то есть на тех, кто уважает вас, зная о пережитых вами испытаниях.

С этими словами он взял руку Луизы, которая, склонившись над сестрой, обнимала ее, и ласково и заботливо подвел ее к креслу, стоявшему в дальнем углу комнаты. Сам же он опустился на стул, на котором она сидела раньше, и, очутившись таким образом между сестрами, повернулся к Луизе спиной, сразу же забыв о ее присутствии.

– Валентина… – начал он звучно, торжественным тоном.

Впервые он осмелился назвать ее по имени в присутствии третьего лица. Валентина вздрогнула, отняла руки от лица и бросила на Бенедикта холодный, оскорбленный взгляд. Но он повторил ее имя с такой покоряющей нежностью, в глазах его засверкала такая любовь, что Валентина снова закрыла лицо руками, боясь взглянуть на Бенедикта.

– Валентина, – продолжил он, – не пытайтесь прибегать со мной к этому ребяческому притворству, которое считается главной защитой вашего пола, мы уже не можем обманывать друг друга. Видите этот шрам – я унесу его с собой в могилу! Это печать и символ моей любви к вам. Не считаете же вы, в самом деле, что я соглашусь потерять вас; надеюсь, вы не впадете в столь наивное заблуждение. Нет, Валентина, даже и не думайте об этом.

Бенедикт взял ее руки в свои. Усмиренная его решительным видом, она не сопротивлялась, только испуганно глядела на него.

– Не прячьте от меня ваше лицо, – сказал он, – и не бойтесь взглянуть на призрак, который вы спасли от могилы! Я вас не просил об этом, и если ныне я стал в ваших глазах ужасным и отвратительным пугалом, пеняйте на себя. Но послушай, Валентина, моя всемогущая владычица, я слишком люблю тебя, чтобы идти против твоей воли. Скажи всего одно слово, и я уйду туда, откуда ты меня вытащила.

Тут он вынул из кармана пистолет и показал его Валентине.

– Видишь, – сказал он, – это тот же самый, все тот же самый; сослужив мне верную службу, он по-прежнему цел и невредим, и этот надежный друг всегда к твоим услугам. Скажи одно слово, прогони меня – и все будет кончено. О, успокойтесь! – воскликнул он насмешливо, видя, что сестры, побледнев от страха, с криком отпрянули назад. – Не бойтесь, я не убью себя на ваших глазах, это ведь неприлично; я знаю, что следует щадить нервы дам.

– Какая ужасная сцена! – вскричала перепуганная Луиза. – Вы доведете Валентину до могилы.

– Вы потом будете читать мне наставления, мадемуазель, – заявил Бенедикт высокомерно и сухо, – а теперь я говорю с Валентиной и еще не сказал всего.

Разрядив пистолет, он положил его в карман.

– Послушайте, – обратился он к Валентине, – ради вас я живу, но не только ради вашего удовольствия, но и ради своего. А мои удовольствия и радости были и будут весьма скромными. Я не прошу у вас ничего, кроме чистейшей дружбы, которую вы можете подарить мне, не испытывая стыд. Спросите вашу память и вашу совесть, видели ли вы когда-либо, чтобы Бенедикт, у которого нет ничего, кроме одной лишь страсти, был дерзок или опасен? А эта страсть – вы. Вам не на что надеяться, никогда у него не будет иной страсти, у него, который постарел сердцем и стал человеком искушенным; тот, кто вас любил, никогда не полюбит другую женщину, и в конце концов этот Бенедикт, которого вы намерены прогнать, не такой уж зверь! Да что там! Вы слишком любите меня, если боитесь, и вы слишком презираете меня, если надеетесь, что я соглашусь отказаться от вас. О, какое безумие! Нет, нет, пока я дышу, я не откажусь от вас; клянусь в том небом и адом, я буду рядом, буду вашим другом, вашим братом, а если нет – да проклянет меня Бог!

– Сжальтесь, замолчите! – бледнея и задыхаясь, проговорила Валентина, судорожно сжимая его руки, – я сделаю все, что вы пожелаете, я навек погублю свою душу, если это понадобится, лишь бы спасти вашу жизнь…

– Нет, вы не погубите вашу душу, – возразил он, – вы спасете нас обоих. Неужели вы полагаете, что я не желаю заслужить блаженство и не могу сдержать клятву? Увы, до встречи с вами я едва ли верил в Бога, но я усвоил все ваши принципы, принял вашу веру. Я готов поклясться в том хоть ангелам небесным, если вам будет угодно. Позвольте мне жить, Валентина, это для вас такая малость! Я не отвергаю смерть, а если я приму ее по вашему слову, будет мне еще слаще, чем в тот, первый раз. Но смилуйтесь, Валентина, не обрекайте меня на небытие. Ну вот вы и нахмурились! О, ты ведь знаешь, что я тоже верю в рай, где я буду с тобою, но рай без тебя – небытие. Там, где нет тебя, нет неба, я знаю это, знаю, и если ты обречешь меня на смерть, я могу убить и тебя, чтобы с тобой не расставаться. Я много думал об этом, и эта мысль чуть было не возобладала над всеми прочими. Но послушай меня, побудем здесь еще несколько дней! Ну разве мы не счастливы? И в чем же мы виновны? Ты не покинешь меня, скажи, что не покинешь! Ты не прикажешь мне умереть, это было бы немыслимо, ведь ты любишь меня и знаешь, что твоя честь, твой покой, твои взгляды на жизнь для меня священны. Неужели, Луиза, вы считаете, что я способен злоупотреблять ими? – спросил он, резко оборачиваясь к старшей сестре. – Вы только что нарисовали ужасающую картину зла, куда завлекают человека страсти, но я верю в себя, и если бы тогда вы полюбили меня, ваша жизнь не была бы отравлена и загублена. Нет, Луиза, нет, Валентина, не все мы так подлы…

Еще долго говорил Бенедикт – то пылко и страстно, то с холодной иронией, то кротко и нежно. Напугав женщин и растрогав их, он окончательно подчинил себе волю обеих. Ему удалось полностью покорить их, и к моменту расставания он без труда получил все обещания, какие всего час назад обе сочли бы немыслимым ему дать.

29

Вот о чем они договорились, на чем порешили.

Луиза уехала в Париж и возвратилась через две недели вместе с сыном. Она убедила мадам Лери ежемесячно брать с нее за пансион определенную сумму. Бенедикт и Валентина поочередно занимались воспитанием Валентина и продолжали видеться почти ежедневно, после захода солнца.

Валентин в свои пятнадцать лет был высоким, стройным белокурым мальчиком. Внешне он походил на Валентину, и характер у него был такой же покладистый и легкий. Уже сейчас его большие голубые глаза глядели с нежностью и лаской, что было главным очарованием его тетки. И улыбка у него была такая же ясная, добрая. Чуть ли не с первого дня он проникся к ней такой любовью, что мать невольно почувствовала ревность.

Был установлен твердый распорядок его занятий: каждое утро он два часа занимался с теткой, которая стремилась привить ему любовь к изящным искусствам. А все остальное время он проводил в домике у оврага. Бенедикт многому учился и с успехом заменил мальчику парижских учителей. Чуть ли не силком он заставил Луизу доверить ему воспитание сына; он чувствовал, что ему хватит мужества и воли посвятить мальчику многие годы своей жизни. Таким образом он как бы отдавал долг Луизе. Он готов был с жаром взяться за свои обязанности, но, когда впервые увидел Валентина, столь похожего и лицом, и характером на Валентину, не говоря уже о том, что у них были одинаковые имена, он почувствовал к мальчику такую привязанность, на какую не считал себя способным. Он принял его в свое сердце и, желая избавить ребенка от долгой ежедневной ходьбы, убедил Луизу поселить Валентина у него в доме. Правда, он пережил немало неприятных минут, когда сестры, под тем предлогом, что им хочется устроить ребенка с большими удобствами, рьяно взялись украшать его жилище. Их трудами через несколько дней домик у оврага превратился в прелестный уголок, как бы созданный для уединенной жизни такой скромной и поэтической натуры, как Бенедикт. Вместо каменных плиток, которые накапливали вредную для здоровья сырость, появился новый деревянный пол, поднятый над землей на несколько футов. Стены обтянули простой темной материей, но зато она была изящно драпирована и образовывала как бы шатер, скрывающий потолочные балки. Простенькая, но крепкая мебель, с умом подобранные книги, несколько гравюр и картин, написанных Валентиной и принесенных из замка, довершали убранство, и, словно по мановению волшебной палочки, под соломенной кровлей хижины Бенедикта возник вдруг изящный рабочий кабинет. Валентина подарила племяннику хорошенького пони местной породы, чтобы мальчик мог по утрам ездить к ней завтракать и заниматься. Садовник из замка привел в порядок маленький садик, разбитый перед хижиной. Грядки с прозаическими овощами он скрыл за виноградными шпалерами; засеял цветами клумбу в окружении травяного ковра, обвил вьюнком и хмелем стены и даже почерневшую соломенную крышу хижины; посадил у входа жимолость и ломонос; расчистил остролист и кустарник в овраге, чтобы в просветы был виден дикий живописный ландшафт. Как человек умный, которого не оглупило даже обучение агрономическим наукам, он пощадил высокий папоротник, лепившийся к скалам, почистил ручеек, оставив замшелые камни и окаймлявший его пурпурный вереск. Словом, жилище Бенедикта стало неузнаваемым. Щедрость Бенедикта и доброта Валентины закрывали любые уста, не позволяя сорваться с них дерзкому намеку. Можно ли было не любить Валентину? В первые дни после приезда племянника, этого живого свидетельства бесчестия его матери, в деревне и среди прислуги в замке начались пересуды. Как ни благожелателен человек по натуре, ему не так-то легко отказаться от столь благоприятного случая позлословить и посудачить. Поэтому ничто не ускользнуло от посторонних глаз – и частые появления Бенедикта в замке, и загадочная уединенная жизнь госпожи де Лансак. Впрочем, старушки, от души ненавидевшие госпожу де Рембо, болтая с соседками, замечали, жалостно вздыхая и подмигивая, что с отъездом графини в замке, мол, все переменилось и знай она, что тут творится, она бы этого не стерпела. Но все эти пересуды разом прекратились, когда в долину нагрянула эпидемия. Валентина, Бенедикт и Луиза самоотверженно ухаживали за недужными, не боясь заразы, помогали людям, ничего не жалея, брали на себя расходы, поддерживали бедняков в нужде, наставляли тех, кто побогаче. В свое время Бенедикт немного изучал медицину, и с помощью кровопусканий и разумно подобранных лекарств он спас многих из своих пациентов. Трогательная забота Луизы и Валентины облегчала предсмертные муки умирающих и уменьшала страдания тех, кому суждено было выжить. Когда эпидемия отступила, никто уже не вспоминал о слухах и домыслах, касающихся милого юноши, переселившегося в их края. Все, что ни делали отныне Валентина, Бенедикт и Луиза, считалось непогрешимо правильным, и если какой-нибудь обыватель из соседнего городка осмелился бы завести о ком-то из них двусмысленный разговор, то любой крестьянин, живущий в радиусе трех лье, задал бы ему трепку. Несладко пришлось одному слишком любопытному прохожему, который от нечего делать вздумал в деревенских кабачках задавать нескромные вопросы насчет этих трех особ.

Но больше всего уверенности придавало им то, что Валентина распустила весь штат лакеев, избавилась от этого дерзкого, неблагодарного и низкого народца, рождавшегося в ливреях, пятнавшего все и вся одним взглядом. Такими слугами охотно окружала себя графиня де Рембо, желавшая иметь под рукой рабов, чтобы безнаказанно их тиранить. После свадьбы Валентина обновила весь штат прислуги и наняла добропорядочных людей из числа тех, кто имел деревенские корни. Прежде чем пойти в услужение к хозяину, они заключали с ним договор по всем правилам, зато служили ему ответственно, не спеша и с охотой, если только так можно выразиться; они отвечали на его приказания: «Ладно, сделаю» или «Что ж, можно», и подчас приводили его в отчаяние, безбожно круша дорогой фарфор. Зато они не способны были украсть ни одного су, хотя, будучи неуклюжими, тяжеловесными по природе, наносили изысканному жилищу непоправимый ущерб. Словом, это были невыносимые, но превосходные люди, обладающие всеми достоинствами патриархального века, которые, благодаря здравому своему смыслу и счастливому своему невежеству, представления не имели о том поспешном и угодливом подхалимстве, какого мы, по обычаю, требуем от челяди. Такие люди исполняют ваше приказание без спешки, но зато уважительно, они еще помнят, что такое долг, ибо долг определяется разумными доводами. Это здоровяки, которые не задумываясь отдерут хлыстом денди, посмевшего их ударить, которые служат вам лишь потому, что питают к вам дружеские чувства, и ничто на свете не помешает вам любить их или проклинать, по сто раз на дню посылая ко всем чертям, но ни за какие блага мира вы не выставите их за дверь.

Старуха маркиза могла бы в какой-то мере помешать планам наших троих друзей. Валентина уже совсем было собралась ей довериться и склонить на свою сторону. Но как раз в это время маркиза чуть было не стала жертвой апоплексического удара. Разум ее и память так помутились, что не стоило и пытаться втолковать ей что-либо. Куда девались ее прежняя подвижность и силы! Она почти не выходила из спальни и, впав в набожность, с каким-то ребяческим пылом с утра до ночи молилась вместе со своей компаньонкой. Вера, всю жизнь бывшая для нее лишь игрой, стала теперь любимым развлечением, правда, маркиза твердила лишь «Отче наш», так как из ее ослабевшей памяти вылетели все прочие молитвы. Итак, во всем доме осталась лишь одна особа, которая могла навредить Валентине, – компаньонка старухи маркизы. Но коварная и алчная мадемуазель Божон стремилась лишь к одному – ловко обвести свою хозяйку вокруг пальца и прикарманивать все, что только попадалось под руку. Валентина, зорко следившая за тем, чтобы Божон не употребляла во зло свою власть над бабушкой, вскоре убедилась, что компаньонка вполне заслужила право на эти поборы, ухаживая за старушкой заботливо и усердно. Валентина полностью ей доверяла, за что компаньонка была ей глубоко признательна. Госпожа де Рембо, до которой время от времени доходили слухи о дочери (как бы ни изощрялись люди, ничто не может оставаться в полной тайне), написала мадемуазель Божон письмо, желая узнать, можно ли верить всем этим пересудам. Графиня весьма рассчитывала на мадемуазель Божон, которая не очень-то жаловала Валентину и всегда была не прочь оклеветать ее. Но милейшая Божон в послании, весьма примечательном как по стилю, так и по орфографии, поспешила успокоить свою адресатку и уверила, что никогда и не слыхивала о таких странных вещах, что все это, бесспорно, выдумали сплетники из окрестных городков. Компаньонка собиралась удалиться на покой сразу же после кончины старой маркизы, поэтому мало опасалась гнева графини, надеясь покинуть замок с туго набитой мошной.

Письма господина де Лансака приходили очень редко, и в них не чувствовалось ни стремления вновь увидеть жену, ни малейшего желания узнать, как обстоят ее сердечные дела. Таким образом, благоприятное стечение обстоятельств способствовало счастью, которое Луиза, Валентина и Бенедикт крали, если только так можно выразиться, попирая законы приличия и предрассудки. Валентина велела обнести оградой ту часть парка, где был расположен гостевой домик, – получилось что-то вроде заповедника, тенистого и богатого растительностью. По краям участка насадили вьющиеся растения, возвели целую крепостную стену из дикого винограда и хмеля, а изгородь из молодых кипарисов подстригли таким образом, что они образовали непроницаемый для глаз барьер. Среди этих зарослей, в этом очаровательном укромном уголке возвышался домик, а рядом бежал весело лепечущий ручей, бравший начало в горах и даривший прохладу этому зовущему к мечтам таинственному приюту. Сюда никому не было доступа, кроме Валентины, Луизы, Бенедикта, да еще Атенаис, когда той удавалось ускользнуть от бдительного надзора мужа, который не желал, чтобы его супруга поддерживала отношения с кузеном. Каждое утро Валентин, которому вручили ключи от домика, поджидал здесь свою тетю. Он поливал цветы, менял букеты в гостиной, иной раз садился за фортепьяно и пробовал свои силы в музыке или наводил порядок в птичнике. Подчас он забывался, сидя на скамье, весь во власти неясных, тревожных грез, свойственных отрочеству, но, заметив еще издали за деревьями изящную фигурку тети, тут же брался за работу. Валентина то и дело с радостью обнаруживала сходство их характеров и склонностей. Она с удовольствием находила в этом мальчике те же непритязательные вкусы, ту же любовь к уединенной жизни в кругу близких людей и дивилась тому, что существо иного пола может быть наделено такими же свойствами. И потом, она любила его, ибо любила Бенедикта, который пекся о мальчике, учил его, и Валентин ежедневно приносил с собой как бы частицу души своего наставника.

Еще не понимая всей силы своей привязанности к Бенедикту и Валентине, мальчик успел полюбить их пылкой, но ненавязчивой любовью, удивительной в его возрасте. Это дитя, рожденное в слезах, ставшее истинной карой и в то же время истинным утешением для своей матери, рано приобрело ту чувствительность души, какая у человека заурядной судьбы обычно развивается в более зрелом возрасте. Когда его ум развился настолько, что юноша уже был способен разбираться в жизненных ситуациях, Луиза без обиняков открыла сыну глаза на его положение в обществе, на злосчастную его участь, на клеймо, каким была отмечена его судьба, на жертвы, которые она ради него принесла, рассказала о том, что пришлось ей пережить, выполняя свой материнский долг, столь легкий и сладостный для других женщин. Валентин глубоко прочувствовал сказанное Луизой, его нежную и податливую душу с тех пор наполняли грусть и гордость, он был признателен матери, и после всех своих горестей она нашла в сыне понимание и утешение.

Но признаемся, что Луиза, обладающая достаточным мужеством и множеством добродетелей, недоступных вульгарным натурам, была при этом не слишком приятной особой в повседневной жизни со всеми ее будничными заботами. Она легко раздражалась из-за любого пустяка и во вред самой себе была слишком чувствительна к любому уколу, хотя, казалось бы, должна была притерпеться к ударам судьбы. Подчас она изливала горечь своей души, внося смятение в кроткую, впечатлительную душу сына. Однако этим она несколько притупила его восприимчивость. На это пятнадцатилетнее чело как бы уже лег отпечаток зрелости, и это едва расцветшее дитя устало жить и испытывало потребность в спокойном существовании без бурь и ливней. Подобно прекрасному цветку, расправившему лепестки на отроге скалы, но исхлестанному ветрами прежде, чем полностью раскрыть их, Валентин клонил на грудь голову, и томная улыбка, бродившая на его губах, казалась улыбкой взрослого человека. Таким образом, светлая и возвышенная дружба Валентины, сдержанные и неусыпные заботы Бенедикта стали для мальчика как бы началом новой эры. Он чувствовал, что расцветает в новой атмосфере, столь для него благоприятной. Хрупкий, тоненький подросток начал быстро расти и мужать, а его матово-бледные щеки окрасил нежный румянец. Атенаис, ставившая физическую красоту превыше всех прочих достоинств, не раз заявляла во всеуслышание, что никогда в жизни не видела такого восхитительно красивого лица, как у этого мальчугана, таких пепельно-белокурых волос, напоминающих кудри Валентины, падающих крупными локонами на белую, гладкую, как у мраморного Антиноя, шею. Ветреная фермерша, заявляя, что Валентин – совсем еще невинное дитя, то целовала его в чистый, безмятежный лоб, то перебирала пальцами локоны, которые сравнивала с золотистым шелком.

Итак, к вечеру домик для гостей становился местом общего отдыха и приятного времяпрепровождения. Валентина не допускала никого из непосвященных и не разрешала заходить туда даже обитателям замка. Одна лишь Катрин имела право появляться в домике и наводить там порядок. Это был элизиум, поэтический мирок, золотой век Валентины. В замке – лишь неприятности, невзгоды, раболепство, больная бабушка, докучливые визитеры, мучительные раздумья и молельня, пробуждавшая угрызения совести; в домике же – счастье, друзья, сладостные грезы, прогонявшие страхи, и чистые радости целомудренной любви. То был как бы волшебный остров среди повседневной жизни, оазис среди пустыни.

В домике Луиза забывала о своем тайном горе, о своих с трудом подавляемых вспышках гнева, об отвергнутой любви. Бенедикт, наслаждавшийся обществом Валентины, безропотно предавался ее вере; казалось, даже нрав его изменился, стал ровнее, забылись его несправедливые суждения, жестокие до грубости вспышки. Луизе он уделял не меньше внимания, чем ее младшей сестре, бывало, прогуливался с ней рука об руку под липами. С ней он говорил о мальчике, расхваливал его достоинства, его ум, быстрые успехи, благодарил за то, что она дала ему сына и друга. Слушая его, бедняжка Луиза заливалась слезами и старалась убедить себя, что, если бы даже Бенедикт любил ее, чувство это не было бы столь сладко, столь лестно для нее, как их теперешняя дружба.

Хохотунья и резвунья Атенаис приносила в домик всю свою юную беспечность, тут она забывала о домашних неприятностях, бурных ласках и вечной ревности Пьера Блютти. Она все еще любила Бенедикта, но не так, как раньше, – теперь она видела в нем искреннего друга. А он, как Валентину и Луизу, звал ее сестрой, а иногда, развеселившись, и сестренкой. Не в характере Атенаис было страдать от несчастной любви, природа обделила ее поэтичностью. Она была слишком молода, слишком хороша собой, чтобы долго ждать взаимности, к тому же Пьер Блютти не заставлял ее страдать из-за неудовлетворенного женского тщеславия. Говорила она об этом с уважением, краской на лице и улыбкой на губах, но при малейшем лукавом намеке Луизы вскакивала, легкая, шаловливая, и убегала в парк, увлекая за собой робкого Валентина, с которым она обращалась как с младенцем, хотя была старше его всего на год.

Но было и то, что невозможно описать, – это безмолвная сдержанная нежность Бенедикта и Валентины, это утонченное чувство чистоты и обожания, побеждавшее в их сердце пылкую страсть, готовую перелиться через край. Были в этой ежечасной борьбе тысячи терзаний и тысячи услад, и, возможно, Бенедикту равно было дорого и то и другое. Валентина еще порой со страхом думала о том, что она согрешила перед Всевышним, и как добрую христианку ее мучили угрызения совести, но Бенедикт, не в силах понять до конца, что есть для женщины долг, все же с удовлетворением думал о том, что не увлек Валентину на пагубный путь греха, не дал ей повода ни в чем раскаиваться. С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его пламенной страстью. Он гордился тем, что позволил страданиям обуздать себя: его пьянили тысячи желаний и тысячи грез, но вслух он боготворил Валентину при малейшем знаке благосклонности. Коснуться ее волос, впитывать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к краешку ее шелкового передника, как бы перехватывать ее лобзание, коснувшись губами лба мальчика – туда поцеловала его Валентина, незаметно унести домой букетик цветов, увядших у ее пояса, – вот каковы были теперь великие события и великие радости его жизни, полной самоограничения, любви и счастья.

Часть четвертая

30

Так минуло пятнадцать месяцев, а пятнадцать месяцев спокойствия и счастья, озарившего жизнь пяти человеческих существ, – это, несомненно, сказочно долгий срок. Однако же так оно и было. Единственное, что омрачало порой Бенедикта, – это бледность и задумчивость его любимой. Тогда он старался поскорее доискаться причины и всякий раз обнаруживал, что тревога охватила ее благочестивую и боязливую душу. Ему удавалось прогнать эти легкие тучки, так как Валентина не вправе была сомневаться в его силе и покорности. Письма господина де Лансака окончательно успокоили ее, она решилась даже написать ему о том, что Луиза с сыном поселились на ферме и что господин Лери (Бенедикт) занимается воспитанием мальчика, скрыв, правда, насколько тесно общаются все они. Объясняя таким образом их отношения, она сделала вид, что господин де Лансак сам дал ей обещание и разрешение видеться с сестрой. Вся эта история показалась де Лансаку весьма нелепой и смешной. Быть может, он еще не обо всем догадывался, но был не очень далек от истины. Он пожимал плечами при мысли, что его жена остановила свой выбор на каком-то деревенском учителишке, затеяла интрижку дурного вкуса и дурного тона.

Но, поразмыслив немного, он пришел к выводу, что так оно и лучше. Он вступил в брак с твердым намерением не слишком обременять себя обществом госпожи де Лансак, но времени даром не терял – содержал прима-балерину санкт-петербургской оперы и смотрел на жизнь философски. Поэтому он находил справедливым, что у жены его появилась сердечная привязанность где-то там, далеко от него, и это не повлечет за собой ни упреков, ни слухов в его кругу. Единственное, чего он хотел, – это чтобы Валентина вела себя осторожно и не поставила бы его своим опрометчивым поведением в глупое положение, вследствие чего обманутые мужья становятся – совершенно несправедливо – всеобщим посмешищем. Но, зная Валентину, он не сомневался, что может быть спокоен на этот счет, а если уж молодой покинутой женщине так необходимо, как он выражался, «занять сердце», то пусть лучше это происходит в тайне и уединении, а не среди шума и блеска салонов. Поэтому-то он и воздержался от упреков по поводу ее образа жизни, и все его письма, в которых можно было обнаружить лишь почтительные и ласковые выражения, свидетельствовали о том, что он и впредь будет относиться с глубоким равнодушием к любым действиям жены.

Доверчивость мужа, которую Валентина объясняла самыми благородными мотивами, долгое время втайне мучила ее. Но мало-помалу она нашла на груди Бенедикта успокоение, вопреки присущей ей настороженности и непримиримости. Ее глубоко трогали его уважение, самоотречение, бескорыстие, его чистая и благородная любовь. Вскоре она сумела даже уверить себя, будто их чувство не таит в себе никакой опасности, напротив, оно – бесценная добродетель, исполненная героизма и достоинства, и что сам Господь Бог освятил их узы, которые лишь очищают душу, закаляют ее своим священным пламенем. Иллюзии возвышенности их сильной и терпеливой страсти ослепляли ее. И она еще осмеливалась благодарить небеса, давшие ей эту любовь как избавление и опору среди опасностей жизни, за этого могучего и великодушного союзника, охранявшего и защищавшего ее от себя самой. До сих пор набожность была для Валентины как бы сводом освященных, сознательно усвоенных принципов, к которым ежедневно возвращаются в заботе о нравственности. Теперь же она приобрела иные качества, стала поэтичной, восторженной страстью, источником подавляемых и обжигающих мечтаний, которые, вместо того чтобы окружить крепостной стеной ее сердце, открывали его со всех сторон штурмующей любви. Эта новая грань набожности показалась ей более привлекательной. Так как она почувствовала, что вера ее отныне и сильнее, и богаче живительными волнениями, что стремительнее уносит к небесам молитву, Валентина неосмотрительно приняла ее в сердце и тешила себя мыслью, что очаг этой веры – любовь Бенедикта.

«Подобно тому, как огонь очищает золото, – повторяла она про себя, – так и добродетельная любовь возвышает душу, направляет ее порывы к Богу, вечному источнику любви».

Но, увы, Валентина не замечала, что вера эта, пройдя через горнило человеческих страстей, склонна подчас входить в противоречие со своим истинным предназначением и снисходить до земных уз. У Валентины истощились все те силы, что накопились в ее душе за двадцать лет безмятежности и неведения; она позволила разрушить или же исказить свои убеждения, некогда столь ясные и неколебимые, и убирала обманчивыми цветами мрачную и узкую стезю долга. Все больше времени уделяла она молитве, имя и образ Бенедикта неотступно преследовали ее, и она уже не гнала этот образ прочь, напротив, она сама вызывала его, чтобы молиться еще горячее: средство хоть и верное, зато опасное. Молельню Валентина покидала с восторженной душой, с раздраженными нервами, жарко пульсирующей кровью. В такие моменты взгляды и слова Бенедикта опустошали ее сердце подобно раскаленной лаве. Однако нужно определенное лицемерие или определенная ловкость, чтобы облечь адюльтер в мистические одежды, и Валентина терялась, взывая к небесам.

И все же было нечто, хранившее обоих и должное хранить еще долгое время, – чистота Бенедикта, человека с поистине благородной душой. Он понимал, что при первой же попытке посягнуть на добродетель Валентины он потеряет ее уважение и доверие, завоеванные столь высокой ценой. Он не ведал, что человек, раз вступивший на путь страстей, стремительно катится вниз, откуда нет возврата. Он сам не знал силы своей страсти, а если бы знал, вряд ли злоупотребил бы ею, так честен и прям был этот юный, еще ничем не запятнанный дух.

Поражало, с каким благородным самоупоением, с какими возвышенными парадоксами старались они оправдать свою неосторожную любовь.

– Разве могу я принудить тебя поступиться твоими принципами, – говорил Бенедикт Валентине, – ведь я безгранично ценю в тебе именно мужество и силу, с какими ты противостоишь мне. Я, который люблю твою добродетель более, нежели твою красоту, и твою душу более, чем твое тело! Я, который убил бы нас обоих, если бы знал, что на небесах ты будешь доступна мне, как Бог доступен лицезрению ангелов!

– Нет, ты не можешь лгать, – отвечала ему Валентина, – ты, кого послал мне Господь, чтобы я могла научиться полнее познавать и сильнее любить Его. Ты, благодаря кому я впервые поняла всю мощь Всевышнего, ты, кто научил меня постигать чудеса творения! Увы, раньше мне все это виделось таким незначительным, таким ограниченным! Но ты, ты открыл для меня весь смысл пророчеств, ты дал мне ключ к пониманию священной поэзии, и теперь я знаю, что существует безграничная вселенная, где чистая любовь – для всего единственная связь и всеобщая основа. Ныне я знаю, что мы созданы друг для друга, знаю, что наш духовный союз прочнее любых земных уз.

Как-то вечером все пятеро собрались в уютной гостиной домика. Валентин, обладавший милым свежим голоском, начал петь романс, мать аккомпанировала ему. Атенаис, облокотившись о крышку фортепьяно, внимательно разглядывала своего юного любимца и не желала замечать, как конфузится он под ее взглядами. Бенедикт и Валентина, сидевшие возле открытого окна, упивались вечерними ароматами, спокойствием, любовью, пением и прохладой. Никогда еще Валентина не чувствовала себя настолько огражденной от соблазнов. Восторг все глубже и глубже проникал в ее душу, и под завесой искреннего восхищения Бенедиктом неотвратимо и стремительно росла ее страсть. При бледном свете звезд они едва видели друг друга. Желая усилить невинное и опасное наслаждение, даваемое взглядами, они незаметно переплели пальцы. Мало-помалу пожатие становилось все более жадным, все более обжигающим, они незаметно пододвинули ближе друг к другу кресла, их волосы соприкасались, между ними словно пробегали электрические искры, дыхание их смешивалось, и вечерний ветерок обжигал их лица. Бенедикт, изнывающий от пронзительного и нежнейшего блаженства, даваемого разделенной и в то же время упорно отвергаемой любовью, нагнул голову и прижался пылающим лбом к руке Валентины, которую он не выпускал из своих рук. Опьяненный счастьем и трепещущий, он не смел пошевелиться, боясь, что тем спугнет другую ее ручку, которая коснулась его волос и затем, нежная и легкая, как блуждающий огонек, начала гладить густые волнистые кудри. Казалось, грудь не выдержит этих чувств – вся кровь прилила к его сердцу. От такого счастья можно было и умереть, и он предпочел бы умереть, лишь бы не выдать своего смятения, – так боялся он пробудить в Валентине недоверие и раскаяние. Знай Валентина, какие потоки наслаждения захлестывали его естество, она отстранилась бы от Бенедикта. Желая продлить миг блаженства, эту нежнейшую ласку, это жгучее сладострастие, Бенедикт делал вид, что ничего не замечает. Он удерживал дыхание, стремясь справиться со сжигавшей его лихорадкой. Молчание Бенедикта смутило Валентину, она вполголоса заговорила с ним, чтобы утишить слишком сильное волнение, которое завладело и ею.

– Не правда ли, мы счастливы? – сказала она, возможно, лишь для того, чтобы дать ему понять или внушить самой себе, что не следует желать большего.

– О! – ответил Бенедикт, стараясь, чтобы голос его прозвучал спокойно. – О, если бы мы могли умереть сейчас!

В тишине раздались быстрые шаги, кто-то пересек лужайку и подошел к домику. Очевидно, некое предчувствие вдруг так испугало Бенедикта, что он судорожно схватил руку Валентины и прижал ее к своему сердцу, которое билось тревожно и громко, в унисон этим неожиданным шагам. Валентина почувствовала, как похолодело и ее сердце от смутной, но ужасной опасности; она резко вырвала свою ладонь из рук Бенедикта и направилась к двери. Но дверь открылась, прежде чем она успела подойти к ней, и на пороге показалась запыхавшаяся Катрин.

– Мадам, – проговорила она испуганно и быстро, – господин де Лансак приехал.

Известие это произвело на всех присутствующих такое впечатление, словно чистую и незамутненную гладь озера всколыхнул брошенный камень; небо, деревья, весь прелестный пейзаж, только что отражавшийся в зеркале вод, вдруг исказился коварно рассчитанным ударом и покрылся рябью. Одного камня было достаточно, чтобы ввергнуть в первобытный хаос эту волшебную картину – и точно так вдруг прервалась сладостная гармония, еще минуту назад царившая в домике. Так была разбита прекрасная мечта о счастье, которой баюкали себя собравшиеся здесь друзья. В мгновение ока их будто бы размело, как листья, подхваченные ураганом, всех охватили тревога и тоскливый страх. Валентина заключила в свои объятия Луизу и ее сына.

– Навеки с вами! – крикнула им она уже с порога. – Надеюсь, скоро увидимся, возможно, даже завтра.

Валентин печально покачал головой; гордость и смутное чувство ненависти заговорило в нем при имени де Лансака. Мальчик и раньше думал о том, что может наступить момент, когда этот благородный граф прогонит их прочь из своего замка, – мысль эта не раз отравляла счастье, которым он упивался здесь.

– Этот человек не может сделать вас несчастной, – сказал он Валентине с таким воинственным видом, что она невольно улыбнулась от умиления, – иначе ему придется иметь дело со мной!

– Чего тебе бояться, раз у тебя такой рыцарь? – обратилась Атенаис к Валентине, стараясь казаться веселой, и даже легонько потрепала белой пухленькой ручкой заалевшую от смущения щеку мальчика.

– Пойдемте, Бенедикт! – крикнула Луиза, направляясь к калитке парка, выходящей в поле.

– Сейчас, – ответил он.

Он проводил Валентину до другой калитки и, пока Катрин поспешно тушила свечи и запирала гостевой домик, окликнул ее глухим, взволнованным голосом:

– Валентина!

И осекся. Разве мог он осмелиться выразить иначе свой страх и ярость?

Валентина все поняла и с решительным видом протянула ему руку.

– Будьте спокойны, – ответила она с гордой улыбкой, но во взгляде ее светилась любовь.

Голос Валентины, ее взгляд имели неимоверную власть над Бенедиктом, и, покорный ее воле, он удалился, почти окончательно успокоенный.

31

Господин де Лансак, в дорожном костюме, с притворно усталым видом, сидел, небрежно раскинувшись, на канапе в большой гостиной. Заметив Валентину, он торопливо и с любезной улыбкой пошел ей навстречу, а Валентина затрепетала, чувствуя, что сейчас лишится сознания. Ее бледность и растерянный вид не укрылись от графа, но он притворился, что ничего не замечает, и даже сделал комплимент Валентине, отметив блеск ее глаз и свежий цвет лица. Затем он принялся болтать с той легкостью, какую дает лишь привычка скрывать свои чувства; тон, каким он рассказывал о своем путешествии, радость, какую он выразил, очутившись вновь вместе с женой, его доброжелательные расспросы о здоровье Валентины и ее развлечениях в этом забытом Богом углу помогли и ей совладать с волнением и вести себя так же, как граф, то есть оставаться внешне спокойной, любезной и вежливой.

Только теперь она заметила в дальнем углу гостиной толстого низенького человечка с вульгарной физиономией; господин де Лансак представил его жене как «одного из своих друзей». Слова эти де Лансак произнес как-то натянуто, а угрюмый и тусклый взгляд незнакомца, неуклюжий, скованный поклон, каким он ответил Валентине, внушили ей непреодолимое отвращение к этому невзрачному человеку, который, казалось, понимал, сколь неуместно здесь его присутствие, и старался поэтому за наглостью скрыть неловкость своего положения.

После ужина, на котором этот отталкивающий субъект присутствовал и даже сидел напротив де Лансака, супруг попросил Валентину распорядиться, чтобы милейшему господину Граппу отвели лучшие апартаменты. Валентина повиновалась, и через несколько минут господин Грапп удалился, вполголоса обменявшись несколькими словами с графом и все так же неловко раскланявшись с его женой, глядя на нее все так же с нагло-раболепным видом.

Когда супруги остались одни, смертельный страх охватил Валентину. Бледная, не поднимая глаз, напрасно старалась она возобновить прерванную беседу, но тут господин де Лансак, нарушив молчание, попросил разрешения удалиться, ссылаясь на то, что окончательно разбит после долгого путешествия.

– Я добирался сюда из Санкт-Петербурга две недели, – сказал он довольно натянуто, – и остановился всего на сутки в Париже. И боюсь… что у меня начинается лихорадка.

– О, вас… вас действительно лихорадит, – проговорила Валентина с неловкой торопливостью.

Недобрая усмешка тронула умеющие хранить тайны уста дипломата.

– У вас вид совсем как у Розины из «Севильского цирюльника», – сказал он не то шутливо, не то с горечью. – Buona sera, don Basilio![17]. Ах, – вздохнул он, направляясь к двери усталой походкой, – мне просто необходимо выспаться. Еще одна ночь в почтовой карете, и я окончательно бы расхворался. И есть от чего, не правда ли, дорогая?

– О да, – ответила Валентина, – я велела вам приготовить…

– Комнату в гостевом домике, ведь так, моя прелесть? Вы правы, это уютное гнездышко в высшей степени способствует здоровому сну. Нравится мне этот домик, он напомнит мне те счастливые времена, когда мы виделись ежедневно.

– Домик? – испуганно повторила Валентина, что снова не укрылось от проницательного графа и послужило ему отправной точкой для дальнейших открытий, которые он поклялся себе сделать в ближайшее же время.

– А вы как-то иначе распорядились этим домиком? – осведомился граф с великолепно наигранной простотой и безразличием.

– Я устроила там для себя рабочий уголок, – сконфуженно пробормотала Валентина – лгать она не умела. – Кровать оттуда вынесли и подготовить помещение для сна сегодня вечером не успеют… Но апартаменты матушки в нижнем этаже готовы… если, конечно, вас это устроит.

– Возможно, завтра я потребую себе иного пристанища, – проговорил де Лансак, поддавшись мстительному порыву, и на устах его появилась слащаво-нежная улыбка, – а пока что меня устроит все, что вы мне можете предложить.

Он поцеловал руку Валентины. Губы его показались ей холодными как лед. Оставшись одна, она поспешно потерла руку ладонью левой руки, как бы желая вернуть ей тепло. Подчеркнутое стремление де Лансака следовать желаниям жены помешало Валентине проникнуть в истинные его намерения, и страх заглушил тоску, сжимавшую ей сердце. Она заперлась у себя в спальне, и смутное воспоминание о той, другой ночи, которую она в полубеспамятстве провела там вместе с Бенедиктом, разбередило ей душу. Она поднялась и стала взволнованно ходить по комнате, надеясь прогнать жестокие видения, которые пробудились в ее душе одновременно с воспоминанием. В три часа утра, будучи не в силах не то что спать, но даже дышать, она распахнула окно. Взгляд ее упал на какой-то неподвижный предмет, и, хотя она долго вглядывалась в то, что напоминало ствол дерева, полускрытого ветвями соседних деревьев, она не могла разобрать, что это такое. Вдруг она заметила, что ствол этот шевельнулся и сделал шаг вперед – тут только она узнала Бенедикта. Испуганная тем, что он так неосторожно выдал себя – комнаты, где разместился господин де Лансак, находились под ее спальней, – Валентина со страхом перевесилась через подоконник и постаралась жестами объяснить ему, какой опасности он себя подвергает. Но Бенедикт ничуть не испугался, напротив, он почувствовал живейшую радость, поняв, что его сопернику отведены покои графини. Сложив молитвенно руки, он воздел их с благодарностью к небесам и исчез. На его горе, де Лансак, которому лихорадочное возбуждение – следствие долгого пути – тоже мешало заснуть, наблюдал за этой сценой, скрытый шторами от взгляда Бенедикта.

Все следующее утро господин де Лансак и господин Грапп посвятили прогулке.

– Ну как? – спросил благородного графа этот мерзкий коротышка. – Вы говорили с вашей супругой или еще нет?

– Чересчур вы прытки, друг мой! Дайте же мне время отдышаться.

– А у меня, сударь, нет времени. Мы должны закончить дело в течение недели; вы сами знаете, что я не могу больше откладывать.

– Терпение! Терпение! – с неудовольствием произнес граф.

– Терпение! – мрачным тоном повторил заимодавец. – Вот уже десять лет, сударь, как я терплю, но теперь заявляю вам: моему терпению пришел конец. Вступив в брак, вы должны были рассчитаться со мной, и вот уже два года, как вы…

– Но чего же вы опасаетесь? Чем вы рискуете? Эти земли стоят пятьсот тысяч франков, и они не заложены.

– Я и не говорю, что рискую, – ответил несговорчивый заимодавец, – но, повторяю, я хочу получить то, что мне положено, незамедлительно. Мы уже договорились, сударь, и надеюсь, что на сей раз вы не поступите так, как в прошлый…

– Боже упаси! Я и затеял-то это ужасное путешествие, лишь бы навсегда разделаться с вами… я имею в виду – со своим долгом; мне и самому не терпится избавиться от забот. Через неделю вы будете полностью удовлетворены.

– Я отнюдь не так уверен в этом, как вы, – проговорил господин Грапп все тем же суровым и упрямым тоном. – Ваша жена… то есть, я хотел сказать, ваша супруга, может расстроить все ваши планы, может отказаться подписать…

– Подпишет…

– Хм! Возможно, я сую нос куда не просят, но, в конце концов, мне приходится вникать в чужие, семейные дела. Мне показалось, что оба вы не в таком уж восторге от встречи, хотя вы пытались уверить меня в обратном.

– Что, как? – воскликнул граф, побледнев от гнева, возмущенный наглостью своего собеседника.

– Да, да, – спокойно подтвердил ростовщик. – У графини был не особенно радостный вид. Уж я знаток в таких делах, поверьте…

– Сударь! – угрожающе промолвил граф.

– Сударь! – отозвался ростовщик тоном выше, вперив в своего должника маленькие кабаньи глазки. – Послушайте меня! Дела требуют полной откровенности, а вы со мной не откровенны. Слушайте дальше! Не следует слишком горячиться. Я знаю, что одного слова госпожи де Лансак достаточно, чтобы до скончания веков продлить ваш вексель, но что я от этого получу? Если даже я упеку вас в тюрьму Сен-Пелажи, мне же придется вас кормить, так как я вовсе не уверен, что, при всей своей любви к вам, ваша жена захочет вытащить вас из беды.

– Но, сударь! – воскликнул взбешенный граф. – Что вы хотите этим сказать? На чем, в сущности, основаны ваши предположения?

– Я хочу сказать, что и у меня тоже молоденькая и хорошенькая жена. Чего только не приобретешь в нагрузку к деньгам! Так вот, даже когда я возвращаюсь после двухнедельного отъезда, моя жена не ночует во втором этаже и не отсылает меня в первый, хотя мой дом не меньше вашего. А здесь, сударь… Я отлично знаю, что раньше люди благородного происхождения умели соблюдать старинный обычай и жили отдельно от жен, но, черт побери, вы же более года не видели вашу…

Граф яростно смял ветку, которую растерянно вертел в руках.

– Кончим этот разговор, сударь! – сказал он, задыхаясь от злобы. – Вы не имеете права в такой мере вмешиваться в мои дела; завтра же у вас будет гарантия, которую вы требуете, и тогда я дам вам понять, что сегодня вы зашли слишком далеко.

Тон, которым были произнесены эти слова, ничуть не испугал господина Граппа; ростовщик давно привык к угрозам и боялся он отнюдь не удара трости, а банкротства своих должников.

Осмотр имения занял весь день. Грапп вызвал с утра оценщика и обошел с ним все леса, поля, луга, все оглядел, не пропустил ни одну борозду, ни одно срубленное дерево. Он все охаял, переписывая, и довел измученного графа до отчаяния, так что тот еле удерживался от искушения бросить своего милейшего Граппа в реку. Обитатели Гранжнева не могли опомниться от удивления при виде высокородного графа, явившегося к ним в сопровождении какого-то подручного, который все оглядывал, повсюду совал нос, чуть не сразу же начал составлять перечень инвентаря, скота и сельскохозяйственных орудий. Супруги Лери усмотрели в таких действиях нового хозяина явный знак недоверия и желание расторгнуть договор аренды. Впрочем, теперь они сами хотели того же. Богатый кузнец, их родич и старинный друг, недавно скончался, не оставив детей, и завещал двести тысяч франков «своей дорогой и достойной крестнице Атенаис Лери, в супружестве Блютти». Поэтому дядюшка Лери сам предложил господину де Лансаку расторгнуть договор аренды, и господин Грапп соблаговолил ответить, что дня через три соглашение будет достигнуто.

Тщетно ждала Валентина случая побеседовать с мужем – ей хотелось поговорить с ним о Луизе. После обеда граф предложил своему гостю осмотреть парк. Они вышли вместе, и Валентина, последовавшая за ними, не без основания опасалась, что они могут попасть в заповедную часть парка. Господин де Лансак предложил ей руку и даже начал с ней разговор в весьма дружелюбном и непринужденном тоне.

Валентина, набравшись духу, открыла было рот, чтобы рассказать ему о сестре, но тут изгородь, скрывавшая от посторонних взглядов заповедный уголок, привлекла внимание де Лансака.

– Разрешите спросить, дорогая, что означают все эти укрепления? – осведомился он самым естественным тоном. – Похоже на ремиз[18] для дичи. Неужели вам полюбилось королевское развлечение – охота?

Стараясь говорить как можно более непринужденным тоном, Валентина пояснила, что она с умыслом огородила эту часть парка, чтобы никто не посягал на ее свободу и одиночество и она могла бы продолжать учение.

– О Бог мой! – воскликнул господин де Лансак. – Над чем же вы трудитесь так прилежно, что вам пришлось принять такие меры предосторожности? Ого, ограды, решетки, непроходимая изгородь!.. Стало быть, вы превратили гостевой домик в волшебный дворец! А я-то считал, что в нашем замке достаточно мест для уединения. Но вы его отвергли! Да здесь просто обитель затворника, неужели ваши сокровенные занятия должны быть окружены тайной? Уж не пытаетесь ли вы найти философский камень или более совершенную форму правления? Только теперь я понял, как смешны мы, когда ломаем себе голову, размышляя над судьбами различных держав, когда все подготавливается и разрешается в тиши этого убежища!

Валентина, раздосадованная и напуганная такими шутками, в которых, как ей казалось, звучало больше недоброго лукавства, нежели веселья, старалась отвлечь мужа и увести его отсюда, но он настоял, чтобы она оказала честь принять его в своем убежище, и ей пришлось повиноваться. А она-то надеялась, что успеет до этой прогулки предупредить графа о том, что ежедневно встречается здесь, в гостевом домике, с сестрой и племянником. Поэтому она не дала распоряжения Катрин уничтожить следы пребывания здесь своих друзей. Господин де Лансак понял все с первого взгляда. Стихи, которые Бенедикт нацарапал карандашом прямо на стене, восхвалявшие сладость дружбы и покой полей, имя «Валентин», которое мальчик по школьной привычке писал на чем попало, нотные тетради, принадлежащие Бенедикту, с его автографом на заглавном листе, красивое охотничье ружье, из которого Валентин иной раз стрелял в парке кроликов, – все это было скрупулезно осмотрено де Лансаком и дало ему прекрасный повод для замечаний полушутливых-полуядовитых. Наконец, взяв с кресла изящный бархатный ток Валентина и показав его жене, граф спросил с натянутым смешком:

– Думаю, этот ток принадлежит невидимому алхимику, которого вы сюда вызываете? Я прав?

Затем он примерил ток и, убедившись, что тот слишком мал для взрослого мужчины, брезгливо бросил его на фортепьяно, потом круто повернулся к Граппу, словно в порыве мстительного гнева забыв о всех предосторожностях, которые соблюдал при жене в разговоре с ростовщиком.

– Во сколько вы оцениваете этот домик? – спросил он сухим, резким тоном.

– Да ни во сколько, – отозвался ростовщик. – В хозяйстве вся эта роскошь и причуды ничего не стоят. Черная банда не даст вам за них и полтысячи франков. Другое дело в городе. Вы только представьте вокруг этой постройки ячменное поле или искусственный луг, на что она будет тогда, по-вашему, пригодна? Ее снесут ради камня и бревен.

Важный тон, каким Грапп произнес эти слова, невольно поверг Валентину в трепет. Кто же, в конце концов, этот человек с гнусной физиономией, чей мрачный взгляд оценивал весь ее дом, чей голос, казалось, грозил превратить в руины родовое гнездо, кто в воображении уже распахивает плугом эти аллеи, посягает на тайный приют ее чистого и скромного счастья?

Дрожа всем телом, она взглянула на мужа, стоявшего с беспечно-спокойным и непроницаемым видом.

В десять часов вечера Грапп, собираясь отправиться в отведенные ему покои, вызвал графа на крыльцо.

– Эх, целый день потеряли зря! – с досадой проговорил он. – Постарайтесь хоть нынче ночью разрешить мое дело, а то мне придется завтра самому обратиться к госпоже де Лансак. Ежели она откажет мне в уплате вашего долга, то я буду, по крайней мере, знать, что делать дальше. Я отлично вижу, что моя физиономия ей не по нутру, и поэтому не намерен ей докучать, но я не допущу, чтобы меня обвели вокруг пальца. Впрочем, нет у меня времени любоваться этим замком. Итак, сударь, скажите, намереваетесь ли вы нынче вечером поговорить с супругой или нет?

– Черт возьми, сударь! – воскликнул де Лансак, нетерпеливо ударив кулаком по золоченым перилам крыльца. – Вы настоящий палач!

– Вы так считаете? – бросил Грапп и, желая отомстить дерзостью за ненависть и презрение, какое он внушал графу, добавил: – Но послушайтесь меня и перенесите вашу подушку этажом выше.

И он удалился, бормоча себе под нос какие-то гнусности. Граф, отнюдь не деликатный в душе, был, однако, достаточно щепетилен, когда дело касалось этикета; и даже он не мог не задуматься в этот миг над тем, что святой и чистый институт брака безжалостно втоптала в грязь наша алчная цивилизация.

Но вскоре иные мысли, касавшиеся его непосредственных интересов, вытеснили в этом холодном, расчетливом уме все прочие соображения.

32

Господин де Лансак очутился, пожалуй, в самом щекотливом положении, в каком только может оказаться человек светский. Во Франции существует несколько понятий чести: честь крестьянина иная, нежели дворянина; честь дворянина не такая, как честь буржуа. Свое понятие о чести имеется у каждого сословия и, пожалуй, у каждого отдельного человека. Достоверно одно – у господина де Лансака было свое, особое понимание чести. Будучи в каком-то отношении философом, он все же имел немало предрассудков. В наши просвещенные времена смелых взглядов и всестороннего обновления общества старые понятия добра и зла неизбежно искажаются и совершаются попытки установить в этом хаосе новые границы дозволенного.

Господин де Лансак не имел ничего против того, чтобы ему изменяли, но и не желал быть обманутым. И в этом он был совершенно прав. Хотя кое-какие факты пробудили в нем сомнения в верности жены, легко догадаться, что он не стремился к интимным отношениям с Валентиной, не желая скрыть последствия совершенной ею ошибки. Самым мерзким в его положении было то, что к вопросу о его попранной чести примешивались низкие денежные расчеты, вынуждавшие его идти к цели окольным путем.

Он углубился в эти размышления, когда около полуночи ему почудилось, будто он слышит легкий шорох в доме, уже давно погрузившемся в сонную тишину.

Стеклянная дверь гостиной в противоположном конце замка выходила в парк, но с той же стороны, что и покои, отведенные графу; ему показалось, что кто-то осторожно пытается открыть дверь. Тотчас же он вспомнил вчерашнюю ночь, и его охватило страстное желание получить недвусмысленное доказательство виновности жены, что дало бы ему безграничную власть над нею. Он быстро надел халат, туфли и, шагая в темноте с ловкостью человека, привыкшего действовать осторожно, вышел через незакрытую дверь и вслед за Валентиной углубился в парк.

Хотя она заперла калитку ограды, он без труда проник в ее убежище – не раздумывая, перемахнул через ограду.

Влекомый инстинктом, а также звуками шагов, граф добрался до гостевого домика и, укрывшись среди высоких кустов георгинов, росших у окна, мог слышать все, о чем говорили внутри.

Решившись на такой смелый шаг, Валентина, изнемогая от волнения, без сил упала на софу и молчала. Бенедикт, стоя рядом, встревоженный не менее ее, тоже в течение нескольких минут не произнес ни слова; наконец, сделав над собой усилие, он нарушил тягостное для обоих молчание.

– Я так мучился! – проговорил он. – Я боялся, что вы не получили моей записки.

– Ах, Бенедикт, – грустно ответила Валентина, – ваша записка безумна, но, видно, и я тоже безумна, раз уступила вашему дерзкому и преступному требованию. О, я уже было вознамерилась не приходить сюда, но – да простит меня Господь! – у меня не было сил сопротивляться.

– Клянусь Богом, мадам, не пеняйте на вашу слабость, – сказал Бенедикт, не в силах совладать с волнением. – В противном случае, рискуя и вашей, и моей жизнью, я пришел бы к вам, а там будь что будет…

– Замолчите, несчастный! Надеюсь, теперь вы успокоились? Вы меня видели, вы знаете, что я цела и невредима, дайте же мне уйти…

– Значит, вы считаете, что подвергаетесь большей опасности здесь, чем в замке?

– Все это и преступно, и смешно, Бенедикт. К счастью, Господь внушил де Лансаку мысль не толкать меня более на путь преступного неповиновения.

– Мадам, я не боюсь вашей слабости, я боюсь ваших принципов.

– Неужели вы отважитесь оспаривать их теперь?

– Теперь я и сам не знаю, может ли меня что-то остановить. Пощадите меня, вы же видите, я окончательно теряю голову.

– О боже мой! – с горечью проговорила Валентина. – Какие ужасные перемены произошли с вами за столь короткий срок! Я не верю своим глазам, ведь всего сутки назад вы были спокойным и сильным!

– Эти сутки, – отозвался Бенедикт, – мне показались вечностью, я боролся со всеми фуриями ада! Да, да, я и впрямь не тот, каким был сутки назад. Во мне пробудилась сатанинская ревность, неукротимая ненависть. Ах, Валентина, еще сутки назад я мог быть добродетельным, но ныне все переменилось.

– Друг мой, – испуганно произнесла Валентина, – вам, я вижу, нехорошо; расстанемся же скорее, этот разговор лишь усугубляет ваши муки. Подумайте сами… Бог мой, мне показалось, что за окном промелькнула тень!

– Ну и пусть, – спокойно сказал Бенедикт, приближаясь к окну. – Разве не в тысячу раз лучше видеть вас убитой в моих объятиях, нежели живой в объятиях другого? Но не волнуйтесь, все спокойно и тихо, парк по-прежнему пустынен. Послушайте, Валентина, – добавил он спокойным, но удрученным тоном, – я невыразимо несчастен. Вы захотели, чтобы я жил, и тем самым вы обрекли меня влачить тягчайшее бремя!

– Боже мой, вы упрекаете меня! – проговорила она. – Неблагодарный, разве не были мы счастливы целых пятнадцать месяцев?

– Да, мадам, мы были счастливы, но больше нам не знать счастья!

– К чему это мрачное пророчество? Какое же бедствие нам грозит?

– Ваш муж может увезти вас, он может разлучить нас навеки, и просто немыслимо, чтобы он этого не захотел.

– Но до сих пор его намерения были вполне миролюбивы! Если бы он хотел, чтобы я разделила его судьбу, разве не сделал бы он этого раньше? Я подозреваю, что ему не терпится закончить какие-то дела, неизвестные мне.

– Я догадываюсь, каковы эти дела. Разрешите сказать вам, раз пришлось к слову: не отвергайте совета преданного друга, которому чужды корысть нашего общества, его страсть к деньгам, но который не может оставаться безразличным, когда дело касается вас. У господина де Лансака, как вы сами знаете, есть долги.

– Знаю, Бенедикт, но я считаю неуместным обсуждать его дела с вами, здесь…

– Нет на свете ничего более неуместного, Валентина, чем страсть, которую я к вам питаю, но если вы терпели мое присутствие хотя бы из жалости ко мне, вы должны так же терпеливо выслушать мой совет, подсказанный заботой о вас. Из отношения графа к вам я с неизбежностью заключаю, что человек этот не слишком стремится обладать вами и, следовательно, недостоин этого. Живя отдельно от мужа, вы, возможно, воплотите его тайные намерения.

– Я понимаю вас, Бенедикт, вы предлагаете мне жить с графом раздельно, другими словами – как бы развестись с ним, следовательно, советуете мне совершить преступление…

– О нет, мадам! При вашем представлении о покорности супругу (и я знаю, что для вас это святое) развод без скандала и без огласки – глубоко нравственное дело, особенно если таково и желание господина де Лансака. На вашем месте я бы домогался разрыва, стремился бы к нему, поскольку такой поворот событий защитит честь двух заинтересованных лиц. С помощью взаимного соглашения, принятого открыто и по-дружески, вы могли бы оградить себя от претензий его кредиторов, ибо боюсь…

– Такие речи мне приятно слышать, Бенедикт, – ответила Валентина, – такие советы доказывают чистоту ваших намерений, но я столько выслушала от матери деловых советов, что, конечно, разбираюсь во всем этом лучше, чем вы. Я знаю, что никакие заверения не заставят бесчестного человека с уважением относиться к праву жены на имущество, и если мне выпало несчастье выйти замуж за такого человека, единственное мое орудие – это твердость, и единственный мой советчик – совесть. Но успокойтесь, Бенедикт, у господина де Лансака благородная и честная душа. Я не опасаюсь такого шага с его стороны и к тому же уверена, что он не решится посягнуть на мои владения, не посоветовавшись со мной…

– А я знаю, что вы не откажетесь подписать любую бумагу, мне известен ваш покладистый нрав, ваше презрение к земным благам.

– Ошибаетесь, Бенедикт. Если понадобится, мне хватит мужества. Правда, сама я согласна довольствоваться вот этим домиком и несколькими арпанами земли; останься у меня рента всего в тысячу двести франков, я все равно считала бы, что чересчур богата! Но я хочу, чтобы то имущество, которого так несправедливо лишили Луизу, перешло после моей смерти к ее сыну: моим наследником будет Валентин. Я хочу, чтобы он стал графом де Рембо. Такова цель всей моей жизни… Почему вы вздрогнули, Бенедикт?

– Вы еще спрашиваете почему! – воскликнул Бенедикт, выходя из оцепенения, в которое поверг его этот разговор. – Замечу, вы совсем не знаете жизни! До чего вы невозмутимы и непредусмотрительны! Вы говорите о том, что умрете, не имея потомства, будто… Праведный боже! Вся моя кровь закипает при этой мысли, но, клянусь спасением души, мадам, если вы говорите неправду…

Он поднялся и в волнении зашагал по комнате; время от времени он закрывал лицо руками, и только бурное дыхание выдавало его душевные муки.

– Друг мой, – нежно проговорила Валентина. – Сейчас вы слабы и говорите неразумные вещи. Тема нашего разговора чересчур щекотлива, поверьте мне: лучше кончим его, я и без того достаточно провинилась, явившись сюда в такой час по требованию неосмотрительного ребенка. Я не могу успокоить ваши мучительные, бурные мысли молчанием, и вы должны сами, не требуя от меня преступных обещаний, понять все… Однако, – добавила она с дрожью в голосе, видя, что с каждой минутой волнение Бенедикта возрастает, – если действительно для вашего блага необходимо, чтобы я нарушила свой долг и поступилась бы совестью, можете быть спокойны; клянусь вашей и моей любовью (видите, я не смею клясться именем Бога!), я скорее умру, нежели буду принадлежать другому мужчине.

– Наконец-то вы сподобились бросить мне ободряющее слово, – отрывисто проговорил Бенедикт, подходя к Валентине. – А я-то решил, что вы дадите мне уйти, раздираемому тревогой и ревностью, а я-то думал, что никогда в жизни вы не поступитесь ради меня хоть одним из ваших предубеждений! Нет, правда, вы обещаете? Но ведь это настоящий подвиг!

– Откуда эта горечь, Бенедикт? Уже давно я не видела вас таким. Неужели все огорчения должны обрушиться на меня разом?

– Ах, все это потому, что я неистово люблю вас, – ответил Бенедикт, хватая ее руку в каком-то диком порыве, – потому, что я отдал бы душу, лишь бы спасти вашу жизнь, потому, что отдал бы не колеблясь райское блаженство, лишь бы ваше сердце не знало даже самой ничтожной из тех мук, которые терзают меня, потому, что я готов совершить любое преступление по вашей прихоти, тогда как вы не совершите даже самого невинного проступка, чтобы сделать меня счастливым.

– О, не говорите так! – грустно отозвалась Валентина. – Я уже давно привыкла доверять вам, а выходит, мне придется опасаться вас и, быть может, даже бежать от вас.

– Не будем играть словами! – яростно воскликнул Бенедикт и с силой отбросил ее руку, которую держал в своих руках. – Вы говорите, что вам придется бежать от меня! Но этим вы обречете меня на смерть. Не думал я, что вы вернетесь к своим былым угрозам; стало быть, вы надеялись, что я изменился за эти полтора года? Что ж, вы, пожалуй, и правы. Спустя полтора года я еще сильнее, чем раньше, люблю вас, я обрел силу жить, тогда как прежнее мое чувство к вам давало мне лишь силу умереть. А теперь, Валентина, нам уже поздно говорить о разлуке, я слишком вас люблю, у меня кроме вас нет никого на свете, и даже Луизу и ее сына я люблю только ради вас. Вы мое будущее, вы цель моей жизни, единственная страсть, единственный мой помысел. Что же станется со мной, если вы меня оттолкнете? У меня нет ни честолюбия, ни друзей, ни положения в обществе, никогда у меня не будет того, что является смыслом жизни других. Вы часто говорили, что с годами меня поглотят те же интересы, что и всех людей; не знаю, оправдаются ли ваши предсказания, но верно одно – я еще слишком далек от того возраста, когда гаснут все благородные страсти, да я и не желаю дожить до той поры, если вы меня оставите. Нет, Валентина, не прогоняйте меня, это немыслимо! Сжальтесь надо мной, я теряю мужество.

Бенедикт разрыдался. Чтобы довести мужчину до слез и до состояния ребяческой слабости, нужны особые душевные потрясения, и редко женщина, даже не очень впечатлительная, способна противостоять этим внезапным порывам неодолимой чувствительности. Рыдая, Валентина бросилась любимому на грудь, и всепожирающий пламень соединил их уста в поцелуе, открыв ей, сколь близки вершины добродетели к гибельной пропасти. Но у них было слишком мало времени, чтобы осознать это: едва только успели они обменяться этим пламенным свидетельством всепоглощающего чувства, как Валентина замерла от страха – под окном раздалось сухое покашливание, и затем кто-то беззаботно замурлыкал оперную арию. Валентина рванулась из объятий Бенедикта, а потом, вцепившись в его руку своей ледяной рукой, прикрыла ему рот ладонью.

– Мы пропали, – шепнула она, – это он!

– Валентина, друг мой, вы здесь? – проговорил господин де Лансак, непринужденно подходя к крыльцу.

– Спрячьтесь! – приказала Валентина, толкнув Бенедикта за большое переносное трюмо, стоявшее в углу комнаты.

И она бросилась навстречу де Лансаку, вдруг обретя способность притворства, какую опасность рождает даже в самых неискушенных женщинах.

– Мне показалось, что я видел, как вы направились сюда, в гостевой домик, четверть часа назад, – сказал де Лансак, входя в комнату, – но, не желая мешать вашей одинокой прогулке, пошел в другую сторону. Однако сердце или магическая сила, исходящая от вас, привели меня туда, где вы находитесь. Не стало ли нескромностью с моей стороны нарушить ваши мечтания и соблаговолите ли вы допустить меня в вашу святую обитель?

– Я пришла сюда за книгой, которую хочу дочитать нынче ночью, – ответила Валентина твердым, решительным тоном, так не похожим на ее обычный тон.

– Разрешите заметить вам, дорогая, что вы ведете довольно странный образ жизни, и я просто опасаюсь за ваше здоровье. Ночи вы проводите в чтении и прогулках, а это и неразумно, и неосторожно.

– Уверяю вас, вы ошибаетесь, – сказала Валентина, стараясь вывести мужа на крыльцо. – Так уж случилось, что я не могла уснуть сегодня ночью и решила пойти в парк подышать свежим воздухом. Теперь же я успокоилась и иду домой.

– А книга, которую вы намеревались взять, разве вы ее не нашли?

– Ах, верно, – смутившись, ответила Валентина.

И она сделала вид, что ищет на фортепьяно книгу. Но, к несчастью, в гостиной не оказалось ни одной книги.

– Как же вы можете найти что-нибудь в таком мраке? – сказал господин де Лансак. – Разрешите, я зажгу свечу.

– О, не надо! – испуганно воскликнула Валентина. – Нет, нет, не зажигайте, мне уже не нужна книга, я раздумала ее читать.

– Но к чему отказываться от поисков, когда лишь пустяк мешает им? Вчера я заметил на камине изящную спичечницу. Бьюсь об заклад, я найду ее даже во мраке.

Взяв пузырек, он обмакнул в него фитиль, который, потрескивая, разлил по комнате яркий свет, потом его голубоватый слабый огонек, казалось, умер, сжавшись до искорки. Однако короткой вспышки оказалось достаточно – господин де Лансак успел перехватить испуганный взгляд жены, брошенный в сторону трюмо. Когда свеча разгорелась, он уже знал, где находится Бенедикт, и заговорил еще более спокойно и непринужденно.

– Коль скоро, дорогая, мы очутились здесь вдвоем, – начал он, садясь на софу к смертельной досаде Валентины, – я хочу поговорить с вами об одном неотложном и мучительном для меня деле. Здесь мы можем быть уверены, что нас не услышат, нам не помешают. Не будете ли вы так добры уделить мне несколько минут вашего внимания?

Бледная, как призрак, Валентина без сил упала на стул.

– Сядьте, пожалуйста, поближе, дорогая, – сказал де Лансак, придвигая к себе маленький столик, на который он поставил свечу.

Подперев подбородок рукой, он приступил к разговору с апломбом человека, привыкшего предлагать земным владыкам на выбор войну или мир, даже не меняя при этом тона.

33

– Я уверен, дорогая, что вам хочется знать мои планы, чтобы согласовать их со своими, – начал он, не спуская с Валентины пристального, пронзительного взгляда, который словно заворожил ее и приковал к месту. – Итак, да будет вам известно, что я не могу покинуть свой пост раньше, чем через несколько лет. Мое состояние сильно пошатнулось, и поправить его мне удастся лишь усиленными трудами. Увезу ли я вас с собой или не увезу – That is the question![19], как сказал Гамлет. Хотите ли вы последовать за мной? Хотите ли вы остаться здесь? В той мере, в какой это зависит от меня, я готов покориться вашим желаниям, но выскажите ваше мнение, ибо в этом отношении ваши письма были весьма сдержанны, я бы сказал даже – излишне целомудренны! Но, в конце концов, я ваш муж и имею известное право на ваше доверие…

Валентина пошевелила губами, но не могла выговорить ни слова. Будто адский пламень, терзали ее злая ирония супруга и ревность возлюбленного.

Она попыталась было поднять глаза на де Лансака, чей ястребиный взгляд был по-прежнему прикован к ней. Окончательно лишившись самообладания, Валентина пробормотала что-то и снова замолкла.

– Раз вы столь робки, – продолжил граф, повысив голос, – я вправе сделать благоприятные выводы относительно вашей покорности, и настало время побеседовать с вами о тех обязанностях, которые мы приняли на себя в отношении друг друга. Некогда мы были друзьями, Валентина, и подобные разговоры не пугали вас, нынче вы сторонитесь меня, и я не знаю, чем это объяснить. Боюсь, что вас постоянно окружали люди, не слишком благосклонно ко мне расположенные, боюсь – сказать вам все начистоту? – что слишком интимная близость с некоторыми из них подорвала то доверие, какое вы питали ко мне.

Валентина вспыхнула, потом побледнела; наконец она отважилась взглянуть на мужа, надеясь уловить ход его мыслей. Ей почудилось, будто на лице его под благодушной, спокойной маской промелькнуло выражение злобного лукавства, и решила быть начеку.

– Продолжайте, сударь, – проговорила она с такой смелостью, какой сама от себя не ожидала, – сначала скажите все до конца, а потом я вам отвечу.

– Люди порядочные, – заметил де Лансак, – должны понимать друг друга без лишних слов, но коль скоро вы этого требуете, Валентина, я скажу. Мне бы хотелось, – добавил он с пугающей любезностью, – чтобы вы осознали сказанное мною. Я только что говорил о наших взаимных обязанностях, мой долг состоит в том, чтобы быть с вами и вас защищать…

– О сударь, защищать меня! – повторила Валентина растерянно и в то же время горько.

– Понимаю вас, – продолжал граф, – вы считаете, что до сего дня мою защиту подменяла защита Господа Бога. Признаюсь, расстояние не позволяло заботиться о вас должным образом, но, если вы пожелаете, – насмешливо добавил он, – я могу восполнить упущение.

Резкий шорох за зеркалом превратил Валентину в холодную мраморную статую. Она испуганно взглянула на мужа, но тот, казалось, не заметил причины ее страха и продолжал:

– Мы поговорим об этом потом, дорогая, я слишком светский человек для того, чтобы навязывать свидетельства своей любви женщине, отвергающей мои чувства. Итак, мой долг друга и защитника будет выполнен согласно вашему желанию и не иначе, ибо в наше время мужья становятся непереносимыми, когда слишком строго следуют своему долгу. Каково же ваше мнение на этот счет?

– Я недостаточно опытна, чтобы судить об этом.

– Прекрасный ответ. Теперь, моя прелесть, поговорим о ваших обязанностях в отношении меня. Это не слишком-то галантно, но так как я ненавижу все, что хоть отдаленно напоминает наставления учителя, это будет первый и последний раз в моей жизни. Я убежден, что суть моих наставлений запечатлеется в вашей памяти. Но как вы дрожите! Какая наивность! Неужели вы принимаете меня за ограниченного мужлана, для которого нет ничего слаще, кроме как потрясать перед глазами жены ярмом супружеской верности? Неужели вы могли подумать, что я начну читать вам проповеди, как старый монах, и погружу в ваше сердце стилет инквизиции, чтобы выпытать у вас признание в ваших самых сокровеннейших помыслах? Нет, Валентина, нет, – продолжал он после паузы, глядя на жену все так же холодно, – я отлично знаю, что следует сказать, не смутив вас. Я потребую лишь того, чего могу добиться, не идя против ваших склонностей и не разбив вашего сердца. Ради бога, только не падайте в обморок, я уже заканчиваю. Я нисколько не возражаю против того, что вы живете в семейной обстановке и эта семья, которая часто собирается здесь и следы пребывания которой могут подтвердить, что члены ее находились здесь еще совсем недавно, создана вами по влечению сердца.

Граф взял со стола альбом для рисования, на переплете которого было вытиснено имя Бенедикта, и с равнодушным видом перелистал его.

– Но я надеюсь на ваш здравый смысл, – добавил он, отшвырнув альбом решительным и властным жестом. – Надеюсь, что он не позволит вам терпеть вмешательство посторонних советчиков в наши личные дела, и они не посмеют чинить препятствия управлению нашим общим имуществом. Я надеюсь на вашу совесть, более того – требую, основываясь на тех правах, которые имею над вами в силу своего положения. Что ж вы не отвечаете? Почему вы все время смотритесь в зеркало?

– Сударь, – ответила Валентина, объятая ужасом, – я вовсе не смотрюсь…

– А по-моему, оно слишком вас занимает. Ну, Валентина, отвечайте скорее. Если вы по-прежнему будете отвлекаться, я сейчас перенесу трюмо в противоположный угол, где вы не сможете его видеть.

– Не делайте этого, сударь! – отчаянно вскричала Валентина. – Какого ответа вы ждете от меня? Чего требуете? Что приказываете мне сделать?

– Я ничего не приказываю, – ответил граф в своей обычной небрежной манере, – я просто прошу вас уделить мне завтра несколько минут вашего драгоценного времени. Речь пойдет о скучнейшем и сложнейшем деле, вам придется согласиться на кое-какие неизбежные уступки, и, надеюсь, ничье постороннее влияние не сможет вас убедить не повиноваться мне, будь то даже совет вашего зеркала – этого постоянно присутствующего оракула, с которым женщины советуются по любому поводу.

– Сударь, – умоляюще произнесла Валентина, – я заранее согласна подписать все, что вам заблагорассудится потребовать от меня, но, умоляю, уйдем отсюда – я слишком устала!

– Это и заметно, – согласился граф.

Тем не менее он продолжал сидеть на софе и с безразличным видом глядеть на Валентину, которая ждала конца этой сцены, стоя со светильником в руке и чувствуя на душе смертельную тревогу.

Графу хотелось отомстить Валентине куда более жестоким способом, чем этот, но, вспомнив признание Бенедикта, сделанное им всего несколько минут назад, он вполне здраво рассудил, что этот восторженный юнец вполне способен его убить. Именно поэтому он поднялся и вышел вместе с Валентиной. А она, продолжая разыгрывать уже вовсе бесполезную комедию, сделала вид, что старается запереть дверь домика.

– Весьма уместная предосторожность, – проговорил граф ядовитым тоном, – тем более что окна здесь устроены таким образом, что любой, обнаружив дверь на запоре, может преспокойно войти внутрь через окно и выйти таким же образом.

Это последнее замечание наконец просветило Валентину: она наконец поняла, каковы их истинные взаимоотношения с мужем.

34

На следующий день, как только Валентина встала с постели, граф попросил разрешения явиться в ее покои вместе с господином Граппом. Они принесли с собой целый ворох бумаг.

– Прочтите их, мадам, – сказал де Лансак, видя, что Валентина, даже не взглянув на документы, машинально взялась за перо.

Побледнев, она вскинула на мужа глаза, но взгляд его был столь недвусмыслен, улыбка столь презрительна, что она дрожащей рукой быстро вывела свое имя и сказала, вручая бумаги мужу:

– Сударь, вы видите, как я доверяю вам, я даже не беру под сомнение то, что вами написано здесь.

– Понимаю, мадам, – ответил де Лансак, передавая бумаги Граппу.

В эту минуту он почувствовал себя несказанно счастливым, избавившись от долга, который стоил ему десяти лет мучений и преследований, ему стало так легко, что он ощутил к Валентине даже нечто вроде признательности и, поцеловав ей руку, сказал почти искренне:

– Услуга за услугу, сударыня.

В тот же вечер он объявил Валентине, что завтра же вынужден уехать в Париж с господином Граппом, но в посольство не отправится, не попрощавшись с Валентиной, и тогда они обсудят ее планы, которые, как он добавил, не встретят с его стороны никаких возражений.

В прекрасном расположении духа он отправился спать, радуясь, что разом отделался и от жены, и от долгов.

Оставшись вечером одна, Валентина наконец-то могла хладнокровно поразмыслить над событиями последних трех дней. До этой минуты страх мешал ей разобраться, каково ее положение. Теперь же, когда все уладилось полюбовно, она сумела бросить на происшедшее ясный взгляд. Но сделанный ею непоправимый шаг – подписание бумаг – занял ее помыслы лишь на один миг, в душе ее жило чувство величайшей растерянности при мысли, что она безвозвратно пала в глазах мужа. Это чувство унижения было столь мучительно, что поглощало все иные чувства.

Надеясь найти успокоение в молитве, Валентина заперлась в молельне, но, привыкшая к тому, что при каждом взлете ее души к небесам перед ней возникает образ Бенедикта, она даже испугалась, так как Бенедикт виделся теперь ей иным, не похожим на свой прежний чистый облик. Воспоминание о минувшей ночи, о бурной сцене с Бенедиктом, каждое слово которой, без сомнения, слышал господин де Лансак, вызвало краску на лице Валентины; память о пламенном поцелуе, еще горевшем на ее губах, все страхи, все угрызения совести, все тревоги убеждали ее, что пора отступить, если она не хочет упасть в бездну. До сих пор ее поддерживало дерзкое ощущение собственной силы, но одного мига оказалось достаточно, чтобы показать, сколь нестойка человеческая воля. Пятнадцать месяцев непринужденных отношений, близости и доверия отнюдь не превратили Бенедикта в стоика, раз в мгновение ока были уничтожены плоды добродетели, собираемой по крохам и столь неосмотрительно восхваляемой. Валентина уже не могла скрывать от себя, что любовь, которую она внушила Бенедикту, ничуть не похожа на ту, какую питают ангелы к Господу Богу, – это была земная любовь, страстная, необузданная, это была гроза, готовая смести все.

Как только она прислушалась к сокровенному голосу совести, ее набожность, неумолимая своей суровостью, рассудительная и беспощадная, сразу же обрекла ее на муки раскаяния и страх. Тщетно Валентина пыталась уснуть, всю ночь ее терзал ужас. Наконец с первым проблеском зари она, доведенная мучениями чуть ли не до бреда, придумала некий романтический и возвышенный план, который приходит в голову не одной молодой женщине накануне ее первого падения. Валентина решила повидаться с мужем и просить помощи у него.

Трепещущая перед предстоящим объяснением, она наспех оделась и уже готовилась выйти из спальни, но внезапно отказалась от своего намерения; потом она вновь вернулась к нему, снова отбросила его и после четверти часа колебаний и мук решительно спустилась в гостиную и велела позвать господина де Лансака.

Часы еще не пробили пять утра. Граф рассчитывал покинуть замок до того, как проснется его жена. Он надеялся ускользнуть потихоньку, желая избежать прощаний и новой сцены притворства. Мысль о предстоящем разговоре привела его в дурное расположение духа, но он не нашел благовидного предлога отказаться. Де Лансак отправился в гостиную, слегка раздосадованный, поскольку не мог угадать причину этой неожиданной встречи.

Но граф еще больше расстроился, увидев, как тщательно Валентина запирает двери, чтобы их никто не услышал, увидев ее искаженное мукой лицо, услышав ее прерывистый голос. Он не чувствовал себя способным выдержать трогательную сцену. Когда Валентина заговорила, выразительные брови де Лансака сошлись к переносице, и она, внезапно увидев перед собой его холодное и отталкивающее лицо, сразу замолкла и растерялась.

Несколько вежливых слов, произнесенных мужем, сказали ей, что он не расположен ждать, и тогда, сделав над собой нечеловеческое усилие, она вновь попыталась заговорить, но сумела выразить свой позор и горе лишь судорожными рыданиями.

– Ну, ну, дорогая, – наконец проговорил граф, не без труда напустив на себя ласковый и прямодушный вид, – полноте ребячиться! Что же такое вы можете мне сказать? По-моему, мы обо всем договорились. Ради бога, не будем терять зря время: Грапп меня ждет. А Грапп неумолим!

– Так вот, сударь, – сказала Валентина, собравшись с духом, – я выражу в двух словах, чего жду от вас, уповая на ваше великодушие… Увезите меня отсюда.

При этом она склонилась перед графом, готовая упасть на колени. Он невольно отшатнулся.

– Увезти вас? Вас? Вы отдаете себе отчет, о чем просите?

– Я знаю, что вы меня презираете! – воскликнула Валентина с мужеством отчаяния. – Но я знаю также, что вы не имеете на то права. Клянусь, сударь, пока я еще достойна быть подругой честного человека.

– Не соблаговолите ли вы доставить мне удовольствие и сообщить, – медленно и с подчеркнутой иронией проговорил граф, – сколько ночных прогулок вы сделали «в одиночестве», как, скажем, вчера, и сколько раз, хотя бы приблизительно, вы побывали в гостевом домике за время нашей разлуки?

Сознавая свою невинность, Валентина почувствовала, как растет ее отвага.

– Клянусь вам Богом и честью, вчера это было впервые, – ответила она.

– Бог милосерден, а честь женщины – предмет весьма хрупкий. Потрудитесь поклясться чем-нибудь другим.

– Но, сударь! – воскликнула Валентина властным тоном, схватив мужа за руку. – Вы сами слышали минувшей ночью наш разговор, я знаю это, уверена в этом. Так вот, я взываю к вашей совести, и разве не служит наш разговор лучшим свидетельством того, что мое увлечение безвинно? Разве не поняли вы, что, даже если я виновна и низка в своих собственных глазах, поведение мое ничем не запятнало меня перед мужем? О, вы сами это отлично знаете, вы знаете также, что, будь все иначе, у меня не хватило бы дерзости молить вас о защите. О Эварист, не отказывайте мне! Еще не поздно, еще можно меня спасти. Отведите же удар судьбы, уберегите меня от соблазна, который мучит, неотступно преследует меня! Я бегу от него, я его ненавижу, я хочу его отогнать! Но я, увы, только бедная, одинокая, покинутая всеми женщина, помогите же мне! Еще не поздно – слышите? Уверяю вас, я могу прямо смотреть вам в глаза. Взгляните, разве я покраснела? Разве с таким лицом лгут? Вы человек проницательный, вас непросто обмануть. Да разве я осмелилась бы? Великий Боже, вы мне не верите? О, ваше сомнение – жесточайшая для меня кара!

С этими словами несчастная Валентина, уже не надеясь победить оскорбительную холодность этого каменного сердца, упала на колени и, сложив руки, воздела их к небу, как бы призывая его в свидетели.

– Вы и вправду прекрасны и вправду красноречивы! – проговорил граф, нарушив свое жестокое молчание. – Надо иметь черствое сердце, чтобы отказать вам в том, чего вы так истово просите, но неужели вы хотите из-за меня вновь стать клятвопреступницей? Ведь вы же поклялись ночью вашему любовнику, что не будете принадлежать другому.

Услышав этот разящий ответ, Валентина с негодованием поднялась и, глядя на мужа с той высоты, на которую гордость возносит оскорбленную женщину, проговорила:

– Так вот как вы толкуете мои слова! Вы пребываете в непростительном заблуждении, сударь. Неужели вы думаете, что я на коленях вымаливаю себе место в вашей постели?

До глубины души оскорбленный высокомерным тоном женщины, еще минуту назад столь униженно молившей о спасении, де Лансак побледнел и, прикусив губу, молча направился к дверям. Но Валентина схватила его за руку.

– Итак, вы меня отталкиваете, – сказала она, – вы отказываетесь дать мне приют и спасение в вашем доме! Будь вы в состоянии лишить меня своего имени, вы, несомненно, так бы и сделали! О, как вы несправедливы, сударь! Еще вчера вы говорили о наших взаимных обязательствах в отношении друг друга, и так-то вы выполняете ваши? Вы же видите, что я вот-вот скачусь в бездну, и это внушает мне ужас, но когда я молю вас протянуть мне руку, вы пинаете меня. Так пусть мои грехи падут на вашу голову!

– Вы совершенно правы, Валентина, – насмешливо ответил граф, поворачиваясь к ней спиной, – ваши грехи падут именно на мою голову.

И он шагнул к двери, восхищенный собственным остроумным ответом, однако Валентина, схватив за руку, удержала его. Она сумела стать покорной, трогательной, страстной, – какой только может быть женщина в минуту душевного смятения. Говорила она так красноречиво и так искренне, что господин де Лансак, пораженный ее умом и красотой души, взглянул на жену с таким видом, что ей показалось на мгновение, будто он тронут. Но он легонько высвободил свою руку со словами:

– Все это прекрасно, дорогая, но до чрезвычайности смешно. Вы еще очень молоды, так послушайтесь совета друга: ни при каких обстоятельствах женщина не должна исповедоваться своему мужу – это значит требовать от него больше добродетелей, чем ему положено по чину. Лично я нахожу вас очаровательной, но я слишком занят делами, чтобы взять на себя непосильную задачу – исцелить вас от великой страсти. Впрочем, я и не льщу себя надеждой добиться успеха. Я и так, по-моему, сделал для вас достаточно, закрыв на многое глаза, но вы мне открываете их силой. Поэтому-то мне и приходится бежать, ибо наша совместная жизнь была бы непереносима и мы не могли бы без смеха смотреть друг на друга.

– Без смеха, сударь, без смеха! – воскликнула Валентина в приступе праведного гнева.

– Прощайте, Валентина, – промолвил граф. – Я достаточно опытен, поверьте, я не пущу себе пулю в лоб, обнаружив неверность, но у меня хватает здравого смысла, и я не хочу служить ширмой для проделок такой юной экзальтированной особы, как вы. Но я не требую, чтобы вы порвали свою связь, которая еще не утратила для вас романтической прелести первой любви. Вторая кончится быстрее, а третья…

– Вы оскорбляете меня, – печально отозвалась Валентина, – но да будет мне защитой Бог. Прощайте, сударь, благодарю вас за этот жестокий урок, попытаюсь извлечь из него пользу.

Супруги простились, и через четверть часа Бенедикт с Валентином, прогуливавшиеся по обочине дороги, увидели, как мимо промчалась почтовая карета, увозившая в Париж благородного графа и его ростовщика.

35

Растерянная, смертельно уязвленная оскорбительными предположениями мужа, Валентина удалилась к себе в спальню, желая скрыть слезы стыда. Ей стало страшно при мысли о том, как жестоко карает свет такие увлечения, и она, привыкшая свято следовать правилам общества, содрогнулась от ужаса, припомнив свои ошибки и неосмотрительные поступки. Сотни раз перебирала она в уме и отвергала планы спасения от неминуемой опасности, искала вовне возможность противостоять соблазну, так как ужас перед падением подточил ее силы, и она горько упрекала судьбу, отказавшую ей в помощи и поддержке.

«Увы, – говорила она себе, – муж меня оттолкнул, мать меня не поймет, сестра ничем не способна помочь… Кто удержит меня на этой круче, с которой я вот-вот сорвусь и полечу вниз?»

Получившая воспитание для жизни в высшем свете согласно его правилам, Валентина не находила в нем той опоры, на которую вправе была рассчитывать хотя бы в качестве компенсации за принесенные ею жертвы. Если бы она не обладала неоценимым сокровищем – верой, она, несомненно, пренебрегала бы, отчаявшись, всеми правилами, внушенными ей с юных лет. Но вера поддерживала ее, оберегая ее идеалы.

Этим вечером она не нашла в себе силы увидеться с Бенедиктом, она даже не известила его об отъезде графа и льстила себя надеждой, что он ничего не узнает. Зато она послала записочку Луизе и попросила ее к обычному часу прийти в гостевой домик.

Но как только сестры встретились, мадемуазель Божон тут же послала Катрин в парк предупредить Валентину, что ее бабушке совсем нехорошо и она хочет видеть внучку.

Нынче утром старая маркиза выпила чашку шоколаду, но ее ослабленный организм не смог переварить такую тяжелую пищу. Старуха почувствовала тяжесть в желудке, и ее начало жестоко лихорадить. Старый домашний врач, господин Фор, нашел положение больной весьма серьезным.

Валентина поспешила к бабушке и принялась старательно ухаживать за ней. Вдруг маркиза приподнялась на постели и потребовала, чтобы ее оставили наедине с внучкой, причем произнесла эти слова так внятно, как уже давно не говорила, и смотрела так ясно, как уже нельзя было ожидать от нее. Все присутствовавшие немедленно удалились, за исключением мадемуазель Божон, которая не могла допустить мысли, что подобное требование распространяется также и на нее. Но старая маркиза чудесным образом, возможно, под влиянием лихорадки, обрела ясность рассудка и воли и властно приказала своей компаньонке покинуть спальню.

– Валентина, – обратилась маркиза к внучке, когда они остались вдвоем, – я хочу попросить тебя об одном одолжении, уже давно я умоляю об этом Божон, но она только сбивает меня с толку своей болтовней, а ты, ты мне поможешь.

– О, бабуся моя! – воскликнула Валентина, опускаясь на колени возле постели больной. – Говорите, приказывайте.

– Так вот, дитя мое, – сказала маркиза, понизив голос и наклоняясь к внучке, – я не хочу умирать, прежде чем не увижу твою сестру.

Валентина вскочила и бросилась к сонетке.

– О, сейчас, сейчас, – произнесла она. – Луиза здесь, совсем близко, как же она будет счастлива! Ее ласки вернут вам, дорогая бабушка, жизнь и здоровье!

Катрин по распоряжению Валентины побежала в гостевой домик за Луизой.

– Но это еще не все, – добавила маркиза, – я хочу видеть также и ее сына.

Валентин, которого послал в замок Бенедикт, тревожась о Валентине и не смея сам явиться к ней без зова, как раз вошел в парк, когда там появилась Катрин. Через несколько минут Луизу с сыном уже ввели в спальню маркизы.

Изгнанная столь жестоко бабушкой, Луиза совсем забыла ее, но, когда она увидела бледную и дряхлую старуху на смертном одре, она сразу узнала ту, чья снисходительная нежность, пусть и не в должной мере, была отрадою первых лет ее невинной и счастливой жизни. Она ощутила, как в душе ее проснулось былое чувство уважения и любви, так свойственное нашей первой привязанности. Она кинулась в объятия бабушки, и горючие слезы оросили грудь той, что баюкала ее в детстве, хотя сама Луиза полагала, что источник слез уже давно иссяк.

Старая маркиза, в свою очередь, испытала сильнейшее волнение при виде Луизы, некогда столь резвой, столь щедро одаренной в молодости пылкостью и здоровьем, а ныне бледной, хрупкой и печальной. И она выказала в отношении старшей внучки такую любовь, которая была для этой души как бы последней вспышкой неистраченной нежности, что даруют небеса женщине для исполнения материнского призвания. Старуха просила прощения за то, что забыла старшую внучку, и просила так униженно, что обе сестры разрыдались, не в силах сдержать чувства. Потом маркиза обняла Валентина уже слабеющими руками, восхищаясь его красотой, изяществом, сходством с теткой. Он, как и Валентина, унаследовал черты графа де Рембо, последнего сына маркизы. Но прабабка обнаружила в мальчике также сходство и с ее покойным мужем. В самом деле, что-то же значили на этой земле священные семейные узы! Нет ничего более впечатляющего для сердца человека, чем некий тип красоты, который как драгоценное наследие переходит из рода в род и особенно ярко проявляется в лучших представителях семьи. Что может быть дороже чувств, где слились воедино воспоминания и надежды! Какая власть заключена в существе, чей взгляд возрождает в твоей душе прошлые годы, любовь и горе, целую жизнь, которая, казалось, угасла, и вдруг ты обнаруживаешь ее трепетные следы в улыбке ребенка.

Но вскоре душа маркизы успокоилась – то ли у старушки уже истощилась отпущенная ей природой способность чувствовать, то ли возобладала прирожденная легкость характера… Она усадила Луизу у постели, Валентину в углу алькова, а мальчика в изголовье кровати. Она заговорила с ними умно и весело, и так непосредственно, будто расстались они только накануне. Маркиза расспрашивала Валентина о его занятиях, вкусах, о его планах на будущее.

Напрасно внучки уверяли маркизу, что такая длинная беседа утомит ее. И вот они заметили, что рассудок ее мутится, память слабеет: удивительное присутствие духа, помогавшее ей держаться, уступило место туманным и расплывчатым воспоминаниям, каким-то смутным мыслям. Щеки ее, разрумянившиеся от лихорадки, приняли лиловый оттенок, язык стал заплетаться. Врач, явившийся на зов Валентины, дал ей успокаивающее средство. Но нужды в нем уже не было – старушка слабела на глазах, и все понимали, что она скоро угаснет.

Вдруг, приподнявшись с подушек, бабушка подозвала к себе Валентину и, махнув рукой, приказала всем прочим отойти в дальний угол спальни.

– Вот о чем я сейчас вспомнила, – негромко проговорила она. – Так я и знала, что забуду что-то, а мне не хотелось бы умереть, прежде чем я не скажу тебе одну вещь. Я отлично знаю кое-какие твои секреты и только делала вид, что мне ничего не известно. Ты не пожелала мне довериться, Валентина, но я уже давно догадываюсь, что ты влюблена, дитя мое.

Валентина задрожала всем телом, страшные события, происшедшие за эти два дня, потрясли все ее существо, и ей почудилось, будто устами умирающей бабушки вещает голос свыше.

– Да, это правда, – призналась она, пряча свое пылающее лицо в леденеющих ладонях маркизы, – я виновна, но не проклинайте меня, скажите мне хоть слово, которое вернуло бы мне жизнь и спасло бы меня.

– Ах, детка, – маркиза вздохнула и попыталась улыбнуться, – не так-то легко спасти такую юную головку от страстей! Что ж, в последние минуты жизни я могу позволить себе быть искренней. Зачем бы мне лицемерить перед всеми вами? Ведь я через мгновение предстану перед лицом Господа. Нет, не существует никаких средств уберечь женщину от подобного зла, особенно такую молодую женщину. Итак, люби, детка, ибо это лучшее, что есть в жизни. Но выслушай последний совет бабушки и запомни его: никогда не бери себе в любовники человека неравного с тобой положения…

Тут дар речи изменил старой маркизе.

Несколько капель микстуры продлили ее жизнь еще на несколько минут. Она улыбнулась окружавшим ее – болезненно искривила губы – и пробормотала про себя молитву. Потом снова повернулась к Валентине.

– Скажешь матери, что я благодарю ее за все добрые поступки и прощаю дурные. В конце концов, она относилась ко мне не так уж плохо для женщины низкого происхождения. Признаюсь, я не ждала этого от мадемуазель Шиньон.

Последние слова маркиза произнесла с нескрываемым презрением. Больше от нее ничего не услышали. Очевидно, старуха считала, что жестоко отомстила невестке, отравившей ей старость своим несносным характером, разоблачив при всех буржуазное происхождение мадам де Рембо, что в глазах маркизы было самым значительным пороком.

Потеря бабушки, хотя и отозвалась болью в сердце Валентины, не была для нее сокрушающим несчастьем. Тем не менее она, особенно в теперешнем своем состоянии духа, решила, что злополучный рок нанес ей еще один удар, и с горечью твердила про себя, что все, кто мог бы стать для нее естественной опорой, покинули ее один за другим, и, словно нарочно, как раз в тот момент, когда были ей особенно необходимы.

Окончательно пав духом, Валентина решила написать матери, просить прийти ей на помощь. Она также пошла на жертву – поклялась не видеться с Бенедиктом, пока не исполнит до конца свой долг. Валентина, попрощавшись с покойной, вернулась к себе и заперлась. Сказавшись больной, она не велела никого принимать, а сама села за письмо графине де Рембо.

Хотя жестокость господина де Лансака должна была бы предостеречь Валентину от новой попытки поверить свои горести бесчувственному сердцу, она все же униженно исповедовалась перед вздорной женщиной, с детства приводившей ее в трепет. Не выдержав душевной боли, Валентина нашла в себе мужество решиться и на этот шаг. Она уже не рассуждала, все страхи отступили перед самым ужасным страхом, владевшим ее душой. Она не раздумывая бросилась бы в пучину, лишь бы убежать от своей любви. Впрочем, сейчас, когда у нее разом отняли все, новая боль не так мучительно отдавалась в ее душе, как это было раньше. Она чувствовала прилив сил, ей казалось, что она способна победить саму себя, все представлялось ей возможным, кроме противостояния чувству к Бенедикту. Проклятия всего света были ей не так страшны, как мысль собственными глазами увидеть страдания своего возлюбленного.

Итак, она призналась матери, что любит «не мужа, а другого человека». Больше ничего она о Бенедикте не сообщила, зато живо описала состояние своей души и настоятельную потребность в поддержке. Она умоляла мать вызвать ее к себе; помня, какой безответной покорности требовала графиня, Валентина ни за что на свете не решилась бы приехать в Париж без позволения матери.

Хотя госпожа де Рембо не грешила избытком материнской нежности, ее тщеславию, возможно, польстила бы исповедь дочери; возможно, она уступила бы ее просьбе, если бы с той же самой почтой не получила другого письма, также отправленного из замка Рембо. Письмо это она прочла первым, а это было не что иное, как составленный по всей форме навет, принадлежавший перу мадемуазель Божон.

Эта старая девица чуть не спятила от зависти, увидев, что маркиза, будучи на смертном одре, приблизила к себе новых членов семьи; особенно же разгневало компаньонку то обстоятельство, что маркиза подарила Луизе на память несколько фамильных драгоценностей. Она сочла это прямым посягательством на свои законные права и, не смея открыто сетовать, решила хотя бы отомстить. И она не мешкая написала графине, чтобы сообщить ей о смерти свекрови, но не только. Воспользовавшись этим предлогом, она рассказала о близком общении Валентины и Луизы, о «скандальном» появлении Валентина в деревне, о том, что в его воспитании принимает участие госпожа де Лансак, но главное, поведала о том, что она назвала «тайнами домика». Кроме прочего, она в самых черных тонах расписала отношения сестер с племянником фермера, с крестьянином Бенуа Лери. Луизу она представила как коварную интриганку, которая бесстыдно покровительствует преступной связи сестры с «этим мужланом», заметив, что, к сожалению, уже слишком поздно поправить зло, ибо эта связь тянется вот уже более пятнадцати месяцев. В конце письма она довела до сведения графини, что господин де Лансак, безусловно, сделал для себя кое-какие неприятные открытия, ибо укатил в Париж через три дня по приезде и с женой почти не общался.

Дав выход своей ненависти, Божон покинула замок Рембо, осыпанная милостями и отомстившая за всю доброту, которую проявила Валентина в отношении бабушкиной компаньонки.

Оба этих письма привели графиню в неописуемый гнев. Она не слишком поверила бы доносу дуэньи, если бы признания дочери, пришедшие одновременно с письмом Божон, не послужили им подтверждением. Таким образом, на мать простодушная исповедь Валентины не произвела должного впечатления. Госпожа де Рембо сочла дочь преступницей, бесповоротно запятнавшей свою честь, и подумала, что, опасаясь мести мужа, та старается теперь найти поддержку у матери. В этом мнении укрепляли ее также слухи, доходившие чуть ли не каждый день из провинции. Неомраченное счастье двух любящих сердец не могло укрыться в мирной сени лесов, не возбудив зависти и ненависти всех тех, кто бессмысленно прозябает в глуши провинциальных городков. Зрелище чужого счастья иссушает и гложет недалекого человека. Единственное, что скрашивает его безрадостную, жалкую жизнь, – это удовольствие от выкорчевывания с корнем любви и поэтических чувств из соседа.

Госпожа де Рембо, которую и без того поразило неожиданное возвращение в Париж графа де Лансака, стала расспрашивать его при встрече и не добилась определенного ответа; и по его многозначительному молчанию, по его гордому и уклончивому поведению поняла, что узы любви и доверие между ним и женой попраны и разорваны навсегда.

Вследствие всего этого она послала Валентине разящий ответ, советуя искать отныне себе опору и помощь у своей сестрицы, столь же порочной, как и она сама. Она также заявила, что оставляет ее на произвол судьбы, и чуть ли не прокляла опозорившую ее дочь навеки.

Госпожа де Рембо и впрямь была огорчена, понимая, что жизнь ее дочери бесповоротно загублена, но в ее горе было больше уязвленной гордыни, чем материнской заботы. Ввиду этого злоба взяла верх над жалостью, и графиня переселилась в Англию, чтобы, по ее же словам, найти забвение от своих горестей на чужбине, а на самом деле для того, чтобы без помех предаваться развлечениям и не встречать в обществе людей, осведомленных о ее семейных неурядицах и осуждающих такое поведение графини.

Вот к чему привела последняя попытка злосчастной Валентины найти поддержку у близких людей. Ответ матери поверг ее в такое уныние, что все прочие мысли отступили на задний план. В молельне она бросилась на колени и в отчаянии зарыдала. И вот, когда горечь стала непереносимой, Валентина, подобно многим набожным людям, ощутила, что ей крайне необходимо человеческое участие и надежда. Особенно же остро она ощутила потребность в настоящей любви, которая пылает в молодых сердцах. Для нее, ненавидимой, непонятой, отторгнутой всеми, оставалось лишь единое прибежище – сердце Бенедикта. Неужели же столь преступна эта оклеветанная всеми любовь? Куда она ее завела?

– Боже! – с жаром воскликнула Валентина. – Ты один видишь чистоту моих помыслов, Ты один знаешь, как невинны мои поступки, почему же Ты не защитишь меня? Неужели и Ты отступился от меня? Люди несправедливы ко мне, будь же Ты милостив! Разве эта любовь так уж преступна?

Преклонив колена на молитвенной скамеечке, она вдруг заметила некий предмет, который она сделала своей ex-voto[20], повинуясь суеверию влюбленных, – это была ее косынка, запятнанная кровью Бенедикта; в тот день, когда он пытался покончить с собой, Катрин принесла ее в замок, подобрав в домике у оврага, а Валентина, узнав об этом, забрала ее себе. Теперь вид крови, пролитой за нее, как бы стал для Валентины победоносным выражением торжествующей любви и преданности, отповедью на оскорбления, которые сыпались на нее со всех сторон. Схватив косынку и прижав ее к губам, Валентина погрузилась в океан мук и блаженства. Долго еще она стояла на коленях, не шевелясь, уйдя в себя, доверчиво открыв свою душу Господу, и вновь почувствовала, как возвращается к ней пламень жизни, опалявший ее всего несколько дней назад.

36

Всю неделю после происшествия в гостевом домике Бенедикт чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Притворная болезнь Валентины, о которой даже Луиза ничего не могла сообщить толком, заставила его испытывать невероятное волнение. Бенедикт предпочитал верить в недуг Валентины, чтобы только не заподозрить ее в желании избегать его, – таков уж эгоизм любви! Этим вечером, все еще побуждаемый надеждой, он долго бродил по парку и наконец решил проникнуть в домик – Валентин вручил ему ключ, который обычно держал при себе. В этом укромном уголке было тихо и пустынно; в этом уголке, еще так недавно полном радости, доверия и любви. Сердце его сжалось; выйдя из домика, он рискнул проникнуть в парк и пробраться к замку. После кончины старой маркизы Валентина рассчитала почти всех слуг. Замок поэтому стал почти необитаем. Бенедикт, не встретив ни души, приблизился к зданию.

Молельня Валентины помещалась в башенке, находившейся в самом дальнем и уединенном конце замка. Узенькая винтовая лесенка осталась еще от старинных строений, ставших основой теперешнего замка, и вела из спальни Валентины в молельню, а из молельни в парк. Сводчатое окно, украшенное орнаментом во вкусе итальянского Возрождения, находилось выше группки деревьев, верхушки которых золотило заходящее солнце. День выдался на редкость жарким; полиловевший к вечеру небосвод вяло перечеркивали безмолвные зарницы, воздух был разрежен и как бы насыщен электричеством. На землю опускался тот летний вечер, когда дышится с трудом, когда человек невольно впадает в состояние крайнего нервического возбуждения, мучается от какого-то неведомого недуга и верит, что облегчить свое состояние можно лишь слезами.

Добравшись до группки деревьев, росших у подножия башни, Бенедикт бросил беспокойный взгляд на окно молельни. Солнце ярко окрасило его многоцветные витражи. Напрасно Бенедикт старался уловить хоть какое-то движение за этой пылающей картиной, но вдруг женская рука распахнула окно, чья-то фигура промелькнула и исчезла.

Бенедикт вскарабкался на вековой тис и, прячась среди его темных поникших ветвей, забрался достаточно высоко, чтобы заглянуть в глубину комнаты. Он отчетливо видел Валентину, стоявшую на коленях; ее белокурые волосы, позолоченные последними отблесками солнца, беспорядочно рассыпались по плечам. Ее щеки пылали, она прижимала к груди и осыпала поцелуями окровавленную косынку, которую Бенедикт так настойчиво искал после своей неудачной попытки самоубийства и которую теперь сразу же узнал.

Боязливо оглядев пустынный парк и убедившись, что одним движением может достигнуть окна, Бенедикт не смог устоять против соблазна. Ухватившись за лепную балюстраду и оттолкнувшись от ветки, бывшей ему опорой, он бросил свое тело вперед, рискуя жизнью.

Увидев темную тень, четко обрисованную на фоне зажженного закатом окна, Валентина испуганно вскрикнула, но сразу же узнала Бенедикта и испугалась уже по другой причине.

– О господи! – проговорила она. – Неужели вы осмелились преследовать меня и здесь?

– Вы меня гоните? – отозвался Бенедикт. – Ну что ж, всего двадцать футов отделяют меня от земли; прикажите мне отпустить балюстраду, и я немедленно выполню ваше желание.

– Великий Боже! – воскликнула Валентина, напуганная тем, что положение Бенедикта опасно. – Входите же, входите. Иначе я умру со страха!

Бенедикт проскользнул в молельню, и Валентина, судорожно схватившая его за сюртук, чтобы он не упал и не разбился, приняла его в свои объятия. Это было движением непроизвольной радости оттого, что он спасся.

И в тот же миг было забыто все. Валентина забыла о сопротивлении, о долгих своих раздумьях, а Бенедикт забыл о своих упреках, которыми намеревался осыпать Валентину. Восемь дней разлуки при столь печальных обстоятельствах обоим показались вечностью. Юноша безумно радовался, прижимая к груди Валентину, он боялся, что найдет ее на смертном одре, а она предстала перед ним еще прекраснее, еще более любящей, чем когда-либо.

Наконец Бенедикт вспомнил о перенесенных вдали от нее страданиях и принялся упрекать Валентину в жестокости и лжи.

– Послушайте, – горячо возразила Валентина, подводя его к лику Мадонны, – я дала клятву никогда с вами не встречаться, мне опять показалось, будто я, увидев вас, способна совершить преступление. А теперь поклянитесь, что вы поможете мне свято блюсти мой долг, поклянитесь в том перед Господом, перед этим образом, эмблемой чистоты. Успокойте меня, верните мне утраченное доверие. Бенедикт, вы человек искренний и не преступите клятву, данную сердцем; скажите же, чувствуете ли вы, что вы сильнее меня?

Бенедикт побледнел и испуганно отпрянул. Он был по-рыцарски честен и предпочитал перенести боль вечной разлуки с Валентиной, нежели совершить преступление, обманув ее.

– Но вы же требуете от меня обета, Валентина! – воскликнул он. – Неужели вы думаете, что у меня хватит мужества произнести клятву, а главное, сдержать ее, не подготовившись к этому заранее?

– Однако же вы готовились к этому в течение пятнадцати месяцев! – возразила она. – Вспомните ваши торжественные обещания, данные в присутствии моей сестры, ведь до сих пор вы честно их исполняли!

– Да, Валентина, у меня хватало на это сил, и, возможно, их хватило бы, чтобы вновь произнести эту клятву. Но не требуйте ее от меня нынче, я слишком взволнован сейчас, любые мои клятвы не будут иметь никакой цены. Все, что произошло в тот день, лишило меня покоя, который вы вернули моему сердцу. О Валентина, вы поступаете неосторожно, когда говорите, что мое присутствие повергает вас в трепет. Зачем вы это сказали? У меня никогда не хватило бы смелости даже помыслить об этом. Вы были сильной, когда я считал вас сильной, но теперь вы требуете от меня стойкости, которой не хватает вам самой. Как же мне обрести ее? Прощайте, я ухожу, я буду готовиться к тому, чтобы исполнить ваш приказ. Но поклянитесь теперь вы, что не будете бежать от меня: ведь вы сами видите, как пагубно вы на меня влияете, ваши слова и поступки убивают меня, сводят на нет мою прежнюю стойкость.

– Что же, Бенедикт, я могу поклясться, что, когда я вас вижу, когда я вас слышу, для меня немыслимо не верить вам. Прощайте, завтра мы все встретимся в гостевом домике.

Она протянула руку, Бенедикт сначала не осмеливался ее коснуться. Судорожная дрожь пробежала по его телу. Но едва только он взял ее руку, как тут же словно впал в бешенство. Он заключил Валентину в объятия, потом хотел было ее оттолкнуть. Но тут страшное насилие над своей пылкой натурой истощило последние силы Бенедикта, он в ярости заломил руки и почти без чувств рухнул на скамеечку.

– О, сжальтесь надо мной! – тоскливо пробормотал он. – Сжалься, Ты, сотворивший Валентину, призови к себе душу мою, лиши меня этого иссушающего дыхания, которое точит мою грудь, калечит мою жизнь, сжалься надо мной! Пошли мне смерть!

Он был так бледен, такая мука запечатлелась в его потухшем взоре, что Валентина решила, будто он умирает. Она тоже бросилась рядом с ним на колени, лихорадочно прижала его к груди, покрывая лицо поцелуями и слезами, сама без сил упала в его объятия, но тут же испустила крик – Бенедикт лишился сознания, похолодел, и голова его безжизненно откинулась назад.

Не сразу Валентине удалось привести Бенедикта в чувство. Она видела, что он слаб и разбит, и она не решилась отправить его домой. Необходимость помочь любимому вернула ей силы, и она, поддерживая Бенедикта, довела, вернее – дотащила его до своей спальни, где стала немедленно готовить ему чай.

Теперь добрая и кроткая Валентина превратилась в заботливую и деятельную сиделку, посвятившую себя ближнему. Страхи женщины и возлюбленной ушли прочь, уступив место дружеским заботам. Она не соображала, куда привела Бенедикта, не подумала даже о том, что должно происходить в его душе, так как все ее помыслы сосредоточились на том, как бы помочь ему прийти в себя. Неосторожная, она не заметила, каким мрачным, диким взором он оглядывал ее спальню, где был всего лишь раз, постель, на которой ночью видел ее спящей, всю эту обстановку, напоминавшую ему высший подъем чувств, самое торжественное волнение за всю его жизнь. Упав в кресло, нахмурив брови и бессильно опустив руки, он бездумно смотрел, как Валентина хлопочет рядом, даже не понимая толком, что она делает.

Когда Валентина поднесла Бенедикту только что приготовленное ею успокаивающее питье, он вдруг поднялся и поглядел на нее таким странным блуждающим взглядом, что она от испуга уронила чашку и отступила на шаг.

Обвив ее стан руками, Бенедикт удержал ее.

– Пустите меня, – воскликнула Валентина, – я обожглась чаем!

Она отошла, и впрямь прихрамывая. Бенедикт бросился на колени, покрыл поцелуями ее маленькую, слегка покрасневшую от ожога ножку в ажурном чулке и снова чуть не лишился чувств. Когда он вновь пришел в себя, охваченная жалостью, любовью и страхом Валентина уже не вырывалась из его объятий…

Та роковая минута, которая неизбежно должна была рано или поздно наступить, наступила. Надо быть слишком безрассудным, чтобы надеяться победить страсть, когда видишься с любимым каждый день и когда тебе всего двадцать лет…

В первые дни Валентина, прогнав все свои обычные мысли, не испытывала раскаяния, но наступила и эта минута, и она была страшна.

И тогда Бенедикт горько пожалел о счастье, за которое приходилось платить невероятно высокой ценой. Он был жестоко наказан за свою вину – Валентина беспрерывно рыдала и чахла от тоски.

Оба были слишком добродетельны, чтобы бездумно позволить себе вкушать радости, которые они так долго отвергали и осуждали, и существование обоих стало воистину невыносимым. Валентина не в состоянии была заключить сделку с совестью. Бенедикт любил слишком страстно и не мог ощущать счастья, если его не разделяла Валентина. Оба не в силах были противиться чувству; всецело предоставленные самим себе, они оказались захваченными необузданными порывами юности и не умели отказаться от этих радостей, неизбежно несущих раскаяние. Расставались они с отчаянием в душе, встречались с восторгом. Жизнь их стала постоянной битвой, непрекращающейся грозой, безграничным сладострастием и адом, откуда нет исхода.

Бенедикт упрекал Валентину за то, что она его не любит, что ей дороже собственная честь, самоуважение, что она не способна полностью принести себя в жертву, а когда после этих упреков они позволяли себе новые слабости и он видел, как Валентина рыдает от отчаяния, сраженная бледными призраками страха, он проклинал то счастье, которое только что вкусил. Он готов был собственной кровью смыть воспоминания о миге блаженства. Тогда он уверял, что согласен бежать прочь, клялся, что перенесет жизнь вдалеке от нее, но у самой Валентины уже не хватало сил расстаться с ним.

– Как же я останусь совсем одна во власти своего горя? – возражала она. – Нет, не покидайте меня, иначе я умру, я могу теперь жить, лишь забывая обо всем. Как только я заглядываю в свою душу, я чувствую, что погибла, разум мой мутится, и я способна пойти на новый грех – грех самоубийства. Ваше присутствие дает мне силу жить, пусть даже я пренебрегаю своими обязанностями. Подождем еще, будем надеяться, будем молиться; одна я уже не могу молиться, но в вашем присутствии надежда вновь возвращается ко мне. И тогда мне кажется, что в один прекрасный день во мне проснутся былые добродетели и я смогу любить вас, не совершая преступления. Возможно, что именно вы и дадите мне эту силу, ведь вы сильнее меня, это я всегда первая отталкиваю вас и снова призываю.

Но наступали и минуты пламенной страсти, когда Валентина готова была с улыбкой взирать на муки ада. Тогда она становилась не просто неверующей, а фанатичной безбожницей.

– Бросим вызов всему миру, и пусть душа моя погибнет! – говорила она. – Будем счастливы на земле; разве счастье быть твоей не стоит того, чтобы заплатить за него вечными муками? Ради тебя я готова на любые жертвы. Скажи, как я могу еще отблагодарить тебя?

– О, если бы ты всегда была такой! – восклицал Бенедикт.

В подобные моменты Валентина, по природе спокойная и сдержанная, становилась страстной до самозабвения – безжалостна власть бед и соблазнов, когда они заключают союз, тогда удесятеряются душевные силы, и мы вновь способны бороться и любить. Она долго сопротивлялась, повинуясь голосу рассудка, и тем стремительнее оказалось падение. Чем больше крепла решимость отвергнуть страсть, тем успешнее эта страсть черпала в душе Валентины силу порабощать эту же душу.

Но было одно событие, которое, если так можно выразиться, Валентина забыла предусмотреть, и оно отвлекло ее от всех душевных бурь. В один прекрасный день явился господин Грапп с целой кипой скрепленных печатью бумаг, согласно которым замок и земли Рембо отходили ему, а госпоже де Лансак оставалось всего-навсего двадцать тысяч франков, это и было отныне все ее состояние. Земли были немедленно проданы с торгов по высокой цене, а Валентину попросили в течение двадцати четырех часов удалиться из владений господина Граппа.

Это было словно удар грома среди ясного неба для всех, кто любил Валентину. Если бы даже на всю округу пала небесная кара, и то местные жители не были бы так поражены. Будь Валентина в ином положении, она ощутила бы всю силу удара, но теперь к ней пришло понимание, что господин де Лансак оказался низким человеком, раз заплатил за свое бесчестье ее богатством, и, следовательно, они с ним квиты. Сожалела она лишь о гостевом домике, приюте навеки утраченного счастья, и, прихватив мебель, которую ей разрешили взять, она временно переселилась на ферму Лери, которые, по договору с Граппом, тоже готовились со дня на день покинуть свое жилище.

37

Из-за событий, исковеркавших ее жизнь, Валентина несколько дней не виделась с Бенедиктом. Мужество, с каким она перенесла выпавшее на ее долю испытание, укрепило ее душу, и она нашла в себе достаточно стойкости, чтобы попытаться сделать еще одно усилие.

Она написала Бенедикту:

«Умоляю Вас не искать встречи со мной в течение ближайших двух недель, которые я проживу у Лери. Раз уж Вы не переступали порог фермы со дня свадьбы Атенаис, Вы не можете появиться в Гранжневе без того, чтобы наши отношения не получили огласки. Как бы Вас ни приглашала к себе госпожа Лери, которая до сих пор сожалеет о Вашей мнимой размолвке, откажите ей, если не хотите причинить мне боль. Прощайте, я и сама не знаю, что со мной станется, но у меня есть еще две недели, чтобы подумать. Когда я решу вопрос о своем будущем, я извещу Вас, и, что бы меня ни ждало, я рассчитываю, что Вы поможете мне перенести все тяготы».

Эта записка вызвала у Бенедикта панический страх, поскольку между строками он прочел то решение, которого так давно опасался и от которого ему до сих пор удавалось отвратить Валентину. Теперь он предчувствовал, что, видимо, в связи с обрушившимся на нее несчастьем оно стало неминуемым. Сраженный, раздавленный мыслями о своем неопределенном положении и о мрачном призраке будущего, он окончательно пал духом. Впереди не было даже надежды разрубить этот узел, пойдя на самоубийство. Он был связан определенными обязательствами с сыном Луизы, к тому же Валентина была слишком несчастна, и он не мог решиться нанести ей еще один удар ко всем тем, что обрушила на нее судьба. Теперь, когда Валентина была, по сути, нищей, всеми покинутой, еле живой от горя и раскаяния, Бенедикт обязан был жить, чтобы попытаться быть ей полезным и защищать ее даже вопреки ее воле.

Наконец Луизе удалось победить безумную страсть, так долго ее мучившую. Ее отношения с Бенедиктом, упростившиеся и очищенные появлением сына, стали более спокойными, истинно дружескими. Ее неистовый нрав смягчился, что было результатом огромных внутренних усилий. Правда, она ничего не знала о том, какие переживания принесло Бенедикту его слишком большое счастье с Валентиной, – Луиза готовилась утешать сестру, потерявшую все, не подозревая, что среди этих потерь есть одна непоправимая – потеря самоуважения. Таким образом, она проводила все свободное время с Валентиной и не понимала, какие новые беды нависли над Бенедиктом.

Все такая же живая Атенаис тоже сильно страдала из-за всех этих передряг – во-первых, потому что она искренне любила Валентину, и, во-вторых, мысль о том, что домик в парке стоит запертый, что не будет больше их милых вечерних встреч и уютный уголок для нее потерян навсегда, наполняла ее сердце бесконечной печалью. Она сама дивилась, что не может думать о том времени без горестного вздоха, пугалась, что дни теперь тянутся бесконечно и скучно проходят вечера.

Очевидно, в жизни ее не хватало чего-то очень важного, и Атенаис, которой не исполнилось и восемнадцати лет, простодушно размышляла над этим вопросом, не смея найти на него ответ. Но о чем бы она ни думала, в мечтах ее неизменно возникала белокурая благородная голова юного Валентина, четко вырисовывающаяся на фоне зелени кустов, густо осыпанных цветами. Шла ли она по лугу, ей чудилось, будто по зеленой мураве он бежит вслед за нею. Он виделся ей, высокий, стройный, гибкий, как молодой олень, перескакивающий через изгородь, чтобы ее догнать; она резвилась с ним, вторила его искреннему молодому смеху и краснела, заметив, как краска проступает на его чистом челе, чувствуя горячее прикосновение белой тонкой руки. Она подкарауливала вздох и меланхолический взгляд этого юноши, по сути еще ребенка, которого не считала нужным остерегаться. Не осознавая того, она чувствовала робкое волнение нарождающейся любви. И, очнувшись от своих грез, увидев рядом с собой Пьера Блютти, этого сурового крестьянина, грубоватого в любви, лишенного всякого обаяния и изящества, она ощущала, что сердце ее сжимается, и слезы сами наворачивались на глаза. Атенаис с детства тянулась ко всему высокому, аристократическому; возвышенная речь, подчас недоступная ее пониманию, была для нее самым сильным соблазном. Когда Бенедикт рассуждал об искусстве или науках, она внимала ему, замерев от восхищения, так как не понимала ни слова. Именно в этом видела она превосходство Бенедикта, так долго владевшего ее воображением и ее сердцем. С тех пор как она решила подавить в себе любовь к кузену, юный Валентин, кроткий и сдержанный, с рыцарским благородным лицом, со всеми его талантами к отвлеченным наукам, стал в глазах молодой женщины идеалом совершенства и изящества. Уже давно она не таясь выказывала к нему расположение, но в последнее время не осмеливалась делать этого – Валентин взрослел не по дням, а по часам, его проницательный взгляд обжигал, и юная фермерша чувствовала, что кровь бросается ей в лицо всякий раз, когда она произносит его имя.

Таким образом, заброшенный домик в парке стал предметом вздохов и сожалений. Время от времени Валентин приходил повидаться с матерью и теткой, но домик над оврагом находился довольно далеко от фермы, а юноша не мог без ущерба для своих занятий предпринимать длинные прогулки, и уже первая неделя показалась мадам Блютти смертельно длинной.

Будущее было неопределенным. Луиза поговаривала о том, что ей следует уехать в Париж вместе с сыном и Валентиной. А бывало, сестры строили иные планы – приобрести маленький крестьянский домик и жить в нем уединенно и тихо. Блютти, по-прежнему ревновавший жену к Бенедикту, хотя, казалось, для этого не было никаких причин, заявил, что увезет жену в Марш, где у него были земли. Так или иначе, Атенаис вскоре пришлось бы расставаться с Валентином, и она не могла подумать об этом без печали, и именно печаль эта пролила яркий свет на сокровенные тайны ее сердца.

Однажды утром, желая прогуляться, Атенаис как добрая фермерша решила осмотреть отдаленный лужок. Лужок этот примыкал к лесу Ваврэ, а овраг находился неподалеку от опушки леса. И случилось так, что Бенедикт с Валентином прогуливались по опушке, и юноша, заметив на фоне яркой зелени стройный, изящный стан мадам Блютти, перескочил через изгородь, не испросив на то разрешения у своего ментора, и бросился к Атенаис. Бенедикт вскоре подошел к ним, и все трое немного поговорили.

Но тут Атенаис, еще хранившая к кузену живой интерес, что всегда делает в глазах мужчины дружбу женщины нежной и приятной, заметила, как сильно отпечаталась грусть на его лице в такой короткий срок. Его искаженные мукой черты испугали ее, и, взяв Бенедикта под руку, она стала умолять его открыть ей причину его печали, не скрывать своего недуга. Так как Атенаис догадывалась о многом, она из деликатности отослала Валентина, попросив его принести ей зонтик, забытый под деревом.

Бенедикт давно был вынужден скрывать от всех свои страдания, и немудрено, что участие кузины стало для его души бальзамом. Он не мог устоять против искушения излить душу и поведал Атенаис о своей любви к Валентине, о том беспокойстве, в каком пребывает его разум из-за разлуки с ней, и под конец признался, что совсем пал духом, так как боится потерять ее навеки.

Хотя Атенаис давно знала об обоюдном страстном влечении Бенедикта и Валентины, от нее ускользала интимная сторона их отношений, несомненно, из-за ее неопытности. По простоте души она не могла даже в мыслях допустить, что графиня де Лансак способна забыть о своем долге, и считала, что их любовь так же чиста, как ее чувства к Валентину. Поэтому-то, поддавшись душевному порыву, она пообещала Бенедикту уговорить Валентину отказаться от своего намерения.

– Не знаю, добьюсь я успеха или нет, – добавила Атенаис со свойственной ей пылкой искренностью, заставлявшей забывать о ее недостатках и являющейся главным ее очарованием, – но клянусь не жалея сил сделать все ради вашего счастья, как ради своего собственного. Мне так хочется доказать вам, что я по-прежнему ваш друг!

Тронутый этим порывом великодушной дружбы, Бенедикт благодарно поцеловал ей руку. Подошедший к ним с зонтиком в руках Валентин заметил это и побледнел, потом вспыхнул, и Атенаис, от которой ничто не ускользало, сама смутилась. Однако сразу же, придав себе значительный и важный вид, она обратилась к Бенедикту:

– Мы должны опять увидеться с вами и решить этот серьезный вопрос. Ведь я такая легкомысленная, такая неловкая и всегда нуждаюсь в вашем руководстве. Итак, я приду завтра сюда прогуляться и расскажу вам, каковы мои успехи. И мы вместе обсудим, как нам добиться большего. До завтра!

И она удалилась, легко ступая по траве, дружески кивнув на прощание Бенедикту, но, произнося последние слова, смотрела она не на него.

На следующий день и в самом деле беседа продолжилась. Пока Валентин брел впереди по лесной тропинке, Атенаис успела рассказать Бенедикту о своей неудаче. Валентина не поддавалась ни на какие уговоры. Однако Атенаис не сложила оружия и в течение всей недели делала попытки примирить любовников.

Дело продвигалось медленно. Возможно, молоденькая дипломатка втайне желала чаще устраивать конференции на лужку. Когда они с Бенедиктом замолкали, к ним подходил Валентин и, уловив улыбку или взгляд, более красноречивый, нежели любые слова, быстро утешался, хотя его не посвящали в тайну. Когда же переговоры заканчивались, Валентин вместе с Атенаис гонялся за бабочками, и иной раз, играючи, ему удавалось схватить ее за руку, коснуться губами ее волос, похитить ленточку или цветок, украшавший ее. В семнадцать лет в душе еще живет поэзия Дора.

Даже если Атенаис не приносила добрых вестей, Бенедикт все равно был рад слышать из ее уст хотя бы имя Валентины, поговорить о ней. Он в мельчайших подробностях расспрашивал кузину о жизни возлюбленной, заставлял ее слово в слово пересказывать их беседы. К концу встречи он впадал в умиротворенное состояние духа, чувствуя себя утешенным и подбодренным, и не думал о тех роковых последствиях, которые могли иметь его частые свидания с кузиной.

Тем временем Пьер Блютти отправился в Марш по своим делам. К концу недели, на обратном пути, он завернул в деревню, где началась ярмарка, и задержался там на сутки. На ярмарке он повстречал Симонно.

По роковому стечению обстоятельств Симонно недавно завел шашни с толстухой птичницей, жившей в хижине при дороге, в трехстах шагах от известного нам лужка. Каждый день Жорж отправлялся туда и из окошка сеновала, служившего сельским храмом их любви, видел, как по тропинке прогуливается Атенаис под руку с Бенедиктом. Он сразу же заподозрил неладное, вспомнив, что Атенаис, еще в бытность свою мадемуазель Лери, была влюблена в своего кузена. Он знал, насколько ревнив Пьер Блютти, да и сам не мог допустить, чтобы женщина бегала на свидания с мужчиной, вела с ним секретные беседы, не испытывая к нему чувств и не питая намерений, не совместимых с супружеской верностью.

Здравый смысл и старая дружба подсказали ему, что надо открыть глаза Пьеру Блютти, и он и не преминул это сделать. Фермер пришел в неописуемую ярость и решил тут же уехать с ярмарки, намереваясь прикончить и своего соперника, и собственную супругу. Однако Симонно заметил, что пока зло, возможно, не так уж велико, и тем отчасти умерил гнев Пьера.

– По правде сказать, – продолжал Симонно, – при них вечно торчал мальчишка мадемуазель Луизы, хотя он шел на расстоянии шагов тридцати, значит, все происходило у него на глазах. Поэтому-то я и считаю, что больших бед они натворить не успели, разве что на словах – ведь когда мальчишка к ним совался, они его прогоняли прочь. Твоя супруга нежно хлопала мальчика по щечке и посылала его побегать, чтобы самой наговориться всласть с кузеном.

– Смотрите, какая бесстыдница! – вскричал Пьер Блютти и стал грызть от злости костяшки пальцев. – Эх, так я и знал, что этим все кончится! А этот-то ветрогон! Он любой бабе зубы заговорит. Волочился и за мадемуазель Луизой, и за моей супругой перед нашей свадьбой. А потом – это уж всем известно – осмелился ухаживать за госпожой де Лансак. Но она женщина честная и уважаемая и не пожелала его видеть, потребовала, чтобы и духу его на ферме не было, пока она там живет. Мне ли это не знать! Я сам слышал, как она сказала это своей сестре в тот день, когда переехала к нам. А теперь, за неимением лучшего, этот хлыщ опять подкатил к моей супруге! А может, они уже давно снюхались, почем я знаю? По какой такой причине она одно время повадилась каждый вечер разряженная бегать в замок, хотя я был против? Потому что с ним встречалась. Думаю, они прогуливались вдвоем в этом проклятущем парке сколько их душеньке угодно. Нет уж, черта с два! Я им обоим отомщу. Теперь, когда парк закрыли, они, дело ясное, назначают свидания в лесу. Откуда мне знать, что ночью делается? Но, дьявол меня возьми, я тут, и на сей раз мы увидим, спасет ли сатана его шкуру. Я им покажу, что нельзя безнаказанно оскорблять Пьера Блютти!

– И если тебе понадобится помощь, друг мой, знай, что я тебя не оставлю, – подхватил Симонно.

Приятели обменялись рукопожатием и вместе зашагали к ферме.

Тем временем Атенаис с успехом ходатайствовала перед Валентиной за Бенедикта, с такой искренностью и с таким жаром защищала дело их любви, ссылаясь на то, что Бенедикт нездоров, грустен, бледен, извелся от тоски, уверяла, что он так робок, так покорен, что в конце концов слабовольная Валентина позволила себя уговорить. В глубине души ей хотелось, чтобы Бенедикт пришел, так как и ей тоже дни казались бесконечно длинными, а собственное решение безмерно жестоким.

Вскоре они уже говорили только о том, как устроить так, чтобы Валентина и Бенедикт встретились.

– Мне приходится скрывать свою любовь, как будто она преступление, – признавалась Валентина. – Какому-то подлому врагу, а кто он, я не знаю, но он, безусловно, следил за каждым моим шагом, удалось рассорить меня с матерью. Теперь я вымаливаю у нее прощение – ведь кроме нее у меня никого не осталось. Но если я скомпрометирую себя какой-нибудь новой неосторожностью и мать узнает об этом, тогда уже не будет надежды смягчить ее сердце. Поэтому-то я и не могу пойти с тобой на луг.

– Ты права, – согласилась Атенаис, – но он сам может сюда прийти.

– Господи помилуй! – воскликнула Валентина. – Вспомни, как категорично высказывался по этому поводу твой муж; кроме того, появление Бенедикта перессорит не только тебя с твоим мужем, но и Бенедикта с ним – он уж года два не был на ферме. Его визит не пройдет незамеченным, начнутся разговоры, и каждый поймет, что я всему причиной.

– Это, конечно, так, – согласилась Атенаис, – но почему бы ему не прийти сюда, как стемнеет? Тогда его никто не заметит. Сейчас уже осень, дни стали короче, в восемь часов тьма кромешная, в девять все ложатся, а мой муж, не такой соня, как все прочие, пока в отъезде. Если Бенедикт будет у калитки сада в половине десятого, если я сама ему открою, если вы часок-другой поболтаете в зале и он вернется к себе к одиннадцати часам, пока еще луна не взошла, ничем опасным это не грозит.

Валентина все еще возражала, Атенаис настаивала на своем, молила, даже, случалось, плакала, и наконец заявила, что отказ доведет Бенедикта до смерти. В конце концов доводы ее были приняты. На следующий день она примчалась на луг и радостно сообщила Бенедикту благую весть.

В тот же вечер Бенедикт, получив наставления от своей юной покровительницы и, кроме того, зная в округе каждый кустик и тропку, был введен к Валентине и просидел у нее два часа. К концу беседы ему вновь удалось подчинить ее своей воле. Он успокоил ее насчет будущего, поклялся навеки отказаться от счастья, раз ценой ему будет ее раскаяние, рыдал от любви и блаженства у ее ног и удалился, радуясь тому, что она стала спокойнее и доверчивее и согласилась увидеться с ним завтра вечером.

Но на следующий день на ферму явились Пьер Блютти с Жоржем Симонно. Блютти удалось скрыть свой гнев, и он стал внимательно следить за женой. На лужок она не пошла, да и незачем ей было туда больше ходить, к тому же она боялась, как бы муж ее не выследил.

Блютти стал расспрашивать соседей, он действовал со всей дарованной ему природой сметливостью, и, надо сказать, ее не занимать крестьянину, особенно же когда затронуты струны его не слишком чувствительной души. С прекрасно разыгранным равнодушием он целый день лишь наблюдал и слушал. Так ему удалось подслушать, как батрак сообщал своему дружку, что Чародейка, их огромная рыжая собака, лаяла без передышки с девяти часов вечера и до полуночи. Пьер Блютти тут же отправился в сад и обнаружил, что один из камней на верху ограды чуть сдвинут с места. Но еще более красноречивой уликой оказался след каблука, отпечатавшийся не в одном месте на глинистом склоне канавы. А ведь на ферме никто не щеголял в сапогах – все носили деревянные сабо или грубые башмаки, подбитые в три ряда гвоздями.

Теперь у Блютти уже не оставалось сомнений. Желая наверняка нанести удар сопернику, он сумел до времени не показывать гнева и боли, охвативших его вечером. Расцеловав жену, он объявил, что пойдет ночевать к Симонно на мызу, расположенную в полулье от их фермы. Сбор винограда подходил к концу, и Симонно, замешкавшийся со сбором урожая, попросил у Пьера помощи – пусть, мол, присмотрит нынче ночью за вином, бродящим в чанах. Эта выдумка ни у кого не вызвала сомнений. Атенаис чувствовала себя столь невинной перед мужем, что ее не насторожили его хитроумные планы.

Итак, Пьер отправился к дружку. Яростно потрясая тяжелыми железными вилами, которыми орудуют во время сенокоса, как здесь выражаются, «прихорашивая» сено на возу, он стал со жгучим нетерпением ждать ночи. А Симонно, стараясь придать другу мужества и хладнокровия, то и дело подносил ему вина.

38

Пробило семь часов. Вечер выдался печальный и холодный. Под соломенной крышей домика завывал ветер, и ручей, непомерно разбухший после дождей, несся по дну оврага с жалобным монотонным лепетом. Бенедикт, придумывая, под каким предлогом покинуть своего юного друга, как и накануне, начал сочинять какую-то басню, почему ему необходимо отлучиться из дому, но тут Валентин прервал его.

– Зачем вы меня обманываете? – спросил он сердито, швырнув на стол книгу, которую держал в руках. – Вы же идете на ферму.

Изумленный Бенедикт не нашелся, что ответить.

– Так вот что, мой друг, – продолжал юноша с горькой решимостью, – идите туда и будьте счастливы, вы заслуживаете этого больше, чем я, и если что-либо может смягчить мои страдания, то лишь мысль о том, что мой соперник – вы.

Бенедикт не мог опомниться от изумления, мужчины вообще не слишком проницательны в подобных вещах, да к тому же из-за своих терзаний он не заметил, что любовь овладела сердцем юноши, отданного под его опеку. Ошеломленный его словами, Бенедикт решил было, что Валентин влюблен в свою тетку, и кровь его заледенела в жилах от удивления и горя.

– Друг мой, – опускаясь на стул, печально продолжал Валентин, – я знаю, что оскорбил вас, вы досадуете на меня и, возможно, страдаете. И это вы, кого я так люблю! И это я вынужден бороться с ненавистью, которую вы внушаете мне подчас! Так вот, Бенедикт, берегитесь меня: в иные дни я способен вас убить.

– Несчастное дитя! – воскликнул Бенедикт, с силой схватив Валентина за руку. – И вы осмелились питать такие чувства к той, к кому вы обязаны относиться с уважением, как к родной матери!

– Почему матери? – удивился юноша и грустно улыбнулся. – Она слишком молода, чтобы быть моей матерью.

– Великий Боже! – в замешательстве воскликнул Бенедикт. – Но что скажет Валентина?

– Валентина? А ей-то что? Но почему, почему она не предвидела того, что произойдет? Почему разрешала нам встречаться каждый вечер? И почему, наконец, вы сами взяли меня в поверенные и свидетели вашей любви? Ибо вы ее любите, мне теперь это ясно как божий день. Вчера я незаметно пошел за вами, вы отправились на ферму, а для того чтобы встретиться с мамой или с тетей, вовсе не обязательно было принимать такие меры предосторожности, так таиться. Скажите, почему вы прятались?

– О господи, о чем вы говорите? – воскликнул Бенедикт, чувствуя, что с его души свалилась огромная тяжесть. – Значит, вы решили, что я влюблен в кузину?

– А разве можно ее не любить? – отозвался юноша с простодушным восторгом.

– Иди ко мне, дитя мое! – сказал Бенедикт и прижал Валентина к своей груди. – Веришь ли ты слову друга? Так вот, клянусь честью, никогда я не любил Атенаис и никогда не полюблю. Ну, доволен теперь?

– Неужели это правда? – воскликнул Валентин, восторженно обнимая своего наставника. – Но, в таком случае, зачем вы ходите на ферму?

– У меня там очень важные дела. Речь идет о состоянии госпожи де Лансак, – не без замешательства произнес Бенедикт. – Я поссорился с Блютти и потому вынужден таиться, да его и впрямь могло бы оскорбить мое присутствие в их доме, поэтому я и принимаю кое-какие меры предосторожности, чтобы попасть к вашей тетушке. Я все должен сделать ради защиты ее интересов. Это дела денежные, в которых вы не разбираетесь… Впрочем, вас они и не касаются. Потом я вам все объясню, а сейчас мне пора идти.

– С меня вполне достаточно ваших слов, – сказал Валентин, – и я не прошу у вас дальнейших объяснений. Вы не можете поступать неблагородно и невеликодушно. Но разрешите мне проводить вас, Бенедикт!

– Конечно, проводите, но только не до самой фермы, – согласился Бенедикт.

Они вместе вышли из хижины.

– К чему вам оружие? – спросил Бенедикт, видя, что Валентин перекинул через плечо ружье.

– Сам не знаю. Я решил проводить вас до фермы. Пьер Блютти вас ненавидит, мне это известно. Если он вас увидит, он способен на все. Это злобный и подлый человек; разрешите мне сопровождать вас. Да, кстати, вчера вечером я не мог уснуть до вашего возвращения. Меня мучили кошмары. Но сейчас, когда с души моей спало бремя страшной ревности, сейчас, когда, казалось бы, я должен радоваться, у меня еще тяжелее на душе; пожалуй, впервые в жизни у меня такое мрачное настроение.

– Я тысячу раз говорил вам, Валентин, что нервы у вас, как у женщины. Бедное дитя! И все же ваша дружба мне мила. Думаю даже, что именно она примирит меня с жизнью, когда мне не на что будет надеяться.

Некоторое время оба шагали молча, потом снова завели беседу, хотя она прерывалась каждую минуту. Бенедикт чувствовал, как сердце его полнится радостью при мысли, что близок момент встречи с Валентиной. А юный его спутник, натура более впечатлительная и уязвимая, старался прогнать прочь страшное предчувствие, мучившее его. Бенедикт решил доказать юноше все безумие его любви к Атенаис, побудить его побороть в себе опасное чувство. В самых мрачных красках он нарисовал ему зло, порождаемое страстями, но пламенный восторг счастья, написанный на его лице, говорил о том, что доводы эти отвергнуты.

– Возможно, вы и правы! – проговорил Валентин. – Мне почему-то кажется, что мне на роду написано не знать счастья. По крайней мере, я убежден в этом сегодня, до того темно и тоскливо у меня на душе. Возвращайтесь пораньше, слышите? И позвольте мне проводить вас до калитки сада. Хорошо?

– Нет, дитя мое, нет, не надо, – отозвался Бенедикт, останавливаясь под старой ивой, стоявшей на развилке дороги, сворачивавшей под прямым углом к ферме. – Возвращайтесь домой, я скоро приду и снова примусь читать вам нотации… Да что с вами?

– Возьмите мое ружье.

– Какое безумие!

– Слышите? – шепнул Валентин.

Над их головами раздался хриплый унылый крик.

– Это козодой, – пояснил Бенедикт. – Он живет в дупле вот этого старого дерева. Хотите его убить? Я сейчас его спугну.

Бенедикт ударил ногой по трухлявому стволу. Птица молча, как-то боком, пролетела над ними. Валентин прицелился, но было слишком темно, и он промахнулся. Козодой улетел прочь все с тем же унылым криком.

– Вещая птица, пророчица бедствий! – проговорил юноша. – Я упустил тебя. Кажется, именно козодоя крестьяне зовут птицей смерти?

– Да, – равнодушно ответил Бенедикт, – они уверяют, что козодой поет над человеком за час до его кончины. Чур нас! Мы же были под деревом, когда он пел!

Валентин повел плечом, как будто ему стало стыдно своего ребяческого суеверия. Но он пожал Бенедикту руку крепче, чем обычно.

– Возвращайтесь скорее! – проговорил он.

И они расстались.

Бенедикт бесшумно проскользнул в калитку и увидел Валентину, поджидавшую его на крыльце.

– Я должна сообщить вам важные новости, – проговорила она, когда они вошли в дом, – но давайте уйдем из столовой, здесь любой нас может увидеть. Атенаис на час уступила мне свою комнату. Следуйте за мной.

Когда юная фермерша вышла замуж, молодым отвели маленькую комнатку на первом этаже, нарядно убрали ее и обставили. Атенаис предложила подруге встретиться с Бенедиктом в ее комнате, а сама ждала конца свидания в горнице Валентины на втором этаже.

Валентина ввела Бенедикта в спальню Атенаис.

Почти в тот же час Пьер Блютти и Жорж Симонно покинули мызу, где провели весь день. Оба в молчании шагали по дороге, вьющейся вдоль берегов Эндра.

– Черт возьми! Нет, ты не мужчина, Пьер, – вдруг проговорил Жорж и остановился. – Ты что, собрался пойти на преступление? Молчишь, весь день ходишь расстроенный, бледный как мертвец, еле ноги волочишь. Неужто можно так падать духом из-за бабы?

– Вовсе это не из-за любви к женщине, – глухо отозвался Пьер и остановился, – а скорее из ненависти к мужчине. У меня даже сердце заходится, так я его ненавижу, и когда ты сказал, что я готов пойти на преступление, думаю, ты не ошибся.

– Не шути так, – сказал Жорж, останавливаясь. – Я ведь пошел с тобой, чтобы просто задать ему взбучку.

– Только такую взбучку, после которой не встают, – мрачно бросил Пьер. – Мне его физиономия уже давно опостылела. Придется нынче одному из нас уступить место другому.

– Эх, дьявол, не думал я, что дело так далеко зайдет! А чем это ты подпираешься вместо палки? Темень такая, что не разгляжу! Значит, ты для этого тащишь с собой чертовы вилы?

– Возможно!

– Знаешь что, ни к чему нам идти на подсудное дело! Мне это ничуть не улыбается – у меня жена, дети!

– Если трусишь, не ходи!

– Я пойду, чтобы помешать тебе совершить глупость.

Они снова зашагали по направлению к ферме.

– Послушайте, – говорила тем временем Валентина, вынимая из-за корсажа конверт с черной печатью, – я совсем растерялась, собственные чувства пугают меня. Читайте. Но если ваше сердце столь же преступно, как и мое, лучше промолчите – я и так боюсь, что вот-вот разверзнется земля и поглотит нас обоих.

Испуганный Бенедикт взял письмо – оно было от Франка, лакея господина де Лансака. В нем сообщалось, что господин де Лансак убит на дуэли.

Жестокая и буйная радость поглотила все прочие ощущения Бенедикта! Он зашагал по комнате, желая скрыть от Валентины свое торжество, которое она, несомненно, осуждала, хотя сама испытывала те же чувства. Но все его усилия были тщетны. Он бросился к Валентине и, упав к ее ногам, прижался к ним в каком-то диком, пьянящем порыве.

– К чему притворяться печальным, к чему лицемерить? – воскликнул он. – Разве мог бы я обмануть тебя? Это все равно что обмануть Бога. Разве не сам Господь направляет наши судьбы? Разве не он освободил тебя от позорных уз брака? Разве не он пожелал очистить землю от этого лживого глупого человека?

– Замолчите, – проговорила Валентина, зажимая ему ладонью рот. – Неужели вы хотите навлечь на нас гнев небес? Разве мы недостаточно опорочили этого человека при жизни? Зачем же оскорблять его после смерти? О, молчите, ваши слова – святотатство! Кто знает, возможно, Бог допустил эту смерть лишь для того, чтобы покарать нас и сделать еще более несчастными…

– Ты робкий и безумный человек, Валентина! Что может произойти с нами теперь? Разве ты не свободна? Разве будущее не принадлежит нам? Ты права, не следует оскорблять память мертвого. Так помянем же этого человека, который уничтожил разделяющую нас пропасть – положение в обществе и богатство. Да будет благословен он за то, что разорил тебя, бросил в одиночестве, иначе я не осмелился бы даже мечтать о том, чтобы связать наши судьбы. Твое богатство, твое положение в обществе были препятствием, преодолеть которое не смогла бы моя гордость. А теперь ты принадлежишь мне, ты не можешь, ты не должна меня отвергать, я твой супруг, я имею на тебя все права… Совесть, твоя вера – все требует, чтобы я стал тебе опорой. О, пусть теперь приходят, пусть посмеют оскорбить тебя, когда я держу тебя в своих объятиях! И я знаю свои обязанности, я понимаю, какое бесценное сокровище доверено моим заботам, я ни на шаг не отойду от тебя, моя любовь будет тебя оберегать! Как же мы будем счастливы! Смотри же, как милосерден Господь! После стольких суровых испытаний он посылает нам благо, которого мы так жаждали! Помнишь, как однажды, здесь же, ты жалела о том, что не родилась фермершей, что не можешь избавиться от рабства роскошной жизни и вести под соломенной кровлей существование простой поселянки? Так вот, желание твое сбылось. Ты станешь владычицей в хижине у оврага, ты будешь прогуливаться по лугам со своей белой козочкой. Ты будешь выращивать цветы, ты без страха и сомнений будешь засыпать на груди крестьянина. Дорогая моя Валентина, как же ты будешь прекрасна в широкополой соломенной шляпе, какие крестьянки надевают на сенокос! Как тебе будут повиноваться, как будут тебя обожать в твоем новом жилище! У тебя будет всего лишь один раб, один слуга – это я, но я один буду служить тебе куда более рьяно, чем целый полк челяди. Все тяжелые работы я возьму на себя, а ты, у тебя не будет иных забот, как только украшать мою жизнь и засыпать рядом со мной на ложе из цветов. Впрочем, мы будем достаточно богаты. Я уже удвоил стоимость моих земель, у меня тысяча франков ренты, а у тебя, когда продашь то, что тебе соблаговолили оставить, будет примерно столько же. Мы расширим наши владения. Как расцветут эти земли! Твоя добрая Катрин будет нашей правой рукой. Мы заведем корову, а у нее будет теленок. Итак, радуйся, давай же помечтаем вместе!

– Увы, я слишком сражена горем, – ответила Валентина, – и у меня не хватает сил отвергнуть твои мечты. О, говори, говори еще о нашем счастье! Скажи, что оно теперь не ускользнет от нас! Я так хотела бы в это верить.

– Но почему же ты отказываешься в это верить?

– Не знаю. Вот здесь я ощущаю какую-то тяжесть, она душит меня, – призналась Валентина, кладя руку себе на грудь. – Совесть – да, это она, совесть! Я не заслужила счастья, я не могу, я не должна быть счастливой. Я преступница, я нарушила свою клятву, я забыла Бога, Он должен покарать меня, а не вознаградить.

– Гони прочь эти черные мысли. Бедная моя Валентина, неужели ты допустишь, чтобы горе подтачивало и изнуряло тебя? Почему ты преступница, в чем твоя вина? Разве не сопротивлялась ты достаточно долго? Разве грех не лежит на мне? Разве не искупила ты страданием свой проступок?

– Ты прав, слезы уже давно должны были смыть с моей души всю тяжесть греха! Но, увы, с каждым днем я словно все глубже погружаюсь в пучину, и как знать, не останусь ли я там до конца своих дней… Смогу ли я заслужить прощение Господа? А ты сам, сможешь ли ты любить меня всю жизнь? Будешь ли слепо доверять той, которая однажды уже нарушила свой обет?

– Но, Валентина, есть много чего, что может служить тебе извинением. Подумай, в какое ложное и злосчастное положение тебя поставили. Вспомни своего мужа, который умышленно толкал тебя к гибели; вспомни свою мать, это ведь она в минуту опасности отказалась открыть тебе свои объятия; вспомни старуху маркизу, твою бабушку, которая на смертном одре не нашла иных слов, кроме вот этого «религиозного» напутствия: «Дочь моя, никогда не бери себе в любовники человека неравного с тобой положения».

– Ах, все это правда, – призналась Валентина, мысленно окинув взором свое печальное прошлое. – Все они с неслыханным легкомыслием относились к своему долгу. Лишь я одна, хотя все они меня обвиняли, понимала, как важно исполнять свои обязанности, и надеялась сделать наш брак с де Лансаком взаимным священным обязательством. Но они высмеивали мою простоту, один говорил о деньгах, другая – о чести, третья – о приличиях. Тщеславие и удовольствия – в этом вся мораль их поступков, весь смысл их заповедей; они толкали меня к падению, призывали лишь блюсти приличия. Если бы, бедный мой Бенедикт, ты был не сыном крестьянина, а герцогом или пэром, они подняли бы меня на щит.

– Не приходится сомневаться в этом. Но поэтому не принимай угрозы, подсказанные их глупостью и злобой, за укоры собственной совести.

Когда кукушка на часах прокуковала одиннадцать раз, Бенедикт стал прощаться с Валентиной. Ему удалось ее успокоить, опьянить надеждой, вызвать улыбку на ее устах, но когда он прижал ее к сердцу, когда шепнул: «Прощай!», ее вдруг охватил непонятный ужас.

– А что, если я потеряю тебя? – проговорила она, бледнея. – Мы предвидели все, кроме этого! Ты можешь умереть, Бенедикт, умереть раньше, чем сбудутся наши мечты о счастье!

– Умереть… – задумчиво произнес он, осыпая ее поцелуями. – Разве может умереть человек, который так любит?

Валентина осторожно открыла дверь и на пороге еще раз поцеловала Бенедикта.

– Помнишь, здесь впервые ты поцеловала меня? – шепнул он ей.

– До завтра, – ответила она.

Не успела Валентина подняться в свою комнату, как дикий, леденящий душу крик раздался в саду, затем все смолкло, но крик был так страшен, что разбудил всех на ферме.

Подкравшись к дому, Пьер Блютти увидел свет в спальне жены, но он не знал, что на этот вечер Атенаис уступила ее Валентине. Он отчетливо различил за занавеской две тени – мужчины и женщины. Сомнений больше не оставалось. Напрасно Симонно пытался его успокоить; убедившись в безнадежности своих попыток и боясь быть замешанным в преступлении, он счел за благо удалиться. Блютти видел, как открылась дверь, луч света, проскользнувший в щелку, упал на лицо Бенедикта, и он узнал его; вслед за Бенедиктом вышла женщина, но ее лица Пьер не разглядел, так как Бенедикт обнял женщину и заслонил ее от него своей спиной, но… это могла быть лишь Атенаис. Несчастный ревнивец поставил стоймя вилы как раз в том месте, где Бенедикт, спеша выбраться из сада, перелез через каменную ограду, хранившую еще со вчерашнего дня след его ноги. Он спрыгнул и угодил на острые зубцы вил: два острия пронзили ему грудь, и он упал, обливаясь кровью.

Он лежал на том же самом месте, где два года назад вел под руку Валентину, когда она тайком пробиралась на ферму, чтобы повидаться с сестрой.

Когда обнаружили тело умирающего, всех на ферме охватило смятение. Блютти побежал отдать себя в руки королевскому прокурору и признался ему в убийстве соперника. Тот погиб в саду убийцы, следовательно, Пьер мог в качестве оправдания сослаться на то, что принял его за вора. В глазах закона он заслуживал снисхождения, а в глазах представителя власти, которому поведал о своей страсти, побудившей его совершить преступление, и о терзавших его угрызениях совести, он был достоин жалости. Судебный процесс вызвал бы громкий скандал и покрыл бы позором все семейство Лери, самое уважаемое в департаменте. Против Пьера Блютти не было возбуждено преследование.

Смертельно раненного перенесли в столовую.

Валентина успела еще увидеть улыбку, услышать обращенные к ней слова. Бенедикт умер на ее груди.

Дядюшка Лери еле довел Валентину до комнаты, а тетушка Лери хлопотала в это время над лишившейся чувств Атенаис.

Только Луиза, бледная, окаменевшая, не потеряла разума и способности страдать и осталась возле тела.

Через час за ней пришел Лери.

– Вашей сестрице очень худо, – удрученно проговорил старик. – Пойдите позаботьтесь о ней. А я побуду здесь.

Ничего не ответив, Луиза отправилась к сестре.

Лери уложил Валентину в постель. Лицо ее позеленело, из мрачно сверкавших глаз не скатилось ни слезинки. Руки судорожно сжимали голову, из груди вырывались хрипы.

Луиза, бледная, но внешне спокойная, взяла светильник и нагнулась над сестрой.

Когда взгляды женщин встретились, страшное ощущение пронзило обеих. Лицо Луизы выражало жестокое презрение, леденящую ненависть, черты Валентины исказил ужас, и она тщетно пыталась избежать безмолвного допроса, спрятаться от этого мстительного призрака.

– Итак, – заговорила Луиза, запустив пальцы в разметавшиеся кудри Валентины, словно желая их вырвать, – вы его убили!

– Да, я, я! – пролепетала Валентина.

– Это должно было произойти, – продолжала Луиза. – Он сам этого хотел, он связал свою судьбу с вашей судьбой, и вы его погубили. Так продолжайте же свое дело, возьмите также и мою жизнь, ибо его жизнь была и моей жизнью, и я не смогу его пережить! Знайте же, вы нанесли двойной удар! И не кичитесь тем, что вы никому не принесли зла! Так торжествуйте же! Вы победили меня! Каждый день, каждый час вы терзали мое сердце и теперь вонзили в него нож. Что ж, прекрасно, Валентина, вы завершили дело, начатое другими членами вашего семейства. Видно, мне на роду было написано терпеть от всех вас только зло! Вы дочь своей матери, вы дочь своего отца, который тоже не прочь был пролить чужую кровь! Это вы завлекли меня сюда, где мне не следовало бы появляться, это вы, как василиск, заворожили меня, удерживали здесь, чтобы без помех терзать меня. Ах, вы и представления не имеете, как я настрадалась из-за вас! Можете гордиться – успех превзошел все ваши ожидания. Вы не знали, как я любила его, того, кто сейчас лежит там, мертвый! Но вы его околдовали, и он уже не видел ничего вокруг. А я, я могла бы сделать его счастливым. Не стала бы мучить его, как вы. Я бы пожертвовала ради него тем, что лицемерно зовется безупречной репутацией, пожертвовала бы принципами, внушенными гордыней! Я не превратила бы его жизнь в каждодневную пытку. Его юность, столь прекрасная и столь сладостная, не поблекла бы из-за моей холодности и малодушия! Он не погиб бы по моей вине, истерзанный печалью и лишениями! И наконец, я не заманила бы его в ловушку, не толкнула бы в руки убийцы. Если бы он полюбил меня, он и сейчас был бы полон жизни и радужных надежд на будущее! Будь проклята ты, та, что встала на моем пути!

Осыпав Валентину проклятиями, несчастная Луиза лишилась сил и без чувств упала у кровати сестры.

Когда она пришла в себя, то уже не помнила, что наговорила сестре. Она с любовью ухаживала за Валентиной, осыпала ее ласками, обливаясь слезами. Но ей не удалось изгладить ужасное впечатление от своей горячечной исповеди. В приступе лихорадки Валентина бросалась в объятия сестры и, охваченная ужасом безумия, вымаливала прощение. Через неделю она скончалась. Вера пролила бальзам на ее душу в последние минуты, а нежность Луизы облегчила суровый переход с земли на небеса.

Луиза так исстрадалась, что ее душа, укрепившаяся под бременем бед, закалившаяся в горниле всепожирающих страстей, смогла вынести все. Эта женщина устояла под страшным ударом судьбы и осталась жить ради сына.

Пьер Блютти так и не простил себе своего рокового поступка. Его крепкий организм постепенно подтачивали угрызения совести и тоска. Он стал мрачным, гневливым, несдержанным. Все, что хоть отдаленно мог принять он за упрек, приводило его в ярость, так как в душе он сам себя упрекал еще горше. В течение года, последовавшего за трагедией, он старался не общаться с родственниками. Атенаис делала над собой нечеловеческие усилия, чтобы скрыть свой страх и отвращение, но тщетно. Тетушка Лери в свою очередь старалась не показываться зятю на глаза, а Луиза в те дни, когда он должен был появиться на ферме, уходила прочь. От всех своих горестей Пьер искал забвения в вине и вскоре стал напиваться каждый день, лишь бы оглушить свой мозг. Однажды вечером он утонул в реке, которая при белом свете луны показалась ему песчаной дорогой. Крестьяне сочли это справедливым возмездием, ибо смерть Пьера произошла день в день, час в час ровно через год после убийства Бенедикта.

За последующие несколько лет в округе случились большие перемены. Атенаис, получившая по наследству от своего крестного отца, владельца кузницы, двести тысяч франков, купила замок Рембо со всеми принадлежащими ему землями. Дядюшка Лери, послушавшись совета тщеславной жены, продал свои владения, вернее, выменял их в убыток себе (так, по крайней мере, уверяли местные сплетники) на остальные земли Рембо. Таким образом, добрые фермеры стали владельцами великолепного замка бывших господ, и молодая вдова наконец смогла удовлетворить свою страсть к роскоши, страсть, которую в ней лелеяли с раннего детства.

39

Когда сын Луизы благодаря ее стараниям закончил обучение в Париже, она получила приглашение от своих верных друзей поселиться в Рембо. Валентин стал врачом. Его тоже просили обосноваться в этих местах, где доктор Фор, слишком одряхлевший, чтобы пользовать больных, охотно передал ему свою практику.

Итак, Луиза с сыном приехали в Рембо, и добряки Лери встретили их с искренней радостью. Их поселили в гостевом домике, и это в какой-то мере утешило их. За это время юный Валентин превратился в мужчину; красота, ученость, скромность, благородные качества завоевали ему всеобщее уважение и любовь даже тех, кто не желал мириться с его происхождением. А ведь он на законном основании носил имя де Рембо! Госпожа Лери не забывала этого и не раз тихонько говорила мужу, что быть землевладельцем, не будучи сеньором, не такая уж завидная доля. Иными словами, это означало, что Атенаис недостает только имени их прежних господ. Но дядюшка Лери считал, что новоиспеченный врач слишком молод для их дочери.

– Э, да что ты такое говоришь! – возражала тетушка Лери. – Наша Атенаис вовсе не перестарок. Разве мы с тобой не однолетки? А разве из-за этого мы были менее счастливы?

Дядюшка Лери был человеком более практического склада, нежели его супруга; он твердил, что «деньги идут к деньгам», что их дочка достаточно выгодная невеста, чтобы выйти не просто за дворянина, но еще и за богача. Однако ему пришлось уступить, так как прежняя привязанность госпожи Блютти пробудилась с новой силой, когда Валентин предстал перед ней в облике взрослого прекрасного мужчины. Луиза колебалась; Валентин, снедаемый любовью и раздираемый гордыней, все же не устоял перед пламенными взорами молодой вдовушки. Атенаис стала его женой.

Однако ее по-прежнему изводил зуд честолюбия, и она требовала, чтобы во всех местных аристократических салонах о ней докладывали как о графине де Рембо. Соседи открыто насмехались над ней, кто презирая, кто завидуя. Подлинная графиня де Рембо затеяла было по этому поводу новый судебный процесс, но вскоре она скончалась, и никто не поддержал ее требований. Атенаис была счастлива, ее муж, унаследовавший от тетки ровный нрав и благоразумие, незаметно подчинил жену своей воле и ласково исправлял ее недостатки. А те, что исправить не удалось, делают Атенаис еще более привлекательной и заставляют любить ее еще сильнее, чем достоинства, – с такой очаровательной искренностью признается она в своих слабостях.

В округе осуждают тщеславие и смешные повадки семейства Лери, но ни один нищий не отходит от ворот замка с пустыми руками, ни один сосед не знает отказа в своей просьбе, и если семейство Лери высмеивают, то из зависти, а не из жалости. Если какой-нибудь прежний дружок старика Лери старается уколоть его тяжеловесной шуткой относительно перемены в их судьбе, то Лери быстро утешается. Он знает, что любой его шаг, любое его благое дело люди встречают с одобрением и признательностью.

Новая семья стала для Луизы тихой заводью после бурно прожитой жизни. Пора страстей миновала, печаль, свойственная людям верующим, накладывает печать на ее повседневные помыслы. Самая большая ее радость – это воспитывать свою внучку, светлокудрую белокожую девочку, названную именем горячо любимой Валентины и напоминающую своей еще совсем молодой бабушке обожаемую сестру, какой та была в таком же возрасте. Проходя мимо ограды деревенского кладбища, путники не раз видели прелестное дитя, играющее у ног Луизы или собирающее подснежники, чтобы украсить могилу, где покоятся рядом Валентина и Бенедикт.

Леоне Леони

1

Мы были в Венеции. Холод и дождь прогнали прохожих и карнавальные маски с площади и набережных. Ночь была темной и молчаливой. Издали доносился лишь монотонный рокот волн Адриатики, бившихся об островки, да слышались оклики вахтенных с фрегата, стерегущего вход в канал Сан-Джорджо, вперемежку с ответными возгласами с борта дозорной шхуны. Во всех палаццо и театрах шумел веселый карнавал, но за окнами все было хмуро, и свет фонарей отражался на мокрых плитах; время от времени раздавались шаги какой-нибудь запоздалой маски, закутанной в плащ.

Нас было только двое в просторной комнате прежнего палаццо Нази, расположенного на Словенской набережной и превращенного ныне в гостиницу, самую лучшую в Венеции. Несколько одиноких свечей на столах и отблеск камина слабо освещали огромную комнату; колебания пламени, казалось, приводили в движение аллегорические фигуры божеств на расписанном фресками потолке. Жюльетте нездоровилось, и она отказалась выйти из дому. Улегшись на диван и укутавшись в свое горностаевое манто, она, казалось, покоилась в легком сне, а я бесшумно ходил по ковру, покуривая сигареты «Серральо».

Нам в том краю, откуда я родом, известно некое душевное состояние, которое, думается мне, характерно именно для испанцев. Это своего рода невозмутимое спокойствие, которое отнюдь не исключает, как, скажем, у представителей германских народов или завсегдатаев восточных кафе, работу мысли. Наш разум вовсе не притупляется и при том состоянии отрешенности, которое, казалось, целиком завладевает нами. Когда мы, куря сигару за сигарой, целыми часами размеренно шагаем по одним и тем же плиткам мозаичного пола, ни на дюйм не отступая в сторону, именно в это время происходит у нас то, что можно было бы назвать умственным пищеварением; в такие минуты возникают важные решения, и пробудившиеся страсти утихают, порождая энергические поступки. Никогда испанец не бывает более спокоен, чем в то время, когда он вынашивает благородный или злодейский замысел. Что до меня, то я обдумывал тогда свое намерение; но в намерении этом не было ничего героического и ничего ужасного. Когда я обошел комнату раз шестьдесят и выкурил с дюжину сигарет, решение мое созрело. Я остановился подле дивана и, не смущаясь тем, что моя молодая подруга спит, обратился к ней:

– Жюльетта, хотите ли вы быть моей женой?

Она открыла глаза и молча взглянула на меня. Полагая, что она не расслышала моего вопроса, я повторил его.

– Я все прекрасно слышала, – ответила она безучастно и снова умолкла.

Я решил, что предложение мое ей не понравилось, и ощутил страшнейший приступ гнева и боли, но из уважения к испанской степенности я ничем себя не выдал и снова зашагал по комнате.

Когда я делал седьмой круг, Жюльетта остановила меня и спросила:

– К чему это?

Я сделал еще три круга по комнате; затем бросил сигару, подвинул стул и сел возле молодой женщины.

– Ваше положение в свете, – сказал я ей, – должно быть, терзает вас?

– Я знаю, – ответила она, поднимая чудесную головку и глядя на меня своими голубыми глазами, во взоре которых, казалось, равнодушие стремилось побороть грусть, – да, я знаю, дорогой Алео, что моя репутация в свете непоправимо запятнана: я содержанка.

– Мы все это перечеркнем, Жюльетта; мое имя снимет пятно с вашего.

– Гордость грандов! – молвила она со вздохом. Затем она внезапно повернулась ко мне; схватив мою руку и, вопреки моей воле, поднеся ее к своим губам, она добавила: – Так это правда? Вы готовы на мне жениться, Бустаменте? Боже мой! Боже мой! К какому сравнению вы меня невольно принуждаете!

– Что вы хотите этим сказать, дорогое дитя мое? – спросил я.

Она мне не ответила и залилась слезами.

Эти слезы, причину которых я слишком хорошо понимал, глубоко задели меня. Но я тут же подавил вспышку бешенства, которую они во мне вызвали, и, приблизившись, сел возле Жюльетты.

– Бедняжка, – молвил я, – так эта рана все еще не затянулась?

– Вы разрешили мне плакать, – отвечала она, – это было первое наше условие.

– Поплачь, моя бедная, обиженная девочка! – сказал я ей. – А потом выслушай меня и ответь.

Она вытерла слезы и вложила свою руку в мою.

– Жюльетта, – продолжал я, – когда вы называете себя содержанкой, вы просто не в своем уме. Какое вам дело до мнения и грубой болтовни каких-то глупцов? Вы моя спутница, моя подруга, моя возлюбленная.

– О да, увы! – откликнулась она. – Я твоя любовница, Алео, и в этом весь мой позор. Мне следовало бы скорее умереть, чем вверять такому благородному сердцу, как твое, обладание сердцем, в котором все уже почти угасло.

– Мы постепенно оживим тлеющий в нем пепел, дорогая моя Жюльетта. Позволь мне надеяться, что там таится хотя бы одна еще искорка и что я смогу ее отыскать.

– Да, да, я тоже надеюсь, я этого хочу! – живо отозвалась она. – Итак, я буду твоей женой? Но для чего? Разве я стану больше любить тебя? Разве ты станешь более уверен во мне?

– Я буду знать, что ты стала счастливее, и от этого буду счастливее сам.

– Счастливее? Вы ошибаетесь: с вами я счастлива настолько, насколько вообще можно ею быть. Каким образом титул доньи Бустаменте смог бы сделать меня еще счастливее?

– Он защитил бы вас от наглого презрения света.

– Света! – воскликнула она. – Вы хотите сказать – ваших друзей? Да что такое свет? Я никогда этого не понимала. Я уже многое повидала в жизни и много поездила по земле, но так и не заметила того, что вы называете светом.

– Я знаю, что ты до сих пор жила, как зачарованная девушка под хрустальным колпаком, и все же я видел, как ты горько плакала над своей тогдашней горестной судьбой. Я дал себе слово, что предложу тебе мой титул и мое имя, как только буду уверен в твоей привязанности.

– Вы меня не поняли, дон Алео, если подумали, что плакала я от стыда. Для стыда не было места в моем сердце. В нем было достаточно других горестей, которые переполняли его и делали нечувствительным ко всем проявлениям внешнего мира. Люби он меня по-прежнему, я была бы счастлива, даже будучи опозоренной в глазах того, что вы зовете светом.

Я был не в состоянии побороть приступ гнева, от которого весь задрожал. Я встал, чтобы снова зашагать по комнате. Жюльетта удержала меня.

– Прости, – промолвила она растроганно, – прости мне ту боль, что я тебе причиняю. Не говорить об этом – свыше моих сил.

– Так говори, Жюльетта, – ответил я, подавляя горестный вздох, – говори же, если это способно тебя утешить! Но неужто ты так и не можешь его забыть, когда все, что тебя окружает, направлено к тому, чтобы приобщить тебя к иной жизни, иному счастью, иной любви!

– Все, что меня окружает! – воскликнула Жюльетта взволнованно. – Да разве мы не в Венеции?

Она встала и подошла к окну. Ее юбка из белой тафты ложилась тысячью складок вокруг ее хрупкой талии. Ее темные волосы, выскользнув из-под больших булавок чеканного золота, которые их почти не удерживали, ниспадали ей на спину пахучей шелковистой волною. Ее щеки, тронутые бледным румянцем, ее нежная и в то же время грустная улыбка делали эту женщину такой прекрасной, что я позабыл обо всем, что она говорила, и подошел к ней, чтобы сжать ее в своих объятиях. Но она отдернула оконные шторы и, глядя сквозь стекла, на которых заблестел влажный луч луны, воскликнула:

– О Венеция! Как ты изменилась! Какой прекрасной я тебя видела когда-то и какой пустынной и унылой кажешься ты мне сегодня!

– Что вы говорите, Жюльетта? – воскликнул в свою очередь я. – Разве вы уже бывали в Венеции? Почему же вы мне об этом не говорили?

– Я заметила, что вы горите желанием увидеть этот прекрасный город, и знала, что одного моего слова достаточно, чтобы помешать вашему приезду сюда. Зачем мне было принуждать вас к тому, чтобы вы изменили свое решение?

– Да, я бы его изменил! – вскричал я, топнув ногой. – Да если бы мы уже въезжали в этот проклятый город, я заставил бы повернуть лодку и пристать к иному берегу, который не осквернен подобным воспоминанием; я домчал бы вас туда, я доставил бы вас туда вплавь, приведись мне выбирать между подобной переправой и этим вот домом, где вы, быть может, на каждом шагу ощущаете жгучий след его присутствия! Скажите же, наконец, Жюльетта, где я с вами мог бы укрыться от прошлого? Назовите мне город, укажите хоть какой-нибудь уголок Италии, куда бы этот проходимец не таскал вас с собою!

Я побледнел и задрожал от гнева. Жюльетта медленно повернулась, холодно взглянула на меня и снова отвела глаза к окну.

– Венеция, – проронила она, – мы любили тебя когда-то, и даже теперь я не могу глядеть на тебя без волнения: ведь он тебя боготворил, он вспоминал о тебе всюду, куда бы ни приезжал; он называл тебя своей дорогой отчизной, ибо ты была колыбелью его знатного рода и один из твоих дворцов еще поныне носит то же имя, что носил он.

– Клянусь смертью и вечным блаженством, – процедил я, понизив голос, – завтра же мы расстанемся с этой дорогой отчизной!

– Вы можете завтра расстаться и с Венецией, и с Жюльеттой, – ответила она мне с ледяным хладнокровием. – Что же до меня, я не желаю получать приказаний от кого бы то ни было и покину Венецию, когда мне заблагорассудится.

– Я, кажется, вас понимаю, сударыня, – возмущенно возразил я. – Леони в Венеции.

Жюльетта вздрогнула, точно ее поразил электрический ток.

– Что ты говоришь? Леони в Венеции? – вскричала она в каком-то бреду, бросаясь ко мне на грудь. – Повтори, что ты сказал, повтори его имя! Дай мне хотя бы еще раз услышать его! – Тут она залилась слезами и, задыхаясь от рыданий, почти потеряла сознание. Я отнес ее на диван и, не подумав помочь ей еще как-то иначе, стал снова расхаживать по краю ковра. Постепенно гнев мой утих, как утихает море, когда уляжется сирокко. Внезапное раздражение сменилось острой и мучительной болью, и я разрыдался, как женщина.

2

Все еще погруженный в свои терзания, я остановился в нескольких шагах от Жюльетты и взглянул на нее. Она лежала, отвернувшись к стене, но трюмо высотою в пятнадцать футов, занимавшее весь простенок, позволяло мне видеть ее лицо. Она была мертвенно-бледна; глаза ее были закрыты, точно она спала. Выражение ее лица говорило скорее об усталости, нежели о страдании, и полностью передавало то, что творилось у нее в душе: изнеможение и безучастность начинали брать верх над недавней бурной вспышкой чувств. Ко мне вернулась надежда.

Я тихо назвал ее по имени, и она взглянула на меня с каким-то изумлением, словно память ее утратила способность хранить в себе слова и поступки, а душе уже недоставало сил таить горечь обиды.

– Что тебе? – промолвила она. – Почему ты меня разбудил?

– Жюльетта, – прошептал я, – прости меня, я тебя оскорбил, я уязвил твое сердечное чувство…

– Нет, – ответила она, поднося одну руку ко лбу и протягивая мне другую, – ты уязвил лишь мою гордость. Прошу тебя, Алео, помни, что у меня нет ровно ничего, что я живу тем, что даешь мне ты, что мысль о моей зависимости для меня унизительна. Я знаю, ты был добр, ты был щедр ко мне; ты окружаешь меня заботами, осыпаешь драгоценностями, ты подавляешь меня всей роскошью и великолепием, которые тебе привычны; не будь тебя, я умерла бы в какой-нибудь больнице для бедных или меня бы заперли в сумасшедший дом. Мне это хорошо известно. Но вспомни, Бустаменте, что все это ты сделал помимо моей воли, что ты взял меня к себе полумертвой и оказал мне помощь и поддержку, когда у меня не было ни малейшего желания их принимать. Вспомни, как я хотела умереть, а ты просиживал ночи напролет у моего изголовья, держа меня за руки, чтобы помешать мне покончить с собою. Вспомни, что я долгое время отказывалась от твоего покровительства и твоих благодеяний и что если я принимаю их теперь, то делаю это отчасти по собственной слабости и потому, что мне опостылела жизнь, отчасти из чувства привязанности и признательности к тебе, умоляющему меня на коленях не отвергать твоей поддержки. Ты ведешь себя самым достойным образом, друг мой, я это прекрасно понимаю. Но разве я виновата, что ты так добр? Неужели меня можно серьезно упрекать в том, что я унижаю себя, когда, одинокая, в полном отчаянии, я доверяюсь самому благородному сердцу на свете?

– Любимая, – прошептал я, прижимая ее к груди, – твои слова – великолепный ответ на подлые оскорбления негодяев, которые тебя не признали. Но к чему ты все это мне говоришь? Неужто ты считаешь необходимым оправдываться перед Бустаменте за счастье, которое ты ему подарила, за то единственное счастье, которое он познал в своей жизни? Оправдываться нужно мне, если только это возможно, ибо из нас двоих неправ я. Мне ли не знать, как упорно восставала твоя гордость и твое отчаяние в ответ на мои предложения; мне никогда не подобало бы об этом забывать. Когда я пытаюсь заговорить с тобою властным тоном, я просто сумасшедший, которого надо прощать, ибо страсть к тебе помутила мой разум и лишила меня последних сил. Прости меня, Жюльетта, забудь о минутной вспышке гнева. Увы! Я не способен внушить к себе любовь; в моем характере есть какая-то резкость, которая тебе неприятна. Я оскорбляю тебя в тот момент, когда уже начал тебя излечивать, и нередко за какой-нибудь час я разрушаю то, что создавал в течение долгих дней.

– Нет, нет, забудем эту ссору, – прервала Жюльетта, целуя меня. – Если ты мне причиняешь подчас какую-то боль, то я ведь причиняю тебе в сто раз большую. Ты бываешь порою властен, я в своем горе всегда жестока. И все же не думай, что горе это неизлечимо. Твоя доброта и твоя любовь в конце концов восторжествуют над ним. Я была бы поистине неблагодарна, если бы отвергла ту надежду, которую ты мне сулишь. Поговорим о замужестве в другой раз. Быть может, тебе удастся меня убедить. Тем не менее я должна признаться, что боюсь такого рода зависимости, освященной всеми законами и всеми предрассудками: она почетна, но она ненарушима.

– Еще одно жестокое слово, Жюльетта! Неужто ты боишься стать навсегда моей?

– Нет, конечно, нет! Я сделаю все, что ты захочешь. Но оставим это на сегодня.

– Так окажи мне тогда другую милость вместо этой: давай уедем завтра из Венеции.

– С радостью! Что мне Венеция, да и все остальное? Не верь мне, слышишь, когда иной раз я сожалею о прошлом: во мне говорит лишь досада или безумие! Прошлое! Боже правый! Неужто ты не знаешь, сколько у меня причин, чтобы его ненавидеть? Пойми, это прошлое меня совершенно сломило! Да разве я в силах удержать его, даже если бы оно ко мне вернулось?

Я поцеловал Жюльетте руку в знак признательности за то усилие, которое она делала над собою, говоря это; но убедить она меня не смогла: внятного ответа я так и не получил. Я опять стал уныло шагать по комнате.

Подул сирокко и мгновенно высушил мостовые. И город снова, как обычно, весь зазвенел, и до нас донесся многоголосый шум праздника: то слышалось хриплое пение подвыпивших гондольеров, то резкие крики масок, выходящих из кафе и пристающих к прохожим, то всплеск весел на канале. Пушка с фрегата послала прощальный салют дальним отголоскам лагуны, и те гулко отозвались, словно раскатами орудийного залпа. С пушечным громом слились грубая дробь австрийского барабана и мрачный звон колокола собора Святого Марка.

Мною овладел приступ отчаянной тоски. Догоравшие свечи опаляли края зеленых бумажных розеток, бросая мертвенно-бледный свет на все предметы. Воображение мое населяло все вокруг какими-то причудливыми формами и звуками. Жюльетта, распростертая на диване и укутанная в шелк и горностай, представлялась мне мертвой, запеленутой в саван. В пении и смехе, доносившихся с канала, мне чудились крики о помощи, и каждая гондола, скользившая под сводами мраморного моста, внизу, у моего окна, наводила меня на мысль об утопленнике, борющемся в волнах со смертью. Словом, я видел перед собой лишь безнадежность и роковой конец и не мог стряхнуть гнета, камнем лежавшего у меня на сердце.

Но мало-помалу я успокоился, и мысли мои стали менее сумбурными. Я пришел к выводу, что исцеление Жюльетты происходит слишком медленно и что, невзирая на все самозабвенные поступки, совершаемые ею ради меня из чувства признательности, сердце у нее болит так же, как в первые дни нашей встречи. Эти столь долгие и столь горестные сожаления о любви, отданной недостойному существу, казались мне необъяснимыми, и я попытался отыскать причину их в бесплодности моего собственного чувства. Должно быть, подумал я, в характере моем есть нечто такое, что внушает ей неодолимое отвращение, в котором она не смеет признаться. Быть может, мой образ жизни ненавистен ей, а между тем я как будто стараюсь сообразовать свои привычки с ее склонностями. Леони постоянно возил ее из города в город; я, вот уже два года, стараюсь тоже, чтобы она путешествовала, нигде подолгу не задерживаясь и тотчас же покидая любое место, лишь только замечаю малейшие признаки скуки на ее лице. И тем не менее она грустит. Сомнения нет: ничто ее не развлекает; а если она порой и улыбнется, то лишь из преданности. Даже все, что так нравится женщинам, не может победить ее скорбь. Скалу эту не поколеблешь, алмаз этот никак не потускнеет. Бедная Жюльетта! Какая сила заложена в твоей слабости! Какое удручающее упорство в твоей апатии!

Незаметно для самого себя я стал выражать вслух все то, что меня терзало. Жюльетта приподнялась на локте; опершись о подушки и наклонившись вперед, она с грустью внимала моим словам.

– Послушай, Жюльетта, – сказал я, подходя к ней. – Я по-новому представил себе причину твоего горя. Я слишком подавлял твою скорбь, ты старалась запрятать ее поглубже в своем сердце; я трусливо боялся взглянуть на эту рану, вид которой причинял мне страдание, ты великодушно скрывала ее от меня. Лишенная ухода и позабытая, рана твоя воспалялась с каждым днем, тогда как мне надлежало постоянно лечить и смягчать ее. Я был неправ, Жюльетта, тебе надо открыть свое горе, выплакать его у меня на груди. Нужно, чтобы ты поведала мне о своих минувших злоключениях, рассказала мне свою жизнь день за днем, назвала мне моего врага. Да, так нужно. Только что ты мне сказала слова, которых я не забуду; ты умоляла меня позволить тебе хотя бы услышать его имя. Так произнесем же вместе это проклятое имя, что жжет тебе язык и сердце! Поговорим о Леони.

Глаза Жюльетты зажглись невольным блеском. Я почувствовал, как у меня защемило сердце, но тут же пересилил свою боль и спросил Жюльетту, одобряет ли она мой план.

– Да, – ответила она серьезно, – полагаю, что ты прав. Знаешь, рыдания часто подступают мне к горлу, но, боясь огорчить тебя, я не даю им воли и таю свою боль в груди, как некое сокровище. Если б я могла раскрыть перед тобою душу, мне кажется, я бы не так страдала. Мое горе – нечто вроде аромата, который в закрытом сосуде сохраняется вечно; стóит лишь приоткрыть этот сосуд – и аромат быстро улетучится. Если бы я могла в любую минуту поговорить о Леони, рассказать тебе о малейших перипетиях нашей любви, перед моими глазами заново прошло бы все то хорошее и дурное, что он мне сделал. Твоя же сильная неприязнь кажется мне порою несправедливой, и в глубине души я готова простить такие обиды, которые – услышь я о них из чужих уст – меня возмутили бы.

– Так вот, – сказал я, – мне хочется узнать о них из твоих уст. Я ни разу еще не слышал подробности этой мрачной повести; я хочу, чтобы ты мне о них рассказала, чтобы ты мне поведала свою жизнь всю целиком. Узнав твои горести, я, быть может, научусь, как их лучше исцелить. Расскажи мне, Жюльетта, обо всем; расскажи мне, каким образом смог этот Леони заставить так полюбить себя; скажи, какими чарами, какою тайною он обладал; ибо я устал тщетно искать путь к твоему неприступному сердцу. Я слушаю тебя, говори.

– О да! Я этого тоже хочу, – ответила она. – Это в конце концов должно меня успокоить. Но дай мне говорить и не прерывай меня ни единым намеком на какое-либо огорчение или раздражение, ибо я расскажу тебе все, как это происходило. Я расскажу тебе и о хорошем, и о дурном, о том, как я страдала и как я любила.

– Ты мне расскажешь обо всем, и я выслушаю все, – ответил я ей. Я велел принести новые свечи и раздуть огонь в камине. Жюльетта начала так.

3

«Как вам известно, я дочь богатого брюссельского ювелира. Отец мой был весьма искусен в своем ремесле, но при всем том малообразован. Начав простым рабочим, он стал обладателем крупного состояния, которое умножалось день ото дня благодаря удачным коммерческим операциям. Несмотря на недостаточность своего воспитания, он постоянно бывал в самых богатых домах нашей провинции; а мою мать, красивую и остроумную женщину, охотно принимали в обществе весьма состоятельных негоциантов.

По натуре своей отец был человеком покладистым и апатичным. Это свойство характера постепенно усиливалось в нем по мере того, как росли достаток и комфорт. Моя мать, будучи значительно живее и моложе его, обладала неограниченной свободой и, пользуясь преимуществом своего положения, с упоением предавалась светским удовольствиям. Она была добра, искренна и отличалась многими другими приятными качествами. Но ей было свойственно легкомыслие, и поскольку красота ее, невзирая на годы, поразительно сохранилась, то это как бы удлиняло ей молодость и шло в ущерб моему воспитанию. Правда, она питала ко мне нежную любовь, но проявляла ее как-то неосмотрительно и безрассудно. Гордясь моим цветущим видом и кое-какими пустячными способностями, которые она постаралась во мне развить, она помышляла лишь о том, чтобы вывозить меня на прогулки и в свет; она испытывала некое сладостное, но весьма опасное тщеславие, надевая на меня что ни день все новые украшения и появляясь со мною на праздниках. Я вспоминаю об этом времени с болью и вместе с тем с какой-то радостью. С тех пор я не раз печально размышляла о том, как бесцельно прошли мои молодые годы, и все же поныне сожалею о тех счастливых и беспечных днях, которые бы лучше никогда не кончались или никогда не начинались. Мне кажется, я все еще вижу мою мать – ее округлую изящную фигуру, ее белые руки, черные глаза, ее улыбку, такую кокетливую и вместе с тем такую добрую; с первого же взгляда можно было сказать, что она никогда не знала ни забот, ни неприятностей и что она не способна принудить других к чему бы то ни было, даже из добрых побуждений. О да, я ее помню! Я припоминаю, как мы с нею сидели, бывало, все утро, обдумывая и подготавливая наши бальные туалеты, а после полудня занимались уже совсем другим нарядом, столь прихотливым, что нам едва оставался какой-нибудь час на то, чтобы появиться на прогулке. Я отчетливо представляю себе мою мать, ее атласные платья, ее меха, длинные белые перья и окружавшее ее воздушное облачко из блонд и лент. Закончив собственный туалет, она на минуту забывала о себе и занималась мною. Мне бывало, правда, довольно скучно расшнуровывать черные атласные ботинки, чтобы разгладить еле заметную складку на чулке, или примерять поочередно двадцать пар перчаток, прежде чем остановиться на одной из них, розовый оттенок которой был бы достаточно свеж и отвечал бы вкусу матушки. Эти перчатки так плотно облегали руку, что, снимая, я рвала их, изрядно намучившись перед тем, чтобы их надеть; итак, все надо было начинать сызнова, и мы громоздили целые горы рваного хлама, прежде чем выбирали какую-нибудь пару, которую я носила всего лишь час, а затем отдавала горничной. Тем не менее меня настолько приучили с детства смотреть на эти мелочи как на самые важные занятия в жизни женщины, что я терпеливо подчинялась. Наконец мы выходили из дому, и, слыша шорох наших платьев, вдыхая аромат наших надушенных муфт, все оборачивались, чтобы поглядеть нам вслед. Я постепенно привыкла к тому, что наше имя на устах почти у всех мужчин и что их взгляды останавливаются на моем лице, хранившем тогда невозмутимое выражение. Такое вот сочетание безразличия и наивного бесстыдства и составляет то, что принято называть „хорошей манерой держаться“, говоря о молодых девушках. Что же до матушки, то она испытывала двойную гордость, показывая и себя, и дочь; я была как бы отсветом или, вернее, какой-то частью ее самой, ее красоты, ее богатства; мои бриллианты блестяще свидетельствовали о ее хорошем вкусе; мои черты, схожие с ее чертами, напоминали и ей, и другим почти не тронутую годами свежесть ее ранней молодости; и, глядя на меня, такую худенькую, шедшую рядом с ней, моя мать словно видела себя дважды: бледной и хрупкой, какою она была в пятнадцать лет, яркой и красивой, какою она все еще оставалась. Ни за что на свете она не появилась бы на прогулке без меня: она решила бы, что ей чего-то недостает, и сочла бы себя полуодетой.

После обеда возобновлялись серьезные дискуссии по поводу бального платья, шелковых чулок и цветов.

Отец, занятый своей коммерцией только днем, предпочел бы спокойно проводить вечера в кругу семьи. Но по добродушию своему он и не замечал, что мы о нем совершенно забывали, и засыпал в своем кресле, тогда как причесывавшие нас девушки изо всех сил старались постичь причудливые выдумки моей матушки. К моменту нашего выезда добрейшего человека будили, и он тут же покорно доставал из своих шкатулок чудесные драгоценные камни, оправы к которым делались на заказ по его собственным рисункам. Он сам надевал их нам на руки и шею и любовался тем, как эти драгоценности на нас сверкают. Камни эти предназначались, вообще говоря, для продажи. Нередко мы слышали, как некоторые завистницы шептались, восторгаясь их блеском, и отпускали на наш счет злые шутки. Но мать мирилась с этим, говоря, что самые знатные дамы носят то, что им остается от нас, и это была сущая правда. На следующий день к отцу поступали заказы на драгоценности, подобные тем, что мы надевали накануне. Через некоторое время он отсылал клиентам именно наши; и нас это не огорчало: мы расставались с ними лишь для того, чтобы получить еще более красивые.

Я росла, ведя подобный образ жизни, не задумываясь ни о настоящем, ни о будущем и не делая никаких внутренних усилий, чтобы выработать себе характер и укрепить его. От природы я была мягкой, доверчивой, как и моя мать, я, как и она, безотчетно отдавалась на волю судьбы. И все же, по сравнению с нею, я была не такая веселая; меня меньше привлекали удовольствия и тщеславие; мне словно недоставало даже той небольшой доли энергии, которой обладала она, ее желания и умения развлекаться. Я как-то свыклась с той беспечной жизнью, что выпала мне на долю, не ценила ее и не сравнивала ни с чьей другой. О страстях я не имела ни малейшего представления. Меня воспитали так, будто мне вообще никогда не суждено их узнать; мать получила точно такое же воспитание и чувствовала себя превосходно, за неспособностью испытывать какие бы то ни было страсти, и поэтому ей ни разу не приходилось с ними бороться. Мой ум приучили к таким занятиям, где сердцу делать было нечего. Я блестяще играла на фортепьяно и чудесно танцевала, я рисовала акварелью, отличаясь поразительной точностью рисунка и свежестью красок, но в душе моей не было ни малейшей искры того божественного огня, который только один и создает жизнь и позволяет понять ее смысл. Я обожала моих родителей, но не знала, что значит любить больше или меньше. Я могла превосходно сочинить письмо к какой-нибудь юной подружке, но не знала цены ни словам, ни чувствам. Подруг я любила по привычке, была добра с ними по долгу и по мягкости натуры, но характер их меня совершенно не интересовал: я вообще ни над чем не задумывалась. Я не делала никакого существенного различия между ними, и больше всего мне по душе бывала та, которая чаще всего ко мне приходила».

4

«Такой вот я и была. Мне шел семнадцатый год, когда в Брюссель приехал Леони. В первый раз я увидела его в театре. Я сидела с матерью в ложе, неподалеку от балкона, где он находился в обществе самых элегантных и состоятельных молодых людей. Моя мать первая указала мне на него. Она постоянно высматривала мне мужа, стараясь отыскать его среди таких мужчин, которые были особенно блестяще одеты и стройны; большего для нее и не требовалось. Знатность и состояние привлекали ее лишь как нечто такое, что дополняло более существенные данные – осанку и манеры. Человек выдающийся, но скромно одетый мог бы внушить ей одно презрение. Для ее будущего зятя требовалось, чтобы у него были особые манжеты, безукоризненный галстук, изящная фигура, красивое лицо, платье из Парижа и чтобы он умел поддерживать ту непринужденную, пустую болтовню, которая делает мужчину обаятельным в глазах общества.

Что до меня, я решительно не сравнивала одних мужчин с другими. Слепо доверяясь выбору моих родителей, я и не стремилась к замужеству, и не противилась ему.

Мать нашла Леони очаровательным. Правда, лицо его поразительно красиво, и он, денди по костюму и манерам, обладает непостижимым умением держаться непринужденно, мило и весело. Я, однако, не испытывала никаких романических чувств, которые заставляют пылкие натуры предугадывать их грядущую судьбу. Я взглянула на него мельком, повинуясь лишь желанию матери, и никогда не посмотрела бы на него вторично, если бы она не принудила меня к этому своими непрестанными восклицаниями по его адресу и тем любопытством, которое она проявляла, желая узнать его имя. Один из знакомых нам молодых людей, которого она подозвала и расспросила, ответил ей, что это знатный венецианец, приятель одного из видных коммерсантов нашего города, что, по слухам, он обладает несметным состоянием и что зовут его Леоне Леони.

Моя мать пришла в восхищение от этого ответа. Коммерсант, приятель Леони, устраивал как раз на следующий день праздник, на который мы были приглашены. Матушке, беспечной и легковерной, оказалось вполне достаточно поверхностных сведений о том, что Леони богат и знатен, чтобы тотчас же заприметить его. Она заговорила о нем со мною в тот же вечер и посоветовала мне быть красивой назавтра. Я улыбнулась, заснула ровно в тот же час, что и в другие вечера, и мысль о Леони ни на одну секунду не заставила мое сердце биться сильнее. Меня приучили выслушивать подобные планы без всякого волнения. Мать утверждала, что я настолько рассудительна, что со мною уже не надобно обращаться как с ребенком. Бедная матушка и не замечала, что сама она куда больше ребенок, чем я.

Она одела меня так обдуманно и так изысканно, что я была признана царицей бала; но поначалу все оказалось впустую: Леони не появлялся, и мать подумала, что он уже уехал из Брюсселя. Не в силах побороть свое нетерпение, она спросила у хозяина дома, что сталось с его другом-венецианцем.

– А! – воскликнул господин Дельпек. – Вы уже заметили моего венецианца? – Он бросил беглый взгляд на мой туалет и все понял. – Это красивый малый, – добавил он, – весьма знатного происхождения и пользуется большим успехом в Париже и Лондоне. Но должен вам признаться, что он отчаянный игрок, и коль скоро вы его не видите здесь, то это потому, что он предпочитает карты самым красивым женщинам.

– Игрок! – воскликнула моя мать. – Это очень гадко!

– О! – отозвался господин Дельпек. – Это как сказать. Когда у вас есть к тому возможность!

– Да и в самом деле! – сказала моя мать, ограничиваясь этим замечанием. Она уже никогда больше не интересовалась страстью Леони к игре.

Через несколько минут после этого короткого разговора Леони вошел в залу, где мы танцевали. Я увидела, как господин Дельпек, посматривая на меня, шепнул ему что-то на ухо. Леони обвел рассеянным взглядом танцующих; прислушиваясь к словам своего приятеля, он наконец отыскал меня в толпе и даже подошел, чтобы лучше рассмотреть. В эту минуту я поняла, что моя роль барышни на выданье несколько смешна, ибо в его любовании мною было нечто ироническое; я, быть может, первый раз в жизни покраснела и почувствовала стыд.

Этот стыд превратился почти что в страдание, когда я заметила, что через несколько минут Леоне вернулся в игорную залу. Мне почудилось, что меня высмеяли и с презрением отвергли, и я рассердилась на мать. Прежде этого со мною никогда не случалось, и она подивилась моему скверному настроению.

– Полно, – сказала она мне в свою очередь несколько раздраженно. – Не знаю, что с тобою, но ты заметно подурнела. Едем домой!

Она уже поднялась с места, когда Леони, быстро пройдя через всю залу, пригласил ее на тур вальса. Этот непредвиденный случай вернул матушке все ее оживление: она, смеясь, бросила мне свой веер и исчезла в вихре танца.

Так как она страстно любила танцевать, то на бал нас постоянно сопровождала старая тетушка, старшая сестра отца, которая опекала меня, когда я не получала приглашения на танец одновременно с матерью. Мадемуазель Агата – так звали мою тетушку – была старая дева с ровным, невозмутимым характером. Она отличалась бóльшим здравым смыслом, чем остальные мои домашние. Однако ей была присуща некоторая склонность к тщеславию – камню преткновения всех тех, кто проник в общество из низов. Хотя на балу она играла довольно жалкую роль, она ни разу не жаловалась на то, что ей приходится нас сопровождать: для нее это было поводом показать на старости лет нарядные платья, которые она не могла завести себе в молодости. Она, разумеется, высоко ценила деньги, но другие соблазны большого света привлекали ее значительно меньше. Она питала давнишнюю ненависть к представителям знати и не упускала случая посмеяться над ними и позлословить на их счет, делая это довольно остроумно.

Женщина тонкая и проницательная, привыкшая не столько действовать, сколько наблюдать за поступками других, она быстро разгадала причину внезапной перемены моего настроения. Оживленная болтовня моей матери раскрыла тетушке ее намерения относительно Леони, а физиономия венецианца, одновременно любезная, надменная и насмешливая, пояснила ей многое такое, чего ее невестка не понимала.

– Погляди, Жюльетта, – сказала она, наклонясь ко мне, – этот знатный синьор смеется над нами.

Больно задетая ее замечанием, я невольно вздрогнула. Слова тетушки совпадали с моими предчувствиями. Я впервые прочла на лице мужчины презрение к нашему мещанству. Меня приучили потешаться над тем пренебрежением, которое нам почти открыто выказывали женщины, и считать его проявлением зависти; но наша красота избавляла нас до сих пор от презрения мужчин, и я решила, что Леони самый большой нахал, которого когда-либо видел свет. Он внушил мне отвращение; поэтому, когда, проводив до кресла мою мать, он пригласил меня на следующую кадриль, я немедленно отказалась. Лицо его выразило такое сильное недоумение, что я тотчас же поняла, до какой степени он рассчитывал на мое доброе согласие. Моя гордость восторжествовала, и, усевшись подле матери, я сказала ей, что очень устала. Леони отошел от нас, отвесив глубокий, по итальянскому обычаю, поклон и бросив на меня пристальный взгляд, в котором сквозила свойственная ему насмешливость.

Матушка, удивленная моим поведением, стала опасаться, что во мне может пробудиться какая-то воля. Она заговорила со мною осторожно, надеясь, что я еще потанцую и что Леони снова пригласит меня; но я упорно не вставала с места. Примерно через час, сквозь смутный гул бальной суеты, мы расслышали имя Леони, названное несколько раз подряд; кто-то, проходя поблизости, сказал, что Леони проиграл шестьсот луидоров.

– Отлично, – сухо заметила тетушка. – Теперь-то ему впору поискать красавицу невесту с хорошим приданым.

– О, ему это не требуется, – откликнулся кто-то другой, – он так богат!

– Взгляните, – добавил третий, – он танцует и, как видно, не слишком-то озабочен.

И правда, Леони танцевал с самым невозмутимым видом. Затем он подошел к нам, отпустил несколько банальных комплиментов моей матери с непринужденностью великосветского человека и попытался было вызвать меня на разговор, задав несколько вопросов, обращенных как бы косвенно ко мне. Но я упорно хранила молчание, и он удалился, делая вид, что ему это совершенно безразлично. Мать, в полном отчаянии, увезла меня домой.

Первый раз в жизни она меня выбранила, а я на нее надулась. Тетушка вступилась за меня, заявив, что Леони – нахал и шалопай. Мать, которая никогда не встречала такого противодействия, расплакалась, а вслед за нею и я.

Все эти небольшие неприятности, связанные с появлением Леони и с той трагической судьбою, которую ему суждено было мне принести, нарушили мой дотоле ничем не возмутимый душевный мир. Я не стану вам подробно рассказывать о том, что случилось в последующие дни. Да я отчетливо всего и не помню, и зарождение безудержной страсти к этому человеку до сих пор представляется мне каким-то диковинным сном, в котором рассудок мой никак не может разобраться. Несомненно, однако, что холодность моя задела Леони за живое, изумив и даже ошеломив его. Он сразу же стал относиться ко мне почтительно, что удовлетворило мою уязвленную гордость. Я видела его каждый день на балах и на прогулке, и моя неприязнь к нему быстро таяла перед необычайной заботливостью и скромной предупредительностью, которую он мне настойчиво выказывал. Тщетно моя тетушка пыталась предостеречь меня от Леони, обвиняя его в высокомерии; я уже не чувствовала себя оскорбленной ни его поведением, ни его словами; даже черты его утратили выражение того затаенного сарказма, который больно задел меня в начале нашего знакомства. Во взгляде его день ото дня все явственнее светилась какая-то непостижимая мягкость и нежность. Казалось, он занят только мною; жертвуя своей страстью к картам, он танцевал теперь ночи напролет, приглашая то матушку, то меня, или непринужденно болтал с нами. Вскоре Леони пригласили к нам. Я несколько побаивалась его посещения; тетушка предсказывала мне, что он найдет у нас в доме тысячу поводов для насмешек, делая вид, будто ничего такого и не заметил; на самом же деле этот визит даст ему возможность потешаться над нами в обществе своих приятелей. Итак, Леони пришел к нам, и, в довершение несчастья, отец, стоявший в это время на пороге своей лавки, именно через нее и ввел его в дом. Дом этот, который нам принадлежал, был очень хорош, и мать убрала его с изысканным вкусом. Но отец, которому по душе была лишь его коммерция, не пожелал перенести под другую крышу выставленные им для продажи жемчуга и бриллианты. Эти сплошные ряды искрометных камней за ограждавшими их большими зеркальными стеклами являли поистине великолепное зрелище, и отец справедливо говорил, что более роскошного убранства для нижнего этажа и не сыщешь. Мать, у которой до той поры бывали иногда лишь вспышки честолюбия, побуждавшего ее искать сближения со знатью, никогда не смущало то, что ее фамилия, выгравированная крупными буквами из стразов, красуется под балконом ее спальни. Но, увидев с этого балкона, что Леони переступает порог злополучной лавки, она сочла нас погибшими и тревожно взглянула на меня».

5

«За те несколько дней, которые предшествовали визиту Леони, я почувствовала, что в душе моей пробуждается какая-то неведомая мне дотоле гордость. Я отчетливо ее испытала и, движимая неодолимым стремлением, захотела взглянуть, с каким видом Леони разговаривает за конторкой с моим отцом. Он медлил подниматься в гостиную, и я резонно предположила, что отец удержал его у себя, чтобы со свойственным ему простодушием показать чудесные образцы своей работы. Я смело спустилась в нижний этаж и вошла в лавку, притворившись несколько удивленной тем, что встретила там Леони. Входить в эту лавку мать мне всегда строго запрещала, опасаясь, как бы меня не приняли за приказчицу. Но я туда нет-нет да убегала, чтобы обнять моего милого отца, у которого не было большей отрады, чем принимать меня у себя внизу. Лишь только он меня завидел, у него вырвалось радостное восклицание, и он сказал, обращаясь к Леони:

– Послушайте, господин барон, все, что я вам показывал, – это пустяки. Вот мой самый прекрасный алмаз. – На лице Леони невольно отразилось восторженное изумление; он ласково улыбнулся моему отцу и страстно взглянул на меня. Никогда еще не доводилось мне видеть такого взгляда. Я вся зарделась. Когда же отец поцеловал меня в лоб, то от неясного чувства радости и нежности на глаза мои навернулись слезы.

С минуту мы все молчали. Затем Леони, вернувшись к прерванной беседе, сумел высказать моему отцу все, что только могло польстить самолюбию художника и коммерсанта. Ему, казалось, доставляло необычайное удовольствие, когда отец объяснял, какой тонкой обработкой можно получить из нешлифованного камня драгоценный бриллиант, придав ему игру и прозрачность. Он сам рассказал по этому поводу много интересного и, обратившись ко мне, добавил кое-какие подробности из области минералогии, доступные моему пониманию. Меня поразило, с каким умом и изяществом он возвеличивает и облагораживает наше общественное положение в наших собственных глазах. Он говорил о ювелирных изделиях, которые ему доводилось видеть за годы странствий по свету, и особенно расхваливал мастерство своего соотечественника Челлини, которого он ставил наряду с Микеланджело. Наконец он приписал такие достоинства профессии отца и столь высоко оценил его талант, что я готова была задать себе вопрос, чья я, собственно, дочь: трудолюбивого ремесленника или гениального мастера?

Отец склонился ко второму предположению и, восхищенный обхождением венецианца, провел его в комнаты матери. В течение своего визита Леони проявил такой ум и говорил обо всем так тонко, что, слушая его, я была буквально зачарована. Раньше я и представить себе не могла, что существуют подобные мужчины. Те, на которых мне указывали как на самых приятных, были столь незначительны, столь ничтожны по сравнению с Леони, что мне почудилось, будто я вижу сон. Я была слишком необразованна, чтобы оценить знания и красноречие нашего гостя, но я понимала его как-то по наитию. Я чувствовала себя во власти его взгляда, меня увлекали его рассказы, и при каждом проявлении им каких-то новых познаний я испытывала изумление и восторг.

Леони, несомненно, наделен недюжинными способностями. За короткое время ему удалось взбудоражить весь город. Он, надо вам сказать, обладает всевозможными талантами, умеет обольстить решительно всех. Если он, после некоторых уговоров, участвовал в каком-нибудь концерте, то пел ли он или играл на любом инструменте, он выказывал явное превосходство над опытными музыкантами. Если он соглашался провести вечер в тесном дружеском кругу, он делал чудесные зарисовки в дамские альбомы. Он мгновенно набрасывал карандашом изящные портреты и остроумные карикатуры; он импровизировал и читал наизусть стихи на многих языках; он знал все характерные танцы Европы и танцевал их поразительно грациозно; он все видел, все помнил, имел обо всем свое суждение; он все понимал и все знал; вселенная, казалось, была для него раскрытой книгой. Он великолепно исполнял как трагические, так и комические роли, организовывал любительские труппы, бывал подчас и дирижером, и главным действующим лицом, и декоратором, и художником, и механиком. Он был душой любой компании, любого праздника. Поистине можно было сказать, что развлечения шли за ним по пятам и что все, к чему бы он ни прикасался, тотчас же меняло свой облик и полностью преображалось. Его слушали с каким-то восторгом, ему слепо повиновались, в него верили, как в пророка; и обещай он вернуть весну в разгар зимы, все бы сочли, что для него это возможно. Через какой-нибудь месяц пребывания его в Брюсселе характер жителей совершенно изменился. Увеселения объединяли все классы общества, устраняли любую щепетильность, продиктованную высокомерием, уравнивали все сословия. Что ни день, устраивались кавалькады, фейерверки, спектакли, концерты, маскарады. Леони был щедр и великодушен; рабочие пошли бы ради него на бунт. Он рассыпал благодеяния полными пригоршнями, на все у него находились и деньги, и время. Его причуды тотчас же перенимались всеми. Все женщины в него влюблялись, а мужчины были настолько им покорены, что и не помышляли о ревности.

Могла ли я, видя это всеобщее увлечение, остаться равнодушной и не гордиться тем, что меня избрал человек, который всполошил население целой провинции? Леони был с нами крайне внимателен и почтителен. Мать и я стали пользоваться наибольшим успехом среди всех светских женщин города. Мы всегда сопутствовали Леони, играя первую роль во всех устраиваемых им увеселениях; он способствовал тому, что мы не останавливались перед самой безудержной роскошью; он делал рисунки наших туалетов и придумывал для нас характерные костюмы: во всем он знал толк и, в случае необходимости, мог бы сам смастерить нам и платья, и тюрбаны. Вот этим-то он и снискал себе расположение нашего семейства. Труднее всего было покорить мою тетушку. Она долго упорствовала и огорчала нас своими грустными наблюдениями.

– Леони, – твердила она, – это человек недостойного поведения, заядлый игрок; он выигрывает и проигрывает за один вечер состояние двадцати семей; он промотает и наше за какую-нибудь ночь.

Леони решил смягчить несговорчивость тетушки и преуспел в своем намерении, воздействовав на самолюбие – рычаг, к которому он приложил все свои усилия, но так незаметно, будто почти и не касался его. Вскоре все препятствия были устранены. Ему пообещали мою руку и полмиллиона приданого; моя тетушка заметила все же, что надобно поточнее узнать о состоянии и происхождении этого иностранца. Леони улыбнулся и обещал представить свои дворянские грамоты и бумаги об имущественном положении не позже, чем через двадцать дней. Он крайне легкомысленно отнесся к содержанию брачного контракта, составленного с большой щедростью и с полным доверием к нему. Казалось, он почти не знает о том, какое приданое я ему приношу. Господин Дельпек, а с его слов и все новые приятели Леони, утверждал, что состояние их друга вчетверо больше нашего и что женится он на мне по любви. Убедить меня в этом было довольно легко. Меня дотоле еще никто не обманывал. Обманщиков и жуликов я представляла себе не иначе, как в жалком рубище, в позорном обличье…»

Мучительное чувство сдавило Жюльетте грудь. Она запнулась и взглянула на меня помутившимися глазами.

– Бедная девочка, – воскликнул я, – и как только тебе Господь не помог!

– Ах! – возразила она, слегка нахмурив иссиня-черные брови. – У меня вырвались ужасные слова, да простит мне их Бог! В сердце моем нет места ненависти, и я отнюдь не обвиняю Леони в злодействе. Нет, нет, я не желаю краснеть за то, что любила его. Это несчастный, которого следует пожалеть. Если б ты только знал… Но я тебе расскажу все.

– Продолжай, – сказал я. – Леони и без того достаточно виновен: ведь ты не собираешься обвинять его больше, чем он того заслуживает.

Жюльетта вернулась к своему рассказу.

«Суть в том, что он меня любил, любил ради меня самой; все дальнейшее это подтвердило. Не качай головой, Бустаменте: у Леони могучее тело и огромная душа; он вместилище всех добродетелей и всех пороков, в нем могут одновременно уживаться и самые низменные, и самые высокие страсти. Никто никогда не судил о нем беспристрастно, он справедливо это утверждал. Одна я знала его и могла воздать ему должное.

Язык, которым он говорил со мною, был совершенно непривычен для моего слуха и опьянял меня. Быть может, полное неведение, в котором я обреталась относительно всего, что касается чувств, делало для меня этот язык более сладостным и необычайным, чем то могло бы показаться какой-нибудь девушке поопытнее. Но я уверена (да и другие женщины уверены точно так же), что ни один мужчина на свете не ощущал и не выказывал любовь так, как Леони. Превосходя всех остальных как в дурном, так и в хорошем, он говорил на совершенно ином языке, у него был иной взгляд, да и совсем иное сердце. Я как-то слышала от одной итальянской дамы, что букет в руках Леони благоухал сильнее, чем в руках другого кавалера, и так было во всем. Он придавал блеск самому простому и освежал самое обветшалое. Он имел огромное влияние на всех окружающих; я не могла, да и не хотела противиться этому влиянию. Я полюбила Леони всем сердцем.

Я почувствовала тогда, как вырастаю в собственных глазах. Было ли то делом божественного промысла, заслугой Леони или следствием любви, но в моем слабом теле пробудилась и расцвела большая и сильная душа. С каждым днем мне все больше и больше открывался целый мир каких-то новых понятий. Какое-нибудь одно слово Леони пробуждало во мне больше чувств, нежели вся легковесная болтовня, которой я наслушалась за свою жизнь. Замечая во мне этот духовный рост, он радовался и гордился. Он пожелал ускорить мое развитие и принес мне несколько книг. Моя мать взглянула на их позолоченные переплеты, на веленевые страницы, на гравюры. Она мельком прочла заглавия сочинений, которым суждено было вскружить мне голову и взволновать сердце. Все это были прекрасные, целомудренные книги – повести о женщинах, написанные, в большинстве своем, тоже женщинами: „Валери“[21], „Эжен де Ротелен“[22], „Мадемуазель де Клермон“[23], „Дельфина“[24]. Эти трогательные, полные страсти рассказы, картины некоего идеального для меня мира возвысили мою душу, но и погубили ее. У меня появилось романическое воображение, самое пагубное для любой женщины».

6

«Трех месяцев оказалось достаточно для завершения этой перемены. Я вот-вот должна была обвенчаться с Леони. Из всех документов, которые он обещал представить, пришли только его метрическое свидетельство и дворянские грамоты. Что же до бумаг, подтверждающих его состояние, он запросил их через другого стряпчего, и они все еще не поступали. Это промедление, отдалявшее день нашей свадьбы, крайне печалило и раздражало Леони. Однажды утром он пришел к нам донельзя удрученный. Он показал нам письмо без почтового штемпеля, только что полученное им, по его словам, с особой оказией. В этом письме сообщалось, что его поверенный в делах умер, что преемник покойного, найдя бумаги в беспорядке, вынужден проделать огромную работу для признания их законности и что он просит еще одну-две недели, чтобы представить его милости затребованные сведения. Леони был взбешен этой помехой; он твердил, что умрет от нетерпения и горя еще до конца этого ужасного двухнедельного срока. Он упал в кресло и разрыдался.

Нет, то было непритворное горе, не улыбайтесь, дон Алео. Желая утешить Леони, я протянула ему руку. Она стала мокрой от его слез, и тут, в приливе сочувствия, я тоже расплакалась.

Бедная матушка не выдержала. Она в слезах побежала в лавку к отцу.

– Это отвратительное тиранство! – крикнула она, увлекая его за собой к нам наверх. – Взгляните на этих двух несчастных детей. Как можете вы противиться их счастью при виде их страданий? Неужто вы хотите погубить вашу дочь из преклонения перед пустой формальностью? Разве эти бумаги не придут и не будут вполне надежными через неделю после свадьбы? Чего вы опасаетесь? Неужто вы принимаете нашего дорогого Леони за обманщика? Да разве вам неясно, что ваше упорное стремление получить бумаги, подтверждающие его богатство, оскорбительно для него и жестоко для Жюльетты?

Отец, оглушенный этими упреками и особенно потрясенный моими слезами, поклялся, что он никогда и не помышлял о такой придирчивости и что он сделает все, что я захочу. Он поцеловал меня несчетное количество раз и заговорил со мною так, как говорят с шестилетними детьми, когда уступают их капризам, желая избавиться от крика. Пришла и тетушка, которая обратилась ко мне с менее нежными словами. Она даже позволила себе оскорбительные упреки по моему адресу.

– Молодой девушке, целомудренной и благовоспитанной, – заявила она, – не подобает так откровенно показывать, что ей не терпится принадлежать мужчине.

– Сразу видно, – воскликнула уязвленная матушка, – что вы никогда никому не принадлежали!

Отец никак не мог примириться с тем, что к его сестре относятся непочтительно. Он стал на ее сторону и заявил, что наше отчаяние – пустое ребячество и что неделя пролетит быстро. Я была смертельно оскорблена тем, что меня подозревают в нетерпеливом желании выйти замуж, и с трудом удерживалась от слез; но слезы Леони действовали на меня заразительно, и я уже остановиться не могла. Тут он встал – глаза его еще не высохли, щеки пылали; с мягкой улыбкой, в которой светились надежда и нежность, он устремился к моей тетушке; взяв ее руки в свою правую, а в левую – руки отца, он бросился на колени и стал умолять моих близких не противиться нашему счастью. Его манеры, звук голоса, выражение лица действовали неотразимо; к тому же тетушка впервые видела мужчину у своих ног. Всяческое сопротивление было сломлено. Напечатали оглашение о предстоящем браке, выполнив все предварительные формальности. Наша свадьба была назначена на следующей неделе, вне зависимости от того, придут бумаги или нет.

Последний день масленицы приходился на завтра. Господин Дельпек устраивал пышный праздник; Леони попросил нас одеться турчанками. Он набросал для нас очаровательный рисунок акварелью, который наши портнихи очень тщательно скопировали. Мы не пожалели ни бархата, ни расшитого золотом атласа, ни кашемира. Но бесспорное превосходство над всеми остальными бальными туалетами нам обеспечили бесчисленные и прекрасные драгоценные камни. В ход пошли все те, что находились в лавке у отца: на нас сверкали рубины, изумруды, опалы. Волосы наши были украшены бриллиантовыми нитями и эгретками, на груди красовались букеты, составленные из разноцветных каменьев. Мой корсаж и даже мои туфли были затканы мелким жемчугом; шнур, увитый этими необычайными по красоте жемчужинами, служил мне поясом и ниспадал концами до колен. У нас были трубки и кинжалы, усыпанные сапфирами и бриллиантами. Весь мой костюм стоил по меньшей мере миллион.

Леони появился меж нас в великолепном турецком костюме. Он был так красив и так величествен в этом наряде, что люди вставали на диваны, чтобы лучше нас разглядеть. Сердце у меня билось отчаянно, я была горда до безумия. Меньше всего, как вы понимаете, меня занимал мой собственный наряд. Красота Леони, его ослепительность, его превосходство над всеми, почти всеобщее преклонение, которое ему выказывали, – и все это мое, и все это у моих ног! Было от чего потерять голову и не такой молоденькой девочке, как я! То был последний вечер моего торжества. Какими только невзгодами и унизительными мучениями я не заплатила за весь этот суетный блеск!

Тетушка была одета еврейкой и шла за нами, неся веера и ларцы с благовониями. Леони, желая завоевать ее дружбу, придумал ей костюм с таким вкусом, что он почти что опоэтизировал ее суровые и увядшие черты. У нее, бедной тети Агаты, тоже кружилась голова. Увы! Чего стоит женский разум!

Мы находились на маскараде уже два-три часа; мать танцевала, а тетушка болтала с престарелыми дамами, которые присутствуют на бале, как говорят во Франции, только „для мебели“. Мы с Леони сидели рядом, и он говорил со мною вполголоса; каждое слово его дышало страстью и вызывало ответную искру в моей крови. Внезапно слова замерли у него на губах; он смертельно побледнел, словно перед ним явился призрак. Проследив за направлением его испуганного взгляда, я заметила в нескольких шагах от нас молодого человека, вид которого был неприятен и для меня: это был некто Генриет, делавший мне предложение годом раньше. Хотя он был богат и из почтенной семьи, матушка моя нашла, что он меня не стоит, и отказала ему, сославшись на мой юный возраст. Но уже в начале следующего года он вновь настойчиво попросил моей руки, и по городу стал ходить слух, что он безумно в меня влюблен; я не сочла нужным обращать на эти толки внимание, а мать, полагая, что Генриет слишком прост, что он слишком напоминает буржуа, несколько резко отделалась от его назойливых визитов. Он, казалось, был этим скорее огорчен, чем раздосадован, и тотчас же уехал в Париж. С той поры тетушка и мои подружки иногда упрекали меня в равнодушии к нему. Он, мол, превосходный молодой человек, глубоко образованный, благородный по натуре. Упреки эти мне очень докучали. Неожиданное появление Генриета теперь, когда я была так счастлива близостью Леони, подействовало на меня крайне неприятно, словно лишний упрек; я отвернулась, сделав вид, что не заметила его; но странный взгляд, который он бросил на Леони, не ускользнул от меня. Леони быстро предложил мне руку, приглашая пройти в соседнюю залу и поесть мороженого; он добавил, что страдает от жары, что она ему действует на нервы. Я поверила ему и подумала, что взгляд Генриета выражает всего лишь ревность. Мы прошли в боковую галерею; там почти никого не было. Поначалу я опиралась на руку Леони; он был возбужден и чем-то озабочен. Я выразила некоторое беспокойство, но он мне ответил, что волноваться не стоит и что ему лишь слегка нездоровится.

Он начал было понемногу приходить в себя, как вдруг я заметила, что следом за нами идет Генриет; меня это невольно вывело из терпения.

– В самом деле, этот человек неотступно следует за нами, словно дурная совесть, – шепнула я Леони. – Да он и на человека-то непохож. Я готова принять его за душу грешника, явившуюся с того света.

– Какой человек? – откликнулся Леони, вздрогнув. – Как вы его назвали? Где он? Что ему от нас надо? Вы его знаете?

Я в двух словах объяснила ему суть дела и попросила не обращать внимания на нелепое поведение Генриета. Но Леони ничего не сказал мне в ответ; я только почувствовала, что его рука, держащая мою, похолодела, как у покойника; по телу его прошла судорога, и я подумала, что он вот-вот лишится чувств, но все это длилось лишь какое-то мгновение.

– У меня невероятно расстроены нервы, – сказал он. – Придется, кажется, лечь в постель: голова как в огне, тюрбан давит, точно стофунтовая гиря.

– Боже мой! – воскликнула я. – Если вы уедете, эта ночь покажется мне бесконечной и праздник станет невмоготу. Попытайтесь пройти в какую-нибудь дальнюю комнату и снять на несколько минут ваш тюрбан, мы попросим несколько капель эфира, чтобы успокоить вам нервы.

– Да, вы правы, добрая, дорогая моя Жюльетта, ангел мой. В конце галереи есть будуар, где, по-видимому, мы сможем побыть одни; минута отдыха – и мне снова станет лучше.

Сказав это, он поспешно увлек меня в будуар; казалось, он не идет, а спасается бегством. Внезапно я услышала чьи-то шаги у нас за спиной; я оглянулась и увидела Генриета, который подходил все ближе и ближе с таким видом, будто преследовал нас; мне почудилось, что он сошел с ума. Панический ужас, который Леони не мог уже скрыть, передался и мне: мысли мои окончательно спутались, мною овладел суеверный страх, кровь застыла в жилах, как это бывает во время кошмара; мне вдруг стало трудно сделать лишний шаг. В это время Генриет подошел к нам и положил руку на плечо Леони; рука эта показалась мне свинцовой. Леони застыл на месте как громом пораженный и лишь утвердительно наклонил голову, словно угадав в этом устрашающем безмолвии некий вопрос или приказ. Генриет удалился, и лишь тогда я почувствовала, что мои ноги могут отделиться от паркета. У меня достало силы последовать за Леони в будуар, где я упала на оттоманку бледная и потрясенная не меньше его самого».

7

«Некоторое время Леони находился в полном оцепенении; внезапно, пересилив себя, он бросился к моим ногам.

– Жюльетта, – начал он, – я погиб, если ты меня не любишь до безумия!

– Боже мой! Что все это значит? – недоуменно воскликнула я, обвивая его шею руками.

– А ты меня так не любишь! – продолжал он тревожно. – Я погиб, не правда ли?

– Люблю тебя всей душою! – откликнулась я, заливаясь слезами. – Чем я могу тебя спасти?

– О, ты никогда на это не согласишься, – уныло промолвил он. – Я самый несчастный человек на свете. Ты единственная женщина, которую я когда-либо любил, Жюльетта. И вот теперь, когда ты должна стать моею, радость моя, жизнь моя, я теряю тебя навсегда! Мне остается только умереть.

– Боже правый! – воскликнула я. – Неужто ты не можешь говорить? Неужто ты не можешь сказать, чего ты ждешь от меня?

– Нет, я не могу этого сказать, – ответил он. – Страшная, ужасающая тайна тяготеет над моей жизнью, и я никогда не смогу открыть ее тебе. Чтобы полюбить меня, чтобы последовать за мной, чтобы меня утешить, надо быть не только женщиной, не только ангелом, быть может!..

– Чтобы полюбить тебя! Чтобы за тобою последовать! – повторила я. – Да разве через несколько дней я не стану твоей женой? Тебе достаточно будет сказать лишь одно слово; и, как бы ни было больно мне и моим родителям, я последую за тобой хоть на край света, коли ты того пожелаешь.

– Неужто это правда, Жюльетта, дорогая? – воскликнул он в приливе радости. – Так ты за мной последуешь? Ты бросишь все для меня? Что ж, если ты так сильно любишь меня, я спасен! Едем же, едем немедля!

– Да опомнитесь, Леони! Разве мы уже женаты? – возразила я.

– Мы не можем пожениться, – сказал он громко и отрывисто.

Я была сражена.

– И если ты не хочешь меня любить, если не хочешь со мной бежать, – продолжал он, – мне остается лишь одно: покончить с собой.

Эти слова он произнес столь решительно, что у меня по всему телу пробежала дрожь.

– Но что же нам грозит? – спросила я. – Не сон ли это? Что может помешать нашей свадьбе, когда все уже решено, когда мой отец дал тебе обещание?

– Всего лишь слово человека, влюбленного в тебя и желающего помешать тебе стать моею.

– Я ненавижу и презираю его! – воскликнула я. – Где он? Я хочу его пристыдить за столь подлое преследование и за столь гнусную месть… Но что он может сделать тебе дурного, Леони? Разве твоя репутация не настолько выше его нападок, что одно твое слово способно уничтожить его? Разве твоя добродетель и твоя сила не столь же неуязвимы и чисты, как золото? О боже! Я догадываюсь: ты разорен! Бумаги, которые ты ждешь, принесут тебе лишь дурные вести. Генриет это знает, он грозит рассказать обо всем моим родителям. Его поведение бесчестно; но не бойся: родители добры и обожают меня. Я брошусь им в ноги, пригрожу, что уйду в монастырь; буду умолять их так же, как вчера, и ты одержишь над ними верх, не сомневайся в этом. Да разве я недостаточно богата для нас двоих? Отец не даст мне умереть с горя. И мать за меня вступится. У нас троих больше силы, чем у моей тетушки, и мы убедим его. Полно, Леони, не горюй! Этим нас не разлучить, это невозможно. Будь мои родители безмерно скаредны, вот тогда я с тобой убежала бы.

– Бежим немедленно, – сказал Леони мрачно, – они будут непреклонны. Есть нечто еще, помимо моего разорения, нечто зловещее, чего я не могу тебе сказать. Достаточно ли ты добра и великодушна? Та ли ты женщина, о которой я мечтал и которую, как мне казалось, я нашел в тебе? Способна ли ты на героизм? Доступно ли тебе нечто высокое, под силу ли тебе безграничное самопожертвование? Ответь же мне, Жюльетта, кто ты: милая и очаровательная женщина, с которой мне будет тяжело расстаться, или ангел, ниспосланный Богом, чтобы спасти меня от отчаяния? Знаешь ли ты, как прекрасно, как благородно принести себя в жертву тому, кого любишь? Неужели твою душу не способна взволновать мысль, что у тебя в руках жизнь и судьба человека и что ты можешь посвятить ему себя целиком? Ах, почему мы не можем поменяться ролями! Ах, почему я не на твоем месте! С какой радостью я принес бы тебе в жертву любую привязанность, любое чувство долга!

– Полноте, Леони! – ответила я. – От ваших слов у меня мутится разум. Пощадите, пощадите мою бедную мать, моего бедного отца, мою честь! Вы хотите погубить меня!

– Ах, ты думаешь обо всем этом и не думаешь обо мне! Ты говоришь о том, сколь тяжко будет горе твоих родителей, и не желаешь взвесить, сколь тяжко горюю я! Ты не любишь меня…

Я закрыла лицо руками, я взывала к Господу Богу, слушая, как рыдает Леони. Мне казалось – еще немного, и я сойду с ума.

– Итак, ты этого хочешь, – сказала я ему, – и ты вправе этого требовать. Говори же, скажи мне все, что угодно: я вынуждена тебе повиноваться. Разве моя воля и моя душа не принадлежат тебе целиком?

– Нам нельзя терять ни минуты, – отвечал Леони, – через час нас не должно здесь быть, иначе твое бегство станет невозможным. За нами следит ястребиное око. Но стоит тебе захотеть, и мы его обманем. Скажи: ты этого хочешь, ты хочешь?

Он, как безумный, сжал меня в своих объятиях. Из груди его рвались горестные стоны. Я вымолвила „да“, сама не зная, что говорю.

– Так вот, – сказал он, – возвращайся быстрей на бал, не выказывай никакого волнения. На все расспросы отвечай, что тебе слегка нездоровится. Но не давай увозить себя домой. Танцуй, если это потребуется; если с тобой заговорит Генриет, будь осторожна, не раздражай его. Помни, что еще в течение часа участь моя в его руках. Через час я вернусь в домино. На капюшоне у меня будет вот эта лента. Ты ее узнаешь, не правда ли? И ты пойдешь за мной и непременно будешь спокойной, невозмутимой. Так нужно, помни! Хватит ли у тебя на это силы?

Я встала совершенно измученная, сдавив обеими руками грудь. Горло у меня пересохло, щеки лихорадочно горели, я была как пьяная.

– Идем же, идем! – сказал он, подтолкнув меня к бальной зале, и исчез.

Мать уже разыскивала меня. Я еще издали заметила, что она волнуется, и, во избежание расспросов, поспешно согласилась, когда кто-то пригласил меня на танец.

Я пошла танцевать и не знаю, как не упала замертво к концу кадрили, стольких мне это стоило усилий. Когда я вернулась на место, матушка уже вальсировала. Она увидела, что я танцую, и успокоилась. Она снова думала лишь о собственном веселье. Тетушка же, вместо того чтобы начать расспросы о том, где я пропадала, выбранила меня. Мне это было больше по душе: не нужно было отвечать и лгать. Какая-то подруга испуганно спросила, что со мною и почему я такая расстроенная. Я ответила, что у меня только что был жестокий приступ кашля.

– Тебе следует отдохнуть и больше не танцевать, – сказала она.

Но я твердо решила избегать взглядов матери: я опасалась ее беспокойства, ее нежности и собственных угрызений совести. Я заметила ее носовой платок, который она оставила на диванчике; я взяла его, поднесла к лицу и, прикрыв им рот, стала судорожно покрывать его поцелуями. Подруга подумала, что у меня все еще продолжается кашель; я сделала вид, будто и в самом деле кашляю. Я просто не знала, чем заполнить этот злополучный час, – прошло лишь каких-нибудь тридцать минут. Тетушка заметила, что я сильно простужена, и сказала, что попытается уговорить мою мать ехать домой. Угроза эта меня напугала, и я быстро ответила на новое приглашение. Оказавшись среди танцующих, я поняла, что согласилась на вальс. Надо сказать, что, подобно всем молодым девицам, я никогда не вальсировала. Но, узнав в том, кто уже обнял меня за талию, зловещего Генриета, я со страху не смогла отказать. Он увлек меня в танце, и от этого быстрого движения у меня окончательно помутилось в голове. Я задавала себе вопрос, уж не чудится ли мне попросту все, что происходит вокруг; мне казалось, будто я лежу в постели, горя от жара, а вовсе не вальсирую как безумная с тем, кто мне внушает ужас и отвращение. И тут я вспомнила, что за мной придет Леони. Я взглянула на мать, которая весело и беспечно порхала в кругу танцующих. И я подумала, что все это невозможно, что я не могу так вот расстаться с матушкой. Я обратила внимание на то, что Генриет крепко держит меня за талию и что его глаза впиваются в мое лицо, склоненное к нему. Я едва не вскрикнула и не убежала, но тут же вспомнила слова Леони: „Участь моя еще в течение часа в его руках“, – и покорилась. Мы на минуту остановились. Он заговорил со мною. Я улыбалась, что-то отвечала ему, мысли у меня путались. И в эту минуту я почувствовала, как кто-то коснулся плащом моих обнаженных рук и открытых плеч. Не нужно было и оборачиваться: я ощутила едва уловимое дыхание Леони. Я попросила отвести себя на место. Спустя мгновение Леони, в черном домино, предложил мне руку. Я последовала за ним. Мы прошли сквозь толпу, ускользнув бог весть каким чудом от ревнивого взгляда Генриета и матушки, которая снова меня разыскивала. Дерзость, с которой я прошла через залу на глазах у пятисот свидетелей, чтобы убежать с Леони, помешала обратить на нас внимание. Мы протискались сквозь людскую сутолоку в прихожей. Кое-кто из гостей, надевавших уже плащи и накидки, подивился, увидев, что я спускаюсь по лестнице без матери, но люди эти тоже уезжали домой и не могли уже судачить на балу. Очутившись во дворе, Леони увлек меня за собой к небольшим боковым воротам, куда кареты не въезжали. Мы пробежали несколько шагов по темной улице; затем открылась дверца почтовой кареты, Леони подсадил меня, укутал в свой широкий, подбитый мехом плащ, надел на голову дорожный капор – и в одно мгновение ока ярко освещенный особняк господина Дельпека, улица и город оказались позади.

Мы ехали сутки, так и не выходя из кареты. На каждой станции, где меняли лошадей, Леони приподнимал окошко, просовывал сквозь него руку, бросал возницам вчетверо больше их обычного заработка, быстро убирал руку и задергивал штору. Я же и не думала жаловаться на усталость или на голод. Зубы мои были крепко сжаты, нервы напряжены; я не могла ни слезу пролить, ни слова вымолвить. Леони, казалось, гораздо больше тревожило то, что нас могут преследовать, чем то, что я горюю и мучаюсь. Мы остановились у какого-то замка неподалеку от дороги и позвонили у садовых ворот. Появился слуга, заставивший себя долго ждать. Было два часа ночи. Ворча себе что-то под нос, этот человек подошел наконец и поднес фонарь к лицу Леони. Но едва он его узнал, как тотчас рассыпался в извинениях и провел нас в дом. Дом этот показался мне пустынным и запущенным. Тем не менее передо мной распахнули двери в довольно приличную комнату. В одну минуту затопили камин, приготовили мне постель, и вошла женщина, чтобы раздеть меня. Я впала в какое-то умственное оцепенение. Тепло камина мало-помалу вернуло мне силы, и я увидела, что сижу в пеньюаре, с распущенными волосами подле Леони; но он не обращал на меня внимания и занимался тем, что укладывал в сундук богатые одежды, жемчуга и бриллианты, которые еще только что были на нас. Эти драгоценности, украшавшие костюм Леони, принадлежали большей частью моему отцу. Матушка, желая, чтобы по богатству платье Леони не уступало нашим, взяла бриллианты из отцовской лавки и без единого слова дала надеть ему. Увидев всю эту роскошь, упрятанную как попало в сундук, я испытала мучительное чувство стыда за совершенную нами своего рода кражу и поблагодарила Леони за то, что он собирается выслать все это обратно моему отцу. Не помню, что он мне ответил; он только сказал потом, что спать мне осталось четыре часа и что он умоляет воспользоваться этим временем, ни о чем не тревожась и не тоскуя. Он поцеловал мои босые ноги и вышел. У меня так и не хватило мужества добраться до постели, я уснула в кресле, у камина. В шесть часов утра меня разбудили, мне принесли чашку шоколаду и мужское платье. Я позавтракала и покорно переоделась. Леони зашел за мною, и мы еще до рассвета покинули этот таинственный дом, причем я так никогда и не узнала ни его названия, ни точного расположения, ни владельца, как обстояло, впрочем, и во многих других пристанищах, то богатых, то убогих, которые во все время нашего путешествия отпирали перед нами двери в любой час и в любом краю при одном имени Леони.

По мере того как мы ехали все дальше, к Леони возвращались его невозмутимость поведения и нежность речи. Безропотная, прикованная к нему слепою страстью, я была тем послушным инструментом, в котором он, по желанию, заставлял звенеть любую струну. Если он задумывался, я грустила, если он был весел, я забывала все горести и душевные терзания и улыбалась его шуткам; если он был страстен, я забывала об утомлявших меня мыслях и проливаемых до изнеможения слезах и обретала новые силы, чтобы любить его и говорить ему об этом».

8

«Мы приехали в Женеву, где оставались ровно столько времени, чтобы отдохнуть. Вскоре мы забрались вглубь Швейцарии и там окончательно перестали беспокоиться, что нас могут выследить и настичь. С самого нашего отъезда Леони помышлял лишь о том, чтобы добраться со мною до мирной сельской обители, где можно было бы вести жизнь, полную любви и поэзии, в постоянном уединении с глазу на глаз. Эта сладостная мечта осуществилась. В одной из долин на Лаго-Маджоре мы нашли живописнейшее шале среди восхитительного пейзажа. За весьма небольшие деньги мы его уютно обставили и сняли с начала апреля. Мы провели там шесть месяцев пьянительного счастья, за которые я вечно буду благодарить Бога, хотя он и заставил меня заплатить за него дорогою ценой. Мы были совершенно одни и вне всякого общения с миром. Нам прислуживали двое молодоженов, толстые и жизнерадостные, и, глядя на их доброе согласие, мы еще полнее ощущали наше собственное. Жена хлопотала по хозяйству и стряпала, муж пас корову и двух коз, составлявших все наше стадо. Он доил корову и делал сыр. Вставали мы рано поутру и, когда погода была хорошей, завтракали в нескольких шагах от дома в чудесном фруктовом саду, где деревья, отданные во власть природе, простирали во все стороны свои густые ветви, богатые не столько плодами, сколько цветами и листвой. Затем мы шли прогуляться по долине или взбирались на горы: мало-помалу мы привыкли к дальним прогулкам и каждый день отправлялись на поиски какого-нибудь нового места. Горные края обладают тем чудесным свойством, что можно подолгу исследовать их, прежде чем узнаешь все их тайны и красоты. Когда мы совершали самые длительные экскурсии, Жоан, наш веселый мажордом, сопутствовал нам, неся корзину с провизией, и ничто не было так восхитительно, как наши пиршества на траве. Леони был несговорчив лишь в выборе того, что он называл нашей столовой. Наконец, когда мы находили на склоне горы небольшую поляну, покрытую свежей травой, защищенную от ветра и солнца, с красивым видом на окрестности и ручейком, напоенным благоуханием пахучих растений, он сам раскладывал все к обеду на белой скатерти, разостланной на земле. Он отправлял Жоана за земляникой, наказывая ему попутно погрузить бутылку с вином в прохладные воды ручья. Затем он зажигал спиртовку и варил яйца. Тем же способом после холодного мяса и фруктов я готовила ему превосходный кофе. Таким образом, мы пользовались некоторыми благами цивилизации среди романтических красот пустынного пейзажа.

Когда стояла скверная погода, что частенько бывало в начале весны, мы разводили большой огонь в камине, чтобы предохранить от сырости наше жилище, сложенное из еловых бревен; мы загораживались ширмами, которые Леони мастерил, сколачивал и раскрашивал сам. Мы пили чай, и потом он курил длинную турецкую трубку, а я ему читала. Мы называли это нашими фламандскими буднями; менее оживленные, чем остальные, они были, пожалуй, еще более отрадными. Леони обладал замечательным талантом устраивать жизнь, делать ее приятной и легкой. С раннего утра он с присущей его уму энергией составлял план на весь день, расписывая его по часам, и, когда план был готов, приносил его мне и спрашивал, согласна ли я с ним. Я находила этот план всегда превосходным, и мы уже от него не отклонялись. Таким образом, скука, которая почти всегда преследует отшельников и даже уединившихся любовников, никогда к нам не подступала. Леони знал все, чего следует избегать, и все, чего следует придерживаться, чтобы сохранить спокойствие души и бодрость тела. Он давал мне нужные наставления с присущей ему трогательной нежностью: и, подвластная ему, как раба своему господину, я всегда безропотно выполняла все его желания. Он, в частности, говорил, что обмен мнениями между двумя любящими – самое отрадное на свете, но что он может стать невыносимым, если им злоупотреблять. Вот почему он точно отводил час и место нашим беседам. Весь день мы, бывало, занимались работой; я участвовала в хлопотах по хозяйству, готовила ему что-нибудь вкусное или гладила ему сама белье. Он был весьма чувствителен ко всем этим скромным поискам комфорта и ценил их вдвойне в тиши нашей обители. Со своей стороны, он заботился о всех наших нуждах и старался скрасить все неудобства нашей уединенной жизни. Он был немного знаком с любым ремеслом: он столярничал и делал мебель, он ставил замки, сооружал перегородки, деревянные и из цветной бумаги, прочищал дымоход в камине, прививал плодовые деревья, подводил горный ручей и пускал его вокруг дома. Он постоянно занимался чем-нибудь полезным и делал всегда все хорошо. Когда больших работ не оказывалось, он писал акварелью и создавал чудесные пейзажи из тех набросков, что мы заносили в свои альбомы во время прогулок. Порою он бродил один по долине, сочиняя стихи, и по возвращении тотчас же мне их читал. Нередко он заставал меня в хлеву; мой передник обычно был полон душистых трав, до которых так лакомы козы. Обе мои красавицы ели у меня с колен. Одна была белая, без единого пятнышка, и звалась Снежинкой; она отличалась кротостью и меланхоличностью нрава. Другая была желтая, как серна, с черной бородой и черными ногами. Она была совсем молоденькой, с дикой и строптивой мордочкой; мы окрестили ее Дайной. Корову звали Пеструшка. Она была рыжая, с черными поперечными полосами, точно тигр, и клала голову мне на плечо. И когда Леони заставал эту картину, он называл меня своей „Мадонной в яслях“. Он бросал мне свой альбом и диктовал свои стихи, сложенные почти всегда в мою честь. Эти гимны любви и счастья казались мне божественными, и, должно быть, они такими и были. Записывая их, я могла только молчать и плакать; когда же я кончала писать, Леони спрашивал: „Так ты их находишь скверными?“ Я обращала к нему свое лицо в слезах; он смеялся и порывисто обнимал меня.

Затем он садился на душистое сено и читал мне иностранные стихи, которые тут же переводил необычайно быстро и точно. Я в это время в полумраке стойла пряла лен. Надо знать, как поразительно чисты швейцарские хлева, чтобы понять, почему из нашего мы сделали себе гостиную. Через весь хлев протекал горный ручей, который поминутно промывал его и радовал нас своим журчанием. Ручные голуби пили у наших ног, а под небольшой аркой, через которую поступала вода, купались и таскали зерна отважные воробьи. Это было самое прохладное место в жаркие дни, когда все окна были открыты, и самое теплое – в холодные дни, когда малейшие щели затыкались соломой и вереском. Частенько Леони, устав читать, засыпал на свежескошенной траве, и я, оторвавшись от работы, глядела на его прекрасное лицо, которому безмятежный сон придавал еще большее благородство.

В течение таких вот дней, обычно заполненных делом, мы мало говорили, хотя почти что не разлучались. Мы обменивались лишь несколькими теплыми словами, каким-нибудь мягким, дружеским жестом и подбадривали друг друга в работе. Но когда спускался вечер, у Леони наступала некоторая физическая вялость, зато пробуждалась вся его умственная энергия; то были часы, когда он становился наиболее привлекателен, и эти часы он приберегал для самых нежных взаимных излияний. Приятно устав за день, он ложился у моих ног на поросшую мхом лужайку, в каком-нибудь чудесном месте, неподалеку от дома, на склоне горы. Оттуда мы наблюдали за красочным заходом солнца, за печальным угасанием дня, за величественным, торжественным наступлением ночи. Мы точно знали, когда восходит та или иная звезда и над какой вершиною зажигается на небе, в свой черед, каждая из них. Леони превосходно знал астрономию, но Жоан по-своему владел этой пастушьей премудростью и давал звездам другие названия, подчас более поэтичные и более выразительные, чем наши. Подтрунив над его сельским педантизмом, Леони отсылал Жоана под гору, чтобы тот сыграл там на свирели пастушескую мелодию: ее резкие трели звучали издали поразительно мягко. Леони впадал в своего рода экстатическое раздумье; затем, когда ночь наступала уже окончательно, когда тишина долины нарушалась лишь жалобным криком какой-то горной птицы, когда вокруг нас в траве зажигались светлячки, а среди елей, у нас над головами, веял теплый ветер, Леони, казалось, стряхивал с себя сон и пробуждался для новой жизни. Душа его словно загоралась; страстный поток его красноречия лился мне в самое сердце; он восторженно обращался к небесам, к ветру, к горному эху – ко всей природе; он заключал меня в объятия и дарил мне безумные ласки; потом плакал от счастья у меня на груди и, несколько успокоившись, шептал мне самые нежные, самые упоительные слова.

О, как мне было не любить его, человека, не знавшего себе равных и в хорошую, и в дурную пору своей жизни! Каким обаятельным он был тогда, каким красивым! Как шел загар к его мужественному лицу, загар, щадивший его широкий белый лоб над черными как смоль бровями! Как он умел любить, и как он умел говорить о любви! Как он умел повелевать жизнью и делать ее прекрасной! Как могла я не верить ему слепо? Как мне было не привыкнуть к безграничному повиновению? Что бы он ни делал, что бы он ни говорил, все было добрым, благостным и прекрасным. Он был великодушен, отзывчив, обходителен, отважен; ему было отрадно облегчать участь несчастных или больных бедняков, которые порою стучались у наших дверей. Однажды, рискуя жизнью, он бросился в бурный поток и спас молодого пастуха; он проплутал как-то целую ночь в снегу, подвергаясь самым страшным опасностям, чтобы спасти заблудившихся путников, взывавших о помощи. Так как же я могла сомневаться в Леони? Как могла я страшиться будущего? Не говорите мне, что я была доверчива и слаба: самую стойкую из женщин навсегда покорили бы эти шесть месяцев его любви. Что до меня, то я была покорена совершенно, и жестокие угрызения совести после моего бегства от родителей, терзания при мысли об их глубоком горе мало-помалу утихли и в конце концов почти совершенно исчезли. Вот насколько поработил меня этот человек!»

Жюльетта умолкла и впала в грустное раздумье. Где-то вдали часы пробили полночь. Я предложил ей отправиться на покой.

– Нет, – сказала она, – если только ты не устал слушать, я хочу продолжать. Я понимаю, что взвалила тяжелое бремя на свою бедную душу и что, когда я кончу, я ничего не буду чувствовать, ни о чем не буду вспоминать несколько дней подряд. Вот почему мне хочется воспользоваться тем приливом сил, который я ощущаю сегодня.

– Да, Жюльетта, ты права, – откликнулся я. – Вырви кинжал у себя из груди, и тебе станет легче. Но скажи мне, бедная девочка, неужто странное поведение Генриета на бале и трусливая покорность Леони при одном взгляде этого человека не заронили в тебе ни сомнения, ни боязни?

– Какую боязнь я могла питать? – возразила Жюльетта. – Я так мало знала о жизни и о людской подлости, что ничего не понимала в этой загадочности. Леони сказал мне, что у него есть ужасная тайна, я вообразила себе тысячу романтических невзгод. Тогда в литературе было модно выводить на сцену героев, над которыми тяготеют самые необъяснимые, самые невероятные проклятия. И в театральных пьесах, и в романах только и говорили, что о смелых сыновьях палачей, об отважных шпионах, о добродетельных убийцах и каторжниках. Я как-то прочла Фредерика Стендаля, затем мне попался под руку «Шпион» Купера. Поймите, я была совсем ребенком, и пылавшее страстью сердце во мне опережало разум. Я вообразила себе, что несправедливое и тупое общество осудило Леони за какой-то благородный, но неосторожный поступок, за какую-то невольную ошибку или в силу какого-то дикого предрассудка. Признаюсь, что мое девичье воображение нашло особую прелесть в этой непостижимой тайне, и моя женская душа пришла в восторг, почувствовав, что может отдать себя всю целиком ради того, чтобы утешить человека, пострадавшего от судьбы столь возвышенно, столь поэтически.

– Леони, должно быть, заметил это романтическое настроение и решил им воспользоваться? – спросил я у Жюльетты.

– Да, именно так он и поступил, – ответила она. – Но если ему понадобилось так много усилий, чтобы обмануть мою доверчивость, то это лишь доказывает, что он любил меня, что он добивался моей любви во что бы то ни стало.

С минуту мы молчали; затем Жюльетта вернулась к своему рассказу.

9

«Настала зима. Мы уже заранее решили испытать ее суровость, но не расставаться с полюбившимся нам уединенным убежищем. Леони твердил мне, что никогда еще он не был так счастлив, что я единственная женщина, которую он когда-либо любил, что он хочет порвать со светом, чтобы жить и умереть в моих объятиях. Его склонность к удовольствиям, его страсть к игре – все это исчезло, было забыто навсегда. О, как я была признательна ему, человеку столь блестящих способностей, привыкшему к лести и поклонению, за то, что он, без сожаления отказавшись от пьянящей праздничной суеты, уединился со мною в незатейливой хижине! И будьте уверены, дон Алео, что Леони в ту пору меня не обманывал. При всем том, что весьма основательные причины побуждали его скрываться, несомненно одно: он был счастлив в нашем скромном убежище и любил меня. Мог ли он притворяться безмятежно спокойным все шесть месяцев настолько, что это спокойствие ни разу не нарушалось? И почему бы ему было не любить меня? Я была молода, красива, я все бросила ради него, я его обожала. Поймите, я не обманываюсь насчет его характера, я все знаю и все вам расскажу. Душа у него отвратительна и в то же время прекрасна, она и подла, и величественна; и коли нет сил ненавидеть этого человека, в него влюбляешься и делаешься его добычей.

Начало зимы оказалось столь грозным, что оставаться в нашей долине и дальше становилось крайне опасно. За несколько дней снежные сугробы выросли до самого холма и легли вровень с нашим шале. Снег грозил завалить его и обречь нас на голодную смерть. Леони поначалу упорно желал остаться. Он намеревался запастись провизией и бросить врагу вызов. Но Жоан заверил, что мы неминуемо погибнем, если тотчас же не отступим; что вот уже десять лет, как подобной зимы не видели, и что когда начнется таяние снегов, наш домик будет снесен обвалами как перышко, если только святой Бернар или пресвятая дева лавин не сотворят чуда.

– Будь я один, – сказал мне Леони, – я бы предпочел дождаться чуда и посмеяться над всеми лавинами; но у меня не хватает на это смелости, когда тебе суждено разделить со мною опасности. Мы уедем завтра.

– Да, придется, – заметила я. – Но куда мы направимся? Меня сразу узнают, обнаружат и препроводят насильно к родителям.

– Существует множество способов ускользнуть от людей и законов, – отозвался Леони с улыбкой. – Найдется какой-нибудь и на нашу долю. Не беспокойся, весь мир к нашим услугам.

– А с чего мы начнем? – спросила я, тоже пытаясь улыбнуться.

– Пока еще не знаю, – сказал он, – ну да не в этом суть. Мы будем вместе; да разве где-нибудь мы можем быть несчастными?

– Увы! – откликнулась я. – Будем ли мы когда-либо так счастливы, как были здесь?

– Так ты хочешь остаться? – спросил Леони.

– Нет, – ответила я, – здесь мы больше не будем счастливы: перед лицом опасности мы бы постоянно тревожились друг за друга.

Мы сделали все нужные приготовления к отъезду; Жоан целый день расчищал тропинку, по которой мы должны были тронуться в путь. Ночью со мною произошел странный случай, о котором не раз с тех пор мне бывало страшно и подумать.

Во сне мне стало холодно, и я проснулась. Я не нашла Леони подле себя, он исчез; место его успело остыть, а дверь в комнату осталась полуоткрытой, и сквозь нее врывался ледяной ветер. Я выждала несколько минут, но Леони не возвращался. Я удивилась и, встав с постели, поспешно оделась. Я подождала еще, не решаясь выйти и опасаясь поддаться каким-нибудь детским страхам. Он так и не приходил. Мною овладел непобедимый ужас, и я вышла полуодетая на пятнадцатиградусный мороз. Я боялась, как бы Леони снова не отправился на помощь несчастным, заблудившимся в снегах, как то случилось несколько ночей назад, и решила поискать его и пойти за ним. Я окликнула Жоана и его жену, но они так крепко спали, что меня не услышали. Тогда, снедаемая тревогой, я устремилась к краю площадки, огражденной палисадом, тянувшимся вокруг нашего домика, и на некотором расстоянии различила на снегу серебристую полоску слабого света. Я как будто узнала фонарь, который Леони брал с собою, отправляясь на свои великодушные поиски. Я побежала в ту сторону со всей быстротой, какую допускал снег, в котором я вязла по колено. Я пыталась позвать Леони, но стучала зубами от холода, а ветер, дувший мне в лицо, заглушал мой голос. Наконец я добралась до места, где горел свет, и я отчетливо увидела Леони. Он стоял неподвижно там, где я его заметила вначале, и держал в руках заступ. Я подошла ближе, на снегу моих шагов не было слышно. И вот я очутилась почти рядом с Леони, но так, что он этого не заметил. Свеча горела в жестяном цилиндрическом фонаре, и свет от нее падал сквозь узкую щель, обращенную не ко мне, а к Леони.

И тут я увидела, что он расчистил снег и вкапывается в землю заступом, стоя по колено в только что вырытой им яме.

Это странное занятие в столь поздний час и на таком морозе внушило мне какой-то непонятный, нелепый страх. Леони, казалось, необычайно торопился. Время от времени он беспокойно озирался. Согнувшись, я притаилась за выступом скалы, ибо меня напугало выражение его лица. Я подумала, что если бы он застал меня здесь, то убил бы тут же, на месте. Мне пришли на ум самые фантастические, самые невероятные рассказы, которые я когда-либо читала, все диковинные догадки, которые я строила по поводу его тайны; я решила, что он выкопал труп, и едва не лишилась чувств. Я несколько успокоилась, заметив, что Леони продолжает копать землю; вскоре он вытащил зарытый в яме сундук. Он внимательно оглядел его и проверил, не сломан ли замок; затем он поднял сундук на поверхность и стал забрасывать яму землею и снегом, не слишком заботясь о том, чтобы как-то скрыть следы своей работы.

Видя, что он вот-вот возьмет сундук и пойдет с ним в шале, я испугалась, как бы он не обнаружил, что я из безрассудного любопытства подглядываю за ним, и бросилась бежать со всех ног. Дома я поспешно швырнула в угол свою мокрую одежду и снова улеглась, решив притвориться к его возвращению крепко спящей; но мне с лихвой хватило времени оправиться от волнения, ибо Леони не появлялся еще в течение получаса.

Я терялась в догадках по поводу этого таинственного сундука, зарытого под горой, должно быть, с самого нашего приезда и предназначенного, как видно, сопровождать нас повсюду, подобно спасительному талисману или орудию смерти. Денег, казалось мне, там находиться не могло, ибо, хотя сундук был и громоздким, Леони поднимал его без всякого труда, одной рукою. Быть может, там лежали бумаги, от которых зависела вся его участь. Больше всего меня поражало, что я где-то видела уже этот сундук, но я никак не могла припомнить, при каких обстоятельствах. На этот раз и форма его, и цвет врезались мне в память, словно в силу какой-то роковой неизбежности. Всю ночь он стоял у меня перед глазами, и во сне мне пригрезилось, что из него появляется множество диковинных предметов: то карты с нарисованными на них странными фигурами, то окровавленные кинжалы; потом цветы, плюмажи, драгоценности; и наконец – скелеты, ядовитые змеи, цепи и позорные железные ошейники.

Я, разумеется, не стала расспрашивать Леони и не навела его на мысль о моем открытии. Он часто говаривал, что в тот день, когда я проникну в его тайну, между нами будет все кончено; и хотя он на коленях благодарил меня за то, что я ему слепо поверила, он нередко давал понять, что малейшее любопытство с моей стороны было бы для него невыносимо. На следующий день мы тронулись в путь на мулах, а в ближайшем городе сели в почтовый дилижанс, отправлявшийся в Венецию.

Там мы остановились в одном из тех таинственных домов, которые, казалось, были к услугам Леони в любой стране. На этот раз дом был мрачный, ветхий и словно затерянный в пустынном квартале города. Леони сказал мне, что здесь живет один из его друзей, который нынче в отъезде; он просил меня не слишком сетовать на то, что придется здесь пробыть день-другой; что, по важным причинам, ему нельзя сразу же показываться в городе, но что самое позднее через сутки он предоставит мне приличное жилище и у меня не будет поводов жаловаться на пребывание в его родном городе.

Не успели мы позавтракать в сырой и холодной комнате, как на пороге ее появился плохо одетый человек неприятной внешности, с болезненным цветом лица, который заявил, что пришел по вызову Леони.

– Да, да, дорогой Тадей, – откликнулся Леони, поспешно вставая ему навстречу, – добро пожаловать. Пройдемте в соседнюю комнату, чтобы не докучать хозяйке дома деловыми разговорами.

Час спустя Леони зашел проститься со мною; он, казалось, был взволнован, но доволен, словно только что одержал важную победу.

– Я расстаюсь с тобою на несколько часов, – сказал он. – Я хочу приготовить тебе новое пристанище. Завтра мы будем уже там ночевать».

10

«Леони отсутствовал весь день. На следующее утро он вышел из дому спозаранку. Он, казалось, был целиком погружен в свои дела, но при этом находился в самом веселом настроении, в каком я когда-либо его видела. Это придало мне бодрости при мысли, что здесь придется проскучать еще часов двенадцать, и рассеяло мрачное впечатление, навеянное на меня этим молчаливым и холодным домом. После полудня, чтобы немного развлечься, я решила пройтись по его комнатам. Дом был очень стар; внимание мое привлекли остатки обветшалой мебели, рваные обои и несколько картин, наполовину изъеденных крысами. Но один предмет, представлявший в моих глазах особый интерес, навел меня на иные размышления. Войдя в ту комнату, где ночевал Леони, я увидела на полу злополучный сундук; он был открыт и совершенно пуст. С души моей свалилась огромная тяжесть. Неведомый дракон, запертый в этом сундуке, стало быть, улетел. Итак, страшная участь, которую он, казалось, олицетворял, не тяготела более над нами!

„Полно! – подумала я, улыбнувшись. – Ящик Пандоры опустел; надежда не оставляет меня“.

Собираясь уже уходить, я случайно наступила на клочок ваты, забытый на полу, посреди комнаты, где валялись обрывки скомканной шелковой бумаги. Я почувствовала под ногой нечто жесткое и машинально подняла этот комок. Сквозь легкую обертку мои пальцы нащупали все тот же твердый предмет; сняв с него вату, я обнаружила, что это булавка в крупных бриллиантах, и узнала в ней одну из тех, которые принадлежали моему отцу; на последнем бале этой булавкой был заколот на плече мой шарф. Этот случай поразил меня настолько, что теперь я уже не думала ни о сундуке, ни о тайне Леони. Я ощутила лишь смутную тревогу по поводу драгоценностей, которые я захватила с собою в ночь моего бегства и о которых я давно уже не беспокоилась, полагая, что Леони тотчас же отправил их обратно. Опасение, что по небрежности он этого не сделал, было для меня невыносимо. И, когда Леони вернулся, я прежде всего задала ему простодушный вопрос: „Друг мой, ты не забыл отослать обратно бриллианты моего отца после нашего отъезда из Брюсселя?“

Леони бросил на меня странный взгляд. Он как будто хотел проникнуть в самые потаенные глубины моей души.

– Почему же ты мне не отвечаешь? Что такого удивительного в моем вопросе?

– А с какой стати, собственно, ты мне его задаешь? – спросил он спокойно.

– Дело в том, – отвечала я, – что сегодня, от нечего делать, я зашла к тебе в спальню, и вот что я нашла там на полу. И тогда я испугалась, что, может быть, в суматохе наших переездов, в поспешности нашего бегства ты позабыл отослать и другие драгоценности. А я тебя об этом толком-то и не спрашивала: у меня просто голова шла кругом.

С этими словами я протянула ему булавку. Говорила я так естественно и была столь далека от того, чтобы подозревать его, что Леони это почувствовал; взяв булавку, он заявил с величайшим хладнокровием:

– Черт возьми! Просто не понимаю, как это случилось. Где ты ее нашла? А ты уверена, что она принадлежит твоему отцу и что ее не обронили те, кто жил в этом доме до нас?

– О, – возразила я, – взгляни: возле пробы стоит едва заметное клеймо, это клеймо отца. В лупу ты увидишь его вензель.

– Отлично, – заметил он. – Должно быть, эта булавка застряла в одном из наших дорожных сундуков, и я ее уронил, вытряхивая какие-нибудь вещи нынче утром. По счастью, это единственная драгоценность, которую мы по оплошности захватили с собой; все остальные были переданы надежному человеку и направлены в адрес Дельпека, который, наверно, вручил их в целости твоей семье. Не думаю, что эта булавка стоит того, чтобы ее возвращать; это могло бы причинить твоей матушке лишнее огорчение из-за каких-то ничтожных денег.

– Она все же стоит по меньшей мере десять тысяч франков, – возразила я.

– Так сохрани эту булавку до той поры, когда тебе представится случай отослать ее домой. Ну, ты готова? Вещи уже уложены? Гондола давно у подъезда, и твой дом с нетерпением ждет тебя. Ужин сейчас будет подан.

Через полчаса мы остановились у дверей великолепного палаццо. Лестницы были устланы малиновым сукном. Вдоль перил из белого мрамора стояли апельсиновые деревья в цвету – тогда как за окнами была зима – и изящные статуи, которые будто склонялись над нами в знак приветствия. Привратник и четверо слуг в ливреях пришли, чтобы помочь нам выйти из гондолы. Леони взял из рук одного из них факел и, приподняв его, дал мне прочесть на карнизе перистиля надпись, выгравированную серебряными буквами на бледно-голубом фоне: „Палаццо Леони“.

– О мой друг! – воскликнула я. – Итак, ты нас не обманул? Ты богат и знатен, и я вхожу в твой дом!

Я прошлась по этому палаццо, радуясь как ребенок. Это был один из самых прекрасных дворцов в Венеции. Мебель и обивка стен, отличавшиеся поразительной свежестью, были сделаны по старинным образцам; поэтому роспись потолков и древняя архитектура полностью гармонировали с новым убранством. Наша роскошь – роскошь буржуа и жителей севера – столь жалка, столь громоздка, столь груба, что я не имела ни малейшего представления о подобном изяществе. Я пробегала по огромным галереям, словно по волшебному замку; все предметы выглядели как-то непривычно, отличались какими-то незнакомыми очертаниями; я задавала себе вопрос, не снится ли мне все это, на самом ли деле я хозяйка и повелительница всех этих чудес. В этом феодальном великолепии для меня заключалось некое неведомое дотоле обаяние. Я никогда не понимала, в чем, собственно, радость или преимущество тех, кто принадлежит к знати. Во Франции уже позабыли о том, что это такое, в Бельгии этого никогда не знали. Здесь же те немногие, что уцелели от истинной знати, ценят роскошь и гордятся своим именем; старые дворцы никто не разрушает, им предоставляют рушиться самим. В этих стенах, украшенных воинскими доспехами и геральдическими щитами, под этими потолками с изображениями родовых гербов, перед портретами предков Леони, написанных Тицианом и Веронезе, то степенных и суровых, в подбитых мехом плащах, то изящных и стройных, в узких черных атласных камзолах, я впервые поняла сословную гордость, в которой может быть столько блеска и столько привлекательности, если она не украшает собою глупца. Все это блистательное окружение так подходило к Леони, что мне и по сей день невозможно представить себе его выходцем из низов. Он воистину был потомком этих мужчин с черной бородой и белоснежными руками, чей тип увековечен Ван Дейком. От них он унаследовал и орлиный профиль, и тонкие, изящные черты лица, и статность, и взгляд, насмешливый и благосклонный в одно и то же время. Если бы эти портреты могли ходить, они ходили бы как он, если б они заговорили, у них был бы звук его голоса.

– Как? – восклицала я, крепко обнимая его. – Так это ты, мой повелитель, Леоне Леони, совсем еще недавно был в скромном шале, среди коз и кур, с мотыгой на плече, в простой блузе? Так это ты прожил шесть месяцев с простой девушкой, незнатной и глупенькой, единственная заслуга которой лишь в том, что она тебя любит? И ты меня оставишь подле себя и будешь всегда любить и говорить мне это каждое утро, как в том шале? О, все это слишком возвышенно и слишком прекрасно для меня! Я никогда не помышляла о таком почете, меня это опьяняет и страшит.

– Не бойся же, – сказал он мне с улыбкой, – будь всегда моей подругой и моей царицей. А теперь пойдем ужинать, я должен представить тебе двух гостей. Поправь прическу, будь красивой; и когда я буду называть тебя своей женой, не делай больших глаз.

Нас ждал изысканный ужин; стол сверкал позолоченным серебром, фарфором и хрусталем. Мне были церемонно представлены оба гостя; они были венецианцами, весьма приятной внешности, с изящными манерами, и, хотя во многом уступали Леони, все же несколько походили на него манерой говорить и складом ума. Я шепотом спросила, не доводятся ли они ему родственниками.

– Да, – ответил он громко и засмеялся, – это мои кузены.

– Разумеется, – добавил тот, кого звали маркизом, – мы все здесь кузены.

Назавтра вместо двух гостей было уже четверо или пятеро, причем каждый раз за стол садились все новые приглашенные. Меньше чем за неделю наш дом буквально наводнили близкие друзья. Эти завсегдатаи похитили у меня немало отрадных часов, которые я могла бы провести с Леони, и наш досуг пришлось отдать всем им. Но Леони после долгого уединения, казалось, был счастлив свидеться с друзьями и поразвлечься. У меня не возникало ни одного желания, которое шло бы вразрез с его собственным, и поэтому я была рада, что ему весело. Несомненно, общество этих людей было очаровательным. Все они были молоды, изящны, жизнерадостны или остроумны, любезны или занимательны: они отличались превосходными манерами и в большинстве своем обладали недюжинными способностями. Утренние часы обычно бывали заполнены музыкой; после полудня мы катались по воде; после обеда шли в театр, а вернувшись домой, ужинали и играли. Я не очень-то любила присутствовать при этом последнем развлечении, когда огромные суммы денег переходили каждый вечер из рук в руки. Леони разрешил мне уходить после ужина к себе в комнаты, и я всякий раз этим пользовалась. Мало-помалу число моих знакомых возросло настолько, что они стали мне надоедать и утомлять меня, но я и виду не показывала. Леони как будто был по-прежнему в восторге от этого легкомысленного образа жизни. Щеголи со всего света, какие только приезжали в Венецию, встречались у нас, где они пили, играли и музицировали. Самые лучшие театральные певцы приходили к нам в дом, и под звуки различных инструментов голоса их сливались с голосом Леони, не менее красивым, не менее сильным, чем их собственные. Несмотря на всю прелесть такого общества, я все больше и больше испытывала потребность отдохнуть. Правда, время от времени нам выпадали на долю отрадные минуты, когда мы могли оставаться вдвоем; щеголи появлялись не каждый день, но завсегдатаи, человек двенадцать, постоянно бывали за нашим столом. Леони так их любил, что я невольно тоже почувствовала к ним дружбу. Они главенствовали над всеми прочими в силу природного превосходства. Люди эти были поистине замечательны, и каждый из них, казалось, в какой-то мере отражал самого Леони. Их связывали между собою какие-то своеобразные узы родства, общность мыслей и речи, поразившие меня с первого же вечера; им было свойственно нечто тонкое и изысканное, чем не обладали даже самые изящные из всех остальных. Их взгляд бывал более проницательным, их ответ – более быстрым, их самоуверенность – более барской, их расточительность – более высокого полета. Каждый из них оказывал бесспорное нравственное воздействие на какую-то часть новичков; они служили им образцами и наставниками сперва в чем-то малом, а затем и в большом. Леони был душою всего этого содружества, верховным главою, тем, кто задавал тон всей этой блестящей мужской компании, кто диктовал ей вкус, развлечения и размеры расходов.

Такого рода власть была ему по душе, и я ничуть тому не удивлялась; я была свидетельницей еще более бесспорного влияния на умы, которым он когда-то пользовался в Брюсселе, и делила с ним в ту пору гордость и славу; но счастье, испытанное мною в скромном шале, приобщило меня к более глубоким и более чистым радостям. Я сожалела о них и не могла не выражать этого вслух.

– И я, – говорил он мне, – я сожалею о той чудесной жизни, которая несравненно выше всех суетных светских удовольствий; но Богу не угодно было изменить для нас черед времен года. Нет вечного счастья, как нет вечной весны. Таков закон природы, которому мы не можем не подчиниться. Будь уверена, что все устроено к лучшему в нашем скверном мире. Силы нашего сердца иссякают столь же быстро, сколь быстро проходят земные блага: подчинимся же, покоримся. Цветы поникают, увядают и воскресают с каждой весною; душа человеческая может обновляться, как цветок, лишь при условии, что она знает свои силы и раскрывается лишь настолько, чтобы не оказаться сломленной. Шесть месяцев ничем не омраченного счастья – это безмерно, моя дорогая: продлись оно еще, мы бы умерли или оно пошло бы нам во вред. Судьба повелевает нам ныне спуститься с заоблачных высот и вдохнуть в себя не столь чистый воздух городов. Признаем эту необходимость и будем думать, что она идет нам на пользу. Когда же вернется прекрасная пора, мы возвратимся в наши горы, нам еще больше захочется обрести все те блага, коих мы были лишены здесь; мы еще больше оценим спокойствие нашего уединения; и эта пора любви и блаженства, которую зимние лишения могли бы нам отравить, станет еще прекраснее, чем то было минувшим летом.

– Да, да! – отвечала я, целуя его, – мы вернемся в Швейцарию! О, как ты добр, что хочешь этого счастья и обещаешь мне его!.. Но скажи, Леони, неужто мы здесь не можем жить проще и бывать чаще вдвоем? Мы видим друг друга лишь сквозь облако пунша, мы говорим друг с другом, лишь когда вокруг поют и смеются. Почему у нас столько друзей? Неужто нам нужен кто-то, кроме нас двоих?

– Жюльетта, дорогая, – возражал он, – ангелы – это дети, а вы и ангел, и ребенок. Вам неведомо, что любовь требует затраты самых высоких душевных качеств и что надо беречь эти качества как зеницу ока. Вы не знаете, милая девочка, что такое ваше собственное сердце. Добрая, чувствительная и доверчивая, вы полагаете, что оно – вечный очаг любви; но ведь само солнце не вечно. Ты не знаешь, что душа утомляется, как и тело, и что за ней тоже нужен уход. Так предоставь же мне, Жюльетта, свободу действий, дай мне поддержать священный огонь в твоем сердце. Мне важно сохранить твою любовь, помешать тебе растратить ее слишком быстро. Все женщины похожи на тебя: они настолько спешат любить, что внезапно их любовь исчезает, а они так и не знают почему.

– Злой, – отвечала я ему, – разве то говорил ты мне по вечерам в горах? Разве ты просил меня не любить тебя слишком сильно? Неужто ты верил, что это может когда-либо мне наскучить?

– Нет, ангел мой, – отвечал Леони, целуя мне руки, – я и сейчас этому не верю. Но прислушайся к тому, что мне подсказывает опыт: внешние обстоятельства оказывают на наши глубочайшие чувства такое влияние, которому не могут противиться даже самые сильные души. В горной долине, где вокруг нас был чистый воздух, лились благоухания и звучали мелодии самой природы, мы могли и мы должны были предаваться целиком любви, поэзии, восторженности; но вспомни, что даже там я старался сберечь эту восторженность, которую так легко утратить, а однажды утратив, невозможно обрести вновь; вспомни о дождливых днях, когда я с особой строгостью предписывал то, чем тебе надлежит заниматься, чтобы избавить тебя от размышлений и неизбежно следующей за ними тоски. Поверь, что слишком частое стремление погрузиться в собственную и чужую душу – намерение наиопаснейшее. Надо уметь стряхнуть с себя эту эгоистическую потребность, которая заставляет нас постоянно копаться в своем сердце и сердце того, кто нас любит, подобно тому, как алчный земледелец требует от земли все большего плодородия и тем истощает ее. Надо уметь становиться временами нечувствительным и легкомысленным: такие развлечения опасны лишь для слабых и вялых сердец. Пылкая же душа должна к ним стремиться, чтобы не зачахнуть, ибо она всегда достаточно богата. Одного слова или взгляда бывает довольно, чтобы, несмотря на увлекающий ее легкий вихрь, она вновь затрепетала и ощутила с еще большей пылкостью и нежностью чувство страсти. Здесь, видишь ли, нам необходимы движение и разнообразие; эти большие палаццо красивы, но они печальны; морская плесень точит их фундаменты, и прозрачные воды, в которых отражаются их стены, нередко насыщены испарениями, оседающими на камне в виде слез. Роскошь эта сурова, и эти следы былого величия, что так тебе по душе, суть не что иное, как бесконечная вереница эпитафий и надгробий, которые надлежит украшать цветами. Надо населить живыми существами это гулкое жилище, где твои шаги напугали бы тебя, будь ты в нем одна; надо швырять из окон деньги этим простолюдинам, ложем для которых служат лишь холодные плиты парапетов на мостах, дабы зрелище их нищеты не тревожило нас среди нашего благополучия. Позволь же веселить тебя нашим смехом и убаюкивать тебя нашими песнями, будь добра и беспечна, я берусь устроить твою жизнь и сделать ее приятной в ту пору, когда я не в силах сделать ее чарующей. Будь моей женой и возлюбленной в Венеции, ты станешь вновь моим ангелом и моей сильфидой среди швейцарских глетчеров».

11

«Такими-то речами он успокаивал мою тревогу и увлекал меня, сладко усыпленную и доверчивую, к краю пропасти. Я была ему от души признательна за усилия, которые он прилагал к тому, чтобы меня убедить, тогда как одного его знака было бы достаточно, чтобы я повиновалась. Мы нежно целовали друг друга и возвращались в шумную гостиную, где наши друзья только и ждали, как бы нас разлучить.

Тем не менее, по мере того как шли подобной чередою наши дни, Леони стал все меньше и меньше стараться сделать их для меня приятными. Он все меньше обращал внимания на мое недовольство, а когда я его выказывала, пытался побороть его менее ласково. Однажды он был со мною даже резок и язвителен; я поняла, что досаждаю ему, и твердо решила впредь больше не сетовать на свою судьбу; но от этого я стала по-настоящему страдать и почувствовала себя несчастной. Я покорно выжидала целыми днями, чтобы Леони было угодно вернуться ко мне. В такие минуты, правда, он бывал так нежен и добр, что я почитала себя сумасшедшей и трусихой, припоминая все испытанные мною терзания. На некоторое время мужество и доверие воскресали во мне; но эти дни утешения становились все более редкими. Леони, видя мою кротость и покорность, относился ко мне весьма приязненно, но уже не замечал моей грусти; тоска снедала меня, Венеция делалась мне ненавистной: ее воды, ее небо, ее гондолы – все вызывало во мне досаду. В те ночи, когда шла игра, я подолгу бродила одна вдоль верхней террасы дома; проливая горькие слезы, я вспоминала свою родину, свою беспечную молодость, взбалмошную и добрую матушку, ласкового и снисходительного отца и ту же тетушку со всей ее хлопотливостью и склонностью к долгим нравоучениям. Мною словно овладевала тоска по родным краям, мне хотелось бежать, броситься к ногам родителей, навсегда забыть Леони. Но стоило внизу одному из окон открыться, стоило Леони, утомленному игрой и изнемогавшему от жары, выйти на балкон, чтобы подышать свежим воздухом, тянувшим с канала, как я уже перегибалась через перила, чтобы взглянуть на него, и сердце у меня билось так же, как в первые дни моей любви, когда он переступал порог отчего дома; если лунный свет падал на него и позволял различить его стройную фигуру в причудливом наряде, который он всегда надевал, сидя дома в палаццо, я буквально трепетала от гордости и блаженства, как в тот вечер, когда он появился со мною на бале, откуда мы исчезли, чтобы уже никогда там более не появляться; если он своим чудесным голосом напевал какую-нибудь музыкальную фразу и звук его, отдаваясь на гулком венецианском мраморе, долетал до меня, я чувствовала, что по лицу моему текут слезы, как, бывало, по вечерам в горах, когда он пел романс, сочиненный для меня поутру.

Несколько слов, случайно услышанных мною из уст одного из приятелей Леони, усилили во мне тоску и отвращение до совершенно нестерпимых пределов. Среди его двенадцати друзей был виконт де Шальм, якобы французский эмигрант; его ухаживание я переносила как-то особенно мучительно. Он был старше, да и, быть может, умнее всех. Но сквозь его изысканные манеры проглядывал некий цинизм, и это меня нередко возмущало. Он был язвителен, ленив в движениях и сух; к тому же он был человеком безнравственным и бессердечным, но об этом я тогда не знала, и без того относясь к нему с достаточной неприязнью. Однажды вечером, стоя на балконе – причем шелковая занавеска мешала ему видеть меня, – я услышала, как он спрашивает у венецианского маркиза:

– Да где же, в самом деле, Жюльетта?

Уже от одного того, как он меня назвал, кровь хлынула мне в лицо; я застыла на месте и прислушалась.

– Не знаю, – откликнулся венецианец. – А, да вы, верно, здорово в нее влюблены?

– Не слишком, – ответил Шальм, – но достаточно.

– Ну а Леони?

– Леони уступит ее мне на днях.

– Как? Собственную жену?

– Да полноте, маркиз! Вы что, с ума сошли? – отозвался виконт. – Она такая же его жена, как и ваша. Это девица, которую он увез из Брюсселя; когда она ему наскучит, что не замедлит произойти, я охотно ею займусь. Если вы хотите заполучить ее после меня, маркиз, записывайтесь в очередь, по всей форме.

– Покорно благодарю, – отвечал маркиз, – я знаю, как вы развращаете женщин, и боюсь быть вашим преемником.

Больше я ничего не слышала; я склонилась без сил на балюстраду и, уткнувшись лицом в шаль, зарыдала от гнева и стыда.

В тот же вечер я пригласила Леони к себе в будуар и призвала его к ответу за то, что его друзья так дурно относятся ко мне. Он воспринял нанесенное мне оскорбление столь легкомысленно, что я ощутила смертельный укол в самое сердце.

– Ты дурочка, – заявил он. – Ты не знаешь, что такое мужчины; их мысли нескромны, а слова и подавно. В лучшем случае это просто повесы. Женщине сильной духом следует попросту смеяться над их бахвальством, а не сердиться на него.

Я упала в кресло и расплакалась, горько восклицая:

– Матушка! Матушка! Что сталось с вашей дочерью!

Леони попытался успокоить меня, и ему это очень быстро удалось. Он стал передо мною на колени, принялся целовать мне руки и плечи, умоляя пренебречь глупыми словами и думать лишь о нем и его любви.

– Увы, – отвечала я, – что мне прикажете думать, когда ваши друзья хвастаются, что подберут меня, как подбирают ваши трубки, когда те перестают вам нравиться!

– Жюльетта, – говорил он, – оскорбленная гордость делает тебя язвительной и несправедливой. Я был распутником, ты знаешь, я нередко говорил тебе о разнузданных забавах, которым я предавался в годы молодости. Но мне кажется, я очистился от всего этого, вдыхая воздух нашей горной долины. Друзья мои все еще ведут беспутный образ жизни, который вел я. Они не знают и не смогли бы понять, чем были для нас те шесть месяцев, что мы провели в Швейцарии. Но ты, неужто ты способна их позабыть, отречься от них?

Я попросила у него прощения, и слезы мои, стекавшие ему на лицо и его чудесные волосы, стали менее горькими; я постаралась забыть об испытанном мною тягостном впечатлении. К тому же я льстила себя надеждой: он, конечно, заявит своим друзьям, что я отнюдь не содержанка и что им надлежит меня уважать. Но он этого не пожелал или даже вовсе не подумал это сделать, ибо на другой же день я заметила, что господин Шальм бросает на меня все время назойливые взгляды с возмутительным бесстыдством.

Я дошла до отчаяния, но совершенно не знала, каким образом избавиться от бед, на которые сама себя обрекла. Я была слишком горда, чтобы чувствовать себя счастливой, и слишком любила, чтобы уйти.

Однажды вечером я зашла в гостиную, чтобы взять книгу, забытую мною на рояле. Леони сидел в кругу своих немногих избранных друзей; они объединились за чайным столиком в слабо освещенном конце комнаты и не заметили моего присутствия. Виконт, казалось, находился в одном из своих наиболее злобных, саркастических настроений.

– Барон Леоне де Леони, – сказал он сухо и насмешливо, – известно ли тебе, мой друг, что ты жестоко зарываешься?

– Что ты этим хочешь сказать? – отозвался Леони. – В Венеции я еще не наделал долгов.

– Но они у тебя скоро появятся.

– Надеюсь, что так, – отвечал Леони с величайшим спокойствием.

– Клянусь Создателем! – воскликнул его собеседник. – Никто не умеет так разоряться, как ты: полмиллиона за три месяца – это, знаешь ли, недурной образ жизни!

Эта внезапная реплика приковала меня к месту; окаменев и затаив дыхание, я стала ждать продолжения этой странной беседы.

– Полмиллиона? – равнодушно переспросил венецианский маркиз.

– Ну да, – откликнулся Шальм, – еврей-ростовщик Тадей отсчитал ему пятьсот тысяч франков в начале зимы.

– Отлично, – заметил маркиз. – Леони, а ты уплатил за наем твоего наследственного палаццо?

– Черт побери! Притом вперед, – сказал Шальм. – Да разве иначе его бы сдали ему!

– Ну а что ты намерен делать, когда у тебя не будет ни гроша? – спросил у Леони кто-то другой из его близких друзей.

– Долги, – отвечал Леони с невозмутимым хладнокровием.

– Это проще, чем найти евреев, которые не тревожат нас в течение трех месяцев, – сказал виконт.

– А что ты будешь делать, когда кредиторы возьмут тебя за шиворот?

– Сяду на кораблик, – ответил Леони с улыбкой.

– Прекрасно. И отправишься в Триест?

– Нет, уж это слишком близко. В Палермо – там я еще ни разу не был.

– Но когда приезжаешь в какое-нибудь новое место, – заметил маркиз, – надо с первых же дней привлечь к себе внимание.

– Провидение позаботится об этом, – отозвался Леони, – оно любит отважных.

– Но не ленивых, – бросил Шальм. – А я не знаю никого на свете, кто был бы ленивее тебя. Какого черта ты торчал шесть месяцев в Швейцарии с твоей инфантой?

– Ни слова об этом! – отпарировал Леони. – Я любил ее и выплесну мой бокал в лицо любому, кто найдет в этом повод для забавы.

– Леони, ты слишком много пьешь! – крикнул еще кто-то из гостей.

– Возможно, – ответил Леони, – но что сказано, то сказано.

Виконт не ответил на этот своеобразный вызов, и маркиз поспешил перевести разговор в иное русло.

– Но почему, черт возьми, ты не играешь? – спросил он Леони.

– Да убей меня бог! Я играю каждый день ради того, чтобы вам угодить, я, ненавидящий игру. Я скоро спячу от вашей страсти к картам и костям, от ваших карманов, бездонных, как бочка данаид, и от ваших ненасытных рук. Вы же все сплошь дураки. Стоит вам выиграть, и, вместо того чтобы отдохнуть и насладиться жизнью в свое удовольствие, вы беснуетесь, пока счастье вам не изменит.

– Счастье, счастье! – воскликнул маркиз. – Всем известно, что это такое!

– Покорно благодарю! – сказал Леони. – Я этого больше и знать не желаю: уж слишком бесцеремонно обошлись со мною в Париже. Как подумаю, что жив еще человек, которого, дай-то бог, скорей бы черти унесли!..

– И что же? – спросил виконт.

– Человек, – подхватил маркиз, – от которого мы должны избавиться во что бы то ни стало, если хотим вновь обрести свободу на земле. Но потерпим: нас двое против него!

– Будь покоен, – заявил Леони, – я еще не настолько позабыл древние обычаи нашей страны, что не сумею очистить наш путь от того, кто мне мешает. Не будь этой чертовой любви, что засела мне в башку, я бы легко управился с ним в Бельгии.

– Ты? – удивился маркиз. – Но ведь тебе еще ни разу не доводилось выступать в такого рода деле, да и мужества у тебя на это не хватит.

– Мужества? – вскричал Леони, привстав с места и сверкнув глазами.

– Не горячись, – откликнулся маркиз с тем презрительным хладнокровием, которым они все отличались. – Пойми меня как дóлжно: у тебя достанет мужества убить медведя или кабана, но, чтобы убить человека, ты слишком напичкан сентиментальными и философскими идеями.

– Может быть, – ответил Леони, снова усаживаясь в кресло. – И все же я не уверен.

– Так ты не хочешь заняться игрой в Палермо? – спросил виконт.

– К черту игру! Если бы я мог еще увлечься чем-нибудь – охотой, лошадьми, смуглой калабрийкой, – я бы забрался на будущее лето в Абруццы и провел бы еще несколько месяцев, позабыв обо всех вас.

– Так увлекись снова Жюльеттой! – посоветовал виконт с усмешкой.

– Жюльеттой я снова не увлекусь, – раздраженно возразил Леони, – но я дам тебе пощечину, если ты еще хоть раз произнесешь ее имя.

– Ему надо чаю, – сказал виконт, – он мертвецки пьян.

– Полно, Леони! – воскликнул маркиз, сжимая ему локоть. – Ты возмутительно груб с нами нынче вечером. Что с тобою? Разве мы тебе больше не друзья? Ты сомневаешься в нас? Говори!

– Нет, я в вас не сомневаюсь, – отвечал Леони, – вы мне вернули ровно столько, сколько я у вас взял. Я знаю, чего вы все стоите. Добро и зло – обо всем этом я сужу без предрассудков и без предубеждения.

– Хотелось бы на это посмотреть, – пробормотал виконт сквозь зубы.

– Эй, пуншу, пуншу! – закричали остальные. – Не бывать у нас нынче веселью, если мы окончательно не споим Шальма и Леони. У них что-то разгулялись нервы. Пусть же они придут в блаженное состояние!

– Да, друзья мои, добрые мои друзья, – воскликнул Леони, – пунш, дружба, жизнь, прекрасная жизнь! Долой карты! Это они нагоняют на меня тоску! Да здравствует опьянение! Да здравствуют женщины! Да здравствуют лень, табак, музыка, деньги! Да здравствуют молодые девушки и старые графини! Слава дьяволу, слава любви! Слава всему, что дает жизнь. Все хорошо, когда ты достаточно здоров, чтобы пользоваться и наслаждаться всем.

Тут они все встали, затянув хором какую-то вакхическую песню. Я убежала, поднялась по лестнице в состоянии полубезумия, как человек, которому чудится, что его преследуют, и упала без чувств на пол у себя в комнате».

12

«На следующее утро меня нашли распростертой на ковре, оцепеневшей и холодной, как труп: я заболела горячкой. Леони как будто ухаживал за мной. Мне кажется, я его видела у своего изголовья, но обо всем этом я помню лишь смутно. Через три дня опасность миновала. Леони время от времени приходил справляться о моем здоровье и проводил со мною часть дня. Он уходил из палаццо ежедневно в шесть часов вечера и возвращался только на следующее утро. Об этом я узнала позже.

Из всего слышанного мною я отчетливо поняла лишь одно, от чего я пришла в отчаяние: Леони разлюбил меня. До той поры я не хотела этому верить, хотя все его поведение заставляло меня так думать. Я решила не способствовать долее его разорению и не злоупотреблять тем остатком сочувствия и благородства, которые вынуждали его все еще считаться со мной. Я попросила его зайти ко мне, как только почувствовала себя в силах выдержать подобное свидание, и рассказала ему обо всем, что я слышала на свой счет из его уст во время кутежа; об остальном я умолчала. Мне были не вполне ясны те мерзости, которые, казалось, я угадывала из слов его друзей; да мне и не хотелось в это вникать. Впрочем, я была готова ко всему: к участи покинутой, к полному отчаянию и даже к смерти.

Я заявила ему, что собираюсь уехать через неделю, что отныне не желаю принимать от него никакой помощи. У меня сохранилась булавка отца; продав ее, я получу более чем достаточную сумму денег, чтобы вернуться в Брюссель.

Мужество, с которым я говорила и которому способствовало мое лихорадочное состояние, поразило Леони своей неожиданностью. Он все время молчал и, охваченный волнением, шагал взад и вперед по комнате. Внезапно из груди его вырвались рыдания и стоны; задыхаясь, он упал на стул. Увидев его в таком состоянии, я испугалась и, помимо моей воли поднявшись с шезлонга, участливо склонилась над ним. Тут он порывисто обнял меня и, исступленно прижав к своей груди, вскричал:

– Нет, нет! Ты меня не бросишь, я никогда на это не соглашусь! Если твоя гордость, вполне естественная и справедливая, останется непреклонной, я лягу у твоих ног на пороге этой двери и покончу с собой, если ты перешагнешь через меня. Нет, ты не уйдешь: ведь я тебя страстно люблю, ты единственная женщина на свете, которую я смог еще уважать и которой способен был восхищаться после шестимесячного обладания. То, что я говорил, было глупо, гнусно и лживо. Ты не знаешь, Жюльетта, о, ты еще не знаешь всех моих несчастий! Ты не знаешь, на что меня обрекает эта компания погибших людей, куда меня влечет душа, созданная из бронзы, огня, золота и грязи, дарованная мне и небом и адом! Если ты разлюбила меня, я не хочу больше жить. Чего только я не сделал, чем только не пожертвовал, что только не осквернил, чтобы привязаться к той гнусной жизни, которую они мне создали! Какой глумящийся демон овладел моим рассудком настолько, что я все еще нахожу в ней какую-то прелесть и рву, стремясь насладиться ею, самые священные узы? О, настало время с этим покончить! С того дня, как я живу на свете, у меня была лишь одна поистине прекрасная, поистине чистая пора – когда я обладал тобою и обожал тебя. Она очистила меня от всех моих бесчестных поступков, и мне надлежало оставаться в шале и быть погребенным под снегом; я умер бы, примирившись с тобой, с Богом и с самим собою, тогда как сейчас я погиб и в твоих, и в моих собственных глазах. Жюльетта, Жюльетта! Пощади меня, прости! Я чувствую, что сердце мое разорвется, если ты уедешь. Я еще молод, я хочу жить, я хочу быть счастлив, а счастлив я буду только с тобою. Неужто ты способна казнить за богохульство, что вырвалось у пьяного? Неужто ты этому веришь, можешь поверить? О, как я страдаю, как я страдал эти две недели! У меня есть тайны, от которых горит все мое нутро; если бы я мог тебе их поведать. Но ты никогда не смогла бы выслушать их до конца.

– Я знаю их, – отвечала я. – Если бы ты меня любил, все остальное было бы мне безразлично.

– Ты их знаешь! – вскричал он с помутившимся взглядом. – Ты их знаешь! Что тебе известно?

– Мне известно, что вы разорены, что палаццо это вовсе не ваше, что вы промотали за три месяца огромную сумму денег. Я знаю, что вы привыкли к этому ненадежному образу жизни и к этому беспутству. Я не знаю, каким образом вы так быстро все спускаете и каким образом восстанавливаете потом ваши ресурсы; думаю, что игра – это и ваше разорение, и ваши доходы. Полагаю, что вы находитесь в пагубном окружении, что вы пытаетесь восставать против дурных советов; полагаю, что вы стоите на краю пропасти, но что вы можете еще спастись.

– Да, да! Все это правда, – воскликнул он, – ты знаешь все! И ты готова мне это простить?

– Если б я не потеряла вашу любовь, – ответила я ему, – то полагала бы, что ничего не теряю, расставаясь с этим дворцом, этой роскошью и этим обществом, которые мне ненавистны. Какими бедными мы бы ни были, мы всегда могли бы жить, как мы жили в нашем шале, там или в ином месте, если нам наскучила Швейцария. Если бы вы меня по-прежнему любили, вы не были бы погибшим человеком, потому что вы бы не думали ни об игре, ни о распутстве, ни об одной из тех страстей, которые вы прославили в вашем дьявольском тосте. Если бы вы меня любили, мы уплатили бы из того, что у вас еще остается, ваши долги и отправились бы в какое-нибудь уединенное место, где мы скрылись бы от чужих глаз и любили бы друг друга, где бы я быстро позабыла обо всем, что недавно узнала, где бы я никогда вам об этом не напомнила, где бы это меня не мучило… Если б вы меня любили!..

– О, я люблю тебя, люблю! – вскричал он. – Едем же! Бежим! Спаси меня! Будь моей благодетельницей, моим ангелом-хранителем, каким ты всегда была. Прости, прости меня!

Он бросился к моим ногам, и все, что только может внушить самая пламенная страсть, он сказал мне с таким пылом, что я этому поверила… и буду верить всегда. Леони меня обманывал, унижал и любил в одно и то же время.

Как-то, чтобы избежать жестоких упреков, которые я ему высказывала, он попытался оправдать страсть к игре.

– Игра, – сказал он с тем притворно искренним красноречием, которое так покоряло меня, – это страсть, пожалуй, еще более сильная, чем любовь. Принося людям еще больше трагедий, она более упоительна, более героична во всем, что ведет к ее цели. Надо признаться – увы! – цель эта с виду низка, зато пыл могуч, отвага великолепна, жертвы безоговорочны и безграничны. Никогда, знай, Жюльетта, никогда женщины не могут внушить такой страсти. Золото обладает большей притягательной силой, нежели они. По силе, по мужеству, по преданности, по упорству любовник в сравнении с игроком – лишь беспомощное дитя, чьи усилия достойны сожаления. Сколь немногие мужчины у тебя на глазах жертвовали ради своей любовницы тем непостижимым сокровищем, той драгоценной необходимостью, тем условием существования, без чего, как принято думать, жизнь становится невыносимой и что зовется честью! Среди них я, пожалуй, не знаю ни одного, чья преданность пошла бы дальше принесения в жертву собственной жизни. Игрок же ежедневно жертвует своей честью – и тем не менее продолжает жить. Игрок страстен и стоек; он хладнокровно торжествует и хладнокровно терпит поражение; за несколько часов из последних слоев общества он поднимается в первые; за несколько часов он спускается туда, откуда он пришел, не меняя при этом ни позы, ни выражения лица. За несколько часов, не сходя с места, к которому он прикован своим демоном, он испытывает все превратности жизни, все капризы судьбы, отражающие различные общественные ранги. Поочередно то король, то нищий, одним прыжком он преодолевает гигантскую лестницу, всегда невозмутимый, всегда владеющий собою, всегда поддерживаемый могучим честолюбием, всегда томимый жгучей жаждой, которая его губит. Кем он станет через минуту – принцем или рабом? Каким он выйдет из этого логова – нагим или согбенным под тяжестью золота? Какая разница! Он придет сюда завтра вновь попытать счастья, проиграть состояние или его утроить. Нестерпим для него только покой. Он как буревестник, что не может жить без вспененных волн, без яростных порывов ветра. Его обвиняют в том, что он любит золото; он любит его так мало, что швыряет целыми пригоршнями. Эти адские дары не способны ни пойти ему впрок, ни насытить его. Не успел он стать богачом, как ему уже не терпится разориться, чтобы испытать лишний раз это щекочущее нервы жестокое волнение, без которого жизнь для него бесцветна. Что же представляет собою золото в его глазах? Само по себе нечто меньшее, чем для вас мельчайшие крупицы песка. Но золото для него – это символ добра и зла, которые он пришел искать и которым хочет бросить вызов. Золото – это его потеха, его бог, его мечта, его демон, его любовница, его поэзия; это тень, которую он преследует, хватает, сжимает и снова выпускает из рук, дабы иметь удовольствие начать борьбу снова и вступить еще раз в рукопашную схватку с судьбою. Поверьте, это прекрасно! Пусть это нелепо, это предосудительно, ибо энергия, затраченная таким образом, бесполезна для общества, ибо человек, направляющий свои усилия для достижения такого рода цели, крадет у себе подобных все то хорошее, что он мог бы им сделать при меньшем себялюбии. Но, осуждая его, не вздумайте его презирать, крохотные существа, не способные ни на добро, ни на зло; взирайте лишь с ужасом на этого титана воли, который ведет борьбу среди разбушевавшегося моря ради одного удовольствия проявить свою силу и как бы выплеснуть ее из себя. Себялюбие влечет его к тяготам и опасностям, точно так же, как вас оно приковывает к терпеливому и полезному труду. Сколько, по-вашему, людей на свете, работающих на благо родины, позабыв о себе? Он честно отделяется от них, отходит в сторону; он располагает своим будущим и настоящим, своим покоем и честью. Он обрекает себя на мучения и усталость. Оплакивайте его заблуждение, но не приравнивайте себя к нему в тайниках вашей гордости ради того, чтобы прославиться за его счет. Пусть его роковой пример послужит вам лишь утешением в вашей безобидной ничтожности.

– О боже! – воскликнула я. – Какими же софизмами вскормлено ваше сердце, или, вернее, как же слаб мой ум! Неужто игрока нельзя презирать? О Леони, отчего вы, у кого так много силы, не употребили ее на то, чтобы побороть самого себя ради ваших ближних?

– По-видимому, – отвечал он с горькою усмешкой, – оттого, что я плохо понял жизнь; оттого, что самолюбие было мне плохим советчиком. Ибо, вместо того чтобы выйти на сцену роскошного театра, я взобрался на такие подмостки, где гуляет вольный ветер; ибо, вместо того чтобы провозглашать мнимо моральные сентенции и играть героические роли, я, желая развить свои мускулы, забавлялся тем, что выказывал чудеса силы и ловкости и ходил по натянутой проволоке. Да и это сравнение никуда не годится: у канатного плясуна есть свое тщеславие, так же, как оно есть у актера-трагика и у оратора-филантропа. У игрока же его нет: им не восхищаются, ему не хлопают и не завидуют. Его победы столь кратковременны и сопряжены с таким риском, что едва ли стоит о них говорить. Наоборот: общество его осуждает, пошляк его презирает, особливо в те дни, когда он проигрывает. Все его фиглярство сводится к тому, чтобы хорошо держаться, чтобы прилично пасть на глазах у кучки корыстолюбцев, которые даже на него не смотрят, настолько их напряженная мысль поглощена совершенно иным. Если в краткие часы удачи он и находит некоторую отраду, удовлетворяя заурядную страсть к роскоши, то эта дань, которую он воздает людским слабостям, весьма непродолжительна. Вскоре он неумолимо принесет в жертву эти минутные детские радости всепожирающей страсти своей души той адской лихорадке, которая не позволяет ему и дня прожить так, как живут другие люди. Его тщеславие? У него на это нет времени. Ведь у него есть дела поважнее! Разве ему не приходится терзать свое сердце, кружить себе голову, пить собственную кровь, истязать свою плоть, терять свое золото, думать о том, стоит ли жить, то все заново созидать, то все разрушать, то скручивать в жгут, то рвать на куски, то рисковать всем, то отыгрывать монету за монетой, то прятать в кошелек, то снова швырять поминутно на стол? Спросите у моряка, может ли он жить на берегу, у птицы, может ли она быть счастлива с обрезанными крыльями, у человеческого сердца, может ли оно не волноваться.

Игрок, стало быть, преступник не сам по себе: преступником почти всегда его делает положение в обществе; он губит или бесчестит свою семью. Но представим себе, что он, подобно мне, живет на свете один, не имея ни привязанностей, ни родственных уз достаточно тесных, чтобы о них можно было говорить, что он свободен, предоставлен самому себе, пресыщен или обманут любовью, как со мной это нередко случалось, – и вы будете сокрушаться по поводу его заблуждения и будете сожалеть, что он родился не сангвиником и не тщеславным, а желчным и малообщительным.

Откуда пошло, что игрока причисляют к флибустьерам и разбойникам? Спросите у правительств, почему они извлекают часть своих доходов из такого постыдного источника? Они одни повинны в том, что вводят в жесточайшее искушение тех, кто одержим беспокойством, кто ищет выхода в роковые часы отчаяния.

Если страсть к игре сама по себе не более постыдна, чем другие наклонности, она самая опасная из всех, самая жестокая, самая неодолимая, самая печальная по своим последствиям. Игрок не может не покрыть себя позором, причем за довольно краткий срок.

– Что до меня, – продолжал он более мрачно и несколько приглушив голос, – выдержав долго такую тревожную, лихорадочную жизнь с тем рыцарским героизмом, что лежал в основе моего характера, я в конце концов тоже дал себя совратить; иными словами, душа моя мало-помалу износилась в этой бесконечной борьбе, и я утратил стоицизм, с которым я когда-то встречал удары судьбы, переносил лишения ужасающей нищеты, терпеливо восстанавливал свое былое состояние, начиная порою буквально с гроша, ждал, надеялся, подвигался осторожно, шаг за шагом, затрачивая иной раз целый месяц на то, чтобы возместить однодневный проигрыш. Такова была моя жизнь в течение долгого времени. Но, устав страдать, я наконец стал искать, помимо собственной воли, помимо добродетели (ибо у игрока, надо сказать, тоже есть своя добродетель), иные средства, чтобы поскорее вернуть себе утраченные ценности; я начал занимать и с той поры погубил себя.

Поначалу, попав в некрасивое положение, жестоко страдаешь; затем к нему, как и к любому, привыкаешь, забываешь о нем, и острота его притупляется. Я поступал как все игроки и моты: я сделался вреден и опасен для друзей. Я стал накликать на их головы беды, которые долгое время отважно обрушивал на свою собственную. Я сделался преступен: я стал рисковать своей честью, а потом – жизнью и честью моих близких, подобно тому, как вначале я рисковал своим состоянием. Игра ужасна тем, что не дает вам уроков, которые предостерегали бы от повторения прошлых ошибок. Она всегда приманивает вас! Золото, что никогда не истощается, вечно у вас перед глазами. Оно идет за вами по пятам, оно зазывает вас и говорит: „Надейся!“, причем порою держит свое обещание и возвращает вам смелость, восстанавливает к вам доверие и как будто откладывает срок вашего бесчестия; но бесчестие уже совершено с того самого дня, когда честь была сознательно поставлена под угрозу.

Тут Леони опустил голову и впал в мрачное отчаяние. Признание, которое он, быть может, собирался мне сделать, замерло у него на устах. Видя его пристыженным и грустным, я поняла, что бесполезно его бить его же собственными софизмами, подсказанными ему сильным душевным смятением; об этом позаботилась уже его собственная совесть.

– Послушай, – сказал он, когда мы примирились, – завтра я закрываю двери дома для всех моих сотрапезников и уезжаю в Милан, где я еще должен получить довольно крупную сумму, которая мне причитается. А ты покамест побереги себя, поправляйся, приведи в порядок все счета наших кредиторов и приготовься к отъезду. Через неделю, самое большее через две, я вернусь, чтобы заплатить долги и забрать тебя, и мы уедем, чтобы зажить вместе, куда ты захочешь, и навсегда.

Я поверила всему, согласилась на все. Он уехал, и дом был закрыт. Я не стала ждать своего окончательного выздоровления, чтобы привести все в порядок и просмотреть счета наших поставщиков. Я надеялась, что Леони напишет мне по приезде в Милан, как он мне и обещал. Больше недели он не давал о себе знать. Наконец он сообщил мне, что рассчитывает наверняка получить значительно большую сумму денег, чем мы должны, но что он вынужден пробыть в отсутствии три недели вместо двух. Я покорилась. Через три недели я из нового письма узнала, что ему придется ждать поступления нужной суммы до конца месяца. Я впала в уныние. Одна в этом огромном палаццо, где, во избежание назойливых визитов приятелей Леони, я вынуждена была прятаться, опускать шторы на своем окне и выдерживать своего рода осаду, снедаемая тревогой, больная и слабая, погруженная в самые мрачные размышления и терзаемая всеми угрызениями совести, какие только способны пробудить несчастье, я не раз помышляла о том, чтобы положить конец своей незавидной жизни.

Но мучения мои на этом не кончились».

13

«Однажды утром, когда, как мне казалось, я сидела одна в большой гостиной, держа на коленях раскрытую книгу, куда и не думала заглядывать, вблизи послышался шорох, и, очнувшись от своего забытья, я увидела отвратительную физиономию виконта де Шальма. Я вскрикнула и собралась было его выгнать, но он рассыпался в извинениях, храня почтительный и вместе с тем насмешливый вид, и я как-то не смогла найти нужного ответа. Он заявил, что вторгся ко мне с разрешения Леони, который писал, что поручает ему непременно осведомиться о моем здоровье и известить о нем. Я не поверила подобному предлогу и хотела ему об этом сказать, но, упредив меня, он заговорил сам с таким вызывающим хладнокровием, что я уже не могла выставить его за дверь, не позвав слуг. Он, видимо, решил ничего не понимать.

– Я вижу, сударыня, – сказал он с притворным участием, – что вам известно то неприятное положение, в котором очутился барон. Будьте уверены, что мои скромные средства к вашим услугам. Этого, к сожалению, очень мало, чтобы удовлетворить расточительность столь широкой натуры. Одно меня утешает: он мужествен, предприимчив и находчив. Он не раз поправлял свое состояние. Он снова его восстановит. Но вам придется страдать, вам, сударыня, такой молодой, такой хрупкой, столь достойной лучшей участи! Именно о вас я глубоко сокрушаюсь, глядя на теперешние безумства Леони и предвидя те, которые он совершит, прежде чем найдет какие-то средства. Нищета – ужасная вещь в вашем возрасте, и особенно когда женщина всегда жила в роскоши…

Тут я его резко оборвала, ибо смутно догадалась, куда он клонит, выражая свое оскорбительное сочувствие. Однако всей подлости этого субъекта я тогда еще не понимала.

Почувствовав мое недоверие, он поспешил его рассеять. Он дал мне понять со всей учтивостью, присущей его манере выражаться, изощренной и невозмутимой, что он считает себя слишком старым и недостаточно состоятельным, чтобы предложить мне свое покровительство, но что некий молодой лорд, несметно богатый, которого он когда-то мне представил и который нанес мне уже несколько визитов, возложил на него почетную миссию прельстить меня самыми заманчивыми обещаниями. Мне недостало мужества ответить на это оскорбление. Я была так слаба и так подавлена, что лишь молча расплакалась. Подлец Шальм заключил, что я колеблюсь, и, чтобы окончательно убедить меня, он заявил, что Леони в Венецию больше не вернется, что он рабски лежит у ног княгини Дзагароло и уполномочил его обсудить упомянутый вопрос со мною.

Негодование вернуло мне наконец присутствие духа, в котором я так нуждалась, чтобы обрушить на этого человека все мое презрение и привести его в замешательство. Но он скоро оправился от растерянности.

– Я вижу, сударыня, что ваша молодость и ваша наивность ввели вас в жестокое заблуждение, но я не хочу платить вам ненавистью за ненависть: вы меня не знаете и осыпаете обвинениями; а я вас знаю и уважаю. Чтобы выслушать ваши упреки и оскорбления, мне придется призвать на помощь всю ту выдержку, в которую должна уметь облекаться истинная преданность, и все же я скажу вам, в какую пропасть вы упали и от какого позора мне хочется вас избавить.

Он произнес эти слова так энергично и в то же время так спокойно, что моя доверчивость была ими как бы покорена. На какой-то миг я подумала, что в своем горестном смятении я не сумела оценить человека искреннего. Поддавшись воздействию наглой невозмутимости, отражавшейся на его лице, я позабыла о мерзостных словах, которые он недавно произнес, и тем самым позволила ему высказаться. Он понял, что следует воспользоваться этой минутой колебания и слабости, и поспешил сообщить мне вкратце отвратительную правду о Леони.

– Я восхищен, – сказал он, – тем, что ваше сердце, покорное и доверчивое, смогло столь надолго привязаться к человеку подобного склада. Правда, природа наделила его многим таким, что способно неотразимо пленять, и он обладает исключительным умением скрывать свои гнусные проделки под внешней оболочкой порядочности. Во всех городах Европы он слывет очаровательным повесой. Только несколько человек в Италии знают, что он способен на любое злодейство ради удовлетворения своих бесчисленных прихотей. Сегодня на глазах у вас он будет подражать Ловеласу, а завтра – Верному пастуху[25]. Будучи слегка поэтом, он способен вбирать в себя любые впечатления, постигать и ловко копировать любые добродетели, изучать и играть любые роли. Он словно чувствует все, чему подражает, и порою настолько отождествляет себя с персонажем, который он себе избрал, что начинает испытывать присущие тому страсти и проникаться его величием. Но так как в глубине души он подл и развращен, то все в нем – лишь притворство и прихоть; внезапно в крови его пробуждается порок, и в тоске от ханжества он бросается в нечто совершенно противоположное тому, что казалось его естественной привычкой. Те, кто видел его под одной из ложных личин, удивляются, полагая, что он сошел с ума; те же, кто знает, что в натуре его нет ничего правдивого, улыбаются и мирно ждут какой-нибудь новой выдумки.

Хотя этот ужасный портрет возмутил меня настолько, что я невольно стала задыхаться, все же мне показалось, будто в нем пробиваются искорки удручающей истины. Я была сражена, нервы мои сжались в комок. Я растерянно глядела на Шальма; он втайне радовался силе своих доводов и продолжал:

– Такой характер вас удивляет; будь вы более опытны, милая моя сударыня, вам было бы известно, что он весьма распространен среди людей. Чтобы обладать им в какой-то степени, необходимо известное умственное превосходство, и если некоторые глупцы от этого отказываются, то лишь потому, что они не в силах выдерживать нужный тон. Почти всегда вы заметите, что человек посредственный и тщеславный упорно замыкается в избранной им манере поведения, которая будет присуща лишь ему одному и которая примирит его с чужими успехами. Он будет признавать себя менее блестящим, зато будет утверждать, что он более надежен и полезен. Мир населен лишь несносными дураками или вредными безумцами. По зрелом размышлении, мне милее последние: я достаточно опытен, чтобы оградить себя от них, и достаточно терпим, чтобы забавляться в их компании: уж лучше посмеяться с лукавым шутом, чем зевать наедине с порядочным, но скучным человеком. Вот почему вы видели, что я близок с тем, кого не люблю и не уважаю. Впрочем, здесь меня привлекали ваша приветливость и ангельская кротость; я испытывал к вам теплое отцовское чувство. Молодой лорд Эдвардс, который из своего окна видел, как вы в недвижной и задумчивой позе проводите целые часы у себя на балконе, избрал меня в наперсники безумной страсти, внушенной ему вами. Я представил его вам здесь, откровенно и пылко желая, чтобы вы долее не оставались в горестном и унизительном положении, в котором оказались по вине бросившего вас Леони; я знал, что у лорда Эдвардса душа, достойная вашей, и что он создаст вам такую жизнь, которая вернет вам счастье и уважение… Я пришел нынче для того, чтобы возобновить свои попытки и поведать вам о его любви, которую вы не пожелали понять…

От злости я кусала носовой платок; но внезапно мною овладела некая неотступная мысль, и я встала, энергично заявив ему:

– Вы утверждаете, что Леони поручил вам сделать мне гнусное предложение, – докажите это! Да, сударь, докажите! – И я судорожно схватила его за руку.

– Черт возьми, дорогая крошка, – отвечал этот негодяй со своим проклятым хладнокровием, – доказать это очень легко, как вы сами-то не понимаете? Леони вас больше не любит, у него есть другая любовница.

– Докажите, – повторила я, выведенная из себя.

– Сию минуту, сию минуту, – ответил он. – Леони крайне нужны деньги, а существуют женщины определенного возраста, покровительство которых бывает выгодно.

– Докажите мне все, что вы сказали, – вскричала я, – или я вас тотчас же выставлю за дверь!

– Отлично, – заметил он, ничуть не смущаясь, – но заключим условие: если я солгал, я уйду отсюда и никогда больше не переступлю этого порога; если же я сказал правду, утверждая, что Леони поручил мне поговорить с вами по поводу лорда Эдвардса, вы позволите мне зайти с ним к вам нынче вечером.

С этими словами он вынул из кармана письмо, на конверте которого я узнала почерк Леони.

– Да! – воскликнула я, увлеченная неодолимым желанием узнать свою судьбу. – Да, обещаю.

Шальм медленно развернул письмо и передал мне. Я прочла:

„Дорогой виконт, хотя ты подчас и вызываешь во мне вспышки ярости, когда я охотно убил бы тебя, полагаю все же, что ты питаешь ко мне истинную дружбу и предлагаешь свои услуги вполне искренне. Тем не менее я ими не воспользуюсь. У меня есть кое-что получше, и дела мои вновь начинают идти великолепно. Единственное, что меня останавливает и пугает, так это мысль о Жюльетте. Ты прав: в первый же день она сможет разрушить все мои замыслы. Но что поделать? Я испытываю к ней самую дурацкую и самую непобедимую привязанность. Ее отчаяние начисто лишает меня сил. Я не могу видеть ее слез, не падая тут же к ее ногам… Ты полагаешь, что ее можно соблазнить? Нет, ты ее не знаешь: алчности она никогда не поддастся. А вот досаде? – говоришь ты. – Да, это более вероятно. Какая женщина не сделает в сердцах того, что она не сделала бы по любви! Жюльетта горда, я в этом за последнее время убедился. Если ты слегка позлословишь на мой счет, если ты ей дашь понять, что я неверен… быть может!.. Но, боже мой! Я не могу об этом и подумать, сердце у меня так и разрывается… Попытайся; если она уступит, я стану презирать ее и забуду; если же она устоит… право, тогда увидим! Каков бы ни был результат твоих усилий, мне предстоит пережить величайшую катастрофу или вынести страшнейшую сердечную муку“.

– Теперь, – сказал Шальм, когда я кончила читать, – я пойду за лордом Эдвардсом.

Я закрыла лицо руками и долго-долго молчала, не сходя с места. Но внезапно я спрятала это проклятое письмо за вырез платья и резко дернула за шнурок звонка.

– Пусть горничная уложит мне портплед, – сказала я вошедшему лакею, – и пусть Беппо подаст гондолу.

– Что вы собираетесь делать, дорогое дитя? – спросил удивленный виконт. – Куда вы хотите ехать?

– К лорду Эдвардсу, по-видимому, – отвечала я ему с горькой усмешкой, смысла которой он не разгадал. – Ступайте, предупредите его, – продолжала я, – скажите ему, что вы заработали ваши деньги и что я лечу к нему.

Он начал понимать, что я неистово глумлюсь над ним, и замер в нерешительности. Не сказав более ни слова, я вышла из гостиной, чтобы переодеться в дорогу. Затем я сошла вниз в сопровождении горничной, несшей портплед. В ту минуту, когда я собиралась сесть в гондолу, я почувствовала, как чья-то рука нервно ухватилась за мою накидку. Я оглянулась и увидела Шальма, испуганного и в полном смятении.

– Куда же вы? – спросил он срывающимся голосом.

Я торжествовала: мне удалось поколебать невозмутимость этого негодяя.

– Я еду в Милан, – отвечала я, – и заставлю вас потерять те две-три сотни цехинов, что обещал вам лорд Эдвардс.

– Одну минуту, – сказал виконт, свирепея. – Верните мне это письмо, или вы никуда не уедете.

– Беппо! – крикнула я вне себя от гнева и страха, устремляясь к гондольеру. – Избавь меня от этого распутника, который того и гляди сломает мне руку.

Все слуги Леони считали меня очень мягкой и были мне преданы. Беппо молча и решительно взял меня за талию и снял с лестницы. При этом он оттолкнулся ногой от последней ступеньки, и гондола отчалила в ту минуту, как он перенес меня на борт с поразительной ловкостью и силой. Шальм с трудом удержался на лестнице и чуть было не свалился в канал. Он бросил на меня взгляд, которым словно клялся мне в вечной ненависти и неумолимой мести».

14

«Я приезжаю в Милан, проведя в дороге круглые сутки и не давая себе времени ни на отдых, ни на размышления. Я останавливаюсь в гостинице, адрес которой мне дал Леони. Я спрашиваю его, на меня смотрят с удивлением.

– Он здесь не живет, – отвечает камерьере[26]. – Он остановился у нас по приезде, снял маленькую комнату, где положил свои вещи; но приходит он сюда только для того, чтобы забрать письма и побриться, и затем снова уходит.

– Но где же он живет? – спросила я.

Я заметила, что камерьере смотрит на меня с любопытством и как-то нерешительно и что, то ли из уважения, то ли из сострадания, он медлит с ответом. Я из скромности не стала настаивать и велела провести себя в комнату, что снял Леони.

– Если вы знаете, где его можно застать в этот час, – сказала я, – ступайте за ним и скажите, что приехала его сестра.

Через час Леони появился и бросился ко мне с распростертыми объятиями.

– Подожди, – промолвила я, отступая, – если ты меня обманывал до сих пор, не добавляй нового преступления ко всем тем, что ты уже совершил по отношению ко мне. Вот, взгляни на это письмо – оно написано тобой? Если твой почерк подделали, скажи мне об этом сию же минуту, ибо я надеюсь и задыхаюсь от нетерпения.

Леони бросил взгляд на письмо и стал мертвенно-бледным.

– Боже мой! – воскликнула я. – А я-то полагала, что меня обманули! Я ехала к тебе почти в полной уверенности, что ты не участвовал в этой подлости. Я твердила себе: он причинил мне много зла, он меня уже обманул, но, несмотря ни на что, он меня любит. Если действительно я его стесняю и приношу ему вред, он сказал бы мне это примерно месяц тому назад, когда у меня было еще достаточно мужества, чтобы расстаться с ним, но он бросился к моим ногам и умолил остаться. Если он интриган и честолюбец, ему не нужно было меня удерживать: ведь у меня нет состояния, а моя любовь не приносит ему никакой выгоды. С чего бы ему сейчас жаловаться на мою навязчивость? Чтобы прогнать меня, ему достаточно сказать лишь слово. Он знает, что я горда: ему не следует опасаться ни слез моих, ни упреков. Для чего ему было меня унижать?

Я не выдержала; хлынувшие потоком слезы сдавливали мне горло и не давали говорить.

– Для чего было мне тебя унижать? – вскричал Леони в отчаянии. – Чтобы избежать лишнего угрызения и без того истерзанной совести. Тебе этого не понять, Жюльетта. Сразу видно, что ты никогда не совершала преступления.

Он замолчал; я упала в кресло, и мы оба замерли в каком-то оцепенении.

– Бедный ангел! – воскликнул он наконец. – Да разве ты заслужила участь подруги и жертвы такого негодяя, как я? Чем ты прогневила Бога до своего рождения, несчастная девочка, что он тебя бросил в объятия отверженного, из-за которого ты погибаешь от стыда и отчаяния? Бедная Жюльетта! Бедная Жюльетта!

И в свою очередь он разрыдался.

– Полно, – сказала я, – я приехала, чтобы выслушать твое оправдание или вынесенный мне приговор. Ты виновен, я прощаю тебя и уезжаю.

– Никогда не говори об этом! – неистово крикнул он. – Вычеркни раз навсегда это слово из нашего обихода. Когда ты захочешь меня бросить, сделай это незаметно, так, чтобы я не мог тебе помешать. Но пока в моих жилах останется хоть капля крови, я на это не соглашусь. Ты мне жена, ты моя, и я люблю тебя. Из-за меня ты можешь умереть с горя, но я тебя не отпущу.

– Я согласна на горе и на смерть, если ты скажешь, что все еще любишь меня.

– Да, я люблю тебя, люблю! – вскричал он с присущей ему исступленностью. – Я люблю тебя одну и никогда не смогу полюбить другую женщину!

– Несчастный! Ты лжешь! – отвечала я. – Ты уехал вслед за княгиней Дзагароло.

– Да, но я ее не переношу.

– Как? – воскликнула я, застыв от изумления. – Так почему же ты поехал за нею следом? Какие же постыдные тайны скрываются за всеми этими недомолвками? Шальм пытался внушить мне, что только подлое намерение влечет тебя к этой женщине, что она стара… что она тебе платит… Ах, какие только слова ты заставляешь меня говорить!

– Не верь этой клевете, – отвечал Леони. – Княгиня молода и хороша собою, и я влюблен в нее.

– Тем лучше, – отвечала я, глубоко вздыхая. – Я предпочитаю видеть вас неверным, но не обесчещенным. Любите ее, любите как можно сильнее: она богата, а вы бедны! Если вы ее сильно полюбите, богатство и бедность будут для вас обоих пустыми словами. Я вас любила именно так, и, хотя я жила лишь вашими дарами, мне нечего стыдиться; теперь же я могу только унизить себя и стать для вас несносной. Дайте же мне уехать. Ваше упорное желание удержать меня ради того, чтобы я умерла от страданий, безумно и жестоко.

– Это правда, – мрачно сказал Леони. – Уезжай! Я веду себя как палач, желая тебя удержать.

Он вышел в полном отчаянии. Я упала на колени, прося у Бога силы. Я старалась оживить в памяти черты моей матери. Наконец я встала, чтобы снова наскоро собраться в дорогу.

Когда мои вещи были уложены, я заказала почтовую карету на тот же вечер и решила покамест прилечь. Я так изнемогала от усталости, отчаяние так сломило меня, что, засыпая, я почувствовала нечто вроде успокоения, которым веет от могилы.

Через час я проснулась от страстных поцелуев Леони.

– Тщетно ты хочешь уехать, – произнес он, – это свыше моих сил. Я отослал твоих лошадей и велел распаковать твои вещи. Я только что совершил один прогулку за город и попытался изо всех сил внушить себе мысль, что должен тебя потерять. Я решил не прощаться с тобой. Я отправился к княгине, старался убедить себя, что люблю ее. Нет, я ее ненавижу и люблю только тебя. Ты должна остаться.

Эти постоянные вспышки чувства истощали меня и физически и духовно: я теряла уже способность рассуждать; добро и зло, уважение и презрение становились для меня пустыми звуками, словами, которые я уже отказывалась понимать и которые пугали меня так, словно мне предстояло вычислить какой-то несметный ряд цифр. Леони уже подавлял меня не только морально: он обладал еще и какой-то магнетической силой, от которой мне было не уйти. Его взгляд, голос, слезы заставляли трепетать не только мое сердце, но и мои нервы; я была всего лишь машиной, которой он управлял, как ему вздумается.

Я простила ему, я отдалась его ласкам и пообещала ему все, чего он хотел. Он сказал мне, что княгиня Дзагароло, будучи вдовой, предполагала выйти за него замуж; что непродолжительное и легкомысленное увлечение, которое он поначалу испытывал, показалось ей любовью; что она безумно скомпрометировала себя ради него и что теперь он вынужден щадить ее и порывать с ней лишь постепенно, иначе ему придется иметь дело со всем семейством.

– Если бы речь шла только о дуэли со всеми ее братьями, кузенами и дядьями, – сказал он, – меня бы это мало заботило; но они поступят, как знатные господа: донесут, будто я карбонарий, и засадят меня в тюрьму, где мне придется, может быть, прождать лет десять, пока кто-то соблаговолит заняться моим делом.

Я выслушала эти нелепые рассказы с детской доверчивостью. Леони никогда не занимался политикой, но мне приятно было убеждать себя, будто все, что казалось загадочным в его жизни, связано с какими-то широкими замыслами в этой области. Я согласилась постоянно выдавать себя в гостинице за его сестру, редко показываться на улице, никогда не выходить с ним вместе и, наконец, предоставить ему полное право уходить от меня в любой час по требованию княгини».

15

«Такая жизнь оказалась ужасной, но я ее вынесла. Муки ревности были мне дотоле неизвестны; теперь они появились, и я испытала их все до одной. Я избавляла Леони от скучной необходимости заглушать эту боль; впрочем, у меня уже не хватало и сил на то, чтобы ее выказывать. Я решила, что мне остается лишь молча сойти в могилу: я так плохо чувствовала себя, что была вправе этого ожидать. В Милане тоска меня одолевала еще пуще, чем в Венеции. Здесь на мою долю выпадало больше страданий и меньше развлечений. Леони открыто жил с княгиней Дзагароло. Он проводил все вечера с нею, либо на спектаклях, в ее ложе, либо на балах; он забегал лишь на минуту повидать меня, затем снова ехал к ней, чтобы вместе поужинать, и возвращался в гостиницу лишь в шесть часов утра. Он ложился спать, валясь с ног от усталости, нередко в самом дурном настроении. Вставал он в полдень, молчалив и рассеян, и отправлялся кататься в коляске со своею любовницей. Я часто видела, как они проезжают; Леони, сидя подле нее, хранил торжествующий вид, который так шел к нему: в осанке его наблюдалось нечто щегольское, а в глазах светились счастье и нежность, точь-в-точь как прежде, когда я, бывало, сижу с ним рядом; теперь мне приходилось выслушивать от него лишь жалобы и сетования на то, как ему не везет. Правда, мне было как-то отраднее, когда он приходил ко мне встревоженный, пресыщенный своим рабством, нежели в те минуты, когда он бывал невозмутим и беспечен, как это нередко случалось; мне казалось тогда, что он совсем забыл, как еще недавно любил меня и как я все еще его люблю; он находил вполне естественным поверять мне подробности своих близких отношений с другой женщиной и не замечал, что улыбка, появлявшаяся на моем лице, когда я его слушала, – всего лишь немое и судорожное выражение боли.

Однажды, когда солнце уже садилось, я выходила из собора, где горячо молила Бога призвать меня к себе и позволить мне искупить страданиями мои заблуждения. Я медленно шла под сводами великолепного портала, прислоняясь время от времени к колоннам, – настолько была слаба. Злой недуг медленно подтачивал меня. От волнения, вызванного молитвой, и от дурманящего воздуха в церкви я обливалась холодным потом; я походила на призрак, вышедший из-под надгробной плиты, чтобы еще раз взглянуть на последние лучи дневного света. Какой-то человек, который уже некоторое время шел за мною следом, чему я не придала особого значения, обратился ко мне, и я обернулась, не испытывая ни удивления, ни страха, с равнодушием умирающего. Передо мною стоял Генриет.

Тотчас же воспоминания об отчизне, о моей семье нахлынули на меня с неудержимой силой. Я позабыла о странном поведении этого молодого человека по отношению ко мне, о том неумолимом властном воздействии, которое он оказывал на Леони, о его былой любви, столь неприязненно встреченной мною, и о ненависти к нему, которая вспыхнула у меня впоследствии. Я вспомнила лишь об отце и матери и, стремительно протянув ему руку, засыпала его вопросами. Он не торопился с ответом, хотя, казалось, был тронут порывом моей бурной радости.

– Вы здесь одна? – спросил он. – Могу ли я поговорить с вами, не подвергая вас опасности?

– Я одна, никто меня здесь не знает, да и знать не хочет. Сядемте на эту каменную скамью, ибо мне очень нездоровится, и, бога ради, расскажите мне о родителях. Вот уже целый год, как я не слышала о них.

– О ваших родителях! – грустно воскликнул Генриет. – Один из них уже не плачет по вас.

– Отец умер! – вскричала я, вскакивая с места.

Генриет не ответил. Я в изнеможении опустилась на скамью и прошептала:

– Боже, ты, что соединишь меня с ним, сделай так, чтобы он простил меня!

– Ваша мать, – сказал Генриет, – долго была больна. Она попыталась развлечься, но слезы сгубили ее красоту, и она не нашла утешения в свете.

– Отец умер! – повторила я, всплеснув ослабевшими руками. – Мать состарилась и все грустит! А тетушка?

– Тетушка старается утешить вашу мать, доказывая ей, что вы недостойны ее сожалений; но ваша матушка не слушает ее и с каждым днем увядает от тоски и одиночества. Ну а вы, сударыня?

Генриет произнес эти слова крайне холодно, однако под его презрением угадывалось некоторое участие.

– А я, как видите, умираю.

Он взял меня за руку, и слезы навернулись ему на глаза.

– Бедная девочка! – сказал он. – Не я в том повинен. Я сделал все что мог, чтобы вы не упали в эту пропасть, но вы сами того захотели.

– Не упоминайте об этом, – сказала я, – с вами мне говорить об этом не под силу. Скажите, разыскивала ли меня матушка после моего бегства?

– Ваша матушка искала вас, но недостаточно настойчиво. Бедная женщина! Она была в ужасе, ей не хватило выдержки. Крови, что в вас течет, Жюльетта, недостает силы.

– Да, это правда, – отвечала я равнодушно. – Мы все в нашей семье какие-то апатичные и любим покой. Матушка надеялась, что я вернусь?

– Она надеялась на это безрассудно и по-детски. Она по-прежнему вас ждет и будет ждать до своего последнего вздоха.

Я разрыдалась. Генриет молча дал мне выплакаться. Он как будто тоже плакал. Я вытерла слезы и спросила его, глубоко ли была удручена матушка моим позором, краснела ли она за меня, может ли она еще произносить мое имя.

– Оно у нее постоянно на устах, – ответил Генриет. – Она всем поведала о своем горе. Теперь уже людям эта история надоела, и они улыбаются, когда ваша мать начинает плакать, или же стараются не попадаться ей на глаза, говоря: „Вот еще раз госпожа Ройтер хочет рассказать нам о похищении своей дочери!“

Я выслушала все это, ничуть не рассердясь, и, взглянув ему в глаза, спросила:

– А вы, Генриет, презираете меня?

– У меня не осталось к вам ни любви, ни уважения, – отвечал он. – Но мне вас жаль, и я готов вам служить. Располагайте моими деньгами. Хотите, я напишу вашей матери? Хотите, я отвезу вас к ней? Говорите и не бойтесь, что это мне будет в тягость. Мною движет не любовь, а чувство долга. Вы и не знаете, Жюльетта, насколько легче жить тем, кто создает себе строгие правила и их придерживается.

Я ничего на это не ответила.

– Так вы хотите оставаться одинокой и покинутой? Сколько тому времени, как ваш муж бросил вас?

– Он меня не бросил, – ответила я, – мы живем вместе. Он возражает против моего отъезда, который я наметила уже давно, но о котором уже не в силах и помышлять.

Я снова умолкла. Он подал мне руку и проводил меня до дому. Я заметила это, лишь когда мы к нему подошли. Мне казалось, что я опираюсь на руку Леони; я старалась скрыть свои страдания и не произносила ни слова.

– Угодно ли вам, чтобы я пришел завтра узнать о ваших намерениях? – спросил он, прощаясь со мною у порога.

– Да, – отвечала я, не подумав, что он может встретиться с Леони.

– В котором часу? – спросил он.

– Когда хотите, – отвечала я, окончательно отупев.

Назавтра он пришел вскоре после ухода Леони. Я уже не помнила, что позволила ему навестить меня, и крайне удивилась; ему пришлось напомнить мне о моем разрешении. И тут мне пришли на память кое-какие слова из подслушанного мною разговора Леони с его приятелями; смысл их так и оставался для меня неясен, но мне казалось, что они относились к Генриету и таили в себе угрозу смерти. Я содрогнулась при мысли, что подвергаю его большой опасности.

– Выйдемте на улицу, – сказала я с ужасом в голосе, – находиться здесь для вас крайне неосторожно.

Он улыбнулся, и лицо его выразило глубочайшее презрение к тому, чего я так опасалась.

– Поверьте мне, – сказал он, заметив, что я намерена настаивать, – человек, о котором вы говорите, не осмелился бы поднять на меня руку – он и глаза-то на меня поднять не смеет.

Я не могла стерпеть, что так говорят о Леони. Несмотря на все его провинности, все его проступки, он все еще оставался для меня самым дорогим существом на свете. Я попросила Генриета не отзываться столь дурно о Леони в моем присутствии.

– Подавите меня своим презрением, – сказала я ему, – упрекните меня в том, что я недостойная, бессердечная дочь, если смогла покинуть самых лучших родителей, какие только бывали на свете, и попрать все законы, установленные для лиц моего пола, – я не оскорблюсь; я выслушаю вас в слезах и буду вам притом не менее благодарна за те услуги, которые вы предлагали мне вчера. Но позвольте мне уважать имя Леони; это моя единственная отрада, это все, что в глубине души я могу противопоставить хулящей меня молве.

– Уважать имя Леони! – воскликнул Генриет с горькой усмешкой. – Бедная женщина! И все же я соглашусь на это, если вы возвратитесь в Брюссель! Утешьте вашу мать, вернитесь на путь долга, и я вам обещаю оставить в покое этого негодяя, который погубил вас и которого я могу сломить, как соломинку.

– Возвратиться к матушке! – откликнулась я. – О, сердце повелевает мне это ежеминутно. Но вернуться в Брюссель запрещает мне моя гордость. Как поносили бы меня все те женщины, которые когда-то завидовали моему блестящему жребию и которые теперь радуются моему унижению!

– Боюсь, Жюльетта, – возразил он, – что вы приводите не лучший довод. У вашей матери есть загородный дом, где вы могли бы с нею жить вдали от беспощадных светских толков. С вашим состоянием вы могли бы поселиться и в любом другом месте, где о ваших невзгодах никто не знает и где ваша красота и ваш кроткий характер привлекут к вам вскоре новых друзей. Но вы не хотите расстаться с Леони, признайтесь!

– Я хочу это сделать, – сказала я в слезах, – да не могу.

– Несчастнейшая, несчастнейшая из женщин! – грустно заметил Генриет. – Вы добрая и преданная, но вам не хватает гордости. Тому, в ком отсутствует это благородное чувство, ничто уже не поможет. Бедное слабое создание! Мне жаль вас от всей души, ибо вы осквернили ваше сердце, прикоснувшись к сердцу того, кто бесчестен; вы склонились перед его гнусной волей, вы полюбили подлеца! Я думаю о том, каким образом я вас мог когда-то полюбить, но также и о том, как бы я мог сейчас не пожалеть вас.

– Но, в конце концов, – воскликнула я в испуге, пораженная и самими его словами, и их тоном, – что же такое совершил Леони, если вы считаете себя вправе так отзываться о нем?

– Вы сомневаетесь в этом праве, сударыня? Не скажете ли вы мне, почему Леони, который храбр – это бесспорно – и который является лучшим из всех известных мне стрелков и фехтовальщиков, ни разу не осмелился искать со мною ссоры, а я ведь шпаги и в руках не держал и тем не менее выгнал его из Парижа одним только словом, а из Брюсселя – одним только взглядом!

– Все это непостижимо, – прошептала я, совершенно подавленная.

– Да разве вам неизвестно, чья вы любовница? – энергично продолжал Генриет. – Да разве вам никто не рассказывал об удивительных приключениях кавалера Леони? Разве вам ни разу не приходилось краснеть за то, что вы были его сообщницей и бежали с жуликом, ограбившим лавку вашего отца?

У меня вырвался горестный крик, и я закрыла лицо руками; затем, подняв голову, я крикнула изо всех сил:

– Это ложь! Я никогда не совершала такой подлости! Да и Леони на нее не способен. Не успели мы проехать и сорока лье по дороге в Женеву, как Леони остановился среди ночи и, потребовав сундук, уложил в него все драгоценности, чтобы отправить их моему отцу.

– Вы уверены, что он это сделал? – спросил Генриет, презрительно рассмеявшись.

– Уверена! – воскликнула я. – Я видела сундук и видела, как Леони прятал туда драгоценности.

– И вы уверены, что сундук не следовал за вами на всем остальном пути? Вы уверены, что он не был открыт в Венеции?

Эти слова, будто ослепительно яркий луч света, поразили меня настолько, что я как-то сразу прозрела. Я вспомнила то, что так тщетно пыталась оживить в своей памяти: обстоятельства, при которых я впервые познакомилась с этим злосчастным сундуком. В ту же минуту я припомнила последовательно все три случая, когда он передо мною появлялся; все они логически увязывались между собою и невольно приводили меня к потрясающему выводу: во-первых, ночь, проведенная в загадочном замке, где я увидела, как Леони прячет бриллианты в этот сундук; во-вторых, последняя ночь в швейцарском шале, когда я увидела, как Леони таинственно откапывает вверенное земле сокровище; в-третьих, второй день нашего пребывания в Венеции, когда я нашла сундук пустым и обнаружила на полу бриллиантовую булавку, завернутую в клочок упаковочной ваты. Визит ростовщика Тадея и те пятьсот тысяч франков, которые, судя по подслушанному мною разговору между Леони и его приятелями, он отсчитал ему по нашем приезде в Венецию, полностью совпадали с воспоминанием, связанным с этим утром.

– Итак, – воскликнула я, заломив руки и подняв их ввысь, словно говоря сама с собою, – все потеряно для меня, даже уважение матушки! Все отравлено, даже воспоминание о Швейцарии! Эти шесть месяцев любви были предназначены для того, чтобы утаить кражу!

– И чтобы сбить с толку правосудие, – добавил Генриет.

– Да нет, да нет же! – воскликнула я, исступленно глядя на него так, словно собиралась о чем-то расспросить. – Он любил меня, несомненно любил. Когда мне на память приходит та пора, я во всем нахожу бесспорное подтверждение его любви. Просто это был вор, который похитил девушку и шкатулку, который любил и ту, и другую.

Генриет пожал плечами; я почувствовала, что заговариваюсь, и, когда я попыталась снова собраться с мыслями, мне захотелось во что бы то ни стало узнать причину непостижимого влияния, которое он оказывал на Леони.

– Вы хотите это знать? – спросил он и на минуту задумался. Потом он добавил:

– Я вам об этом расскажу, я могу об этом рассказать. Впрочем, трудно себе представить, что вы прожили с ним год, так ни о чем и не подозревая. Ведь он в Венеции, должно быть, многих одурачил у вас на глазах…

– Одурачил? Он! Каким образом? Подумайте, о чем вы говорите, Генриет! Вы на него и так уже взвалили достаточно обвинений.

– Я все еще продолжаю считать, что вы не способны были стать его сообщницей, но берегитесь – как бы вам не стать ею в будущем! Подумайте о вашей семье. Не знаю, до каких пор можно безнаказанно быть любовницей мошенника!

– Слушая вас, я умираю со стыда, сударь, так беспощадны ваши слова. Довершите задуманное вами: разбейте вконец мое сердце, рассказав о том, что дает вам, собственно говоря, право распоряжаться жизнью и смертью Леони? Где вы с ним познакомились? Что вам известно о его прошлом? Я, увы, ничего об этом не знаю. Я увидела в нем столько противоречивого, что уже не знаю, богат он или беден, знатного или простого он происхождения; я даже не знаю, свое ли имя он носит.

– Это единственная вещь, которую, по милости случая, он не украл, – ответил Генриет. – Его действительно зовут Леоне Леони, и он является потомком одного из самых знатных родов Венеции. У его отца было еще кое-какое состояние, и он владел тем самым палаццо, где вы недавно жили. Он питал безграничную нежность к своему единственному сыну, чьи рано проявившиеся способности предвещали недюжинную натуру. Леони получил тщательное воспитание и уже в пятнадцать лет объездил пол-Европы со своим наставником. За пять лет он изучил с невероятной легкостью язык, литературу и нравы народов, среди которых он побывал. Смерть отца заставила его вернуться в Венецию вместе с наставником. Наставник этот был аббат Дзанини, которого вы часто могли видеть минувшей зимой у вас в доме. Не знаю, правильно ли вы о нем судили: это человек с живым воображением, отменно тонким вкусом, необычайно образованный, но крайне безнравственный и, несомненно, подлый, умело прикрывающийся при этом терпимостью и здравым смыслом. Он, естественно, развратил совесть своего воспитанника, подменив в душе его понятия о справедливости мнимым представлением о жизненной мудрости, которая якобы заключается в том, что можно идти на любые забавные шалости, на любые выгодные проделки, на любой хороший или дурной поступок, лишь бы прельстить человеческое сердце. Я познакомился с этим Дзанини в Париже и, помнится, слышал, как он рассуждал, что, мол, надо уметь творить зло, чтобы уметь творить добро, надо уметь наслаждаться пороком, чтобы уметь наслаждаться добродетелью. Человек этот, более осторожный, более пронырливый и более хладнокровный, чем Леони, гораздо глубже его по своим знаниям. Леони же, увлеченный своими страстями и сбитый с пути своими причудами, подражает ему лишь отдаленно, совершая при этом массу промахов, которые окончательно губят его в глазах общества, да и уже его погубили, ибо отныне он отдал себя на милость нескольких алчных сообщников и кое-кого из числа порядочных людей, чье великодушие скоро истощится.

Смертельный холод постепенно сковывал мои члены по мере того, как Генриет рассказывал мне все это. Я сделала над собою усилие, чтобы выслушать его до конца».

16

«В двадцатилетнем возрасте, – продолжал Генриет, – Леони оказался обладателем приличного состояния и смог отныне поступать, как ему вздумается. В его положении было чрезвычайно просто заняться добрыми делами. Но он счел, что отцовское наследство далеко не соответствует его честолюбивым замыслам, и в ожидании того, что ему удастся увеличить свое состояние до размеров, отвечающих его желаниям, осуществить, уж не знаю, какие именно – сумасбродные или преступные – затеи, он за два года промотал все эти деньги. Его дом, который он отделал с известной вам роскошью, стал местом встреч всех беспутных молодых людей и всех падших женщин Италии. Там принимали многих иностранцев, любителей изящного образа жизни; и так Леони, успевший за время своих путешествий завязать знакомство со множеством приличных людей, завел теперь во всех странах самые блестящие связи и обеспечивал себе самых полезных покровителей.

В это многочисленное общество неизбежно втерлись, как то случается повсюду, интриганы и мошенники. В Париже вокруг Леони я заметил нескольких личностей, внушивших мне недоверие, которые, как я нынче подозреваю, составили, должно быть, вместе с ним и маркизом де *** компанию великосветских жуликов. Покорно следуя их советам, наставлениям Дзанини или своим природным склонностям, молодой Леони, по-видимому, стал упражняться в шулерстве. Несомненно одно: он развил в себе этот талант до высочайших пределов и применял его, вероятно, во всех городах Европы, не возбуждая ни малейших подозрений. Окончательно разорившись, он уехал из Венеции и снова пустился в странствия, уже как авантюрист. Тут нить его приключений ускользает от меня. Дзанини, от которого я частично слышал то, что вам рассказываю, утверждал, будто с этого времени потерял его из виду и узнавал лишь из писем, приходивших нерегулярно, о бесчисленных превратностях фортуны и бесчисленных светских интригах Леони. Он оправдывал себя в том, что воспитал такого ученика, говоря, что Леони увлекся побочной стороной его доктрины, но извинял и воспитанника, расхваливая в нем поразительное умение жить, душевную силу и присутствие духа, с которой тот подчинял себе судьбу, стойко встречая и преодолевая ее превратности. Наконец Леони приехал в Париж со своим верным другом, известным вам маркизом де ***, и там-то мне представилась возможность приглядеться к нему и составить о нем суждение.

Тот же Дзанини представил его княгине X***, чьих детей он воспитывал. Благодаря своему замечательному уму этот человек уже несколько лет занимал в обществе княгини менее зависимое положение по сравнению с тем, что обычно занимают гувернеры в знатных семьях. Он учтиво встречал гостей, умело направлял беседу, прекрасно пел и дирижировал на концертах.

Леони с его умом и талантом был принят весьма радушно, и вскоре многие с восторгом стали искать его общества. На некоторые парижские кружки он оказывал то же огромное влияние, какое впоследствии, на ваших глазах, он сумел оказать на целый провинциальный город. Он великолепно держал себя, редко играл, но при этом всегда проигрывал огромные суммы маркизу де ***. Этого маркиза Дзанини ввел в салон вскоре после Леони. Хотя тот был соотечественником Леони, он притворялся, что его не знает, и рассказывал на ухо всем и каждому, будто в Венеции они повздорили, оказавшись соперниками в любви; и, мол, хотя тот и другой уже исцелились от своей страсти, это ничуть не примирило их между собой. Вследствие этого обмана никто и не подозревал, что оба они стакнулись ради мошеннических проделок.

Этими проделками они и занимались целую зиму, не внушая и тени подозрения. Порою тот и другой проигрывали колоссальные суммы, но чаще всего они выигрывали, причем каждый из них жил по-княжески. Однажды некий мой приятель, который крупно проигрывал против Леони, заметил, что тот подает неуловимый знак венецианскому маркизу. Он смолчал и в течение нескольких дней прилежно наблюдал за тем и другим. Однажды, когда мы вместе с ним понтировали и постоянно проигрывали, он подошел ко мне и сказал: „Взгляните на этих двух итальянцев: я убежден и заявляю почти с полной уверенностью, что они сговорились и плутуют. Завтра я уезжаю из Парижа по крайне неотложному делу; я поручаю вам тщательно проверить мои наблюдения и, в случае необходимости, оповестить своих друзей. Вы человек разумный и осторожный и будете действовать, надеюсь, лишь твердо зная, что вам надо делать. Во всяком случае, если вы столкнетесь с этими субъектами, не упустите случая назвать им мое имя, как первого, кто их уличил, и напишите мне: я беру на себя свести счеты с одним из них“. Он оставил мне свой адрес и уехал. Я присмотрелся к обоим рыцарям наживы и полностью убедился в том, что друг мой не ошибся. Окончательно раскрыть их нечестные проделки мне удалось как раз на одном из вечеров, у княгини X***. Я тотчас же взял Дзанини под руку и отвел его в сторону.

„Знаете ли вы, – спросил я его, – тех двух венецианцев, которых вы здесь представили?“ – „Превосходно, – ответил он весьма самодовольно. – Одного я воспитывал, а другой из них – мой приятель“. – „С чем вас и поздравляю, – сказал ему я, – это два шулера“.

В реплике моей прозвучала такая уверенность, что он изменился в лице, несмотря на все свое умение притворяться. Я заподозрил, что он заинтересован в их выигрыше, и заявил ему, что намерен разоблачить обоих его земляков. Он окончательно смутился и стал усиленно умолять этого не делать. Он попытался убедить меня, что я ошибаюсь. Я попросил, чтобы он провел меня с маркизом в свою комнату. Там я все объяснил в немногих очень ясных словах, и маркиз даже не стал оправдываться: он побледнел и лишился чувств. Не знаю, попросту ли разыграли эту сцену он и аббат, но они так горестно заклинали меня, маркиз выглядел столь пристыженным, столь сокрушенным, что я по доброте своей смягчился. Я потребовал только, чтобы он немедленно покинул Францию вместе с Леони. Маркиз согласился на все. Но мне хотелось самому потребовать того же от его сообщника, и я велел сказать ему, чтобы он пришел наверх. Он заставил долго ждать себя и наконец явился, но не с покорным видом и не дрожа всем телом, как тот, а трепеща от ярости и сжимая кулаки. Он рассчитывал, быть может, устрашить меня своею наглостью, я же ответил, что готов дать ему любое удовлетворение, какое он только захочет, но прежде публично обличу его. При этом я предложил маркизу от имени моего друга сатисфакцию на тех же условиях. Наглость Леони была поколеблена. Его приятели внушили ему, что, если он будет упорствовать, он погиб. Он решил покориться, но не без сильного сопротивления и ярости, и оба уехали, не появившись больше в гостиной. Маркиз на следующий день отправился в Геную, Леони – в Брюссель. Оставшись наедине с Дзанини в его комнате, я дал ему понять, что он внушает мне определенные подозрения и что я намерен изобличить его перед княгиней. Поскольку у меня не было против него непреложных доказательств, он проявил меньшую покорность, нежели маркиз, и не стал, подобно ему, умолять о пощаде, однако я заметил, что он напуган не менее его. Дзанини пустил в ход всю гибкость своего ума, чтобы заручиться моей благосклонностью и молчанием. Все же я заставил аббата признаться, что ему в какой-то степени известны гнусные проделки его воспитанника, и принудил его к правдивому рассказу о нем. И тут осторожность изменила Дзанини: ему бы следовало упорно утверждать, что он ничего не знает; но суровость, с которой я угрожал разоблачить представленных им гостей, привела к тому, что он потерял самообладание.

Я расстался с ним в твердой уверенности, что он пройдоха, такой же подлый, как и те двое, но более осмотрительный. Я сохранил его рассказ в тайне из соображений, касавшихся моей собственной репутации. Я опасался, как бы влияние, которое он имел на княгиню, не оказалось убедительнее моей честности, как бы он хитроумно ни выставил меня в ее глазах обманщиком или сумасбродом, что делало бы поведение мое крайне нелепым. Да мне и надоела эта грязная история. Я постарался забыть о ней и через три месяца уехал из Парижа. Вы знаете, кого я прежде всего искал на бале у Дельпека. Я был тогда еще в вас влюблен и, находясь на вечере всего какой-нибудь час, не знал, что вы собираетесь замуж. Я обнаружил вас в толпе гостей; подойдя ближе, я увидел подле вас Леони. Я подумал, что мне все это снится, что меня обманывает сходство черт. Я стал расспрашивать и убедился, что ваш жених – тот самый мошенник, который украл у меня три-четыре сотни луидоров. Я не надеялся вытеснить его, мне как будто даже этого не хотелось. Быть в вашем сердце преемником подобного человека, быть может, осушать на ваших щеках следы его поцелуев – при этой мысли вся моя любовь замирала. Но я поклялся себе, что невинная девушка и порядочная семья не станут жертвой обмана со стороны негодяя. Вы знаете, что наше объяснение было немногословным; но ваша роковая страсть сделала тщетными усилия, которые я прилагал к тому, чтобы вас спасти.

Генриет замолчал. Я сидела, опустив голову, и была совершенно подавлена: мне казалось, что я уже не смогу никому смотреть в лицо. Генриет продолжал:

– Леони ловко вышел из положения, похитив свою невесту у меня же на глазах, иначе говоря – украв миллион в тех бриллиантах, которые были на ней. Он спрятал и вас, и ваши драгоценности неизвестно где. Проливая слезы над несчастной судьбою дочери, ваш отец плакал отчасти и над своими прекрасно оправленными бриллиантами. Как-то однажды он наивно признался в моем присутствии, что более всего его удручает в этой краже одно обстоятельство: эти драгоценности будут, несомненно, проданы за полцены какому-нибудь еврею, а эти чудесные оправы, такой тонкой работы, будут сломаны и расплавлены их укрывателем, который не захочет себя выдать. „Стоило после этого так трудиться! – говорил он со слезами на глазах. – Стоило иметь дочь и так любить ее!“

Отец ваш был, видимо, прав. Ибо на вырученные из краденого деньги Леони смог блестяще прожить в Венеции всего лишь три месяца. Родовое палаццо ко времени его приезда оказалось проданным и теперь сдавалось внаем. Он снял его и, как говорят, восстановил свое имя на карнизе внутреннего двора, не осмеливаясь поместить его над главным входом. Поскольку очень мало кто определенно знает, что он жулик, его дом снова сделался местом встреч многих порядочных людей, которых там, несомненно, одурачивали его сообщники. Но, должно быть, опасение, что его могут разоблачить, помешало ему к ним присоединиться, так как в скором времени он снова разорился. Он ограничился тем, что терпел любое разбойничество, которое эти злодеи учиняли у него в доме; он в их руках и не может отделаться от тех, кого больше всего ненавидит. Нынче он, как вам известно, общепризнанный любовник княгини Дзагароло; эта дама, когда-то очень красивая, теперь сильно поблекла и обречена в недалеком будущем на смерть от чахотки… Полагают, что она завещает все свое состояние Леони, который прикидывается безумно влюбленным в нее и которого сама она страстно любит. Он же подстерегает час завещания. Тогда вы вновь станете богаты, Жюльетта. Он, должно быть, уже говорил вам: еще немного терпения, и вы замените княгиню в ее театральной ложе; вы будете выезжать на прогулку в ее колясках, вы только смените на них герб; вы будете сжимать вашего любовника в объятиях на той роскошной постели, где она умрет, и вы сможете даже носить ее платья и драгоценности.

Жестокий Генриет сказал, быть может, и еще что-нибудь, да я уже не слышала: я упала на пол в страшнейшем нервическом припадке».

17

«Очнувшись, я убедилась, что лежу на диване и нахожусь наедине с Леони. Он смотрел на меня нежно и озабоченно.

– Душа моя, – сказал он, увидя, что я пришла в себя, – скажи мне, что с тобою? Почему я застал тебя в таком ужасном состоянии? Что у тебя болит? Какая новая беда тебя постигла?

– Никакая, – отвечала я и говорила правду, ибо в эту минуту ни о чем не помнила.

– Ты меня обманываешь, Жюльетта, кто-то тебя обидел. Служанка, находившаяся подле тебя, когда я вошел, сказала, что какой-то мужчина заходил сюда нынче поутру, что он долго оставался с тобою и что, уходя, он поручил ей оказать тебе помощь. Кто этот человек, Жюльетта?

В жизни своей я ни разу не лгала и потому не смогла ему ответить. Я не желала назвать Генриета. Леони нахмурился.

– Тайна! – воскликнул он. – Тайна между нами! Не думал я, что ты на это способна. Но ведь ты же здесь никого не знаешь! Разве что… Если это он, то у него крови не хватит в жилах, чтобы смыть наглое оскорбление. Скажи мне, Жюльетта, приходил к тебе Шальм? Приставал ли он к тебе опять со своими гнусными предложениями или снова клеветал на меня?

– Шальм! – вскричала я. – Да разве он в Милане? – И мною овладел ужас, который, должно быть, отразился на моем лице, ибо Леони понял, что я не знаю о приезде виконта.

– Если это не он, – прошептал Леони, как бы разговаривая сам с собою, – кто же может быть, этот визитер, который запирается на три часа с моей женой и потом оставляет ее в обмороке. Маркиз весь день не отходил от меня ни на шаг.

– О боже, – воскликнула я, – стало быть, все ваши отвратительные приятели здесь! Сделайте, ради бога, так, чтоб они не знали, где я живу, и чтобы я их больше не видела.

– Но кто же все-таки тот мужчина, что бывает у вас и кому вы не отказываете в праве переступать порог вашей комнаты? – спросил Леони, становясь все более задумчивым и бледнея с каждой минутой. – Жюльетта, отвечайте! Я требую, вы слышите?

Я почувствовала, что попала в ужасное положение. Я сжала руки и молча молилась.

– Вы мне не отвечаете, – сказал Леони. – Бедная женщина! Вы плохо владеете собой. У вас есть любовник, Жюльетта! Что ж, вы правы, раз у меня есть любовница. Я дурак, если не могу этого перенести: ведь вы же согласились на то, чтобы я делил сердце и постель с другой. Но я, разумеется, не могу быть столь великодушным. Прощайте!

Он взял шляпу и надел перчатки, как-то судорожно и вместе с тем безучастно; затем вынул свой кошелек, положил его на камин и, не сказав мне более ни слова, даже не взглянув на меня, вышел из комнаты. Я услышала, как он спускается по лестнице ровным, неторопливым шагом.

От изумления, растерянности и страха кровь застыла у меня в жилах. Мне почудилось, что я вот-вот сойду с ума; я заткнула себе рот платком, чтобы не закричать; затем усталость одолела меня, и я снова впала в состояние какого-то гнетущего отупения.

Среди ночи в комнате мне послышался шум. Я открыла глаза и, не понимая, что, собственно, происходит, увидела Леони, который нервно шагал взад и вперед, а также маркиза, который, сидя за столом, опоражнивал бутылку водки. Я не пошевельнулась. Вначале я и не пыталась вникать в то, что они тут делают. Но мало-помалу долетавшие до меня слова дошли до моего сознания и приобрели какой-то смысл.

– Повторяю тебе, я его видел, уверен в этом, – говорил маркиз. – Он здесь.

– Проклятый пес! – отозвался Леони, топнув ногой. – Пропади он пропадом, только бы от него избавиться!

– Недурно сказано, – заметил маркиз. – И я того же мнения.

– Он уже вторгается ко мне в спальню и терзает эту несчастную женщину!

– А ты уверен, Леони, что ей это так уж неприятно?

– Молчи, гадина! И не пытайся внушить мне подозрений к этой бедняжке. У нее ничего не остается на свете, кроме моего уважения.

– И любви господина Генриета, – подхватил маркиз.

Леони сжал кулаки.

– Мы ее избавим от этой любви, – вскричал он, – и излечим от нее фламандца!

– Ах, Леони, только не делай глупости!

– А ты, Лоренцо, не делай подлости!

– И ты называешь это подлостью? У нас, видно, разные представления о ней. Ты преспокойно сводишь в могилу свою Дзагароло, чтобы унаследовать ее состояние, и вместе с тем ты счел бы предосудительным, если бы я спровадил на тот свет врага, чье существование сковывает нас по рукам и ногам. Тебе кажется вполне естественным, несмотря на запрет врачей, щедро дарить свою нежность бедной чахоточной и тем ускорять конец ее страданий…

– Иди к черту! Если этой исступленной угодно быстрее жить и вскоре умереть, к чему я буду ей мешать? Она достаточно хороша, чтобы находить меня всегда послушным, а я недостаточно люблю ее, чтобы ей противиться.

– Какой ужас! – шепнула я, и голова моя снова упала на подушку.

– Твоя жена как будто что-то сказала, – заметил маркиз.

– Она бредит, – отвечал Леони, – у нее жар.

– А ты уверен, что она нас не подслушивает?

– Нужно прежде всего, чтобы у нее достало силы нас подслушивать. Она тоже очень больна, бедняжка Жюльетта! Она не жалуется, она страдает молча. У нее нет двадцати горничных, которые бы ей прислуживали, она не платит любовникам за то, чтобы те потворствовали ее болезненным причудам: она умирает целомудренно, как святая, подобно искупительной жертве между небом и мною.

Тут Леони присел на край стола и разрыдался.

– Вот что делает водка, – спокойно заметил маркиз, поднося рюмку ко рту. – Я это предсказывал, выпивка всегда будоражит тебе нервы.

– Оставь меня в покое, грубое животное! – воскликнул Леони и толкнул стол так, что тот едва не упал на маркиза. – Дай мне поплакать. Ты же не знаешь, что такое угрызения совести, ты не знаешь, что такое любовь!

– Любовь! – произнес маркиз театрально, передразнивая Леони. – Угрызения совести! Какие звучные, какие высокодраматические слова! Когда ты отправишь Жюльетту в больницу?

– Да, ты прав, – заметил Леони с мрачным отчаянием. – Поговорим об этом, так-то лучше. Это меня устраивает, я способен на все. В больницу так в больницу! Она была так хороша, так ослепительна! Появился я – и вот до чего ее довел! Ах, я готов рвать на себе волосы!

– Полно! – сказал маркиз, немного помолчав. – Не слишком ли ты сегодня расчувствовался? Ей-ей, кризис тянется уж больно долго… Поразмыслим теперь здраво: ты серьезно решил драться с Генриетом?

– Вполне серьезно, – отвечал Леони. – Ты ведь серьезно намереваешься его убить?

– Это другое дело.

– Это совершенно одно и то же. Он не владеет ни одним видом оружия, а я отлично владею любым из них.

– За вычетом кинжала, – отозвался маркиз, – и умения стрелять в упор из пистолета; впрочем, ты убиваешь только женщин.

– Уж этого-то мужчину я убью, – ответил Леони.

– И ты полагаешь, что он согласится с тобою драться!

– Согласится, он мужествен.

– Но он не сошел с ума. Прежде всего он добьется, чтобы нас обоих арестовали, как воров.

– Прежде всего он даст мне удовлетворение. Я намерен вынудить его на это. Я влеплю ему публично пощечину в театре.

– А он ее вернет, назвав тебя обманщиком, мошенником, шулером.

– Ему это придется доказать. Его здесь не знают, а у нас тут самое блестящее положение. Я выдам его за лунатика и фантазера. И когда я его убью, все подумают, что я был прав.

– Да ты спятил, дорогой мой, – отвечал маркиз. – У Генриета есть рекомендации ко всем самым богатым негоциантам Италии. Семья его хорошо известна и пользуется доброй славой в коммерческом мире. У него лично найдутся, несомненно, друзья в городе или по меньшей мере знакомые, для которых его слова окажутся весьма убедительными. Он будет драться завтра вечером, предположим. Так пойми: дня ему хватит на то, чтобы осведомить двадцать человек, что он дерется с тобою, ибо видел, как ты плутуешь в карты, а ты счел его вмешательство в твои дела неуместным.

– Пусть он это скажет, пусть ему поверят, а я его все же убью.

– Дзагароло выгонит тебя и порвет свое завещание. Вся знать закроет перед тобою двери, а полиция предложит тебе поволочиться где-нибудь в других краях.

– Ну что ж! Поеду в другие края. К моим услугам будет вся остальная часть земли, когда я избавлюсь от этого человека.

– Да, но кровь его вспоит целый выводок обвинителей. Вместо одного господина Генриета тебя будет выслеживать весь Милан.

– Боже! Что же делать? – воскликнул Леони с тоской.

– Назначить фламандцу свидание от имени твоей жены и успокоить ему кровь добрым охотничьим ножом. Дай-ка мне вон тот листок бумаги, я сейчас ему напишу.

Леони, не слушая его, открыл окно и впал в глубокую задумчивость. Маркиз тем временем писал. Окончив, он окликнул приятеля.

– Послушай-ка, Леони, и скажи, умею ли я писать любовные записки:

„Друг мой, я не могу вас больше принять у себя дома: Леони знает все и угрожает мне жестокими побоями. Заберите меня отсюда, иначе я погибла. Отвезите меня к матушке или упрячьте в какой-нибудь монастырь. Словом, делайте со мною что угодно, но только вызволите меня из того ужасного положения, в котором я сейчас нахожусь. Приходите завтра к порталу собора, в час ночи, и мы сговоримся об отъезде. Мне нетрудно встретиться с вами: Леони проводит все ночи у княгини Дзагароло. Не удивляйтесь нелепому и почти неразборчивому почерку: Леони в припадке ярости едва не вывихнул мне правую руку. Прощайте!

Жюльетта Ройтер“.

– Мне сдается, что письмо это составлено благоразумно, – добавил маркиз, – и может показаться фламандцу вполне правдоподобным, какова бы ни была степень его близкого знакомства с твоей женой. Слова, которые она недавно произнесла в бреду, обращаясь, видимо, к нему, заставляют нас с уверенностью предполагать, что он предложил отвезти ее на родину… Почерк неровен, и неизвестно, знает ли он руку Жюльетты или нет.

– Посмотрим, – сказал Леони, наклоняясь над столом и пристально вглядываясь в записку.

Лицо его было страшно и выражало поочередно то сомнение, то полную уверенность. Дальше я уже ничего не помню. Мозг мой изнемог, мысли спутались. Я снова впала в какую-то летаргию».

18

«Когда я пришла в себя, тусклый свет лампы освещал все те же предметы. Я медленно приподнялась на постели и увидела, что маркиз сидит на том самом месте, на котором сидел, когда я потеряла сознание. Была еще ночь. На столе по-прежнему виднелись бутылки, письменный прибор и еще что-то, чего я не могла разглядеть и что походило на оружие. Леони стоял посреди комнаты. Я пыталась припомнить предыдущий диалог его с маркизом. Я надеялась, что обрывки омерзительных фраз, приходивших мне на память, – всего лишь клочки бредовых сновидений, и как-то не сразу поняла, что между прежним разговором и тем, что начинается сейчас, прошли целые сутки. Первые слова, которые дошли до моего сознания, были следующие:

– Он, должно быть, что-то подозревал, так как был вооружен до зубов. – Говоря это, Леони вытирал платком свою окровавленную руку.

– Полно, то, что у тебя, – всего лишь царапина, – сказал маркиз. – У меня рана в ногу посерьезнее, а мне все же придется завтра танцевать на бале, чтобы никто ни о чем не догадался. Брось свою руку, перевяжи ее и подумай лучше о другом.

– Я не могу думать ни о чем, кроме вот этой крови. Мне чудится, что вокруг меня целое кровавое озеро.

– У тебя слишком слабые нервы, Леони! Ты ни на что не годен.

– Мерзавец! – вскричал Леони с ненавистью и презрением в голосе. – Не будь меня, ты был бы мертв; ты трусливо отступал, и он, должно быть, ударил тебя сзади. Если бы я не счел тебя погибшим и если бы твоя гибель не грозила повлечь за собою мою, ни за что я не поднял бы руку на этого человека в подобный час и в подобном месте. Но твое яростное упорство поневоле сделало меня твоим сообщником. Мне не хватало совершить только это убийство, чтобы оказаться достойным твоей компании.

– Не корчи из себя скромника, – отпарировал маркиз, – когда ты увидел, что он защищается, ты рассвирепел как тигр.

– Да, верно, у меня на душе стало веселее при виде того, что он умирает защищаясь; ибо в конце-то концов я убил его честно.

– Очень честно! Он уже отложил встречу на завтра; но тебе не терпелось с этим покончить, и ты его тут же уложил.

– Кто же в этом повинен, предатель? Почему же ты бросился на него в тот момент, когда мы расходились, дав друг другу слово? Почему ты удрал, увидя, что он вооружен, и заставил меня тем самым тебя защищать или же ждать, чтобы он поутру заявил, что я по уговору с тобой заманил его в ловушку? В данную минуту я заслуживаю смертной казни, и все же я не убийца. Я дрался с ним равным оружием, с равными шансами и равно мужественно.

– Да, он прекрасно защищался, – заметил маркиз, – вы проявили, и тот и другой, чудеса храбрости. Это было прекрасное и поистине великолепное зрелище – ваша дуэль на ножах. Но должен все же заметить, что для венецианца ты весьма дурно владеешь этим оружием.

– Это верно: подобным оружием я как-то не привык пользоваться. Кстати, я думаю, что было бы осторожнее спрятать или уничтожить этот нож.

– Очень глупо, друг мой! Не вздумай только это делать: твоим лакеям и твоим приятелям, всем до единого, известно, что оружие это всегда при тебе; исчезни оно, это было бы уликой против нас.

– И то верно. Ну а твое оружие?

– Мое неповинно в его крови: сперва я несколько раз промахнулся, а после тебя мне и делать было нечего.

– О боже мой, и это верно. Убить его хотел ты, а слепой рок заставил меня совершить то, чего я так гнушался.

– Тебе по сердцу эти слова, мой милый, но шел ты на свидание весьма охотно.

– В самом деле, у меня было какое-то инстинктивное предчувствие того, что я совершу по воле моего злого гения… Да в конце концов такова, видимо, была судьба и его, и моя. Все же мы от него избавились. Но почему, черт возьми, ты очистил его карманы?

– Это все моя осторожность и выдержка. Обнаружив, что он ограблен, не найдя при нем ни денег, ни бумажника, убийцу будут искать среди самого низкого люда и никогда не заподозрят людей приличных. Случай этот сочтут разбойничьим нападением, а вовсе не личной местью. Только не выдай себя каким-нибудь дурацким волнением, когда завтра ты услышишь рассказ об этом происшествии, а так нам бояться нечего. Пододвинь-ка свечу, чтобы я сжег эти бумаги; ну а звонкая монета никогда еще никого не компрометировала.

– Постой! – вскрикнул Леони, схватив какое-то письмо, которое маркиз собирался сжечь с другими бумагами. – Я прочел на нем фамилию Жюльетты.

– Это письмо к госпоже Ройтер, – сказал маркиз. – Прочтем-ка его:

„Сударыня, если еще не поздно, если вы не уехали уже вчера, получив письмо, в котором я звал вас поспешить к вашей дочери, не выезжайте. Ждите ее дома или встречайте в Страсбурге; по приезде туда я вас буду разыскивать. Буду там с мадемуазель Ройтер через несколько дней. Она решила бежать от окружающего ее позора и от грубостей ее соблазнителя. Я только что получил записку, в которой она наконец извещает меня о своем решении. Я должен увидеться с нею нынче ночью, чтобы уточнить время нашего отъезда. Брошу все свои дела и воспользуюсь добрым расположением духа, в котором она находится и которое льстивые посулы ее любовника могут быстро нарушить. Его влияние на нее все еще огромно. Боюсь, как бы страсть, которую она питает к этому презренному человеку, не оказалась страстью на всю жизнь и как бы горечь от разрыва с ним не заставила бы еще и ее и вас проливать обильные слезы. Будьте снисходительны и добры к ней, встретьте ее по-хорошему: вам это положено по долгу матери, и вы его выполните без труда. Что до меня, я суров, и мне легче выразить негодование, нежели жалость; я хотел бы, но не могу проявить бóльшую приветливость, и мне не суждено быть любимым.

Пауль Генриет“.

– Это доказывает, о друг мой, – насмешливо произнес маркиз, поднося письмо к пламени свечи, – что жена тебе верна и что ты – счастливейший из супругов.

– Бедная жена! – молвил Леони. – Бедный Генриет! Он дал бы ей счастье. Он бы уважал и почитал ее по меньшей мере! Какой злой рок бросил ее в объятия жалкого авантюриста, фатально стремившегося к ней с одного конца света на другой, тогда как подле нее билось сердце порядочного человека! Слепое дитя! Почему твой выбор пал на меня?

– Очаровательно! – иронически заметил маркиз. – Надеюсь, ты напишешь по этому поводу стихи. Изящная эпитафия человеку, которого ты зарезал нынче ночью, думается мне, была бы чем-то совершенно новым и не лишенным вкуса.

– Да, я сочиню ему эпитафию, – сказал Леони, – и текст ее будет звучать так:

„Здесь покоится порядочный человек, который пожелал быть поборником человеческого правосудия против двух злодеев и которому божественное правосудие дало пасть от их руки“.

Леони предался горестным размышлениям, беспрестанно нашептывая при этом имя своей жертвы.

– Пауль Генриет! – твердил он. – Двадцати двух – двадцати четырех лет, не больше. Черты лица холодны, но красивы. По характеру крут и порядочен. Ненавидел несправедливость. До грубости превозносил честность, но было в нем все же что-то нежное и грустное. Любил Жюльетту, он всегда ее любил. Тщетно он боролся со своей страстью. По этому письму видно, что он все еще ее любил и обожал бы ее, если бы сумел излечить. Жюльетта, Жюльетта! Ты бы еще могла быть с ним счастлива, да я его убил. Я отнял у тебя того, кто мог тебя утешить. Твоего единственного заступника нет в живых, и ты по-прежнему во власти бандита!

– Превосходно! – сказал маркиз. – Хотелось бы, чтоб за малейшим движением твоих губ следил неотлучный стенограф ради сохранения всего того благородного и трогательного, что ты произносишь. Что до меня, я пошел спать. Покойной ночи, мой милый, ложись с женой, но смени рубашку: черт побери, на твоем жабо кровь Генриета!

Маркиз ушел. Леони с минуту не шевелился, затем подошел к моей кровати, приподнял полог и взглянул на меня. И тут он увидел, что, укрытая одеялом, я лежу в полудремоте, но что глаза у меня открыты и глядят на него. Смотреть на мое мертвенно-бледное лицо оказалось ему не под силу, моего пристального взгляда он не вынес. Вскрикнув от ужаса, он отшатнулся, а я слабым и прерывающимся голосом несколько раз ему повторила:

– Убийца! Убийца! Убийца!

Он упал на колени, словно сраженный молнией, и с умоляющим видом подполз к моей кровати.

– „Ложись с женой, – шепнула ему я, повторяя слова маркиза в каком-то бреду, – но смени рубашку: на твоем жабо кровь Генриета“.

Леони упал ничком на пол, издавая нечленораздельные крики. Разум мой совсем помутился, и я, помнится, стала вторить его крикам, тупо подражая с какой-то рабской точностью звукам его голоса и его судорожным всхлипываниям. Он решил, что я помешалась, и в ужасе, вскочив на ноги, устремился ко мне. Мне почудилось, что он сейчас меня убьет: я бросилась за спинку кровати, крича: „Пощади! Пощади! Я ничего не скажу!“ – и лишилась чувств в ту минуту, когда он, не давая мне упасть, подхватывал меня на руки, чтобы оказать помощь».

19

«Я очнулась в его объятиях, и никогда еще он не был столь красноречив, столь нежен и не проливал столь обильных слез, умоляя о прощении. Он признал себя самым низким человеком; единственное, сказал он, что возвышает его в его собственных глазах, – это любовь ко мне, и что ни один порок, ни одно преступление не смогли ее заглушить. До той поры он отбивался от обвинений, которые основывались на внешних фактах, уличавших его на каждом шагу. Он боролся против очевидности ради того, чтобы сохранить мое уважение. Отныне, будучи уже не в состоянии прикрываться явной ложью, он, желая растрогать и сломить меня, избрал иной путь и выступил в новой роли. Он отбросил всякое притворство (пожалуй, следовало бы сказать – всякий стыд) и признался мне во всех гнусных поступках, совершенных им в жизни. Но и на дне этой пропасти он сумел показать и пояснить мне то поистине прекрасное, что было ему присуще: способность любить, неиссякаемую силу души, чей священный огонь не могли угасить ни самая жестокая усталость, ни самые грозные испытания.

– Поведение мое подло, – говорил он, – но сердце мое всегда благородно: при любом своем заблуждении оно кровоточит; оно сохранило столь же пылким, столь же чистым, как и в пору ранней юности, чувство справедливого и несправедливого, ненависть к творимому им злу, восторг перед чарующим его прекрасным. Твое терпение, твое целомудрие, твоя ангельская доброта, твое милосердие, столь же безграничное, как и милосердие Божье, не смогут пойти на пользу никому, кто бы их лучше понимал и больше ими восхищался, нежели я. Человек нравственный и совестливый нашел бы их естественными и ценил бы меньше. В союзе с ним, впрочем, ты была бы попросту порядочной женщиной; с таким, как я, ты – женщина возвышенной души, и дань признательности, что скапливается в моем сердце, столь же огромна, как твои страдания и жертвы. Ведь это что-нибудь да значит, когда тебя так любят, когда ты имеешь право на такую безмерную страсть! От кого другого, кроме меня, ты смогла бы ее потребовать? Ради кого ты вновь пошла бы на испытанные тобою мучения и отчаяние? Думаешь, на свете есть что-либо ценное, помимо любви? Что до меня, я этого не думаю. А думаешь, легко внушить и испытать истинную любовь? Тысячи людей умирают неполноценными, не познав иной любви, кроме животной: нередко тот, чье сердце способно сильно чувствовать, тщетно ищет, кому его отдать, и, оставаясь девственным после всех земных объятий, надеется, быть может, найти себе отклик на небесах. О, когда Господь дарует нам на земле это глубокое, бурное, несказанное чувство, не нужно, Жюльетта, ни ждать, ни жаждать рая: ибо рай – это слияние двух душ в поцелуе любви. И не столь важно, в чьих объятиях нашли мы его здесь – святого или отверженного! Проклинают или обожают люди того, кого ты любишь, – что тебе за дело, ежели он платит любовью за любовь? Ты любишь меня или шум, поднятый вокруг моего имени? Что ты любила во мне с самого начала? Неужто блеск, который меня окружал? Если теперь ты меня ненавидишь, мне дóлжно сомневаться в твоей прежней любви: вместо ангела, вместо принесшей себя в жертву мученицы, чья пролитая ради меня кровь, капля по капле, непрестанно сочится мне на губы, я должен отныне видеть в тебе лишь бедную девушку, доверчивую и слабую, которая полюбила меня из тщеславия и бросает из себялюбия. Жюльетта, Жюльетта, подумай, что ты сделаешь, если меня покинешь! Ты покинешь единственного друга, который тебя знает и чтит, ради общества, которое тебя уже презирает и чьего уважения тебе уже не вернуть. У тебя нет никого на свете, кроме меня, бедное дитя мое: тебе остается либо связать свою судьбу с судьбою авантюриста, либо умереть позабытой в монастыре. Если ты уйдешь от меня, ты будешь жестокой и безумной. За плечами у тебя будут одни невзгоды, одни горести любви, а радостей ее ты не пожнешь: ибо если теперь, невзирая на все тебе известное, ты сможешь еще меня любить и мне сопутствовать, знай, что я буду питать к тебе такую любовь, какую ты себе и не представляешь и о какой я сам никогда не подозревал бы, будь ты мне законной женою и живи я с тобою безмятежно, в лоне семьи. До сих пор, несмотря на все, чем ты пожертвовала, что ты выстрадала, я не любил тебя еще той любовью, на которую чувствую себя способным. Ты меня еще не любила таким, какой я на самом деле: ты привязалась к мнимому Леони, в котором ты ценила еще некоторое достоинство и известное обаяние. Ты надеялась, что он со временем станет тем, кого ты полюбила вначале. Ты не предполагала, что сжимаешь в объятиях человека, окончательно погибшего. А я думал: она любит меня лишь условно; она еще любит не меня, а лишь того, кого я играю. Когда, заглянув под маску, она увидит мои истинные черты, она придет в ужас от любовника, которого прижимала к груди, и убежит от него без оглядки. Нет, она не та женщина, не та возлюбленная, о которой я мечтал и которую моя пылкая душа зовет в своих порывах. Жюльетта еще принадлежит тому обществу, которому я враг; узнав меня, она станет моим врагом. Я не могу открыться ей, я не могу поверить ни одному живому существу то самое ужасное, что меня терзает, – стыд за все мерзости, что я творю изо дня в день. Я страдаю, укоров совести скапливается все больше. Если бы на свете жило такое создание, которое способно полюбить меня, не требуя, чтобы я изменился, если бы у меня оказалась подруга, которая бы не стала моим обвинителем и судьею!.. Вот о чем я думал, Жюльетта! Я молил небо о такой подруге; но я молил, чтобы ею была только ты, а не другая, ибо тебя я уже любил больше всего на свете, хотя еще и не понимал, что именно нам – и тебе и мне – предстоит сделать, чтобы полюбить друг друга истинной любовью.

Что я могла ответить на такие слова? Я глядела на него, совершенно ошеломленная. Я изумлялась тому, что все еще нахожу его красивым, что он мне все еще мил, что близость его все так же волнует меня, что я все так же жажду его ласк, все так же благодарна ему за любовь. Отвратительные поступки не оставили никакого следа на его благородном лице; и, чувствуя на себе пламенный взгляд его больших черных глаз, я испытывала былой восторг, былое опьянение; все порочащее его исчезло, стерлись даже и пятна крови Генриета. Я забыла обо всем, чтобы вновь связать себя с ним неосторожными обещаниями, безумными клятвами и объятиями. И в самом деле, как он и предсказывал, в нем вспыхнула заново, точнее – к нему вернулась его прежняя страсть. Он почти порвал с княгиней Дзагароло и, пока я выздоравливала, находился все время подле меня, выказывая ту же нежность, ту же заботливость и чуткость, которые доставили мне столько счастья в Швейцарии; могу даже сказать, что эти знаки нежного внимания теперь усилились, доставляя мне еще большую радость и гордость, что это была самая счастливая пора моей жизни и что никогда еще Леони не был мне столь дорог. Я была убеждена в искренности его слов; впрочем, я не могла больше опасаться, что он привязан ко мне из каких-либо корыстных побуждений, ибо у меня уже не было ровным счетом ничего и отныне я жила лишь его попечением и подвергалась превратностям его собственной судьбы. Наконец, я гордилась и тем, что мое великодушие оказалось не ниже его ожиданий, и его признательность представлялась мне более значительной в сравнении с моими жертвами.

Однажды вечером он вернулся крайне взволнованный и, без устали прижимая меня к груди, сказал:

– Жюльетта, сестра моя, жена моя, ангел мой, ты должна быть доброй и милосердной, как сам Господь Бог, ты должна дать мне новое доказательство твоей чудесной кротости и самоотверженности: ты должна переселиться вместе со мною к княгине Дзагароло.

Я отпрянула от него, крайне изумленная, в полном смятении; и, чувствуя себя уже не в силах в чем-либо отказать ему, я лишь побледнела и задрожала, как осужденный перед казнью.

– Послушай, – сказал он, – княгиня страшно плоха. Из-за тебя я совершенно ее забросил; испытание это оказалось для нее столь мучительным, что ее болезнь значительно ухудшилась, и теперь врачи уверяют, что жить ей осталось не больше месяца. Ты знаешь все… и я могу говорить с тобою об этом проклятом завещании. Речь идет о наследстве в несколько миллионов, а у меня его оспаривают родственники княгини, которые только и ждут решительного часа, чтобы прогнать меня, воспользовавшись моими промахами. Завещание в должной форме составлено на мое имя, но минутная досада может погубить все. Мы разорены, в этих деньгах – наше единственное спасение. Если они от нас уйдут, тебе останется только лечь в больницу, а мне – стать во главе разбойничьей шайки.

– О боже мой! – воскликнула я. – Мы жили в Швейцарии, довольствуясь столь малым. Почему богатство стало для нас необходимым? Теперь, когда мы так искренне любим друг друга, неужто мы не можем жить счастливо, не совершая новых подлостей?

В ответ он лишь судорожно сдвинул брови, как бы выражая этим боль, тоску и тревогу, вызванные в нем моими упреками. Я тотчас умолкла и спросила его, чем я могу быть полезной для успешного завершения того, что он задумал.

– Дело в том, что княгиня в припадке ревности, достаточно обоснованной, выразила желание тебя увидеть и поговорить с тобою. Мои недруги не преминули сообщить ей, что я провожу каждое утро в обществе молодой и красивой женщины, приехавшей вслед за мною в Милан. На некоторое время мне удалось убедить ее, что ты моя сестра; но вот уже месяц, как я почти перестал ее навещать; у нее появились сомнения, и она отказывается верить, что ты больна, на что я сослался, как на вполне извинительный предлог. Сегодня она мне заявила, что если, несмотря на ее теперешнее состояние, я стану о ней забывать, то она не будет больше верить в мою привязанность и лишит меня своего расположения. „Если ваша сестра тоже нездорова и не может обойтись без вашего ухода, – сказала она, – перевезите ее ко мне в дом. Моя женская прислуга и мои врачи позаботятся о ней. Вы сможете видеться с нею в любое время, и, если она действительно ваша сестра, я буду любить ее точно так же, как если бы она была и моею“. Тщетно я пытался бороться с такой странной причудой. Я сказал ей, что ты очень бедна и очень горда и ни за что на свете не согласишься воспользоваться ее гостеприимством, что и в самом деле было бы как-то неподобающе и нескромно, если бы ты поселилась под кровом любовницы твоего брата. Она и слышать ничего не хочет и на все мои возражения твердит: „Я вижу, что вы меня обманываете: она вам не сестра“. Если ты откажешься, мы погибли. Пойдем же, пойдем! Умоляю тебя, дитя мое, пойдем!

Я молча взяла свою шляпу и шаль. Пока я одевалась, слезы медленно струились у меня по щекам. Когда мы уже собрались выходить из дому, Леони осушил их своими поцелуями, подолгу сжимая меня в объятиях и называя своею благодетельницей, своим ангелом-хранителем и единственным другом.

С дрожью в теле прошла я по обширным апартаментам княгини. При виде богатого убранства этого дома я почувствовала, как сердце мое сжимается в невыразимой муке, и припомнила жесткие слова Генриета: „Когда она умрет, вы будете богаты, Жюльетта; к вам перейдет по наследству ее роскошь, вы будете спать на ее постели и сможете носить ее платья“. Проходя мимо лакеев, я опустила глаза: мне показалось, что они смотрят на меня с ненавистью и завистью, и я почувствовала себя еще более мерзкой, чем они.

Ведя меня под руку, Леони заметил, что я вся дрожу и что ноги мои подкашиваются.

– Мужайся, мужайся! – шепнул он мне.

Наконец мы вошли в спальню. Княгиня полулежала в шезлонге и, по-видимому, ждала нас с нетерпением. Это была женщина лет тридцати, очень худая и совершенно желтая; на ней был пеньюар, но и в нем она казалась необычайно элегантной. В ранней молодости она, должно быть, отличалась поразительной красотой, и лицо ее привлекало еще своей обаятельностью. Из-за худобы щек особенно выделялись ее огромные глаза, и остекленевшие под влиянием изнурительного недуга белки отливали перламутром. Тонкие, прямые глянцевито-черные волосы казались такими же болезненно-хрупкими, как и она сама. При виде меня она слабо вскрикнула от радости и протянула мне длинную, исхудавшую, иссиня-бледную руку, которую я вижу как сейчас. По взгляду Леони я поняла, что мне надлежит поцеловать эту руку, и молча подчинилась.

Леони, по-видимому, тоже было не по себе, и вместе с тем его самоуверенность и внешняя невозмутимость поразили меня.

Он рассказывал своей любовнице обо мне так, будто она никогда не смогла бы раскрыть его обман, и был так нежен с ней в моем присутствии, словно это не могло причинить мне боль или досаду. Порою казалось, что в душе княгини вновь пробуждается недоверие, и по ее взглядам и словам я поняла, что она пристально изучает меня, чтобы рассеять или укрепить свои подозрения. Но так как моя природная кротость исключала возможность какой бы то ни было ненависти с ее стороны, она быстро почувствовала ко мне доверие: будучи подвержена бурным вспышкам ревности, она решила, что ни одна женщина не могла бы согласиться на роль, которую взяла на себя я. На это, пожалуй, пошла бы интриганка, но весь мой облик и манера держаться опровергали подобное предположение. Постепенно княгиня страстно привязалась ко мне. Она пожелала, чтобы я уже не уходила из ее спальни; она была со мною необычайно ласкова и осыпала меня подарками. Вначале ее щедрость показалась мне несколько оскорбительной; мне не хотелось принимать от нее такие знаки внимания, но боязнь, что это может не понравиться Леони, заставила меня и на сей раз стерпеть унижение. То, что мне пришлось вытерпеть в первые дни, усилия, которые я прикладывала к тому, чтобы как-то приглушить в себе голос самолюбия, – все это вещи неслыханные. Но мало-помалу терзания мои улеглись, и мое душевное состояние сделалось сносным. Леони выказывал мне украдкой страстную признательность и безграничную нежность. Княгиня, невзирая на все ее причуды, нетерпеливость и всю ту боль, которую причиняла мне ее любовь к Леони, стала для меня существом приятным и почти что дорогим. Сердце у нее было скорее пылкое, чем нежное, и щедрость ее походила, пожалуй, на расточительность; но во всех ее движениях сквозило неотразимое обаяние; остроумие, которым так и искрилась ее речь, даже в минуты самых жестоких страданий, изумительно ласковые слова, которые она подбирала, когда благодарила меня за любезность или просила извинить за вспышку, ее лестные и тонкие замечания, кокетливость, так и не покидавшая ее до гроба, – все в ней носило отпечаток какого-то неподдельного благородства и изящества, поражавших меня тем более, что я никогда еще не видела вблизи женщин ее круга и не испытывала на себе того огромного очарования, которое им сообщает принадлежность к высшему обществу. Она владела этим даром до такой степени, что я не могла устоять против него и всецело ему поддалась; она так лукаво и мило болтала с Леони, что я поняла, отчего он так влюбился в нее, и без особого возмущения свыклась в конце концов с тем, что они целуются в моем присутствии и говорят друг другу банальные нежности. Бывали даже такие дни, когда и он и она вели беседу настолько изящно и остроумно, что мне доставляло удовольствие их слушать, причем Леони умудрялся делать мне такие тонкие признания, что я почитала себя счастливой при всей крайней унизительности своего положения. Ненависть, которую питали ко мне поначалу лакеи и остальная прислуга, быстро прошла, потому что я постоянно отдавала им те небольшие подарки, которые мне делала их госпожа. Я снискала даже любовь и доверие племянников и кузенов больной; очень хорошенькая маленькая племянница, которую княгиня упорно не желала видеть, наконец вошла благодаря мне в спальню своей тетки и необычайно той понравилась. Тогда я попросила разрешения подарить девочке небольшой ларец, который княгиня заставила меня принять в то утро, и этот великодушный жест побудил ее сделать девочке гораздо более внушительный подарок. Леони, у которого при всей его алчности не было никакой мелочности и скаредности, от души порадовался помощи, оказанной бедной сиротке; другие родственники поверили, что им не следует нас бояться и что мы питаем к княгине искреннюю, бескорыстную дружбу. Таким образом, попытки разоблачить меня совершенно прекратились, и в течение двух месяцев жизнь наша текла тихо и мирно. Я удивлялась тому, что чувствую себя почти счастливой».

20

«Единственное, что меня не на шутку тревожило, так это постоянное присутствие среди нас маркиза де ***. Он сумел попасть, уже не знаю, на каких правах, в дом княгини и забавлял ее своей едкой и злой болтовней. Посплетничав, он нередко уводил Леони в другие комнаты и подолгу беседовал с ним, после чего тот всегда делался мрачным.

– Ненавижу и презираю Лоренцо, – говаривал мне он, – это худший негодяй, какого я только знаю, он способен на все.

Я настойчиво убеждала его порвать с маркизом, но он мне отвечал:

– Это невозможно, Жюльетта; ты ведь знаешь, что когда двое мошенников действовали заодно, то после ссоры между ними один другого отправляет на эшафот.

Эти зловещие слова, столь неуместные в этом чудесном дворце, где мы так мирно жили, звучали почти что над ухом нашей милой, доверчивой княгини, и, слушая их, я чувствовала, как кровь леденеет у меня в жилах.

Меж тем страдания нашей больной усиливались день ото дня, и наконец настал час, когда она неминуемо должна была расстаться с жизнью. Она медленно угасала на наших глазах, но ни на минуту не теряла самообладания, не переставая шутить и дружески беседовать с нами.

– Как мне досадно, – говорила она Леони, – что Жюльетта – твоя сестра! Теперь, когда я ухожу в иной мир, мне надлежит отказаться от тебя. Я не могу ни желать, ни требовать, чтобы ты оставался мне верен после моей смерти. К сожалению, ты наделаешь глупостей и бросишься на шею женщины, которая тебя недостойна. Я не знаю на свете никого, кроме твоей сестры, кто бы тебе был под пару: она ангел, и только ты один достоин ее.

Я не могла оставаться равнодушной к таким благожелательным, ласковым словам и привязывалась к этой женщине все больше, по мере того как смерть воздвигала преграду между ней и нами. Мне не хотелось верить, что ее могут у нас отнять, со всем ее умом и миролюбием, когда между нами возникла такая тесная, нежная дружба. Я задумывалась над тем, как мы сможем жить без нее, и не могла себе представить, что ее большое золоченое кресло между Леони и мною окажется вдруг пустым, – при этой мысли на глаза у меня навертывались слезы.

Однажды вечером, когда я ей читала, а Леони, сидя на ковре, согревал ее ноги муфтой, она получила письмо, быстро пробежала его, громко вскрикнула и лишилась чувств. Я бросилась ей на помощь, а Леони подобрал письмо и прочел его. Хотя почерк был явно подделан, он узнал руку виконта де Шальма. Это был донос на меня, где приводились обстоятельные подробности касательно моей семьи, моего похищения, моих отношений с Леони, а также немало гнусных клеветнических утверждений по поводу моего характера и безнравственного образа жизни.

Не успела княгиня вскрикнуть, как неведомо откуда появился Лоренцо, который буквально парил вокруг нас, подобно зловещей птице, и Леони, отойдя с ним в угол, показал ему письмо виконта. Когда они снова подошли к нам, маркиз был очень спокоен, и на губах его играла обычная усмешка, а Леони, крайне взволнованный, вопросительно глядел на него, словно ожидая совета.

Я поддерживала княгиню, которая все еще была без памяти. Маркиз пожал плечами.

– Твоя жена невыносимо глупа, – сказал он достаточно громко, чтобы я слышала. – Ее присутствие здесь может произвести теперь лишь самое дурное впечатление. Отошли ее, пусть она позовет кого-нибудь на помощь. Обо всем позабочусь я.

– Но что ты собираешься делать? – спросил Леони с крайней тревогой в голосе.

– У меня есть уже давно припасенное верное средство: это такая бумага, которая всегда при мне. Но только выпроводи Жюльетту.

Леони попросил меня сходить за горничными; я подчинилась и осторожно опустила голову княгини на подушку. Но в ту минуту, когда я уже собиралась переступить порог комнаты, какая-то неведомая магнетическая сила остановила меня и заставила вернуться. Я увидела, как маркиз подходит к больной, словно желая ей чем-то помочь; но лицо его показалось мне таким отвратительным, а лицо Леони таким бледным, что мне стало страшно оставлять умирающую наедине с ними. Не знаю, какие смутные догадки промелькнули у меня в голове; я быстро подошла к постели и, с ужасом взглянув на Леони, сказала ему:

– Берегись, берегись!..

– Чего? – спросил он изумленно.

Но я и сама толком не знала, и мне стало стыдно за то, что я поддалась какой-то вспышке безумия. Насмешливая физиономия маркиза окончательно сбила меня с толку. Я вышла и через минуту вернулась с горничными и врачом. Он застал княгиню в состоянии страшного нервного припадка и сказал, что ей надо дать проглотить ложку успокоительного. Тщетно пытались разжать ей зубы.

– Пусть это сделает синьора, – сказала одна из горничных, указывая на меня. – Княгиня принимает все только из ее рук и никогда не отказывается от того, что синьора ей предлагает.

Я попробовала это сделать, и умирающая кротко уступила мне. По не утраченной еще привычке она, возвращая ложку, слабо пожала мне пальцы; затем резко вытянула руки, встала во весь рост, словно собираясь выбежать на середину комнаты, и замертво упала в кресло.

Эта столь внезапная смерть произвела на меня ужасающее впечатление: я упала в обморок, и меня унесли. Болела я несколько дней; когда я совсем оправилась, Леони сообщил мне, что отныне я у себя дома, что завещание вскрыли и оно оказалось неоспоримым по всем пунктам, что теперь мы владеем прекрасным состоянием и являемся хозяевами великолепного палаццо.

– Всем этим я обязан тебе, Жюльетта, – сказал он мне, – я обязан тебе еще тем, что могу спокойно, без стыда и угрызений совести вспоминать о последних минутах нашей подруги. Благодаря твоему милосердию, твоей ангельской доброте она была окружена нежными заботами, которые смягчили ей горечь кончины. Она умерла у тебя на руках, эта соперница, которую любая другая на твоем месте задушила бы, а ты ее оплакиваешь, словно родную сестру. Ты добрая, слишком, слишком добрая! Воспользуйся же теперь плодами твоего мужества! Взгляни, как я счастлив, что опять богат и могу снова создать весь необходимый тебе комфорт.

– Молчи, – отвечала я, – именно теперь мне стыдно и больно. Пока эта женщина была жива, пока я жертвовала ей любовью и достоинством, я утешала себя тем, что привязана к ней и иду на самоотречение ради нее и ради тебя. Теперь же я вижу только всю низменность и гнусность моей тогдашней роли. О, как все должны нас презирать!

– Ты жестоко ошибаешься, моя бедная девочка, – возразил Леони, – все нас приветствуют и выказывают нам почтение, потому что мы богаты.

Но Леони недолго праздновал свою победу. Приехавшие из Рима разъяренные сонаследники, узнав подробности этой скоропостижной смерти, обвинили нас в том, что мы ее ускорили, отравив больную, и потребовали эксгумации тела, чтобы убедиться в своих предположениях. При вскрытии были тотчас же обнаружены следы сильнодействующего яда.

– Мы погибли! – сказал Леони, входя ко мне в комнату. – Ильдегонда умерла от отравления, и в этом обвиняют нас. Кто совершил эту мерзость? Не нужно и спрашивать: это сам дьявол в образе Лоренцо. Вот каковы его услуги – он в безопасности, а мы отданы в руки правосудия. Хватит ли у тебя мужества выброситься из окна?

– Нет, – ответила я, – я в этом неповинна, мне нечего бояться. Если вы виновны, бегите.

– Я невиновен, Жюльетта, – сказал он, сильно стиснув мне локоть. – Не обвиняйте меня, когда я сам себя не обвиняю. Вы же знаете, что к себе я обычно беспощаден.

Нас арестовали и бросили в тюрьму. Против нас возбудили уголовное дело; но допрос тянулся не так уж долго и оказался не столь суровым, как мы того ожидали: наша невиновность нас спасла. Выслушав ужасное обвинение, я сумела обрести всю ту душевную силу, которую дает только чистая совесть. Моя молодость и искренность сразу же расположили ко мне судей. Меня быстро оправдали. Честь и жизнь Леони находились под угрозой несколько дольше. Но, невзирая на явные подозрения, уличить его не могли, так как он был невиновен; это убийство ужасало его; и выражение лица и ответы его были тому достаточным подтверждением. Он отвел обвинение и остался незапятнанным. Заподозрили всю прислугу. Маркиз исчез, но к тому времени, как нас выпустили из тюрьмы, он тайно вернулся и потребовал от Леони, чтобы тот поделился с ним наследством. Он заявил, что мы ему обязаны всем, что, если бы не его смелое и быстрое решение, завещание было бы разорвано. Леони обрушился на него с самыми ужасными угрозами, но маркиз ничуть не испугался. Для острастки Леони ему стоило лишь упомянуть об убийстве Генриета, совершенном у него на глазах, и он вполне мог погубить приятеля заодно с собою. Разъяренный Леони вынужден был уплатить ему значительную сумму. Затем мы снова стали вести безрассудную жизнь, щеголяя безудержной роскошью. Полгода оказалось достаточно, чтобы Леони вновь очутился на грани разорения. Я не сокрушалась, глядя на то, как исчезает богатство, нажитое стыдом и горечью, но подступавшая к нам опять нищета пугала меня из-за Леони. Я знала, что он не сможет ее перенести и в поисках выхода опрометчиво станет на путь новых ошибок и новых опасностей. Было, к сожалению, невозможно привить ему сдержанность и предусмотрительность: на все мои просьбы и предупреждения он отвечал ласками и шутками. В его конюшне стояло пятнадцать английских лошадей, он держал открытый стол, и весь город обедал у него, к его услугам был целый оркестр. Но быстрее всего разоряли Леони огромные суммы денег, которые он дарил своим прежним приятелям, чтобы те не обрушивались на него и не делали из его дома воровского притона. Он потребовал от них, чтобы, являясь к нему, они не занимались своими аферами; и за то, что они уходили из гостиной, когда там садились играть, он был вынужден ежедневно давать им отступного. Эта несносная зависимость внушала ему подчас желание порвать со светом и удалиться со мною в какое-нибудь тихое и укромное место. Но, по правде говоря, такая мысль пугала его еще больше, ибо чувство, которое я ему внушала, было недостаточно сильно, чтобы заполнить всю его жизнь. Со мною он был всегда предупредителен, но, так же как в Венеции, он покидал меня, чтобы упиваться всеми усладами, которые дает богатство. Вне дома он вел самую распущенную жизнь и содержал нескольких любовниц, которых выбирал среди самого изящного круга, которым подносил роскошные подарки и чье общество льстило его ненасытному тщеславию. Идя на низкие и подлые поступки ради обогащения, он был великолепен в своей расточительности. Его неустойчивый характер менялся в соответствии с тем, как складывалась его судьба, и эти перемены отражались всякий раз на его любви ко мне. Обеспокоенный, истерзанный своими невзгодами, он исступленно искал у меня утешения, зная, что одна я на свете жалею и люблю его. Но в радости он забывал обо мне и пытался найти у других более острые наслаждения. Я знала о всех его изменах: то ли из лени, то ли из равнодушия, то ли из уверенности в моем неустанном прощении, он даже не трудился теперь их скрывать; а когда я упрекала его в том, что такая откровенность бестактна, он напоминал мне о моем отношении к княгине Дзагароло и спрашивал, уж не истощилось ли мое милосердие. Итак, прошлое обрекало меня всецело на терпение и страдание. Несправедливым в поведении Леони было то, что он полагал, будто я отныне должна приносить все эти жертвы без всяких мучений и будто женщина может выработать в себе привычку подавлять ревность…

Я получила письмо от матери, которая наконец узнала обо мне от Генриета и, собравшись уже выехать навстречу, опасно заболела. Она умоляла, чтобы я приехала поухаживать за ней, и обещала не досаждать мне при встрече упреками и проявить лишь одну признательность. Письмо это было как нельзя более ласковым и добрым. Я пролила над ним немало слез; и все же оно мне невольно казалось каким-то неподобающим: уж слишком много было в нем ненужной чувствительности и покорности. Увы! стыдно сказать: это было не великодушное прощение матери, а призыв больной, скучающей женщины. Я тотчас же отправилась в путь и застала ее при смерти. Она дала мне свое благословение, все простила и умерла у меня на руках, наказав похоронить себя в платье, которое особенно любила».

21

«Все эти треволнения и горести почти что притупили во мне всякую восприимчивость. По матушке я плакала мало. После того как тело ее унесли, я заперлась у ней в комнате и оставалась там, унылая и подавленная, в течение нескольких месяцев, обдумывая на тысячу ладов свое прошлое и совершенно не задавая себе вопросов о том, что станет со мною в будущем. Тетушка, встретившая меня поначалу очень неприветливо, была тронута этим немым горем, которое, по складу своего характера, она понимала гораздо лучше, нежели обильные слезы. Она молча ухаживала за мной, следя за тем, чтобы я не умерла с голоду. Грусть, веявшая от этого дома, который я помнила в пору его юности и блеска, отвечала моему душевному состоянию. Я разглядывала мебель, которая напоминала мне тысячу пустячных эпизодов моего беспечного детства. Я мысленно сравнивала то время, когда какая-нибудь царапина на моем пальце казалась трагическим происшествием, способным потрясти всю семью, с жизнью, запятнанной позором и кровью, к которой я приобщилась впоследствии. Я видела то мою мать на бале, то княгиню Дзагароло, отравленную почти что у меня на руках, а быть может, мной же самою. Во сне то мне слышались звуки скрипок, прерываемые стонами сраженного убийцами Генриета, то во мраке тюрьмы, где в течение трех жутких месяцев я со дня на день ожидала смертного приговора, передо мною возникал, в пламени свечей и аромате цветов, мой собственный призрак, окутанный серебристым крепом, в уборе из драгоценных камней. Порою, утомленная этими смутными и страшными снами, я подходила к окну, откидывала занавески и глядела на город, где я была так счастлива и где мною так любовались, на деревья той самой аллеи, где каждый мой шаг вызывал такое восхищение. Но вскоре я заметила, что мое бледное лицо возбуждает оскорбительное любопытство горожан. Под моим окном останавливались, собирались кучками, чтобы посудачить на мой счет, и чуть ли не указывали на меня пальцем. Тогда, задернув занавески, я отходила от окна и садилась у материнской кровати, оставаясь там до тех пор, пока тетушка неслышной поступью не приближалась ко мне, чтобы взять под руку и увести в столовую. Ее поведение в эту пору моей жизни казалось самым подобающим и самым великодушным, какого только можно было со мною придерживаться. Я не стала бы слушать утешений, не смогла бы снести упреков и не поверила бы в искренность знаков уважения. Немое сочувствие и сдержанное сострадание были мне больше по душе. Эта мрачная фигура, бесшумно скользившая передо мною, как тень, как воспоминание о прошлом, была единственным существом, которое не могло ни смутить, ни испугать меня. Иногда я брала ее высохшие руки и в течение нескольких минут прижималась к ним губами без единого слова, без единого вздоха. Она никогда не отвечала на эту ласку, но и не подавала признаков нетерпения, не мешая мне целовать ее руки; и это было уже много.

О Леони я вспоминала как о некоем страшном видении, которое я всеми силами старалась от себя отогнать. При одной мысли, что я могу вернуться к нему, меня охватывала дрожь, словно при виде казни. Я была уже не в силах ни любить его, ни ненавидеть. Он мне не писал, и я как-то этого не замечала, так мало я рассчитывала на его письма. Но вот однажды письмо пришло, и из него я узнала о новых бедах. Отыскалось завещание княгини Дзагароло, помеченное более поздней датой, чем наше. Один из слуг, которому она доверяла, хранил документ со дня ее смерти по нынешнее время. Она составила это завещание в ту пору, когда Леони почти не показывался у нее, заботливо ухаживая за мною, и когда у нее появились сомнения относительно наших родственных уз. Потом, примирившись с нами, она собиралась его порвать, но, будучи подвержена бесчисленным капризам, она сохранила при себе оба завещания с тем, чтобы иметь постоянную возможность оставить только одно из них. Леони знал, где именно спрятано завещание на его имя; но о существовании другого знал только Винченцо – доверенное лицо княгини, который должен был, по одному ее знаку, либо сжечь его, либо сохранить. Она не ждала, несчастная, столь внезапной насильственной смерти. Винченцо, которого Леони щедро одарил и который был ему в ту пору искренне предан, так и не мог узнать о последних намерениях княгини: он молча сохранил более позднее завещание и дал нам возможность предъявить наше. Он мог бы на этом нажиться, начав нам угрожать или продав свою тайну прямым наследникам; но нечестность и злоба были ему чужды. Он предоставил нам воспользоваться наследством, не потребовав для себя прибавки жалованья. Но, когда я уехала, многое стало ему не нравиться: Леони был груб со слугами, и только благодаря моему мягкому обращению с ними они от нас не уходили. Однажды Леони забылся до того, что ударил старика; тот вытащил из кармана завещание и заявил, что отнесет его родственникам княгини. Ни угрозы, ни просьбы, ни предложение денег – ничто не смогло заставить его забыть оскорбление. Явился маркиз и попытался было силой вырвать у него злополучную бумагу; но Винченцо, который, несмотря на свой возраст, был человеком на редкость крепким, повалил его на пол, побил, пригрозил Леони, что вышвырнет его из окна, если тот на него нападет, и поспешил пустить в ход орудие своей мести. Леони тотчас же лишили прав и присудили выплатить все, что он успел растратить из общей суммы наследства, то есть три четверти ее. Будучи не в состоянии окончательно расквитаться с долгами, он тщетно пытался бежать. Его посадили в тюрьму, откуда он мне и писал, не вдаваясь в подробности, о которых рассказываю я и которые стали мне известны позднее, а излагал лишь в нескольких словах весь ужас своего положения. Если, мол, я не выручу его, он, возможно, будет томиться всю жизнь в самой отвратительной неволе, ибо у него нет средств доставить себе даже те немногие удобства, которыми мы могли пользоваться в пору нашего совместного заключения. Приятели позабыли о нем, радуясь, должно быть, тому, что от него избавились. Он сидел буквально без гроша, в сырой камере, где лихорадка уже подтачивала его здоровье. Драгоценности его и даже личные вещи продали, и ему почти нечем было укрыться от холода.

Я тотчас отправилась в путь. Поскольку я никогда не собиралась оставаться на всю жизнь в Брюсселе, и только апатия, вызванная горестными чувствами, приковала меня к нему на полгода, я превратила почти все свое наследство в наличные деньги. Нередко я намеревалась построить на них убежище для раскаявшихся падших девиц, а самой стать монахиней. Иной же раз я подумывала о том, чтобы перевести эти деньги во Французский банк и выделить из них для Леони неотчуждаемую ренту, которая бы избавила его от нужды и удержала бы от низких поступков. Для себя я сохранила бы скромную пожизненную пенсию и поселилась одинокой затворницей в швейцарской долине, где воспоминания о былом блаженстве помогли бы мне переносить ужас одиночества. Узнав о новом несчастии, свалившемся на Леони, я почувствовала, что любовь и участие к нему вспыхнули во мне с новой силой. Я перевела все свое состояние в один из миланских банков. Я выделила из этой суммы лишь известный капитал, достаточный, чтобы удвоить пенсию, которую отец завещал моей тетушке. Этим капиталом, к ее вящему удовольствию, оказался дом, где мы жили и где она провела половину своей жизни. Я его отдала ей во владение и отправилась к Леони. Она не спросила меня, куда я еду: она слишком хорошо это знала. Она не попыталась меня удержать, не поблагодарила и только пожала мне руку. Но, оглянувшись, я увидела, как по ее морщинистой щеке медленно катится слеза – должно быть, первая, пролитая ею в моем присутствии».

22

«Я застала Леони в ужасном состоянии: он отощал, был мертвенно-бледен и почти сошел с ума. Впервые нужда и страдание буквально зажали его в тиски. До тех пор ему не раз приходилось видеть, как его благосостояние постепенно рушится, но он всегда искал и находил средства, чтобы поправить свои дела. Такого рода катастрофы в его жизни бывали огромны; но изобретательность и шальной случай никогда не заставляли его подолгу бороться с тяжелыми лишениями. Духовные силы Леони были всегда неистощимы, но они оказались сломленными, как только физические силы покинули его. Я увидела его в состоянии крайнего нервного возбуждения, сходного с буйным помешательством. Я поручилась за него перед кредиторами. Для меня было нетрудно представить доказательства своей платежеспособности, они находились при мне. Таким образом, я пришла к Леони в тюрьму лишь для того, чтобы его оттуда вызволить. Радость его была столь непомерна, что он не выдержал и лишился чувств; в таком состоянии его и пришлось перенести в карету.

Я увезла его во Флоренцию и окружила там всем комфортом, на какой только была способна. После уплаты его долгов у меня мало что осталось. Я приложила все усилия к тому, чтобы он позабыл о муках заключения. Его крепкое тело быстро восстановило свои силы, но разум его так и не исцелился. Ужас мрака и тоска отчаяния оказали глубокое воздействие на этого энергичного, предприимчивого человека, привыкшего к радостям, которые дает богатство, и к тревогам жизни, полной неожиданностей. Бездействие сломило его. Он стал подвержен детским страхам, вспышкам буйной ярости; он уже не выносил никаких возражений, и самым худшим было то, что он упрекал меня за все те неприятности, от которых я не могла его избавить. Он начисто утратил силу воли, которая позволяла ему прежде безбоязненно заглядывать в самое ненадежное будущее. Теперь он страшился нищеты и ежедневно спрашивал меня, на что я рассчитываю, когда мои нынешние средства придут к концу. Я не знала, что и отвечать: меня тоже страшила недалекая развязка. Этот час настал. Я принялась расписывать акварелью табакерки и другие небольшие предметы домашней утвари из дерева. Проработав двенадцать часов в день, я получала восемь – десять франков. На мои нужды этого хватило бы, но для Леони это означало глубочайшую нищету. У него было множество самых невероятных желаний. Он горестно, яростно сетовал на то, что уже не может быть богатым. Он часто упрекал меня в том, что я уплатила его долги, а не бежала с ним, захватив все свои деньги. Чтобы его успокоить, я бывала вынуждена доказывать ему, что, совершив это мошенничество, я не смогла бы вызволить его из тюрьмы. Он подходил к окну и слал самые отвратительные проклятия богачам, проезжавшим мимо дома в своих экипажах. Он указывал мне на свою поношенную одежду и спрашивал совершенно непередаваемым тоном:

– Так ты не можешь мне заказать другое платье? Стало быть, ты не хочешь?

В конце концов он стал мне без устали повторять, что я не могу избавить его от нужды, что с моей стороны слишком эгоистично и жестоко оставлять его в этом состоянии; я решила, что он сошел с ума, и не стала пытаться его урезонивать. Каждый раз, как он к этому возвращался, я хранила молчание и скрывала от него слезы, которые только раздражали его. Он решил, что я понимаю его гнусные намеки, и назвал мое молчание бесчеловечным равнодушием и дурацким упорством. Несколько раз он меня жестоко избивал и мог бы убить, если бы ко мне не спешили на помощь. Правда, когда эти приступы ярости проходили, он бросался к моим ногам и со слезами молил о прощении. Но я по возможности избегала этих сцен примирения, ибо разнеженность приводила его к новому нервному потрясению и вызывала повторный кризис. Эта раздражительность наконец прекратилась, и на смену ей пришло мрачное и тупое отчаяние, что было еще страшнее. Он смотрел на меня исподлобья, затаив, казалось, какую-то ненависть ко мне и словно вынашивая планы мести. Порою, проснувшись среди ночи, я видела, что он стоит у моей постели; зловещее выражение его лица, казалось, говорило, что он вот-вот убьет меня, и я начинала кричать от ужаса. Но он пожимал плечами и возвращался к себе в постель, разражаясь каким-то деревянным смехом.

Несмотря на все это, я по-прежнему его любила, но не такого, каким он стал теперь, а другого, каким он был раньше и каким мог еще снова стать. Бывали минуты, когда я верила, что эта счастливая перемена в нем произойдет и что, по миновании нынешнего кризиса, он внутренне обновится и исправится от всех своих дурных наклонностей. Он как будто уже не думал о том, чтобы их удовлетворить, и не выражал каких бы то ни было желаний или сожалений. Я никак не могла себе представить, чем вызваны долгие размышления, в которые он, казалось, теперь вечно погружен. В большинстве случаев глаза его пристально глядели на меня, причем с таким странным выражением, что мне становилось страшно. Заговаривать с ним я не осмеливалась, но мои робкие взгляды молили его о снисхождении. И тогда его глаза будто увлажнялись, и незаметный вздох вырывался из груди; он отворачивался, словно пытаясь скрыть или подавить свое волнение, и затем снова погружался в задумчивость. И я льстила себя надеждой, что теперь к нему пришли благостные мысли, что вскоре он откроет мне душу и скажет, что отныне он возненавидел порок и полюбил добродетель.

Надежды мои стали ослабевать, когда вновь появился маркиз де ***. Он никогда не бывал у нас дома, зная, какое отвращение я к нему испытываю; зато он прохаживался под окнами и вызывал Леони или подходил к дверям и как-то особо стучал, давая знать, что он здесь. Тогда Леони выходил к нему и подолгу отсутствовал. Однажды я увидела, как они несколько раз прошли по улице взад и вперед; с ними был и виконт де Шальм. „Леони погиб, – подумалось мне, – да и я тоже. Того и гляди здесь произойдет какое-нибудь новое преступление“.

Вечером Леони вернулся поздно; я услышала, как, расставаясь с приятелями у подъезда, он говорил им:

– А вы ей скажете, что я рехнулся, совершенно рехнулся, что, не будь этого, я никогда бы на такое не согласился. Ей надобно понять, что нищета свела меня с ума.

Я не посмела потребовать у него объяснений и подала ему скромный ужин. Он до него не дотронулся и стал нервно мешать дрова в камине. Затем он спросил у меня эфира и, приняв очень сильную дозу, лег и как будто уснул. Я всегда работала по вечерам, насколько хватало сил, не поддаваясь ни сну, ни усталости. В этот вечер я была так утомлена, что легла спать уже в полночь. Не успела я лечь, как послышался легкий шум: мне показалось, что Леони одевается, собираясь куда-то выйти. Я окликнула его и спросила, что он делает.

– Да ничего, – отвечал он. – Мне хочется встать и подойти к тебе; но я боюсь света: ты знаешь, он мне действует на нервы и вызывает ужасную головную боль; погаси его.

Я послушалась.

– Ну как, готово? – спросил он. – Теперь ложись в постель, я должен тебя поцеловать, жди меня.

Это проявление нежности, в которой он мне отказывал уже несколько недель подряд, заставило мое бедное сердце затрепетать от радости и надежды. Мне хотелось думать, что это пробуждение любви повлечет за собой пробуждение его разума и совести. Я села на край постели и стала с восторгом ждать его. Он устремился в мои объятия, распростертые ему навстречу, и, страстно прижав меня к груди, повалил на кровать. Но в то же мгновение какое-то чувство недоверия, ниспосланное мне небом или подсказанное мне моим тонким чутьем, побудило меня провести рукою по лицу того, кто меня обнимал. Леони за время своей болезни отпустил усы и бороду; я же ощутила под рукой гладко выбритое лицо. Я вскрикнула и резко отстранила его.

– Что с тобою? – услышала я голос Леони.

– Разве ты сбрил себе бороду? – спросила я.

– Как видишь, – ответил он.

Но тут я почувствовала, что в то самое время, как голос его звучит у меня под ухом, чьи-то губы впиваются в мои. Я вырвалась с той силою, какую нам придают гнев и отчаяние, и, отбежав в дальний конец комнаты, быстро приподняла ночник, который перед тем лишь прикрыла, но не погасила. Я увидела лорда Эдвардса, сидевшего на кровати с глупым и растерянным видом (кажется, он был пьян), и Леони, который бросился ко мне, словно полоумный.

– Мерзавец! – крикнула я ему.

– Жюльетта, – сказал он сдавленным голосом, глядя на меня шалыми глазами, – уступите, если вы меня любите. Для меня это выход из нищеты, от которой, как вы видите, я погибаю. Речь идет о моей жизни и о моем рассудке, вы это знаете. Спасите меня ценою вашей преданности: а вы – вы будете богаты и счастливы с человеком, который давно уже вас любит и которому ради вас ничего не жаль. Соглашайся, Жюльетта, – добавил он, понизив голос, – или я зарежу тебя, как только он выйдет из комнаты!

Страх помутил мне разум: я выбросилась из окна, рискуя разбиться. Проходившие мимо солдаты подняли меня, лежавшую без сознания, и внесли в дом. Когда я пришла в себя, Леони и его сообщники уже ушли. Они заявили, что я кинулась из окна в припадке мозговой горячки, когда они вышли в другую комнату, чтобы позвать мне кого-нибудь на помощь. Они притворились страшно потрясенными. Леони оставался дома, пока осматривавший меня хирург не объявил, что никаких переломов нет. Тогда Леони ушел, сказав, что он еще вернется, но прошло два дня, а он не появлялся. Он так и не пришел, и я с той поры его не видела».

На этом Жюльетта кончила свой рассказ и на время умолкла, сломленная усталостью и горестными воспоминаниями.

– Вот тогда-то, бедное мое дитя, – сказал я ей, – я и познакомился с тобою. Я жил в том же доме. Рассказ о твоем падении из окна вызвал во мне известное любопытство. Вскоре я узнал, что ты молода и достойна серьезного внимания; что Леони, обращавшийся с тобою самым грубым образом, в конце концов бросил тебя, лежавшую почти при смерти и совершенно нищую. Мне захотелось на тебя взглянуть. Когда я подошел к твоей постели, ты бредила. О, как ты была красива, Жюльетта! Как прекрасны были твои обнаженные плечи, твои распущенные волосы, губы, пересохшие от жара, лицо, преображенное силой страданий! Какой прекрасной ты казалась мне и в ту минуту, когда, в полном изнеможении, ты роняла голову на подушку, бледная и поникшая, словно белая роза, что осыпается от полуденной жары! Я не мог отойти от тебя. Я почувствовал к тебе какое-то неодолимое влечение, какое-то участие, которое я никогда дотоле не испытывал. Я пригласил лучших врачей города; я обеспечил столь нужный тебе тщательный уход. Бедная брошенная девочка! Я проводил ночи у твоей постели, я увидел твое отчаяние, понял твою любовь. Я никогда не любил; ни одна женщина, казалось мне, не сможет ответить на ту большую страсть, на какую я чувствовал себя способным. Я искал сердце столь же пылкое, как и мое. Все те, с которыми я соприкасался, внушали мне недоверие, и вскоре, постигнув черствость и суетность женских сердец, я убедился, что сдержанность моя вполне благоразумна. Твое сердце показалось мне тем единственным, что может меня понять. Женщина, способная на такую любовь и на такие страдания, какие испытала ты, была воплощением моей мечты. Я пожелал, не слишком на это надеясь, завоевать твою нежную привязанность. Я позволил себе сделать попытку тебя утешить, убедившись, что люблю тебя искренне и великодушно. Все, о чем ты говорила в бреду, дало мне возможность узнать тебя настолько же, насколько потом это позволила наша близость. Я понял, что ты женщина возвышенной души, по тем молитвам, которые ты вслух воссылала Богу: их непередаваемо скорбное благочестие было воистину потрясающим. Ты просила прощения за Леони, всегда только прощения, и никогда не молила о мщении ему. Ты взывала к душам покойных родителей, повествуя срывающимся голосом, ценою каких невзгод ты искупила свое бегство и их скорбь. Порою ты принимала меня за Леони и осыпала гневными упреками; иной раз ты воображала себя вместе с ним в Швейцарии и страстно обнимала меня. Мне было бы нетрудно злоупотребить твоим заблуждением, и любовь, загоравшаяся у меня в груди, превращала твои безумные ласки в настоящую пытку. Но я был готов скорее умереть, нежели поддаться своим желаниям, и жульнический поступок лорда Эдвардса, о котором ты неустанно твердила, представлялся мне самой бесчестной подлостью, на какую только способен человек. Наконец мне посчастливилось спасти твою жизнь и рассудок, бедняжка Жюльетта; с той поры ты доставила мне немало страданий и много-много счастья. Быть может, я безумец, потому что мне мало одной твоей дружбы и одного обладания такою женщиной, как ты, но любовь моя неутолима. Я хотел бы быть любимым так же, как был в свое время любим Леони, и я досаждаю тебе этим безудержным желанием. Я лишен его красноречия и обольстительности, зато я люблю тебя. Я тебя не обманывал и никогда не обману. Твое истомленное сердце могло бы давно отдохнуть, уснув на моем. Жюльетта! Жюльетта! Когда ты полюбишь меня так, как умеешь любить?

– Отныне и навеки, – отвечала мне она. – Ты меня спас, ты меня выходил, и ты любишь меня. Я была безумна, теперь это ясно, что любила такого человека. Все, что я тебе сейчас рассказала, вызвало у меня в памяти все мерзости, о которых я почти забыла. Я испытываю лишь отвращение к прошлому и не хочу к нему возвращаться. Ты хорошо сделал, что заставил меня рассказать обо всем этом; теперь я спокойна и чувствую, что мне уже не дороги связанные с ним воспоминания. А ты – ты мой друг, мой спаситель, мой брат и мой возлюбленный.

– Скажи: и «мой муж», молю тебя, Жюльетта!

– Мой муж, если ты того хочешь, – сказала она, целуя меня с такою пылкой нежностью, какую дотоле еще ни разу не проявляла, и слезы радости и признательности выступили у меня на глазах.

23

На следующий день, проснувшись, я почувствовал себя таким счастливым, что мне уже не хотелось уезжать из Венеции. Погода стояла великолепная. Солнце было теплым, как весною. Изящно одетые дамы заполняли набережные и смеялись забавным шуткам масок, которые, откинувшись на парапеты мостов, задевали прохожих и отпускали то дерзости дурнушкам, то комплименты хорошеньким женщинам. Был последний день карнавала – печальная годовщина для Жюльетты. Мне хотелось ее развлечь; я предложил ей прогуляться, и она согласилась.

Я испытывал гордость оттого, что она идет со мною рядом. В Венеции женщины редко опираются на руку своего спутника, их только поддерживают под локоть, когда они поднимаются или спускаются по белым мраморным лестницам мостиков, перекинутых на каждом шагу через каналы. В движениях Жюльетты было столько гибкости и грации, что я испытывал истинно детскую радость, когда, при переходе через эти мостики, она слегка опиралась на мою ладонь. Все взгляды были обращены на нее, и женщины, которым обычно красота другой женщины не доставляет удовольствия, глядели по меньшей мере с завистью на ее изящный наряд и на походку, которой им хотелось бы подражать. Мне кажется, я все еще вижу и туалет, и осанку Жюльетты. На ней было платье из фиолетового бархата, на шею она накинула боа, а в руках держала маленькую горностаевую муфту. Белая атласная шляпа обрамляла ее все еще бледное лицо, но черты его были так поразительно красивы, что, несмотря на минувшие семь-восемь лет смертельных треволнений и невзгод, она всем казалась самое большее восемнадцатилетней. На ногах у нее были фиолетовые шелковые чулки, такие прозрачные, что сквозь них просвечивала ее кожа, матово-белая, как алебастр. Когда она уже проходила и не было больше видно ее лица, все глядели вслед ее маленьким ножкам, столь редко встречающимся в Италии. Я был счастлив, что ею так любуются, и говорил ей об этом, а она улыбалась мне кротко и нежно. Я был счастлив!..

По каналу Джудекки плыл разукрашенный флагами баркас со множеством масок и музыкантов на борту. Я предложил Жюльетте сесть в гондолу и подойти к баркасу, чтобы посмотреть на карнавальные костюмы. Она согласилась. Целые группы гуляющих последовали нашему примеру, и вскоре мы очутились среди флотилии лодок и гондол, которые сопровождали баркас и как бы служили ему эскортом.

Из разговоров между гондольерами мы узнали, что эта компания замаскированных состоит из самых богатых и самых модных молодых людей Венеции. Они и в самом деле отличались необычайной элегантностью; костюмы на них были очень богатые, а убранство баркаса составляли шелковые паруса, вымпела из серебристого газа и прекрасные восточные ковры. Наряды замаскированных воспроизводили одежду старых венецианцев, которых Паоло Веронезе, удачно используя анахронизм, изобразил на многих полотнах религиозного содержания, в том числе на великолепной картине «Брак в Кане Галилейской», что была преподнесена Венецианской республикой в дар Людовику XIV и ныне находится в парижском музее. На борту баркаса я особенно заприметил человека в длинном бледно-зеленом шелковом одеянии, затканном золотыми и серебряными арабесками. Он стоял и играл на гитаре; его благородная поза, высокий рост и пропорциональное сложение были так хороши, что казалось, будто он нарочно создан для того, чтобы носить этот великолепный наряд. Я указал на незнакомца Жюльетте, которая рассеянно взглянула на него и, думая о чем-то другом, ответила:

– Да, да, восхитителен.

Мы продвигались все дальше и, подталкиваемые другими лодками, подошли вплотную к разукрашенному баркасу как раз с той стороны, где находился этот человек. Жюльетта стояла рядом со мною, опершись о кабину гондолы, чтобы не упасть от толчков, которые мы то и дело получали. Внезапно незнакомец наклонился к Жюльетте, словно желая убедиться, что это именно она, передал гитару соседу, сорвал с себя черную маску и снова повернулся к нам. Я увидел его лицо, на редкость красивое и благородное. Жюльетта его не заметила. Тогда он шепотом окликнул ее, и она вздрогнула, точно от электрического удара.

– Жюльетта! – повторил он громче.

– Леони! – исступленно воскликнула она.

Все это до сих пор мне еще кажется сном. Меня будто ослепили: на какое-то мгновение я, помнится, вообще перестал что-либо видеть. В безудержном порыве Жюльетта устремилась к борту. Вмиг, как по волшебству, она очутилась на баркасе в объятиях Леони; губы их слились в безумном поцелуе. Кровь бросилась мне в голову, зазвенела в ушах, застлала глаза сплошной пеленой. Не знаю, как все произошло. Я пришел в себя, лишь когда стал подниматься по лестнице в свой номер. Я был один; Жюльетта уехала с Леони.

Мною овладела неслыханная ярость, три часа кряду я вел себя, точно эпилептик. К вечеру мне пришло письмо от Жюльетты следующего содержания:

«Прости, прости меня, Бустаменте! Я люблю тебя, глубоко уважаю и, стоя на коленях, благословляю за твою любовь и твои благодеяния. Не питай ко мне ненависти: ты ведь знаешь, что я себе не принадлежу и что чья-то незримая рука направляет меня и бросает, помимо моей воли, в объятия этого человека. О друг мой, прости меня, не мсти ему! Я люблю его и не могу без него жить. Я не могу знать, что он живет на свете, и не стремиться в его объятия, я не могу видеть, что он проходит мимо, и не следовать за ним. Я его жена, он мой властелин – тебе это понятно! Мне не уйти от его пламенной любви, от его власти. Ты же видел, могла ли я противиться его призыву. Какая-то притягательная сила, как некий магнит, подняла меня и бросила ему на грудь. А ведь я стояла подле тебя, и рука моя лежала в твоей. Почему ты меня не удержал? У тебя недостало силы: рука твоя разжалась, губы твои даже не смогли меня окликнуть. Ты видишь – от нас это не зависит. Существует некая тайная воля, некая магическая сила, которой мы подвластны и которая совершает эти поразительные вещи. Я не могу порвать узы между собой и Леони: каторжников спаривают цепи, прикованные к общему ядру, но приковала их рука Божья.

О дорогой мой Алео, не проклинай меня! Я у твоих ног. Молю тебя, позволь мне быть счастливой. Если б ты знал, как он меня еще любит, с какою радостью он меня встретил! Какие это были ласки, какие слова, какие слезы!.. Я будто пьяная, мне кажется, что это сон!.. Я должна простить ему преступление, которое он совершил в отношении меня; он был тогда сумасшедшим. Расставшись со мною, он приехал в Неаполь в состоянии такого душевного расстройства, что его тотчас заперли в больницу для умалишенных. Не знаю, каким чудом он вышел оттуда здоровым и по какой милости судьбы он снова достиг теперь вершины богатства. Но он еще более красив, более блестящ и более страстен, чем когда-либо. Позволь же, позволь мне любить его, даже если я буду счастлива всего лишь день и завтра умру. Разве тебе не подобает меня простить за то, что я люблю его так безумно, – тебе, питающему ко мне столь же слепую и злополучную страсть?

Прости, я схожу с ума: я уже не знаю, ни о чем говорю, ни о чем прошу тебя. О, не о том, чтобы меня подобрать и простить, когда он меня снова бросит. Нет! Для этого я слишком горда, не бойся! Знаю, что я уже недостойна тебя, что, устремившись на этот баркас, я навсегда рассталась с тобою, что я не смогу ни выдержать твоего взгляда, ни коснуться твоей руки. Прощай же, Алео! Да, я пишу, чтобы проститься с тобою, ибо не могу уйти от тебя, не сказав, что сердце мое уже обливается кровью, что настанет день, когда оно порвется от сокрушения и раскаяния. Да, ты будешь отомщен! Теперь же успокойся! Прости, пожалей меня, помолись обо мне. Знай, что я не какая-нибудь неблагодарная дура, которой нет дела до твоего великодушия и до всего, чем она тебе обязана. Я всего лишь несчастная, которую влечет за собою рок и которая не в силах остановиться. Оглянувшись на тебя, я шлю тебе тысячу прощальных приветов, тысячу поцелуев, тысячу благословений. Но буря настигает меня и уносит вдаль. Погибая на камнях, о которые она меня разобьет, я буду повторять твое имя и призывать тебя, как ангела прощения, как посредника между Богом и мною.

Жюльетта».

Письмо это вызвало у меня новый приступ ярости; затем наступило отчаяние: три часа подряд я рыдал как ребенок, и наконец, в изнеможении от усталости, заснул на стуле посреди той самой большой комнаты, где Жюльетта рассказала мне свою историю. Проснувшись, я был уже спокоен. Я растопил камин и медленным, размеренным шагом прошелся несколько раз по комнате.

Когда рассвело, я снова сел и уснул; решение мое созрело, я окончательно успокоился. В девять часов утра я вышел из дому, собрал сведения во всех концах города и узнал некоторые важные для меня подробности. Никто не знал, каким образом Леони снова поправил свои дела; известно было лишь, что он богат, сорит деньгами и распутничает; все модники бывали у него, рабски подражали ему в манере одеваться и становились его товарищами по развлечениям. Маркиз де *** всюду сопровождал его и делил с ним все радости роскошной жизни; оба они были влюблены в очень известную куртизанку, но в силу какого-то неслыханного каприза эта женщина отвергла все их предложения. Ее упорство так разожгло желания Леони, что он давал ей самые невероятные обещания, и не было такого безумства, на которое она не могла бы его подбить.

Я отправился к этой женщине, но повидать ее оказалось нелегко. Наконец меня впустили и провели к ней; она надменно спросила, что мне угодно, тем тоном, каким говорят, когда желают поскорее избавиться от назойливого посетителя.

– Я пришел просить вас об услуге, – сказал я. – Вы ненавидите Леони?

– Да, – отвечала она, – я ненавижу его смертельно.

– Осмелюсь спросить, почему?

– Леони соблазнил мою младшую сестру, которая жила во Фриуле, девушку честную и поистине святую. Она умерла в больнице. Я готова растерзать ему сердце зубами.

– Не хотите ли пока что помочь мне подвергнуть его жестокой мистификации?

– Да, хочу.

– Не угодно ли вам написать ему и назначить свидание?

– Да, но только с условием, что я на него не пойду.

– Разумеется. Вот образец письма, которое вы напишете:

«Я знаю, что ты отыскал свою жену и что ты ее любишь. Вчера я не желала тебя знать: это казалось мне слишком простым; сегодня мне представляется довольно забавным заставить тебя изменить. Впрочем, мне хочется знать, насколько велико твое желание обладать мною и готов ли ты на все, как ты этим похваляешься. Я знаю, что нынче ночью ты даешь концерт на воде; я сяду в гондолу и отправлюсь на праздник. Ты ведь знаешь моего гондольера Кристофано; стой на борту своего баркаса и прыгай в мою гондолу, как только ты его заметишь. Я пробуду с тобой час, после чего ты мне надоешь, должно быть, навсегда. Мне не нужны твои подарки, мне нужно лишь это доказательство твоей любви. Нынче вечером или никогда».

Мизана нашла письмо оригинальным и, смеясь, переписала его.

– А что вы с ним сделаете, когда посадите его в гондолу?

– Я высажу его на берегу Лидо и заставлю провести там довольно долгую и довольно холодную ночь.

– Я охотно бы вас расцеловала в знак признательности, – сказала куртизанка, – но у меня есть любовник, которого я хочу любить всю неделю. Прощайте.

– Вам придется, – добавил я, – предоставить в мое распоряжение вашего гондольера.

– Ну конечно, – ответила она. – Он умен, не болтлив, крепкого сложения. Поступайте с ним по вашему усмотрению.

24

Я вернулся к себе и весь остаток дня употребил на то, чтобы зрело обдумать предстоявшее мне дело. Наступил вечер; Кристофано на своей гондоле ждал меня под окном. Я надел костюм гондольера. Вдали появился баркас Леони, освещенный фонариками из разноцветных стекол, которые сверкали, как драгоценные камни, начиная с верхушек мачт и кончая самыми незначительными снастями; когда смолкала оглушительная музыка, со всех сторон взлетали ракеты. Я стал на корме гондолы с веслом в руке и нагнал баркас. Леони стоял на борту в том же костюме, что и накануне; Жюльетта сидела среди музыкантов; на ней был тоже роскошный наряд, но она казалась унылой и задумчивой и не обращала на Леони внимания. Кристофано снял шляпу и поднес фонарь к лицу. Леони узнал его и прыгнул в гондолу.

Как только он там очутился, Кристофано сказал ему, что Мизана ждет его в другой гондоле, возле городского сада.

– Почему же она не здесь? – спросил он.

– Non so[27], – равнодушно отвечал гондольер и снова принялся грести. Я ему усердно помогал, и вскоре мы миновали городской сад. Нас окутывал густой туман. Леони несколько раз наклонялся и спрашивал, скоро ли мы будем на месте. Мы быстро скользили по спокойной лагуне; луна, бледная и подернутая дымкой, не светила, а лишь белела в ночи. Мы вышли тайком, как контрабандисты, за линию морского кордона, которую обычно пересекают только с разрешения таможенной полиции, и остановились лишь у песчаного берега Лидо, пристав к отдаленной отмели, чтобы случайно не повстречаться с людьми.

– Мерзавцы! – вскричал наш пленник. – Куда вы, черт возьми, меня привезли? Где лестницы городского сада? Где гондола Мизаны? Проклятие! Мы врезались в песок! Вы заблудились в тумане, олухи вы эдакие, и высаживаете меня наугад?..

– Нет, синьор, – сказал я ему по-итальянски, – благоволите пройти со мною шагов десять, и вы встретите того, кого вы ищете.

Он последовал за мной, а Кристофано, в соответствии с полученными приказаниями, тотчас же вышел на гондоле в лагуну и направился к противоположному берегу острова, чтобы подождать меня там.

– Да остановишься ли ты, разбойник! – крикнул мне Леони, после того как мы прошли несколько минут по берегу. – Ты что, хочешь здесь меня заморозить? Где твоя госпожа? Куда ты меня ведешь?

– Синьор, – ответил я, оборачиваясь к нему и вытаскивая из-под плаща то, что захватил с собой, – позвольте мне осветить вам путь.

С этими словами я достал потайной фонарь, открыл его и повесил на причальный столб.

– Черт подери, что ты там делаешь? – спросил он. – Да вы что оба, рехнулись? В чем дело?

– Дело в том, – ответил я, доставая из-под плаща две шпаги, – что вам придется со мною драться.

– С тобою, негодяй? Да я изобью тебя, как ты того заслужил!

– Одну минуту! – сказал я, хватая его за шиворот с такой силой, что это его несколько ошеломило. – Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я такой же дворянин, как вы; к тому же я порядочный человек, а вы мерзавец. Стало быть, дерясь с вами, я оказываю вам слишком большую честь.

Мне показалось, что противник мой дрожит и пытается вырваться у меня из рук. Я схватил его посильнее.

– Да что вам от меня нужно? – вскричал он. – Ради самого дьявола, кто вы? Я вас не знаю. Почему вы меня привезли сюда? Вы собираетесь меня убить? У меня при себе денег нет. Вы вор?

– Нет, – ответил я, – вор и убийца здесь – только вы, вам это отлично известно.

– Вы, стало быть, мой враг?

– Да, я ваш враг.

– Как вас зовут?

– Это вас не касается; вы это узнаете, если убьете меня.

– А если я вас не хочу убивать? – вскричал он, пожимая плечами и стараясь придать себе уверенность.

– Тогда вы дадите мне вас убить, – отозвался я. – Клянусь вам: один из нас останется нынче ночью здесь.

– Вы бандит! – закричал он, отчаянно пытаясь высвободиться. – На помощь! На помощь!

– Бесполезно кричать, – сказал я. – Шум моря заглушает ваш голос, и любая человеческая помощь от вас далека. Успокойтесь или я вас задушу! Не выводите меня из себя, воспользуйтесь шансами на спасение, которые я вам предоставляю. Я хочу вас убить честно, а не подло. Вам известно такого рода рассуждение? Деритесь со мною и не заставляйте меня прибегнуть к силе, преимущество в которой, как видите, на моей стороне.

С этими словами я тряхнул его за плечи так, что он согнулся, как тростинка, хотя был на целую голову выше меня. Он понял, что он в моей власти, и попытался меня разубедить.

– Но позвольте, сударь, если вы не сошли с ума, – сказал он, – у вас должна быть причина, чтобы драться со мной. Что я вам сделал?

– Мне не угодно объяснять вам это, – отвечал я, – а вы подлец, коли спрашиваете о причине моей мести, тогда как скорее вам подобало бы требовать у меня удовлетворения.

– Но за что? – снова спросил он. – Я вас никогда не видел. Здесь недостаточно светло, и я не могу различить черты вашего лица, но уверен, что голос ваш я слышу впервые.

– Трус! Вы даже не считаете необходимым отомстить человеку, который посмеялся над вами, назначив вам свидание, чтобы одурачить вас, и помимо вашей воли привез вас сюда ради вызова на поединок! Мне говорили, что вы человек храбрый. Неужто я должен дать вам пощечину, чтобы пробудить в вас мужество?

– Вы наглец! – крикнул он, пересиливая свое малодушие.

– А, так-то лучше! Я призываю вас к ответу за это слово, а вам сейчас отвечу за эту вот пощечину.

И я слегка ударил его по щеке. Он взвыл от ярости и ужаса.

– Не бойтесь, – сказал ему я, держа его за руку, а в другую вкладывая ему шпагу, – защищайтесь! Я знаю, что вы лучший фехтовальщик в Европе, мне до вас далеко. Правда, я хладнокровен, а вы перепуганы, это уравнивает наши шансы.

И, не давая ему опомниться, я энергично на него напал. Негодяй кинул шпагу и пустился наутек. Я бросился за ним вдогонку, настиг его и яростно встряхнул. Я пригрозил, что швырну его в море и утоплю, если он не будет защищаться. Видя, что спастись бегством ему невозможно, он подобрал с земли шпагу и обрел то мужество отчаяния, которое вселяют в самые боязливые души любовь к жизни и неминуемая опасность. Но то ли фонарь светил слишком слабо и противник мой не мог точно рассчитать свои удары, то ли испытанный им страх начисто лишил его самообладания, – так или иначе я убедился, что этот грозный дуэлянт фехтует удручающе плохо. Мне так не хотелось наносить ему смертельный удар, что я его долго щадил. Наконец, желая сделать ложный выпад, он наткнулся на мою шпагу, и та вошла ему в грудь по эфес.

– Правосудие! На помощь! – крикнул он, падая. – Меня убили!

– Ты требуешь правосудия – вот тебе оно! – сказал ему я. – Ты погибаешь от моей руки, точно так же как Генриет погиб от твоей.

Он глухо зарычал, вгрызся зубами в песок и испустил дух.

Я взял обе шпаги и направился было на поиски моей гондолы; но когда я проходил по острову, какое-то неведомое волнение охватило меня, терзая на тысячу ладов. Силы мои внезапно иссякли. Я присел у одного из многих полузаросших травою еврейских надгробий, которые суровый и соленый морской ветер разъедает изо дня в день. Луна понемногу выходила из пелены тумана, и белые камни этого обширного кладбища ярко выделялись на фоне темной зелени Лидо. Я раздумывал над тем, что сейчас совершил, и месть моя, от которой я ждал столько радости, причиняла мне только грусть. Меня словно мучили угрызения совести, и вместе с тем я полагал, что поступаю вполне законно и совершаю даже благодеяние, очищая землю от этого сущего дьявола и избавляя от него Жюльетту. Но я никак не ожидал, что он окажется трусом. Я надеялся встретить отважного бретера и, вызывая его на поединок, мысленно прощался с жизнью. Меня смущало и даже как-то страшило, что его я заставил расстаться с нею так просто. Я чувствовал, что не месть упоила мою ненависть, – ее заглушило презрение. Убедившись, что он такой трус, думалось мне, я бы должен был его пощадить; следовало бы забыть о злобе на него и о любви к женщине, которая способна предпочесть мне такого человека, как он.

Смутные мысли, тревожные и горестные, теснились у меня в голове. Холод, ночь, зрелище могил порою меня успокаивали; они погружали мою душу в какое-то сонное оцепенение, от которого я внезапно пробуждался, мучительно припоминая свое собственное положение и представляя себе отчаяние Жюльетты, которое прорвется завтра, когда она увидит этот труп, что лежит на окровавленном песке неподалеку от меня. «Быть может, он не умер», – подумал я. У меня появилось смутное желание убедиться в этом. Мне почти что хотелось вернуть ему жизнь. Первые проблески утра застали меня в этом нерешительном настроении, и тут только я осознал, что осторожность диктует мне удалиться отсюда. Я разыскал Кристофано, который спал глубоким сном в своей гондоле, и с трудом его разбудил. Я позавидовал такому безмятежному сну: подобно Макбету, я расстался с ним надолго.

Я возвращался домой, медленно покачиваемый на зыби вод, которые встававшее солнце уже окрашивало в розовые тона. Мы проходили вблизи парохода, который курсирует между Венецией и Триестом. Был час отплытия; колеса уже пенили воду, и красные искры летели из трубы вместе с кольцами черного дыма. Несколько лодок доставляли последних пассажиров. Чья-то гондола прошла вплотную мимо нашей и уцепилась за пакетбот. Мужчина и женщина вышли из этой гондолы и легко взбежали по спущенному трапу. Как только они очутились на палубе, пароход мгновенно отошел. Он и она, опершись на поручни, глядели на струю за кормой. Я узнал в них Жюльетту и Леони. Мне почудилось, что я вижу сон. Я провел рукой по глазам и окликнул Кристофано.

– Неужто это барон Леоне де Леони едет в Триест с какой-то дамой? – спросил я.

– Да, синьор мой, – ответил он.

С губ моих сорвалось ужасное ругательство.

– А кто ж тогда тот человек, которого мы привезли вчера вечером на Лидо? – снова обратился я к гондольеру.

– Эччеленца его отлично знает, – отвечал тот, – это маркиз Лоренцо де ***.

Примечания

1

Сен-Симон Анри-Клод (1760–1825) – французский философ, один из основоположников утопического социализма.

(обратно)

2

Арпан – старинная французская единица измерения длины, равная 180 парижским футам, то есть примерно 58,52 м.

(обратно)

3

Кенкет – старинная масляная лампа с горелкой, расположенной под резервуаром.

(обратно)

4

Манфред – герой одноименной философской поэмы Байрона.

(обратно)

5

Адриан Ван Остаде (1610–1685) – голландский художник, ученик Халса.

(обратно)

6

Герард Дау (1613–1675) – голландский художник-жанрист, ученик Рембрандта.

(обратно)

7

Скапен – главный герой фарса Мольера «Проделки Скапена» (1671).

(обратно)

8

Немврод – библейский персонаж, царь, неустрашимый охотник. Его имя стало нарицательным для обозначения страстного любителя охоты.

(обратно)

9

Кребийон-сын – Клод-Проспер Кребийон (1707–1777) – французский писатель, сын драматурга Жолио Кребийона (1674–1762), автор сказок, новелл, романов в духе XVIII века.

(обратно)

10

Cатурналии – у древних римлян декабрьский праздник в честь Сатурна, бога земледелия.

(обратно)

11

Лафатер Иоганн-Каспар (1741–1801) – швейцарский писатель, богослов и поэт, писал на немецком языке.

(обратно)

12

Лаццарони – нищий (итал.).

(обратно)

13

От наслаждения бьется сердце (итал.).

(обратно)

14

Дора Клод-Жозеф (1734–1780) – французский поэт, чьи произведения отмечены изысканностью и манерностью.

(обратно)

15

Имеют руки (лат.).

(обратно)

16

Дзингарелли Николо Антонио (1752–1837) – итальянский композитор, автор опер и церковной музыки, в том числе оперы «Ромео и Джульетта».

(обратно)

17

Добрый вечер, дон Базилио! (итал.)

(обратно)

18

Ремиз – место, где размножается и постоянно пребывает дичь.

(обратно)

19

Вот в чем вопрос! (англ.)

(обратно)

20

Ex-voto (лат.) – приношения по обету святым и Пресвятой Деве Марии за спасение от опасности.

(обратно)

21

«Валери» (1803) – роман баронессы Барбары Юлии Крюденер.

(обратно)

22

«Эжен де Ротелен» (1808) – роман французской писательницы Суза-Ботело (Аделаида Мария-Эмилия-Флиель).

(обратно)

23

«Мадемуазель де Клермон» (1802) – роман французской писательницы Стефании-Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графини де Жанлис (1746–1830).

(обратно)

24

«Дельфина» (1802) – роман французской писательницы Анны-Луизы Жермены де Сталь (1766–1817).

(обратно)

25

Верный пастух – герой одноименной драматической пасторали итальянского поэта Джамбаттисты Гварини (1538–1612).

(обратно)

26

Слуга (итал.).

(обратно)

27

Не знаю (итал.).

(обратно)

Оглавление

  • Валентина
  •   Предисловие автора
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Часть вторая
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •   Часть третья
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •   Часть четвертая
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  • Леоне Леони
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Валентина. Леоне Леони», Жорж Санд

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства