«Горькая полынь. История одной картины»

899

Описание

На сайте «Проза. ру» в отзывах на этот роман звучала фраза: «Сейчас уже так не пишут». Возможно, это ключевая характеристика его содержания. Думается, что в связи с этим он придется по нраву скорее тем, кто любит стиль барокко или авантюрно-приключенческие произведения в духе романтиков XIX века. А также тем, кто просто любит красивые и закрученные истории с большим количеством персонажей, детективной линией, темой любви, страсти, дружбы, предательства, интриг и хитросплетений судеб. Конец XVI — начало XVII веков, раннее барокко в искусстве. Эртемиза, дочь и племянница художников из рода Ломи, караваджистов, мечтает об одном — достичь совершенства в ремесле, которому отец и дядя обучали ее с детства. На этом поприще она не хочет видеть никаких условностей и преград. Ее фантазия безгранична, и Эртемиза способна получать знания даже от призраков, которые являются в ее воображении, дают советы и подсказки. Но однажды в жизнь ее врывается человек, исковеркавший ее судьбу. Выданная замуж почти насильно, вынужденная покинуть родной город, она пытается совмещать неказистую семейную жизнь...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Горькая полынь. История одной картины (fb2) - Горькая полынь. История одной картины 919K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Гомонов

Сергей Гомонов ГОРЬКАЯ ПОЛЫНЬ. ИСТОРИЯ ОДНОЙ КАРТИНЫ

Автор выражает огромную признательность своим друзьям из реала — Елене Мальцевой и бывшему соавтору Василию Шахову — за неоценимую идейную помощь в подготовке этой книги; а также не менее дорогим друзьям, с которыми его познакомил виртуал — Елене Руденко aka Кот Ученый, Тане Байр, Елизавете Скробот и Ларисе Хомутсткой — за бета-тестинг текста и за их слова поддержки в комментариях. Спасибо вам огромное!

Автор

1 часть Se son rose, fioriranno[1]

В путях томительной печали

Стремится вечно род людской

В недосягаемые дали

К какой-то цели роковой.

И создает неутомимо

Судьба преграды перед ним,

И все далек от пилигрима

Его святой Ерусалим.

Федор Сологуб

Глава первая Город мостов

Когда до казни остается какой-то жалкий час, весь мир сжимается до пяти шагов вдоль и двух поперек, теснясь в твоем последнем пристанище — камере для смертников. И хаос мыслей время от времени прерывается оглушительным грохотом шагов стражи, который потрясает твое сведенное нутро ударами колоколов набата, но ты уже неспособен удержать бег времени и лихорадку воспоминаний.

Когда до казни остался час, бродяга Пепе по прозвищу Растяпа вдруг со всего размаха налетел на давно затерянное воспоминание о зле, содеянном по глупости два с лишком десятка лет назад…

…Промозглый северный ветер гнал свинцовые тучи с клочками вмерзшего в них января, и Венеция покаянно склоняла главы соборов к мутной поволоке льда на черной воде каналов.

Только-только отрастивший свои первые жидкие усики, Пепе шнырял по запутанным городским улочкам, потакая собственному сумасбродству, поскольку был разобижен на сородичей и решил во что бы то ни стало доказать им, что злобная старуха просто возводит на него напраслину, а сама с утра до ночи смолит свою вонючую трубку и невесть сколько времени не занимается даже гаданием.

Табор стоял в Кьоджи — местечке, словно нарочно созданном для тех, кто пожелал остаться в стороне от пристального внимания полиции и церковнослужителей. Уж как только ни лезли из кожи вон бродячие артисты, дабы завлечь на представления хоть какую-то публику, но все усилия уходили впустую. Ни глотатели огня, ни предсказатели, ни каучуковые акробаты с неутомимыми танцовщицами, ни иные цыганские чудодеи не интересовали нынче горожан. И если еще летом сюда не брезговали заглядывать даже замаскированные nobili[2], то ближе к холодам дорогу в Кьоджу забыли и cittadini[3], а за ними и чернь. Развлечения под открытым небом на сбивающем дух ветру были венецианцам не по нраву. То ли дело — концерты артистов капеллы при базилике Сан-Марко, устраиваемые в теплых дворцах зажиточных вельмож!

Ради справедливости надо сказать, что Растяпа Пепе мог бы вывести из себя и праведника, если бы тот имел несчастье связаться с таким олухом, поэтому никто и не удивился воплям и брани старой доньи Росарии, которая в ярости чуть не переломила чубук своей любимой трубки о голову бедового племянника, а потом выгнала его вон из табора, веля не появляться на глаза во веки веков — что, впрочем, обычно означало пару дней. Потом она отходила, и все возвращалось на круги своя, без каких-то последствий для Растяпы. Но вместе с усиками у Пепе отросло и неоправданное самолюбие, подвигавшее его на дерзости и глупости, стократно превосходившие те, что он творил до теткиных выволочек.

Ноги перенесли изгнанника через очередной мост, и Пепе оказался в сестьере[4] ди Сан-Поло, на другом берегу Гранд-канала. Не так давно возрожденный в камне мост Риальто соединял два самых старых района сердца Венеции[5], и в иные дни на нем было не протолкнуться, однако сегодня здесь зябко жались к парапету лишь несколько попрошаек, да еще маленькая группа гондольеров и водовозов громко спорила посреди моста, не обращая ни малейшего внимания на редких прохожих.

Пепе не раздумывал, что будет делать в Сан-Поло и зачем его сюда принесло, пока не остановился перед церковью, соседствующей с высоким, похожим на дворец деревянным зданием. Вокруг постройки был разбит маленький, обнесенный невысокой оградой сад.

Дыша паром в окоченелый кулак, Пепе огляделся. Он ведать не ведал, что это за дом, а вниманием его завладела привязанная к ветви молодой пинии ярко-лазурная колыбелька. Ветер неуверенно покачивал ее, запутываясь в плотных ветвях зарослей самшита и можжевельника, стеной отгораживавших сад от церковного дворика.

Если бы в те минуты на улочке квартала появилась хоть одна живая душа, Растяпа не посмел бы воплотить свою шальную затею и убрался восвояси. Но, на беду, звезды встали так, что именно теперь улица словно вымерла, а горожане попрятались за ставнями в своих домах, не желая ничего видеть и слышать.

Перекинув тощее тело через низенький витой заборчик и кроясь в аккуратно выстриженных лабиринтах кустов, Пепе подбирался к колыбельке, словно лис к курятнику. И боязно ему было — ведь по природе своей Растяпа отличался трусостью, — но притом и азартно. Он не придумал еще, для чего собрался сотворить такой грех, но мысли его убежали вперед, сладким охотничьим инстинктом маня к назначенной цели. Недаром донья Росария всегда говорила, что глупость с жадностью были его близнецами и родились всего на минутку раньше своего непутевого братца.

Тепло завернутый в яркий шерстяной плед, в лазурной колыбельке безмятежно спал младенец полутора-двух лет от роду. Когда Пепе схватил его на руки, мальчонка лишь поморщил вздернутый нос, причмокнул губами и, устраиваясь поудобнее, поежился внутри свертка. Похититель вернулся по собственным следам, перемахнул на улицу, опрометью бросился в узкий проулок между домами и был таков.

Не прошло и двух часов, и вот донья Росария второй уже раз за нынешний день огласила яростными криками весь Кьоджи, призывая всевозможные проклятия на голову Растяпы. Проснувшийся голодный младенец вопил еще громче нее, и едва ли в преисподней отыскалось бы более кошмарное местечко, чем кибитка старой гадалки.

Мало того, что дурачина-брат и его жена закончили свои никчемные жизни на эшафоте по обвинению в бродяжничестве, оставив ей, Росарии, на воспитание — и за какие такие грехи?! — своего бездельника-сынка, так теперь этот неописуемый болван навлечет беду на всю общину, когда похищенного младенца начнет искать полиция.

Пепе пытался оправдываться, заикнулся на свою голову о требовании выкупа с родителей крохи, после чего Росария схватила свой костыль и гнала племянника по улице, покуда сама не запыхалась и не встала отдышаться, хватая сморщенным ртом ледяной воздух. Ребятишки табора хихикали, но взрослым было не до смеха, и бродячая труппа стала всерьез готовиться к отъезду из Кьоджи.

Тем временем старая гадалка распеленала похищенного мальчишку, и вот к его визгу снова добавились ее проклятия, потрясая скрипучую кибитку до самых осей колес. Опасаясь, как бы не хватил старуху удар, танцовщица Чиэрина сунулась к ним и в полутьме прокуренной берлоги увидела скорбно раскачивавшуюся на табурете Росарию, а из-за нее — задранные детские ножки, которые торчали из вороха белья, взбрыкивая в такт выкрикам столь пронзительным, что трудно было представить их автором двухлетнего малыша. Таких луженых глоток Чиэрина не встречала даже у взрослых певцов-горлохватов.

— Этот безмозглый ублюдок украл девчонку… Девчонку из nobili… — вдруг совершенно обреченно и тихо вымолвила Росария, а следом, раскурив потухшую трубку, добавила: — Пора убираться отсюда…

…Так Пепе, жить которому решением сурового английского суда, жестоко каравшего бродяг-цыган, оставалось каких-то без малого шестьдесят минут, и не узнал, чьей дочерью была украденная им в тот холодный январский вечер девчонка из района богатеев. Никто не выведал ее подлинного имени, и по велению суровой Росарии все с тех пор стали звать чужачку мальчишеским прозвищем, Дженнаро Эспозито — январским подкидышем. Растили и одевали ее как мальчика, обучали акробатическому искусству, как всех остальных цыганят табора, который с перепугу, собравшись в два дня, торопливо покинул тогда Венецию, чтобы уже не вернуться более в эти края. И до конца своей жизни не увидит бедняжка Дженнаро своей родины, обреченная ловко выделывать сальто и кульбиты на городских площадях ради пары мелких монет.

И уж конечно, Растяпа даже не догадывался, что творилось тем вечером в квартале Сан-Кассиано у деревянного дома, который местные величали дворцом Андреа Палладио — по имени его создателя из великой эпохи прошлого века. Последние годы здесь велись репетиции концертов оркестра капеллы Сан-Марко, и нынче музыканты готовили торжественное представление к празднику Пасхи. Молодой капельмейстер ди Бернарди жил неподалеку от Палладио, в доме большом, но опустевшем после смерти супруги, и все силы отдавал музыке и двухлетней Фиоренце, помогавшим хоть на какое-то время забывать об утрате. Год назад его жена, лучшая певица хора Сан-Марко, угасла от чахотки, оставив его вдовцом с маленькой дочерью на руках. Искать девочке мачеху Бернарди не спешил, он был с малышкой неразлучен: повсюду возил ее с собой в сопровождении слуги. Оркестрантам было в радость тетешкать любимицу и задаривать ее яркими разноцветными игрушками, умиляясь при звуках заливистого звонкого смеха, от которого расцветали лица даже самых угрюмых рабочих сцены. Во время дневного сна слуга, Антонио, выносил ее в нарядной колыбельке на свежий воздух в маленький сад у дворца Палладио, где она безмятежно спала несколько часов кряду и просыпалась неизменно в веселом состоянии духа.

Никто из музыкантов не думал о дурном, когда, проголодавшись, в тот день они по обыкновению отправляли слугу капельмейстера в ближайшую продуктовую лавку. Там он привычно заболтался с молоденькой дочерью пекаря, любившей построить глазки молодым кудрявым парням вроде него, и только мысль о Фиоренце, которая вот-вот проснется, вернула его в действительность. Схватив покупки, он выкатился наружу и, увешанный свертками, корзинками и коробками с головы до пят, лишь краем глаза взглянул в саду на голубенькую лодочку-колыбельку. Удовлетворенный увиденным — колыбелька все так же безмятежно покачивалась на ветке пинии, — Антонио взбежал по ступеням в дом и был встречен возбужденным гулом голосов обрадовавшихся оркестрантов.

— Маэстро, ваш слуга спас мне жизнь! — впиваясь зубами в лепешку с сыром, вскричал скрипач, а все музыканты издали громкий солидарный возглас, воздевая бокалы над головой. — Иначе вы скоро загнали бы нас, как лошадей!

Капельмейстер рассмеялся и ответил, что тогда лучше умирать сытыми, чем голодными.

— Антонио, — сказал он, обращаясь к слуге, — пора проведать Фиоренцу!

— Да, сер!

И Антонио выбежал, чтобы через минуту вернуться с безумными глазами и нечленораздельными воплями. Покуда музыканты добивались от него связной речи, Бернарди первым выскочил в сад, к пустой колыбели дочери. Все ринулись на его поиски, когда Антонио все же рассказал о чудовищном несчастье, но нашли не сразу. Кто-то здравомыслящий предложил идти в полицию и оказался прав: маэстро был в участке.

Больной, бледнее своей сорочки, не похожий на самого себя, он сидел перед начальником полицейских и, пытаясь собрать остатки воли в кулак, чтобы отвечать на вопросы, лишь безнадежнее терял самообладание. Он мял пальцами короткую бородку, трясущейся рукой отбрасывал от лица длинные темные волосы, прежде волнами падавшие на плечи, а теперь взлохмаченные и неопрятные. Все, что говорил ему полицейский, казалось Бернарди напрасной потерей времени, которое вместо этого нужно было тратить на поиски.

Свои показания дали и музыканты, и Антонио, но ни их участие, ни дальнейшие действия сыскарей не возымели успеха.

Совсем недавно снявший траур по жене и впервые за долгие месяцы вспомнивший, что такое смех, капельмейстер после исчезновения маленькой Фиоренцы стал серой тенью. Сначала он еще бегал по городу, расспрашивая каждого встречного — даже музыкантов и ростовщиков Гетто Нуово, сначала загорался надеждой, когда кто-нибудь по нечаянной ошибке направлял его в какой-нибудь дом, где он, являясь по адресу, тут же и угасал под сочувственными взглядами родителей других маленьких девочек, которые счастливо вырастут в собственных семьях и никогда не будут украдены неведомым злодеем. Но с каждым днем силы Бернарди утекали, он едва поднимался после коротких минут прерывистого лихорадочного сна, одолевавшего под утро как итог полной ужасов ночи, с трудом волочил ноги на поиски, чтобы глубоким вечером приползти обратно и, не меняя одежды, рухнуть на неразобранную кровать.

И однажды начальник полиции сказал ему так, стараясь не смотреть в глаза:

— Боюсь, синьор капельмейстер, что шансы найти вашу дочь теперь ничтожно малы. К несчастью, следов было немного, свидетели отсутствуют, а времени прошло предостаточно. Если бы похитители хотели от вас выкупа, они давно предъявили бы свои требования. Это совершенно непонятный случай, сер Бернарди, и, увы, мне нечем вас утешить…

Напоследок он развел руками, признавая полное бессилие своих сыскарей и очень жалея молодого композитора, которого помнил красавцем и весельчаком, на ходу сочинявшим как задорные мелодии в стиле народных пьесок для ярмарочных площадей, так и томные арии об античных героях, которые подвигами и пением сразу же завоевывали сердца роскошных матрон. Теперь Бернарди был близок к помешательству.

Друзья не могли помочь — он отворачивался, понимая, что их утешительные речи не в состоянии вернуть ему утраченный смысл жизни, сгинувший вместе с кудрявым синеглазым сокровищем, так похожим на бедную Лучиану. В базилике Сан-Марко искали другого капельмейстера, поскольку жизнь непреклонно шла своим чередом, а время весеннего праздника приближалось.

И однажды, когда холода надежно отступили перед оттепелью и смелеющими лучами солнца, в церковь Сан-Поло, что стояла по соседству с дворцом Палладио, наведался нотариус, сер Гаспаро Валенси, объявив ее настоятелю последнюю волю маэстро ди Бернарди. Все сбережения его семьи, а также дом переходили в собственность прихода, с тем чтобы девяносто процентов средств были истрачены на содержание сирот и детей бедняков, а жилище перестроено в приют для неимущих.

— Что же случилось с самим синьором музыкантом? — горестным шепотом осведомился настоятель, однако сер Валенси того не ведал и лишь удрученно пожал плечами, после чего собеседники, вздохнув, перекрестились.

Поговаривали, будто на верфи у самой кромки воды был найден чей-то плащ, который, как уверяли городские сплетники, многие видели прежде на плечах исчезнувшего капельмейстера. Не забывали они также добавить, что плащ-де был опознан друзьями бедняги-Бернарди. Но официальные власти эти слухи не подтверждали, и вскоре талантливый музыкант, одномоментно превратившийся в городского сумасшедшего без фортуны и судьбы, был забыт за бренной суетой повседневности.

Глава вторая Наследница художника

Эта девочка рассмешила своего дядю задолго до того, как вымолвила первое в жизни слово. Аурелио Ломи весело хохотал, похлопывая то себя по ляжке, то кузена по плечу и повторяя: «Ох, Горацио, я даже совсем не удивлен, ведь такое вполне в твоем духе — назвать своего первенца именем придорожного сорняка!» А будущая Эртемиза Ломи, еще не окрещенный ребенок тридцатилетнего художника и его юной супруги, Пруденции, спала себе на полных белых руках матери, даже не ведая о предстоящем таинстве, ради которого их дом сейчас встал вверх дном, суетливо готовя главных героев к поездке в собор. Она спала и видела бесконечные смутные сны из неведомого бытия, еще не различая грезы и явь.

Со временем Аурелио попривык к странному имени любимой племянницы. Вернувшись из Генуи, где несколько лет проработал при оратории Св. Иакова, в том числе над полотном из цикла о житии праведника, он смеялся уже не над именем, больше напоминающем прозвище, а над мальчишескими выходками маленькой Эртемизы. Шутки ради Аурелио однажды поставил ее, четырехлетнюю, к своему мольберту, и тогда ему стало ясно, что судьба допустила роковую ошибку, наградив таким талантом и неукротимым любопытством творение Господне в теле девчонки. Ведь где это видано, чтобы женщины занимались художественным ремеслом?

Отныне Эртемизу нельзя было оторвать от рисования, а бралась она за все подряд, по-детски неловко, но упрямо, и, что изумительно — всегда точно схватывала и переносила на бумагу позу движущихся моделей. Она могла часами сидеть в поле, не мешая сну ленивой няньки и наблюдая за пасущимися лошадьми. Особый восторг вызывали у нее появления погонщика, который, щелкая бичом направо-налево, заставлял животных сбиваться в визжащий, возмущенно храпящий, лягающийся табун. Они трясли чубами и гривами, переливаясь мышцами на закатном солнце, а Эртемиза выхватывала из кармана льняного передника уголек — и вот отец в задумчивости разглядывает ее каракули, смешные, но удивительно правдоподобные: все было точно в ее рисунках, и поворот лошадиных голов, и постановка их бегущих ног, и наклоны корпуса в запале скачки. Покрутив усы, Горацио решился. Он велел ей выйти в сад и там, в розарии, сделать наброски нескольких бутонов:

— Один должен быть только-только распускающимся, второй явить себя во всей красе, а третий — увядающим.

Девочка покорно кивнула и, проведя битый час у клумб с розами, принесла обратно чистую бумагу.

— Что же ты, бамбина?! — удивился отец, глядя в ее диковатые золотисто-карие глаза, на бархате которых нежился последний луч уходящего светила. Он словно бы впервые увидел ее такой, прежде Эртемиза казалась ему черноокой и вполне обычной, хоть и милой девочкой, мало чем отличающейся личиком от сверстниц.

И в ответ она с совершеннейшей наивностью призналась:

— Мне скучно рисовать их. Я не умею такое, папа.

Эртемиза была странной в разумении каждого, кто вдруг присматривался к ней получше, ведь будучи в отдалении, она умело пряталась среди других детей, не выдавая себя ничем. Это была неосознанная мера, житейская тактика, помогающая скрывать от подозрительных взрослых свои маленькие, но отнюдь не безобидные секреты, речь о которых еще пойдет впереди. И никто — ни один знакомый семейства Ломи — всерьез не верил, что старшая дочь Горацио и Пруденции станет продолжать отцовское ремесло. Многие при этом прямо во время званых ужинов, иссякнув в застольных тостах, начинали советовать художнику нанять ту или иную няню, известную им своим благочестивым нравом, которая силою воспитания отвадит дитя от нелепых помыслов, тем паче многие не видели особенной разницы между «измазыванием полотен краской» и свойственной любой приличной женщине тягой к богоугодному вышиванию либо иному рукоделию. «Кроме того, у тебя уже есть кому наследовать твой дар, дружище!» — убеждали синьора Ломи, подразумевая родившихся у него после Эртемизы сыновей.

Но ни у кого из ее младших братьев не было таких пытливых громадных глаз с утонувшей на дне бархатных зрачков безуминкой. Ни один не умел так надолго замирать, поглощенный созерцанием жука или гусеницы, спешащих по каким-то своим насекомым промыслам. А Эртемиза любила разглядывать в зеркало свое лицо, всегда удивляясь тому, как эти два меняющие тон и цвет в зависимости от освещения кружочка на глянцевом глазном яблоке способны видеть столько бесчисленных подробностей в этом мире. От черного провала в центре каждого лучиками расходились какие-то полоски, разделяющие радужку на множество сегментов, словно бы выстланных по дну мягкой материей цвета непостоянного гессонита. Поверх этой материи был нанесен легкий узор, похожий на гравировку, с более темными или, напротив, более светлыми вкраплениями — он окружал пульсирующий черный зрачок неровным венцом, напоминающим солнечную корону, как ее любили изображать мастера прошлых веков. Сверху на глаз падала тень от густых черных ресниц, и чтобы разглядеть эту его часть, Эртемизе приходилось пошире раскрывать веки. Голубоватая белизна непрозрачного, будто бы фарфорового яблока, сочетаясь с теплом и многослойностью радужки, создавала красивый контраст, который так хотелось нарисовать и который никак ей не давался. Глаза получались неживыми — то ли дело у людей на картинах отца! И она решила оставить себя в покое, направив свое внимание на других. Спрятавшись за старым буфетом, она с закушенной от увлеченности нижней губою исподтишка наблюдала за кухаркой. Цепкая память ловила в свои сети каждое движение грубых, оплетенных венами рук, мимику красного от вечного жара печи простецкого лица, взгляд усталых глаз. Но, исполненные на бумаге, глаза теряли свою живость и пропадали. Однако дяде Аурелио было достаточно и точных поз людей: он хохотал теперь уже над персонажами ее набросков.

— Гляди-ка, братец, каким-то чудом твоя дочь ухватила рисовательную повадку Меризи! Посмотри на их лица, а ведь она еще совершеннейший ребенок! Что ж, если это роза, она расцветет!

И Горацио Ломи с недоумением разглядывал гротескные, на грани с уродством, лица, узнавая в них не просто каких-то там условных людей, а тех, кого он хорошо знал в действительности и чьи характеры теперь, будто у купальщиков, снявших одежду, представали на рисунках дочери нагими и неприкрашенными.

— Ну, так нельзя! — воспротивился он тогда. — Уж лучше бы она рисовала лошадей или, вон, муравьев!

К своей досаде, Горацио понимал, что если не льстить заказчику и не соответствовать велению моды, тебе не стать успешным, а к тому времени он уже смирился с мыслью, что дочь, если с возрастом не изменит своему пристрастию, станет продолжательницей его дела.

И это он еще не знал многих вещей и событий из тайной жизни своей любимой «бамбины». Расскажи она кое-что о том, что видела с младенчества и — уже не столь часто — по сей день, родители переполошились бы не на шутку, но, к счастью, Эртемизе хватало ума молчать об этом, не доверяясь даже молоденькой нянюшке, а уж что говорить о вечно хлопочущей о младших детях и вечно беременной матери, которая вообще не понимала и не разделяла увлечений старшей дочери.

Кто-то спросит, откуда такая маленькая девочка могла бы узнать о реликвии, которую называла про себя «щитом мессера да Винчи». О самом мессере в их семействе говорили нередко и с должной степенью благоговения, но история магического щита, изготовленного художником в ранней юности, можно побиться об заклад, была неизвестна даже братьям Ломи, не говоря уже обо всех остальных домочадцах. И, тем более, она никогда не видела таинственных персонажей картин ван Акена, чтобы встречи с ними можно было причислить к шальной детской фантазии, а ведь именно эти страхолюды, как сказала бы о них кухарка Бонфилия, и нашептывали Эртемизе сказки о волшебном творении Леонардо, обладатель которого может стать гениальным художником. Вот разве что щит Медузы сам выберет хозяина: его нельзя купить, получить в подарок или найти как клад, он невидим для недостойных в точности так же, как невидимы другим и малорослые гости, наведывающиеся к дочери Горацио с самого нежного возраста. Понимая, что рисование все больше затягивает ее, Эртемиза бредила этим щитом так, как все обычные девочки ее возраста обычно бредят какими-нибудь потрясающими игрушками, увиденными на рыночной площади у торговцев мелочами.

Да, «страхолюды» окружали старшую дочь четы Ломи с колыбели. Она помнила миг своего рождения и знала, что они стояли и сидели повсюду в комнате, словно стервятники, ожидающие, когда жертва обессилеет и оставит им свою плоть. Эртемиза чувствовала их присутствие и внимание, а когда увидела, уже учась ходить и говорить, то сразу узнала. Они дразнили ее и в отсутствие взрослых пытались напугать, запутать, обмануть, пряча игрушки или корча жуткие рожи. Были среди этих карликов и зверолюди, и просто уродцы, и прямоходящие бестии, все они умели говорить — шептать, а потом тоненько издевательски хихикать. Но она не боялась их, скорее стеснялась, ей просто не нравился туман, в который погружалась голова, а маленькие мысли застревали в чем-то вязком и противном. Когда «страхолюды» пропадали, Эртемиза снова начинала соображать, как прежде, многое, что случалось во время этих визитов, забывая. А они были мастерами морочить голову! Много раз она видела своих родителей очень странными, будто разделенными пополам: туловище до пояса сидит в одной части комнаты, а ниже пояса — в противоположной. Так забавлялись ее гости, заливаясь визгливым смехом, когда удивленная, но не напуганная девочка пыталась предупредить отца или мать о том, что с ними происходит.

Чем старше становилась Эртемиза, тем реже приходили к ней «страхолюды» и тем меньшим количеством они вторгались в ее комнату. Теперь они возникали по двое или по трое, не больше, но всегда менялись и относились к ней уже с каким-то подобием уважения. А когда она стала рисовать, кто-то из них и затеял этот нескончаемый рассказ о другом мире и о том, как мастер Леонардо сумел вытащить оттуда магические знания, благодаря чему еще в пятнадцать лет создал щит Медузы, который с тех пор менял хозяев, и все они были художниками. Последним владельцем щита, если «страхолюды» не врали, был Меризи Караваджо, кумир ее отца. И они говорили, настаивали, убеждали, что следующим обладателем реликвии надлежит стать ей, дочери римского художника, но вместе со щитом для соблюдения равновесия получить и трудную долю, в течение всей жизни выплачивая кредит за бесценное обретение. Эртемиза была согласна, слишком уж сладкие песни мурлыкали эти потусторонние соблазнители. «Он сам отдаст его, жди!» — пророчили они, и юная синьорина Ломи всерьез готовилась к приезду в их дом мастера Караваджо.

По нелепому стечению обстоятельств, вместо него к ним вдруг нагрянула старая тетушка со стороны отца и отцова кузена, женщина предельно религиозная, всегда с поджатыми, и без того тонкими губами и ищущим изъяны взглядом. Она сразу сказала, что восьмилетняя Эртемиза одержима бесами, и ей надо не рисовать этих страшных людей с такими же дикими глазами, как у нее самой, а учиться в каком-нибудь монастыре под надзором строгих настоятельниц, что, безусловно, девочке не понравилось, а «страхолюдам» дало повод советовать ей всякие непристойности в отношении отцовой тетки. Предлагаемые ими выходки и смешили Эртемизу, и злили, поскольку поступить так, как ей нашептывали эти мерзавцы, она не могла, ведь в противном случае это стало бы лишним поводом для старой ханжи говорить о ее бесноватости, а для отца — подчиниться наставлениям и на несколько лет отправить дочь в монастырь, как было принято поступать в почтенных семействах. Она и вообразить не могла, сколько ее сверстниц провело лучшие годы детства в каменных застенках, где склонность к рисованию не одобрила бы ни одна монахиня.

Дядю Эртемизы донья Чентилеццки считала распутником и всячески выказывала свое неодобрение его присутствия. Именно поэтому Аурелио теперь старался реже бывать в доме брата и поддался уговорам племянницы переговорить с Горацио, дабы тот позволил дочке гостить у кузена, который в своей студии продолжал бы спокойно обучать ее мастерству — «подальше от сумасшедших фанатичек». Горацио не стал возражать, лишь Пруденция была недовольна исчезновением помощниц по хозяйству, ведь кроме дочери, помогавшей управляться с младшими детьми, приходилось отпускать с Эртемизой и ее няню, которая хоть и не отличалась большим умом и рвением к работе, но лишней в доме не была.

Глава третья Золотой конь

Когда бедная тетя Орсола увидела племянницу, то воззвала к Мадонне и долго причитала от жалости к ее худобе. Дядюшкина жена и сама могла похвастать телесной пышностью, и обе их дочери, четырнадцатилетние близнецы — Мичелина и Селия, были девушками дородными, отчего в сторону семейства Ломи уже поглядывали женихи, полагая, что по возрасту синьорины готовы к замужеству.

— Мамма Мия, дорогая моя, неужели тебя не кормят?! — приговаривала Орсола Ломи во время каждого приема пищи, будь то завтрак, обед или ужин, и старалась, чтобы тарелка Эртемизы наполнялась до краев. — Разве пристало девочке быть такой худосочной? Я даже напугалась, не больна ли ты, детка! Кушай, кушай, уж я сделаю из тебя красавицу, и твои непутевые родители ахнут, когда ты вернешься домой!

Едва осилив половину порции, девочка молитвенно смотрела на дядю, и Аурелио, улучив момент, менялся с ней приборами, очень веселя тем самым двойняшек, которые, хихикая и перешептываясь, с любопытством следили за их возней под скатертью. Не понимая причин оживления, синьора Ломи хмурилась и предупредительно барабанила красивыми полными пальцами по столу. Но никто не воспринимал ее притворных строгостей всерьез, ведь даже дети самых непутевых слуг знали о добром нраве доньи Орсолы.

Для кузин Эртемиза была еще слишком мала, и посему подругами они не стали. Селия и Мичелина любили наряжать сестренку, будто живую куклу, делать ей всевозможные прически, но когда она им надоедала, девочки со скучающим видом отворачивались и уходили по своим делам.

В дом дядюшки «страхолюды» не наведывались, благодаря чему Эртемиза совсем отвыкла от их коварного шепотка, хотя про обещание подарка от мессера Караваджо не забыла. Если бы не гастрономическая экспансия тети Орсолы, то эти несколько месяцев жизни девочка могла бы назвать самыми безоблачными: она все так же училась живописи в мастерской художника, только теперь преподавателем был не отец, а его кузен; все так же подглядывала за людьми, тем паче что все они здесь были ей в новинку, а оттого стократ интереснее; все так же гуляла с любящей поспать нянькой, которая нисколько не мешала ей разглядывать всевозможные творения и явления природы — от букашек до облаков. Только одной вещи никогда не было в родном доме Эртемизы — визитов дядиных старых друзей, генерала и графа. И хотя пожилой венецианец Доменико Перруччи ушел в отставку, не дослужившись даже до полковника, в воображении девочки он был генералом, генералом и ни кем еще, кроме генерала. А вот граф Валиннаро был самым настоящим графом, к тому же, по словам доньи Орсолы, отчаянным мотом и знатным лошадником, которого спасало от разорения только немыслимо огромное наследство, не иссякающее при всех его стараниях в деле расточения денег.

Заправившись дарами дядюшкиных винных погребов — к слову, весьма щедрых, — седой и громогласный «генерал» начинал поминать былое, с языка его нередко срывались казарменные словечки, а более всего он сыпал проклятьями в адрес тех, из-за кого «просрали Кипр чертовым туркам»:

— Пусть горит в аду Николо Дандоло! Кровь павших в Никосии навсегда останется на его сальной роже! — рычал Перруччи, стуча кулаком по креслу.

— Доменико, не горячись! — увещевал его Аурелио, но после стольких опрокинутых бокалов это было безнадежной комиссией. Оставалось лишь надеяться, что перепёлки, на которых всегда налегал венецианец, и на сей раз будут достаточно прожарены, но не пережарены: только это могло смягчить благородную ярость старого патриота.

Эртемиза тихо хихикала и, прячась от дяди, который как пить дать велел бы ей идти на прогулку вместо того чтобы слушать брань хмельного вояки, сползала под стол, где опиралась спиной на одну из дубовых ножек и слушала исповедь синьора Перруччи до самого конца. И пока она в полутьме под скатертью чертила на серой бумаге большого неуклюжего медведя в феске, с досадой отмахивавшегося лапой от назойливой венецианской осы, перед глазами ее восставали картины тех давних баталий.

Сорок пять дней преисподней — и Никосия пала под османскими пушечными ядрами и ятаганами, один из которых снес голову командующему обороной острова, тому самому Дандоло. Выложив ее в чашу для пущего устрашения, Лала Мустафа-паша отправил своего гонца к последней сопротивлявшейся венецианской крепости. Это была Фамагуста, где нес службу в гарнизоне синьор Перруччи.

— Пусть покоятся с миром души героев, Брагадина и Бальони! — восклицал «генерал» и, расплескивая, вскидывал свой бокал, будто саблю. — Уж они не были слабаками, как предатель Дандоло!

Командиры Маркантонио Брагадин и Асторре Бальони отказались сдавать Фамагусту, и янычары начали долгую, изматывающую обитателей крепости осаду.

Объединенный христианский флот, выдвинувшийся было на подмогу киприотам, повернул вспять, едва узнав о падении Никосии. Мощная армада трусливо ретировалась, побоявшись даже показаться на глаза грозному противнику. Фамагуста держалась до последнего, в городе начался голод, болезни уносили одну жизнь за другой, и первыми гибли дети.

— Мы едва таскали ноги. Оружие становилось для нас неподъемным, но мы все равно отбивались от этих нечестивцев. Проклятые магометане штурмовали нас почти целый год, и мы сражались! Вечная память нашим командирам!

Близился август, Бальони и Брагадин поняли, что дальнейшее сопротивление бессмысленно, подмоги от испанцев и венецианцев они не дождутся, а город просто вымрет. Чтобы спасти от резни хотя бы остатки выжившего населения, командиры приказали поднять белый флаг для начала переговоров. Так пал юго-восток на милость чужакам, которые первыми же нарушили условия мира, обещающие всем тем жителям крепости, кто только пожелает, под развевающимися венецианскими знаменами покинуть Кипр и перебраться на Крит: на переговорах паши и Брагадина началась резня христиан. Погибли почти все, кто не успел уехать на свободный остров: их отсеченные головы свалили в кучу перед палаткой Лала Мустафы в оскверненной Фамагусте.

Тяжелораненый Доменико Перруччи выжил лишь благодаря одной семье из Фамагусты.

— Бернарди! До сих пор помню эту фамилию! Он венецианец, она с Изумрудного острова, глаза — вот такие! Ах, какие бездонные кельтские глаза! Только они на лице и оставались, ее саму шатало ветром, щеки запали, в чем душа, что называется!.. Из всех их детей — последняя девочка с ними, да и та, бедняжка, уже при смерти. А у этой Фиоренцы еще были силы выхаживать меня. Сама еще девчонка, высохла с голоду, как щепка, а силищи-то сколько в ней оказалось, сколько силы духа! Если бы не они, не Бернарди эти, не сидеть бы нам сейчас с тобой за одним столом, Аурелио…

— Фиоренцы? В прошлый раз ты звал ее как-то… Фри… Фли…

— Флидас, — согласно кивал «генерал». — По-нашему ее звали Фиоренца, а так — Флидас. Так к ней, по-ихнему, старуха обращалась, мать или бабка, уж не вспомню. Глазищи — вот! С ума сойти от таких, утонуть к чертовой матери!

А под столом на серой бумаге проступал образ, нарисованный детской рукой, наивный и возвышенный одновременно. Несколько дней Эртемизе нравилось то, что получилось: при каждом удобном случае она вынимала свой набросок и любовалась им. Но очарование рассеивалось подобно тому, как выдувает ветер песок из скалистого утеса, и в один не слишком прекрасный день все недостатки работы проступали перед нею с безжалостной очевидностью. Она видела тогда и нарушения пропорций, и неправильную тень, и неточные линии.

— О чем грустишь? — дядя лучше кого бы то ни было чувствовал ее настроение.

Вместо ответа, надувшись и нахохлившись, не глядя в глаза, Эртемиза протянула ему рисунок. Дядя похмыкал, почесал бородку, сощурился, то поднося бумагу ближе к глазам, то отодвигая на вытянутой руке.

— Пойди сюда, детка.

И когда детка с хмурым и трагическим видом подошла, Аурелио повернул ее к зеркалу:

— Смотри сюда, если хочешь, чтобы портрет был точным. Нет, не сюда, не на себя, — он аккуратно взял ее пальцами за маленький подбородок и повернул голову девочки в сторону зеркального отражения наброска. — Сюда. Ты видишь, здесь он кривее, чем если смотришь на него без зеркала? — Эртемиза кивнула. — Зеркало обладает бесценными и чудесными свойствами, когда ты имеешь дело с рисованием. Доверяй ему, но только в этом. Только в этом! — он отбросил бумагу. — Миза, отец учил тебя грунтовке холста? Нет? Идем, я собираюсь заняться этим, и поскольку уж ты здесь, самое время познакомить тебя с синьорами Проклейкой и Грунтом.

Она думала, что это будет неимоверно скучно. Когда свои лекции затевал отец, ей хотелось только одного — чтобы он отвернулся, а она могла бы положить голову на руки и поспать. Аурелио Ломи рассказывал так, что не терпелось сразу же попробовать сделать то, о чем он толковал. Дядя пользовался рыбьим клеем, поскольку тот был почти бесцветен на холсте и давал в результате нежухнущий плотный грунт, и клей этот он варил сам, поэтому в мастерской нынче стояла жуткая вонь рыбьей требухи — для изготовления качественного вещества был необходим плавательный пузырь благородной рыбы вроде осетра, белуги или сома.

— Начинаем? — спросила Эртемиза, подходя к причудливому котлу с закрученной змеею трубкой под его днищем.

— Но ты запомнила главное?

— Да, надо обязательно добавить буру, чтобы клей не гнил.

Аурелио засмеялся:

— Да нет же! Главное — не забыть загодя засолить эти пузыри в тулузке! Но сейчас мы возьмем уже готовые, ведь не будем же мы дожидаться три дня, когда просолятся эти!

И Эртемиза не заметила, как пролетело полдня. Они кудесничали над чанами, переговариваясь и смеясь, не замечая ни времени, ни усталости. Ей казалось, что теперь-то она знает все в этом деле, и гордость мастера, умудренного опытом, распирала грудь. А потом дядя смотрел на результат, качал головой — и у юного подмастерья от обиды тряслись губы. Утерев кулаком нос и подавив жгучие слезы обиды, она снова становилась к котлу доделывать то, что упустила или не заметила.

— Ты еще не передумала заниматься живописью? — с хитрецой во взоре спросил он, когда решил, что на сегодня хватит. — Нет? Ну, тогда нам обоим нужно переодеться, только поспеши: сейчас мы отправляемся к графу Валиннаро. Миза?!

Поскакавшая вприпрыжку к лестнице, после окрика дяди Эртемиза круто остановилась, а синьор Ломи со смехом добавил:

— Тише, не упади! Ты, главное, не попадайся сейчас на глаза тетушке, она страсть до чего не переносит рыбного зловония! Рассердится и не отпустит тебя со мной, она у нас строгая!

Через час они уже подъезжали к имению Валиннаро, и встречающим их слугам Аурелио велел выгрузить из кареты его художественные принадлежности, а после отнести всё к леваде. Эртемиза взяла его за руку и, подняв голову, заглянула в лицо:

— Что вы собираетесь делать, дядя?

— Это заказ графа. Сейчас увидишь. Думаю, тебе это будет полезно, бамбина.

Едва он сказал это, из окна усадьбы донесся голос графа:

— А, друг мой, вы уже прибыли! Я тотчас же спускаюсь к вам! Клементе, вели, пусть ведут!

Слуга — по видимому, тот самый Клементе, к которому обращался Валиннаро — махнул рукой в сторону конюшен. Аурелио продолжил свой путь, ведя племянницу к леваде за домом. Эртемиза озиралась вокруг, удивляясь роскоши графского парка: здесь был пруд с перекинутым через него мостиком, витиеватые перила которого сияли золотом; в пруду плавали какие-то чудные пестрые утки, с хохолками и без, похожие на игрушки; дом окружали фонтаны и ровно выстриженные кусты самшита, обрамлявшего газоны и цветочные клумбы; были здесь и искусственные скалы с гротами, и самодельные водопадики, а над бегущим ручейком склонялись плакучие ивы.

Послышался звонкий цокот подков. То по вымощенной камнем дорожке слуга-конюх вел скакуна, каких Эртемиза не видывала отродясь.

Привычная к тяжелым мускулистым коням, в былые времена выведенным для того, чтобы таскать на себе большой груз, чаще всего являвшийся закованным в латы всадником, девочка, зачарованная, уставилась на это божье творение.

Тонконогий, как жеребенок, поджарый, точно гончий пес, змеей выгибая грациозную длинную шею и потряхивая шелковой каштановой гривой, едва касаясь копытами земли, за конюхом шел золотой скакун. Да-да, нежная, вычищенная до блеска, тонкая и очень короткая его шерсть переливалась на каждой мышце и горела под лучами солнца, как если бы коня облили сусальным златом. И только хвост, грива и две передние ноги плавно меняли цвет, переходя в каштановый, а маленькие копыта ниже темных «перчаток» оставались золотистыми. Он диковато покосился на Эртемизу громадным аквамариновым глазом с большим поперечным черным зрачком в центре радужки, и ей показалось, что конь чему-то удивляется. Она слегка помахала ему рукой, но конюх уже провел его в леваду и, сняв узду, вспугнул ею жеребца. Всхрапывая, красавец взвился на дыбы, распустил хвост штандартом и, отшатнувшись, отбежал в сторону. Девочка вцепилась в доски ограждения: да он же попросту играет! Он не боится их, а развлекается и поддразнивает. Вон как гарцует теперь, наслаждаясь каждым движением гибкого тела, а сухощавые ноги, отталкиваясь от земли, всякий раз выгибались, почти касаясь бабками песка.

— Знает, негодяй, что дьявольски красив! — с удовольствием сказал дядя, тоже не в силах отвести от него взгляд.

Набегавшись галопом, жеребец вдруг перешел на иноходь. Теперь он еще сильнее выгибал шею, словно стремясь коснуться челюстью мускулистой, идеальных пропорций, груди.

— Все готово, синьор! — сказал Клементе, внезапно возникший возле них, и указал на мольберт с водруженным на него подрамником.

Судя по величине холста, картина задумывалась серьезная, что лишь подтвердил своим видом граф Валиннаро, шагая по дорожке в немыслимом восточном одеянии, с кривой саблей на боку и тюрбаном на голове. Аурелио хрюкнул, давясь смехом, но невероятным усилием воли подавил и свой хохот, и готовый вырваться смех племянницы — он успел слегка ущипнуть ее за лопатку и отрицательно качнуть головой. Эртемиза закрыла пол-лица ладонями, где кривящиеся губы, которые она закусила, предательски выдали бы ее графу, но глазам смогла придать подобающую серьезность.

— Теперь взнуздайте и седлайте! — приказал синьор Валиннаро, и вокруг забегали слуги с конюшни. — Ну, как я вам? — покрутив ус, он самодовольно поглядел на художника и его племянницу.

— Бесподобно! — выдохнул Аурелио, окончательно справившись с собой, но тут тихий стон и писк Эртемизы, которая едва не плакала, разрушил все его старания. В следующий миг синьор Ломи привалился к ограждению левады и безудержно расхохотался. Слезы брызнули у него из глаз.

Граф с полминуты непонимающе переводил взгляд с художника на девочку, потом оглядел себя и тоже согнулся пополам, изумляя слуг, которые даже перестали седлать золотого и с приоткрытыми ртами уставились на хохочущих господ.

— Черт побери, но я пообещал, я дал клятву, что буду позировать верхом на Мерхе в этой одежде! — огорченно признался Валиннаро.

— Сними саблю, — посоветовал Аурелио.

— Саблю?

— Ну да, саблю. Ты привесил ее обратной стороной.

Всплеснув руками и хлопнув себя ладонью по лбу, Валиннаро последовал совету художника и разоружился. Тем временем Аурелио, дав слугам знак подождать, поманил за собой Эртемизу. Мерхе, слегка прядая изящными ушами, стоял и уже совершенно невозмутимо ждал, позволяя людям находиться рядом и делать какие-то свои, не интересные ему дела. Лишь иногда он опускал голову и вынюхивал что-то в песке, чтобы затем вновь горделиво вскинуть ее на манер благородного оленя — слегка запрокидывая на спину, как не делала ни одна здешняя лошадь.

Аурелио положил руку ему на грудь. Скакун чуть брезгливо дернул шкурой под ладонью художника, но более протестовать не стал. Эртемиза нерешительно подошла и ткнулась носом в горячее лошадиное плечо, вдыхая головокружительный степной запах неведомых стран, источаемый волшебным, невозможным, как единорог, существом. Мерхе спокойно взглянул на нее, топнул ногой и отвернулся, с безразличием разрешая им двоим продолжать занятие.

— Подобно фигурам из геометрической науки, Миза, внешним строением различаются бестии и человек. Может, ты и сама замечала, как иной раз зверь похож на своего хозяина…

Уклончиво, но девочка все же кивнула. Долговязый и тощий, как веревка, граф больше напоминал наряженное чучело гигантского кузнечика, чем этого небесного красавца-коня, но видала она и в самом деле похожих между собой хозяев и питомцев. Взять хотя бы старую тетушку отца, донью Чентилеццки, и ее противную обезьянку с быстрыми глазками: и если тетушка вцеплялась в тебя взглядом, чтобы высмотреть пороки, то срамная тварюшка делала это исключительно в поисках того, чего бы спереть.

— Наши кони грузны, как силачи на ярмарочных площадях, все тело их слеплено в расчете на то, что будет таскать тяжести. Их пудовые копыта не позволят бежать скоро, но это и не нужно. Зато они незаменимы в походах и баталиях и могут стать не только оруженосцем, но и самим оружием, когда нужно догнать и растоптать врага. У них очень развиты мышцы грудины и шеи, у них огромная широкая спина и мощный круп. Теперь взгляни на этого аргамака. Один из их рода, вороной, с белым пятном в виде бычьей головы прямо посередине лба, был продан торговцем из Фесалии царю Александру Великому. Имел он, как говорят, норов неукротимый, и лишь Александр понял его, после чего Буцефал его признал.

— А как он его понял, как? — Эртемиза гладила Мерхе по ноге, и он мелко подрагивал кожей, но уже не из-за брезгливости, а скорее от удовольствия; иногда он поворачивал голову и, взглянув на девочку внимательными и по-прежнему слегка удивленными глазами, обнюхивал ее волосы.

— Он догадался, что Буцефала пугает его собственная тень на земле, и повернул коня к солнцу. Тогда тот спокойно побежал вперед, а Александр запрыгнул к нему на спину. Было царю тогда чуть больше лет, чем тебе сейчас.

— Я тоже так хочу… — прошептала она.

— Но… — Аурелио замялся в нерешительности.

— Посади чадо на коня! — велел граф Валиннаро, подходя к ним. — Его прежний хозяин уверял меня, что это конское племя ребенка не обидит.

— Дядюшка, пожалуйста! — взмолилась Эртемиза, складывая руки перед грудью.

Синьор Ломи взял ее за ногу и легко подкинул на неоседланную спину Мерхе. Управляться с лошадьми она умела давно, и если бы не рост, сама запрыгнула бы верхом. Скакун легко помотал головой, встряхивая редкой причесанной гривой, плавно тронулся с места и сразу побежал, избрав плавный аллюр иноходи, как будто понял, как обращаться со своей ношей.

— Говорю же вам: ребенка не обидит! Значит, Александр Завоеватель был тогда чуть старше твоей племянницы, Аурелио? Стоит ли удивляться после этого смиренью Буцефала?

О чем они говорили далее, унесшаяся верхом на самом прекрасном коне в мире Эртемиза уже не слышала. Она сжимала пятками ходившие ходуном бока Мерхе, а рукой держалась на пучок гривы, и ветер дул им навстречу радостно и пылко, а копыта коня глухо и часто перебирали ритм сердца на усыпанном желтым песком выгоне. Эртемиза провела рукой по его шее, удивляясь тому, что шкура его все еще остается сухой. И захватывало дыхание от радостной мысли, что когда-то, давным-давно, на таком же прекрасном коне сидел сам македонский царь и так же, как она теперь, чувствовал себя самым счастливым человеком на свете.

Валиннаро же, повернувшись к Аурелио Ломи, с сожалением добавил, что племяннице того нужно было родиться мальчиком: мол, горько ей будет с таким temperamento[6] изображать покорность и смирение, когда придет время. Художник уклончиво покачал головою, но вынужден был согласиться с приятелем.

Возвращение в родную семью запомнилось Эртемизе той необоримой вспышкой досады, какую она испытала, узнав, что в ее отсутствие к отцу приезжал Меризи Караваджо ради какого-то реквизита. Чуть не плача, кинулась она в мастерскую Горацио, оттолкнув с дороги брата, принесшего эту новость.

— Папа! Это действительно так? К вам приезжал синьор Караваджо?

От пронзительного детского крика все обитатели мастерской, даже натурщики, оставили свои занятия и обернулись на стоявшую в дверях девчонку с полыхавшими, черными от злости и отчаяния глазами.

— Что в том такого, Миза? Он бывал тут и прежде…

Голос Горацио звучал невозмутимо, но на лице было написано изумление. Эртемиза смутилась и отступила. Опустив взгляд и путаясь в словах, она спросила, не передавал ли мессер Караваджо что-нибудь для нее. Два ученика синьора Ломи хихикнули, слуги зашептались, а сам отец лишь развел руками.

Эртемиза вылетела прочь, кляня отвратительную тетку с ее обезьяной, из-за которых так и не удалось встретиться с долгожданным гостем. Меризи не передал ей ничего! Наверное, он попросту не хотел, чтобы кто-то еще узнал об этой диковине!

И когда один из подмастерьев, что посмеялись над нею в мастерской отца, нарочно задел ее спустя несколько часов словами «Сер Караваджо, верно, и не знает о том, что ты существуешь», Эртемиза в ярости набросилась на него с кулаками, невзирая на то, что он был много старше и сильнее. Их, сцепившихся клубком в пыли посреди двора, словно кошка с собакой, едва растащили в разные стороны. Пруденции не хотелось наказывать дочь, однако под нажимом синьоры Чентилеццки пришлось велеть няне отсыпать Эртемизе розог. Няня старалась не слишком, и особенной боли от порки «бесноватая девочка» не испытала, но это было так унизительно, что с каждым ударом она разрабатывала очередной пункт плана побега из родного дома и мести глупому отцовскому ученику. А снова объявившиеся «страхолюды» злорадно наблюдали за экзекуцией, бросая издевательские комментарии и дразнясь упущенной возможностью получить щит великого Леонардо.

Глава четвертая Шальная

Воздух в доме был сумрачен и глух. Серое свечение окон навевало смертную тоску.

Эртемиза никак не могла отыскать мастерскую, и с несколькими листами картона в руках бродила по незнакомым лестничным переходам, то и дело наталкиваясь на сидящих по углам призраков Босха. Это они водили ее, не пуская к отцу. В животе что-то болезненно ныло, и хотелось присесть, но Горацио ждал набросков, поэтому нужно было выбраться из дома, вдруг ставшего чужим и незнакомым.

И тут медленно открылась одна из дверей, словно подманивая Эртемизу. Там, у окна, в кресле сидела Пруденция и, наклонившись к коленям, расчесывала перекинутые вперед темно-каштановые волосы. Полные белые руки, бронзовый гребень, скользящий от макушки к коленям по водопаду из густых волос… Мама тихо напевала под нос какой-то мотив.

Эртемиза подошла ближе и прислушалась к словам этой странной песенки. Живот заболел еще сильнее, когда до ушей донеслось еле разборчивое «дайте мне умереть»[7].

— Матушка! — вскрикнула она.

Пруденция двумя руками распахнула волосяной занавес в разные стороны. Лицо какой-то чужой, страшной женщины уставилось из-под него на Эртемизу:

— В монастырь! — скрипуче прокричала чужачка. — Вон!

И девочка, не разбирая пути, кинулась прочь из комнаты.

Сердце дергалось, как выброшенная из воды рыбина. Эртемиза лежала, еще чувствуя в руках картон с набросками и ноющий комок незнакомой боли внизу живота. Светлая комната, распахнутое окно с невесомой занавесью, отдуваемой ветерком, дальний крик петухов и конское ржание… И все еще стоящий в ушах мотив «Дайте мне умереть».

На всякий случай она прошептала молитву, которая, по уверениям кухарки Бонфилии, прогоняла дурные сны или же, коль приснились, не позволяла им сбыться. Сон и впрямь был ужасным, такие Эртемизе еще не снились, и, осенив себя крестом, она вскочила, чтобы поскорее увидеть маму. Боль усилилась, а к ней добавилось чувство чего-то горячего и мокрого, выкатившегося изнутри, что побежало затем по бедру к коленке. Эртемиза сунула руку под подол сорочки и потом долго, оторопело разглядывала дрожащие окровавленные пальцы. «Нет, нет, я не хочу! Я не хочу…»

Однажды, много лет назад, она подслушала болтовню служанок. Кто-то из сплетниц рассказал тогда, что ее родственник служил на конюшне у госпожи, которая родилась мальчиком и была им до десяти лет, после чего заболела и почему-то сделалась девушкой. Остальная прислуга россказням не поверила, а вот Эртемиза ухватилась за эту обнадеживающую идею, ведь если у кого-то получилось стать из мальчика девочкой, то почему не может выйти наоборот, причем с нею? Она всегда хотела быть мальчишкой, все вокруг, не скрывая, жалели о том, что природа настолько ошиблась, и даже отец качал головой, когда у них с Аурелио заходила речь о ее дальнейшей судьбе: «Ты же понимаешь, они не примут в Академию женщину!» Эртемиза относилась к своему полу как к болезни, к мешающему жить физическому изъяну сродни горбу или колченогости. И вот теперь все ее надежды пошли прахом. То, о чем ее аккуратно предупреждали мать и няня, от чего она сама легкомысленно отмахивалась, веря в свое выдуманное счастливое перерождение в грядущем, сегодня утром все же случилось. Несколько месяцев назад Эртемиза уже чувствовала, как под жестким корсажем платья режуще болит грудь, становясь все больше, заостреннее и тяжелее, но почему-то не придавала этому особого значения. А теперь…

Она стояла и плакала, боясь пошевелиться и запачкать белую сорочку. Ей было противно, она ненавидела себя, ту, кем она становилась с появлением очередной беды, которая с начала творения изрядно портила жизнь всем женщинам этого мира.

Потом прибежала няня, захлопотала вокруг, утешила, торопливо рассказала, что Эртемизе теперь нужно будет делать со своей одеждой, и убежала на зов снова прибывшей к ним донны Чентилеццки. Вытирая глаза, Эртемиза прикрепила сложенную в несколько раз повязку к нижней юбке и оделась, чтобы пойти к маме, но суета в доме была связана именно с тем, что происходило в комнате Пруденции: как успела шепнуть одна из служанок, рано утром у синьоры Ломи начались преждевременные схватки, что-то пошло не так, и оттого теперь все в доме ждут приезда врача, а он все не едет, и, кажется, синьора чувствует себя все хуже.

— Я хочу к маме, — прошептала тогда Эртемиза, смаргивая горячие слезы. — Мне нужно, очень!

— Я спрошу, — пообещала служанка и тут же забыла о ней.

Эртемиза стояла, давясь рыданиями, такой ее и застала вышедшая из комнаты донья Чентилеццки. Еще крепче сжав усохшие синеватые губы, старая синьора строго оглядела ее и велела зайти. Уговаривать Эртемизу было не нужно — она бросилась в спальню и с разбега упала на колени возле кровати, целуя бессильную руку матери. Пруденция открыла глаза. На нее снова надели этот ужасный чепец, в нем она казалась старой и больной.

— Это я виновата, это мне приснилось!

Женщина лишь высвободила руку и погладила ее по голове. Служанки в углу возились с кипятком и какими-то тряпками. Вспомнив о пятнах собственной крови, которые еще совсем недавно были у нее на руках, видя окровавленное тряпье и здесь, у матери, Эртемиза испытала вдруг что-то похожее на отвращение ко всему бытию, да такое сильное, что хотелось выбраться из противного тела и больше никогда уже в него не возвращаться. А глаза Пруденции вдруг налились ужасом и болью, она схватилась за живот и хрипло закричала.

— Ступай, ступай, — вытолкала Эртемизу донья Чентилеццки.

Отец сидел в мастерской, но он не работал, а подмастерья без дела болтались по двору. Эртемиза увидела, что у него воспаленные глаза и трясутся руки. Все рушилось.

Врач приехал, когда Пруденция уже умерла, а прислуга начала готовить дом к трауру. Последний ребенок так и не родился.

— Тебе скоро тринадцать, ты уже взрослая, — где-то далеко звучал голос старой тетушки отца. — Теперь ты должна будешь заботиться о своих младших братьях.

Когда почти два года спустя траур в семействе Ломи закончился, а в далекой Венеции, в собственном трактире близ церкви Сан-Джан-Деголлато, где почитали четырех апостолов и святую Елену, был схвачен некто карниец Биазио, который был колбасником и готовил любимейшее блюдо всех венецианцев — великолепное сгваццетто, что-то неуловимо менялось в этом мире для Эртемизы. Запертая в своем мирке, она ничего не знала сверх того, что ей рассказывали приходящие педагоги, нанятые вдовцом-Горацио, дядюшка и его друзья, а также любившая посплетничать челядь. Вести о войнах разносились стихийно, а обо всем прочем — медленно вплетаясь в слухи и домыслы. История о луганегере Биазио и подавно осталась мрачной городской легендой, не выбравшейся за пределы Венеции. И напрасно, поскольку о ней могло узнать сразу несколько заинтересованных в подробностях людей, давно уже там не живущих. Возможно, Биазио оговорили конкуренты, но не исключено также, что обвинения имели под собой основание. Одним словом, колбасник был жестоко казнен, когда прошел слух о том, что он добавляет в свой фарш нежное мясо младенцев, и не помиловали его даже в честь приближающейся Пасхи, а также припомнили, как год назад неподалеку отсюда прямо из колыбели пропала маленькая дочь капельмейстера Гоффредо ди Бернарди, бесследно сгинувшего вслед за этим в водах Гранд-канала. Луганегер вначале отрицал свои преступления, но под аргументами тисков сивиллы зарыдал и сознался бы в чем угодно даже толстошкурый невольник-эфиоп, не говоря уж о хлипком трактирщике, трясшемся уже при одном виде железных колец, способных раскрошить все суставы пальцев. Теперь тень безутешного композитора, чей труп так и не был найден, могла возблагодарить сограждан за отмщение и упокоиться с миром, поминаемая добрым словом любителей музыки. Джованни Кроче, заменивший ди Бернарди на его посту, был дряхл, страдал подагрой и мало интересовался своими капельмейстерскими обязанностями, в результате чего славная капелла начала приходить в упадок, теряя свой уровень и все более обременяясь долгами.

И все же для Эртемизы что-то менялось. Как все ее ровесники, она жила и дышала весной, предвкушением чего-то праздничного, что непременно должно вот-вот нагрянуть и осчастливить. Она все еще ждала главного подарка и в глубине души верила, что это сбудется не сегодня-завтра. Воображение рисовало образ долгожданной реликвии, а каждое упоминание Меризи Караваджо отдавалось пульсирующей огненной вспышкой в центре груди, заставляло прислушиваться и задерживать дыхание, чтобы не упустить ни слова. Но мессер не торопился в их края…

Вместо этого по дому пошли речи о том, что вот-вот появится новая хозяйка, и отец особенно не отпирался, соглашаясь с доводами здравого рассудка по поводу необходимости женской руки. Известия эти не радовали ни Эртемизу, ни братьев.

— Да господь с тобой, Миза! — рассмеялся Аурелио, услышав опасения племянницы, приехавшей к нему в гости, и между беседой набросился на ученика: — Внимательнее, Альфредо, внимательнее. Ведь, обрати внимание, это у пожилых людей все черты лица будто расходятся от центра и оплывают. А чем младше, тем все ближе друг к другу. И губы — вот посмотри на нее! — там губы бутончиком, подобранные, словно для поцелуя. А что строишь ты? Ну что-о это?

Натурщица едва сдерживала улыбку, и прежде вместе с нею улыбалась бы Эртемиза, но сейчас юной синьорине Ломи было не до смеха. Дядя тем временем подошел ко второму ученику, долго смотрел на эскиз и в итоге заключил:

— Молодец. Стирай. Ну-ка пусти!

Он встал к мольберту и, простраивая портрет, едва ли не сюсюкался с получающимся изображением, когда объяснял подмастерьям свои действия. Эртемиза несколько оттаяла, слыша эти знакомые мягкие интонации: успокаивающий ритм дядюшкиной речи был тем, чего ей всегда так не хватало при общении с отцом. «Давай-ка, Миза, покажи им ты!» — он подал ей уголек.

— Не переживай, бамбина, — собираясь уходить, Аурелио мягко коснулся ладонями ее плеч и поцеловал в затылок. — Ни одна здравомыслящая женщина не согласится связываться с такой оравой. Даже я сбиваюсь со счета, когда пытаюсь вспомнить, сколько вас там всех вместе!

— Вот это-то меня и пугает, — проворчала Эртемиза, рассеянно водя углем по бумаге поверх дядиных построений. — Сумасшедших нам хватает и своих…

— Губочки, губочки ей бутончиком рисуй! Я скоро вернусь. Диего, к моему возвращению попона генеральского коня должна быть дописана!

— Да, сер Ломи! — отозвался бледноликий Диего с легким темным пушком усиков, наметившихся над губой, а когда Аурелио вышел, подобрался к Эртемизе: — Что случилось?

— Если у нас появится мачеха, меня сплавят в монастырь, я даже не сомневаюсь! — рисунок ложился резко, угловато, и «бутончики» получались очень уж хищными, злыми.

— Твой дядя прав, наверняка все обойдется!

Эртемиза засопела, потом сердито выдохнула через ноздри и повернулась к Диего:

— Давай ты мне попозируешь?

Малолетние ученики захихикали, но тут же были одернуты старшими и призваны работать, а не подслушивать.

— Я не против.

— Я имею в виду… — она коснулась двумя пальцами его блузы, — без всего.

Диего даже отшатнулся:

— Ты и правда сумасшедшая! Меня твой дядя убьет!

— Дядя не убьет. Отец, если узнает — да, а так нет. Но тебя должно утешать то, что если узнает отец, то он убьет и меня тоже.

— Это значительно меняет дело, но, видишь ли, у меня в планах пожить еще лет десять.

— Так мало?

— Через десять лет мне будет аж двадцать шесть, тогда и помирать не жалко, такому-то старику!

— Болтун. Помощи от тебя…

— При одном условии! Ты меня поцелуешь.

Она скривилась и окинула его нарочито презрительным взглядом:

— Не такая уж ты привлекательная модель, чтобы я тебя целовала!

Диего в долгу не остался:

— Да и ты не такая уж красавица, чтобы я тебе просто так позировал! С паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Что, овцы пригодные не дают тебе… шерсти?

Он покачал головой:

— Ох и язык у тебя! Чисто змея! — и посерьезнел: — Нет, Миза, я бы хотел помочь, но сейчас за это можно поиметь серьезные неприятности. Да ты сама прекрасно это знаешь. И тебя подвести я тоже не хочу, брось эту затею!

— Ладно. Забудь об этом.

— Шальная ты. Ну да ладно, мы любим тебя и такой. Только ты сейчас альрауне нарисовала, а не ее. Молодец…

—…стирай!

Два последних слова они проговорили дуэтом. Натурщица прогнала улыбку, закусив губу, и на мгновение стала похожа на эртемизин набросок.

— Что бы ты понимал в истинных альраунах, — с горечью высказалась Эртемиза, потом вытерла испачканные пальцы холстиной и направилась к двери из мастерской: — А ты иди, иди, дописывай попону на заднице генеральского коня!

Страхи младшего поколения семейства Ломи оказались не напрасными, и на исходе весны отец объявил о скором приезде гостей — синьоры делла Бианчи с сыном, ровесником Эртемизы. По словам кухарки, шестнадцать лет назад эта жеманная дама и ее тогда еще живой и здравствующий супруг присутствовали на свадьбе Горацио и Пруденции в качестве какой-то дальней родни непонятно по чьей линии.

Роберта делла Бианчи была значительно старше матери Эртемизы, но моложе отца и вполне подходила на роль мачехи, гордящейся своим родным и до одури благовоспитанным отпрыском, но при этом — так и быть — готовой взвалить на свои плечи тяжкий крест пестования огромного и безалаберного выводка, где положиться нельзя было даже на пронзительноокую старшую девочку, худющую, с враждебным взором исподлобья. Высокая и нескладная, вся какая-то причудливая, точно корень неведомого растения, она меньше всех детей Ломи понравилась синьоре Бианчи: в ней было что-то чужеродное и престранное, чего не найдешь в других подростках. Конечно, не такой виделась в мечтах будущая жизнь Роберте, но выбирать не приходилось, ведь, невзирая на все ухищрения, краса ее увядала с каждым прожитым годом, состояние было не таким уж большим, а род — не столь знатным, чтобы у дверей ее дома выстраивалась очередь претендентов на руку и сердце. Дабы обрести равновесие, синьора Бианчи прибегла к проверенному способу, а иными словами, попросту обязала сына — Карло, или, как она его называла, Карлито — стать ее тенью и не отходить ни на шаг. В случае растерянности она вцеплялась в его руку так, как цепляются за сиделок маломощные старухи, едва ли способные переставлять ноги. Карло же, красивый голубоглазый мальчик с явными приметами северянина, не в мать, покорно исполнял все ее прихоти, как если бы она и в самом деле была тяжелобольной.

Вещи вслед за ними втащили в дом несколько слуг, среди которых, как фазан среди серых перепелок, выделялся яркий и бойкий парнишка возраста Карлито и Эртемизы. Этот был хорош по-иному, по-простецки, а звали его Алиссандро, и именно на нем застрял мятущийся взгляд старшей из детей Ломи. Коренастый, чернокудрый, ловкий, он напоминал ладного французского конька-работягу, и тело его в пятнадцать лет выглядело полностью завершенным, как у взрослых мужчин. Рукава блузы подвернуты, и на руках можно видеть отчетливый рельеф перекатывающихся под кожей мышц. Таких натурщиков выбирал для своих картин отец, а ее выгонял из мастерской или же занавешивал сцену громадными полотнами, чтобы дочь, не приведи господь, не увидела сидящих и стоящих в одном исподнем, а то и полностью обнаженных моделей мужского пола. Девиц — сколько угодно, но что в том толку, если женскую натуру Эртемиза могла наблюдать и в зеркале, когда пожелает душа? Рисовать мужское телоустройство наугад — задача невыполнимая, а делать это с чужих картин Горацио категорически запрещал и ей, и Франческо, единственному сыну из всех, более или менее способному к художественному ремеслу: срисовка, по его мнению, могла испортить, сбить руку ученика навсегда, как бы ни спорил с ним по сему поводу Аурелио, ссылаясь на мастеров прошлого, нередко делавших копии работ своих предшественников. В этом вопросе отец был неумолим.

Поймав на себе жадно впитывающий взгляд темноволосой дурнухи, одетой между тем как госпожа, Алиссандро истолковал его по-своему: у них, у дворни, все было проще, да и девки попадались веселые и безотказные. Он тут же ей и подмигнул, а дурнуха сразу встрепенулась, нахмурилась и отвернула голову в сторону господ Бианчи. Кокетничает, известное дело, знаем мы эти их штучки!

— Алиссандро, снеси вещи синьора в его комнату, — велела Роберта, не отходя от сына.

Вот старая карга, уцепилась, теперь с Карло ни языком почесать, ни на двор сбежать! Они с хозяином приятельствовали с младых ногтей, и синьоре приходилось мириться с их дружбой, поскольку кормилицей Карлито была родная мать Алиссандро, а это делало их молочными братьями, поэтому само провидение распорядилось, чтобы мальчишки стали не разлей вода.

Один из здешних слуг показал ему дорогу на половину господ, и, найдя комнату, отведенную Карло Бианчи, Алиссандро принялся вынимать и раскладывать вещи хозяина. То, что за ним наблюдает пара внимательных темных глаз, он понял не сразу, но, когда понял, решил не подавать вида и сначала разведать, с какой целью она сюда явилась.

Эртемиза медлила недолго. Убедившись, что никто снаружи не видел, как она сюда входила, девушка плотно прикрыла дверь и ввинтилась в комнату. Алиссандро кивнул ей, однако от занятия своего не оторвался.

— Тебя Алиссандро звать, ведь так? — спросила она, следя за движением его рук, как кошка за веником.

— Ну да, а тебя?

Пропустив его вопрос мимо ушей, Эртемиза подошла ближе:

— Мне нужна небольшая услуга. Это нетрудно, просто тебе нужно будет неподвижно постоять час или два, пока я тебя нарисую.

Алиссандро тут же разобрало любопытство, и он уставился на нее, как на диковину:

— Разве бабы рисуют?!

В ее взгляде засветилась угроза:

— Послушай, не твое это дело!

Он криво ухмыльнулся. А если присмотреться, она ведь не так уж и дурна собой. Тоща больно, особенно в талии, как цыганка-плясунья, ну да это дело поправимое, были бы кости — мясо нарастет. Глаза красивые, причем когда злится, прямо чернущими делаются, что твои маслины. И грудь вон есть, хоть и придавленная по моде жестким корсажем платья, а все равно видно — уже выросла, и вроде даже не маленькая.

— Ладно, ладно, извините, синьорина, я не хотел вас сердить. Так ты в самом деле рисуешь? По правде?

— Ты согласен?

— Ну да, а чего в том такого? Надо будет — постою. Хоть сейчас.

— Сейчас не нужно. Когда все разойдутся, я тебя позову.

Алиссандро проводил ее взглядом. Занятная девчонка, он таких раньше не видел. Рисует она! Хотелось бы это увидеть…

Тем временем Эртемиза припрятала под рабочий передник несколько листов бумаги, а в карманы набрала сепии, мела и несколько кусочков хлебных мякишей. Отвлеченный гостями, отец ее приготовлений не заметил.

Она привела слугу Бианчи в пустой старый амбар. Здесь было достаточно светло, чтобы днем можно было рисовать, не зажигая свечей. Спрятав руки в карманы длинной куртки, Алиссандро с любопытством озирался по сторонам.

— А дальше-то что?

— Раздевайся… — она подождала, но он так и не понял, что раздеться нужно полностью. — Сними все.

— Чего?!

— Получишь три кваттрино, если снимешь все и постоишь час.

— Ты рехнулась. Ладно, деньги вперед.

Но братья научили Эртемизу торговаться, и в итоге она выдала слуге авансом только один медный кваттрино, посулив остальное потом. Говорить о том, что это почти все ее личные запасы, девушка не стала. Усмехнувшись, Алиссандро обнажился и был крайне удивлен тем, что юная госпожа не только не смутилась, но и, подойдя вплотную, стала разглядывать устройство его плеч, лопаток, груди, живота и бедер, при этом по-хозяйски вертя его во все стороны, заставляя приподнимать руки и принимать разные позы. От всех этих движений он неизбежно ощутил щекотку, тяжесть и напряжение в паху, однако и это обстоятельство странную девицу не напугало и не заставило покраснеть. Эртемиза только отошла, уселась на полено и, вытащив из-под фартука бумагу, принялась быстро рисовать.

— Теперь присядь на корточки и слегка поверни голову в сторону ворот. Да, вон туда… вот так. Не двигайся больше!

Это было утомительно. Оказывается, неподвижность выматывает больше, чем многочасовое перетаскивание тяжестей. Алиссандро не знал этого и теперь немного жалел, что не стребовал с этой затейницы более высокую плату.

— Покажешь? — застегиваясь, спросил он, когда она отдала ему оставшиеся деньги.

Без лишних уговоров Эртемиза равнодушно протянула ему наброски.

— Ну вот ничего себе! — засмеялся Алиссандро. — Это же я!

— А кого ты ожидал увидеть?

— Так ты в самом деле художник? А этими… красками — умеешь?

Она тяжело вздохнула, выхватила рисунки и направилась к воротам амбара. Алиссандро заправил рубашку, набросил куртку, а потом кинулся за нею:

— Нет, ну правда, умеешь красками? А как ты их готовишь? А ты покажешь, как рисуешь красками?

Эртемиза остановилась и, повернувшись к нему, прямо спросила:

— Если я покажу тебе, как пишу красками, ты будешь позировать мне еще?

Так у них появилась маленькая тайна ото всех домочадцев.

Глава пятая Подвели под монастырь

Дело уже шло к свадьбе Горацио и Роберты, когда к ним снова нагрянул мессер Караваджо. Был он в пыльной одежде, встрепанный и настороженный. Эртемиза выглядывала его из-за угла дома с приоткрытым ртом, но отчего-то так напугалась при виде этого дерганного и озирающегося по сторонам человека, что ноги отказались нести ее навстречу долгожданному гостю. Она видела, как изменился в лице отец, как ухватил того под локоть и быстро увел в беседку, торопливо говоря что-то о полиции, которая может нагрянуть в любую минуту.

Меризи был совсем не таким, каким его нарисовало воображение Эртемизы, встречавшейся с ним только в раннем детстве и полностью позабывшей истинные черты лица знаменитого мастера. Сейчас он казался очень усталым, пожилым, хотя — она знала — был много моложе отца, и совсем не таким величавым, каким пристало выглядеть художнику его уровня.

Всего несколько дней назад они с Алиссандро стояли у картины-копии, сделанной дядюшкой Аурелио с «Юдифи» Караваджо, и она рассказывала удивленному слуге историю убийства Олоферна. События, поведанные полотном и Эртемизой, впечатлили парня не на шутку, он разглядывал каждую деталь изображения, словно зачарованный:

— Святые угодники! Она ж отпиливает ему голову!

— Да. Синьор Караваджо первым написал эту сцену именно так. До него Юдифь показывали уже с отрезанной головой и никогда не показывали, как она это делала.

— Ты посмотри, она стоит в стороне, и ей противно это делать! Даже не хочет к нему прикоснуться! Посмотри на ее лицо…

Теперь, выслеживая отца и их гостя в беседке, Эртемиза налетела на Алиссандро и Карло, вывернувших откуда-то со двора на дорожку за домом. Карло слегка улыбнулся ей, по обыкновению теряясь, как правильно себя вести с будущей сводной сестрицей: то ли держаться чуть свысока, как это всем своим видом подсказывала делать мать, то ли пасовать перед независимым нравом девчонки. Нерешительность и высокомерие, смешанные одномоментно, заставляли его чувствовать себя неуклюжим и смешным. А еще он подозревал, что у них с Алиссандро водятся какие-то общие делишки, но слуга-приятель не спешил посвящать его в свои секреты, хотя раньше между ними такого не было.

Не ответив на улыбку Карлито и даже не взглянув в сторону Алиссандро, Эртемиза просто посторонилась, чтобы пропустить их мимо себя.

— Кто этот синьор? — поинтересовался Карло, сквозь виноградные лозы разглядев двоих художников в беседке.

— Караваджо, — неохотно ответила она.

— Сам?! — вырвалось у Алиссандро, но под уничтожающим взглядом Эртемизы слуга тут же осекся и, оправдываясь, объяснил хозяину: — Его картина висит в гостиной, и синьорина мне про нее рассказала. Ее нарисовал синьор Караваджо, вон он сидит…

Это имя не произвело на Карло никакого впечатления, а вот поведение друга вызвало укол и какой-то неприятный холодок под ребрами. Молодой Бианчи ощутил себя так, будто его предали.

— Так вы идете или будете стоять здесь? — с нетерпением уточнила девушка.

— А ты? — вдруг дерзнул перечить ей Карло. — Подслушивать взрослых нехорошо.

— Неужели ты мой исповедник? — Эртемиза сложила было руки на груди, чтобы не жестикулировать, словно какая-нибудь простолюдинка, но тут же вспомнила, что сделала это неосознанно, из-за постоянных одергиваний со стороны Роберты, а посему назло ей взмахнула кистью перед лицом будущего родственника. — Когда станешь священником, тогда и приходи поучать!

Алиссандро поморщился:

— Идем, Карло!

Не ускользнули от Карло взгляды, которыми обменялись слуга и вздорная девчонка, и чтобы не унижаться перед нею, он лишь поджал губы, как это часто делала мать, и отправился вперед, нисколько не сомневаясь уже, что Алиссандро за его спиной что-нибудь шепнет Эртемизе, а потом кинется догонять.

Караваджо исчез так же внезапно, как и появился, что-то получив от Горацио и снова даже не вспомнив о его дочери. Всё, всё выдумали проклятые альрауны, они просто водили ее за нос много лет подряд!

— Тебе никто не говорил, что эта вещичка у Караваджо, это ты придумала сама!

Услышав противный и знакомый с младенчества скрипучий голосок «страхолюда», Эртемиза подняла голову и разглядела человечка в ветвях персикового дерева. Перекрученный, словно корнеплод, он цеплялся за шероховатую кору и ухмылялся. И она поняла, что альраун прав: они в самом деле никогда не говорили ей сами, что Меризи что-то должен ей передать, это были догадки, которые они, издеваясь, просто подхватили и сделали ложной истиной, чтобы окончательно запутать Эртемизу.

Визгливый смех послышался со всех сторон. Посоветовав им сгинуть и на всякий случай перекрестившись, она зашла в мастерскую, собрала нужные ей принадлежности и отправилась в тайный амбар дожидаться, когда Алиссандро станет свободен, чтобы немного его порисовать согласно их общему уговору. Не всегда все проходило гладко, поскольку нередко слугу начинали звать, едва она вынимала из кармана уголь, и тому спешно приходилось одеваться и сломя голову бежать к хозяевам. Но, судя по всему, юноше нравилось это все больше, и он теперь даже не заикался об оплате его услуг, зато постоянно раздражал ее разными — глупыми, как по ней — вопросами. Однажды он довел ее до того, что Эртемиза сказала, что во времена какого-то Леонардо, о котором он и слыхом не слыхивал, некоторые художники изучали строение человеческого тела изнутри.

— То есть как? — удивился Алиссандро.

— А так, — она сделала большие и страшные глаза, наступая на него. — Нанимали натурщика, заманивали в темную каморку, а там разбирали на кусочки! И я тоже хочу этим заняться!

Он прикрылся скомканной одеждой и даже отпрянул. Эртемиза прыснула, и потом они долго смеялись, вспоминая этот разговор.

На этот раз слуга пришел в амбар угрюмым:

— Если они узнают, я получу от твоей мачехи такой нагоняй, что мне больше не служить у вас…

— Для чего тогда твой Карлито дразнил меня?

— А как по мне, так это ты его дразнила.

— Ладно, я больше не буду.

Он все еще дулся и наотрез отказался раздеваться ниже пояса. Эртемиза не возражала: ей хотелось разглядеть во всех подробностях мышцы груди и пресса, узнать, как они работают, и зарисовать. Алиссандро глядел в дырявый потолок, терпеливо позволяя ее пальцам, уже таким знакомым, как и прикосновения, исследовать его тело. Что-то выяснив, Эртемиза тут же выгибалась, ставила ногу на полено, выкладывала на ляжку бумагу и что-то на ней зарисовывала почти на весу.

— Ну полно тебе, — заметив наконец его обиженную мину, сказала она.

— Видно, ты совсем не хочешь, чтобы я остался у вас служить!

— Наоборот, что ты! Кто мне тогда будет позировать?! — Эртемиза слегка толкнула его пальцами в живот, извиняясь, но не желая делать это на словах. — Мир?

Алиссандро сдержал улыбку, а потом вдруг сделал выпад, поймал ее в объятия и, смяв листы, попытался поцеловать. Она увернулась, и поцелуй пришелся куда-то в висок:

— Эй! С ума сошел? Встань на место! — тут же холодно осадила его девушка. — Ты что такое делаешь?

— Неужели ты никогда ничего этого не хочешь? Ну, ты понимаешь?

Эртемиза расправила и разгладила бумагу:

— Когда я стану писать натюрморт, а кувшин или ваза полезут ко мне обниматься, я не буду и знать, что подумать.

— Так я что же, кувшин для тебя? Или ваза?

Она повела бровями, не отрицая. Алиссандро насупился и простоял молча до тех пор, пока Эртемиза его не отпустила.

И все же она несколько лукавила: в мыслях Эртемиза не была столь уж холодна в отношении своего «натюрморта», особенно когда он был вне поля зрения. Но почему-то стоило ему оказаться рядом — и ей претил даже намек на то, к чему клонил этот разбитной, похожий на испанца малый. И подобное происходило не только в отношении него, в точности так же она отвергала малейшие попытки ухаживаний со стороны Диего, дядюшкиного ученика, который был полной противоположностью Алиссандро. Впечатление от идеи было сильнее, нежели чувство к живым объектам, и с годами это никуда не пропадало — Эртемиза упивалась своей выдумкой, а едва сталкивалась с проявлениями реальности, порой столь не совпадающими с ее фантазиями, ей становилось тошно, хотелось оттолкнуть от себя весь мир и бежать прочь в спасительную страну грез.

В тот вечер за ужином царило напряжение. Роберта бросала немые, но полные неодобрения взгляды на Горацио, а тот хоть и делал вид, что ничего не произошло, и пытался держаться непринужденно, было видно, что и он сидит будто на иголках. О Меризи Караваджо не говорили, однако его тень незримо нависала над их трапезой подобно Дамоклову мечу. Мальчишки, самые младшие братья Эртемизы, затеяли возню за столом, а их даже никто не осадил. Заметив это, они так удивились, что сами притихли, кидая косые взгляды на взрослых.

— Мне нужно будет отлучиться на пару дней, — сказал отец, посмотрев на Эртемизу. — Ты могла бы после ухода твоих учителей прогуляться вместе с Робертой и Карло по городу. Я давно уже хотел показать им Колизей, но все было недосуг.

— Это ни к чему, — сухо ответила госпожа делла Бианчи, опередив падчерицу. — Не вижу смысла уделять внимание развалинам языческих вертепов.

Но тут, как ни странно, вмешался Карлито, который прежде всегда сидел тише воды, ниже травы. Что вы, матушка, сказал он, ведь это целая история, матушка, объяснил он, и мы, дескать, должны знать ее не только по Священному писанию.

— Вот как? — Роберта дернула бровью. — Что ж, если ты настаиваешь…

Удивившись внезапному появлению союзника откуда не ждали, Эртемиза осмелилась добавить, что если бы не античные статуи, созданные древними предками, не было бы Леонардо, Микеланджело, Боттичелли и других великих художников прошлых столетий, мастерство которых возродилось благодаря ваятелям эпохи цезарей. Она, конечно, выразилась не особенно складно, однако и это возмутило Роберту до глубины души:

— Ты еще слишком мала, чтобы рассуждать о таких вещах!

Эртемиза опустила глаза и проворчала, что когда дело заходит о возне с малолетними братьями и прочих делах по хозяйству, ее считают уже достаточно взрослой.

— Именно так! Именно этим и должна заниматься порядочная девушка вместо того, чтобы проводить целые часы в обществе мужчин и совать нос в мужские занятия.

Тут уже юная синьорина Ломи не выдержала, глаза налились чернотой и заискрились:

— Конечно, для тех, кто ничего не смыслит более ни в чем, кроме молитвенника и платьев, любые другие занятия будут казаться не по зубам!

Карло, так не вовремя проглотивший кусок лепешки, подавился и стал кашлять. Все засуетились вокруг него, Горацио принялся хлопать по спине, а Роберта — совать в руки стакан с водой, чтобы запить. Пользуясь замешательством, Эртемиза вытерла губы салфеткой и удалилась. Однако не из тех людей была ее будущая мачеха, чтобы оставить безнаказанной подобную дерзость. Едва отец за порог, она с самого утра стала следить за каждым шагом Эртемизы, присутствовала на уроках, поправляя и одергивая учителей. «Не произносите в этом доме имя богохульника Галилея, вы разве не слышали слова Его Святейшества?!» — в том числе восклицала она, подразумевая недовольство Камилло Боргезе, не так давно принявшего папский сан, а с ним имя Павел V, всеми этими развращающими веяниями безбожников, смеющих утверждать о гелиоцентризме и о том, что Земля не является центром Вселенной.

— Но, синьора, Коперник… — попытался было возразить преподаватель Эртемизы.

— И это имя не произносите, синьор, иначе я буду вынуждена рассчитать вас!

В конце концов это так утомило всех, что синьорина Ломи просто уставилась в окно, пересчитывая облака, а учителя отделались самыми поверхностными фразами, скомкали занятия и поскорее убрались восвояси каждый после своего неудачного урока. Роберта вместе с тем лишь получила заряд бодрости и деловито направила его в нужное русло: когда Эртемиза собралась работать в мастерскую, тут же последовал приказ немедленно заняться гардеробом и подобрать наряд для предстоящего выхода в город.

— О, Мадонна, что это за безвкусица, девочка моя? Неужели ты собираешься в такой одежде сопровождать нас и показываться в порядочном обществе? Ты совершенно не умеешь одеваться, детка.

И так раза четыре — скука смертная. У Эртемизы лишь крепло ощущение какой-то безысходной глупости происходящего. Если раньше, особенно в присутствии отца, Роберта вела себя как пристало взрослой женщине, у которой полно своих забот, то сейчас ей словно вожжа под хвост попала и она задалась целью извести падчерицу своими попреками и придирками. По прошествии двух часов она наконец осталась довольна внешним видом Эртемизы, и, собрав компанию из нескольких братьев, Карло, Алиссандро и служанки, семейство отправилось в город.

По своему обыкновению синьора делла Бианчи цеплялась за руку сына, словно бы они были на крутых склонах гор, а не в городе, и постоянно задавала ему пустые вопросы о самочувствии, погоде и прочей чепухе. Алиссандро шел позади всех, отставая даже от служанки Эртемизы.

После базилики Санта Мария Маджоре синьорина Ломи снова повела спутников по оживленной и солнечной Виа Феличе, рассказывая Карло о фонтанах и древних обелисках, установленных на площадях рядом с церквями реконструктором Доменико Фонтана, и, чувствуя кураж, все больше блистала красноречием. Покойная ныне тетушка Чентилеццки раньше сказала бы, что в девчонку будто бы вселился бес: это был второй раз в жизни, когда Эртемиза испытывала такое вдохновение, направив все свои способности очаровывать и завладевать безраздельным вниманием публики. Словно кролики за удавом, позабыв про все — Карлито даже освободился от цепких рук своей матери, — они с Алиссандро и служанкой шли за девчонкой как на привязи, смеялись ее шуткам, подхватывали ее фразы, и даже братья, редко видевшие сестрицу в таком ударе, поддались ее колдовскому обаянию, невесть откуда возникшему. Теперь уже Роберта шла позади всех, в одиночестве, растерянная и полная досады. О ней попросту все позабыли, даже родной сын. Замечая это, Эртемиза тихонько посмеивалась про себя, а сама обращалась в родник остроумия, откуда только что бралось. Она чувствовала себя всесильной и была уверена, что заговори она громче — и за ними пойдут все гуляющие по улице Счастья, куда бы она их ни повела. Это было прекрасно и удивительно, хотелось летать и смеяться, все время оставаясь вот так же в центре восхищенного внимания зрителей и слушателей. И после долгого путешествия, которого, кроме покинутой всеми Роберты, никто и не заметил, когда глаза Карло и Алиссандро — лазурные и черные, как гагат — уже светились преданной влюбленностью в Эртемизу, вдалеке показался Колизей. Но тут мачеха сообщила, что ей дурно от долгой дороги и что им пора возвращаться домой.

По свидетельству Алиссандро, синьора закатила сыну истерику и велела впредь не подходить и близко к этой развратной девице. Что она наговорила уже самому Горацио, когда тот вернулся из поездки, слуга не слышал, однако все закончилось тем, что отец принял решение отправить Эртемизу на учебу в монастырь.

Прощались с ней все домочадцы, провожая до кареты, и только Карло жадно смотрел через окно, не решаясь нарушить материнский запрет. Заметив его, Эртемиза с Алиссандро заговорщицки друг другу улыбнулись и нарочно обнялись, словно бы невзначай, вперемежку со всеми остальными. Правда, Алиссандро успел поцеловать ее в щеку, она успела поцеловать в щеку Алиссандро, а Карлито — все это заметить. На том и расстались.

Глава шестая Metu mortis neglecto[8]

«На шестой лунный день наступила пора снимать с ветвей омелу. Этне и Теа впервые готовились к обряду вместе: совсем недавно Теа вошла наконец в главный круг, и жрица Священной рощи была рада за молоденькую подругу, которую воспитала как старшая сестра»…

Джен раскрыла глаза. Она стояла перед покачивавшимся канатом, а внизу, на площади, галдели, задрав головы, зеваки. Пресвятая дева, заступись, как ты заступаешься за всех других детей, пусть я не упаду или если упаду, то лишь как в прошлый раз!

Тогда ей повезло, и, сорвавшись, она успела схватиться одной рукой за веревку. Весь город тогда кувыркнулся, а потом поплыл вбок перед ее глазами, страх сковал такой, что спасли ее лишь сила пальцев, воспоминание о сердитой бабушке Росарии да те сказки, которые повсюду сами собой сочинялись в голове Дженнаро, отвлекая от невыносимости бытия. Легкая, почти невесомая в свои семь лет и привычная к тому, что все считали ее мальчуганом, Джен в тот раз справилась, раскачала тело в воздухе и забросила себя обратно на канат. Как после всего этого дрожали ее руки и ноги, знали только другие акробаты. И самое главное, в тот яркий, как луч солнца, миг девочка вдруг всей кожей ощутила, что эта толпа внизу, которую цыгане называют публикой, сейчас хочет, чтобы она упала и разбилась. И этот пронесшийся над головами вздох был не ужасом, а предвкушением. Но нет, не дождетесь, вы! Растворив занемевшие губы в улыбке, как учили старшие, она лучше, чем когда бы то ни было прежде, проскакала по воздуху над площадью, едва касаясь вибрирующего на ветру каната.

«Тэрэ якха сыр чиргиня! (Твои глаза как звезды!) — утешала ее после бабушка Росария в своей кибитке и, гладя по коротким, неряшливо остриженным волосам, поила отваром мяты и липы. — Кхам миро! (Солнышко мое!)», — твердила она, перебирая корявыми пальцами черные прядки и видя, как успокаивается и дремлет Джен от звука ее завораживающего тихого голоса, которым в былые времена обманулся не один простак, готовый слушать и слушать, а слушая, выкладывать на бочку содержимое кошелька.

С того самого случая и стал появляться этот страх сделать первый шаг на канат. Публику внизу это злило, и гневными высвистами, криками и хлопками зеваки пытались подбодрить цыганского заморыша, намертво ухватившегося за перила балкона.

«Наступил час последнего испытания. Тэа должна была перепрыгнуть высоко разожженное пламя костра, а потом уже вместе с остальными сестрами двинуться вдоль берега Тихого ручья к тайному алтарю Священной рощи. Но с ужасом глядела сочинительница песней на буйный огонь, никаких сил не было у юной посвящаемой шагнуть навстречу верной смерти.

— Не бойся! — шептали губы Этне, которая стояла с краю поляны вместе с другими служительницами дубравы. — Не бойся, это последний шаг. Огонь очистит тебя, как очищал каждую из нас, и не причинит тебе вреда, но ты прими его как друга!..»

— Прыгай, чертов дзингаро[9]! Прыгай! — орали снизу. — Прыгай на веревку, или возвращайте нам наши деньги!

Дженнаро закрыла глаза. Это не крики беснующейся толпы, это всего лишь ревет огонь в огромном костре, через который должна прыгнуть юная друидесса с волшебного острова, где луга залиты изумрудной травой, а дубравы темны и полны тайн древних жрецов.

Как, наверное, сейчас злится старая Росария! «Огонь вспыхнул еще сильнее, и Тэа отшатнулась прочь, едва раскаленное дыхание пламени лизнуло ее щеку, свивая в мелкую спираль выбившиеся из косы и упавшие на лоб волоски. От них тут же потянуло горелым, да так, что запершило в горле, а глаза заполонило слезами.

— Всего лишь шаг! — беззвучно умоляла Этне названую сестренку.

Тэа утерлась рукавом и, дернувшись вперед, прыгнула»…

— Амэ джяса кхэтанэ, амэ джяса кхэтанэ! — повторяла Джен, вслушиваясь босыми ступнями в угрожающую вибрацию каната (Мы идем вместе, мы идем вместе!).

Толпа улюлюкала и бесновалась. Они всюду одинаковы — в Милане, Перудже, Флоренции, даже лица у них будто бы срисованы друг у друга какими-то плохими ремесленниками…

«На мгновение Тэе почудилось, что горячий воздух подхватил ее и, как вспыхнувший осенний лист на ветру, подбросил к небу.

— Мы идем вместе! — не сводя с нее взгляда, твердила Этне. — Я здесь!»

Ритм стал понятен, тело соединилось с колебаниями неверной опоры под ногами. Дженнаро выдохнула и сделала первый, пробный прыжок через голову, мягко согнув колени и сжавшись подобно кошке на карнизе. Канат доброжелательно принял ее обратно. Значит, они помирились.

«И Тэа упала в объятия Этне, испуганная и радостная»…

Змеей обвивалась Джен вокруг веревки, ныряла через голову, двигаясь над площадью, как невесомый кустик перекати-поля, только маленькая тень скользила по головам жадно всматривавшихся вверх горожан. За свои медяки они не жалели глаз на слепящем солнце, закрывались руками, но не могли уберечься от безжалостного света полудня. И последние шаги девочка, переодетая мальчиком, прошла на руках, останавливаясь, чтобы усмирить качание каната, и снова продолжая путь к башне, к одной из колонн которой был привязан второй конец. Сальто — и вот наконец она прочно стоит на широком карнизе, опоясывающем пятый этаж постройки. По лицу течет пот, вся рубашка вымокла насквозь, но Дженнаро счастлива, счастлива как никогда.

Она давно уже выдумала себе этих двух девушек-подруг и, когда становилось совсем невмоготу, сочиняла о них разные сказки-небылицы. Как ни удивительно, это ее выручало. Этне и Тэа жили в далекой-далекой стране, где-то на зеленом острове, там было много бабочек и птиц, а в особые волшебные дни года открывались врата в холме, бабочки становились маленькими летающими человечками, и сквозь горный тоннель на остров приходили прекрасноликие ангелы. Джен звала их туатами, а мир, откуда они являлись, — Сидхе. Этне и Тэа были дочерьми ангелов, чьи глаза походили то на заледеневшую зимою кристальную воду синей речки, то на горный хрусталь, прозрачный и сверкающий. Ни у кого из смертных не было таких глаз, все жители мира под этой луной, женщины и мужчины, имели глаза темные, а тела широкие и мощные, как у быков. Ангелы из Сидхе столь же отличались от них, сколь отличается дикий белый аист от домашнего гусака, и знали так много, что людям и понять это было не под силу. Но дети их, полукровки, наследовали и стройность туатов, и поразительные ясные очи, и склонность к познанию. Обычные люди побаивались их и слушались, а потомки ангелов становились в этом мире жрецами и обитали в Священных дубовых рощах. Такими были Теа и Этне.

Дженнаро нравилось придумывать приключения двух подруг и пересказывать их себе самой перед сном, ведь никто никогда не складывал для нее сказок, как это, по словам бабушки, делают в семьях богатых оседлых людей в городах, куда их табор то и дело заносила судьба. А Джен хотелось, Джен очень хотелось, чтобы кто-нибудь садился у ее постели и нашептывал интересные колдовские истории, но девочка никому об этом не говорила, иначе ее засмеяли бы другие мальчишки, и без того бывшие не прочь позадирать Дженнаро за чужеродность, которая, невзирая на прошедшие годы, почему-то никуда не девалась. Иногда бабушка Росария зачем-то спрашивала ее с тревогой в голосе, не помнит ли она чего из своего раннего-раннего детства. Нет, Дженнаро не помнила. Она считала, что притворяться мальчишкой — это то, как и должно поступать тем, кто зарабатывает на жизнь общины кувырканием перед публикой. Джен ни в чем не перечила властной старухе, каждое слово которой было законом не только для нее, но и для большинства взрослых в таборе. Другие девочки ее возраста одевались как их матери, но и это не смущало Джен, ведь они не делали того, что делала она, а в их широких многослойных юбках на руках не походишь и сальто не сделаешь. Все считали ее мальчиком, звали мужским именем, и Дженнаро, не знавшая иного обращения, принимала все как есть. Она была гибкой, крепкой, умела постоять за себя и ответить громким и резким словцом, когда то было нужно.

Много земель пронеслось мимо ее глаз — синих, так не похожих на других цыган: табор часто кочевал из города в город. Иные поселения были пестрыми, те — скучными, третьи богатыми, четвертые аскетичными. Различались также люди, жившие в этих городах, но и то лишь на первый взгляд. Когда дело касалось денег и зрелищ, их всех будто равняли одним гребешком.

Когда Джен спустилась на землю, Пепе-Растяпа ухватил ее за ухо, костеря за трусость на канате, что вызвала такое бурное негодование публики, и, отвесив подзатыльник, повернулся уходить, однако она упускать своего не собиралась и вытребовала у него полагающийся кваттрино. С досадой швырнув медяк в пыль, Растяпа зашагал в сторону таверны. Его в таборе не любили, хоть он и был племянником Росарии, а сама бабушка нередко обзывала его гаджо (не цыганом) и бэнг рогэнса (чертом с рогами). Она говорила, что из-за таких воров, как он, плохо думают на весь табор, и упоминала какого-то «его святейшество», который может написать указ об аресте всех цыган в стране, если такие, как Пепе, будут и дальше злить горожан грязным мошенничеством.

— Цыгане, миро чаворо, — шептала старуха на ухо Дженнаро, — не делают дела грубо и грязно. Только если человек сам хочет свою судьбу узнать, так почему ему за пару монет и не рассказать? А против его воли к нему в карман руку совать только дурак, а не цыган, станет! Где это видано?! Бешеная собака долго не живет. Не смотри на дядьку своего, миро чаворо, с глупой головой он родился, с глупой головой рано расстанется…

На вопросы о том, где же ее родители, Росария всегда отмахивалась: «Померли они, давно померли, как ты только родился, кхам миро. Не спрашивай».

Джен сидела на бочонке, болтала ногами и вместе с остальной детворой следила, как посреди двора меряются силами Пепе и Лачо, управляясь с ножами и норовя задеть один другого, хотя бы оцарапать до крови. Лачо ловкий, складный, хоть и помладше Пепе, веселый, а Растяпа злится после каждого промаха, крутится и много лишнего делает. Смех ребятни его приводит в ярость, а поделать ничего не может, верткий Лачо не дает ему распугать мальчишек.

…«На другой день после сбора омелы Этне засобиралась в город, и Тэа начала проситься с нею. Этне была чем-то озабочена и поначалу не хотела брать подругу с собой, однако старшая жрица медленно кивнула в ответ на ее спрашивающий взгляд.

— Дайре приехал, — сказала она по пути, чем удивила Тэю.

— Тогда почему ты такая мрачная? Неужели он больше не по душе тебе?!

Этне слабо улыбнулась и отвернула голову. В прозрачно-голубых ее глазах томилась печаль, которую все равно успела заметить новопосвященная. Они ехали ко двору, и по мере приближения к городу воздух становился заметно теплее и суше, равно как и смраднее. У обочин появились слоняющиеся бродячие собаки, которые настороженно поглядывали на посохи в руках девушек, раздумывая, стоит ли связываться с этими чужачками.

Дайре они нашли на площадке для тренировочных поединков у него за домом, где они с Кривым Брианом разминали кости и мышцы, порядком затекшие после долгой вчерашней дороги. На лезвии спатхи Бриана извивались символы заклинаний, оружие Дайре было без всяких надписей: он никогда особенно не верил в чудеса, и то, как отступал сейчас под его натиском приятель, только лишний раз доказывало превосходство мастерства над суеверием. Только с повязанным когда-то ему на правое запястье наручем из лисьего меха никогда не расставался молодой вельможа — это был подарок ему от любимой Этне.

— Можно поздравить вас с новой филидой[10]? — едва приметив Тэю, весело воскликнул он, продолжая парировать удары Кривого, чтобы затем снова перейти в наступление.

— Да, она теперь с нами, — Этне сжала в ладони руку своей воспитанницы и сразу заговорила о другом: — В темной пещере плача снова вздыбились черви, ибо сколь бы ни быть убитым, домой не придет покорный. Отворить мне вверено двери, отозвав от порога тени слуг с того берега жизни.

Бриан тут же встал, как вкопанный — заслышав речи из тайного языка жрецов, он поклонился противнику, отвернул свой меч и прицепил его к поясу. Тэа не поняла ни слова, а вот Дайре изменился в лице и кивнул уходящему Кривому Бриану, который не должен был присутствовать при разговоре посвященных.

С утра Дайре уже успел привести себя в порядок с дороги — начисто снять усы с бородой и вымыть темно-русые, аккуратно состриженные волосы — и теперь выглядел не старше своих двадцати трех лет, почти сравнявшись видом с двадцатилетней Этне. И глаза у них, у полукровок, потомков загадочных туатов, были похожи, как у родных — огромные, выразительные, в оперении густых черных ресниц, сияли они под гордо изогнутыми крыльями темных бровей.

— Сколько? — спросил он, подходя к девушкам.

— До следующей улыбки ночного солнца. Все, как предсказал в конце лета оллав Лабрайд.

Они с Этне долго смотрели друг на друга и обнялись, словно прощаясь»…

Браня соперника на чем свет стоит, оцарапанный Пепе ухватил с земли пригоршню пыльного песка и с размаха швырнул ее в лицо Лачо, а когда тот стал вытирать глаза, пырнул его ножом в бедро и только после этого удовлетворенно засмеялся. Мальчишки подняли ропот, но Растяпа даже не заметил их негодования и убрался, чувствуя себя победителем. Дженнаро помогла Лачо перевязать рану и вместе с другими мальчишками они довели покалеченного до кибиток.

— Сегодня едем во Флоренцию, — сказала табору донья Росария, пыхнув трубкой и скрывшись за пеленой табачного дыма.

Джен тогда в первый раз показалось, что бабушке нездоровится.

Глава седьмая Страсти келейные

Был на исходе второй год ссылки Эртемизы в монастыре клариссинок в Ассизи, и за это время она успела узнать о семейных делах больше, чем при жизни в отчем доме. Из болтовни старших послушниц она случайно выяснила, что причиной отправки сюда было не столько ее возмутительное поведение с мачехой, сколько материальное положение Горацио Ломи, побаивавшегося, что к старшей дочери вот-вот начнут свататься, а у него не будет возможности обеспечить ее достойным приданым, и это, несомненно, навлечет позор в первую очередь на него как на главу семейства. Это известие больно кольнуло в сердце. Она не догадывалась еще об одном: отец не хотел утратить в ее лице помощницу и чаял таким образом отсрочить момент, когда нужно будет решать ее замужнее будущее. Сама Эртемиза с каким-то негодованием примеряла на себя пусть даже условную возможность стать чьей-то женой, но при этом заточение среди серых стен и серых монашенок она выходом не признавала.

Клариссинки считались одним из самых строгих католических орденов. «Коль скоро по божественному внушению вы сделались дочерьми и слугами всевышнего высочайшего Царя, Отца Небесного, и обручились со Святым Духом, избрав жизнь во исполнение святого Евангелия, хочу и обещаю от себя и от сестер моих всегда иметь о вас такую же усердную заботу, как и о себе, и особое попечение», — приговором прозвучал устав сестер св. Клары для только что поступившей в монастырь Эртемизы Ломи, и с этого дня томительное ожидание свободы сделалось ее постоянной мечтой.

По истечении года она удостоилась от аббатисы следующей характеристики: «Сестра Эртемиза не имеет ни малейшего представления о морали и нравственности, как если бы она воспитывалась не среди людей, а в местах диких и позабытых Создателем. Она задает вопросы, когда следует промолчать, и всматривается там, где любая благовоспитанная девушка на ее месте опустила бы глаза долу, покраснела и поскорее удалилась. Изредка появляется ощущение, что эта девочка не совсем здорова душевно». Такому мнению во многом поспособствовали жалобы наставниц, исправно отбиравших у синьорины Ломи ее ужасные рисунки, которые она тайно расталкивала по своей келье в надежде спрятать от чужих глаз. Не имея возможности изображать людей, Эртемиза перешла на зарисовки улочек Ассизи, куда их изредка водили под бдительным надзором старших монахинь. И тут-то она столкнулась с настоящей сложностью.

— Папа, что здесь не так? — спросила она Горацио, приехавшего навестить ее зимой, вскоре после Рождества, и протянула отцу свои уцелевшие эскизы.

Настоятельница выстрелила в нее уничтожающим взглядом, но вмешаться не посмела. Синьор Ломи долго листал зарисовки и наконец проговорил:

— Перспектива. У тебя нет перспективы ни на одном из рисунков, Миза…

— Перспектива? Как это?

— Я сам не слишком силен в этом, дорогая моя. Ведь мы с Аурелио портретисты, понимаешь? Для этого нужны более глубокие знания, я же могу дать тебе лишь поверхностное представление, а это не самый лучший способ научить.

— Заберите меня отсюда, папа! — шепотом взмолилась девушка и с презрением дернула рукав серой хламиды. — Я не могу больше носить это и видеть их, — она слегка двинула головой в сторону аббатисы, продолжавшей в отдалении наблюдать за ними.

— Пойми, бамбина, для тебя сейчас это полезно. Я не мог обеспечить тебя достаточным уровнем знаний, у меня не было денег на лишних преподавателей, а здесь ты хотя бы научишься хорошо читать и писать.

— Но в оплату за это они требуют, чтобы я разучилась рисовать.

— Этому нельзя разучиться. Поверь, после долгого воздержания мастерство художника выходит на новый уровень…

В следующий момент осознав двусмысленность произнесенной фразы, Горацио Ломи поперхнулся, кашлянул и смешался. Однако Эртемиза пропустила ее мимо ушей: после наблюдения за одной из послушниц, усердно набивавшейся к ней в подруги, такая чепуха уже не могла смутить юную затворницу. Цель так и осталась недостижимой, отец не откликнулся на жаркую мольбу и уехал домой, небрежно бросив на каменную скамью ворох испорченных бумаг. Не стесняясь хмурого взгляда аббатисы, девушка с возгласом досады смахнула каракули на землю, разбросала их ногами, а после этого убежала к себе. Настоятельница покачала головой и подняла один из рисунков. Там отображалась улочка близ базилики ди Санта-Кьяра, очень узнаваемая, как бы ни ругала ее сама Эртемиза, с этими холмами вдалеке и деревцами вдоль монастырской стены. Ничего не понимающая в светском художественном искусстве, монахиня пожала плечами: ей эти наброски казались верхом совершенства, греховного, искусительного и порочного, но совершенства. Как и сама дочь синьора Ломи, еще недавно поступившая сюда нескладным отроком, а теперь — красавица, непристойно яркая даже в серой сутане клариссинок.

Строгости ордена поощряли к смирению только без того покорных девушек, многие из которых поступили сюда добровольно, стремясь избежать нежелательного брака или из-за удручающей бедности семьи. Но были здесь и другие.

В первый день в монастыре Эртемиза удостоилась внимания девочки постарше, звали ее сестрой Ассантой. Она была наследницей богатого аристократического рода, и на других послушниц взирала слегка свысока, капризно кривя чувственные пунцовые губки.

— Так что, наши сплетницы не врут — ты в самом деле рисуешь? — спросила она после первого же пения хором на клиросе, где их поставили рядом из-за сходства голосов.

Сестра Ассанта была утонченно красива. Беломраморная кожа ее лица не знала ничего о красной сыпи, уродовавшей многих сверстниц, а тело при невысоком росте к семнадцати годам уже полностью созрело, как у взрослой женщины. Ассанта казалась бы чересчур полной, не обладай она той дворянской статью, которая так роднила внешность истинных, многопоколенных вельмож с античными статуями эллинов и римлян. Самым же главным талантом этой девушки было умение искусно притворяться, подстраиваясь под ожидания нужных ей людей, поэтому в то время как все наставницы считали ее едва ли не святой, она могла почти у них под носом довести своим колким язычком до слез любую из сестер по монастырской жизни, и старшие монахини этого просто не видели.

Не моргнув глазом, она сразу же предложила Эртемизе написать с нее портрет. Надеясь обескуражить ее и привычным образом отбить дальнейшие попытки подобного рода, та ответила, что напишет, но лишь в обнаженном виде. Но в отличие от других девиц у Ассанты это вызвало прилив небывалого энтузиазма, который обескуражил, наоборот, саму синьорину Ломи.

— В мою комнату почти не заходят, поэтому мы можем начать в любое время, когда тебе удобно.

Натура Ассанты Эртемизу не особенно интересовала: совершенство ее форм ничем не отличалось от идеальности скульптурных богинь древности, и для любого художника рисование такого образца было бы сродни возвращению в школярство, однако же сходу отказать надменной красотке она сочла излишней грубостью, а оттого уклончиво согласилась, окрестив ее про себя авелинской кобылой.

Сговорились они на вечернее время, за час до заката, когда еще можно различить линии на бумаге, не разжигая свечей. Эртемиза пришла чуть раньше и обнаружила, что крючок на двери кельи Ассанты не наброшен в петлю, а сама дверь даже слегка приотворена. Разминая в пальцах хлебный мякиш, она задумчиво шагнула внутрь и уже хотела было окликнуть хозяйку комнаты по имени, как вдруг увидела то, что остановило готовое сорваться с губ слово, а саму Эртемизу, выхватившую бумагу и уголь, заставило тихонько затаиться в простенке между дверью и основной частью помещения.

Ассанта полусидела на своей постели, расслабленно откинувшись на подушку и запрокинув светловолосую голову. На четко освещенном закатными лучами лице ее царило выражение, которое Эртемиза не могла бы назвать с уверенностью обычным удовольствием: это была скорее смесь какой-то непонятной муки с отрешенным от всего окружающего восторгом и счастьем, а рука юной клариссинки блуждала под юбкой, настойчиво проделывая странные движения между слегка раздвинутых ног. Не в состоянии разобрать, как именно орудует Ассанта рукою, Эртемиза перенесла свое внимание на более интересные детали — ее удивительную мимику — и начала делать быстрые наброски, стоя и прямо на весу: после экзерсисов с Алиссандро в роли натурщика ей не создавало ни малейшего труда виртуозно управляться с бумагой и углем в самой неудобной позе. И это выражение лица Ассанты она безошибочно расценила как что-то крайне порочное, за что им грозят огромные неприятности, если хоть кто-то сейчас войдет сюда и увидит, что здесь происходит. Несмотря на угрозу разоблачения, Эртемиза не могла оторваться от своей работы, чтобы хоть закинуть дверной крючок в петлю, уголек в ее пальцах порхал, вычерчивая линии, но его скрип перебивался сладким постаныванием юной грешницы, колотившейся в судорогах на кровати. Синьорина Ломи могла бы держать пари, что в точности так же каталась по земле их кошка, сожрав однажды из-за своей глупости крысиную отраву и жестоко подыхая от действия мощного яда, разве что изо рта Ассанты не хлестало при этом никакой пены. Зато глаза ее в точности так же заволокло предсмертной пеленой, а ноздри дрожали, как у загнанной лошади. Эртемиза слегка хмыкнула от забавности этого сравнения и вжала голову в плечи. И это у них считается верхом греховного наслаждения, коим так пугают юных девиц? Господи Всевышний, ну и странные они, эти люди-взрослые, от которых ей приходилось скрывать своих противных, но в сущности безобидных «альраунов»: те уж, во всяком случае, никогда не прыгали перед нею в конвульсиях умирающей кошки и не пихали себе руки куда ни попадя. Это зрелище смешнее, чем балаган на ярмарочной площади в праздничные дни! Кошку было жалко, а вот над глупой Ассантой хочется хихикать, и Эртемиза хихикала бы, если бы не боялась вспугнуть ее до окончания наброска.

— Ну и что же ты там встала? — не раскрывая глаз и не шевелясь, томно протянула вдруг Ассанта. — Что ты делаешь?

Хорошо размятым хлебным мякишем Эртемиза вымокнула из бумаги неудачную линию излишне черкнувшего вбок уголька и подала ей зарисовки. Девица оправила юбку и, подскочив на локте, принялась жадно разглядывать изображения и смеяться:

— О, это чудесно! Просто экстаз, о котором мечтают наши наставницы. Только они надеются обрести его за молитвами, вот дурочки! Я видела такое только на лицах статуй святых в храмах и на картинах. Это великолепно, сестра Эртемиза, это великолепно! А ты… пробовала?.. — и на отрицательный жест Эртемизы оживилась: — Это, конечно, не сравнится с настоящими ласками, но здесь эти старые дуры не спускают с нас глаз, да и если бы спускали — из мужчин сюда наведывается только дряхлый мастеровой, ему уже лет сто, наверное, или больше! — Ассанта сочно хохотнула, прокатилась по разбросанной постели, а потом быстро сбросила верхнее и нижнее платья, оставаясь вовсе обнаженной: — Я готова, скажи, как мне сесть.

Она долго еще утомляла Эртемизу своей болтовней, добиваясь от той откровений и удивляясь, когда узнавала, что она не только не была еще в близких отношениях с кем-то из мужского племени («Как это любопытно, я в твоем возрасте…»), но даже и не целовалась («Ах, ну этому уж я совсем не поверю! Ты не шутишь?..»).

— Ты оставишь мне эти картины? — спросила она, когда уже стемнело и когда юная гостья засобиралась к себе.

— Да, конечно.

— Мне понравилось. Может быть, нам стоит с тобой подружиться?

Эртемиза вяло кивнула. Она не привыкла дружить с девочками. Единственной подругой она могла бы счесть молодую служанку Абру, не так давно попавшую в их дом и уже затеявшую интрижку с Алиссандро, благодаря чему им было проще скрывать свои уроки в амбаре, заполучив черноглазую тосканку в надежные союзники.

Когда Ассанта попыталась в знак благодарности поцеловать ее в щеку, Эртемиза вывернулась и стремглав убежала по темному коридору к себе.

Странное состояние обволакивало ее. Это была неприязнь, причем неприязнь к самой себе, поощряемая «альраунами», которые приползли в келью поглумиться над ее растерянностью. Новоявленная послушница ругала себя за то, что не смогла отказаться от обременительного приятельства с этой навязчивой девицей, и за то, что в глазах самой девицы предстала какой-то нелепой диковиной, далекая от всех ее интересов и вообще интересов других сверстниц. Наверняка та смеялась над нею так же, как смеялась сама Эртемиза, сравнивая ее с подыхающей кошкой во время рисования набросков. А еще этот вопрос — «а ты… пробовала?»

Когда «страхолюды» наконец убрались, решив, что юная синьорина Ломи уже задремала, девушка осторожно сунула руку под сорочку, провела по внутренней стороне бедер и коснулась промежности, строение которой, в общем-то, было ею достаточно хорошо изучено раньше и не вызывало более никакого интереса в области конструкции людского тела. Изображать это было не принято, а все, что не могло быть переложено на язык рисунка, Эртемиза всегда отводила на второстепенный план. Сейчас, при этом прикосновении, она вдруг испытала еще более жестокое отвращение к себе и своей плоти, ее будто обожгло. Это было и ужасно неприятно, и как-то… глупо. Чтобы поскорее избавиться от неуютного чувства, она оставила себя в покое, оправила подол и с досадой сжала руку в кулак. Нет, наверное, ей и в самом деле не понять удовольствий, доступных Ассанте и другим девушкам. Алиссандро был прав — она не от мира сего. Но ведь это не нарочно!

Напоследок Эртемизе стало очень себя жалко, глаза загорелись от слез, и, выплакавшись в подушку, она заснула. Так прошла ее самая первая ночевка в монастыре клариссинок.

Глава восьмая Эстетические взгляды вдовы Мариано

«Лисица вынырнула из-за кустов и, замерев на полусогнутых лапах, уставилась на Тэю. Тогда-то молодая филида и поняла, что это Этне сейчас что-то хочет сообщать ей через своего духа, но слишком еще слабы оказались умения Тэи: она не смогла прочесть в изжелта-серых глазах зверя послания подруги. Одно было понятно — они с Дайре сейчас в опасности там, куда направили их старшие жрецы круга.

Тэа уселась прямо наземь, скрестив ноги калачом, а лисица продолжала следить за нею, но не шевелилась, словно ее настигло заклятие полного оцепенения. Под рукавом дорожной хламиды на запястье девушки скрывался наруч из лисьего меха; эти украшения Этне подарила им с Дайре в один день с наставлением не снимать никогда, и сейчас кожа вокруг пушного браслета зудела и горела. Когда же Тэа сдвинула рукав, то увидела, что вены от запястья до локтя вздулись, обвили тонкую руку голубоватыми извилистыми жгутами и даже как будто светятся изнутри колдовским отблеском. Не вставая с места, тонким прутом очертила филида вокруг себя неровный круг. Тогда-то лисица раздраженно дернула вверх кончиком хвоста, очнулась, сделала несколько шагов навстречу и села в точности у черты, не боясь более сидящего перед нею человека.

Много опасных вещей подстерегают в Священной роще, если говоришь через посредство тайного мира, холод обволакивает тебя смертельными оковами, и если не защититься, не призвать проводника, то можно навсегда остаться неподвижным камнем в этой унылой юдоли перекрестка многих миров — Серой пустоши. «Веди!» — и лиса, дрогнув ушами, повела ее за собой в бесконечный тоннель, сплетенный колючими ветвями терновника, такими густыми, что здесь царила постоянная фиолетовая мгла полуночи.

В конце коридора Тэа увидела все. Какие-то смуглые люди в доспехах вели Дайре и Этне, подталкивая древками копий ее и покалывая остриями в спину и плечи его, да так, что одежда его изорвалась и пропиталась кровью. Значит, люди цезаря действительно пошли на вероломство — захватили парламентеров в плен еще до начала переговоров. Никакого соглашения уже не будет, война придет в эти края…

Лисица села рядом почесать за ухом задней лапой. Глаза ее сузились еще сильнее, и недоброе пламя промелькнуло в коварных щелках зрачков, а от неудовольствия она даже тявкнула на девушку, чтобы поторопить.

Тэа вернулась, дрожа от холода и страха. Ближе Дайре и Этне у нее не было никого в человеческом мире, объединенные духом покровителя, они трое замыкали малый круг посвященных, и хотя таких кругов было огромное множество на их землях, Тэа больше нигде не найдет замену своим лучшим, священным друзьям. До скончания веков она вынуждена будет скитаться в поисках их душ и, воплощаясь ради этого в своих потомков, не сможет найти без тех знаний, что не успела передать ей Этне — а никто другой, даже самые старшие учителя, не смогут сделать это вместо нее, никогда, никогда»…

Обнимая руками коленки, Дженнаро смотрела, как тают снежинки на подлете к пламени костра. Недавно умерла бабушка Росария, в тот день, когда Джен исполнилось девять, хотя никто не знал точного числа ее рождения, просто решили, что это будет в январе. И перед смертью старая цыганка успела поведать ей тайну странного имени, связанного с месяцем середины зимы, в котором много лет назад девочка из чужого народа появилась в их таборе.

— Тебе, чаюри — парно муй[11], нужно притворяться мальчиком долго, как можно дольше, послушай меня, — говорила Росария сидящей у ее постели Джен, впервые обращаясь к ней как к девочке, и уже не видела ее слепнущими глазами. — Ты подкидыш у нас, на тебе тогда были дорогие, добрые одеяния. Ты, верно, была из знатного рода, и к своим тебе нужно идти, чаюри, к своим, джюкэл джюклэс на хала[12], мир не без добрых людей! Без меня никто здесь не позаботится о тебе, уходи к своим.

Слова эти так подействовали на Джен, что она не могла пошевелиться даже после того, как старуха отдала душу Дуввелю и другие цыганки во главе с плясуньей Чиэриной пришли готовить умершую к погребению.

И вот нынче Дженнаро Эспозито, январский подкидыш, в последний раз сидела у общего костра, уже зная, что к утру ее здесь не будет, но не ведая, куда идти и что делать потом.

Едва заснеженные улочки Флоренции проступили из темноты стенами старых зданий, Джен завернулась в усеянное заплатками пончо покойной бабки и пошла куда глаза глядят, подумывая навсегда покинуть этот город, хотя из множества виденных городов этот понравился ей больше всех — спроси ее кто-нибудь, где лучше оставаться, и маленькая акробатка сказала бы, что во Флоренции, родине тысяч творцов и десятков дворцов.

К обеду ноги вывели ее на площадь Сантиссима Аннунциата, и головокружительный запах похлебки, доносящийся вместе с ветром откуда-то со стороны церкви, заставил Джен прирасти к мостовой, вглядываясь в керамических младенцев на рельефных медальонах фасада Оспедале дельи Инноченти. Она не знала, что это воспитательный дом для незаконнорожденных и сирот, ей просто нестерпимо хотелось есть, а съестные ароматы были так соблазнительны, что сняться с места не было никаких сил.

Приют Невинных был не слишком высоким, но зато протяженным зданием, окружавшим дворик, в котором сейчас царила какая-то суета и доносились женские крики. Всплескивая руками и глядя куда-то на крышу, мимо Дженнаро пробежала немолодая синьора в черной накидке, отороченной мехом чернобурки.

— Святая Мадонна! Спаси и помилуй! — причитала она.

Посмотрев туда же, куда таращились высыпавшие из Приюта зеваки и сама дама в черном, Джен увидела кота, белого, как снег. Вероятно, глупое животное пыталось перепрыгнуть с одного яруса крыши на другой, но поскользнулось на льду, промазало и теперь, воя от страха, извивалось на карнизе, цепляясь из последних сил за щели в черепице.

Цыгане недолюбливают собак и совсем уж презирают бесполезных для кочевников кошек, поскольку эти звери ко всему прочему вылизывают себе задницы, и оттого они моккади (нечистые). Ни один цыган не станет пить воду вблизи того места, где ее лакал пес или кот, зато без малейшего сомнения напьется из одной посуды с конем. И будь сейчас вокруг мальчишки из их табора, Дженнаро вместе с ними улюлюкала и свистела бы коту, а потом смеялась, когда он наконец брякнулся бы вниз, однако нажитая за эти годы практическая сметка подсказала девчонке, как поступить. Она спокойно подошла к черной синьоре и подергала ее за рукав — ткань одежды была мягкой-мягкой, наверное, очень дорогой и теплой, не то что драное пончо Росарии.

Женщина повернулась к ней и дальнозорко отстранилась, чтобы разглядеть. В руке ее появилось какое-то приспособление с круглым стеклышком, через которое она воззрилась на Джен, и глаз ее в стекле при этом стал значительно больше второго.

— Синьора, если я достану вашего кота, вы сможете накормить меня? — спросила та.

— Да, малыш, конечно! Но как ты сможешь это сделать? Джованни побежал за лестницей…

— Не нужно. Я быстро.

Зеваки так и охнули, когда Дженнаро с разбега вскарабкалась на самый нижний ярус крыши над анфиладой. Отсюда ей не было видно кота, но зато дурная скотинка так блажила, что девочка уверенно шла на голос. Здесь и в самом деле было очень скользко: черепица обледенела за прошедшую снежную ночь. Однако надежда на похлебку подстегивала Джен. Она ставила ноги так, чтобы они не разъехались при перебежках, и вот увидела несколько удобных выступов, по которым можно было перебраться еще выше. Снизу ей что-то кричали, но девочка не обращала внимания, на своей шкуре испытав, как умеет отвлекать публика, когда ты выполняешь что-то опасное.

Выступай она сейчас перед толпой на канате, грубые и неудобные башмаки пришлось бы скинуть, рискуя сорваться на окоченелых ногах. Но твердые выступы стен Приюта обманчиво казались надежными, Дженнаро переоценила их, оступилась и сорвалась, напоследок успев зацепиться лодыжкой за какой-то крюк и повиснув вниз головой над покатой нижней крышей. Синьора в черном заголосила еще сильнее, чем на своего кота. Для Джен, однако, это был настолько рядовой случай, что даже сердце ее не успело екнуть, как она, изогнув гибкое тело, вытолкнула сама себя на спасительный карниз. Скребущий когтями кот был уже совсем близко, но добраться до него было не так легко: их разделяла высокая печная труба. Дженнаро прикинула пути доступа на верхний уровень, поняла, где поскользнулся кот, и побежала в обход, увидев вдалеке несколько труб, по которым можно было бы перебраться выше.

Минуя одну за другой легкими прыжками, Джен наконец оказалась наверху. Двускатная крыша была засыпана толстым слоем мокрого и обледенелого снега, который так и плыл из-под ног, обрушиваясь вниз. Девочка на четвереньках добралась до конька и, расставив ноги по обе стороны — для безопасности, поковыляла к большой трубе. Иногда ноги все же соскальзывали, приходилось хвататься руками за скат, но завершить путешествие удалось довольно быстро. Кот был уже в двух шагах, когда Дженнаро вдруг поняла, что по своей безмозглой натуре эта тварь сейчас издерет ей руки в клочья. Недолго думая, она сорвала с себя пончо старой цыганки, швырнула его на обезумевшее животное и, сграбастав в охапку весь этот верещащий ворох, под аплодисменты зевак спустилась вниз по уже намеченному пути.

Синьора странно смотрела на Джен через свое стеклышко, когда та, усевшись за стол на кухне Приюта, торопливо орудовала ложкой. Даму звали Беатриче Мариано, это была бездетная вдова декана кафедры математики Пизанского университета: ее муж в свое время читал лекции студентам, среди которых был Галилео Галилей, по сей день навещавший с почестями донью Мариано, будучи наездами во Флоренции. Когда-то у четы Мариано были дети, но все до одного умерли, в том числе самый любимый, младший, синеглазый Луиджино, скончавшийся много лет назад от оспы. Именно его она, полуслепая от старческой дальнозоркости, углядела сейчас в лице этого беспризорного мальчишки, одетого, словно цыганенок и, как всякий предоставленный себе сорванец, не умеющего себя вести. Синьору Беатриче удивило то обстоятельство, что имя и фамилия у маленького парии были не цыганскими, но они подтверждали сиротское происхождение героя нынешнего дня, о котором говорили нынче во всех углах Оспедале дельи Инноченти. Помогающая приюту из добрых побуждений, богатая, но неприхотливая вдова декана неожиданно для себя решила, что этот бездомный мальчуган останется у нее, и она даст ему все, что не смогла дать рано умершему Луиджи — воспитание, образование и материнскую любовь. Средства у нее были, дело оставалось лишь за малым: за согласием самого Дженнаро.

Стоит ли говорить, что благоразумная Джен не стала отказываться, хорошо при этом помня слова старой Росарии — бесчестный цыган долго головы не проносит. И ей хотелось отплатить добром этой странной, но, кажется, добросердечной женщине. Вот разве что признаваться в том, кто она на самом деле, девочка покуда не собиралась, а сама синьора Мариано вроде бы так ничего и не углядела, равно как и все остальные, уж слишком привыкла Дженнаро Эспозито быть мальчишкой.

Прежние знакомые их семьи, люди заслуженные и уже ушедшие на покой, немало подивились просьбам Беатриче, которая, не откладывая в долгий ящик, стала обращаться к ним по поводу уроков, в необходимости коих для ее совершенно неграмотного, но смекалистого воспитанника она была уверена. Рано или поздно, но все друзья покойного мессера Мариано согласились с ее доводами, и на исходе весны Беатриче заметила, как изменился за эти месяцы умненький Дженнаро. Он уже немного умел писать какие-то каракули, напоминающие буквы и цифры, слегка читал по слогам и перестал сопротивляться, когда она настойчиво перекладывала столовые приборы у него в руках сообразно этикету.

Джен соглашалась на все это не без умысла: ей очень хотелось записать историю Тэи, Этне и Дайре буквами на бумаге, как это делали солидные взрослые мужи. Она настолько часто придумывала про них сказки, что эти люди были для нее как будто живыми старыми знакомыми, а не плодом пустых фантазий. Но, напевая песенку филиды, как та звучала у нее в голове, Джен даже не подозревала, что навлечет на себя очередной виток забот опекунши. Услышав ее хрустальный голос, удивительный не то что для мальчика, но даже и для девочки-певуньи, донья Мариано бросилась искать поддержки у человека, которого знала не так уж давно, благодаря все тому же Приюту, куда тот захаживал по работе, и который мог бы ей в этом очень помочь.

Звали его Шеффре, он был кантором, давал уроки музыки — в том числе, детям Приюта — и был, судя по всему, человеком честным, смирным и каким-то немного не от мира сего. Словом, в точности таким, как и прочие друзья семейства Мариано.

Маэстро уже собирался уходить, когда Беатриче привела своего воспитанника в Оспедале дельи Инноченти и поймала учителя буквально в дверях. Дженнаро пригляделась к нему, как делала это всегда в отношении незнакомцев, и сразу поняла, что очень похожим на него ей виделся тот самый полукровка Дайре из волшебной сказки. Лучи солнца упали в окно так, что пронизали светлые глаза кантора до самого дна и растворили в них все оттенки цвета, словно в переменчивом аквамарине, остались лишь сузившиеся черные зрачки, придавшие взгляду Шеффре магическую зловещесть, которая тут же и сгинула, как только он улыбнулся донье Мариано. Едва ли синьор заметил при этом Джен: та, памятуя наставления бабушки Росарии, слегка «спряталась», поскольку желала наперед разведать, что да как. Не слишком-то ей хотелось заниматься скучным музыкальным ремеслом, ведь одно дело горланить песенки на улице, а совсем другое — учиться делать это по всем правилам. Если еще и учитель окажется жутким занудой, то и подавно хоть сбегай из гостеприимного дома опекунши.

Кантор Шеффре выслушал просьбу вдовы и пригласил в учебную комнату. Джен огляделась не без любопытства, ведь у большинства имевшихся тут инструментов она не только не ведала названий, но даже и видела их впервые в жизни. Здесь было уже не так светло, как в вестибюле, и глаза кантора обрели более свойственный человеку светло-серый цвет. Он был не по моде чисто выбрит, не носил никаких украшений и не мог бы похвастаться роскошью наряда: на нем был темно-синий бархатный камзол без особых затей, синие же бархатные панталоны, простой, без кружев, воротник белой льняной сорочки свободно лежал на ключицах, а на ногах ловко сидели хоть и дешевые и неновые, но изящные туфли. Дженнаро всегда представляла себе музыкантов разодетыми, как вельможи, иногда приезжавшие поглазеть на выступления цыган и почти никогда не покидавшие своих карет, поэтому более чем скромный вид учителя музыки слегка ее разочаровал. Во всяком случае, Дайре в ее воображении одет был куда богаче и затейливее, и такая одежда очень шла к его ладной фигуре, в точности такой же, как стать этого впервые встреченного человека.

— Хорошо, я готов его послушать, — согласился кантор, усаживаясь в кресло и складывая длинные пальцы красивых крепких рук в замок.

Голос его был тихим и таким же мягким, как его бархатный костюм и каштановые, не слишком коротко остриженные волосы. Беатриче подбадривающее похлопала Джен по спине, а потом слегка подтолкнула ее вперед:

— Мальчик мой, спой ту самую песню, которую пел в прошлый раз.

Дженнаро начала было, поперхнулась, кашлянула и в смущении начала заново. Кантор слегка сощурился, склоняя голову к плечу. Глаза его потемнели еще сильнее, обретая небесный оттенок, и взгляд выражал внимательное удивление.

— Что это за язык? — спросил он, дослушав до конца.

— Это цыганское наречие, — объяснила Беатриче вместо не успевшей ответить Джен. — Он прежде воспитывался в таборе, синьор Шеффре.

Кантор и Дженнаро посмотрели друг на друга долгим взглядом, и учитель медленно покачал головой:

— Да нет, в том-то и дело, что это не на цыганском…

Дженнаро опустила глаза:

— Да, сер. Я сам выдумал эту песню, это никакой не язык.

— Я так не думаю. Донья Беатриче, хорошо, я возьму его в ученики.

Хорошо запомнила Джен их первый урок, когда с любопытством слушала его неспешный рассказ об истории нотной грамоты, сочиненной бенедиктинским монахом Гвидо Ареттинским в незапамятные времена. Это он, Гвидо д'Ареццо, начертал однажды на четырех линейках восходящие звуки октавы, дав им обозначения по первым слогам гимна Святому Иоанну, покровителю всех музыкантов.

— Каждая следующая строка поется на тон выше предыдущей, — говорил, мягко касаясь клавиш клавесина, кантор Шеффре. — Ut, Re, Mi, Fa, Sol, La, SI: «Чтобы рабы твои в полный голос могли воспеть чудеса твоих деяний, прости им их греховные уста, Святой Иоанн»[13].

И тогда Дженнаро поняла, что музыка ей, пожалуй, понравится. Если, конечно, учитель со временем не окажется таким же суровым, какой была бабушка Росария — натерпелся от нее «январский подкидыш» на всю оставшуюся жизнь, и больше не хотелось.

Глава девятая Реликвия

Служанку звали Амбреттой, а прозвище Абра она получила из уст дядюшки Аурелио, известного своими выдумками балагура, который всегда не прочь поиграть словами и смыслами, будучи куда образованнее своего кузена, часто покупавшегося на звучные названия и попадавшего впросак, как это вышло с именем старшей дочери. Не являясь сведущим в ученых терминах, Горацио окрестил ее в честь богини охоты, чем несказанно потешил двоюродного брата, усмотревшего там не Артемиду, а полынь, придорожный сорняк, из которого аптекари делали всевозможные лекарственные снадобья, горькую и едкую, точно желчь.

«Амбра означает всего лишь «янтарь», но зато с именем служанки Юдифи ты будешь выглядеть куда значительнее в глазах остальной дворни. Разве не забавно?» — воскликнул синьор Ломи-старший, впервые увидя веселую тосканку по приезде в дом родственника, где теперь распоряжалась обрученная с Горацио Роберта, и не преминув ущипнуть служанку за упитанный бок. Так Амбретта сделалась Аброй, и первой, кто подхватил эту затею, была запертая в ассизском монастыре Эртемиза.

Картина Караваджо все не шла у нее из головы, она мечтала о том, как могла бы написать свою «Юдифь», но сюжет не складывался перед глазами, а повторить затею Меризи в точности так, как это сделал он, Эртемиза не желала. Далеко не все ей нравилось в позах караваджиевских персонажей: много раз ей доводилось видеть, как орудует с тесаком их кухарка, расправляясь с огромными кусками мяса к приезду многочисленных гостей на какое-нибудь торжество; и если бы Бонфилия так держала нож, как держит его на полотне Юдифь Меризи, она вряд ли отсекла от кости и сухожилий хоть кусок мякоти. Зная (по отцовским рассказам) об умениях Караваджо обращаться с холодным оружием — а тот был непревзойденным мастером клинка, и лучше у него получалось лишь управляться кистью, — Эртемиза поражалась этой вычурной неправдоподобности позы библейской красавицы с картины. Он словно говорил: «Я — сделал. Вы — мучайтесь». Появись у нее такая возможность, это было бы первое, о чем она спросила мессера при встрече. Отсечением единственной головы он заставил ломать собственные головы многих.

Второй раз отец наведался к Эртемизе не один, Абра уговорила хозяина взять ее с собой, поскольку соскучилась по молодой госпоже — во всяком случае, так она сказала ему. Увидев друг друга, девушки обнялись и расплакались, отчего Горацио затряс головой. Обе что-то говорили, наперебой целуя друг друга в щеки.

— Ах, какая вы стали, синьора! Какая вы стали!

— Абра, дорогая моя, как же тебе там живется?

— Все хорошо, мона Миза, все хорошо, а как вы здесь?

— Ужасно, я ненавижу этих монашек.

Они засмеялись и снова заплакали, и снова засмеялись. Утомленный их кудахтаньем, Горацио отправился к настоятельнице, оставив девушек вдвоем. Едва это произошло, Абра исподтишка огляделась и, сунув руку под корсаж своего платья, вытащила оттуда засохшую ветку серебристой полыни со словами:

— Это вам велел передать Алиссандро, мона Миза. Он сокрушался, что не обучен грамоте и не может написать вам на бумаге. Но сказал, что вы поймете.

Эртемиза прикрыла глаза и, приложив ветку к губам, вдохнула терпкий полынный аромат. И впервые в жизни ее вдруг охватила странная истома, да такая, что захотелось так же, как тогда Ассанта, кататься кошкой по кровати и стонать. Она моргнула, стряхивая наваждение, и круглыми глазами уставилась на хитро подмигнувшую ей служанку. Алиссандро, плут, ты знаешь, как мне здесь плохо, и только дразнишь меня запахом свободы…

Абра рассказала, как дела дома, как помыкает всеми Роберта и как они с господином Карло и Алиссандро скучают по ней, по Мизе.

— Они даже сговаривались вас похитить отсюда, синьора, но я их заругала и пригрозилась пожаловаться старшим хозяевам, если не послушают.

— Правильно, Абра, правильно, они сумасшедшие.

— А ваши братья, мона Миза, какими они стали большими! Франческо теперь пользуется вашим мольбертом и помогает синьору вместо вас…

Эртемиза испытала мучительный укол ревности прямо в сердце. Ческо, маленький тихоня, занял ее место, а о ней самой уже позабыли, и все из-за этой старой самодурки-мачехи! Неужели ее похоронят в проклятом монастыре, на всю жизнь оставят с монашками и их бессмысленными, тянущимися с утра до ночи, молитвами? Если бы святое слово имело хоть какую-то силу, разве проникли бы под сень богоугодного заведения нечистые «альрауны», ощущая себя здесь как дома и ни в чем друг другу не отказывая?! Только благодаря им Эртемиза за прошедшие полтора года еще не потеряла надежду когда-нибудь выбраться из заточения на волю: «страхолюды» шептали ей о том, что скоро отец образумится и снова начнет нуждаться в ней, надо только набраться терпения и не раскисать понапрасну. Они теперь все меньше ерничали и все больше сочувствовали, хотя сблизиться с Эртемизой не пытались. Но насмешек со стороны «альраунов» уже почти не бывало. Об их природе не так давно рассказывала ей начитанная и с детства образованная Ассанта: оказывается, народная молва гласит, будто бы эти создания рождаются из корней мандрагоры точно в тех местах, где в землю падает последнее семя казнимого на кресте преступника — тогда, когда ему ломают хребет. Но доверять россказням подружки Эртемиза не решалась, поскольку в мыслях Ассанты охотно селились только всякие ужасающие непристойности, о которых она могла говорить круглые сутки, пытаясь подбивать девчонок на рискованные вылазки из монастыря под покровом ночи. Историю с казнью и мандрагорой она, конечно же, придумала сама своим извращенным воображением, а вовсе не народ, Эртемиза в этом не сомневалась. «Это где же напастись столько мандрагоры? — спросила она Ассанту со всей простотой своего невежественного сознания. — Я уж скорее поверю, что там вырастет какой-нибудь придорожный степной сорняк»… Та в ответ лишь безразлично пожала полными плечами. Она не любила спорить.

Эртемиза еще не знала, что спустя много лет будет тосковать по этой ее безумной фантазии, ткущей какой-то свой, нереальный мир словно бы независимо от хозяйки, особы приземленной и практичной, у которой на все было готово собственное мнение, высказываемое только раз и больше уже не повторяемое, ибо разубеждать ее не имело смысла. Именно в таком тоне Ассанта заявила и при упоминании подругой мифического щита Леонардо следующее:

— Медуза Горгона никогда не была женщиной, это был мужчина. В женщину ее превратила легенда.

— Но почему?! — изумилась Эртемиза, которая и помыслить не могла такого.

— Посмотри, как они все его изображают. Разве могут быть такие глаза у женщины? Посмотри на переносицу, на это средоточие воли. Это не женская воля, разве ты не замечала? Ты ведь видела Горгону Меризи Караваджо?

— Да, но…

— Это женщина?

Эртемиза растерялась. Она помнила эту отсеченную голову, хлещущие из нее струи крови, змеящиеся волосы, полные ужаса глаза, взгляд которых мессер намеренно отвел вниз, в сторону от зрителя, чтобы они не встретились взглядом. И в лице ее угадывались равно как женские, так и мужские черты, в чем-то даже сходные с ним самим. Мгновение — и мертвые полуприкрытые веки поднимутся, зрачки нальются магической синевой потустороннего мира, замерцают, и из черных тоннелей вырвется на свет такое…

Больше Ассанта к этому разговору никогда не возвращалась, но Эртемиза все-таки предпочла счесть это вечной помешанностью сестры-послушницы на плотских утехах.

Отец и в этот приезд не поддался на уговоры дочери и не забрал ее из монастыря. Он лишь сообщил, что договорился с настоятельницей, и Эртемизе будет позволено рисовать в отведенные часы, не таясь от наставниц по углам, как ей приходилось это делать прежде. Вот только помочь ей с постижением хитростей перспективы он был не в силах. «Возможно, у меня что-то получится, — туманно обмолвился он на прощание. — Ко мне должен приехать один флорентиец — посмотрим, как нам удастся с ним договориться».

Так прошло еще больше полугода, в течение которого Эртемиза, пользуясь соизволением аббатисы, смиренно писала мадонн с младенцами и разрабатывала руку, делая эскизы женских лиц с монахинь и послушниц, не отказывавшихся позировать.

И вот в разгар лета, точно в ночь ее семнадцатилетия, девушке сквозь сон послышался вдруг шепот, который она приняла за один из голосов «альраунов»: «Десять дней — и я уйду». Эртемиза раскрыла глаза, напряженно вглядываясь в темноту. Тут над монастырем ударил раскат грома, и разразилась гроза, но с мерцанием молний она никого не увидела в своей келье. Прочитав молитву, она попыталась уснуть снова, однако в непрестанном грохоте и вспышках ей это не удавалось, хотя голову неумолимо клонило к подушке.

— Здесь ли ты? Подай голос!

Она замерла, боясь оглянуться, и уставилась в стенку. При новом всполохе на миг, всего лишь на один миг, там обрисовалась тень — очертания мужского силуэта.

— Я здесь, — прошептала Эртемиза, ни жива, ни мертва.

Кто-то коснулся ее плеча:

— Протяни мне свою левую руку.

Шепот… Этот шепот завораживал и очаровывал сильнее взгляда самой Медузы. И она знала, что не посмеет обернуться, чтобы не встретиться с Ним взглядом. Послушно подала руку, и что-то холодное сомкнулось повыше запястья:

— У каждого оно свое, это — твой. Теперь ты должна будешь нести его до конца, как нес Назаретянин свой крест, и так же, как крест, он будет терзать твои плечи, отгоняя покой. Не запамятуй — все будет так с нынешней ночи.

Он склонился к ней, она услышала дыхание возле самого уха и совсем оцепенела от ужаса и — одновременно — волшебного томления. Отведя с ее шеи прядь распущенных волос, таинственный гость медленно коснулся губами кожи, скользя от мочки уха к плечу, и последний поцелуй — в само плечо — был долгим, таким долгим и нежным, что Эртемиза тихо застонала. Как ей хотелось, чтобы это продолжалось…

— Прощай.

С Его исчезновением руку обожгло. Девушка вскрикнула от боли. В темноте на ее руке светился словно бы раскаленный докрасна браслет — не широкий, но и не узкий, состоящий из отдельных сочленений в виде округлых золотых звеньев. «Браслет Артемиды!» — сам собой пришел в голову ответ. Глаза ослепила вспышка, а когда Эртемиза раскрыла их снова, это оказался луч солнца, нырнувший в окно. Не было уже никакой грозы, а все, что здесь происходило, оказалось предутренним сном.

И только левая рука странно зудела повыше запястья. Эртемиза в замешательстве уставилась на странные красноватые пятнышки, что опоясали руку. Кожа выглядела обожженной, и каждое из пятен имело округлую форму довольно крупного размера. Постепенно боль проходила, а ожоги побледнели, сжались и вскоре вовсе пропали.

Через месяц за нею приехал отец, сообщив, что обо всем сумел договориться и что ее ссылка окончена. Эртемиза так ликовала, что сначала не придала особого значения, когда по дороге, уже в карете, Горацио рассказал о смерти Караваджо в тосканском Порто-Эрколе.

— Поговаривают, что лихорадка, но кто знает, кто знает… — он сокрушенно покачал головой.

Эртемиза осенила себя крестным знамением и вздохнула:

— Прими, Господи, его душу. А сколько ему было, папа?

— Точно не знаю… Около сорока. Может быть, и лихорадка… чего не случается…

Левую руку слегка кольнуло. Девушка вздрогнула, пытаясь припомнить ускользающую подробность — так, вроде бы, мелочь, но из тех мелочей, из-за которых не находишь себе места:

— Когда это случилось?

— Если не врут, то в прошлом месяце, числа восемнадцатого…

Молния вспыхнула и погасла. Эртемиза опустила глаза. «И так же, как крест, он будет терзать твои плечи, отгоняя покой».

Глава десятая Немного о Сатирах

После переезда семейства Ломи на другой берег Тибра добираться домой из дальних поездок стало значительно труднее. Сер Горацио особо не скрывал, что решение покинуть насиженное место было связано с желанием жить как можно ближе к деловому партнеру, который оказался так изворотлив, обаятелен и хваток, что выгодные заказы сами плыли им в руки, и заполучить его одушевленным талисманом, невзирая на множество недостатков личности, не отказался бы никакой здравомыслящий художник. Аугусто Тацци по одному ему ведомой причине выбрал в компаньоны мастера Ломи и частенько захаживал к нему теперь, приводя с собой приятелей и чувствуя себя здесь вполне уверенно: он сам помог синьору в приобретении дома, некогда принадлежавшего, опять же, кому-то из друзей самого Аугусто.

Возвращаясь с выполненным поручением синьоры, обязавшей отвезти письмо и посылку родственникам в Урбино, Алиссандро изрядно поплутал на незнакомых дорогах и приехал глубокой ночью, едва волоча от усталости ноги. Стало быть, лошадка его и подавно едва дышала после такого путешествия. Молодой слуга завел ее на конюшню, обтер на ощупь соломой взмыленные бока несчастной кобылки и на том все бросил, мечтая выспаться.

В доме было слишком тихо, и дабы не перебудить всех какой-нибудь неуклюжестью впотьмах, Алиссандро забрался на сеновал в самом дальнем углу конюшни, где она по задумке какого-то сумасшедшего архитектора сообщалась с подвальными комнатами усадьбы, которые сер Горацио использовал в качестве мастерской. Сон не заставил себя ждать и был так крепок, что отступил лишь поздним утром, когда все петухи уже откричали свое, а летнее солнце устремилось к зениту. Впрочем, Алиссандро спал бы еще, но голоса, что разбудили его, а вернее — один из этих голосов, загасили последнюю грезу, как сдувает сквозняком язычок свечного пламени. Это была… черт! Это была Эртемиза, и они о чем-то спорили с отцом.

Алиссандро отгреб сено и осторожно, дабы не выдать своего присутствия, выглянул из-за лесов, громоздящихся у стены между студией и конюшней. В силу того, что мастерская находилась в подвале, слуга увидел все сверху, как на ладони. Высокая, в рабочей одежде с фартуком и подвязанными волосами, Эртемиза стояла ближе к подиуму для натурщиков, а синьор — возле своего мольберта, и говорили они о стати моделей, отбираемых позировать, равно как и о худобе самой синьорины. Отец убеждал ее следовать вкусам заказчиков, она — возражала:

— Но ведь это невозможно сделать без искажения, кому под силу так соврать и где найти такое зеркало?

На это Горацио отвечал:

— Зная законы телесного строения, можно и приврать для пользы дела.

— Но вы же сами всегда тщательно подбирали натурщиков, так к чему это было, если все настолько просто?

— Не спорь со мной, дитя, не спорь, и ты смогла бы делать то же самое, будь у нас лишние средства. А пока у тебя есть ты, и в твоем распоряжении тело, которым наградил тебя Господь. Сделать его другим ты не сможешь, поэтому, чтобы не потерять заказ, тебе нужно включить воображение и поменять себя уже на холсте.

Он схватил какой-то подрамник, затянутый перепачканным полотном — во всяком случае, Алиссандро решил, что намазанный там слой просохших темно-коричневых красок есть не что иное, как пачкотня, — и водрузил его на мольберт.

— Я покажу тебе, что это возможно. Разденься и сядь там, а я пока запру двери, чтобы никто сюда не вошел.

Алиссандро прикрылся локтем и фыркнул в рукав сорочки, прекрасно помня, как в былые времена по-хозяйски раздевала его она сама ради тех же целей. Теперь-то, душенька, ты побудешь в моей шкуре!

Вид на подиум открывался прекрасный. Алиссандро улегся поудобнее, опершись локтем на сено, и, грызя соломинку, приготовился стать зрителем интереснейшего спектакля.

С сомнением на лице Эртемиза разделась, но от растерянности закрыла скрещенными руками грудь, а ногу повернула так, чтобы спрятать лоно. Синьор Ломи бросил ей какую-то полупрозрачную ткань, всего лишь подобие одежды, но ее обрадовало и это. Кое-как завернувшись, она села. Ее гладкая девическая грудь так заманчиво просвечивала нежным белым сиянием через тонкий материал, что Алиссандро выплюнул соломину и завозился, позабыв о сведенном от голода желудке. Эртемиза не так уж чтобы пополнела за годы в монастыре, но откровенно повзрослела и обрела телесную завершенность, при взгляде на нее, лишенную покровов, соображать было трудно, в голове мутилось, а в паху ломило. У нее все так же была тонкая талия, стройные точеные ноги и прекрасные руки, а густые волосы, которые сер Горацио велел ей распустить, блестели черными волнами на фоне светлой кожи плеч и спины. Юноша, может, и хотел бы отвести от нее жадный взгляд, но не мог, а художник тем временем начал колдовать на отвернутом от него холсте.

— Вы говорили, что нашли для меня учителя, — сказала Эртемиза, постепенно привыкая к своей позе и расслабляясь, отчего тело обрело приметы грациозной чувственности.

— Да, бамбина, только Аугусто сейчас в отъезде. Я только утром узнал, что у него наметился выгодный контракт по росписи базилики в Неаполе, и его не будет несколько месяцев. Но это ничего, ты доработаешь «Мадонну» и поможешь мне кое в чем… Тебе удобно в мансарде?

А, значит, они поселили изгнанницу на чердаке! Ну что ж, это преграда для Карлито, которого мамаша до сих пор еще не услала на учебу в Падую, но торный путь для него, для Алиссандро, привычного забираться в окна, избегая тем самым бдительных взоров Роберты, чья комната со стратегической точностью располагалась у перекрестья всех коридоров, позволяя ей следить за всеми домочадцами, включая легкомысленных слуг и служанок. Ну очень уж хотелось ему без лишних глаз и ушей поболтать с Эртемизой о житье-бытье!

Синьор Ломи работал около часа. По мастерской разливался стойкий до отвращения запах лака, всегда вызывавший у Алиссандро желание прочихаться и сбежать, как всегда в таких обстоятельствах делают дворовые псы. Несомненно, он поступил бы именно так, сиди там, на подиуме любая другая натурщица — тихонько отполз бы в конюшню и отправился на поиски съестного.

Когда сер Горацио наконец объявил, что закончил портрет, Эртемиза поднялась и, прихватывая свою прозрачную накидку под грудью, шагнула к мольберту, где долго стояла, рассматривая работу отца. Везет же этим синьорам художникам: девок не надо уговаривать — те сами перед ними скидывают одежду! Зато перед остальными они артачатся до последнего, хоть и готовы на все, но лишь бы не оголяться; можно подумать, за это им выдадут индульгенцию, а утраченная когда-то девственность чудесным образом вернется…

— Это удивительно, — сказала наконец Эртемиза посмеивавшемуся отцу.

— И обрати внимание на светотень, это есть тенебризм Меризи, которому нужно следовать неукоснительно, если хочешь добиться такого же свечения в своих картинах, бамбина…

Вскоре они ушли. Снедаемый любопытством и очарованный обилием незнакомых ему слов, Алиссандро слез по лесам в мастерскую, несколько раз чихнул от лаковой вони и подобрался к мольберту синьора. Картина стояла, накрытая тканью от пыли и зевак. Колебался юноша недолго: стараясь быть как можно аккуратнее, он сдвинул покровы и уставился на творение сера Горацио. Никогда бы не подумал, что Эртемизу можно увидеть такой. На картине она прибавила и в весе, и, кажется, в возрасте, хотя черты лица мастер не исказил. Женщина на холсте была старше синьорины Ломи лет на десять и толще раза в два, однако тело ее в точности так же, как у той, светилось юностью, а глаза сияли тем странным огоньком, происхождения которого никак не мог разгадать Алиссандро. Она выступала из темноты фона подобно гигантской жемчужине на бархатном подкладе шкатулки, ее хранящей, и в то же время не вызывала ни в душе, ни в теле его тех же чувств, что живая Эртемиза.

Постояв возле картины, молодой слуга задернул покрывало и пожал плечами. Если эта бабенка на самом деле во вкусе заказчиков синьора Ломи, то вкусы у них, надо сказать, дурные.

Тем временем в доме давали обед в честь приезда дядюшки Аурелио — он возвращался с похорон «генерала» Доменико Перруччи и по дороге заехал проведать родственников, помимо прочего узнав о вызволении любимой племянницы из монастыря.

— Неужели? — страшно огорчилась Эртемиза, когда дядя объявил печальную новость, и невидимый браслет снова слегка ужалил ее руку, а мачеха, вскинув бровь, окатила полным подозрения взглядом. — Генерал был таким хорошим…

Горацио тоже был удивлен:

— Разве ты знаешь этого солдафона?!

— Он бывал у нас в то время, когда Миза гостила в нашем доме, — спокойно объяснил дядюшка, обвивая своими толстыми и большими руками хрупкую племянницу. — Ну что, дорогая, ты наконец-то вырвалась на свободу?

Она кивнула, вспоминая генеральские истории о военных баталиях и особенно — не единожды поведанную синьором Перруччи сказку о прекрасной Флидас с Изумрудного острова, спасшей ему жизнь. Вместе с этим нахлынули и запахи, и звуки тех дней беззаботного легкого детства, шкатулки на комоде тетушки Орсолы, гребешки и шпильки в руках кузин-близняшек, большое ровное зеркало, какое мог себе позволить не всякий художник, в кабинете Аурелио, куда она тихонько пробралась однажды и, запершись, в одиночестве разглядывала себя во весь рост без одежды: это был единственный случай такого везения, потому что заговорить об этом с дядей она почему-то стеснялась, хотя и понимала, что он не запретил бы ей пользоваться столь удобным для их ремесла приспособлением.

Поначалу отец держался с кузеном прохладно. Эртемиза не знала, что причиной тому был прошлый приезд дядюшки в их новый дом и его встреча, вернее даже — столкновение, с Аугусто Тацци и двумя его подвыпившими приятелями, которые вели себя здесь довольно развязно и шумно. «Гнал бы ты этих молодцев в шею», — посоветовал тогда Аурелио брату, чем и заработал неприязнь с его стороны. Более успешный Ломи-старший, которому не нужно было кормить столько ртов, мог позволить себе любую вольность и рвать выгодные, но морально обременительные деловые связи, а вот Горацио был лишен подобного выбора. Он и завидовал брату, и понимал его правоту — будучи неглупым, отец Эртемизы прекрасно осознавал, что собой на самом деле представляет Тацци, прозванный Аурелио козлоногим Сатиром, на которого действительно был похож и внешне, и своей похотливостью. Но, войдя в такое противоречие между здравым смыслом и рациональными доводами, Ломи-младший перенес свое раздражение на того, кто, как провинившегося щенка, ткнул его носом в неприятные факты.

Дядюшка делал вид, будто не замечает холодности брата, и поддерживал за столом непринужденную беседу. Постепенно отец оттаял, а разговор оживился. Они перемыли косточки каким-то Габсбургам, столь же часто упоминаемым нынче на всех углах, как истории о чуме (Эртемиза была слишком далека от политики, поэтому фразы о Габсбургах, о протестантах и прочих интригах ничего ей не говорили), а после перешли на искусство, ведь Аурелио был ко всему прочему завзятым театралом.

Пока дядя рассказывал о своем прошлогоднем путешествии в Англию, где все еще свирепствовал черный мор, из-за которого закрылось множество театров, а маски какого-то синьора Шекспира уже не имели прежнего успеха, постепенно выдавливаемые масками другого синьора, Бена Джонсона, Эртемиза поглядывала на сводного братца. Похоже, перед застольем Роберта провела с сыном душеспасительную беседу, и теперь Карлито тщательно прятал взгляд в своей тарелке, стараясь не поднимать глаз, чтобы случайно не увидеть свою беспутную сестру. Он стал уже совсем взрослым и еще более красивым, чем прежде, парнем, вот только мягкие безвольные губы выдавали его натуру с головой. Эртемиза подумала, что когда он женится — точнее, когда его женят, — то из-под каблука матери он перекочует прямиком под каблук супруги, все так же не поднимая глаз. Ей почему-то не было жаль его, а вот к мачехе она и подавно испытывала уже почти ненависть. Ее еще не трясло при мысли о Роберте, но уже хотелось представлять себе во всех красках и подробностях, как та куда-нибудь падает и что-нибудь себе ломает, желательно челюсть: эти мысли рождали в сердце злорадное наслаждение.

А дядя с отцом, смеясь, уже обсуждали музыку, и Аурелио напел знакомый мотив, который слышал во время последней поездки в каком-то из венецианских дворцов. Эртемиза сразу же вспомнила Ассанту, большую поклонницу домашних опер — именно этот фривольный припев та однажды выводила на прогулке, рискуя навлечь на всех гнев смотрительниц, а потом сказала, что это сочинение венецианского композитора с очень знакомой фамилией, которая потом так и вертелась у Эртемизы на языке, но не вспоминалась. И ныне, услышав чуть фальшивящее пение дяди, девушка с внезапной легкостью ее припомнила, а заодно поняла, отчего она была ей так знакома:

— Это же Бернарди? — и слегка зашипела сквозь зубы от легкого, но жгучего укола над запястьем, как если бы ее хлестнули по руке веточкой крапивы.

Аурелио рассмеялся:

— Неужели и этому учат смиренных клариссинок?! Да, это Бернарди, самый молодой капельмейстер, который когда-либо жил в Венеции. Но… увы, увы, при всем своем таланте он мало успел.

— Он умер?

Ассанта этого не рассказывала, она лишь восхищалась его музыкой и, похоже, совсем мало знала о ее создателе.

— Да, кажется. Несколько лет назад. Или утонул, или что-то там еще… — синьор Ломи-старший сделал неопределенное движение кистью руки.

— А помните, покойный гене… синьор Перруччи рассказывал о Флидас Бернарди из Фамагусты?

— О-о-о-о! Ну еще бы, это ведь была любимая тема Доменико, когда он принимал на грудь. Он так любил эту сказку, что со временем и сам поверил в нее…

— Вы думаете, что история о той семье — это его выдумка?

— Знаешь, об умерших плохо не говорят, но будем все-таки честны перед собой: любил покойник приврать, любил… Однако ему простительно после такой контузии. Он хотел верить в чудеса… хоть все время и путал имя своей спасительницы.

— Да, он называл ее еще Фиоренцей!

Эртемиза и сама удивлялась, как легко всплывали эти имена и подробности из далекого детства, а еще где-то на фоне кипрских баталий по границе этого мира и ангельских чертогов золотой молнией несся прекрасный статный конь с дикими голубыми глазами и нервно подрагивающими ноздрями, навевая картины из жизни великого македонского царя…

— Что ты стоишь? — вдребезги разбивая волшебный флер воспоминаний дяди и племянницы, вмешалась Роберта, которой не понравилось, что Абра, заслушавшись хозяев, замерла у стола со своим подносом, так и не донеся до них сменное блюдо.

Служанка и Эртемиза вздрогнули от окрика, дядя же только вздохнул и отер ладонью бородку. Еще вчера, по дороге домой, бывшая послушница уговаривала себя не замечать нападок мачехи и не давать той повода упечь ее снова в какую-нибудь неописуемую глушь. Но сейчас норов Эртемизы опять не выдержал испытания, и сквозь зубы она процедила:

— Матушка, теперь, когда я вернулась, Амбретта снова стала моей дуэньей и не обязана подчиняться вам, если я не велю ей это делать. Отец, я ведь верно говорю? — не глядя на Горацио, но не сводя сверлящего взгляда с его жены, уточнила девушка.

Дядя спрятал улыбку в усы, отец тоже изменился в лице, но ему было не до веселья: он терпеть не мог женских склок. Ко всему прочему, ему пришлось кисло согласиться не с супругой, а с дочерью, ведь Эртемиза сама предложила ему для успокоения ходить повсюду в сопровождении компаньонки постарше, которая соблюла бы ее честь в случае, если бы кто-нибудь посмел на это покуситься. И это вынужденное согласие было чревато долгими и нудными жалобами жены, когда они останутся наедине. Чтобы как-то разрядить нависшую над столом грозовую тучу, Аурелио спросил племянницу, помнит ли она их старое упражнение, заключавшееся в рисовании вслепую, когда они по очереди завязывали себе глаза и чертили каракули на бумаге, выполняя заказы друг друга, а потом хохотали над результатами. Эртемиза очень обрадовалась, когда он предложил ей после обеда тряхнуть стариной и повеселить публику в отцовской мастерской, даже Карлито осмелел и, пока его не видела мать, вскинул глаза на сестрицу.

Ближе к закату, проводив дядю, Эртемиза и Абра отправились осматривать окрестности, ведь юная синьорина ничего еще здесь не знала, хотя здешние места ей нравились куда больше прежних, где она выросла. «Впрочем, — добавила она, держа под руку служанку, — после этого монастыря мне понравилось бы даже в раскаленной пустыне среди львов и змей!» — и девушки расхохотались.

Они спустились к реке в одном из самых живописных местечек, где, вдоволь налюбовавшись противоположным берегом мутновато-зеленого Тибра с причалом и лодками, не таким диким, как по эту сторону, Эртемиза вытащила из-под передника темные листы бумаги и уселась рисовать. Конечно, не умея работать с пейзажем, она снова лишь испортит материал, но ей хотелось попробовать. Абра уселась рядом вышивать и рассказывать хозяйке о событиях прошедших лет, чем едва ее не усыпила. После долгой прогулки, да еще и надышавшись влажным ветерком с реки, Эртемиза вскоре ощутила острый голод, но уходить ей не хотелось. Тогда Абра вызвалась сбегать домой и принести пышек с молоком.

Вспоминая хохот домашних и осуждающе покачивавшего головой отца, Эртемиза подумала, что, быть может, есть смысл попробовать нарисовать этот пейзаж так же, как в игре с дядюшкой — с завязанными глазами? Кто знает, вдруг таким образом у нее получится лучше, чем под контролем строгого критика по имени зрение. Она сняла с головы тонкий платок, свернула его в несколько слоев и повязала на лицо, а потом, уже ничего не видя, повернула голову в направлении своего запястья. Как всегда, левую руку она разглядела во всех подробностях и с браслетом, невидимым просто так, а когда подняла ее, наведя ладонь на то место, которое собиралась зарисовать, то сначала сквозь растопыренные пальцы, а потом и вокруг них стали проступать подробности ландшафта. Но теперь она видела все так, словно это была уже готовая картина: с идеально выверенной компоновкой и только необходимыми деталями; вся остальная мелочь, прежде отвлекавшая взгляд, исчезла. Четкость вблизи переходила в размытость дали, покрытую леонардовской дымкой-сфумато. Прекрасно различался и лист бумаги, на которую нужно было перенести увиденное. И Эртемиза поскорее схватилась за уголек.

— Ты так быстро вернулась! — услышав шаги и шелест травы, сказала она, а потом вспомнила, что, увлекшись работой, всегда теряет счет времени. Мысль о вкусных пышках заставила облизнуться. Девушка уже хотела попросить Абру покормить ее со своих рук, чтобы не прерываться в работе, как та сама шагнула к ней, взяв под локти, подняла с земли и прислонила к изогнутому над рекой стволу дерева. — Абра? Что ты делаешь? — недоумевая, улыбнулась тогда Эртемиза, однако сдернуть повязку та не позволила, придержав за кисти. — Что это за шутки? Ты…

И только ощутив аккуратное касание губ на своих губах, она узнала этот запах. Первое желание дернуться и освободиться внезапно пропало, голова закружилась, а поцелуй становился все более настойчивым и смелым, и Эртемиза подумала, что Ассанта была права — целоваться с тем, кто тебе по нраву, в самом деле приятно. Наверное, это была последняя мысль, посетившая ее в эти минуты.

— Сандро! — протестующе выдохнула она, когда крепкая и уверенная рука стянула платье с ее левого плеча, открывая грудь, а затем он принялся эту грудь ласкать — ладонью, пальцами, губами, языком…

Едва дыша и постанывая, Эртемиза слышала, как прерывается дыхание Алиссандро, и что-то сродни тому чувству, которое испытала, когда он прислал ей в монастырь засохшую веточку полыни, пронзило ее теперь, сделав ноги слабыми; внизу живота стало горячо и все сжалось, трепеща и каскадом растекаясь по телу в предвкушении никогда не испытанного. Она вяло попросила его перестать, сама того нисколько не желая, а когда он ловким и вполне умелым движением присобрал подол ее платья, даже подалась навстречу, прижимаясь крепче. Какие-то совсем уж невероятные ощущения пульсировали вдоль хребта: Эртемиза угадала, почему он отвлекся и завозился с какими-то позвякивающими ремешками, и вдруг браслет ожег ей руку и заставил вспомнить о служанке. Разом схлынуло все. Сдернув платок, она в гневе уставилась в темные, светящиеся в лучах закатного солнца глаза Алиссандро. До чего же он стал хорош за это время! По-настоящему хорош, не так, как безвольный Карлито.

— Вы встречаетесь с Аброй, я не могу так обойтись с ней! Она мне друг! — запыхавшись и от былой страсти, и от вновь накатившего возмущения, выкрикнула Эртемиза ему в лицо. — Как ты можешь?!

Слуга даже растерялся, подбирая слова для ответа, а она тем временем раздраженно поправила одежду и, оттолкнув его прочь от себя, подняла с травы брошенный рисунок. Он лишь беззвучно ловил ртом воздух, пытаясь как-то изложить фразу в свое оправдание. И то верно: что он сейчас ни скажет, все прозвучит нелепо. Эртемиза даже знала наперед, что он может сказать — и встречается-то Абра не с ним одним, и он встречается не с одной Аброй, и вообще можно встречаться хоть с кем, а по-настоящему любить кого-то одного, — и прочую ерунду. Алиссандро и сам понял все это, посему готовые сорваться слова признаний и объяснений так и не прозвучали. Ведь она не шутила, не кокетничала и не притворялась.

— Прости, — сказал он наконец, сокрушенно опуская голову.

— «Прости»! — передразнила Эртемиза и гневливо сощурилась. — Вот почему вы все такие, а?

— Какие?

— Я не знаю… готовые предать друг друга, врать все время… Неужели это так приятно?

Он прищелкнул языком, досадливо выдохнул и встряхнулся:

— Ну прости! Я в самом деле… Да черт! Ну накажи меня как-нибудь, только не смотри так!

— Совесть? — сама того не желая, она не смогла сдержать улыбку.

Алиссандро глянул исподлобья:

— Совесть…

Эртемиза засмеялась и поворошила его жесткие черные вихры:

— Вот то-то же! И не смей обижать мою Абру! Узнаю — голову с плеч!

Он ласково, будто кот, поднырнул под ее ладонь:

— Как Юдифь?

— Смотри-ка, не забыл, распутник! Да, да, именно — как Юдифь. А ты Олоферн!

— Зови хоть Паном, только голову мне оставь, мона Миза!

И в знак примирения они слегка обнялись, но уже совсем не так, как обнимались несколько минут назад. Тем временем на тропинке показалась Абра с белым узелком и глиняным кувшином.

Глава одиннадцатая Барджелло и Рианнон

В незапамятные времена дворец Барджелло был первой городской ратушей во Флоренции, резиденцией подесты и верховного магистрата, но на исходе прошлого века герцоги Медичи упразднили пост главы администрации. Таким образом, прекрасный средневековый замок, послуживший образцом при постройке Палаццо Веккьо, начал исполнять функции тюрьмы, во дворе которой производились казни, а в само здание был водворен глава городской полиции вместе со всем своим штатом. А сто лет назад здесь, к примеру, проходил процесс, на котором присутствовал Леонардо да Винчи, — тогда судили заговорщиков Пацци против Медичи.

Барджелло располагался к югу от Приюта в направлении реки Арно, и добираться от него до площади Сантиссима Аннунциата было далековато, однако же пристав Никколо да Виенна нередко захаживал к работавшему и жившему в тех краях приятелю, учителю вокала Шеффре. Знакомство их длилось уже лет пять, и иногда да Виенну приводило к нему не просто желание поболтать о том, о сем, но и необходимость профессионального совета, коим кантор уже не раз давал полицейскому важные подсказки для следствия — что, в общем-то, однажды свело вместе этих двоих непохожих друг на друга людей, а со временем и сдружило.

Вот и теперь пристав заглянул в Оспедале дельи Инноченти не ради развлечения.

— Простите, друг мой, что прерываю ваши занятия, — сказал он, открывая дверь в музыкальную комнату и отвечая кивком на почтительный поклон вскочившего на ноги ученика кантора, мальчишки лет десяти с утонченными чертами лица и поразительно яркими синими глазами; если таким и останется дальше, подумал Никколо, то, как показывает жизнь, наверняка вырастет эписин, но для музыканта это и недурно: должен же кто-то исполнять женские партии в операх.

Шеффре обернулся от окна, в которое выглядывал, слушая музицирование воспитанника. Увидев да Виенну, он широко улыбнулся и показал ему входить, и побыстрее.

— Это ничего! Дженнаро уже пора бы сделать перерыв. Да, и разбери, пожалуйста, ноты в том шкафу, не то у нас с тобой никогда не дойдут до них руки. Присаживайтесь, Никколо, я вас слушаю.

И когда мальчонка с готовностью забрался в шкаф, стоявший в дальнем углу комнаты, пристав уселся в кресло напротив кантора и извлек из кармана ту штуку, ради которой сюда явился. Шеффре не без интереса поглядывал на его руки, сжимавшие некий металлический предмет, но Никколо решил сначала рассказать предысторию:

— Этой ночью неведомый злоумышленник побывал на конюшне графа Баттифолле и увел оттуда его лучшего рысака… Что такое?

— Простите! — придавленным и каким-то девчачьим голоском пискнул Дженнаро, по неловкости грохнувший на пол целую стопку альбомов с пыльной полки. В глазенках его светился испуг.

— Не ушибся? — спросил Шеффре, и мальчишка отрицательно затряс головой. — Продолжайте, Никколо.

— Разумеется, в доме графа переполох, подняли на ноги весь Барджелло, тут же начали расследование. Ох, знали б вы, мой друг, сколько стоила эта скотинка! Ну так вот, беру я парней и идем мы с ними на конюшни. И там я обнаруживаю на песке вот эту вещицу…

Только тут да Виенна раскрыл ладонь, в которой лежал странный, отдаленно напоминающий большой ключ, с какой-то металлической плоской загогулиной на верхушке предмет из полированного металла со следами ковки.

— Мы опросили всех слуг. Никто не признал в ней свою собственность, да что там — даже сами Баттифолле не имеют представления о том, что это такое. Но! Уже в управлении один из тюремных надзирателей предположил, что это какое-то музыкальное устройство. Поэтому я и решил наведаться к вам за консультацией. Вот, взгляните.

Шеффре взял протянутый ему предмет и повертел перед глазами:

— Это тромбола.

— Что это такое?

— Музыкальный инструмент, ваш надзиратель был прав. Он, возможно, из крестьян?

— Да, кажется. Да. А как вы поняли?

— Тромболу любят в простонародье.

— И… как же ее используют?

Кантор поднялся, из кармана висящего на спинке кресла синего кафтана вытащил платок, который тут же и смочил водой из кувшина, что стоял на его рабочем столе. После этого он тщательно протер замысловатое устройство, встряхнул его и сунул в рот, оставив с правой стороны губ заостренную часть с пластинкой-загогулиной. Усмехнувшись и приспосабливаясь, Шеффре мягко провел пальцами по свободной стороне тромболы. Устройство издало заунывный вибрирующий звук, отдаленно напоминающий человеческий голос. Никколо тут же узнал его:

— А, так вот что за инструмент играет эту музыку! Сколько раз слышал и не подозревал, что это такая невзрачная малышка. И как вы считаете, Шеффре, кем может быть наш клиент?

Тот безразлично пожал плечами, продолжая наигрывать потустороннюю, навевающую тревогу и одновременно очаровательную мелодию без мелодии. Иногда звуки тонко и стремительно взлетали под высокие своды расписного потолка, иногда тяжело припадали к полу, рыча и подражая мужскому голосу, как если бы кто-то извлекал его из горла без посредства языка. Глаза Шеффре сделались задумчивыми: они все темнели и темнели, пока не обрели синий оттенок его камзола и кафтана. Да Виенна покосился на ученика. Вместо того чтобы выполнять поручение учителя, тот остолбенело замер с пыльной тряпкой в руке и не подавал никаких признаков жизни, словно мраморная статуя.

— Что ж, исходя из того, что, как вы сказали, тромболу любят в простонародье, можно полагать, что наш злодей откуда-то из низов? Я верно мыслю, друг мой?

Кантор повел темными и густыми, с красивым изломом, бровями, как бы ничего не подтверждая, но и не отрицая. Во всяком случае, так трактовал его мимику пристав.

Дженнаро была близка к настоящей панике вроде той, что случалась с нею на канате после счастливого избавления от смерти. Когда во время ее попыток сыграть гамму на клавесине в комнату для музицирования заглянул вдруг приятель учителя, полицейский пристав, девочка, уже встречавшая прежде этого невысокого пышного и розовощекого синьора в компании с кантором, не обеспокоилась и по мере способностей отвесила ему приличествующий поклон.

Толстячок подсел к маэстро Шеффре, и, убираясь в шкафу, Джен услышала его весть о конокрадстве. Сердце ёкнуло и не ошиблось. Выронив с перепугу пачку нотных альбомов себе под ноги, она увидела в руке синьора да Виенна варган Растяпы Пепе, и ей сразу вспомнились слова покойной бабушки Росарии: «Когда-нибудь этот гаджо подведет под монастырь весь табор, помяни мое слово (дава тукэ миро лаф)!». Джен, конечно, покинула их, но ведь среди рома осталось много людей, любимых ею до сих пор. И теперь нет уже на свете гневливой Росарии, которая отходила бы этого глупца бабьей юбкой по щекам, после чего Пепе на много дней был бы заказан путь в табор, до полного очищения. Отныне ему никто не указ: чего хочу, то и ворочу.

Остолбенев, Джен стояла с тряпкой в руках, а в голове ее металась одна-единственная перепуганная мысль: «Что делать? Что делать?» И тут маэстро заиграл на варгане Пепе, да так, как сам Растяпа отродясь не умел. Все отошло на задний план и постепенно растворилось в дыме ритуальных костров…

«Повсюду жгли костры, призывая небесное благословение. Огни бога Белена горели так ярко и обильно, что ночь исхода второго месяца весны была светлой.

Совсем еще юный, Дайре, скрестив ноги, сидел на траве и играл на вистле, выдувая из него мотив задумчивый и протяжный — под стать истории, которую сказывала Этне. В руках ее опьяняюще нежно похрустывала соломка, сплетаемая в узоры солнечного гимна, и Тэю от звуков тихого голоса, дудки Дайре, от шелеста сухих прошлогодних стеблей и влажной свежей травы, от потрескивающего в огне валежника неизбежно клонило в сон. Удобно уложив голову на его колени, маленькая Тэа глядела в звездное небо, чуть затянутое дымкой многочисленных костров. Было ей в тот Белтейн лет семь, Этне — вдвое больше.

Где-то вдалеке лаяли собаки, разгоняя таинственное эхо дудочки, и Тэе мерещилось, что это красноухие борзые Своры Аннуина, увлекшие короля Пуйла во владения чародея Арауна из предания Этне, примчались на дикую охоту.

— Однажды, после возвращения из Аннуина, Пуйл был в своем главном дворце в Арберте и решил прогуляться на вершину зачарованного холма Горседд. Поговаривали, что взошедший туда вельможа непременно увидит какое-нибудь волшебство или же будет зачарован навеки. Но уже встречавшийся с колдовством, когда целый год прожил в Аннуине и обменялся телами с тамошним королем Арауном, теперь Пуйл не страшился ничего. Вместе со своей свитой он поднялся на вершину Горседда, но едва это случилось, по дороге, ведущей мимо холма, медленным шагом, верхом на белоснежном скакуне проехала женщина в золотых одеждах. Лица ее никто не разглядел, ведь она была далеко, да и голову ее прикрывала накидка, однако король Пуйл стал почему-то уверен, что эта женщина прекрасна…

Невдалеке от них троих в землю вкапывали йольский еловый ствол и привязывали к его верхушке белые и красные ленты, чтобы потом в хороводе оплести ими уже майский шест желаний. Разморенная после дневной беготни, Тэа лежала на колене Дайре и лениво следила за сородичами, а Этне, сплетая соломенные узоры солнца, продолжала свою историю:

— Он хотел догнать незнакомку на белом коне, но чем скорее ехали они со слугами, тем дальше от них оказывалась она, хотя скакун ее не прибавлял шагу. Тут и догадался Пуйл, что стали они свидетелями чародейства, а догадавшись — остановил своего коня. Свита же проскакала мимо. И тут из-за кустов к нему выехала женщина в золотом убранстве…

Дайре вдруг оборвал игру, фыркнул и рассмеялся.

— Ты чего? — недоуменно вскинула голову Этне.

Вместо ответа он указал подбородком на подростков, а те окончательно запутались в лентах майского шеста и едва не повалили его на землю. Тэа захихикала вместе с Этне, но больше всего ее развеселило лицо Дайре: тогда он был еще по-мальчишески забавным, со вздернутым носом, который смешно морщил при смехе, вихром густых темных волос на лбу и озорными глазами. Будучи младше него, Этне казалась взрослее и серьезнее, но сейчас не утерпела и она. Тэа валялась в траве, дрыгала ногами и чувствовала себя самой счастливой на свете. Она пока не знала, что случится с ними через шесть весен.

Столб наконец установили, ленты повязали, а Этне продолжила свой сказ:

— «Мое имя Рианнон», — представилась Пуйлу незнакомка в золотом убранстве и отбросила вуаль с лица. Король оторопел от ее красоты: он многих женщин повидал, но такую красавицу встретил впервые. И совсем забыл Пуйл о предупреждении — если на холм Горседд взойдет вельможа, он будет или зачарован, или увидит волшебство. И не знал он, что с ним произошло то и другое, хотя покровительница лошадей Рианнон, дочь Хэфайдда Старого, и в самом деле была хороша собой, точно богиня Эпона. Не удивили его и две птицы на ветвях, имевшие тела сов и людские головы. «Это телохранители мои, — беспечно махнув рукой, сказала принцесса. — У меня есть к тебе дело, Пуйл. Отец хочет выдать меня за ненавистного мне человека. Но по судьбе мне предсказан ты, и я не желаю становиться женой красивого, но пустого и глупого Гуала. Если ты посватаешься ко мне раньше него, отец с радостью согласится на нашу с тобой свадьбу». И они сговорились, что Пуйл приедет в их дворец и попросит руки Рианнон…

Дайре тем временем учил Тэю дудеть на своем вистле, и отрывистые, нескладные звуки накладывались на историю о том, как приехавший в дом Хэфайдда Старого король Пуйл был обманут ненавистным невесте Гуалом, пообещав исполнить его просьбу еще до того, как тот назвал свое имя. А Гуал между тем не растерялся и посватался к Рианнон, раздосадовано пенявшей Пуйлу за его недальновидность, однако дело было сделано, и идти на попятную недостойно королей. Раскричались домашние птицы принцессы, чуя беду, в страхе за свою хозяйку, а два верных телохранителя, уже в человеческом обличии, но теперь с совиными глазами, изготовились выхватить спатхи, если Рианнон будет грозить опасность со стороны враждующих гостей.

«Пусть будет так, — вдруг сказала она и вышла, сделав Пуйлу знак следовать за нею, и в саду поделилась с ним тайным планом: — Я не пойду за сына Клида, и ты мне в этом поможешь. Держи эту пастушескую суму — с ней ты приедешь в наш дворец через год, переодетый нищим, и явишься на пир. Твои воины пусть останутся здесь, в саду, в засаде»…

«Но это недостойно!» — возразил король Пуйл.

Рианнон метнула в него разгневанный взгляд:

«Рианнон лишь зеркало человеческих поступков. Улыбнись ей — она улыбнется тебе в ответ. Плюнь ей в лицо — и сам утрешься от плевка. Гуал поступил подло, владелец тучных стад, он привык получать за свои богатства все, чего пожелает, по первому требованию, а если нет — то хитростью и обманом. Но Рианнон не овца для его отары! Ты явишься на пир и попросишь милостыню. Я возьму на себя Гуала и сделаю так, что ему стыдно будет отказать нищему на глазах у всех придворных. На его вопрос, чего ты хочешь, ответь, что желаешь лишь наполнить эту торбу едой и убраться отсюда. Но это заколдованная торба, она бездонна. Пусть его слуги пытаются наполнить ее, остальное я сделаю сама, главное, чтобы твои воины оставались в засаде до тех пор, пока ты не дашь знак».

И целый год король Диведа томился в догадках, что же задумала его прекрасная и коварная возлюбленная. Когда же наступил назначенный день, он взял торбу, приказал воинам по приезде спрятаться в саду дворца Хэфайдда Старого и в нищенской одежде пробрался на пир.

Невеста мрачнее тучи сидела рядом с Гуалом, но при виде Пуйла лик ее расцвел, и одним этим она могла бы выдать себя, да только жених был слишком занят возлияниями.

«Чего тебе нужно?» — ворчливо спросил он лже-нищего.

«Я прошу у вашей милости подаяния, — изменив голос, проговорил Пуйл и показал суму. — Наполни эту торбу едой, чтобы мне было чем накормить мою семью!»

«В самом деле, — вмешалась Рианнон, — неужели вы откажете несчастному, мой господин? Вы столь богаты и великодушны, пусть же все знают, что ваше благосостояние не мешает вашему сердцу! Накормите этого нищего и его детишек!»

Гуал махнул рукой слугам, и те бросились выполнять приказ. Однако все, что ни попадало в суму, тут же исчезало, и наполнить ее не получалось. Видя такое дело, Гуал, сын Клида, возмутился:

«Да он мошенник!»

«Нет, мой господин, — проворковала Рианнон, поглядывая в сторону Пуйла прекрасными лукавыми глазами. — Я знаю эту магию, он не виноват, что ему подсунули зачарованный мешок, — иного же у него нет. Но мне известно, как можно сделать сумку полной: в нее должен встать самый богатый и знатный вельможа из всех собравшихся и придавить своими ногами брошенную туда еду. В этом случае колдовство будет бессильным».

Чванливый Гуал не пренебрег возможностью лишний раз показать себя и, растолкав хмельных гостей, вступил в торбу. Тотчас же маленькая скромная сумка сделалась огромным черным червем, и, заглотив Гуала, чудовище сомкнуло полную зубов пасть у него над головой. Лишь сдавленные крики послышались из его брюха, а затем червь снова стал невзрачной маленькой торбой. Свита жениха попыталась вмешаться, но тут в пиршественный зал вбежали воины Пуйла, а сам он скинул нищенские лохмотья, и все узнали в нем короля Диведа. И сказала Рианнон:

«Он будет отпущен при том условии, что навсегда отречется от меня и откажется от мести Пуйлу!»

Гуал стал браниться в мешке, тогда один из воинов Пуйла стукнул торбу ногой, второй спросил: «Кто это там?», а третий ответил: «Барсук!» И до тех пор, пока Гуал не прекратил ругательства, свита короля Диведа продолжала игру в «барсука». «Хорошо, мы согласны! — вмешался наконец отец Рианнон. — Замолчи, Гуал!» Тогда выкрики из торбы прекратились, и потрепанный Гуал был выпущен на свободу. Но Хэфайдд Старый не простил дочери самовольства и проклял ее на много поколений вперед: «Как ты, так и все потомки твои будут терять своих детей до скончания веков!»

Проклятие сбылось: три года не было у четы наследников. Возроптали подданные Пуйла, и советники стали у него требовать расторжения брака с бесплодной женой. Король и слышать не желал таких речей, однако видел, как, подслушав переговоры, с окон взлетели две совы. Не прошло и четверти часа, как на пороге зала возникла Рианнон.

«Вам нужен наследник? Он увидит свет через семь лун», — сообщила она, пристально глядя на Пуйла.

Все свершилось по слову ее. Дитя Рианнон родилось в самом начале последнего месяца весны, и усталая мать, поцеловав златовласого сына, уснула глубоким сном, оставив младенца на попечение нянек.

Среди ночи тревожно закричали птицы в комнате, но зеленоватый сумрак, приглушая все звуки, залил пространство. Няньки увидели только странную фигуру в темно-красной тоге и синем плаще на плечах, а глаза незнакомца светились ядовитой зеленью. Из-за спины его выполз гигантский черный червь и протянул когтистую лапу к колыбельке. Одна из нянек вскрикнула от ужаса, но незнакомец перевел на нее удивленный взгляд, проговорив голосом тихим и вкрадчивым: «Ночью куры спят!» — и она повалилась без чувств вослед за своими подругами. Наутро все они проснулись, но не нашли ребенка. Перепуганные, женщины поняли, что никто не поверит их рассказам про ночного чародея, и сговорились подбросить в колыбель косточки убитого щенка, а спящую Рианнон перемазать его кровью. Как решили, так и сделали. И хотя королева не признавала своей вины, няньки убедили всех в ее злодеянии. Их было шесть человек против одной. Пуйл тоже не верил в преступление жены, однако ненавидевшие ее советники настояли на выносе приговора, и звучал он так: отныне она останется в замке в Арберте не в качестве королевы, но в нищенском рванье сидя у каменной глыбы при городских вратах, и на протяжении семи лет будет рассказывать каждому проезжавшему об убийстве сына, а тех, кто пожелает въехать в город, будет обязана везти до самого замка на своей спине. И вместо того чтобы спорить с несправедливым решением судей, Рианнон согласилась на унизительное наказание, по-прежнему не веря в смерть младенца. Пуйл был бессилен что-то изменить. В то время как требовать развода правителя советники не имели полномочий, ведь по уговору наследник должен был родиться и родился, отозвать приговор, оглашенный ими после разоблачения убийцы, не мог уже он. «Ничего, — сказала ему Рианнон, — просто забудь обо мне на эти семь лет». И пряно-терпкий запах придорожной полыни затмил его память».

…Дженнаро очнулась, а оборвавшееся дребезжание тромболы все еще звучало в ее ушах:

— Сер Шеффре, я могу идти? — нерешительно спросила она, топчась с тряпкой на месте.

Последний зеленый всполох растаял в его прозрачных глазах. Синьор да Виенна, кажется, удивился, услышав ее, словно минула целая вечность.

— Конечно, — голосом тихим и вкрадчивым ответил кантор.

Швырнув тряпку на ноты, Джен сорвалась с места и в считанные минуты была уже далеко от площади Сантиссима Аннунциаты.

— Прыткий жеребенок, — только и заметил пристав вслед захлопнувшейся двери.

Задыхаясь, она бежала к бакалейной лавке в надежде, что снова увидит там Шукар с младенцем на руках и вытанцовывающим ради подаяния старшим сыном, от которых пряталась еще вчера. К счастью, Шукар сидела на прежнем месте, у самой канавы, кормя младшего ребенка грудью, Бахти же выделывал ногами кренделя перед двоими художниками (в руках те несли натянутые на рамы холсты, а из висящих на плече у каждого сумок торчало множество кистей и еще каких-то незнакомых приспособлений). Дождавшись, когда господа пройдут, Джен вывернула из-за угла дома и поскорее подскочила к Шукар.

— Лачё дывэс, Шукар!

Та вскинула голову:

— А, Дженнаро! Какой ты молодец! Тц-тц-тц! А одет-то как богатый! Лачё дывэс!

— Тетя Шукар, я сейчас очень важное вам скажу. Вам уехать нужно. Пойдите и передайте всем ром баро табора, что полиция ищет Пепе. Вчера ночью он увел у богатеев дорогого жеребца, и полиция нашла его варган. Хороший полицейский, очень умный полицейский нашел, он обязательно поймает Растяпу. Но тогда накажут весь табор, тетя Шукар. Это большой вельможа! Вам надо вернуть коня на место.

Шукар выслушала ее с открытым ртом и вскочила на ноги:

— Вот же!.. Да благословит тебя господь, чаворо! Бахт тукэ! Ох и дурак этот Пепе! Ох и дурак! Бахти, идем скорее!

Когда маленький цыганенок пробегал мимо, Джен успела сунуть ему в руку монетку и скрыться в темноте узенького проулка между домами.

Глава двенадцатая Обещанная перспектива

Впервые заметив новую рисовательную манеру дочери, Горацио Ломи был изумлен и даже рассержен. Что за новости, возмущался он, что за вольности — писать картину без эскизов мог позволить себе лишь Микеланджело Меризи! Quod licet Iovi, non licet bovi, восклицал художник, глядя на Эртемизу, которая стояла перед ним, потирая левое запястье и ничего не говоря в свое оправдание. И хуже всего было то, что компоновка на полотне у нее вышла идеальной, к ней попросту невозможно было придраться, чтобы доказать, насколько это неправильный подход. Ей просто повезло в этот раз, но это случайность, от которой необходимо предостеречь будущую продолжательницу семейного дела, если, конечно, она желает таковой оставаться.

Эртемиза смиренно склонила голову и пробормотала, что впредь непременно будет следовать повелению батюшки, после чего Горацио успокоился и даже похвалил ее за очередную Мадонну, собственноручно подправив кое-какие неточности, но более не критикуя. Монастырское воспитание очевидно пошло ей на пользу, что и говорить! Никогда прежде девчонка не была такой покорной и сговорчивой.

Проводив взглядом уходящего отца, девушка сделала страшные глаза смеющемуся альрауну, который копировал выступление отца у того за спиной, будучи похожим на уродливый кабачок с кривыми лапками. В ответ карлик высунул раздвоенный язык, дразня Эртемизу, спрыгнул с ниши в стене и провалился сквозь пол.

С тех пор она всегда на скорую руку делала наброски задуманной картины и отдавала их отцу, сама же более к ним не возвращаясь, поскольку, стоило ей прикрыть глаза и внутренним зрением разглядеть браслет Артемиды на своей приподнятой руке, сюжет сам складывался на заднем плане. Дело за малым — нужно было только прописать фигуры и лица натурщиков. Эртемиза рассаживала и расставляла их сообразно увиденной композиции, удивляя своей решимостью и безошибочным чутьем не только подмастерьев отца, но и его самого.

По настоянию мачехи Горацио поставил перед дочерью более строгие условия, чем в старом доме. Теперь она могла выйти на прогулку с дуэньей только в определенные часы, затем проводила время на занятиях в его мастерской и после этого, с первыми сумерками, отправлялась на свой чердак, где устроила себе очень уютную комнату, разгороженную пополам: в одной части это была ее собственная мастерская, в другой — милая девичья спальня со всеми полагающимися юной особе приметами. Уж настолько ей надоела серая келейная жизнь, что теперь Эртемиза была готова даже на изощренные украшения в стиле обожавшей все модное и пышное Ассанты. Хотя, конечно, до напудренных париков дело не дошло, у отца попросту не было бы на них денег. Кроме того, по вечерам девушка услаждала себя музицированием, отдаваясь этому занятию не один час. Правда, мало кто знал, что этим она услаждает скорее собственную потребность насолить Роберте, вынужденной из-за близости их комнат слышать душераздирающие звуки гораздо громче других домашних. Ради нее юная лютнистка старалась играть как можно фальшивее, а затем жаловаться за столом, что ей фаталистически не везет овладеть музыкальным искусством. Страдая мигренью, мачеха жаловалась мужу, но разве тот мог запретить дочери невинное и даже полезное занятие? И тогда Абра подобострастно предложила госпоже отвлечь свою подопечную, если Роберта не возражает ее посещению мансарды. Нет, нет, конечно же, Роберта не возражала! Роберта даже согласилась немного повысить жалование доброй и услужливой Амбретте, чтобы та навсегда избавила ее от этой какофонии, лившейся сверху по вечерам! Роберта была так признательна ей за создавшуюся тишину…

И пока жена отца пребывала в полной уверенности, что девушки сидят в мансарде и занимаются рукоделием, те впускали через окно забравшегося по дереву и перепрыгнувшего на крышу Алиссандро и тихонько болтали весь вечер и обо всякой ерунде, и о серьезном, а изредка Абра заводила какую-нибудь старую страшную сказку своей прабабки, на которую отовсюду сползались альрауны, слушавшие с удовольствием и даже без хихиканья. Эртемизе нравилось рисовать то ее, то Сандро, то их обоих, а иногда она шутки ради изображала портрет кого-нибудь из «страхолюдов», которые и в самом деле были похожи на чудовищ из прабабкиных историй. После, рассматривая рисунки, Абра качала головой и называла хозяйку выдумщицей из выдумщиц, а Сандро незаметно от подружки кидал красноречивые взгляды на саму Эртемизу, однако та делала вид, будто не понимает его намеков, и после ухода дуэньи неизменно запирала за ним окно. Если когда-то давно он был просто задорным жеребчиком, которого можно было осадить и поставить на место, то с течением времени молодой слуга все больше превращался в сильного и грубовато-привлекательного мужика, сдержать которого будет не так просто, если он слишком уж разойдется, несмотря на все свои уверения и просьбы «лишь о парочке невинных поцелуев». По рассказам Ассанты Эртемиза была хорошо наслышана, чем заканчиваются такие поцелуи, да и прошлая их встреча один на один у реки не шла из памяти, хотя и навевала очень приятные чувства. Вот именно эти чувства и пугали ее: она знала, что не устоит и сама, поскольку Алиссандро и в самом деле был для нее кем-то значительно большим, чем слуга или просто общий приятель. Поэтому девушка упорно соглашалась на общение с ним лишь в присутствии третьего лица, при ком он не посмел бы выдать себя ни взглядом, ни словом, ни намерением, а Сандро с не меньшим упрямством пытался перехитрить ее и услать куда-нибудь помеху в виде дуэньи. Однажды Эртемиза зазевалась, и ему это удалось — Абра ушла наполнить так неловко разлитый им кувшин с водой, да еще и в то время, когда всем хотелось пить от ужасной жары и духоты. А он сам остался вытирать мокрые пятна на полу и на комоде.

— Мона Миза, ну право же, ты более жестока, чем мясник с нашего рынка! — едва дуэнья за порог, со смехом сказал Алиссандро, разваливаясь на красиво застеленной кровати, когда промокнул все подтеки из опрокинутого кувшина.

Эртемиза обернулась и с досадой бросила уголь на столик:

— Что ты за человек?!

Сандро потянулся. Прекрасно понимая, что все равно не успеет даже пощекотать ее, он только зевнул и откинулся на спину:

— Ну я не знаю, другим этот человек вроде нравится. Еще никто пока не жаловался…

Она проглотила готовый сорваться с губ ответ, хотя в первый миг хотела отбрить наглеца какой-нибудь вздорной фразой о секретах, поведанных ей Аброй. Уж слишком фривольно прозвучали бы откровения дуэньи из ее уст, да еще и в адрес того, кто был их главным героем.

— Убирайся с кровати! — буркнула она. — Иначе ты больше никогда не войдешь в эту комнату!

Тогда Алиссандро скроил такую физиономию, что никакая девица не устояла бы перед его немой мольбой, и поднял указательный палец:

— И всё, и я отстану, клянусь!

Эртемиза сдернула с ноги туфлю, со всей силой, точно в бесстыдного кота, швырнула ее в слугу, и крикнула:

— Пошел вон с кровати, иначе я все скажу Абре!

Поймав обувь на лету, он поднялся, поставил ее на пол возле хозяйки, а потом с деланной почтительностью поклонился, и вовремя: в комнату как раз входила дуэнья с водой.

— Абра, а ты знаешь Священное Писание? — спросил Сандро.

Девушка удивленно поглядела на него и на пунцовую от ярости Эртемизу:

— А что?

— Там была история о неверующем Фоме. Расскажешь?

— Мона Миза может прочесть ее нам в Библии так, как она там написана.

— Недоверчивая мона Миза, вы могли бы прочесть нам о Фоме? Это мое любимое место в Писании. Если бы я умел читать, то перечитывал бы его на завтрак, обед и ужин.

Кисло улыбнувшись, Эртемиза обулась:

— Мне кажется, тебе стоило бы почаще перечитывать историю о Юдифи и на всякий случай исповедаться в грехах святому отцу, а заодно причаститься, когда в следующий раз решишь забраться в эту комнату. Ветки дерева хрупки, а в тебе весу как в хорошем борове, неровен час…

Она с намеком дернула бровями. Сандро пожал плечами и разочарованно вздохнул, сожалея, конечно же, только о том, что его оставили без любимой притчи. Не слишком-то проницательная, Абра так ничего и не поняла в их перепалке, она не догадалась даже, что это была перепалка.

На исходе весны в Рим вернулся Аугусто Тацци, повелитель архитектуры и перспективы, как его в шутку окрестила про себя Эртемиза, слушая восхваления отца, который при каждом удобном случае не упускал возможности напомнить, насколько высокие надежды он питает в ее отношении, если сумел уговорить столь выдающегося художника на лишние хлопоты. «В Академию тебя не примут ни при каких условиях, поэтому мы должны быть благодарны судьбе и Тацци за то, что он согласился на эту комиссию!» — любил приговаривать Горацио последние несколько месяцев. В итоге значимость Тацци в глазах его будущей ученицы и подмастерьев выросла до небес, и его приезда ждали как Второго пришествия.

И вот Роберта согнала всех служанок начищать столовые приборы и натирать до блеска посуду, уцелевшую после грандиозного переезда, сама в горячке суеты сунулась перебирать барахло в своих сундуках, и весь дом за два дня пропах залежалой одеждой, которую как ни пересыпай благовониями и средствами от плесени и моли, а от неумолимых последствий бега времени не избавиться. Хлопотала она с каким-то яростным остервенением, и когда под руку ей попадался приехавший из своего университета Карло, бедняга узнавал, как же она ненавидит этого Тацци и прочих мазил, иными словами — поголовно всех знакомцев его выжившего из ума отчима. Эртемиза тихо хихикала и скрывалась в своей комнате, поэтому от визита Аугусто ей досталось меньше всех. А Сандро отец отправил встречать гостя и помочь тому с багажом.

Как и следовало ожидать, Тацци нагрянул не один, а с двумя подмастерьями, которые хоть и были трезвы, но отличались телесной хлипкостью настолько, что тащить скарб художника досталось крайне этим недовольному Алиссандро. Угрюмый и насупившийся, слуга шел следом за ними, на голову выше всех троих, держа в каждой руке по коробу весом с Аугустова помощника, не меньше. Роберта хмуро наблюдала за ними из окна своей комнаты, а Эртемиза все еще безмятежно спала у себя в мансарде: закрутившись в суматохе, никто не разбудил ее с утра. Зато вся мужская часть семейства Ломи высыпала встречать гостей, словно на праздник, побросав все дела в мастерской.

— Что же ты сидишь? — сварливо спросила Роберта сына, когда увидела, что он невозмутимо сидит у себя в комнате и листает какую-то книгу. — Шел бы встречать ненаглядную знаменитость.

— Но, матушка, думаю, там и без меня есть кому позаботиться о синьоре Тацци, — благоразумно откликнулся Карлито и по теплоте, мелькнувшей во взоре матери, понял, что это был правильный ответ, хотя ради приличия она и поворчала.

— А где же эта девчонка?! — вдруг опомнилась Роберта, всплеснув руками. — О господи, неужели она еще не встала?

Эртемиза была разбужена, торопливо сдернута с кровати, загнана к умывальнику, а после под аккомпанемент симфонии попреков отправлена одеваться. Сонная, не понимая, чего от нее хотят, девушка вяло натянула на себя платье и кое-как расчесала волосы у медного зеркала.

— Хочешь, чтобы отец мне высказал из-за тебя? — прошипела мачеха, злясь на ее нерасторопность. — Тебе ни до чего нет дела!

— Зато вам, матушка, есть до всего! — огрызнулась Эртемиза и тут же схлопотала пощечину: последнее время Роберта не церемонилась и не строила из себя аристократку, поэтому затрещины получало все семейство от мала до велика, исключая разве что Горацио и Карлито; влетало, разумеется, и слугам, что их весьма забавляло.

Держась за щеку и с досадой отворачиваясь от «страхолюдов», которые сбежались полюбоваться знаменитостью и поглумиться над Эртемизой, девушка едва не налетела на входящего в дом Тацци.

— Вот те на! — воскликнул художник, ловя ее за талию. — На ловца и зверь бежит, так?

Он был ниже нее, намного старше и в самом деле походил на смуглокожего Сатира. Ему было между тридцатью и сорока, а близко посаженные темно-карие глаза с длинными, будто подкрученными к бровям ресницами немедленно ощупали взглядом стан юной ученицы. И, что любопытно, глаза эти хоть и не красили его круглое рыхловатое лицо с ухоженной бородкой и пресыщено вывернутыми мокрыми губами, тем не менее выражение их необъяснимым образом вызывало расположение к хозяину. Поэтому Эртемизе он скорее даже понравился — отчасти еще из-за того, что раздражал мачеху.

— День добрый, синьора Ломи! — Аугусто перевел насмешливый взор на Роберту, которая выскочила следом.

Она тут же приосанилась и присела в полупоклоне с притворно радушной улыбкой.

— Добро пожаловать, сер Тацци! Надеюсь, путешествие было не слишком утомительным?

— Нет, — он снова смерил оценивающим взглядом Эртемизу, — не слишком. Эй, как там тебя? Оставь коробки при входе в мастерскую! Ну что стоим? Идемте, идемте!

С тех пор Аугусто зачастил в их края, прежде, судя по намекам Горацио, не слишком-то и жаждавший связывать себя преподавательскими обязательствами.

— Ты должна быть признательна такому человеку! — время от времени повторял отец, иногда за общим столом. — Это означает, что он большие надежды возлагает на твой талант. Дорожи этим, бамбина!

Братья не без зависти поглядывали на старшую сестрицу, а Эртемиза отводила взгляд. В самом деле, не могла же она развенчать все старания отца, признавшись, что Тацци и один из его дружков, постарше него, постоянно донимают ее скабрезными шуточками и намеками. Она рассчитывала, что Аугусто будет всерьез делиться с ней своим опытом, он же, откровенно говоря, валял дурака. Почти не скрывая, они с приятелем высмеивали ее работы ироническими замечаниями, и этот, второй, по прозвищу Грилло, «сверчок» — иначе его Тацци при девушке и не называл, — отвешивал ей двусмысленные комплименты, дескать, с такой-то красотой вовсе и не обязательно уметь писать картины, ведь можно довольствоваться тем, что имеешь, а грязную работу художника пусть выполняют те, кто иначе не сможет прокормить себя и семью. Эртемиза закусывала губы и молчала: отец не подыщет ей больше никого для обучения, а если сдержаться и перетерпеть их нападки, то, возможно, им скоро надоест, и Аугусто наконец займется делом. Прогнать сгоряча проще всего, она же страстно желала получить его знания — и девушка убеждала себя, что своими насмешками Тацци просто проверяет ее на твердость намерений, хотя в глубине души в это не верила. Помимо этого, к глумливым выпадам она привыкла с детства, никакой Грилло не смог бы соревноваться с альраунами в умении тонко издеваться и доводить до кипения, но даже их Эртемиза однажды изумила сначала своим умением терпеть, потом и вовсе пропускать мимо ушей несправедливые попреки. Они были профессионалами по этой части, а все же и им пришлось отступить, так почему бы не потерпеть этих двоих парий во имя главной задачи? И еще: являясь без дружков, Аугусто становился серьезнее и действительно предпринимал попытки объяснить ей первоосновы в области перспективы. Однако же учитель из него был негодный, вязать слова в понятные фразы он не умел, а когда Эртемиза не понимала и сбивалась, впадал в раж и начинал кричать.

— Прочти записи Леонардо! — бывало, вопил он. — Он лучшим образом писал о воздушной перспективе! Никто больше не объяснит так, как он! Вот, смотри сюда!

Аугусто пребольно ухватывал ее за плечо и тыкал ей в лицо какими-то записями, но когда от обиды и сдерживаемой за пеленой слез злости она не могла прочесть ни строчки, проклинал женскую тупость и громко читал ей наставления великого мастера прошлого:

— «Вещи на расстоянии кажутся тебе двусмысленными и сомнительными; делай и ты их с такой же расплывчатостью, иначе они в твоей картине покажутся на одинаковом расстоянии… Не ограничивай вещи, отдаленные от глаза, ибо на расстоянии не только эти границы, но и части тел неощутимы». Ты поняла?

— Да! — выкрикивала Эртемиза, терпя и его тиски на плече, и укусы браслета Артемиды на запястье.

— Так почему не пользуешься, дура ты эдакая?! Чему учил тебя отец?

— Он вас просил учить меня этому, если вы не забыли! Мой отец не разбирается в законах перспективы.

— Ну ладно… ладно… — смягчался Тацци, рука его, короткопалая, с широкой ладонью и большими квадратными ногтями, отпускала ее плечо и словно бы невзначай скользила по виску и над ухом девушки, примирительно оглаживая темные волосы. — Не надо прописывать вещи третьего плана, это… н-неправдоподобно.

— Что же с ними делать?

— Пусть они остаются призрачными, двумя мазками, как если бы ты писала акварелью.

— Но, сер, я не умею писать акварелью…

— Ну вот опять! Ты не хочешь думать, а я не могу разжевать тебе совсем уж очевидные вещи! Бери акварель и учись!

Отец удивлялся их методам, непонятливо глядя на дочь, вынужденную бороться с самой непокорной краской из известных художникам, но в процесс учебы предпочитал не вмешиваться.

Так прошло полгода, и едва ли по их истечении Эртемиза знала намного больше, нежели во время первого приезда Аугусто. Ее трясло и от этой проклятой акварели, и от борьбы с Тацци и его дружками, которые со временем обнаглели настолько, что позволяли себе без спроса наведываться к ней в мансарду. Эртемиза оказывала им молчаливое, но стойкое сопротивление, а когда Грилло в один прекрасный день шепнул ей, что раздобудет настоящее зеркало в полный рост, если она будет с ним «мила и послушна», влепила ему такую оплеуху, что ее было слышно, наверное, до первого этажа дома.

— Я позову служанку! — прошипела она, выталкивая хихикающего приятеля Аугусто в коридор и запирая за ним дверь.

Сердце колотилось. Она не знала, что делать. Ей не давали жизни в ее родном доме, и в то же время она понимала, что пожаловаться отцу — это впоследствии получать попреки со стороны всех домашних, которые будут страдать из-за разорванных с предприимчивым Тацци отношений. Сейчас благодаря ему, благодаря заказам, с его помощью льющимся рекой, Горацио мог с легкостью оплачивать все счета, учителей некоторым сыновьям, учебу Карлито, тряпки и побрякушки Роберты. Все уже привыкли к этому изобилию и не простят ей, если из пустого самолюбия она поссорит художников. Дело было уже даже не в их с Аугусто уроках. Эртемиза понимала, что преподавать он не умеет, что с ним она никогда не постигнет того, что хотела бы понять: для отвода глаз сунул ей стекло и велел, наставив на нужную часть пейзажа, просто обводить все видимые предметы в том размере, в каком они предстают с ее места, а потом перевести их на холст, как переводят эскизы с картона на стены и потолки при росписи фресок. Даже поплакаться преданной Абре девушка не могла, ведь та, без сомнения, с присущей ей смелостью высказала бы все хозяину, а еще хуже — поделилась бы с Алиссандро, который и так с подозрением смотрел на вольно разгуливавших по дому гостей.

Этой же ночью, как по заказу, взобравшись к ней на крышу посреди ночи, он спросил в окно, не случилось ли чего плохого. Юноша даже не настаивал на том, чтобы она впустила его, но Эртемиза открыла створки, видя, что Сандро настроен совсем не игриво. Слуга внимательно заглядывал ей в лицо, пригибая голову и пытаясь распознать в полутьме, о чем она думает, а его глаза были тревожны. «Все хорошо, Сандро, что с тобой?» — ответила она, так и не поддавшись искушению рассказать о Тацци и Сверчке. «Тяжело как-то… здесь, — юноша потер кулаком грудь и поморщился. — Все время думаю о тебе, не к добру это. Ты не таись, ладно?» Она выжала из себя улыбку: «Договорились!» — и не стала сопротивляться, когда он обнял ее, поскольку объятия походили скорее на братские. «Не надоели тебе еще эти старцы?» — с усмешкой спросил Алиссандро, когда она со вздохом облегчения положила подбородок ему на плечо. Слегка замявшись, Эртемиза покачала головой, и тут ее осенило догадкой: «Как ты сказал? Старцы? О, Сандро, благодарю тебя! Благодарю!» — «Но за что?» Она поцеловала его в обе щеки и вытолкала в окно: «Ступай!» Он уселся неподалеку, на крыше, поджав коленки и обреченно подперев голову рукой, а Эртемиза бросилась в постель и подняла руку с браслетом. Через закрытые веки она долго вглядывалась в картину, возникшую на фоне ее кисти там, под покатым потолком, разглядывая светящуюся белой кожей фигуру обнаженной девушки и двоих богато разодетых пожилых мужчин, которые насмехались над нею и пытались совратить.

— Шошанна! — прошептала она.

Отец поймет. Он обязан догадаться, когда увидит такой ясный и однозначный намек. Но ей нужно будет написать эту картину втайне от Аугусто и его приятеля.

Однажды Абра, будучи с Алиссандро на рынке, увидела двоих господ-художников, что частенько захаживали с Тацци в дом семейства Ломи. Сандро тоже их заметил и насторожился, но какое-то шестое чувство подсказало служанке отправить его восвояси с тяжелыми покупками, а самой подойти поближе к разглагольствующей парочке. Он был недоволен, однако спорить не стал, подхватил корзины и ушел, а девушка, делая вид, будто приценивается к овощам на прилавках, медленно пробиралась к цели. Один из художников, высокий, сутулый и худой мужчина с залысинами, всегда вел себя пристойно и очень отличался от большинства компаньонов Аугусто. Приходя вместе с Тацци, он обычно уходил в мастерскую синьора Горацио и оставался там, беседуя с хозяином, до тех самых пор, когда приятель после урока с Эртемизой звал его уходить. Вторым в этом дуэте был мерзкий Сверчок, которого Абра возненавидела с первого же дня, после того как он облапал ее и больно ущипнул за грудь, а когда она вырвалась и пригрозила пожаловаться господам, обозвал дурными словами. Он был из тех похабников, которые истаскались настолько, что в сорок с небольшим выглядят как глубокие старики, изо рта пышет смрад от гнилых зубов, а завидущие глаза таращатся только на сочных молодых девушек в напоминание о тех временах, когда такие были им еще доступны. Подобные мерзавцы Абре встречались нередко: для них получить согласие девицы — все равно что для упыря хлебнуть первый глоток христианской крови. Взрослые и опытные женщины смеются над такими жалкими подобиями мужчин: «Он и с рукой своей не справится, где уж ему со мной!» — любила смеяться над Грилло швея, приходившая к Роберте и изредка обедавшая у них в кухне с остальной прислугой, тетка пышная и жаркая, с тяжелыми грудями, жилистыми, как у кухарки, руками, а вдобавок — с кусачим языком.

И вот теперь Абра услышала, как Грилло говорит высокому:

— Готов поспорить, он никогда не расскажет ей всего, что умеет… Стал бы ты выдавать свои секреты какой-то девчонке? Эй, хозяйка! Лук твой нынче по какой цене?

Абра ловко пристроилась рядом, покупая овощи у той же торговки и нарочно медля при подсчете мелочи. Художники нетерпеливо переминались возле лотка, поскольку здесь продавали самый дешевый и вкусный лук на всем рынке, а прогадать им не хотелось.

— Мне кажется, — отвечал высокий, чуть отворачиваясь в сторону, — Аугусто в самом деле влюбился в синьорину.

Грилло захихикал:

— Скажешь тоже! С чего бы он зачастил тогда по римским шлюхам, как вернулся — ровно с цепи сорвался!

— Кто его знает, Тацци понять трудно. Позарившись на сало, кошка часто теряет лапу. Покупай же свой лук и идем!

Служанка Эртемизы пониже наклонила голову, чтобы ее не узнали, но художники были слишком увлечены своими сплетнями, да и не привыкли запоминать всю дворню в домах, которые навещали.

— Не с его репутацией влюбляться в непорочных девиц из добропорядочных семейств, Пино! Тут я тоже готов держать пари. А девка-то — кобылка с характером, огонь просто до чего норовистая!

Они, видно, долго еще обсуждали амурные слабости Аугусто Тацци, уходя с торговой площади, но идти за ними дальше Абра не отважилась. То, что она услышала, ей было сильно не по нраву. Пожалуй, решила она, нужно будет рассказать об этом дядюшке Эртемизы в его следующий приезд, а он мужик умный и сам придумает, что делать.

— Ну и что там? — нетерпеливо спросил Сандро, ожидавший ее у дома молочника, снова поднимая с земли корзины.

— Ничего, чуть не забыла лука взять…

Он недоверчиво покривился:

— Ты мне зубы-то не заговаривай, а то я тебя не знаю.

— Иди уже, иди! Знаток герцогских перепелок!

В тот день Тацци был слегка навеселе. Близилось Рождество, он вернулся из продолжительного путешествия во Флоренцию и, не откладывая, навестил «доброго друга Горацио и его сумасшедшую семейку», однако чета Ломи с сыновьями Карло и Франческо оказалась в отъезде, а остальные дети художника трудились в мастерской. Эртемиза выглядела отдохнувшей и едва ли не счастливой, но как только увидела его на пороге, помрачнела и сразу спала с лица.

— Я кое-что привез тебе, — шепнул Аугусто, останавливаясь возле ее мольберта и беззастенчиво разглядывая обнаженную натурщицу, которая, кажется, узнала его и приветливо заулыбалась, а он так и не вспомнил, где и при каких обстоятельствах случилась их предыдущая встреча. — Но только тебе. Я не хочу, чтобы твои братья увидели и начали тебе завидовать.

Она следила за ним искоса, из-под приопущенных ресниц, как наблюдает осажденная кошка за перемещениями пса, что кружит возле нее.

— Просто хотел тебя порадовать.

— Благодарю.

— Ну так пойдем, поднимемся в твою собственную мастерскую, что ж ты стоишь?

Она побледнела:

— Нет, не стоит. Лучше в… в гостиную.

Тацци легко согласился. В гостиной он выложил перед нею на стол множество истинных сокровищ: склянки с пигментами для приготовления красок, масла, мастихины всех видов и размеров, созданные лучшими флорентийскими ремесленниками, сепию и сангину, качественную бумагу и еще много-много материалов и приспособлений, от которых у любого художника разбежались бы глаза.

— Ты переплюнешь их всех, даже своего отца! — пообещал Аугусто. — Мое чутье еще не подводило. Я заберу тебя у него, обучу всему, что знаю, и ты будешь моей лучшей ученицей. Хоть и не любишь писать суда и здания.

Они засмеялись. Эртемиза взглянула на него чуть смелее, и для Тацци это был благоприятный знак. Позднее, много лет спустя, он признается Сверчку, что приручал девчонку, как дикую зверушку, поскольку не мог спокойно спать по ночам и хотя бы на минуту забыть эти странные, переменчивые глаза, бодрствуя днем.

Именно с того дня Аугусто и начал всерьез учить ее своим умениям. Нет, он по-прежнему иногда срывался на нее и начинал кричать, однако уроки оживились. Один месяц стоил больше, чем прошедшие восемь. В ход пошли различные устройства для определения углов, сетки для разделения видимого пространства на квадраты, приспособления для архитектурных чертежей, и вскоре комната-мастерская Эртемизы стала напоминать обсерваторию звездочета. Они с Тацци уходили на тракт, где он показывал ей, как, сужаясь, уходит в точку на горизонте широкая дорога и как при смещении позиции наблюдателя меняется сама перспектива. Аугусто учил ее зарисовывать наблюдаемое из разных точек, он криком выбивал из нее манеру по-детски чертить все в обратной перспективе, где дальние предметы становились крупнее ближних, но Эртемиза больше не давала волю слезам — она жадно хватала все, что бы он ни сказал и как бы он ни показал. Дружки его забыли дорогу в дом Горацио, к вящему неудовольствию мачехиной швеи и радости молоденьких служанок. И наступившей весной, казалось, не было у юной синьорины Ломи друга сердечнее, чем Аугусто. Доверяя Тацци почти во всем, Эртемиза даже решилась показать ему старательно припрятанные ото всех старые наброски с натуры, в том числе те, где были изображены Ассанта и Сандро, а также неумелые пейзажи у монастыря в Ассизи. Над пейзажами Тацци добродушно посмеялся, при виде пышнотелой Ассанты облизнул и без того вечно мокрые мясистые губы, а над портретами обнаженного Алиссандро призадумался, вспоминая, где мог видеть этого парня.

— Amicizia e vino se non son vecchi non valgono un quattrino[14]! — вещали «страхолюды» у него из-за спины, но Эртемиза не слышала их. Незримая реликвия Караваджо нет-нет да впивалась ей в кожу — девушка лишь потирала запястье.

Словом, когда солнце уже начало припекать почти по-летнему, а в мансарде приходилось отпирать настежь все окна из-за духоты, случилось то, что случилось.

Тацци приехал на занятия к своей ученице и, тихонько поднявшись в ее комнату, приоткрыл дверь.

Не слыша его, среди парусов отдуваемых от распахнутых окон занавесок, словно корсар на своей шхуне, у мольберта стояла Эртемиза, вместо штурвала держа в руках веер кистей и громадную палитру. Волосы ее были повязаны пиратской косынкой, а заляпанное красками рабочее платье и фартук едва ли отличались степенью опрятности от одеяния морских разбойников. Любуясь ею, Аугусто не сразу и разглядел то, что она изображала на холсте, но когда увидел, оторопел. Все Мадонны, взятые вместе или по отдельности, написанные ею прежде, не шли ни в какое сравнение по силе и страсти с тем, что Эртемиза создавала сейчас, уже почти подойдя к завершению сюжета.

Два пожилых негодяя, перегнувшись через мраморную тумбу, бессовестно приставали к обнаженной юной купальщице, шантажируя девушку и тут же над нею насмешничая. Не зная, куда деваться от стыда, и страшась убежать от сластолюбцев, дабы не быть облыжно обвиненной в прелюбодеянии, та отворачивалась и закрывалась от них руками, готовая в отчаянии выпрыгнуть из рамы, из жизни, но не подвергнуться позору. И в одном из нападавших на Шошанну старцев Аугусто безошибочно узнал портрет Грилло.

Прикрыв за собой дверь, он задвинул засов и картинно поаплодировал. Эртемиза вздрогнула, рука ее дернулась зашторить полотно, однако девушка поняла, что опоздала.

— Хотелось бы узнать, ты скрывала сие творение, чтобы удивить меня по окончании, или из иных соображений?

Она опустила глаза и закусила губу.

— Если синьор Силвестри так уж докучал тебе, неужели ты не могла пожаловаться мне? Что улыбаешься?

— Простите, — Эртемиза с трудом подавила улыбку, — не знала, что у него фамилия Силвестри…

— Да к черту! Девочка, ты превзошла саму себя! Клянусь, вот это уже живопись!

Аугусто отстранил ее от картины и вгляделся в фигуры на полотне:

— Даже не стану спрашивать, помогал ли тебе отец — не вижу здесь и намека на его руку. Уверяю, Силвестри больше тебя не побеспокоит.

— Благодарю вас.

Он обернулся, и что-то в его глазах снова заставило ее вздрогнуть.

— Ты прекрасна, и это несправедливо. Нельзя, чтобы Бог так много дал в одни руки. Но поскольку уж он это сотворил, будет грехом закопать его дар в землю. Нам нужно уехать отсюда, и поскорее.

— Куда?

— Куда… Во Флоренцию, в Венецию, в Испанию, Португалию… да ко всем чертям, лишь бы подальше от твоей замшелой родни, которая не даст тебе вздохнуть здесь ни дня.

Говоря все это, Аугусто наступал на нее, а Эртемиза пятилась, сохраняя расстояние между ними, пока не уперлась спиной в потолочную стойку. Каким-то едва уловимым рывком Тацци прижал ее к деревянному столбу. Он был ниже, но значительно сильнее, и все попытки девушки выбраться из этих тисков глохли в его утробном урчании и слюнявых поцелуях, от которых она до последнего уберегала губы, покуда художник не сдавил ее лицо, схватив за щеки, и не сунул ей в рот язык. Эртемиза завопила от подкатившей к горлу тошноты.

— Тише! — Аугусто зажал ей губы ладонью. — Дура ты, я люблю тебя, хочу увезти тебя отсюда, ты будешь моей женой!

Она замотала головой, и короткие пальцы лишь сильнее влипли в ее кожу, доставляя боль:

— Я не сделаю ничего, что навредит тебе, просто перестань думать так же, как думает твоя деревенщина-мачеха!

Эртемиза замерла. Решив, что это согласие, Аугусто ослабил нажим, и тогда она, что есть сил толкнув его, попыталась закричать. Багровый заслон упал в голове Тацци. Он вслепую ударил девушку кулаком в лицо, а когда Эртемиза, плюясь хлынувшей изо рта кровью, упала на колени, поднял ее и швырнул, парализованную болью, на кровать.

— Не ори! Я же говорю тебе, что хочу взять тебя в жены, так какого дьявола!

Она опомнилась после удара и, пуская кровавые пузыри, снова стала отбиваться с удвоенным отчаянием. Тогда Аугусто сунул ей кулаком под дых и после уже навалился сверху на совершенно бессильное, кажется, утратившее сознание, тело. Испачканное красками и кровью платье возбуждало, как никогда. Задирая юбку, он едва сдерживал звериное рычание и успел в который раз захлопнуть ей рот ладонью, когда она, очнувшись, вытаращила глаза и чуть не заорала от боли…

Эртемиза пришла в себя на окровавленной постели, истерзанная, мечтая проснуться и навсегда забыть пригрезившийся кошмар. Распухшую губу саднило, и языком она нащупала дыру в левом углу рта; во рту было солоно и липко, но, что ужаснее всего, главным признаком яви стала нестерпимая жгучая боль между ног. Девушка даже не могла точно понять, откуда именно разливалось адское пламя — горело повсюду. Казалось, будто какой-то зверь разорвал ее ниже пояса в клочки, но смерть почему-то еще не наступила. По бедру хлестала горячая кровь. В комнате осталась только она и ее почти завершенная картина.

Глава тринадцатая В плену у римлян

Никогда еще за всю свою жизнь Джен не чувствовала себя настолько же счастливой, как четвертого мая — в тот день, когда в награду за прилежную учебу синьора Мариано решила пригласить на ее именины старых знакомых семьи, в числе которых были все учителя юного воспитанника доньи Беатриче, а также певец Джованни Батиста Синьорини, друг ее покойного мужа, нынче вместе с супругой, Франческой, прибывший во Флоренцию. Праздник проходил весело, музыканты — а кроме четы Синьорини-Каччини тут присутствовал и маэстро Шеффре — развлекали гостей забавными мелодиями и песнями. Франческа была молодой женщиной с темными, слегка выпуклыми глазами и высокой прической на французский манер. По просьбе Беатриче она играла музыку собственного сочинения, аккомпанируя мужу, и Джен, уже научившаяся разбираться в этих вещах, упивалась волшебными звуками клавесина и баритоном сера Джованни. Эти двое были душой нынешней компании, к тому же, они недавно вернулись из путешествия по Венеции и с удовольствием отвечали на расспросы флорентийцев. Единственным, кто не принимал участия в беседе на венецианские темы, был, по наблюдению Джен, ее самый любимый учитель. Он становился рассеянным, без интереса разглядывая потолок или ветки сирени за окном, но рука его с какой-то судорожной силой сминала салфетку.

— А самое главное! — воскликнул маэстро Синьорини. — Самое главное, нам довелось своими глазами увидеть ту самую оперу, о которой повсюду ходит столько слухов! Синьор Монтеверди превзошел самого себя! Мы видели ее еще в 1607, в Мантуе, но после переиздания партитуры это что-то необычайное!

Госпожа Каччини кивнула в согласии с мужем:

— Франческо Рази — гениальный тенор, его Орфей — это исключительный, истинный Орфей, уверяю вас, господа! Но когда я услышала постановку в Венеции, то была сражена. Сорок один инструмент в партитуре, и ничего излишнего…

— Потому я нисколько не удивляюсь тому, что Монтеверди просят остаться в Венеции и даже прочат пост капельмейстера Сан-Марко, — подхватил сер Джованни, жестикулируя с бокалом в руке. — Если он согласится, то, смею предположить, скоро нас ждет что-то новое…

— И прекрасное. В Венеции все какое-то настоящее, яркое. Я даже не могу подобрать нужных слов…

Внезапно и шумно распахнулась дверь. Все начали оглядываться и с удивлением увидели, как в зал ворвалась раскрасневшаяся немолодая дама в темном парчовом платье, похожем на траурное, и с какими-то бумагами в руках. Метнувшись взглядом по лицам гостей, она неуклонно устремилась к музыкантам, но лишь Шеффре встал ей навстречу.

— Вы! — крикнула незнакомка, словно плюнула, привставая на цыпочках, чтобы казаться выше и значительнее при своем маленьком росте. — Он рассчитывал на вас, я на вас рассчитывала, а что сделали вы?!

Женщина швырнула бумаги в лицо кантору, и он лишь отвернулся, но ничего не сделал в ответ. А странная визитерша продолжала кричать над головами умолкнувших гостей в полной тишине комнаты:

— Вот! Видите? Вот! Опороченная репутация, и теперь каждый в этом городе будет вправе ткнуть в него пальцем из-за какой-то…

— Синьора! — предупредительно перебил ее Шеффре.

— Не смейте отрицать! Вот такова цена нынешней дружбы, верно, господин кантор?

Джен испуганно переводила взгляд с истерически хрипевшей дамы на бледного, но державшего себя в руках учителя. Он тоже пару раз посмотрел на ученика, откровенно сожалея о том, что тот стал свидетелем этой сцены.

— Мона Сарто! — выдохнула наконец донья Беатриче. — Уймитесь, здесь же дети!

Но та ее даже не услышала, продолжая выкрикивать что-то о своем муже и о суде. Клокотавшие в ее груди рыдания прорвались наружу.

— Синьора Сарто, — мягко, но твердо заговорил Шеффре, когда она стихла, чтобы перевести дух и справиться со слезами, — мы с вашим мужем были лишь знакомыми, понимаете? Я никогда не причислял его к кругу моих друзей.

— Он просил вас… именно вас — ваше слово имело бы вес…

— Я готов был помочь, но то, что прозвучало на суде… Синьора… Он не мог отрицать очевидного, и адвокат…

— Что адвокат?! Эта девка, эта дрянь…

— Она была не первой, но те молчали, — чуть шевельнув бровью, веско произнес учитель, будто все еще не теряя надежды вразумить ее.

— Она сама виновата, вертихвостка! Вы видели этих, нынешних…

— Донья Сарто, я когда-то учил Нанзиэтеллу, помню ее еще совсем маленькой девочкой, и могу поручиться…

— Да пойдите вы к дьяволу с вашим поручительством!

— Мона Сарто! — теряя терпение, вскочила хозяйка дома. — Я прошу вас уйти!

— Она уже не маленькая девочка, ей почти пятнадцать, и…

— И вы не возражали бы, если бы так же обошлись с вашей дочерью, когда ей будет пятнадцать? — вместо умолкнувшего Шеффре спросила Беатриче вкрадчивым голосом. — Убирайтесь с глаз долой и никогда больше не появляйтесь в моем доме! Ваш муж отделался слишком легко, а вы еще смеете являться и попрекать честных людей за то, что они не приняли грязь на свою совесть?! Вон отсюда!

Никогда еще Дженнаро не видела свою опекуншу такой разгневанной. Ярость хозяйки передалась и старому белоснежному коту, и когда синьора Сарто покидала зал, он отпрыгнул с ее дороги у дверей, зашипел и зарычал, метя хвостом, готовый кинуться, если она свернет в его сторону. Но та лишь хлопнула дверью.

Праздник, разумеется, был безнадежно испорчен. Шеффре путано извинился перед гостями и отошел к большому окну, выходящему в сад, а присутствующие, стесняясь глядеть друг на друга, начали прощаться под разными предлогами. Опершись локтем на раму, кантор покусывал кулак, а когда Джен подошла к нему и взяла за висящую плетью вторую руку, благодарно кивнул и, приобняв, прижал боком к своему бедру. В конце концов остались только они с доньей Беатриче и чета музыкантов. Все еще не остыв, хозяйка ворчливо распоряжалась слугами, с брезгливостью подпинывая ногой валявшиеся на полу бумаги незваной гостьи. С молчаливого одобрения мужа Франческа осторожно подошла к Шеффре и Джен:

— Ничего, синьор Шеффре, вы не расстраивайтесь. Знаете, я счастлива… мы счастливы, что судьба свела нас с таким человеком, как вы…

Учитель усмехнулся, моргнул, потом взгляд его смягчился, веки чуть наморщились, а губы растянулись в вымученной улыбке, и он ответил ей слабым кивком:

— Это взаимно, синьора Каччини… Благодарю вас.

Франческа погладила Дженнаро по макушке:

— И мы надеемся провести с вами еще много-много интересных часов. Это все, что было сейчас, пройдет и забудется. Я не знаю подробностей того, что произошло, но уверена, что вы поступили справедливо. Мы хотим пригласить вас троих на загородную прогулку, ведь будет грехом не воспользоваться такой чудесной погодой и не встретить закат в здешних диких местах, согласитесь!

Дженнаро вся сжалась в безмолвной мольбе, чтобы он ответил согласием, и Шеффре, будто почувствовав, снова кивнул. Сер Джованни велел одному из слуг уведомить их кучера о скором отъезде, и вот они впятером, сев в карету супругов-музыкантов, начали утешительную прогулку к тосканским холмам.

Джен очень хотелось хоть как-то приободрить своего опечаленного преподавателя. Подобравшись к его уху, девочка шепнула:

— Хотите, я расскажу вам сказку?

— Сказку? — будто проснувшись, переспросил он и то ли грустно, то ли ласково посмотрел на нее.

— Это… не совсем сказка… я… я сам ее выдумал. И еще выдумываю… Она еще не кончилась, я даже не знаю, как она должна быть закончена… Хотите?

Кантор тихо засмеялся:

— Ладно. Хочу.

И подставил ухо, чтобы удобнее было слышать ее шепот под стук колес и топот конских копыт.

«Остановившись на привал, легионеры не стали снимать повязок с глаз пленных, напротив — они даже примотали Этне к Дайре веревками спина к спине и усадили их в стороне, прямо на землю.

— Дайре!

— М?

— Тебя сильно ранили?

— Нет, немного поцарапали. Ты понимаешь их речь? — спросил Дайре, поворачивая голову к плечу. — Я разбираю только отдельные слова…

— Они далеко, мне тоже плохо слышно. Говорят сейчас об острове Мона… и о войсках Светония в Западном Мидлендсе… Я не могу понять… Что?! — она охнула и болезненно дернулась.

— Что там?

— Они говорят, что ицены разбиты, и Боудикка отравилась…

— О, боги… — прошептал Дайре. — Значит, это все…

— Может быть, это ложь? Может, я не так расслышала?..

— Непохоже… Я видел среди них человека прокуратора — наверное, он и принес весть.

Он не стал продолжать: оба знали, что теперь их наверняка казнят, поскольку они более не представляли никакой ценности ни для легионеров Светония, ни для разбитых на голову соотечественников, чья королева предпочла смерть надругательству победителей.

— Нас ведь теперь ведут на болота? — на тайном языке спросил Дайре, после того как отдохнувшие воины закидали землей кострище и поволокли их дальше.

— Да, в самую топь.

— Ты видишь путь?

— Все хуже. Силы оставляют меня, Дайре…

Оба они знали, кто проводник у легионеров: вероятнее всего, этот ицен-перебежчик и раскрыл иноземному врагу замысел королевы восставших, выдав место, день и час наступления. Здешние края он знал лучше любого римлянина, и без него бравые вояки обходили бы эти гиблые места десятой дорогой. Перед тем как пленным затянули на глазах грязные тряпки, они успели увидеть его лишь на мгновение, затем он спрятался за кольчужными спинами легионеров.

Между тем смеркалось. Сбитые в кровь ноги спотыкавшихся о корни деревьев Дайре и Этне отчаянно болели, и девушка все чаще теряла равновесие и падала на колени. Дайре на ощупь поднимал ее под окрики стражников, которые злились из-за вынужденных остановок, и вскоре ему разрешили волочить на себе смертельно усталую подругу, обхватив за талию.

— Почему они никак не остановятся? — едва слышно шептала она. — Что у них на уме?

Этне уже не чувствовала Взгляд, сопровождавший их на всем пути. Он следовал за отрядом из-за кустов и древесных стволов, почти не отставая и никогда не обгоняя.

Но небольшой рыжий лис меж тем продолжал неспешно трусить по своим звериным тропкам и держать человеческую стаю с наветренной стороны от себя, как всегда поступал на охоте. Чем глубже становились сумерки, тем ярче взблескивали два изумрудных огонька в прорехах молодой листвы кустарников, однако воняющие железом, дымом и застарелым потом люди того не замечали. Они упорно брели к своей неведомой цели.

Когда над болотами выкатилась полная луна и тоской обдала звериное сердце, отряд остановился, и лис начал копать землю неподалеку от кривого, разбитого молнией дуба. Высоко задрав хвост, он вертелся вокруг расширявшейся ямки. Наконец зверь наткнулся на корень и услышал тихий шепот. Глаза полыхнули зеленым, пасть разъехалась мелкозубой улыбкой. Тень на перекрученном стволе дуба начала распрямляться, и вытянутая лапа вдруг обрела очертания мужской руки, сделавшей небрежный взмах в сторону остановившихся на ночлег людей…

…Уснули все, кроме сброшенных в яму пленных и предателя, которому велели накормить соотечественников перед последним завтрашним переходом. И хотя он знал, что пленники истощены до беспамятства, инстинкт подсказывал ему быть с ними осторожнее — в свое время он сполна насмотрелся на возможности хранителей священных рощ. Вздрагивая от каждого щелчка ветки, шелеста потревоженной ветром листвы, уханья затеявших перекличку филинов и трубного, потустороннего перегуда выпей над исходящими кваканьем топями, ицен поднял с пепла остывающий котел. Он шел крадучись и озираясь по сторонам, но все равно его застали врасплох. Человеческая тень отделилась от гряды черных камней, устремляя к нему бесшумные шаги. Перебежчику со страха даже почудилось, что на голове этой тени то ли голые ветви дерева, то ли оленьи рога, отчего первым делом пришла мысль о божестве, что воплотилось в бренном мире накануне весеннего праздника. Но когда неизвестный, раздвинув еловые лапы, вышел на полянку, он оказался обычным человеком, вот только держался так, чтобы луна светила ему в спину, позволяя разглядеть лишь темный силуэт. Несомненно, это был мужчина в каком-то длиннополом затейливом одеянии, стоячий ворот которого поддерживал свободно ниспадавшие волосы, плащ его был оторочен мехом, а за плечом виднелся огромный лук.

— Кинир, — тихо обратился незнакомец к ицену, и тот окаменел с котлом в руке, — они ведь бросили туда пыльцу омелы, верно?

— Д-да, господин.

— Ты знаешь, для чего?

— Чтобы потом это походило на жертвоприношение со стороны наших жрецов.

Выпь загудела опять, и где-то вдали откликом ей взвыла свора.

— Собаки? Откуда здесь собаки?

— Это мои спутники, — разглядывая ногти на левой руке, спокойно ответил мужчина, — они не должны тебя интересовать. Поставь котел на кочку и отойди вон туда.

Когда Кинир выполнил его приказ, в правой руке неизвестного возникло что-то непонятное, похожее на крупный корень. Стоило ему стиснуть кулак, корешок стал ссыпаться в котел, а над болотами поднялся такой пронзительный визг, что, зажав уши, предатель грянулся ниц и очнулся лишь тогда, когда мужчина снова подошел к нему и заговорил бесстрастным голосом:

— А теперь ты все забудешь и отнесешь пищу по назначению. Ты понял меня, Кинир?

Ицен медленно кивнул. Незнакомец плавным и быстрым движением отступил за камень, и тень его, укоротившись вдруг, мгновенно растворилась во мраке…

…Невзирая на изнеможение, уснуть продрогшие от ночной сырости пленники не могли. От земли и камней в их яме сквозило липким могильным холодом, и даже прижавшись друг к другу, они так и не согрелись.

— Помнишь тот Белтейн, когда мальчишки опрокинули праздничную ель? — шепнул Дайре, не попадая зуб на зуб.

Ему хотелось уйти от смятенных мыслей, навеваемых лихорадкой, и еще хоть на несколько часов удержать сознание неискаженным. Этне едва заметно кивнула в ответ:

— Ты учил Тэю играть на своей дудке…

— А ты так и не закончила историю Рианнон и ее похищенного сына… Расскажи мне ее сейчас.

— Ты шутишь или бредишь? — мелко дрожа, печально спросила девушка.

— Ни то, ни другое. Может быть, тогда мы сможем подремать?

Где-то взвыли не то собаки, не то волки.

Этне наугад протянула руку, нащупала ладонью его лицо и нежно погладила щеку, за время их путешествия изрядно заросшую бородой. Днем их глаза были слепы из-за повязок, сейчас им не давала увидеть друг друга кромешная тьма на дне сырой ямы. Дайре обнял ее покрепче, и она шепнула ему на ухо:

— Хорошо…

Тут сверху началась какая-то возня. На фоне сиво-черного неба возникла человеческая голова.

— Эй! Кимры[15]! — окликнула их голова и заговорила на родном наречии острова Инис Мон. — Я спущу вам котел, но ешьте поскорей, мне не велено вас кормить!

Ицен стал спускать к ним на веревке большой и увесистый предмет. В котле оказались какие-то вяленые фрукты и зерна, вкуса которых пленники почти не почувствовали из-за начинающейся простуды. Этне высыпала их себе на подол, а Дайре сказал ждущему наверху мужчине, что тот может поднимать котел обратно. Как ни странно, пища подействовала благотворно: свербящая боль в зеве смягчилась и пропала, стучащая боль в висках стихла, в теле появились силы. И тогда Этне продолжила свой рассказ о правителе Пуйле, его жене Рианнон и их неназванном сыне, которого похитило из колыбели неизвестное чудовище прямо в ночь его рождения.

— Кобыла Тейрниона Торифа Флианта обычно жеребилась в последнюю ночь серединного месяца весны, на Белтейн. Но все ее жеребята таинственным образом исчезали, и Тейрнион оказался на грани разорения…

…Так было и на сей раз: едва новорожденный жеребчик обсох и вскочил на резвые ножки, кругом поднялся запредельный шум, а в окно конюшни просунулась когтистая лапа, чтобы схватить малыша. Однако Тейрнион теперь был начеку и во всеоружии, да еще и обозлен как целый выводок римских фурий, а потому он, ни на мгновение не заколебавшись, рубанул по руке своей спатхой. Неведомый вор оглушительно заверещал, а отрубленная рука упала рядом с жеребенком и тут же скукожилась, обращаясь в древесный корень.

Зажимая уши ладонями, Тейрнион все же вывалился в горячке боя и преследования на улицу и едва не налетел на стоявшего у дверей конюшни человека. Незнакомец был обращен спиной к полной луне, и все, что различил хозяин конюшни, это слабое зеленоватое свечение на месте, где у людей обычно располагаются глаза, высокий воротник мантии, длинный, волочащийся по земле плащ с меховой оторочкой и большой охотничий лук за плечами. Скуля и жалуясь, за его ногами прятался громадный черный червяк, и от окна конюшни к ним по земле и траве тянулись ярко-серебристые пятна странной жидкости.

— А не забыл ли ты запереть двери? — спокойно поинтересовался странный гость.

— О! И правда! — хлопнув себя по лбу, Тейрнион дернулся было к конюшне, но опомнился и повернул обратно. — Что же это такое вы творите, господин?!

В голосе незнакомца, по-прежнему вкрадчивом, прозвучала укоризна:

— Делаю меньшее зло, дабы отвести глаза злу большему. А ты на мою бедную собаку с мечом, Флиант, нет в тебе ничего святого… Вернись, запри двери и прими то, что должно.

Ничего более не сказав, он развернулся, взмахнув полой плаща, и растворился в зыбких тенях, рожденных полной луною, словно и не было здесь никого. Тейрнион же услышал доносящийся из конюшни крик младенца, да такой громкий, что в доме проснулась и выскочила на порог жена. Супруги бросились внутрь и с изумлением увидели, что рядом с кобылой и ее уцелевшим златогривым жеребенком в яслях лежит завернутый в синий шелковый плащ златовласый младенец невиданной красы.

— Это то, что он велел принять как должное… — пробормотал Тейрнион.

— Кто?

— Т-с-с-с! Он не назвался мне сам, значит, произносить его имя нельзя! Подумай лучше над именем для этого малыша!

Жена Тейрниона подумала и сказала:

— Волосы на голове его цвета чистого золота, так давай назовем его Гориваллтом Эурином, а жеребенка отдадим ему, когда они оба подрастут.

На том и порешили. Мальчик рос необычайно быстро, и через семь лет выглядел уже как взрослый юноша. Тогда до Флиантов и дошли слухи о беде, случившейся с Рианнон. Поскольку Тейрнион в былые времена служил у короля Пуйла, то ему было нетрудно заметить все более явное внешнее сходство приемного сына с правителем Диведа. Сопоставив даты, он поделился своими мыслями с женой, и тогда супруги решили отправиться ко двору Пуйла в Арберте, все рассказать ему и отдать мальчика его настоящим родителям. Так они и сделали, но до поры ничего не стали говорить самому синеокому Гори. Немного удивившись их внезапному желанию отправиться в путешествие, сын Рианнон взнуздал и оседлал своего златогривого жеребчика, с которым они родились в одну ночь, помог отцу запрячь лошадей в повозку, и так, втроем, поехали они в Арберт.

Когда вдали показался замок, путники увидели большую каменную глыбу и сгорбленную траурную фигуру женщины, сидящей рядом.

— Постойте, добрые люди, — проговорила она, поднимаясь и снимая капюшон, под которым скрывалась необыкновенная красавица, только вся седая. — Мое наказание состоит в том, что я обязана рассказать вам о своем преступлении. Говорят, что семь лет назад я растерзала собственного новорожденного сына. Оправдаться я не смогла, поэтому теперь мне нужно отвезти одного из вас на своей спине к замку.

Все трое отказались, и тогда Рианнон — а это была она — взяла под уздцы коня Гори, а жена Тейрниона — коня своего мужа. Все вместе они отправились в Арберт, где на пиру супруги рассказали историю усыновления мальчика. Вскрикнув, пробормотала Рианнон: «Теперь я свободна от своей тревоги!» — и тут же было решено, что настоящее имя наследника, данное матерью, должно быть Придери[16].

Так закончилась история злоключений Рианнон, однако проклятье ее рода исчерпано не было…

…Этне замолчала. Странное чувство охватило ее: тело горело, словно вокруг был жаркий полдень, и она ощущала сквозь одежду, что то же самое происходит и с обнимавшим ее Дайре. Мысли, не уместные здесь и сейчас, вдруг овладели умами обоих. Забыв обо всем, они прижались друг к другу в порыве горячечной страсти.

Утром их разбудил лязг металла и окрики легионеров, бросавших им концы веревок и требовавших завязать друг другу глаза. Пленники успели обменяться взглядом, а потом Дайре шепнул ей на тайном языке: «Как только мы окажемся наверху, срывай с себя повязку и беги в сторону гати!» — «А ты?» — «Делай, как говорю. Прощай!»

Выкарабкавшись из ямы, они одновременно скинули повязки. Этне лисицей метнулась между легионерами, не ожидавшими от нее такой прыти, а Дайре распрямился, как тетива лука, и, собирая всю волю, какая у него еще была, древним умением хранителей священных рощ поработил волю римлян. Их будто приковало к земле, и никто не смог броситься в погоню за молодой жрицей. Легионеры кричали друг на друга и бранились, однако толка от их слов не было никакого. Глаза Дайре сделались совсем прозрачными и сияли, как два алмаза в лучах солнца. Их бешеный свет ослеплял, и никто не мог взглянуть на него, и все же один из римлян скорее прочих оправился от воздействия ослабленных чар, выхватил дубинку и, прыгнув к Дайре сзади, ударил его поперек спины, раскалывая хребет и ребра. Падая на колени, тот все еще не выпускал остальных из-под своей власти. Тогда легионер набросил ему на шею веревку, придушил, но был отшвырнут в яму неизвестной силой.

— Голова! — заорал тогда Кинир, стоявший дальше всех остальных от пленника, который по-прежнему, даже упав на землю, удерживал весь отряд, кроме того, кто свернул себе шею в яме. — Пока у него цела голова, мы ничего не сможем сделать!

Еще несколько мгновений длилась борьба, потом высвободился еще один римлянин, и он уже не ошибся. Последовав совету перебежчика, легионер стукнул Дайре древком копья в затылок, а когда тот потерял сознание, подскочил, ухватил за подбородок и коротким точным движением перерезал горло, однако молодой хранитель уже и без того уплывал в ладье бессмертных туатов к берегам прекрасного Сидхе.

— Утопите труп! В болото его!

Не чуя под собой ног, Этне бежала по зыбкой тропке меж топей. За ней гнались, и расстояние между нею и преследователями сокращалось с каждой секундой. Но вот вскрик за спиной вселил призрачную надежду — кто-то из иноземцев сорвался в трясину, забился, вопя о помощи и все быстрее погружаясь в вонючую жижу. Девушка прибавила прыти, однако и сама всякий шаг рисковала потерять второпях спасительную тропку гати.

— Стой! — орали за спиной.

В голове металась только одна мысль: «Значит, он мертв! Значит, Дайре мертв!»

Одно неверное движение — и она тоже полетела в болото. Будто целая толпа мертвецов, топь ухватила ее за ноги, поволокла вниз, сковывая ледяным холодом, сыто булькая и причавкивая. Этне легла грудью на поверхность и замерла: так у нее был шанс продержаться дольше.

Бешеный лай собак огласил болота, перекрывая людские голоса. Подобный самому солнечному лучу, меж деревьев мелькнул ярко-рыжий зверь.

Жижа подступила к плечам. Ждать спасения было неоткуда, и Этне подстерегала самая страшная смерть из всех, что она могла себе вообразить. «Не-е-е-ет!» — закричала она.

Чья-то рука ухватила ее за волосы, наматывая косу на запястье, и поволокла вверх, словно багор. От ужаса девушка не испытывала ни боли, ни холода. В облепившей тело грязной и мокрой одежде ее швырнули на кочку, и короткий свист был свидетельством конца событий. Собачий лай усилился, приближаясь.

Этне подняла глаза.

— Вставай, тебе надо идти.

Высокий человек в красно-синем одеянии наклонился к ней, протягивая руку. С его помощью беглянка поднялась на ноги и зябко сжалась.

— Наречешь его — Араун, — повелительно сказал незнакомец, не сводя с нее холодных светлых глаз на красивом, но совершенно бесстрастном лице, затем снял с запястья меховой напульсник и переодел на руку Этне. — Отдашь ему наруч Охотницы. Теперь иди. Быстрее! Еще быстрее!

Этне почти побежала, а когда спустя десяток шагов оглянулась, позади не было уже никого. Стих и собачий лай».

— Где ты прочитал это? — удивленно вглядываясь в лицо ученика, спросил Шеффре.

— Нигде. Эта история здесь, — Джен показала пальцем на свою голову. — Много лет назад я видел их всех как будто в тумане, но со временем они постепенно выходят ко мне навстречу. Когда мы с синьором Фиренце начали изучать историю Древнего Рима, я услышал у себя в голове то, что только что рассказал вам. Мне хочется записать все это на бумаге… Но не получается. Я пробовал, не получается.

Кантор покачал головой. Дженнаро угадала, о чем он подумал. А подумал он, конечно же, о том, что не могут такие сказки просто так, сами по себе, приходить в голову десятилетних сорванцов. Впрочем, она и сама знала об этом.

Тем временем карета выехала на дорогу меж холмов, окружавших Флоренцию подобно краям гигантской чаши.

Глава четырнадцатая В мире слепых одноглазый — царь

«И так же, как крест, он будет терзать твои плечи, отгоняя покой»… Кто знал, что это пророчество осуществится столь грязно и вероломно…

Дни слились в недели страшного хоровода, ураганом уносившего жизнь, где навсегда, одним рывком, кончилась юность. Будущее стало черным, угрожающе-непредсказуемым и бессмысленным. В памяти всплывали обрывки слов, движений, чувств, но не существовало более ничего связного и последовательного, как будто кошмарный сон не хотел выпускать жертву из липкой трясины.

В тот день, едва дурнота после побоев отступила, Эртемиза спохватилась и вскочила на ноги, лихорадочно вспоминая откровения многоопытной Ассанты в их монастырской ссылке. Ничего больше не заботило ее сейчас так, как этот вопрос. Пошатываясь, она спустилась в кухню, выждала, когда кухарка выйдет выплеснуть помои на двор, и стремительно забрала со стола лимон и нож. Никто не увидел ее и на обратном пути, а у себя в комнате Эртемиза насквозь промочила выдавленным соком обрывок льняной ткани. Кожу пальцев безжалостно щипало кислотой. Когда свернутый в мокрый комок и перетянутый бечевой обрывок она дрожащими руками неумело вталкивала в себя, жгучее пламя боли ожило и заполыхало сильнее, чем прежде. «Терпи!» — шептала она, давясь слезами и борясь с подступающим обмороком. Даже «альрауны» удрученно молчали вокруг, свидетели всех ее немых мучений.

А потом… Смутно помнила Эртемиза и крики мачехи, бросавшейся на нее с кулаками и кричавшей о позоре для семейства, и отца, который заперся от них в мастерской, и напуганные взгляды братьев, не смевших подойти к ней, словно она была зачумлена, и прибежавшую со слезами покаяния Абру, лепечущую о том, что она так и не успела увидеть синьора Аурелио. Это все ее не касалось. Оскверненное тело не принадлежало ей — оно принадлежало какой-то презренной, жалкой девке, по ошибке, помимо воли, прикрученное к ней с самого рождения. Вся боль, которую приносили сейчас люди или собственное нутро, вызывала только злорадную солидарность. Если бы сейчас в нее начали швырять камнями, Эртемиза не стала бы уклоняться или протестовать. Этой боли было слишком мало, слишком мало. Боль должна быть такой, чтобы единственным избавлением от нее являлась смерть.

Абра промыла и обмотала рану, причитая о том, что на юном красивом лице теперь навсегда останется шрам, кухарка принесла какое-то питье и заботливо подыскала камышовый стебелек, дабы хозяйке, глотая бульон, не тревожить искалеченную губу — Эртемизе были безразличны все их хлопоты. Отец так и не пришел в тот день, и она покорно легла в кровать, когда, уговорив ее поспать и задув лампаду, Абра и старая Бонфилия на цыпочках шмыгнули за дверь. Она и лежала так же, как сидела весь день, — с распахнутыми глазами, ни о чем не думая, ничего не видя и не зная, что с ее крыши до самого рассвета не уходил Алиссандро.

Врывались в память и фрагменты мучительной мозаики следующих дней. Отец никак не мог признать, что Аугусто взял ее силой: он понимал, что дочь не лжет, и свидетельством тому — изуродованное во время борьбы лицо, разодранная одежда и невменяемость, из которой она почти не выходила, сутки напролет сидя с абсолютно сухими и пустыми глазами. Но признать изнасилование — это признать собственный чудовищный просчет, а глядя на картину, Горацио и подавно чуть не взвыл, поскольку она неприкрыто гласила: «Ты сам, отец, толкнул меня в руки этого негодяя!» Ему было до слез жалко несчастное дитя, и в смятенной, полной сомнений уязвимости своей художник пытался закрыться щитом молчания. Зато Роберта поддержала его зыбкую тактику, твердя, как заведенная: «Девчонка сама виновата во всем, ты же знаешь, как она себя ведет! Ничего, Горацио, — отряхнется и дальше побежит! L'erba cattiva non muore mai![17] Еще натерпимся мы от нее, помяни мое слово! Теперь-то ей терять уже нечего»…

После такого мессер Ломи был уже почти убежден в своем решении и хотел было послать слугу за Тацци, чтобы требовать у того женитьбы на дочери, как тут выяснилось, что Сандро исчез и никто его не видел с самого утра. Вместо слуги поехал старший, семнадцатилетний, сын Горацио.

Вздрогнула и очнулась Эртемиза, лишь когда в раскрытые окна ее мансарды донесся топот конских копыт, ржание лошадей и встревоженные голоса дворни. В комнату к ней вбежала Абра:

— Что делается, мона Миза! Что делается! Там приехали с полиции, ищут Сандро. Ох, натворил он чего-то, чует сердце!

Сердце Эртемизы чуяло то же самое, и девушки прилипли к подоконнику, выглядывая сверху нежданных гостей. Один из стражников говорил с вышедшим к ним навстречу синьором Ломи, рядом с ними крутились младшие братья.

— Я разузнаю! — пообещала Абра и метнулась за дверь.

Вести были плохие: нынче после полудня Алиссандро выследил в городе Аугусто Тацци, разгуливавшего с кем-то из своих дружков, и набросился на них в присутствии множества очевидцев. Дружок спасся бегством, криком призывая полицию, а Тацци отделался не так легко и был крепко поколочен увесистыми кулаками парня, который не остановился бы и сломав ему челюсть и нос, кабы бы не подоспевшие стражи. Только тогда Сандро пинком под зад столкнул избитого художника в пыль канавы и скрылся в переулках. Аугусто, конечно же, его узнал, так что теперь слугу объявили в розыск. Горацио Ломи было велено сообщить о его возвращении полицейским, однако отец ничего не ответил, только посуровел и еще сильнее нахмурил брови.

Эртемиза обняла плачущую дуэнью, дуэнья обняла Эртемизу, и словно пелена упала с глаз, а жизнь вернулась в тело. Успокоив Абру, девушка твердо направилась к отцу и потребовала у него подать исковое заявление против Тацци. Ломи подавленно кивнул.

Не прячась более, Эртемиза окликнула расположившихся во дворе стражей. Те с неприличным любопытством уставились на юную синьорину, которая первым делом спросила их имена, фамилии и адрес управления, где они несли службу. Полицейские так удивились ее смелости, что покорно давали ответы, ожидая развязки.

— Я хочу, чтобы вы были свидетелями, — сказала она, разматывая лицо и показывая гигантский кровоподтек во всю щеку, отек и воспаленную рану в углу рта. — До суда все это заживет, и он сможет солгать, будто ничего не было. Так вот, смотрите и помните, а я назову ваши имена судье на слушании.

Их лица вытянулись, один даже покачал головой, изумленный услышанным, однако от уготованной им миссии никто не отказался. Прикрыв щеку тряпицей, Эртемиза ушла в дом.

— Что тебе было нужно от них? — выходя ей навстречу и закрывая собой подъем на лестницу, спросила Роберта.

— Отойди, — глухо проронила девушка, глядя в пол.

— Как разговариваешь?!

Мачеха намахнулась, целясь привычно отвесить ей оплеуху, однако Эртемиза перехватила ее за руку и отшвырнула в сторону с такой силой, что женщина едва не кувыркнулась через перила.

— Стерва ты, — кричала она вслед поднимавшейся в мансарду падчерице. — Сил в тебе, как в мужике! Вот как бы ты полюбовника своего толкала — может, и несчастной прикидываться теперь не пришлось бы! Слава Пресвятой Богородице, что Карлито не видит всего этого позора!

Сбежавшиеся на вопли слуги только попереглядывались да опять разошлись, обсуждая по углам хозяйские страсти и судьбу Сандро.

Уже давно погасив лампаду, Эртемиза осталась сидеть на полу, при свете луны глядя на роковую «Шошанну», так и оставшуюся на мольберте в углу комнаты. Вдруг из-за спины долетел до нее легкий щелчок, и от раскрытого окна упала длинная тень, скользнула по стене и мягко спрыгнула на пол.

— Сандро, — не оглядываясь, проговорила Эртемиза, — в усадьбе тебя караулит целый взвод полицейских.

— Я знаю.

Он подошел и сел рядом с нею, тоже уставившись на картину.

— Тогда что ты здесь делаешь?

— Я не мог не прийти попрощаться, Миза.

— Куда ты пойдешь?

— Пока не знаю. Уеду куда-нибудь, поищу другую работу. Ты не пекись обо мне, сама-то как?

Не дождавшись ответа, Алиссандро повернулся к ней и потрогал сбитыми в драке пальцами повязку у нее на лице. Эртемиза молча смотрела на него, а слуга был как никогда серьезен и сосредоточен. Он и в самом деле пришел проститься навсегда, подумала она, и на душе стало до боли тоскливо и гадко.

— Только хуже всем сделал… — повторяя манеру отца скрывать страдание за брюзгливой назидательностью, проворчала девушка. — И себе жизнь испортил, и всем. Дурак ты, Сандро, дурак…

Алиссандро поморщился:

— Да ему же так ничего от твоих законников и не будет, Миза! Хоть моего кулака отведал, козел кривоногий. Ненавижу тех, которые руку на баб поднимают. У меня ведь и папаша такой был: он мать колотил почем зря…

— Ты не рассказывал.

Он согласно кивнул, помолчал и продолжил:

— Мне тринадцать стукнуло, когда он ее однажды чуть до смерти не зашиб… Я ту палку у него из рук выдернул и так отходил по ребрам, что папаша полмесяца не вставал, думали — подохнет. Ан ничего — выжил. Такое просто так не сдохнет. Но мать он больше пальцем не трогал. Мона Роберта тогда даже взятки давала полиции, чтобы меня не забрали. Ты не смотри, что она на язык такая, в душе она женщина добрая, одной рукой ударит, зато другой приголубит…

Эртемиза спрятала усмешку в своей повязке.

— Знаешь что, ты поезжай к моему дяде, Сандро. Он тебя спрячет, а когда все уляжется — может, даже вернешься. Давай я напишу ему письмо…

— Не надо, я на словах передам.

Она поняла, что Алиссандро прав: негоже было навлекать подозрения людей снизу, снова зажигая в комнате свет. Они подошли к окнам. Двор был пуст, стояла предгрозовая тишина, молчали птицы и собаки, однако сгущавшиеся у горизонта тучи еще не добрались до высокой беззаботной луны, через пару дней готовой стать полной.

— Ты хотя бы иногда передавай весточку Абре, — попросила она, обнимая Сандро на прощание. — А то зачахнет. Она ведь тебя любит.

Слуга встряхнул головой:

— А я тебя, — с вызовом ответил он и поцеловал ее в свободный от повязки краешек губ, да она и не противилась, только от этого поцелуя им обоим хотелось скорее плакать.

Эртемиза взяла его кисть, осторожно погладила по рассаженным костяшкам, а потом вдруг в каком-то неизбывном порыве прижала ее к своей уцелевшей правой щеке. Алиссандро от неожиданности смутился, смешался, непривычный к такому обращению, и отступил, отнимая руку:

— Ну все, прощай, Миза.

— Будь там благоразумнее, ладно?

— Ладно, но если в другой раз кому-нибудь понадобится поправить лицо, ты знаешь, где меня искать.

— Ступай уже, ступай, сумасшедший!

— Угу.

И Сандро легко выскользнул обратно на крышу. Эртемиза сделала ему прощальный знак рукой, но поняла, что снаружи он ее уже не увидит.

Не прошло и минуты, как снизу донеслись крики. Чужой мужской голос велел кому-то стоять, потом приключилась возня — девушка со всех ног бросилась вниз по лестнице, — вой собак, ругань, утробное урчание первого грома… Сухой мушкетный выстрел застал Эртемизу на последней ступеньке.

— Нет! — вскрикнула она и вылетела во двор.

У ворот толпилось несколько человек, один держал лампу. Дом просыпался, из дверей выбегали слуги, послышались голоса Роберты и отца. Эртемиза бросилась к полицейским и растолкала их, чтобы добраться к лежавшему ничком на земле Алиссандро. «Нет, нет!» — шептала она, не веря глазам, пока не перевернула его на спину.

— Уберите от меня руки! — рявкнула девушка на стражников, едва кто-то из них попытался оттащить ее от тела.

Рядом упала на колени подбежавшая Абра. Шея Сандро была залита кровью, и сбоку, выше ключицы, темный родничок, блестя при мечущемся свете лампы, продолжал выплескиваться скупыми толчками в том месте, где пуля пробила горло юноши. Служанка заголосила на всю округу, ухватив его под плечи и прижимая к себе. Голова убитого безвольно запрокинулась набок.

Эртемиза поднялась и закрыла лицо ладонями. Все стояли молча, только истошные, сдавленные вскрики Абры над трупом вторили раскатам подступающей грозы.

— Мы заберем его в участок, — сказал начальник стражи, поднимая свой фонарь повыше. — Он оказал сопротивление и намеревался бежать.

— Могу я ехать с вами? — взмолилась подскочившая служанка. — Синьор, отпустите меня с ними! Мона Миза, вы — отпустите меня с ними! Я сейчас, я почти одета, я…

И она снова осела в пыль возле мертвого Сандро, растеряв последние силы.

— Если собираетесь ехать — поторопитесь.

В сопровождении верховых карета полиции скрылась за поворотом, увозя Абру и Алиссандро в город…

Глава пятнадцатая Левая рука правосудия

Опасения погибшего слуги сбывались: римские судьи не спешили, медлили, предполагая возможную договоренность сторон, поэтому разбирательство тянулось уже полгода. У Аугусто Тацци оказалось немало могущественных покровителей, которые хотя и не хотели влиять на процесс прямо, изыскивали косвенные лазейки, чтобы оттягивать вынесение приговора. О семье художника Ломи судачили по всему городу, и выходить из дому Эртемизе стало совсем невмоготу, пусть она и не особенно обращала внимание на досужий шепоток за спиной. Дело было не в сплетнях, а в мачехе, постоянно твердившей, что эта история ославила все семейство, и не спускавшей с падчерицы глаз, невзирая на то, что летом той исполнилось девятнадцать, а в девятнадцать лет мать Эртемизы, Пруденция, уже растила дочь-первенца, став женой Горацио в семнадцать, и слыла добропорядочной степенной матроной.

К смерти Алиссандро добавился еще не один удар. Когда отец потребовал у Тацци женитьбы на Эртемизе, она прямо в суде вскочила и закричала: «Нет! Нет! Ни за что!», Аугусто же недобро ухмыльнулся, удостоив ее лишь косо брошенного взгляда. Тут и выяснилось, что во Флоренции у него уже есть законная супруга, которую он прежде избивал и от которой сбежал в Рим, едва появилась угроза судебного разбирательства по обвинению в тяжелых увечьях, которые Тацци причинил несчастной женщине, едва не отправив ее к праотцам. Всплыли и другие факты — например, попытка изнасилования родной сестры и других флорентиек. С каждым витком дознаний, ради которых несколько судебных исполнителей носились по провинциям, где когда-либо побывал Тацци, и добывали самые неприятные факты его биографии, на полотне проступал все более жуткий портрет ответчика. Некоторые патроны, до этого выступавшие на стороне защиты, попросту умыли руки и отступились. Понимая, что теряет козыри, Аугусто пошел ва-банк. Он уговорил Грилло свидетельствовать, будто тоже спал с истицей еще до Тацци и что тогда она уже не была девственной, а заодно упомянул о тайнике, в котором эта бесстыжая прячет свои непристойные рисунки, где изображает обнаженных мужчин — своих любовников, одним из которых был ее слуга, его-то, мол, она и подослала избить и запугать художника. И тут, к изумлению Эртемизы, вмешалась Роберта. Она коршуном накинулась на лжецов, заставив служанок и швею под присягой рассказать о поведении Сверчка и Тацци в доме синьора Ломи, заявила судьям, что падчерица воспитывалась в строгом монастыре и являлась чистой девушкой и что за ее рисунками они могут поехать прямо сейчас, она уверена в клевете.

Оторопевшая от появления подобного союзника, Эртемиза ужаснулась этому утверждению. «Нет, не нужно!» — едва не сорвалось у нее с губ, однако мачеха бросила на нее обжигающий взгляд, и девушка смолкла на полуслове. Окончательно дар речи она утратила, когда в присутствии приставов Роберта уверенно показала им тайник. Там лежали монастырские наброски с пейзажами, монашками и самыми скромными ракурсами обнаженной Ассанты, множество испорченных эскизов, которые не выбросили при переезде, неудачные холсты, но рисунков с Алиссандро не было ни одного, даже самых безобидных портретов, даже самого ее любимого из них — в профиль, когда юноша, слегка улыбаясь, смотрел вниз, на свои колени, и гладил разлегшуюся на нем кошку. Эртемиза едва не заплакала: и из-за скорби о нем, и при воспоминании о его прощальных словах в отношении доньи Роберты. Во многом, во многом он был прав, и было бы можно повернуть вспять это проклятое время, все перерисовать в этой жизни заново…

Запутавшись в показаниях, Тацци и вовсе принялся отрицать свою причастность к прелюбодеянию с ученицей. Теперь по его словам выходило, что семейка Ломи просто пытается вытрясти у него деньги, а дело, возможно, не стоит и ломаного гроша — кто вообще знает, может быть, Эртемиза по-прежнему девица, а все это придумано ради шантажа. И тогда защита начала настаивать на медицинском освидетельствовании. «Гнусь, какая гнусь!» — прошептал Горацио, когда ему сказали о том, чему подвергнется дочь, и закрыл лицо ладонью. Он, видимо, еще надеялся, что, напуганная предстоящим позорным фарсом, она откажется от дальнейшего противостояния, однако теперь на сторону Эртемизы встала и Роберта:

— Если она отступится теперь, все сочтут ее лгуньей, а негодяя — оклеветанным. Намахнулся — бей! — она снова стегнула падчерицу огненным взором, но на сей раз та не отвела глаз и с твердостью ей кивнула: точно так же сказал бы и Сандро, будь он жив.

Клокочущая от гнева, который придавал ей сил, Эртемиза затеяла новую картину. И обозначила расположение будущих фигур Юдифи, Абры и Олоферна после самого омерзительного эпизода этого процесса, когда какие-то монахини, едва прикрыв холстяными полотнищами стол для осмотра, публично освидетельствовали ее дефлорацию, свершившуюся несколько месяцев назад с сопутствующими разрывами тканей вульвы, и заставили ее повторить показания, чтобы писарь под диктовку зафиксировал все на бумаге. Скрипя зубами, она руками молодой служанки придавливала хаотично отбивающегося ассирийца к постели, мечом иудейской вдовы лишала его головы, а в ушах так и стояли отдающиеся эхом под сводами высокого потолка вопросы судей и собственные ответы, срывающиеся в крик: «Он стукнул кулаком меня в лицо, потом бросил на кровать и ударил еще в живот! А потом взял меня помимо моей воли, и знайте — кровь лилась не только от побоев! Это правда, я говорю правду!» Разглядев ее задумку, отец незамедлительно отписал во Флоренцию их с кузеном покровительнице, герцогине Тосканской: «…и уверяю вас, в Риме сейчас нет живописцев, равных ей!» с далеко идущей целью отправить туда обесчещенную дочь. «И знайте, кровь лилась не только от побоев!» Хрипит умирающий Олоферн, пыхтит от натуги Абра, брезгливо отрезает голову завоевателя Юдифь, прижав его коленкой к постели, как когда-то прижимал ее саму, полубезжизненную, Аугусто Тацци. «Это правда, я говорю правду!»

— Познакомься, Миза, это знакомый Аурелио, художник Пьерантонио Стиаттези из Флоренции. Он просит твоей руки…

Хмуря брови, дядюшка молча смотрел, как флорентиец несмело подходит к племяннице и кланяется ей. Рядом с полнокровным, высоким и громкоголосым синьором Ломи приятель его выглядел совсем уж ледащим. Стиаттези был, в общем-то, недурен собой, его даже не портили чуть ввалившиеся и немного беспокойные светло-карие глаза и тонкие капризные губы, и все же сама идея отца сбыть ее за приданое первому встречному вызвала в Эртемизе приступ тихой ярости. Но поскольку дядя тоже не нашел иного способа, делать ничего не оставалось, и нужно было со смирением принять сомнительный шанс выкарабкаться из весьма непростой ситуации.

— Я подумаю, — ответила она, чтобы хоть как-то сохранить лицо, поднялась к себе и в сердцах расколотила кувшин, на который не так давно покушался хитрый Алиссандро.

Судья откровенно насмехался над попытками Тацци выкрутиться. Все давно уже поняли, как обстоят дела, однако консистория постановила провести дознание с острасткой, и вот пришел черед Аугусто потешаться над Эртемизой. Как уже говорилось, от «пытки сивиллы» визжали, словно щенки, даже прожженные разбойники, а теперь отведать ее выпало дочери художника. Содрогаясь от ужаса, теперь и Роберта настаивала на прекращении процесса, а Горацио слег из-за сердечного приступа, однако сама Эртемиза испытала лишь злое веселье и добровольно пошла на экзекуцию. И только на пыточном стуле, с зажатыми в тисках пальцами рук, она опомнилась, но было поздно.

— Эртемиза Ломи, рожденная восьмого июля 1593 года от Рождества Христова, по-прежнему ли вы настаиваете на виновности Аугусто Тацци?

— Да, ваша честь.

— Вы были лишены невинности этим человеком помимо вашей воли?

— Да, ваша честь!

«Сивилла» до хруста стиснула ее пальцы, и браслет кольнул запястье. Эртемиза завизжала, тогда тиски ослабили.

— Это правда! — рыдая, выкрикнула она. — Я говорю правду!

Дважды она теряла сознание, избавляясь так от боли. Ее приводили в чувство и продолжали допрос, будто рассчитывали, что ради прекращения мучений она изменит свои показания. Но даже почти в бреду Эртемиза твердила, что Аугусто виновен, и когда, утвердив наконец приговор насильнику, ее выводили из комнаты дознаний, она, проходя мимо Тацци, вскинула искалеченные ободранные пальцы перед его носом:

— Вот твои обручальные кольца!

Художник лишь ухмыльнулся:

— А для чего они тебе, когда ты ни рисовать, ни любить не способна?

И сопровождавшие Эртемизу стражники сделали вид, будто ничего не заметили, когда она смачно плюнула прямо ему в глаза.

В конце ноября был оглашен приговор: Тацци предоставили выбор — пять лет каторги либо пять лет изгнания из Рима. Разумеется, он выбрал второе и уехал, а в доме Ломи в тот же день состоялась свадьба Эртемизы и Пьерантонио. Невеста не приняла фамилию жениха взамен девичьей, не смотрела на него во время застолья, в первую брачную ночь, чувствуя лишь боль, которую с тех пор ощущала всегда в такие минуты, просто перетерпела близость и на другой день не вышла к гостям, сославшись на сильное недомогание. Через пару недель пальцы ее наконец зажили, и вместе с Аурелио молодые отправились во Флоренцию. Став синьорой Чентилеццки — она решила взять вторую часть дядюшкиной фамилии, — Эртемиза понимала, что отныне у нее начинается совсем другая жизнь, и, положа руку на сердце, могла бы поклясться, что в сравнении с нынешними предчувствиями уныния и беды прежний страх перед монастырским укладом, оставшимся далеко в прошлом, в благословенном Ассизи, был всего-навсего глупой детской сказкой…

Конец 1 части

2 часть Кантор Шеффре

Рой поглубже, где стоишь!

Там первопричина!

Пусть кричат невежи лишь:

«Глубже — чертовщина!»

Фридрих Вильгельм Ницше

Глава первая Светила Медичи

Говорят, услышав фривольную песенку, что гуляла в народе, высмеивая глупого церковника с его доказательствами небесного устройства в виде хрустальных сфер и приколоченных к ним звезд, Великая герцогиня Тосканская Кристина Медичи, мать правителя Флоренции, ужаснулась и воскликнула:

— Ну вот еще! Откуда эта хула?!

Говорят также, что его высочество герцог тут же и успокоил матушку, объявив о своем желании приблизить ко двору пизанского профессора математики по имени Галилей, открывшего четыре новые звезды у подножья трона звезды-Громовержца, которое тот посвятил величию династии Медичи в своей книге «Звездный вестник».

«Едва лишь на земле начали блистать бессмертные красоты твоего духа, — говорилось в издании от восьмого марта 1610 года, — как на небе яркие светила предлагают себя, чтобы словно речью возвестить и прославить на все времена выдающиеся добродетели. И вот они — четыре звезды, сохраненные для твоего славного имени, и даже не из числа обычных стадных и менее важных неподвижных звезд, но из знаменитого класса блуждающих; вот они с удивительной быстротой совершают свои круговые движения с неравными друг другу движениями вокруг благороднейшей других звезды Юпитера, как бы родное его потомство, и в то же время в единодушном согласии совершают великие круговые обходы вокруг центра мира, то есть самого Солнца, все вместе в течение двенадцати лет. А что я предназначил эти новые планеты больше других славному имени твоего высочества, то в этом, оказывается, убедил меня очевидными доводами сам создатель звезд».

Колеблясь между ворчанием оскорбленных религиозных чувств и мурлыканием удовлетворенного тщеславия, Кристина предпочла первому второе и согласилась с доводами сына, намеренного пригласить профессора Галилео Галилея на должность придворного философа, а также сделать его преподавателем точных наук для многочисленной родни Медичи.

— Как справедливо отметил профессор, сударыня, — продолжал Козимо, улыбаясь и целуя холеные руки герцогини-матери, — между тем, что божественное провидение отметило именно род Медичи, ниспослав нам задачу поддержания благополучия Тосканы, и открытием новых светил бесспорно существует нерушимая связь. Наш родовой герб недаром с такой прозорливостью всегда содержал четыре звезды еще задолго до того, как сер Галилей рассмотрел их в свою увеличивающую трубу.

Звезды, а вовсе не пилюли, как толковали злые языки[18], хотел подчеркнуть герцог, но произносить этого вслух не стал.

Со дня выхода «Звездного вестника» все просвещенные граждане Флоренции твердо знали: четыре звезды, кружащие вокруг Юпитера — это Козимо Медичи и три его брата, благороднейшая звезда Юпитера — символ Козимо I и рода Медичи, и вовсе не Галилей открыл эти звезды, а сам Всевышний, по словам скромного ученого мужа, открыл их Галилею. Пришлось смириться с этим и Кристине, хотя признание заслуги ученого логически влекло за собой снижение авторитета духовенства в глазах жителей Тосканы. И, дабы придать своим действиям вид доброй воли, а не размахивания белым флагом, герцогиня холодно заявила, что, несмотря на все, по-прежнему хотела бы найти автора богохульной песенки и побеседовать с ним с глазу на глаз.

— Я не возражаю, сударыня, но до сих пор еще никому не удавалось изловить и куда менее безобидных пасквилянтов. Когда творение уходит в народ, над ним уже не властен и сам творец, вам ли не знать, моя синьора?

И все же с молчаливого согласия Козимо Кристина Лотарингская разослала переодетых шпионов по притонам столицы в надежде зацепить хотя бы ниточку, которая смогла бы вывести их на след еретически настроенных сочинителей.

Одна из таких забавных песенок о светилах, не желавших быть шляпками гвоздей в небесной тверди, дошла до самого синьора Галилея и вызвала у него приступ гомерического хохота. В ней, в той самой, возмутившей Великую герцогиню, говорилось о каком-то глупце в сутане, который расколотил множество хрустальных сфер, доказывая в жарком споре библейское мироустройство и пытаясь вбить в них гвозди звезд. Мотив ее, как понял музыкально одаренный профессор, был сочинен откровенно не в народе, уж слишком он был легок, красив и изящен по сравнению с незамысловатыми мелодиями простолюдинов. Никто не знал имени композитора, но ходили слухи, что это наверняка кто-то из известных маэстро страны. Галилео даже выучил ее наизусть и изредка напевал под нос, когда никого не было поблизости. Как всякий человек, давно привыкший к своему мировоззренческому одиночеству, синьор астроном всякий раз удивлялся и становился почти по-детски растроган, вдруг обнаруживая у себя единомышленников.

Впервые увидев в свой телескоп три светлые точки возле Юпитера, сын обедневшего дворянина тогда, в январе 1610, не мог и представить себе, что такими же неотвязными спутниками всего лишь год спустя за ним будут следовать тайные шпионы римской инквизиции. Да что там, тогда он не предполагал даже, что его «Звездный вестник» наделает столько шума, породит такое количество как восхищенных обожателей, так и завистников с ненавистниками по всей стране и, как итог, привлечет внимание первых лиц Рима.

Поддержка Галилеем взглядов Николая Коперника, а в особенности тезиса о том, что ни Солнце не движется вокруг Земли, ни сама Земля не является центром Вселенной, полностью противоречила постулатам Священного Писания, на что ему уже в 1613 году намекнул профессор Пизанского университета, его ученик аббат Кастелли. В своем письме аббат добавил также и предупреждение о недовольстве матери его высочества, герцогини Тосканской. Сер Галилей не оценил серьезности сказанного или же слишком понадеялся на благоволение Козимо II. Он ответил в том ключе, что у церкви и науки слишком разные сферы деятельности. Наступило тягостное затишье, которое ему самому показалось отступлением со стороны клириков. Галилео даже посмеивался, мол, на смену клирикам пришли лирики.

Другим доводом в пользу надежды на неприкосновенность со стороны якобы сдавшей позиции церкви явился щедрый дар от герцога: Козимо отписал своему придворному философу виллу «Бонавентура» в предместьях Флоренции. Говорили, что герцогиня-вдова скрепя сердце одобрила решение сына, с горестной патетикой меж тем процитировав своего великого предка, Козимо-старшего:

— «Сказано, что мы обязаны прощать своих врагов, но нигде не сказано, что мы обязаны прощать своих бывших друзей».

Фраза в ее устах прозвучала двусмысленно, однако же герцог не придал тому значения в силу своей молодости и оптимистичного максимализма: он расценил это как шаг матери к примирению и с воодушевлением начал подготовку к празднику в честь вступления в свои права нового владельца прекрасной «Бонавентуры».

Получив приглашение от бывшего ученика мужа, Беатриче Мариано даже немного растерялась, поскольку поняла, какого уровня гости прибудут на виллу к синьору Галилею помимо нее, а вращаться в таких кругах она совсем уж отвыкла. В срочном порядке костюм одного из покойных сыновей Беатриче был извлечен из старого комода, удивительным образом обойденный аппетитами прожорливой моли, и теперь подгонялся под фигуру воспитанника. Дженнаро проявил неожиданную стеснительность: он наотрез отказался полностью раздеваться перед портным, хотя опекунша специально ради него пригласила именно мужчину-закройщика вместо своей постоянной швеи. Вдова растерялась было, но потом вспомнила, что подростки в этом возрасте становятся чрезвычайно чувствительны и непредсказуемы в поступках, и велела портному делать обмеры поверх сорочки мальчугана, а сама удалилась, чтобы не смущать приемного сына еще больше, села в своей комнате за пяльцы у окна и предалась воспоминаниям. Приближенный к самому герцогу, Галилео не стал высокомерен и не забыл друзей из прошлого, а значит, покойный Лаззаро в нем не ошибался, когда говорил, что это один из самых лучших его студентов не только по уму, но и по сердцу.

Мечтательная улыбка тронула съеженные от многочисленных горестных переживаний губы доньи Мариано. Она подняла глаза и, поглядев за окно, увидела подъезжавшего к дому всадника. С возрастом ее зрение стало хорошо различать вещи вдалеке, однако нежданного гостя Беатриче все равно не узнала, покуда он не очутился прямо перед входом и не спешился. Ах, да это же синьор Шеффре, просто одет он нынче по-другому, для верховой езды. Хозяйка кивнула в ответ на его поклон и знаком пригласила войти. Направляясь к ступенькам, кантор снова надел свой берет.

— Откуда вы, маэстро Шеффре? — спросила она, разглядывая учителя. — Или, напротив — куда?

В ботфортах, кожаных перчатках с широкими раструбами, дорожном коричневом плаще, бархатном берете с коротким плюмажем и с пристегнутой к поясному ремню шпагой выглядел он несколько по-военному, иными словами — непривычно для скромного учителя музыки.

— Откуда. Возвращаясь из Ареццо, оказался в вашей стороне и решил заглянуть. У меня к вам разговор, синьора Мариано, но постараюсь не отнять у вас слишком много времени.

Шеффре с улыбкой поклонился еще раз, снял перчатки и поцеловал ее протянутую руку. Беатриче показала ему присесть в кресло у камина и устроилась напротив, у своих пялец.

— На прошлой неделе Дженнаро снова пропустил четыре дня наших занятий…

Она кивнула:

— Да, да, я знаю. Мальчику нездоровилось, и я оставила его дома.

Учитель внимательно посмотрел на нее.

— Видите ли, в чем дело, донья Беатриче… — он слегка прикусил губу, подбирая слова, но все равно сказал прямо: — Возможно, вы не обратили внимания, но за последние полгода это происходило каждый месяц. Каждый месяц — по три-четыре дня отсутствия…

Она замерла, перебирая в памяти события, и вынуждена была согласиться. Нехорошее предчувствие закопошилось в сердце.

— Он… обычно он жалуется на мигрень… — забормотала Беатриче. — Я почему-то не подумала, что здесь может быть что-то серьезное. Неужели вы думаете, что… о, господи, нет-нет…

— Синьора, синьора, простите меня ради всего святого, я не хотел вас напугать!

Шеффре вскочил и взял ее за руку, дабы успокоить.

— Может быть, мальчика стоило бы просто показать вашему доктору?

— Я ведь считала, что это у него из-за возраста.

— Вполне возможно, что это так и есть. Просто пригласите ему врача, если Дженнаро снова пожалуется на головную боль. Но я хотел бы посоветоваться с вами еще вот о чем. Вы ведь знаете о камерате Джованни Барди? Дело в том, что отец синьоры Каччини не так давно случайно услышал пение вашего воспитанника и обратился ко мне с вопросом, не согласились бы вы на более серьезное обучение Дженнаро музыке с тем, чтобы впоследствии он вошел в состав камераты?

Донья Беатриче не слишком хорошо разобрала суть его вопроса, все еще охваченная тревогой по поводу здоровья приемного сына. И это она еще не догадывалась, что Дженнаро, сбежав от портного, сейчас стоит в простенке меж дверями и, вжавшись в стену, обмирает при каждом их слове.

— Да… да. А в чем, синьор Шеффре, вы усматриваете сложности?

Он отошел к камину, нервно разминая пальцы рук:

— Их три. Первая, и основная: не сегодня-завтра, может, уже через год, у него начнется мутация голоса. Вполне вероятно, то, что получится в итоге, сделает его негодным для дальнейшей певческой деятельности. Вторая сложность происходит из первой: занятия музыкой поглотят почти все время, и на другие дисциплины у него почти не останется сил. Это было бы оправданно, существуй уверенность в дальнейшей карьере. Если же ломка голоса приведет к его певческой негодности, период обучения окажется пустой тратой времени Дженнаро. И, наконец, третья: по-моему, он проявляет интерес не столько к музыке, сколько к изящной словесности…

— И… что вы посоветуете?

Кантор опустил глаза, разглядывая носки своих ботфорт, покачал головой:

— Мне трудно что-то советовать. Кроме того, я привязался к Дженнаро за эти годы, но…

— Что? — в нетерпении поторопила его Беатриче, будто подхваченная волной смятения стоявшего между дверями воспитанника.

Кантор вздохнул и ответил:

— Мой совет покажется вам странным… Он и мне самому кажется странным, но… Одним словом, при всем вокальном таланте мальчик предназначен для другого. И будет большим грехом закопать в землю те его способности в угоду зыбкой певческой перспективе. На мой взгляд, вам нужно переговорить с синьором Фальконе и определить с ним количество занятий по словесности в сторону увеличения. Пересмотрев, разумеется, часы моих уроков у Дженнаро…

(Джен в ужасе прикрыла рот ладошкой и заморгала, борясь со слезами.)

— Ну что ж, ваши слова разумны, — согласилась синьора Мариано. — Обещаю вам это обдумать. Правда, мне не хотелось бы полностью лишать моего мальчика музыки…

— Я вовсе и не предлагаю отказываться от уроков полностью, — Шеффре улыбнулся, взор его потеплел. — Знаете, я много раз замечал за ним интересную повадку. Когда ему становится скучновато, а в музыкальных упражнениях это неизбежно — если, конечно, ученик не горит тягой к обучению настолько, что увлекается даже зубрежкой… Так вот, когда Дженнаро скучно, он улетает мыслями в какие-то неизведанные дали своего воображения, да притом настолько, что я перестаю его чувствовать. Этим он очень напоминает мне мою покойную матушку: бывало, она тоже что-нибудь делала, делала, а потом вдруг исчезала… И, возвращаясь, могла рассказать какую-нибудь чрезвычайно интересную историю. Очень напоминает, я серьезно!

— Ах, синьор Шеффре, если бы вы знали, как я огорчена его нерадивостью… Почему вы не говорили мне этого прежде?

Кантор спохватился и ответил со смехом:

— Нет, что вы, донья Беатриче, Дженнаро прилежнее большинства моих учеников! Он справляется с любым заданием, сколь бы ни было оно сложно, и его усидчивость тем более похвальна, что он мальчик и что у него сейчас очень непростой возраст. Я говорю вовсе не о том. У меня есть ощущение, что этот молодой человек предназначен для другого. Для своих «неизведанных далей». И музыка в его случае — лишь вспомогательное средство. А теперь, простите, я вынужден буду откланяться. Чуть не забыл еще об одном деле…

Опередив его, Джен торопливо шмыгнула за дверь и со всех ног, но на цыпочках и бесшумно, кинулась по коридору к своей комнате. Сердце ее бешено колотилось, да так, что от шума в ушах девочка, вбежав к себе, без сил привалилась лопатками к косяку и медленно сползла на пол. Хорошо, что она сдержала порыв и не выскочила к ним — может быть, сокращение уроков у Шеффре будет наилучшим выходом, а синьор Фальконе окажется не столь наблюдателен и не заметит регулярности неизбежных трех-четырех дней отсутствия, как заметил кантор. Плохо только, что учитель музыки успел обратить на это внимание рассеянной доньи Беатриче, теперь отвести ей глаза будет намного труднее. Думать о том, что произойдет, когда они узнают правду, девочка боялась и откладывала эти мысли в долгий ящик. Сейчас ее спасало стягивающее грудь наподобие древнегреческого строфиона батистовое полотно, которым она туго оборачивалась каждое утро. Наказ старой цыганки Росарии стоял в ушах: пока все думают, что ты мальчик, — ты в безопасности.

Зеркало на умывальном столике отразило взволнованное смуглое лицо, на котором от загара еще ярче светились синие зрачки, слегка притененные сверху отражением густых черных ресниц. Эти правильные и ласковые черты — аккуратный, слегка вздернутый нос, полные, четкой лепки губы, высокие скулы, большие миндалевидные глаза — никогда не обретут мужской жесткости и не посуровеют ни на йоту. Не погрубеет и голос, чего напрасно опасается синьор Шеффре. Никогда не разойдутся вширь плечи, хотя мышцы ее тела крепки, а сочленения суставов гибки. Однако несколько лет это еще не привлечет излишнего любопытства: Джен видывала немало юношей, нежностью лица и тела соревновавшихся с женщинами, — поэтому до поры до времени на сей счет ей можно быть спокойной. Хотя встреча с доктором, на которой может настоять опекунша, бесспорно будет катастрофой. Тогда, чтобы избежать осмотра и разоблачения, придется сбежать и искать удачи в иных краях, как можно дальше отсюда. При мысли об этом вспоминались новые друзья, а сердце заходилось тоскливым плачем. И зачем, зачем она родилась девчонкой, да ко всему прочему еще и настолько похожей на девчонку?..

Глава вторая На вилле Галилея

Означенный в приглашениях день выдался необычайно прохладным для начала лета, но этот факт не отвратил даже высоких вельмож. Празднество было затеяно на манер городского гуляния: гости любовались не только убранством виллы придворного философа-астронома, но и ее окрестностями. Самые зябкие могли погреться у специально разожженных по такому случаю костров, где слуги обжаривали всевозможные колбаски и мясо, обнося затем переполненными снедью блюдами участников пикника, аппетит которых на свежем воздухе разыгрался не на шутку. Даже часто страдавший от желудочных недомоганий герцог позировал своему художнику на фоне роскошной усадьбы с нанизанной на двузубую вилку салсиццей с сыром и охотно шутил. На бледных его щеках теперь проступил едва заметный румянец, а в темно-серых глазах играли огоньки задора, что было весьма кстати для портрета.

Живописец являлся сыном и учеником знаменитого мастера Алессандро Аллори. Кристофано был старше его светлости на тринадцать лет и уже значительно преуспел в семейном ремесле, поскольку ему уже давно и охотно делали заказы первые семьи Флоренции, а теперь пожелал видеть при своем дворе сам правитель Тосканы. Аллори писал портрет герцога в сопровождении музыки придворного оркестра, окруженный подмастерьями и зрителями. Козимо II нравилась правдивая манера Кристофано, смело передававшего на холсте все фамильные черты последних поколений Медичи, в которых без остатка растворилась благородная классическая жесткость лиц их предков. Да, герцоги эпохи Леонардо очень удивились бы, представься им возможность получить из будущего портреты своих праправнуков и праправнучек. У женщин и мужчин нынешних Медичи были одинаково вытянутые, неопределенной формы лица, тяжелые носы, гигантскими каплями нависающие над пухлыми и безвольными, как будто нарисованными ребенком, губами, редкие и невыразительные брови на почти не выделяющихся надбровных дугах. И только глаза — пусть тоже не поражавшие красотой, с тонкими ресницами, чуть воспаленные и будто бы вот-вот готовые прослезиться — своим цепким взором выдавали в этих людях недюжинный ум, который всегда легко и охотно стремился к обучению и развитию. Таким был и молодой герцог Тосканский, после смерти отца семь лет назад принявший на себя все тяготы управления огромной областью, что имела выходы к морю и считалась колыбелью самых выдающихся ученых и созидателей в стране.

Собравшиеся подле художника и герцога гости вполголоса делились мнением относительно происходящего на холсте и совсем уж шепотом обменивались свежими сплетнями, а из детей-подростков здесь были только два ученика мессера Аллори да еще Джен, которая подошла к ним из чистого любопытства, но осталась, углядев в толпе придворных одну странную женщину в темно-зеленом платье с бронзового оттенка шелковой накидкою на плечах. Дженнаро показалось, что прежде она уже где-то встречала ее, и, покопавшись в памяти, вспомнила, где и когда. Это было больше полугода назад, в день визита правителя Мантуи Фернандо Гонзаго, которого теперь прочили в женихи Екатерине, младшей сестре Козимо. Вся Флоренция высыпала тогда на главные улицы города, народ жался вдоль дорог, озадаченно и на все лады каркали в панике осенние вороны, мечась над крышами старых зданий.

И вот, тяжело лязгая подковами по мостовой, мимо восхищенных глаз жителей столицы пляшущим аллюром прогарцевал вороной андалуз герцога Козимо. Всадник был в парадном военном убранстве, ехал он под алыми лилиями и желтым щитом, увенчанным короной[19] — их на длинных стягах воздевали над его светлостью два оруженосца, держась чуть позади герцогских верховых телохранителей.

Джен сопровождала тогда свою опекуншу, и, разумеется, они обе остановились, чтобы вместе со всеми полюбоваться видом великолепной процессии, следующей из Палаццо Медичи навстречу мантуйским гостям. Тогда-то она впервые и увидела эту даму, поразившую ее дикой тоской в карих глазах и нездешней статью — та выглядела словно какое-то заморское божество из волшебных сказок: тянущаяся в небеса, готовая улететь на вдохе, но застрявшая невидимыми корнями в земле, она то слегка сутулилась, будто желая спрятать ото всех свой рост, то распрямлялась упругой струною арфы, становясь оттого еще выше. Дама была красива и некрасива одновременно, она привлекала и отпугивала, звала и отталкивала. Как и теперь, незнакомка стояла не одна в день приезда Гонзаго, разве что в прошлый раз с нею находилась женщина, тоже красивая, тоже совсем молодая, но одетая попроще и обыкновенная — наверное, служанка, а теперь — пожилая синьора, возрастом как донья Беатриче или старше, из знатных вельмож. Джен слышала, что к ней обращались как к госпоже Агинссола.

Не наделенной умением рисовать, Дженнаро между тем всегда нравилось смотреть, как это делают другие. Узким мастерком мессер Кристофано брал с краев и смешивал несколько красок в центре своей громадной палитры, затем прихватывал небольшую порцию, долго прицеливался взглядом, долго примерялся кистью, потом делал быстрый точный мазок — и, щурясь, отступал на шаг или на два. Это забавляло: на картине не менялось почти ничего, но вид у художника всякий раз был столь значителен, будто он в один прием расписал все фрески Санта-Кроче. Уставший позировать, герцог наконец махнул синьору Аллори платком и отправился прогуляться с новым хозяином виллы, а живописец занялся оформлением портретного фона, для чего привлек старшего из учеников и пояснил, какое из деревьев должно быть изображено позади его светлости на полотне. С уходом герцога зрители не спешили расходиться, но заговорили громче. Тогда-то Джен и услышала пронзительный и звонкий, будто колокольный набат, голос незнакомки, к которой вдруг подалась маркиза Антинори, приехавшая сегодня в «Бонавентуру» одновременно с доньей Беатриче и Джен. Верхом на вороном рысаке, в женском седле, похожая на восхитительную амазонку древности, она обогнала скромную повозку синьоры Мариано и почтительно поклонилась опекунше, едва ли заметив ее воспитанника.

— О, господи, Эртемиза! Как я рада тебя увидеть! Какими судьбами?! — простирая руки к загадочной даме в зеленом наряде, воскликнула маркиза.

— Ассанта! — засияла в ответ та и кинулась в ее объятия. — Неужели это ты?! Да, это ты! Пресвятая мадонна, и ты тоже во Флоренции?

Разница в росте у них была заметная, и Эртемизе приходилось слегка пригибаться, чтобы обнимать невысокую Ассанту. Не обращая внимания на любопытствующие взгляды со всех сторон, синьора Антинори искренне расхохоталась и встряхнула золотисто-белокурыми локонами, уложенными под широкополую черную шляпку:

— Да, дорогая моя! Но не «тоже», а уже более пяти лет! Как же летит время… Я продержалась в Ассизи еще целый год после твоего отъезда и все же в итоге дала ему свое согласие…

— Значит, ты теперь…

— Да, я теперь Антинори, и не жалею… И мне хотелось бы представить тебя Раймондо. Вообрази себе, все эти годы я столько твердила ему о тебе, что он считает Эртемизу Ломи живой легендой!

Тут засмеялась и синьора Ломи. Смех ее тоже был необычным — высоким, заливистым и каким-то напряженным:

— Тогда, быть может, не стоит его разочаровывать?

— А я как раз опасаюсь, что он будет очарован еще сильнее. Однако, зная твою нудноватую натуру, уверена, что ты не станешь флиртовать с мужем подруги, будучи в свою очередь тоже чьей-то супругой. Я ведь права? — Ассанта взяла ее за руку и потрогала пальчиком тонкое колечко на безымянном пальце. — Кто этот счастливец?

По лицу Эртемизы скользнула едва уловимая тень, которую, быть может, успела заметить только Дженнаро, подглядывавшая за ними из-за спины доньи Беатриче: та любовалась работой ученика художника в свой лорнет и, целиком поглощенная этим занятием, не слышала ничего вокруг.

— Это Стиаттези, но, скорее всего, это имя ни о чем тебе не скажет…

— Он тоже художник?

Эртемиза неопределенно повела плечами и совсем уже тихо ответила:

— Он считает, что… да.

Ассанта снова закатилась хохотом:

— Узнаю малышку Ломи! Ох, прости, ведь теперь тебя следует величать синьорой Сти…

— Чентилеццки.

— Чентилеццки?!

— Да. Я воспользовалась первой частью фамилии дяди.

— Так значит, Аурелио снова вернулся во Флоренцию?

— Не совсем. Он бывает то здесь, то в Риме — наездами.

— Послушай, дорогая, но ты ведь совсем с тех пор не изменилась! У тебя нет детей?

— Две маленькие дочери, они погодки… И…

— Что? Ну же? — подзадоривала маркиза.

— И скоро будет кто-то третий.

— Милая, ты меня восхищаешь! Как только тебе удается все успевать! А что, вы уже знакомы с Софонисбой? Она когда-то учила живописи племянника Раймондо, который, между прочим, старше самого Раймондо.

Эртемиза приложила палец к губам и еще тише произнесла:

— Я жду решения из Академии. Возможно, в этот раз мне не откажут…

— Правда? Как замечательно!

— Да, но это если герцогиня Тосканская не откажет в протекции.

— Она не откажет!

— Я не знаю. Боюсь пока загадывать, слишком уж много раз все получалось неудачно…

— О, да вот и Раймондо!

Джен оглянулась. К ним по узкой искусственной тропинке, ведущей от фонтана к поляне с клумбами, где расположились художник и зрители, спускался роскошно одетый и очень красивый молодой мужчина. Его тщательно ухоженные темно-русые волосы длиною ниже лопаток наверняка были предметом зависти многих особ женского пола, равно как и улыбчивые серо-голубые глаза с густыми черными ресницами. Страусиные перья на шляпе вельможи плавно покачивались в такт походке и были в точности того же бирюзового оттенка, что и оторочка на костюме маркизы Антинори, как это было принято по правилам хорошего тона у модников из высшего света.

И тут девочка ощутила на себе взгляд, от которого ей стало не по себе, и взгляд этот принадлежал Эртемизе, которая, сжав запястье левой руки, внезапно посмотрела на нее. В ушах вместе с порывом прохладного ветра зашелестел вкрадчивый многоголосый шепот…

…«Измученная и больная, Этне сама разыскала Тэю в их укрытии. Она уже откуда-то знала о случившемся со Священной рощей, и сказала, что им нужно добраться до Изумрудного острова, где им помогут спрятаться. Однако сильная простуда, охватившая девушку, повредила их планам: не в силах более сопротивляться недугу, Этне слегла, и только чудом Тэе удалось довести ее до жилища одной одинокой доброй женщины из полуразоренного после восстания поселка.

Бывшая жрица дубравы металась в бреду, и так Тэа узнала все, что не вспомнила подруга наяву. Узнала о предательстве соотечественника. О страшной смерти Дайре. О болотах…

— Если продержится эту ночь, то выживет, — сказала их хозяйка, заботливо обтирая уксусом виски горящего лица больной.

И Тэа легла ночью на полу у постели Этне, чтобы до рассвета тревожно вслушиваться в дыхание сестры по несчастью. Это были самые страшные часы в жизни юной филиды. Под утро усталость сморила ее вязкой холодной дремотой, и вот сквозь зыбкий сон она услыхала вдруг собачий лай вдалеке, а потом — голос подруги: «Отчего ты спас меня?»

— Я в дружеском долгу у одного из твоих далеких предков, — ответил вкрадчивый шепот.

Тэа приоткрыла один глаз и увидела тень на стене над головою Этне, раскинувшейся от жара по постели. Рядом с мужским профилем виднелась тень от собачьей головы, и филида слышала прерывистое псовое дыхание у себя над ухом, но боялась пошевелиться, такой ужас охватил ее из-за увиденного.

— Тогда расскажи, — попросила его Этне.

Профиль улыбнулся, сделал плечами какое-то движение, после чего пес исчез из виду.

— Давно это было…

…Свора гончих снова взяла след и подняла благородного оленя. Пять дней беспрестанного бега по лесу, и вот наконец сегодня заветная цель так близка. Но — чу! — в отдалении слышится гул чужого рога и лай нездешней своры. Я знал, кто это, но не думал, что в охотничьем запале он совершит столь неблаговидный поступок.

Мои гончие уже напрыгивали на крутые бока оленя-вожака, и я выпустил стрелу, попавшую точно в шею зверя. Хрустя ветвями бурелома, сраженный, он покатился в овраг, а псы мои кинулись следом. Я же отправился в объезд, опасаясь в ином случае повредить ноги своего коня, и тут навстречу мне выскочила бросившая добычу свора. Они скулили и лаяли, жалуясь на несправедливость. Выехав из-за кустов, я увидел мертвую тушу застреленного мной оленя и рвущих его чужих собак — не снежно-белых с рыжими ушами, как мои борзые, а черных с подпалинами, обычных гончих. И над ними стоял всадник, одетый как богатый вельможа, но изготовленный к выстрелу лук так и остался ему без надобности. Я догадался, что человек этот прогнал мою свору, и испытал сильный гнев, однако первым заговорить обязан был он, поскольку мы оба поняли по виду друг друга, кто из нас более влиятелен и знатен. С неохотой, но он все же поприветствовал меня и представился как король Пуйл, правитель Диведа. Я сообщил ему свое имя и сан, а затем спросил, по какому праву он поступил столь дерзко. Король смутился, осознав свою ошибку, принес извинения, да только этого было мало, и он это понимал. Тогда Пуйл первым предложил мне выдвинуть условия для искупления его вины. «В моих владениях есть один рыцарь, который не желает подчиняться моему правлению и постоянно вредит мне, — сказал я. — Зовут его Хафган. Как и всё, что происходит в моем Аннуине, его деяния проникнуты чародейством. При всем при том я не могу освободиться от него, ибо связан одной священной клятвой, говорить о которой теперь не стану. Одолеть его может лишь тот, кто носит мое имя, но не является мной». Тогда Пуйл спросил: «Нужно убить его?» «Нет, — был мой ответ. — Убить его нельзя. Через год вы встретитесь у ручья, как мы с ним уговорились, и начнете поединок. Первым ударом ты прервешь нить его жизни, но он не умрет и начнет просить тебя ударить повторно. Не делай этого, как в прошлый раз сделал я, это лишь усилит власть Хафгана». «Почему?» «Он нежить. Своим прошлым поединком я ослабил себя, и теперь мне не победить его самому». «Но как это смогу сделать я? Как я смогу притвориться тобой? Я всего лишь человек, тем более, мы совсем не похожи с тобой, король Аннуина». «Увидишь», — сказал я ему тогда, и вдвоем мы выехали в мои владения, соседствующие с его Диведом, но меж тем бывшие в ином мире, куда дорогу знал только я и куда могли провести смертного лишь мои белоснежные борзые.

На берегу того ручья, где должна была вновь состояться наша встреча с Хафганом, я провел обряд и увидел всё глазами Пуйла, тогда как Пуйл увидел всё моими глазами. Он был растерян, разглядывая свои руки, потом увидел меня и вздрогнул, не понимая, как это произошло. «Ступай в замок, где проживешь год и один день, и в назначенную, последнюю, ночь приходи сюда на встречу с тем рыцарем», — велел я. «А где будешь ты?» — спохватился король Диведа, глядя на меня. Это было странно и мне — видеть себя будто бы в зеркале, говорящего моим голосом, тогда как сам я молчал. «Покуда уж ты будешь править моим миром и спать с самой прекрасной женщиной во всех вселенных, мне придется занять твое место и за этот год поправить дела в мире твоем», — с этими словами я свистнул его собак и уехал в Дивед, где стал править его народом и сделал так, что королевство стало процветать. Глядя же ночами в свое тайное зеркало, я видел, что моя жена, не зная, кто перед нею, огорчается тем, что заменивший меня отказывается делить с ней супружескую постель: она плакала, умоляя его объяснить, в чем ее вина и отчего он так холоден, однако Пуйл не мог нарушить наш договор и, хотя жалел ее, отмалчивался. Тогда-то я и понял, что лишь настоящий друг сможет устоять перед красотой и искусом такой женщины, а значит, выбор был верен.

И вот наступила последняя ночь. Я видел, что Пуйл собирается на бой, и с ним вместе поехали мои слуги, а с Хафганом поехали слуги Хафгана, не догадываясь, что король перед ними — это не я. И вот они сошлись в поединке у ручья, как и мы с личем год назад. И в точности так же, как и я, Пуйл ударил спатхой в центр его щита и расколол его пополам, а самого всадника почти вышиб из седла. Но Хафган запутался ногой в стремени, а конь понес его, смертельно раненого, прочь. Вслед бросилась вся нежить, которая подчинялась мертвому рыцарю, погнался за ним и сам Пуйл, чтобы завершить свое дело и выполнить условия нашего с ним священного уговора»…

…За спиной послышался грохот и конское ржание, все взрослые вдруг заметались, раздались перепуганные женские вскрики.

— Что происходит? — вскинув свой лорнет, спрашивала синьора Мариано.

Джен выскочила из толпы на поляну и тогда увидела, что…

Глава третья Погоня

Мария Магдалена Австрийская, супруга его светлости Козимо II, была женщиной не слишком просвещенной, не особенно умной и совсем не красивой, но зато ею владела единственная страсть всей жизни — охота. Словно бы между делом рожая герцогу наследников, она тут же вновь устремлялась в тосканские кущи, увлекаемая романтикой погони, музыкой охотничьих горнов и захлебывающимся звонким лаем сатанеющей от счастья своры. Будучи в неприязненных отношениях со свекровью как по родственной части, так и в политических вопросах, она тем не менее полностью разделяла мнение Кристины Лотарингской насчет взглядов сера Галилея, идущих вразрез со священными текстами Библии и терпеть не могла все эти новомодные теории о строении мира. Поэтому Мария, безусловно, вместо чествования дерзкого вольнодумца с куда большим удовольствием поехала бы в лес со своей свитой, пользуясь недолгим периодом отдыха между очередными родами и новой беременностью: не так давно она произвела на свет шестого отпрыска Медичи, Франческо, нынче оставшегося на попечении нянь и кормилиц в Палаццо Медичи. Однако герцог не стал бы и слушать ее отговорок. Двое старших детей — пятилетний Фердинандо и трехлетняя Маргарита — по настоянию Козимо отправились вместе с ними на пикник.

Набегавшись вместе с братом по дорожкам огромного сада «Бонавентуры», усталая Маргарита стала капризна, и няня испросила дозволения герцогини возвратиться с ними во дворец. Мария Магдалена тут же решила воспользоваться случаем и попрощалась с мужем, с сером Галилеем и с его гостями. Тем временем слуги закладывали карету, куда няня усадила детей и, развлекая их, села сама, дабы прекратить недовольное хныканье маленькой герцогини.

Но тут случилось то, чего не ожидал никто. Шестерка вороных фризских жеребцов уже была впряжена и фыркала в нетерпении, топая мохнатыми ногами в гравий выездной дороги у ворот. Кучер же, зацепив вожжи за козлы, и форейтор только изготавливались сесть на свои места, когда внезапно налетевшим порывом сильного ветра один из врытых в землю стягов с герцогским гербом опрокинуло в костер, на котором слуги как раз жарили новую порцию мяса. Моментально вспыхнувшее полотнище подхватило ураганным дуновением и швырнуло на уносных. Кони дико заверещали и с грохотом дернули карету вперед, кучер с форейтором только так разлетелись в разные стороны, да еще и ногу первого передавило колесом. Няня закричала, возгласы очевидцев наполнили сад, слуги, побросав свои дела, помчались догонять упряжку, но где там! Взбесившиеся кони были уже далеко, карету болтало из стороны в сторону, и она угрожала перевернуться в любой миг. Кто-то из лакеев побежал к коновязи, туда же устремились многие из гостей, а в первую очередь — герцог с герцогиней…

Все это медленно, будто под водою, увидела Джен, выскочив на поляну. Мысли, спутавшись было, вдруг раскрылись веером и потекли одна за другой. Коновязь. Она не заметила, как очутилась там. Лошади. Нужна самая легкая. Как по заказу, взгляд тут же выискал среди крупных и мощных коней сухощавого, невысокого и к тому же расседланного — это был тот самый злополучный жеребец графа Баттифолле, которого, спасаясь от беды, вернули хозяину цыгане. Все расхватывали своих скакунов, Джен же кошкой взлетела на спину бурого и, свистнув ему в ухо, впечатала пятки в его поджарые бока. Он полетел, обгоняя ветер, и даже те, кто успели выехать раньше, остались на дороге позади них, в том числе герцогская чета, и только маркиз Раймондо, муж Ассанты, у которого был жеребец подобных же статей, отстал не намного.

Дальше — не вспугнуть упряжку, иначе с торной дороги они могут понести в сторону и на такой скорости вдребезги разбить экипаж и пассажиров. Джен уже слышала сквозь грохот колес крики няньки и перепуганный детский плач…

«Пуйл нагонял запутавшегося в стременах Хафгана, оставив далеко за спиной слуг Арауна и нежить из свиты рыцаря-лича. Остался последний рывок, и король Аннуина привстал в стременах, изготавливаясь ухватить на скаку под уздцы коня раненого противника»…

Поравнявшись с каретой, Джен быстро разулась и стала медленно вставать, балансируя на спине мчавшегося во весь опор жеребца графа Баттифолле. Нет, стенки и крыша экипажа слишком тонки, они не выдержат веса ее тела, к тому же вожжи отцепились от козел и болтаются под ногами задней пары упряжки, с кареты их не достать.

Она прыжком снова упала верхом на его спину, сжала коленями конские бока и еще раз свистнула. Скакун вырвался вперед, соревнуясь уже со средней парой. Да, останавливать уносных нельзя: резко дернувшись перед задними парами, они опрокинут повозку. Значит — только средних и очень осторожно.

Зазевайся Джен хоть на секунду — и она не заметила бы дерева, перекошенный ствол которого выпирал на дорогу с ее стороны. Лишь чудом она краем глаза увидела его впереди, снова встала и распрямилась, как если ходившая ходуном спина коня была бы протянутым над городской площадью канатом, и, в последний миг совершив сальто над предательской корягой, четко приземлилась на обе ноги по другую сторону, чуть ближе к крупу лошади, но удачно. Бабушка Росария, будь она жива, могла бы гордиться своей приемной внучкой!

Но карету, что сшиблась краем крыши с деревом, начало заносить, и девочке ничего не оставалось, как второпях перебросить себя со спины бурого на спину одного из фризских скакунов в середине цуга. Тут в поле ее зрения очутился маркиз Антинори, догнавший их с другой стороны дороги; уже без шляпы, взлохмаченный, он что-то крикнул сидящим в карете, и задравшееся колесо снова упало в колею, а экипаж восстановил равновесие…

«Раненый рыцарь взмолился о том, чтобы Пуйл нанес ему последний удар. «Нет! — ответил тот. — Я не сделаю этого и освобожу твоих слуг от колдовского уговора! Они могут стать придворными королевства Арауна!» И тут вся нежить стала превращаться обратно в живых людей, а тело Хафгана вспыхнуло и рассыпалось прахом»…

Джен осторожно притормаживала лошадь, на которой сидела, Раймондо же крепкой рукою ухватился за дверцу, больше не позволяя карете раскачиваться. Кони перешли на рысь, на шаг, затем и вовсе встали. Маркиз утер рукавом пот со лба, спрыгнул с коня и раскрыл дверцу, а Дженнаро перебралась по лошажьим спинам на козлы.

— Синьора, простите мне мою неловкость, — сказала она герцогской няне, перегибаясь и заглядывая в окно.

Женщина прижала к себе детей и разрыдалась в объятиях маркиза, который что было сил пытался их успокоить.

Остановившуюся карету постепенно догнали и все остальные преследователи. Няня опомнилась и теперь горячо благодарила Джен, а та, пока не поздно, намечала пути к отступлению. Однако маркиз не дал ей улизнуть:

— Как ваше имя, юный герой?..

«Одолеть его может лишь тот, кто носит мое имя, но не является мной!..»

Джен растерялась, лихорадочно поправляя на себе одежду и попутно пытаясь узнать, не ослабла ли повязка на груди. Герцоги, убедившись в целости и сохранности сына и дочери, тут же подступили к ней вслед за Антинори. Мария Австрийская расчувствовалась настолько, что едва не задушила Джен в своих не по-женски мощных объятиях. Все взрослые окружили бедного подростка таким избытком внимания, что той больше всего на свете захотелось провалиться сквозь землю…

«Одолеть его может лишь тот, кто носит мое имя, но не является мной!..»

Где-то здесь кроется ответ, где-то в этих словах! Джен слегка повело после безумной вольтижировки, и она закрыла глаза ладонью.

— Ты цел? — озабоченно спросил герцог, склоняясь к ней. — Как твое имя?

— Ах, монсеньор, нам всем лучше сбавить пыл! — догадалась герцогиня. — Мальчик перепуган. Эй, кто-нибудь, дайте-ка воды смельчаку!

Да-да, я перепуган, я очень перепуган, и я не знаю своего настоящего имени, главное чтобы донна Беатриче не узнала правду…

«Мы встретились с Пуйлом в Глин-Кохе, и он рассказал мне о поединке, ничего не приукрасив и не утаив. Я ответил: «Возвратись и ты в свои владения, и увидишь, что я сделал для тебя». Но ни словом не обмолвился о прекрасной Рианнон, с которой мы повстречались в лесу Диведа во время конной охоты и которая прониклась нежным чувством к Пуйлу, в обличии которого тогда находился я. Но поскольку я пообещал вознаградить его за помощь, то говорить красавице об истинном положении вещей не стал, и до поры до времени она была уверена, что ведет беседы с настоящим королем тех земель. Но однажды…

Мы с нею спешились, чтобы напиться воды в старой дубраве. Ручей этот брал исток в моих владениях, но я не сразу вспомнил об этом, а когда мое истинное лицо отразилось в нем, было поздно. Рианнон вскрикнула, как зачарованная уставившись на моего двойника в воде, разительно отличавшегося от Пуйла по всем приметам. «Кто ты?» — спросила она, едва оправившись от изумления. Мне пришлось сказать ей свое настоящее имя, и она удерживала меня у ручья, умоляя подождать и дать насмотреться: «Я знала, что ты не из этого мира, но даже не ведала, насколько ты прекрасен, король Аннуина!» «Скоро вернется настоящий Пуйл, и мне хотелось бы, чтобы ты полюбила его, ибо он один из лучших среди смертных в своем благородстве. Моим подарком вам пусть станут три верных слуги. Двое из них будут охранять тебя повсюду, и через них ты сможешь передать мне весточку, если окажешься в затруднении. А силу третьего используй с умом и тоже лишь в крайнем случае». Я свистнул двоим совам, стерегущим нас на дереве, и протянул ей пастушью суму. В следующий раз мы увиделись много времени спустя — уже будучи женой короля Пуйла, она прислала ко мне своих телохранителей с просьбой о помощи, и те рассказали мне, как посредством третьего слуги она навлекла на себя проклятие отца, наложенное на них с мужем поименно. В моих силах было лишь уменьшить воздействие его слов ровно вполовину, и я отдал совам корень мандрагоры: «Она должна измельчить его, высыпать в вино и выпить. Немедленно». Однако этим я и достиг бы только части желаемого результата: проклятие было родовым и сильным, поэтому смерть явилась бы разоблачить обман, а также в течение семи лет завершить начатое. По прошествии же этого срока дитя Рианнон оказывалось уже вне опасности. И, призвав к себе слугу, из-за которого произошло несчастье, я сделал то, что должен был сделать с Гором… с Гориваллтом, наследником престола Диведа, сразу после его появления на свет.

— Вот потому я и вытащил тебя из трясины, праправнучка королевы Диведа, похожая на нее, как две капли воды. Мое имя будет хранить вас, но запомни: лишь наполовину. Остальное только в ваших силах.

Шепот прервался, и тень, сжавшись, пропала со стены.

Тэа проснулась и подскочила на соломенном тюфяке, чтобы увидеть, жива ли Этне. Утро уже пробивалось сквозь узкое окошко, освещая лицо спящей девушки. Испарина, выступившая у нее на лбу, была доброй вестью: этой ночью болезнь отступила.

А еще через несколько дней они продолжили свой долгий путь на Изумрудный остров»…

Донья Беатриче была смущена: великие герцоги Тосканские выражали признательность за ее воспитанника, хотя, кажется, сам мальчик готов был сейчас же куда-то сбежать и спрятаться, чему вдова Мариано не удивлялась, памятуя его застенчивость. В конце концов герцогиня Мария Магдалена вдруг обратилась к той молодой девушке, которая сначала все время находилась среди художников возле мольберта мастера Кристофано, а позднее о чем-то шепталась с маркизой Антинори, будучи с нею явно на дружеской ноге. Герцогиня Тосканская выразила пожелание, чтобы эта девушка, синьора Чентилеццки, написала для Палаццо Медичи портрет юного героя, и та без малейших колебаний согласилась, одарив Дженнаро цепким изучающим взглядом. Однако на этот раз вместо того чтобы смутиться, мальчуган ей… улыбнулся. Ассанта Антинори, засмеявшись, поаплодировала ему и своему мужу, помогая последнему приводить себя в порядок после неожиданно приключившейся скачки, а маркиз, приобняв мальчонку за плечи, дружески его встряхнул, чтобы приободрить.

— Отныне ты всегда желанный гость в Палаццо, и я хочу, чтобы тебя обучали те же педагоги, что обучают нашу семью, — сообщил Козимо и поглядел на сера Галилео, который охотно поклонился, принимая иносказательное распоряжение герцога.

Глава четвертая Загадочные убийства

В трактире стоял горький смрад, и даже многие завсегдатаи торопились поскорее уйти из этого адова местечка сегодня. Поговаривали, что жуткий запах гари возник здесь неспроста, и виной тому вовсе не подгоревший окорок, а недавняя ссора трактирщицы с мужем, из-за которой тот едва не устроил поджог.

— Смерти ищете, синьор Шеффре? — наклоняясь к самому уху кантора, сидящего за столиком в укромном углу заведения, поинтересовался пристав Никколо да Виенна. В противном случае он рисковал быть попросту не услышанным в жутком гаме.

Учитель музыки улыбнулся ему и кивнул на соседний табурет, но да Виенна запротестовал:

— Ну нет уж, увольте, сударь! Воистину, мне не понять, что вас вечно тянет в такие вертепы!

— Отсюда всегда удобно наблюдать, — Шеффре спокойно поворошил ножом в своей тарелке ужасного вида макароны, явно давно остывшие и слишком передержанные в кипятке; одно только успокоило Никколо: судя по всему, кантор даже не подносил ко рту ни их, ни то пойло, что стояло в его бокале на грязной нетесаной столешнице.

— Наблюдать? И за кем же вам понадобилось наблюдать, друг мой?

Пристав опасливо оглядел табурет и все-таки сел напротив Шеффре, стараясь ни к чему здесь больше не прикасаться даже краями одежды.

— За жизнью, синьор Виенна.

— И где же вы наблюдаете здесь жизнь? По-моему, здесь одни отбросы и… вот тот кошмар, что расплылся в вашей тарелке.

Кантор лишь пожал плечами:

— Если посмотреть на это с точки зрения кошмара, который расплылся в моей тарелке, то уж поверьте мне: всё не так плохо, как кажется вам.

— Мне кажется иное, Шеффре. По-моему, вы немного сошли с ума.

— Что ж, один человек, он доктор, несколько лет назад по секрету сообщил мне, что — да. И не немного. А вы сами как оказались здесь, Никколо?

— О, я исключительно по долгу службы! С нашими новшествами в Барджелло многим из нас теперь приходится бродить по притонам, когда на кого-нибудь из владельцев этих богаделен поступает жалоба. Но я давно знаю о вашем пристрастии к подобным местечкам и, поверьте, встревожен за вашу сохранность.

— Не переживайте, Никколо, я здесь не один такой. Видите вон того ряженого? Он иностранец, англичанин. Из семьи католиков, но ныне англиканской веры, депутат их парламента…

— Вы шутите?

Да Виенна никак не мог усмотреть в худощавом черноглазом мужчине, на вид — далеко за сорок, одетом как простой рабочий и вполне исправно говорящем по-итальянски, чужестранца с севера.

— Нет. Не шучу. Вот та компания крепких парней у окна, видите? Двое из них постоянно возят воду и снедь в ваше управление, а сегодня у них траур — у того громилы с черной повязкой на рукаве умер отец, которого все они знали много лет. А это дочь трактирщицы, и во время ссоры родителей ей этой ночью досталось от обоих. Она немного глуха с детства и плохо разбирает, что ей заказывают посетители, а если и слышит, то все равно приносит вот такое, — Шеффре кивнул в сторону тарелки с макаронами, похожими на раскисших ленточных червей.

Заметив, что кантор и пристав смотрят в его сторону, англичанин слегка, но вполне учтиво им поклонился, а потом продолжил разговор со своими собеседниками, держа свой бокал, как и Шеффре, лишь для декорации.

— Он поэт, — продолжал кантор. — Несколько лет жил и здесь, и в Испании, а теперь приехал опять.

— Да уж, мне и в самом не понять вас, людей искусства!

Никколо усмехнулся, но тут англичанин подошел к ним, пожелал здравствовать с едва заметным акцентом и представился приставу Джоном. Да Виенна и сам не понял, как все получилось, но поймал себя на том, что сидит за тем же столом теперь в окружении толпы посетителей трактира и травит шутки, которые на днях рассказывал в Барджелло его собственный начальник — из тех, коими вряд ли поделишься в присутствии приличных женщин:

— Один южанин приехал в Венецию и узнал, что хозяин бакалейного магазина срочно ищет разносчиков. Он отправился к нему наниматься, но владелец говорит: «Э, постой! Хочу знать, как хорошо ты знаешь наш город и наши обычаи! Можешь ты назвать по крайней мере два венецианских блюда?» — «Жареная треска и буссола!» — «А хотя бы два сорта венецианского вина?» — «Вальполичелла и фраголино!» — «Хорошо, а пару мест, где здесь можно найти лучших куртизанок?» — «Пустяки, в Кастеллетто Риальто или салоне Франко!» — «Что ж, ладно, это ты знаешь, а сейчас… Назови-ка мне сейчас, куда впадает река Сена?» — «О, уважаемый, я еще не был здесь на этой реке!» — «Так я и знал! Всё бы вам, террони[20], только жрать, пить да за женщинами влачиться — никакой культуры!»

Громче всех хохотала полуглухая и, кажется, не слишком смышленая дочь трактирщиков, да и сама трактирщица, из любопытства выйдя к ним из-за своей стойки. На блестящем от жирных кухонных испарений лице ее красовался багрово-синий кровоподтек под глазом, а во рту не хватало нескольких передних зубов. Однако это пристава уже не смущало, и все так же, под веселую скерцо, слова которой на ходу придумал Джон, а подыграл ему на лютне кантор, Никколо отдал хозяйке заведения судебную повестку. Это вызвало только новый взрыв хохота.

Трудно звездочку поймать, Если скатится за гору; Трудно черта подковать, Обрюхатить мандрагору, Научить медузу петь, Залучить русалку в сеть, И, старея, Все труднее О прошедшем не жалеть[21]…

Улучив момент, когда Шеффре поставил лютню в ноги, да Виенна подвинул к нему табурет и спросил, коль скоро уж тот в курсе всех городских слухов, не известно ли ему об убийстве на виа Мичели.

— На виа Мичели? А что это за убийство?

— Мы пока не предаем его гласности. Просто это был ваш, можно сказать, коллега, Альфредо Сарто… И убийство, мягко говоря, необычное.

— Как это — необычное? — глаза кантора потемнели: наверняка он прежде хорошо знал Сарто и имел основания испытывать к нему неприязнь. Что неудивительно, памятуя репутацию покойного ныне синьора и судебное разбирательство по обвинению его в соблазнении какой-то юной девицы. Слушание проходило во Флоренции три или четыре года назад и наделало шума. Однако более ничем не выдал себя Шеффре — не поморщился и не отстранился.

— С декапитацией, — пояснил Никколо, проведя ребром ладони себе по горлу.

— Вот как!

— Но я скажу вам хуже того: это уже четвертое такое убийство за последние два года. До него два произошли во Флоренции, а одно — не так давно — в Ареццо.

Кантор удивленно приподнял брови:

— И все четыре с обезглавливанием?

— Более того, один и тот же почерк: после отсечения головы убийца кладет ее в мешок из-под фасоли и бросает возле тела.

— Убитые — всегда мужчины?

— Да, все четверо. Еще довольно молодые и не из бедных, хотя и не аристократы. Больше никаких следов он не оставляет.

— А чем он отрубает головы? — отодвинув от себя сунувшегося к ним пьяного завсегдатая, уточнил Шеффре, и да Виенна заметил про себя, что вопрос его весьма к месту.

— Идеально заточенным орудием. Это может быть топор, сабля, меч — что угодно, только заточка такова, что позволяет сделать это одним ударом и не дробит позвоночник. Бьет он не по шее, а по горлу, и скорее всего, жертва при этом лежит на спине, но в сознании.

— Связанная?

— Неизвестно. Во всяком случае, никаких следов от веревок на мертвецах мы не находили. Поэтому либо убийца развязывает его перед уходом, либо обладает недюжинной силищей, чтобы одной рукой удерживать отбивающегося, а другой умудриться снести ему голову. Или же… убийц там двое или несколько.

— И никаких следов?

— Никаких. Никто не слышит криков, возни, никто не видит ничего подозрительного. Вообще ничего! Как будто убийца — сам посланец ада, бесплотный дух!

Кантор кивнул и потер пальцами тяжелые веки немного сонных глаз:

— Обещаю, если услышу хоть что-то, что прольет свет на это дело, сразу сообщу вам. А теперь давайте поедем в приличную таверну и наконец поужинаем!

И это была самая здравая мысль за сегодняшний вечер, чего не мог не признать изрядно утомленный шумом и гамом заведения пристав. По приглашению учителя музыки англичанин отправился вместе с ними.

Шеффре снимал две комнаты в домике близ площади Сантиссима Анунциата, да еще место в конюшне на заднем дворе для своего серого. Во второй комнате жил старый слуга, который, в сущности, был кантору почти и не нужен, но которого он когда-то пожалел и взял на должность лакея, и это был единственный способ платить ему честно заработанные деньги, поскольку подаяние смертельно оскорбило бы списанного на берег моряка. Особых нужд кантор не испытывал: он и домой приходил лишь тогда, когда основательно выматывался разумом и телом, после чего никакие мысли уже не одолевали его на ночь глядя, позволяя тем самым провалиться в черную пучину небытия. Это были самые благословенные часы в жизни учителя музыки. Иногда ему снились невнятные обрывки прежних или нынешних событий; города, где он когда-либо бывал, в запутанных грезах смешивались, становясь одним незнакомым городом. Там, кажется, он был счастлив. Вернее, не счастлив — он просто не был собой, не помнил ни себя, ни своего имени, ни своей судьбы. Наблюдал все, что проносилось перед глазами, но не касалось его самого. Но каким же разочарованием становилось каждое утреннее пробуждение! Мир обрушивался на него сверху, как ледяной град в середине лета. Шеффре долго еще лежал, закрыв лицо ладонью или полотенцем, чтобы оправданно оттянуть, отсрочить начало очередного бессмысленного дня, однако свет неуклонно пробирался под веки и выгонял его из постели. Да, страшнее всего было по утрам.

Вот и сегодня, проснувшись, он по привычке испытал знакомое разочарование, озаглавить которое можно было бы одним словом — «Опять…» В памяти промелькнул вчерашний вечер, разговор с да Виенной о преступниках-расчленителях и о смерти похотливого композитора Альфредо Сарто, некогда числившегося среди музыкантов камераты Барди. А потом появилось это чувство… Шеффре даже не сразу смог связать его с определенным фрагментом прошедшего дня, просто где-то глубоко в душе родилась, укоренилась и постепенно крепла уверенность, что сегодня все должно измениться. Он перебрал в уме диалоги с сэром Донном за ужином, но они так и не пролили свет на эту загадку. Слуга шумел за стеной, наливая воду в корыто и напевая себе под нос простой мотив без слов, вот так: «Па-па-па! Та-тарам! Па-па-па — ля-ля». Такие песенки часто тянут матросы, и кантор вдруг ощутил легкий намек озарения — так, ускользая, прекрасная ветреница оставляет за собой едва уловимый аромат своих духов. Шеффре зацепился за мысль о море, тут же возникла и причина этой взаимосвязи — созвучие с фамилией Мариано, и вот, готово! Он улыбнулся: вчера донья Беатриче приехала в Приют испросить его согласия на то, чтобы завтра — то есть, уже сегодня — на их уроке с Дженнаро присутствовало некое третье лицо, художник, которому сама ее светлость герцогиня заказала портрет мальчика, и не просто, а в новомодном антураже, потому как среди знатных флорентийцев с недавних пор началось настоящее поветрие, и все непременно хотели украсить свои дома картинами, где музыкант играл бы на каком-либо инструменте. Само собой, занимайся Дженнаро музыкой всерьез, кантор не одобрил бы таких развлечений, но поскольку синьорой Мариано было решено уделять больше времени урокам по изящной словесности, Шеффре лишь пожал плечами и ответил, что с его стороны возражений не будет. Однако само появление художника в отработанном расписании одинаковых дней вызвало странное предчувствие, сравнимое с радостным возбуждением в ожидании скорого праздника. И коль уж сами по себе праздники давно не вызывали у учителя музыки никаких особенных чувств, быстрый перестук споткнувшегося сердца в тот момент показался ему странным знаком. «Пусть! Значит, так и надо!» — сказал себе кантор вчера и повторил сегодня.

Тут в комнату без всякого стука ввалился слуга, закончив свои дела на кухне, а увидев, что хозяин все еще валяется в постели, неодобрительно проскрипел:

— Ваша вода готова, синьор. Между прочим, кто встает поздно, тот попадет в ад!

— Ад, Стефано, — всем телом потягиваясь и закладывая руки под голову, отозвался Шеффре, — может быть только здесь, на земле. Впрочем, как и рай. Вы мне вот что скажите: там не появился ли еще Жакомо?

— Да уж, наверное, час как бегает по двору…

— Да вы что?!

Кантор подскочил, натянул штаны, заправил в них сорочку и вспрыгнул на низкий широкий подоконник распахнутого окна:

— Жакомо! — крикнул он бегавшему внизу соседу, фехтовальщику, хорошо известному среди мелких дворян, что обучали у того своих сыновей.

Уже готовый вбежать в дверь дома напротив, лохматый и заполошный Жакомо обернулся, выискивая в верхних этажах источник звука:

— Сейчас-сейчас! Ты спускайся, я мигом, один момент!

— Вот и еще — к чему вам, скажем опять же, каждый божий день нужна эта купальня? — все ворчал Стефано, прибирая постель и из-под сурово нахмуренной седой брови искоса примечая, как хозяин обувается, выдергивает шпагу из брошенных у кровати ножен и направляется к выходу. — Или вы язычник какой, чтобы столько полоскаться? Уж больно оно накладно выходит, каждый день-то…

На эту старую присказку Шеффре давно уже не отвечал. Конечно, дай старику волю, и он вызовет экзорциста, дабы избавить господина от одержимости духом выдры, в которой его наверняка подозревал, или, по крайней мере, станет часами рассказывать о вреде воды, что самому кантору казалось странным, ведь более сорока пяти лет своей жизни Стефано провел на морском судне. Впрочем, Шеффре уже где-то слышал курьез о том, что моряки недолюбливают воду больше, чем кто бы то ни было иной, и у них, дескать, есть для этого все основания.

Он выскочил во двор, где с победоносным воплем: «А-а-а-а, вот и ты!» — на него накинулся сосед-фехтовальщик. В окнах, выходящих во двор, как всегда, тут же стали появляться лица зевак.

Пользуясь моментом, когда их с Жакомо шпаги наглухо сцепились между собой, Шеффре спросил его о существующих способах обезглавливания. Лохматый черноглазый Жакомо поджал губы, отшвырнул от себя противника и ответил в том духе, что это зависит от ситуации, в первую очередь, отбивается ли жертва или лежит на плахе. Насколько было известно кантору, фехтованием Альфредо Сарто не увлекался и вообще был не слишком-то развит телесно, поэтому шанс совладать силой у него появлялся лишь с хрупкими девицами, чем, похоже, он долгое время и промышлял. Но ничего определенного Жакомо ответить не смог, ведь если верить да Виенне, даже полиции было известно не так уж много об этих четырех убийствах.

Так, размявшись, но не обретя при этом каких-то полезных сведений, Шеффре пошел к себе, а уже через полтора часа сидел в музыкальной комнате Приюта, дожидаясь прихода ученика. Однако вместо Дженнаро в зал, пятясь и открывая двери нижней частью спины, проникла какая-то женщина. Руки ее были заняты мольбертом, на плече висела громадная сума с разными художественными приспособлениями, а сама она, отряхнувшись и подбоченившись, встала посреди комнаты, обозревая помещение.

— Темновато, — сообщила дама и поскребла ногтями в волосах, небрежно перехваченных шелковой косынкой. — Можно будет открыть еще и вон те ставни?

Кантор разглядывал ее с крайним изумлением, тем более что выглядела она презабавно.

— Никогда не пробовал, но, наверное, можно… Синьора… м-м-м?..

Она поставила тяжелую сумку на пол и наконец-то уставилась ему в лицо:

— Чентилеццки. Эртемиза Чентилеццки. А вы, я полагаю, синьор Шеффре, учитель музыки воспитанника синьоры Мариано? Давайте уже откроем то окно?

Так и не разобравшись, кто эта деловитая особа, кантор отправился открывать ставни в самом углу, которые основательно заклинило за много лет бездействия. Женщина помогла ему, без тени стеснения встав коленом на подоконник и хорошенько толкнув створку. Она была так близко, что Шеффре успел рассмотреть небольшой, но хорошо различимый розовато-белый шрам в левом углу ее рта. Ставень наконец-то поддался, и музыкальную комнату залило дневным светом.

— А где художник? — уточнил кантор, хотя, в сущности, какое ему могло быть дело до того живописца?

Синьора Чентилеццки сразу как-то насупилась, словно готовый свернуться еж, и уколола его взглядом исподлобья.

— Я художник, — буркнула она, отходя к мольберту.

На этот раз с удивлением он справился быстрее и предложил помощь.

— Я оставила в коридоре подрамник, — сказала она. — Если вас не затруднит…

— Конечно, но что есть «подрамник»?

— Холст на раме.

Ее движения поражали меняющейся чередой свойств: все свои вещи она расставляла то резкими у грубоватыми жестами, то едва ли не танцевала одинокой грацией вокруг сооружаемого рабочего места.

— Куда вам его поставить, синьора? — выглядывая из-за принесенного холста, спросил Шеффре.

Она, не глядя, указала на мольберт, но не привинченную фиксатором нижнюю рейку при постановке перекосило, и подрамник едва не слетел с нее на пол, в последний миг пойманный кантором. Синьора Чентилеццки — совсем еще, между прочим, молодая девушка — смерила его взглядом, которым высказала все, что думает о белоручках-музыкантах. Когда же он извинился за неловкость, художница сразу повеселела:

— Ничего страшного. Это прикручивается вот здесь, а сверху закрепляется здесь. Благодарю вас.

Они обернулись: на пороге стоял Дженнаро, и стоял он там уже продолжительное время, с интересом за ними наблюдая.

— Доброго дня! Неужели я опоздал?

— Нет, проходи — и начнем, — спокойно сказал Шеффре, хотя на самом деле до спокойствия ему было далеко.

Странно начавшийся день странно и длился. То, что уже давно отболело, умерло и лежало где-то на дне застоявшейся трясины, будто торфяная мумия, внезапно дало о себе знать. Кантор начал свой урок, художница встала к своему холсту, наводя на Дженнаро сложенные окошком руки и прищуриваясь, а сам ученик как ни в чем не бывало взялся за ноты. И Шеффре чувствовал нет-нет да возникавшее желание снова и снова посмотреть на Чентилеццки — не на то, что она делает у мольберта, а на нее саму. Он уже давно не припоминал за собой подобных мыслей, тем более сама Эртемиза, казалось, совершенно забыла о его существовании, видя перед собой только мальчика за клавесином и торопливыми штрихами кисти перенося его позу на холст.

Художница была немалого роста — лишь слегка ниже него, — в широкой, перепачканной красками, скучно-серой одежде без малейших намеков на кокетство кружев или вышивки. Темные волосы, брови и диковатый пристальный взгляд карих глаз янтарной глубины выдавали в ней очевидную примесь южных кровей, а звучный, с оттенком металла голос вызвал у кантора легкий вздох профессионального сожаления: поставленный для вокала, он украсил бы оперную сцену великолепным контральто. Наверное, до самого конца жизни ему не забыть этот сказочный, переливчатый тембр; и по сей день не бывало случая, чтобы, задумавшись о своем, Шеффре не вспоминал ее шепот, такой тихий и слабый перед смертью: «И все-таки я пела»…

— И ты, конечно, не хотел бы вернуться домой! — насмешливо и вкрадчиво прозвучал не вопрос — утверждение.

— Я не знаю, — отрывая взгляд от своих записей, машинально ответил кантор.

Наступила тишина. Шеффре поднял голову и увидел перед собой две пары изумленных глаз: перестав играть, на него, хлопая ресницами, уставился Дженнаро, а синьора Чентилеццки замерла с кистью в руке.

— Простите, — замялся он, — я иногда говорю по привычке сам с собой. Не обращайте на это внимания.

Проклятие, неужели я сказал это вслух…

Кантор встряхнулся, провел рукой по лицу и, извинившись, вышел в коридор, чтобы глотнуть свежего воздуха. Видимо, от едкого запаха лака в голове у него помутилось, и он стал слышать несуществующие голоса.

Эртемиза и Дженнаро переглянулись.

— Я тоже это слышал, — признался мальчик.

Глава пятая Стон альраунов

Три года, последовавших за переездом во Флоренцию, Эртемиза провела словно в каком-то затяжном и нелепом сне, спасаясь лишь в своей работе. Впервые узнав о том, что скоро станет матерью, она внутренне взбунтовалась: это означало, что снова не она сама, а кто-то извне будет распоряжаться ее временем и силами. Кто-то, связанный с тем и навязанный тем, кого она не любила и считала в своей жизни посторонним пришельцем.

Художником Пьерантонио оказался слабым и притом ленивым, и будь в их семействе только один живописец — в его лице, — мастерская и весь инструментарий в маленьком домике, где оно поселилось неподалеку от набережной Арно, быстро заросли бы паутиной и пылью. Нелюбимому ремеслу Стиаттези, а именно так, по фамилии, всегда и звала его жена с первых же дней их совместной жизни в Тоскане, предпочитал азартные игры, и супруги постоянно сидели в его карточных долгах. Эртемиза никогда и представить не могла, на какие ухищрения ей придется идти, чтобы изыскивать средства для оплаты дома и покупки необходимых рабочих материалов, она не отказывалась даже от самых ничтожных заказов и частенько скрывала от Пьерантонио источники доходов — в ином случае, узнавая о размере полученных сумм, он разорил бы их окончательно. Жаловаться дядюшке, изредка приезжавшему сюда из Рима, она считала делом недостойным и всегда скрывала от него постыдную истину. Аурелио и без того принимал в ней куда большее участие, чем в судьбе родных дочерей, хотя, как думалось Эртемизе, вовсе не обязан был этого делать, особенно после всего, что произошло. Видеть же отца она не хотела, никогда не спрашивала о нем дядю, и лишь редкими ночами, когда весь старый дом погружался в глухую тишину беспробудного сна, а ее бросал на берегу реки Забвения ворочаться среди воспаленных мыслей под еле различимое клацанье стрелок огромных часов в гостиной, Эртемиза начинала воображаемый диалог с Горацио. Там, в этой полудреме-полуяви, она говорила отцу всё, и он, образ синьора Ломи, был принужден смиренно выслушивать ее монолог, а иногда — выслушивать и согласно кивать. Однако облегчения это не приносило ни для души, ни для переживания семейных неурядиц, как до смешного мягко называли подобное благовоспитанные флорентийские матроны.

Ко всему прочему, когда фигура жены изменилась до такой степени, что стала вызывать у Стиаттези лишь отвращение, он принялся пропадать сначала днями и ночами, а потом неделями, иногда не стесняясь приводить домой своих дружков и потаскух, которых подбирал в игорных притонах. Однажды, уже будучи едва ли не на сносях, Эртемиза не вытерпела. Услышав грохот на крыльце, она протерла руки тряпкой, повела затекшими плечами и твердым шагом покинула мастерскую. Пьерантонио был пьян, как и его спутники, несмотря на еще не поздний вечер, и на вопрос, почему бы им не убраться туда, откуда они все пришли, ответил лишь смехом, который подхватили и гости. Жена невозмутимо предложила ему пойти следом за нею на веранду, где вдруг облеклась каким-то зловещим флером, а в черных от ярости глазах ее засквозил дьявольский огонь. Не повышая голоса, она медленно проговорила всего одну фразу:

— Если еще раз ты посмеешь привести сюда это, — и, указав большим пальцем через плечо в сторону шумной толпы снаружи, завершила: — я тебя прокляну.

Стиаттези отчего-то сразу поверил: проклянет. Может, виной тому было опьянение, преувеличенно мрачно рисовавшее ему картину мира, но он в самом деле напугался тогда настолько, что душа ушла в пятки.

— Хорошо, хорошо, мы уже уходим. Не злись!

Он и в самом деле никогда больше не посмел нарушить ее запрет. Даже получая скудные заказы по ремесленной части, Пьерантонио понимал, что хозяин положения — не он, что без денег жены им не протянуть и что она и в самом деле, если разгневается, будет способна выполнить свою угрозу. Когда однажды на исходе октября Эртемиза пришла домой с заказа и велела его подмастерьям сходить за вещами к повозке, Стиаттези даже удивился, почему это вдруг супруга изменила своим привычкам и перестала корчить из себя самостоятельную, сильную и независимую особу. Все выяснилось, когда после ухода ребятишек она окликнула служанку:

— Абра! Будь добра, приведи акушерку, у меня по дороге отошли воды, — и та, охнув, сломя голову бросилась за подмогой.

Все так же равнодушно жена сообщила уже Пьерантонио, что заверенное у нотариуса завещание на случай ее смерти в родах лежит в старом секретере на средней полке, среди закладных и прочих документов. В ответ на суеверное восклицание не кликать своими словами беду Эртемиза сказала, что ее мать умерла из-за этого и потому она хочет быть готовой к подобному исходу, если он предрешен судьбой.

Ее предчувствия были не беспочвенны: мучилась в схватках она очень долго, и многие другие женщины на ее месте умерли бы, не выдержав затяжных страданий. Однако Эртемиза не только выжила сама, хоть и сильно покалечившись, но и родила живую девочку, которую, не особенно интересуясь мнением мужа, назвала позднее Пруденцией, в честь своей матери.

Единственным положительным следствием этого процесса оказалось лишь то, что она, выздоровев, перестала испытывать бесконечную боль при каждой супружеской близости, хотя и получать какое-то, пусть малейшее, удовольствие после этого не начала. В дом была приглашена кормилица, и Эртемиза, плотно перетянув грудь, быстро избавилась от неприятностей, связанных с притоком молока, что позволило ей продолжать работу без оглядки на бытовые дрязги.

К ее неудовольствию, Стиаттези оказался еще и плодовитым, точно племенной баран, и не успела она прийти в себя после рождения Пруденции, как снова обнаружила, что находится в тягости. Может быть, из-за ее ослабленного здоровья или по какой-то иной причине, но долго это не продлилось, о чем Эртемиза ни капли не сожалела. Оповестить мужа ни о первом, ни о втором событии она не успела, и что-то ей подсказывало, что Пьерантонио тоже не был бы огорчен, а отсутствие или наличие знаний подобного характера нисколько не мешало ему выполнять, как он считал, свои обязанности в отношении жены. Стиаттези и в голову не приходило, что всякий раз она в одной и той же позе молча терпит его нашествие, изучая потолок, а то и попросту закрыв глаза в темноте и считая про себя до тысячи. Когда Пруденции исполнился год и два месяца, у нее появилась сестра Пальмира, похожая, по убеждению отца, на него самого: «Такая красавица!» Решив хотя бы изведанным способом обезопасить себя на ближайшее время, эту дочь Эртемиза взялась кормить самостоятельно. Где уж там! Разве можно спастись от плодовитости племенных баранов? Муженек исчезал на недели, потом сваливался как снег на голову, выгребал из комода все имеющиеся деньги, чтобы заплатить кредиторам, делал ей очередного Стиаттези и снова уходил в дальнее плавание по картежным заведениям. Правда, до поры до времени все эти истории заканчивались тем же, чем и вторая беременность, без всяких усилий со стороны синьоры Чентилеццки. Но только до поры.

Получив на исходе третьего года жизни в Тоскане известие о том, что старая герцогиня намерена предложить ее кандидатуру для учебы во флорентийской Академии искусств, обрадоваться Эртемиза не успела, поскольку попутно узнала и то, о чем узнавать не любила. Как назло, этот наследник рода Стиаттези сдаваться не собирался и решил обязательно увидеть свет, о чем стало ясно, когда прошли все мыслимые сроки, а выкидыша не случилось. Ко всему прочему акушерка предрекла ей рождение мальчика, заметив, что уж больно скоро она раздалась в талии — не так, как было с Пальмирой и Пруденцией. «Лишь бы не единорог», — ответила Эртемиза и, заставив Абру подыскать приличествующий наряд, в котором ее положение было бы не слишком заметно, отправилась на виллу Галилея в темно-зеленом платье с золотистой шелковой накидкой на плечах. И там, к своей радости, она повстречала Ассанту, давно уже ставшую маркизой Антинори, но, если не считать фамилии, ничем более не изменившуюся.

До чего же в тот день разошлись «страхолюды»! В «Бонавентуру» их набежало целое полчище, все они скакали, кувыркались и устраивали еще массу всякоразличной возни, иногда заставляя Эртемизу, которая, казалось бы, за многие годы должна была привыкнуть, что кроме нее этих тварей не видит и не слышит никто, невольно вздрагивать и опасливо озираться по сторонам. С приходом Ассанты они и подавно взбесились не на шутку — ёрничали, пели в честь красавицы маркизы фривольные гимны, шептали всякие непристойности, отчего их хозяйке невольно приходилось повышать голос, чтобы в этом гвалте слышать саму себя. Некоторые из них, как зачастую и прежде, принимали облик обычных детей, отличаясь от тех только характером проделок и легко обходясь без детских истерик и капризов. Одного подростка — красивого, словно ангел, мальчишку — Эртемиза сочла поначалу альрауном, хотя он и не безобразничал, а просто очень внимательно, стоя неподалеку, взирал на нее синими глазами; но когда присмотрелась, поняла, что это обычный ребенок, внук той пожилой синьоры, что с интересом следила за работой учеников мессера Аллори над портретом Великого герцога. Было в мальчике что-то необычное, на нем невольно задерживался взгляд, но за постоянными расспросами подруги по монастырю и кульбитами «страхолюдов» сосредоточиться на нем Эртемиза никак не могла. Он был в бархатном фиолетовом камзоле, коротких, до колена, пажеских штанах поверх чулок и в кипенно-белой блузе с прикрепленным поверх широким гофрированным воротником, полностью скрывавшим под собой всю шею, а на волнистых темных волосах прелестно сидела шапочка, одновременно похожая и на тонкий берет, и на детскую аксамитку, украшенную яркими перышками и жемчужинами. Когда же к ним подошел муж Ассанты, вся толпа альраунов неожиданно взвыла, сорвалась с места и помчалась к выезду с виллы, где закладывали карету для герцогских детей и няни, и как только Эртемиза ощутила укол опасения, не вытворили бы они чего по своей подлой натуре, тут же все и случилось. Самый отвратительный из них, похожий на обезьяну с бараньими рогами, свистнул остальным и, убедившись, что хозяйка смотрит в его сторону, играючи толкнул лапкой древко с гербом Медичи в костер, а потом, сморщив морду, издевательски закукарекал. Другой «страхолюд» тут же вырвал из пламени вспыхнувший штандарт и, перебрасываясь им с подельниками, будто при игре в мяч, метнул полотнище прямо в лошадей, которые, неизвестно чего более испугавшись — огня или альраунов, — дернулись прочь, не разбирая дороги.

В сумятице паники Эртемиза успела заметить, как одним из первых на помощь устремился юный синеглазый «ангел», и уже за ним побежали Раймондо Антинори, супруги герцог с герцогиней и еще несколько вельмож. Остальные гости, рано или поздно осознав, что происходит, тоже начали выскакивать изо всех уголков сада, но время было упущено, и догнать карету могли бы только те, кто умчался в первые мгновения. Сами же виновники беды, напакостив, куда-то исчезли, как не бывало.

— Они догонят! — уверяла Ассанта, на ходу хватая подругу за руку. — Вот увидишь!

Прошло совсем немного времени — и в самом деле из-за поворота на дороге показались кони герцогов, на которых помимо их высочеств сидели маленькие отпрыски Медичи, хватаясь за гривы: с Марией Магдаленой сидела Маргарита, с отцом — хмурившийся Фердинандо. Сопровождали правителей Тосканы Раймондо на своем скакуне и тот мальчонка, необутый, в одних чулках, и без шапочки, верхом на тонконогом расседланном жеребчике бурой масти, прекрасном, как аргамак Мерхе из ее детства. Другие вельможи и герцогские слуги вели под уздцы распряженных вороных и волокли задом наперед, так и не развернув на узкой дороге, громоздкую карету.

— Я же говорила! — и маркиза Антинори с гордостью подалась к мужу, как будто это не он, а она сама сейчас поймала на дороге цуг понесших лошадей.

Чтобы искупить вину своих «страхолюдов» перед собравшимися, Эртемиза была готова на что угодно, и когда Мария Австрийская предложила ей увековечить в портрете юного героя, она согласилась, не раздумывая ни секунды.

Страх пришел потом: уже дома, сидя возле беззаботно что-то мурлыкающей на кухне Абры, она почувствовала, как дрожат руки и пульсирует жилка в углу левого глаза. Пение служанки почему-то раздражало, и Эртемиза с некоторой желчью в тоне произнесла:

— Что-то слишком ты весела в последнее время, не иначе как сын цветочницы добился своего?

Простодушная Абра не уловила ее недовольства и только, стыдливо хихикнув, с таинственностью промолчала. До чего же легкомысленно подлое лакейское племя: давно ли эта девица рыдала над остывающим трупом своего возлюбленного…

Писать портрет будущего пажа предстояло в приюте для сирот Оспедале дельи Инноченти, где мальчик брал уроки музыки — герцогине захотелось видеть его в сочетании с лютней или клавесином. Поразмышляв, Эртемиза сделала вывод, что стечение обстоятельств вышло удачным: воспитанник доньи Беатриче Мариано заинтриговал ее какой-то своей неуловимой необычностью, а разгадывать все необычное и ловить неуловимое было любимым увлечением продолжательницы ремесла семейства Ломи-Чентилеццки.

В Приют она приехала нарочно чуть раньше назначенного часа, чтобы осмотреть помещение и определить стратегию планируемой картины. Погруженная в свои мысли и хлопоты, Эртемиза совсем забыла постучаться в классную комнату и вломилась туда без всякого приглашения, грохоча мольбертом и ругая про себя опять показавшихся со всех сторон альраунов. Они высыпали отовсюду, как бродячие кошки к молочнику, и теперь норовили занять места поудобнее, чтобы таращиться на нее, пересыпая простые насмешки сальными шуточками, коих прежде избегали.

В классе ее встретил учитель юного Дженнаро, и если судить по выражению его лица, он явно предполагал увидеть на месте Эртемизы кого-то другого. А она даже обомлела, когда встретила лучезарный взор поразительных в своей красе глаз кантора. Они сочетали в себе одновременно отметку опыта, что приходит только с возрастом и жизненными тумаками, и мальчишеское озорство, которое редко остается у взрослых, и оттого Шеффре внешне казался много моложе, чем, вероятно, был на самом деле, если судить по его умному, даже мудрому взгляду. Наученная выхватывать главные приметы наружности каждого нового знакомого настолько, чтобы впоследствии суметь сделать набросок по памяти, Эртемиза помимо изумительной ласковости глаз заметила у музыканта округлую мягкость всех черт лица — если разглядывать их отдельно друг от друга, то, возможно, далеких от канонов классической красоты, но в сочетании являвших образец природной гармонии. Мягкость эта вкупе со странными изменчивыми глазами нисколько между тем не вредила его мужскому облику, хотя и намекала на влияние каких-то иноземных кровей. Телесно же он и вовсе был сложен безупречно, и, сразу подумав о своих изобразительных экзерсисах в амбаре много лет назад, художница утвердилась в мысли, что Шеффре походит на куда более изящную и уменьшенную в росте копию Алиссандро. При виде него Эртемиза неожиданно для себя вновь ощутила давно уже и накрепко забытое замирание в груди. Тронуло ее и то, что учитель мигом справился с удивлением, когда узнал, что писать картину будет именно она, а затем сразу предложил ей свою помощь. Чаще всего знатные господа, встречая работающую женщину, тут же ставят ее в один ряд с прислугой и перестают обращать внимание, а уж тем более у них не возникает и мысли, что такой женщине тоже может быть нужна поддержка. По их представлению, дама имеет право нуждаться лишь в том, чтобы кавалер подал ей руку при выходе из экипажа или проводил по улицам города, избавляя тем самым от неловкости и даже неприличности путешествия в одиночестве. Даром что все манеры выдавали в Шеффре человека из аристократических кругов, он и в этом проявил себя эксцентрично — взял да и затащил ей на мольберт подрамник из коридора.

Когда явился Дженнаро и настала пора приниматься за работу, альрауны опять начали выкидывать штучки, а ко всему прочему браслет как будто исчез с ее руки, и пришлось пользоваться старым проверенным способом: бесплодно повозив кистью по немому холсту, Эртемиза взялась за фор-эскиз, потом за этюды на картоне. То, что композиция не складывалась, ее тревожило, она не понимала, в чем причина, а зубоскалы не давали сосредоточиться и обдумать вопрос.

— Песенка твоя спета, — ерничал альраун-обезьянка. — Удел твой — муж-игрок и вечные карточные долги. Или не помнишь, что тебе было сказано в ночь, когда ты обрела эту реликвию?

— Да! Не помнишь? Ты думала все получить задарма? Не избежать смерти без страданий, не преодолеть забвение без жестоких потерь! Браслет охотницы и имя хозяина — лишь полдела. Остальное делаешь ты сама! Ты сама! Ты сама!

— Или не делаешь! Не делаешь, не делаешь!

— Да о чем мы с нею толкуем, когда она даже не понимает, о какой смерти идет речь!

— Глупая, глупая, глупая! Ишь, упустила столько шансов!

— Ну вот и пусть живет теперь со своим Барабао[22], не нужно было предавать призвание во имя глупой гордости!

Эртемизе хотелось схватить себя ладонями за голову, зажав уши, но она держалась. Верно: Барабао! Барабао он и есть, как же верно они его назвали, даром что бесы…

Никогда раньше они не совались к другим людям, и вот впервые одной жертвы им показалось мало. Оставив ее, они занялись Шеффре и Дженнаро, и если мальчику они просто слегка мешали, переворачивая под видом сквозняка ноты, за кантора негодяи взялись основательно. Эртемиза не знала, что именно они делают и какие мысли нагнетают, но лицо молодого учителя помрачнело, а на смену золотистым искрам в аквамарине зрачков всплыла и тоскливо разлилась траурная муть. Это было так омерзительно с их стороны, что от злости она даже задохнулась, понимая при этом, что воспрепятствовать им не сможет, как ни старайся. Утешало лишь то, что Шеффре не был способен их слышать. Но тут, издевательски Эртемизе подмигнув, альраун-обезьянка обратился напрямую к нему:

— И ты, конечно, не хотел бы вернуться домой!

Как треск грома среди солнечного дня для нее прозвучал ответ задумавшегося кантора: «Я не знаю», — признался тот рогатой твари.

Эртемиза едва не выронила кисть, а Дженнаро перестал играть. Смутясь, Шеффре вышел из комнаты; к счастью, он так ничего и не понял.

— Я тоже это слышал, — вдруг сказал мальчик.

Легкий, но жгучий укол в запястье возвестил о возвращении браслета.

Тогда-то, во время сеансов живописи в классе кантора Шеффре, у Эртемизы возникла идея нового сюжета. Будто клином застряли в памяти слова Ассанты: «Посмотри, как они все его изображают. Разве могут быть такие глаза у женщины? Посмотри на переносицу, на это средоточие воли. Это не женская воля, разве ты не замечала?» Эртемизе нужна была своя Горгона. Настоящая! Способная взглядом повергнуть в летаргию и взглядом же вернуть из преисподней — такая, о какой толковала маркиза Антинори. И, кажется, Эртемиза нашла идеальный прообраз такой Медузы, но вот способно ли масло, способны ли кисть и мастерство художника передать саму магию этого взора, когда в реальности в нем могут за минуту промелькнуть, сменяя друг друга, все времена года?

Она писала портрет мальчика, а сама беспрерывно думала о своем змеевласом Страже[23], но тем живее получался на полотне Дженнаро, застегнутый на все крючочки до последнего и немного зажатый.

Эртемиза думала о том, как бы уговорить кантора побыть для нее моделью, и почему-то первый раз в жизни у нее для этого никак не поворачивался язык. Самое же главное — она боялась отказа, а раньше никогда не переживала на сей счет: откажут, так всегда можно найти замену. Но тут был другой случай. Она делала наброски и этюды по памяти, когда оставалась в своей мастерской одна, но ни один из вариантов Медузы не устраивал ее. Нужна была живая натура, от которой исходит яркая, почти осязаемая жизненная сила, а в каждой черточке лица, а каждой мышце тела сквозит энергия мифического существа, не женская энергия и не мужская — чародейская.

К тому времени Шеффре уже увидел многие ее прежние работы, и особенно впечатлила его «Юдифь». Но «Юдифь» впечатляла всех: даже Козимо II заказал копию полотна для Палаццо Медичи, — а здесь исход был неизвестен, поскольку вряд ли кто-то верно понял бы замысел с «перевертышем» идеи античной легенды. Кантору могло не понравиться ее намерение показать Медузу не просто мужчиной, а жертвой жестокой божественной интриги, где его, оболгав, бросали на меч храброго, но не слишком умного, согласившегося взирать на противника через кривое зеркало щита, героя по имени Персей. И дело даже не в отрубании головы — на этот раз она не собиралась никому ничего отсекать, вместо этого желая показать предшествующий убийству момент поединка. Дело в самом искажении канона, было в том что-то дерзкое и крамольное, Эртемиза чувствовала это в приливе творческого куража и немного опасалась гневной реакции публики. Осторожность пришла к ней — она точно это помнила! — вместе с рождением первой дочери, как будто ей снова изуродовали пальцы инквизиторской пыткой, и теперь не было в них той легкости и отчаянности, как прежде, когда она была свободна, будто ветер южных морей. Эртемиза и во сне теперь летала, с трудом отрываясь от земли и низко-низко, через силу…

Все получилось как-то само собой, во время последнего сеанса. Когда она вынимала из сумки банки с краской, оттуда вывалился мягкий разноцветный комок и покатился ей под ноги. Под свист и дурной смех альраунов женщина подняла с пола сшитого из ярких лоскутков игрушечного шута — она сама не так давно купила его на ярмарке для старшей дочери. Девочка часто разбрасывала свои вещи по комнате, а потом они находились в самых неожиданных местах или терялись уже навсегда.

— Пруденция, Пруденция… — с укоризненной улыбкой пробормотала Эртемиза и, торопливо, почти украдкой, поцеловав шута в колпачок, хотела спрятать игрушку обратно в сумку, как вдруг заметила, что Дженнаро пристально на нее смотрит. Улыбнувшись уже ему, она показала куклу.

— У меня была точно такая же… — тихо и медленно проговорил мальчик. — Я помню. Только ее и помню. Меня тогда смешили, звенели бубенцами и показывали Арлекина…

В эту минуту в музыкальный класс вошел кантор, весело с ними поздоровался, но когда увидел куклу и растерянное лицо ученика, посерьезнел, а улыбка соскользнула с его губ. Эртемиза поскорее убрала шута в сумку и, не раздумывая больше, спросила напрямик:

— Синьор Шеффре, не откажете ли вы мне в одной любезности? Мне, право, неловко, но ваш облик столь точно подходит под задуманный мной образ, что я…

— Да! — не дослушав ее велеречивую фразу до конца, живо откликнулся Шеффре, и глаза его засияли. — Да, конечно!

— Но… вы поняли, о чем я вас хотела попросить, и вы действительно не против?

— Синьора, я буду только рад послужить вашему замыслу.

Они переглянулись с Дженнаро, Шеффре подмигнул ему, а мальчик звонко рассмеялся в ответ. Это был самый оживленный из сеансов, во время которого кантор с учеником играли в четыре руки, Дженнаро, слегка балуясь и дурачась, пел что-то шутливо-пафосное сочным, но совершенно девичьим голосом («Это сопрано?» — «Это меццо-сопрано, сударыня, но, увы, только до тех пор, пока он ребенок и его голос не начал меняться!»), а Эртемиза накладывала завершающие мазки на полотно и впервые за много лет безмятежно улыбалась.

Чада Латоны нет В мире прекраснее. О, Артемида, нам Нет и милее тебя!.. Сколько чарующих, Сколько небесных дев, Ты между них одна, Девственно чистая, Солнца отраднее Ты, Артемида, нам![24]

Глава шестая Ночная Маллт

В один из самых жарких дней на исходе того лета Джен, проводив после урока своего учителя фехтования до двери, стала подниматься к себе и в большое, с видом на сад, полукруглое окно между этажами увидела возле розовой беседки опекуншу. Та стояла, одной рукой тяжело опираясь на спинку скамьи, а другую прижимая к груди, и, кажется, с трудом держалась на ногах. «О, нет, нет!» — пробормотала девушка и опрометью бросилась вниз, обогнав еще не успевшего уехать синьора Маццоне.

— Что происходит? — крикнул ей вслед фехтовальщик Жакомо.

— Донья Беатриче! Ей дурно!

Учитель побежал следом. Когда они достигли беседки, синьора Мариано уже сидела на скамейке, привалившись плечом к мраморной тумбе, и была противоестественно бледна для такой жары. От слабости она даже не могла выговорить ни слова.

— Дженнаро, беги сейчас за доктором! Я побуду с нею.

Джен лихорадочно закивала и бросилась к воротам.

— Лошадь! Лошадь мою возьми! — велел Жакомо ей вдогонку.

Доктор да Понтедра оказался на вызове у пациента в другом конце города, и когда девушка примчалась по названному слугой адресу, отправил с нею своего помощника, двадцатишестилетнего прыщавого медика Игнацио Бугардини. Оба взмокшие насквозь, на взмыленных лошадях, Дженнаро и Игнацио прилетели обратно к дому Мариано, где молодой доктор осмотрел донью Беатриче, а потом вызвал в комнату ее воспитанника. Опекунша уже сидела, опершись на высокие подушки, и даже слегка, как-то кривовато-неловко, улыбнулась Джен. Бросив странный взгляд в адрес девушки — она невольно прикрыла ладонью горло между отворотами блузы, поскольку после упражнений по фехтованию в суматохе так и не успела надеть свой спасительный воротничок, — Бугардини сообщил, что у госпожи Мариано, по всей видимости, случился сердечный приступ, отчего ей теперь необходим строгий покой. Прописав микстуры, за которыми тут же был отправлен к аптекарю слуга, он поманил Джен с собой.

— Так это вы и есть синьор Эспозито? — спросил он, обмахиваясь платком. — Она только о вас мне все время и твердила…

— Вы скажите, она сильно плоха? — стараясь не замечать непонятного выражения глаз доктора, встревоженно перебила девушка.

Медик развел руками и вскинул взор к выцветшему от жары небу:

— Здесь на все воля божья, как вы понимаете! Но, ежели будет делать все, как прописано, у нее есть шансы поправиться. А вы, говорят, попали к ней прямиком из табора? Это правда, что вы там на канате плясали? А еще, ходят слухи, вам оказия подвернулась его высочеству угодить, так оно или не так?

Его бестактность граничила с допросом. Джен вспомнила наставления покойной бабушки Росарии, к которой то и дело возвращались мысли последние часа полтора — как она болела много месяцев и как потом умерла, единственный человек, способный защитить переодетую мальчишкой девочку, — и провела воображаемую черту между собой и Бугардини. Тот лишь сверлил ее маленькими красноватыми глазками, но пробиться ближе не мог.

— Вы простите, но мне нужно идти, — сказала она, уклонившись от прямых ответов.

— Ну что ж, не смею вас задерживать… — в тоне доктора промелькнула снисходительность. — До встречи, синьор Эспозито!

«Это вряд ли», — решила про себя Джен и ошиблась, поскольку доктор да Понтедра в силу своей частой занятости взял за правило при каждом удобном случае снова и снова присылать к больной донье Беатриче своего помощника. На самом же деле Игнацио напрашивался сам, а довольный его профессиональным рвением врач поощрял инициативу. Спас их от беспардонного Бугардини Галилео Галилей, прознавший о том, что вдова его учителя и друга находится в тяжелом состоянии, и сразу же обратившийся за помощью к его светлости. Пожурив придворного ученого за чрезмерную скрытность, герцог тут же велел лучшим медикам Тосканы собрать консилиум и заняться здоровьем опекунши их юного героя Дженнаро. Джен облегченно вздохнула, однако сдаваться Игнацио не собирался: он изыскивал любой повод для встреч с нею и, делая вид, будто они увиделись случайно, правдами и неправдами зазывал побеседовать с глазу на глаз. Докучливость доктора сердила ее, но девушка понимала, что он что-то заподозрил и может также поделиться своими опасениями с кем-либо еще, когда поймет, что она отказала ему наотрез. Джен не знала только о степени точности догадок Бугардини в ее отношении: он не пытался разоблачить ее, да и вел себя с ней совсем не так, как ведут синьоры с девицами, которых пытаются соблазнить. Повидавшей в своей жизни уже многое, наблюдательной, для нее не были тайной многие вещи, которые происходят между взрослыми, равно как и их поведение при этом. Если не считать некоторых юных аристократок, заглядывавшихся на ангелоподобного мальчика, когда он появлялся в Палаццо по приглашению герцогской семьи, никто прежде не проявлял к Джен подобного интереса. Но что до этих девочек, слишком молоденьких, чтобы серьезно разбираться в таких вопросах, и скорее просто подражавших кокетливым манерам своих маменек, то с ними все проявлялось иначе, по-детски чисто и непосредственно, как самая первая любовь, а здесь… Здесь внучка мудрой цыганки шестым чувством ловила грязные токи порочных мыслей, направленных в ее сторону, однако же отнюдь не как к девушке, и это приводило ее в замешательство: ничего не сходилось! Будто назло, ее лучший друг и учитель, синьор Шеффре, все это время был в отъезде, а синьора Чентилеццки, с которой Джен тоже сблизилась во время их сеансов живописи и которая теперь обучалась в Академии, совмещая это с бесконечными заказами и освобождаясь только поздним вечером — едва живая, тоже никак не подходила на роль советчика в столь щекотливом вопросе, ей наверняка было не до того.

От постоянных треволнений девушка совсем забросила попытки записать историю, обраставшую все новыми и новыми подробностями в ее воображении, и только просьба доньи Беатриче, которой и через полторы недели постельного режима не особенно полегчало, вернула ее к идее старой сказки. Слабым голосом старушка, на глазах одряхлевшая во время болезни, попросила воспитанника почитать ей перед сном свое сочинение:

— Как только я смыкаю глаза, мой мальчик, толпа страшных мыслей приходит ко мне, и больше всего я боюсь оставить тебя одного, так и не подняв на ноги. И только твой голос прогоняет их, твой голос — и ты сам, когда рядом. Пожалуйста, прочти мне то, что написал! Маэстро Шеффре делился по секрету, что это очень интересная история…

— Хорошо, мона Беатриче, как скажете, — с поклоном ответила Джен.

Сев на стул у изголовья, она стала рассказывать ей сказку с самого начала и вскоре добралась вместе с Тэей и Этне до Изумрудного острова…

«В незапамятные времена на пограничных землях меж священным Сидхе и потаенным Аннуином жило племя, чей вождь был отцом самой прекрасной из смертных женщин по имени Маллтине. Многие холостые правители-соседи сватались к его дочери, но девушка была одержима единственной страстью — она любила только охоту.

И вот однажды прибыл к ним со свитой странный вельможа из неведомых краев. Был он ликом прекрасен, статью и величественной, исполненной грации походкой подобен благородному оленю, а за ним следовала свита, да только все придворные такие, что покуда смотришь на них, так видишь людские черты, а как отвернулся, то и вовсе забыл, как выглядят, и о самой свите помнишь с трудом. Но говорил он не о свадьбе — по своим делам приехал к вождю этот гость в багровых, будто кровь, доспехах и длинном синем плаще, отороченном мехом красной лисы. Однако, увидев уезжавшую на охоту Маллтине, слегка изменился в лице и предложил ей свою компанию для лесной прогулки.

— Я охочусь в одиночку! — гордо ответила неприступная красавица.

Ясные голубые глаза его лукаво блеснули.

— Вот как? Ты охотишься? В этом случае, я полагаю, ты оценишь выгоду от совместного гона, — сказал вельможа, свистнув к себе свору долговязых белых псов с огненно-рыжими ушами.

Что это была за охота! Загнав во время скачки за зверем свою лошадь, Маллтине раскраснелась от счастья и стала так очаровательна, что, привезя девушку на своем коне обратно, сосед из неведомых краев поделился с нею своим намерением посвататься и уже готов был изречь сию просьбу перед отцом прекрасной охотницы, как вдруг она крикнула: «Нет! Нет! Я хочу оставаться свободной!»

— Я могу предложить тебе лучший из миров, — тихо и спокойно возразил на это безымянный вельможа, не подав и виду, что самолюбие его уязвлено. — И никто не ограничит там твою свободу.

Но Маллтине сжала кулаки:

— Все будущие мужья поначалу сулят невестам волю и весь мир к ногам, а потом отбирают и последние крохи свободы, что были у тех в отчем доме! Нет! Я не верю мужчинам. Если в твоем лучшем из миров нет охоты, мне там нечего делать!

— Я не «все», как ты изволила выразиться, а прежде чем что-то отвергать, не лишне бы было узнать, от чего отказываешься, — с прежней невозмутимостью ответил незнакомец и подал ей, держа за хвост, убитую лисицу. — Что ж, дело твое. Ты сама твердишь об охоте и свободе, а я привык уважать желания столь умных и прекрасных женщин. Прощай.

Больше его здесь не видели. Время шло, Маллтине по-прежнему отказывала всем, находя убедительные доводы, почему женихи не достойны породниться с их семьей. Старейшины племени стали высказывать вождю свое неодобрение, и тогда он рассерчал. Кликнув дочь, правитель поставил ей условие: первый же, кто покажется им на глаза в начале дороги во время завтрашней поездки, станет ее мужем, и больше никаких возражений он не потерпит. И первым, кого они увидели назавтра, был бедный могильщик, уединенно живущий близ болот, за погостом. Так Маллтине сделалась женою нищего старика, и отец выгнал ее из дома жить в лачугу мужа, где она лишилась не только своей любимой охоты, но и времени вообще. Теперь дни уходили в поисках пропитания.

Однажды старик притащился домой уже затемно, усталый и еле живой. На кладбище за ним погналась свора каких-то страшных длинномордых собак — «Они были бледны, как призраки, огромны, как медведи, и глаза их горели синим пламенем ночи!» — и он уронил суму с лепешкой и початками кукурузы в вырытую могилу. Видя, что муж не сможет больше ступить ни шагу, Маллтине повязала накидку с вытершимся от времени воротником из меха той самой лисы, взяла тусклый фонарь, а потом отправилась на погост, вздрагивая от каждого крика ворон и глухого перестука выпей на болоте и тихо ругая про себя старого суеверного дурака, которому всюду мерещатся чудовища.

Внезапный порыв ветра загасил огонь в фонаре, девушка оступилась и упала в провалившуюся от времени могилу. Пытаясь вылезти, она стала карабкаться по сырой и скользкой земле и вдруг ощутила, как что-то холодное и тяжелое навалилось ей на спину, склизкие тонкие кости сдавили горло, а яма наполнилась трупным смрадом. От ужаса Маллтине не могла и двинуться, лишь вращала готовыми лопнуть в кромешной тьме глазами. Скрипя гнилыми суставами, хозяин могилы прижался к ней сзади, и тут небо прояснилось, тучи разошлись, а в яму заглянула полная луна. Плоти уже почти не осталось на скелете нежити, но язык еще болтался между зубами, выталкивая при каждом слове комки земли наружу. Мертвец положил подбородок ей на плечо, возле самого уха, и свистящим шепотом сказал:

— Моя маленькая девочка, давно я ждал, когда кто-нибудь упадет сюда, и вот это оказалась ты. Не плачь, ты красива, но мне нет дела до тебя, я не отберу твою жизнь и даже покажу, как выбраться отсюда. Взамен этого ты побудешь моей лошадкой, и я стану невидим никому, если ты примотаешь к себе мои руки своим воротником, чтобы не уронить меня часом по дороге. Ты ведь не хочешь потерять такое сокровище, правда?

Она сжала веки и тихо заскулила сквозь зубы. Покойник сочувственно погладил ее по волосам:

— Поверь, я просто хочу есть и пить. Так сильно, как никогда не хотел при жизни, моя маленькая девочка. Не нужно плакать, я просто надеюсь, что ты немного позаботишься обо мне в этом лучшем из миров.

Маллтине завыла от отчаяния.

— Ну довольно! — прохрипел он, грубо дернул ее и толкнул вперед. — Привязывай и пошли! Днем я буду твоим невидимым горбом, а ночью ты станешь петь мне колыбельные, укладывая спать в своей постельке. Ты ведь жена старого могильщика? Да, да, ты жена старого могильщика, а это значит, что старый червяк никогда не прикасался к тебе и ни к кому из женщин уже лет десять как. Поверь, я видел его здесь не раз. Спите вы порознь, тебе скучно, и я готов скрасить твое одиночество. Не беспокойся, я тоже не трону тебя в силу некоторых прискорбных обстоятельств!

Мертвец тихо рассмеялся и обвил руками ее шею, веля связать их между собой лисьей шкуркой. Потом они выбрались из ямы, он подсказал ей, где лежит оброненная сума, и так эта жуткая парочка отправилась в лачугу могильщика, который давно уже спал и видел десятый кошмар.

— Поешь, а потом мы пойдем на охоту, моя лошадка.

Пища не лезла ей в горло, а труп на ее спине только посмеивался шипящим голосом. Пожевав лепешку, она повезла его в свой город, где все еще правил отец-вождь.

— Смотри, вон на сеновале спит парочка, поверни-ка к ним!

— О, умоляю тебя, не трогай их, это сын лучшего друга моего отца и его невеста.

— Превосходно, тем богаче будет пир!

И он так сжал коленями ее бока, что у Маллтине едва не началась предсмертная агония:

— Да-да, и я могу сделать ее бесконечной, если ты не будешь умной маленькой девочкой и не поможешь мне первое время. Возьми серп и отсеки голову сначала ему, а потом ей. Делай, как я говорю, иначе заставлю тебя мучиться вечно!

Рыдая, девушка подошла к спящим. Труп съехал с ее спины, перекинул связанные руки у ней над головою и скрипучими костяшками прижал юношу к сену, а Маллтине, исхитрившись, рубанула мертвеца по шее. Череп его покатился со стога, но тут же колдовским образом вспрыгнул обратно на плечи скелета и прирос к хребту. Боль скрутила девушку, и, чтобы избавиться от пытки, она вслепую ударила юношу лезвием серпа по горлу. Как только голова его отделилась от туловища, нечестивый труп прижался ртом к фонтану крови из перерезанной аорты. Маллтине стошнило. Насытившись, мертвец стал менее дырявым с виду и указал на невесту убитого, которая, как ни странно, даже не проснулась от шума. Покончив и с нею, нежить снова взобралась на закорки своей возницы:

— А теперь домой, моя девочка. Мне очень хочется спать…

Он зевнул, и Маллтине ощутила, что весить покойник стал теперь намного больше. Добравшись до лачуги, она положила его в свою кровать, спела колыбельную, а сама легла на полу, собираясь утром пожаловаться мужу и попросить подмоги, ведь это из-за него она обзавелась ужасным наездником. Однако, как и обещал мертвец, никто, кроме самой девушки, не видел ни его, ни пятен тления на ее постели и одежде, не чувствовал тошнотворного запаха пропастины, не слышал загробного голоса упыря. Старик решил, что жена сошла с ума. Так она и ходила среди людей, согбенная, будто горбунья, вызывая удивленные взгляды, а нечестивец нашептывал ей путь. Каково же было удивление Маллтине, когда, опять явившись в город, она вместо того, чтобы застать горестную тризну, узрела пышную свадьбу, а умерщвленные прошлой ночью жених и невеста, живые и здоровые, стояли, держась за руки и принимая поздравления.

На вторую ночь они навестили уже родного брата самой Маллтине, и все повторилось, как в прошлый раз, только теперь с ним и его женой. На третью ночь голодный кровосос велел убить самого вождя, а поскольку одной жертвы оказалось мало, чтобы утолить разыгравшийся аппетит, он заставил Маллтине смотреть, как сам убивает ее маленьких спящих племянников. Не в силах вынести этого, девушка схватила кинжал брата и закололась. Но сгустившаяся тьма тут же посветлела и отступила; открыв глаза, бедняжка увидела перед собой лица живых родственников, всех до одного, а над ними стоял со связанными лисьим мехом руками тот самый вельможа в багряных доспехах, что сватался к ней три осени тому назад.

— Ну что, Ночная Маллт, твоя душа все еще лежит к охоте? — спросил он вкрадчивым знакомым голосом, насмешливо кривя губы в улыбке, и когда Маллтине затрясла головой, рассмеялся: — Что ж, твое желание исполнится: отныне тебе придется искать в Обелиске души заблудших и загонять их в наше с тобой королевство, где им и положено находиться… моя девочка!

С этими словами незнакомец негромко хохотнул, разорвал лисий воротник пополам и из каждой части свернул по браслету. Один надел на свою руку, уже ничуть не напоминавшую костлявую конечность мертвеца, а второй протянул ей со словами:

— Это — для моей Охотницы. А всем вам, — он посмотрел на вождя, на брата Маллтине и его семейство, приложил ладонь к груди и слегка поклонился, — всем вам благодарность Арауна за помощь в этом небольшом спектакле. Вот дары четырех городов Аннуина и Сидхе этому королевству: копье Луга, меч Нуаду, котел Дагда и камень Лиа Фаль. Распорядитесь ими с умом. И да наречется отныне ваше непобедимое племя именем Туата де Даннан, став равным богам, меж мирами которых вы живете. Едем, Маллт, едем! У нас с тобой еще очень много дел!

Так и стала прекраснейшая Маллтине королевой, женой правителя Аннуина и его верной сподвижницей, вот только с тех пор страсть ее к охоте стала не столь безоглядной, поубавилось прыти: слишком хорошо она помнила, что испытывает загнанный в ловушку и что чувствует в последние минуты смертельно раненый. Это с ней потом проводил ночи на протяжении целого года король Диведа, Пуйл, ни разу к ней не прикоснувшись, когда пришел в Аннуин в облике Арауна; это она рассказала мужу о порядочности гостя, благодаря которой Пуйл сделался одним из немногих, но зато самых достойных его друзей и получил в награду верных подданных и любовь прекрасной Рианнон…

…Такую историю рассказывали странницам жители Изумрудного острова, куда на исходе второго месяца осени добрались наконец Этне и Тэа [25].

Здешние старейшины в свою очередь слушали подробности истории беглых жриц о войне с южными людьми и готовили народ к противостоянию с опасным и сильным врагом.

Филида много раз уговаривала подругу остановиться хоть где-нибудь до тех пор, пока у той не родится младенец, появления которого она ожидала вскоре, но исхудавшая Этне упорно вела ее в какое-то одной ей ведомое место на острове, Священную дубраву, о которой ведала из своего сна. Ноги ее распухли, глаза ввалились и с каким-то выражением ужаса смотрели либо внутрь себя, либо в пустоту, взглядом стеклянным вызывая содрогание Тэи. «Сын Дайре, — повторяла Этне, а она была уверена, что у нее родится мальчик, — должен увидеть свет в каменном круге той рощи, и лишь тогда он обретет покровительство Охотницы, никак иначе. Ночная Маллт ждет нас ради посвящения!» Тэа догадалась, что от всего пережитого она просто начала сходить с ума»…

— Пока это все, что я знаю о них… — смущенно призналась Джен, умолкая.

Донья Беатриче улыбнулась сквозь затрепетавшие веки и положила болезненно прохладную руку на ее колено:

— Из тебя выйдет очень хороший повествователь, Дженнаро, знай об этом…

На другой день после этого к ним примчался кантор Шеффре. Едва вернувшись из Ареццо и узнав о том, что произошло с синьорой Мариано, он не стал откладывать свой визит в ее дом. Джен с волнением следила за тем, как учитель вошел к донье Беатриче и как через четверть часа вышел, нахмуренный, вместе с каким-то пожилым господином, который приехал сюда чуть ранее. На вопрос девушки, кто он такой, одна из служанок ответила, что нотариус, и всхлипнула. «Нет, нет!» — еле слышно прошептала Джен.

С тех пор, забросив все свои занятия, она проводила дни в горячих молитвах у алтаря церкви Сантиссима-Аннунциата, ночью же исступленно призывала к милости Всевышнего и Деву Марию, запершись в своей комнате. И спустя неделю опекунша начала медленно поправляться, а еще через три дня впервые встала с кровати…

Глава седьмая Было бы болото, а черти найдутся

Ночь темная, ночь глухая укутала город осенним покрывалом, и уже лениво, с долгими перерывами, затевают свои тоскливые стрекочущие песни сверчки да горные цикады, когда между тучами в небе прорываются крапинки звезд. Где-то там, далеко, в полях уже прогуливается в разнотравье студеный ветерок, предвещая скорые дожди из северных краев. Спит город, спит…

Только шепот двух голосов, припевом вплетаясь в блеклую симфонию усталой природы, оживляют темноту и тишину.

— Сегодня я опять встретила Паскуэлину. Видела она бывшего хозяина на том берегу: как ни в чем не бывало, говорит, разгуливал себе по виа Романа, хотя должен сидеть в своем Ареццо…

— По виа Романа? Это там, где игорный притон в трактире Пьяччо?

— Я не знаю про это, она говорила просто «Романа»…

— Он игрок, ходят слухи…

— Да, и Паскуэлина говорила об этом. А зачем тебе это?

— Так, ни зачем…

— Тогда для чего ты всегда расспрашиваешь меня обо всякой чепухе?

— Если хочешь узнать правду о том, что творится в городе, не спрашивай у властей, а послушай сплетни теток на рынке…

— Но к чему?! Уж лучше бы ты вернулся ко мне и… Ох! Постой, не здесь. Постой же, сумасшедший, не щекочи! Иди сюда. Тише, тише ты, всех разбудишь! Сюда! Тс-с-с! Кажется, кто-то идет… Нет, почудилось. Сюда!..

…Сегодня в игре ему сказочно везло, но вот на волне фортуны так некстати заявил о себе мочевой пузырь. Чертыхнувшись и попомнив недобрым словом выпитое пиво, сер Ферруссио доиграл партию, скинул карты и качающейся порывистой походкой пошел на двор, где, созерцая бегущие над крышами тучи в ночном небе, пристроился к стене дома. Двери за спиною открывались и закрывались, отбрасывая свет и выдергивая разномастный шум из душного нутра заведения пройдохи-Пьяччо. Напевая какую-то нескладную мелодию, синьор Ферруссио заправился и подвязал штаны, торопясь обратно, как вдруг из тени проулка к нему шагнула темная фигура.

— Ненавижу, когда фальшивят, — с легкой хрипотцой прошептал некто и заломил руку Ферруссио за спину. — Коли нет слуха, так не терзай уши людям таким вытьем.

— Кто вы такой? Что происхо…

— Синьор Ферруссио, вы арестованы.

— В чем дело, вы что — из полиции?

Вместо ответа некто толкнул Ферруссио между лопаток его же собственной вывернутой рукой. Взвыв от боли, тот подчинился и пошел вперед, но на ходу снова попытался узнать о том, кто его арестовал и за что.

— Вы нарушили условия домашнего ареста и за это будете подвергнуты штрафу.

— Пф! За чем дело стало? Я могу заплатить вам прямо сейчас!

— Ступайте вперед, говорю! — шепотом повторили ему.

— Вы свезете меня в Барджелло? К чему эти проволочки?

Полицейский дал ему тычка под ребра, что быстро отбило у Ферруссио охоту задавать вопросы, однако породило злорадные мысли о том, как он пожалуется начальству наглеца и как мерзавец понесет заслуженное наказание, когда они там узнают, с кем имеют дело.

Какими-то задворками они прошли полтора квартала, а потом полицейский остановил его, быстро огляделся, сплюнул в сторону тонкий прутик, который вертел все это время в зубах, и коротким сильным пинком загнал в прихожую ветхого заброшенного дома, где все скрипело, стонало и было готово обрушиться прямо на их головы.

— Это еще что за?..

Удар в зубы сшиб Ферруссио с ног, не успел он и вскрикнуть. Били кулаком в толстой перчатке, били уверенно и по-уличному дерзко, не размениваясь на правила и законы боя — так, как его не бил еще никто и никогда в жизни. Булькая кровью, ареттинец увидел только силуэт человека в проеме закрывающейся двери, потом в кромешной тьме Ферруссио поволокли наверх, пересчитав его коленями хрустящие от штукатурки ступени. На площадке между этажами он попытался заорать, зовя на помощь, однако незнакомец коротким точным ударом ребра ладони по горлу отбил ему голосовые связки, но кадык не проломил и не лишил возможности дышать. Ареттинец упал навзничь, успев увидеть только сверкнувший сталью в отблеске из разбитого окна обоюдоострый клинок и, защищаясь, инстинктивно выкинуть вперед руки, которые противник сразу же придавил к его груди.

— Даже пес не пошевелит против тебя языком своим!

И сие шипение в густой, пыльной темноте стало последним, что услыхал в земной жизни прелюбодей, кровосмеситель, убийца и игрок Ферруссио из Ареццо. В следующий миг голова его, брызжа кровью, подпрыгивая и глухо ударяясь, покатилась по скрипучим ступеням лестницы…

…Лето прошло для кантора Шеффре под знаком Медузы Горгоны, как, посмеиваясь, говаривала художница Чентилеццки. Она так и не стала писать задуманную картину непосредственно с натуры, лишь делала наброски, ловя его самые естественные позы и удачные ракурсы, когда он, задумавшись или что-то читая, забывал, для чего находится в ее студии. Бывало, Эртемиза долго слушала его игру на лютне, а потом вдруг вскакивала к мольберту и начинала торопливо что-то черкать на холсте. Они почти не говорили между собой, и лишь из обрывков ее фраз, а еще скорее — из недомолвок, учитель музыки понял, что семейная жизнь этой юной женщины совсем не ладится и что она не слишком рада скорому появлению на свет еще одного рта. Эртемиза же и вовсе ни о чем не расспрашивала его, и Шеффре даже не догадывался, что на самом деле благодаря рассказам Дженнаро она знает о нем больше, чем он сам когда-либо поведал бы о себе. Хотя мог бы и заподозрить это, поскольку из уст ученика узнал многое о ней и, едва успел порадоваться за нее, услышав о зачислении в Академию, как понял, что теперь их встречи прекратятся из-за простой нехватки времени. Избыть сожаление не удавалось, как бы кантор ни убеждал себя в необходимости расставания, а Эртемиза выглядела озабоченной и собранной, но не огорченной. Она как будто под принуждением, но уже безропотно превращалась в живой и думающий механизм, который отметал со своего пути все, что не было связано с целесообразностью действий. И, сколько ни гадал, музыкант так и не смог выявить истинной причины подобной метаморфозы, пока не прибегнул к проверенному способу — городским слухам. Откуда эти люди с такой точностью получали осведомленность обо всем и обо всех, для Шеффре всегда оставалось загадкой, но это бесспорно работало.

Так он узнал о происхождении шрама на лице синьоры Чентилеццки, о римской истории с Аугусто Тацци, который за свое злодеяние получил в результате всего пять лет изгнания из столицы, но при этом через год уже вернулся для выполнения очередного заказа — так, будто ничего не случилось. А стать изгнанницей пришлось, наоборот, пострадавшей женщине. Узнал о муже Эртемизы, плохом художнике, но отъявленном картежнике Пьерантонио Стиаттези, за которого Горацио Ломи отдал дочь, чтобы замять скандал, приплатив ради его согласия жениться на «порченной девице» немалый выкуп. Расспросил о дяде Аурелио, изредка приезжавшем погостить к племяннице из Рима, и в очередной его визит нарочно свел с ним знакомство. Синьор Ломи был пожилым грузным мужчиной с живыми веселыми глазами и трубным голосом, и в них с Эртемизой, даром что хрупкой с виду, безошибочно угадывалось разительное фамильное сходство. Поговорить Аурелио любил, и потому вскоре Шеффре знал уже все и о детстве его племянницы, и о ремесленных наклонностях, и о предыстории многих ее картин. Особенно же художник выделял «Юдифь», потрясшую кантора с первого взгляда: дядюшка Эртемизы утверждал, будто в роли Юдифи она изображала себя, но так как по совету отца всегда прибавляла женским персонажам своих полотен изрядной дородности и витального полнокровия, то становилась почти неузнаваема. И что-то не давало Шеффре покоя, а мысли то и дело разворачивались и возвращались к этому сюжету. Юдифь… Юдифь… Синьор Ломи говорил, что сам Великий герцог заказал синьоре Чентилеццки копию для своего Палаццо, а кантор подумал, что ей, наверное, не слишком хочется возвращаться к прошлому и куда с большим удовольствием она написала бы Горгону, будь у нее вдоволь времени на столь грандиозную затею. А Шеффре нестерпимо хотелось увидеть окончательную версию этой картины, тем более что Эртемиза никогда не выдавала своих планов относительно цельной ее композиции: она только и сказала, что Медуза должна являться мужчиной и что в сюжете она хочет запечатлеть момент перед отрубанием головы, но не сам процесс декапитации.

Кантор часто ловил себя на мыслях о ней и немного удивлялся этим проявлениям легкой одержимости, навсегда, как он полагал раньше, утраченным еще двенадцать лет назад. Не то чтобы во Флоренции он вел монашеский образ жизни, но совершенно точно, что ни одна женщина не становилась объектом его интереса более чем на пару-тройку ночей, самое большее — на неделю, и всегда при этом размышления его двигались в спокойном проверенном русле, без половодья и штормов — так, как если бы ничего и не происходило. Мысли об Эртемизе сопровождались музыкой, и это была самая бурная и красивая музыка, которая когда-либо приходила ему в голову. Шеффре мог проснуться и, кинувшись к клавесину, тут же подобрать приснившийся ему отрывок, и так, шаг за шагом, тайно рождалась симфония, о которой он не говорил никому, даже своим лучшим друзьям-музыкантам — Франческе и Джованни. Он даже знал ее будущее название, и казалось ему, что это невидимые сущности извне, не добрые и не дурные, просто инородные, нашептывают ему магический мотив, змеясь вокруг его головы и не считаясь с тем, что человек время от времени хочет как следует выспаться вместо того, чтобы срываться среди ночи с постели, дабы не забыть очередную нотную строчку. И Шеффре был счастлив, поистине счастлив: то, ради чего он родился на свет, осуществлялось снова, после страшного многолетнего перерыва, когда он жил точно калека, по привычке, без всякого на то желания.

К его сожалению, все пошло наперекосяк в конце лета, когда ему пришлось уехать из города на пару недель, а по возвращении узнать о серьезной болезни вдовы Мариано. Пока его не было, у доньи Беатриче случился удар, и теперь она была прикована к постели, а через слугу передала для него письмо с надеждой увидеться сразу же, как только у него появится на это время. Разумеется, Шеффре тотчас же бросился к ней, едва прочел послание, и застал дом, обычно светлый и просторный, в каком-то тревожном сумрачном оцепенении. Синьора Мариано обрадовалась его приезду и представила их с господином нотариусом друг другу, после чего осторожно спросила, не возражает ли он в случае ее кончины взять на себя опекунские обязательства по отношению к Дженнаро:

— Конечно, мне неловко обременять вас, маэстро… Вы еще так молоды, у вас наверняка свои планы на жизнь, и я все это хорошо понимаю… Но видите ли, синьор Шеффре, мне точно известно, что ни к одному знакомому нашей семьи у Дженнаро не лежит сердце так, как к вам, да и вы, как я понимаю, не по принуждению оказываете участие в судьбе моего мальчика. Всего через несколько лет он уже встанет на ноги и сможет самостоятельно распоряжаться состоянием, которое я ему завещаю, но до этих пор по закону…

— Синьора, — мягко и ненавязчиво перебил словоизлияние вдовы Шеффре, поцеловав ее холодную руку, — я буду только рад. Но более чем уверен, что это всего лишь предусмотрительная мера, и нашими общими молитвами вы сами доведете свою благородную миссию до завершения.

— Дай-то бог, синьор, дай-то бог. Благодарю вас, вы исключительный человек.

Он на секунду улыбнулся ей и обнадеживающе прикоснулся к исхудавшему плечу:

— Все будет хорошо, мона Беатриче.

Заполнив и подписав в присутствии нотариуса все соответствующие бумаги, кантор и хозяйка дома попрощались. Шеффре хотел увидеть Дженнаро, но тот или где-то затаился по своей странной привычке, коей обзавелся в последнее время, или действительно отсутствовал.

Поскольку донью Беатриче пользовали лучшие медики дома Медичи, вскоре ее здоровье и в самом деле пошло на поправку, а Дженнаро, хоть и осунувшийся, но уже снова веселый, начал появляться на уроках музыки. Однако, вглядываясь в него, Шеффре никак не мог понять истоки беспричинной пугливости подростка, так разительно отличавшей его от сверстников. Ребятишки его возраста были какими угодно — дерзкими, стеснительными, громкими, благонравными, самоуверенными, робкими — но ни в одну из этих категорий не вписывалось поведение юного воспитанника доньи Беатриче.

Кроме того, кантор безуспешно ломал голову, подыскивая убедительный повод увидеться с синьорой Чентилеццки, и зачастую просто приходил к Академии, чтобы хоть в течение пяти минут издалека проводить ее взглядом после окончания занятий. Он мог бы подойти и поближе: углубленная в свои размышления, она вряд ли увидела бы его даже в трех шагах, — но дело было не столько в ней, сколько в пресловутом «общественном мнении». Теперь, после того как услышал историю о судебном процессе с Аугусто Тацци, Шеффре понимал, что и в этом городе несомненно отыщутся злые языки, готовые обсудить и ославить Эртемизу при малейшем поданном ею поводе. Тяжелой походкой, нимало не заботясь о внешнем виде, она добиралась до своей повозки, запряженной сонной клячею, складывала сумку и бралась за поводья. Лошадь открывала обсиженные мухами глаза, фыркала, взмахивала челкой и хвостом, а потом, поднатужившись, неуклюже вывозила ее на дорогу. Жили Стиаттези далеко отсюда, в другой части города, разделенного Арно, у самой набережной. Это был маленький убогий домик, окруженный еще более убогими постройками старого квартала.

Так все и продолжалось бы, неизвестно к чему приведя, — но в один прекрасный день, явившись на урок, Дженнаро между делом обронил, что синьора Чентилеццки со своей семьей скоро уезжают из Флоренции обратно в Рим. И грустным он был при этом: все же и его обаяла нелюдимая римлянка, вовсе к тому не стремясь…

Что бы люди делали без трактирных всезнаек? Именно там, среди художников, Шеффре удалось выведать, что тот отъезд связан с долгами Стиаттези, из-за которых семейство, скорее всего, лишится дома, а Эртемизе придется идти на поклон к отцу, чтобы все они не остались на улице. Путь в Академию ей будет заказан, и все, что ее ждет — это судьба родной матери либо мачехи в жилище Горацио Ломи, судьба, отягощенная сплетнями и косыми взглядами. Кантор стал наводить справки о размере долга. Точной суммы не знал никто, но его удовлетворила и приблизительная; оставалось лишь придумать главное: как вручить ее главе семьи и по совместительству — виновнику разорения. Конечно, наилучшим выходом была бы встреча непосредственно с кредиторами Пьерантонио, однако самый легкий и логичный путь в их случае был бы и самым губительным для репутации Эртемизы, если хорошо знать, как стремительно расползаются кривотолки, опережая заработанную трудом и поступками честную славу.

Старый Стефано удивился, когда увидел собиравшегося куда-то на ночь глядя хозяина.

— Куда это вы так странно наряжаетесь, синьор? — спросил слуга, сурово хмуря брови, но не был удостоен ответа: задумываясь о своем, Шеффре часто пропускал его пустое брюзжание мимо ушей. — Седлать вам коня? Эй, синьор?

Только тут кантор обратил на него внимание и, повторно выслушав вопрос, покачал головой:

— Нет, Стефано, просто почистите дорожный плащ.

Недоумевая, для чего человеку дорожный плащ без лошади, да еще и надетый поверх простого кафтана, старик между тем исправно выполнил приказ, и Шеффре ушел из дома с наступлением сумерек. Стефано лишь перекрестил его вслед до того, как тот скрылся за поворотом.

Путь музыканта лежал на другой берег Арно, в пользующийся славой игорного притона трактир Руфино Пьяччо. Шеффре бывал здесь и прежде, но не ради игры, а из-за своей склонности к посещению многолюдных мест, где можно было не слышать внутреннего себя, растворяясь во внешнем шуме и гаме. Стиаттези был здесь, к тому же — в подпитии. Сев неподалеку, Шеффре задал себе вопрос, казался бы ему этот человек столь же жалким, не знай он о нем всего, что знает, или эту печать накладывает всего лишь предубеждение. Впрочем, никакого толка от этих мыслей не было, и кантор взялся за выполнение задуманного, ради чего первым делом присоединился к игрокам на столе Пьерантонио.

Самым громкоголосым здесь был некий ареттинец по фамилии Ферруссио. Он беспрестанно подначивал мужа Эртемизы, а ко всему вдобавок ему везло в картах, как никому. По выражению мутнеющих глаз Стиаттези Шеффре понял, что художник вот-вот просадит последние деньги, которые где-то раздобыл в надежде отыграться. Под ногами путались какие-то кошки, в углу у прилавка перебирала струны лютни тощая неопрятная девчонка, а между столами шастали слуги, разнося выпивку. За тем, чтобы просто поесть, в этот трактир приходили немногие.

— Раньше я тебя видел у Балдассаре, но ты вроде не играл, — сказал кантору один из соперников Пьерантонио. — А тут что, решился?

Смутно припоминая его лицо — кажется, этот толстяк был скульптором, Шеффре согласно кивнул. Он умел играть, но здесь нужно было ко всему прочему держать ухо востро и делать свое дело осторожно, покуда Стиаттези сидит за одним столом с этим любимцем фортуны из Ареццо. Время шло, муж Эртемизы то проигрывал почти до последнего кваттрино, то вдруг оказывался в небольшом выигрыше, и поистине удивительным было уже то, что, напившись как Силен, он не спустил еще всего, обретавшегося у него в карманах. Однако столь шаткое равновесие в любой момент угрожало рухнуть, что, несомненно, и случилось бы, не вмешайся в игру провидение, которое заставило везунчика-ареттинца покинуть трактир за отправлением естественных потребностей. После его ухода Пьерантонио начал выигрывать, сам не веря глазам и от радости снова прибегая к возлияниям. Шеффре поддавался ему незаметно, иногда для виду выигрывая небольшую сумму, но тут же ее и теряя под насмешливым взглядом скульптора, который неприкрыто потешался над новичком. Кантор же следил лишь за тем, чтобы основные деньги оседали у Стиаттези. К счастью, везунчик Ферруссио, тот самый пожилой ареттинец, все не возвращался, хотя уже несколько игроков отметили его отсутствие («Вот дает Ферруссио! Кто бы меня заставил уйти, когда так подфартило!»), но, скорее всего, он просто был из тех, у кого здравый смысл возобладал над азартом, и теперь уже смотрит десятый сон в какой-нибудь гостинице, кинув под подушку набитый выигрышем кошелек.

Когда достаточная сумма перекочевала в карман Пьерантонио, было уже далеко за полночь, и сам художник, едва стоя на ногах, начал прощаться. Как видно, где-то глубоко внутри у него еще теплилась память об обязательствах перед семьей и кредиторами. Шеффре выдержал паузу и через некоторое время тоже покинул трактир, предвкушая скорый сон в стенах собственного дома и слегка позевывая от утомления, однако подозрительный шум в одной из попутных подворотен заставил его встрепенуться. И предчувствия оказались не вздорными: неудачника-Стиаттези, как видно, подкараулила шайка местных брави с целью ограбить, а может, и убить. Ровно секунда промедления задержала кантора, одна секунда, метнувшаяся мыслью: «Пройди мимо — и она свободна», но, тряхнув головой, он выдернул из ножен шпагу и метнулся на звуки борьбы.

Похоже, это были не брави, а просто какой-то сброд, поскольку Пьерантонио все еще был жив и даже как-то оборонялся, выставив перед собой кинжал. Их было пятеро. Даже не слишком хорошо умея орудовать ножами и шпагами, они все равно были опасны в своем численном превосходстве. Подмога со стороны Шеффре их и напугала, и озлобила, драка завязалась не на шутку, причем почти вся шайка целиком переключилась на него. Теснимый в угол, музыкант отчаянно отбивался, уже понимая, что им со Стиаттези не выбраться отсюда живыми. Пронзительная боль прожгла живот с левого бока, и он едва не выронил шпагу, но тут откуда-то сверху послышался заливистый свист. Бандиты в замешательстве бросили раненого кантора, кто-то даже завопил: «Полиция!» — и шайка кинулась врассыпную, однако спрыгнувший с забора человек в широкополой шляпе уйти дал не всем, и его клинок, похожий на меч, уложил двоих на самом выходе из подворотни. Остальные в ужасе разбежались.

Стоя на коленях, опершись ладонью о землю и ртом хватая воздух, чтобы отсрочить обморок, Шеффре с трудом поднял голову. Перед глазами хороводом суетились желто-черные пятна, а сквозь туман проступали чьи-то фигуры. Пока Стиаттези поднимался на ноги возле сломанной тележки, неизвестный избавитель перевернул носком сапога убитых грабителей, прищелкнул языком и вытер кровь с лезвия меча о плащ одного из них. Пьерантонио тем временем, качаясь, доковылял до Шеффре; выудив из-за пазухи булькнувшую флягу, приложился к горлышку.

— Будешь? — спросил он кантора.

Незнакомец подошел к ним и осведомился хрипловатым шепотом:

— Живы?

— Угу, — сказал Стиаттези, окончательно пьянея после бурной встряски.

Шеффре сел и привалился спиной к стенке. Брошенный в него нож, проткнув живот, почти сразу выпал на землю, так что теперь даже кафтан весь отяжелел и набух от крови с левого бока. Чтобы определить глубину повреждения, кантор расстегнул крючки на камзоле и сунул руку за отворот. От прикосновения боль усугубилась, но не дала никакого внятного представления о степени опасности раны. Он непонимающе разглядывал в полутьме окровавленные пальцы, тогда как дурнота отступила, оборачиваясь уверенностью, что сейчас появятся силы встать и убраться отсюда.

В это время, вытащив что-то звенящее из кармана, незнакомец деловито пересыпал это в камзол ничего не соображавшего Пьерантонио, который в своем блаженном состоянии готов был развалиться и уснуть прямо тут, рядом с двумя покойниками, только что едва не превратившими в труп его самого.

— З-зачем вы… нас?.. — выдохнул Шеффре.

Не отвлекаясь от своего занятия, неизвестный по-прежнему шепотом ответствовал:

— Терпеть не могу шакальства…

Потом он перебрался к кантору, раскрыл одежду над его раной и, ощупав кожу вокруг пореза, с удовлетворением сообщил, что она не смертельна, после чего исчез так же внезапно, как и появился, переступив через убитых в узком проулке.

Отсидевшись и убрав шпагу в ножны, Шеффре и правда смог встать. Стиаттези уже спал в обнимку с отломанным колесом той повозки, и кантору пришлось несколько раз толкнуть его ногой, чтобы разбудить. Недовольно ворча, художник долго силился встать с карачек. В конце концов Шеффре перекинул его руку себе через шею и поволок прочь, радуясь хотя бы тому, что муженек Эртемизы способен переставлять конечности и подпирать его собой во время приступов дурноты. Он и сам не помнил, как они доползли до дома близ набережной: кантор пришел в себя только тогда, когда рука его, будто отдельно от еле живого туловища, сама собой взялась за кольцо и громко ударила в дверь.

Где-то сбоку в окне, мигнув, зажегся свет, озарив тропинку за домом. На серо-желтый песок упала четкая резная тень жухлых листьев виноградной изгороди. Неподалеку тявкнул пес. В доме зазвучали шаги.

— Кто? — спросил женский голос, и, будто балаганная кукла, в которой сработал механизм завода, Стиаттези мотнул головой:

— Свои! — выдал его заплетающийся язык.

— Принесла нелегкая! — проворчала женщина, отпирая двери, а когда тусклая лампада осветила их с Шеффре, охнула: — А ты что здесь…

Отблеск упал кантору на лицо, и она осеклась на полуслове. С лестницы донесся голос другой женщины:

— Кто там, Абра?

— Синьор вернулись, мона Миза! — отвечала ей служанка, пропуская мужчин в дом.

Глава восьмая Шепчущий убийца

Спутанные, тягучие сны приходили к Эртемизе в последние дни. Думы о том, что скоро придется все бросить из-за переезда, вытесняли все остальные мысли, а ночью становились пытками. Казалось бы, ничто не держит ее во Флоренции, но уезжать до смерти не хотелось. Ничего не зная о настоящем положении вещей, Ассанта Антинори то и дело попрекала подругу за чрезмерно мрачные взгляды на жизнь и пыталась ее развлечь прогулками и приемами, во время которых Эртемизе скорее хотелось провалиться сквозь землю среди стройных и легких, утянутых корсетами фей из окружения четы маркизов. И нередко получалось так, что сразу после званого ужина или домашнего концерта у Антинори ей нужно было ехать на поклон к очередному кредитору и выпрашивать у него отсрочку, сгорая со стыда и чувствуя такое же унижение, как во время процесса над Аугусто Тацци, превратившегося в процесс над нею.

В этот раз ей удалось затонуть во сне без сновидений, навалившемся глухим черным покрывалом. Она не знала, сколько успела поспать, когда дом огласился тревожным громким стуком в дверь. Вздрогнув, Эртемиза подскочила и зажгла свечу. Внизу слышался голос служанки и тяжелые, спотыкающиеся шаги. Не иначе как явился отец семейства, кто же еще может перебудить всех глубокой ночью?

— Кто там, Абра? — спросила она, спускаясь на площадку между этажами и обнаруживая, что Пьерантонио снова нагрянул не один, да еще и едва держась на ногах.

— Синьор вернулись, мона Миза! — ответила служанка.

В эту минуту спутник муженька отпустил его, и оба сразу потеряли равновесие. Не веря глазам, Эртемиза узнала второго.

— Святая Мадонна, и он туда же! Ладно — Стиаттези, но вам-то как не совестно, синьор Шеффре?! — воскликнула она, с досадой хлопнув себя ладонью по бедру.

Абра сунулась было поднять его, но тут же охнула:

— Синьора, да он весь в крови!

— Весь в крови! — охотно и радостно отозвался Пьерантонио, засовывая руку в карман за флягой и попутно вытягивая и рассыпая по полу монеты. — А вы как хотели?

Эртемиза ринулась вниз, откуда только взялась прыть скакать через две ступеньки. Абра тем временем пыталась оттащить хозяина в сторону софы.

— Брось его, помоги мне скорее! — с раздражением прошипела Эртемиза, закидывая руку Шеффре себе на плечо.

— Как это брось?! — запротестовал художник. — Хозяин я тут или кто?

— Берись с той стороны, Абра! Маэстро, вы можете идти?

Он что-то промычал, но когда они вдвоем повели его наверх, переставлять ноги все-таки сумел.

— Что там с вами случилось?

— Напали… на него…

— Мона Миза, вы видели? У синьора Пьерантонио полный камзол денег!

— Да будь они неладны! Сейчас беги, ставь воду греться, буди Джанкарло, пусть ведет доктора! Да подожди еще, я одна его не дотащу! Давай сюда!

Вломившись в комнату Пьерантонио, женщины содрали с кровати покрывало и уложили музыканта в постель, где он тут же и потерял сознание. Абра бросилась выполнять поручение хозяйки, а на долю Эртемизы выпало снимать с Шеффре одежду, заходясь в тяжелой одышке. Моля провидение о том, чтобы только не упасть в обморок самой, она раздела его до сорочки и содрогнулась, увидев гигантское багровое пятно, расползшееся по белоснежной батистовой ткани, а тонкая прореха слева неумолимо указывала на местоположение раны.

— Господи боже мой, только выживи! Выживи, пожалуйста! — прошептала она, срывая и сорочку.

Крови было очень много, и рана оказалась ножевой, довольно длинной, но, насколько смогла разглядеть ее Эртемиза, не слишком глубокой. На всякий случай она подсунула под голову музыканту две подушки, чтобы он не задохнулся, и похлопала по щекам в надежде привести в себя. Он раскрыл бледные, почти совсем прозрачные и мутноватые глаза, попытался что-то сказать, но лишь беззвучно двинул сухими бескровными губами.

Вскоре прибежала Абра с кипятком в тазу.

— Мона Миза, синьор там, у порога… заснул он, да прямо на полу, вообразите себе! Джанкарло не смог его поднять и убежал так. Что с ним делать-то теперь?

Эртемиза намочила и остудила тряпицу, а потом стала аккуратно омывать рану:

— Ничего не делать — хозяин он тут или кто? Где хочет, там и спит.

— Весь коридор в монетах!

— Деньги потом собери и спрячь, иначе он завтра снова их проиграет.

— И я об этом подумала. Святые угодники, да что же он бледненький такой?

— Потерял много крови. Сама рана не опасная, но пусть все-таки взглянет доктор: ранения в живот всегда коварны…

Споласкивая очередную кровавую тряпицу и взамен подавая госпоже остуженную свежую, Абра успевала между делом поразглядывать кантора и знай себе сокрушалась: «Ангел! Чисто ангел! Ах, жалко как!»

— Перестань ты стенать! — не выдержала в конце концов Эртемиза. — Как в похоронном бюро все равно!

— Так красивый какой! Жалко ведь!

— Абра, ну прекрати нести чушь!

— А если мне всегда красивых жалко!

— О, господи, избавь меня!.. Вот! Кажется, кто-то из девочек проснулся — а ну иди посмотри!

Из детской в конце коридора и в самом деле слышался плач не то Пальмиры, не то Пруденции. Когда Абра убежала, Шеффре снова очнулся и прорезавшимся на этот раз голосом стал просить прощения за доставленное беспокойство.

— Синьор Шеффре, ну хоть вы!.. — взмолилась Эртемиза.

А он вдруг тихо засмеялся. От изумления у нее брови полезли на лоб, и она быстро-быстро заморгала.

— Вы такая серьезная. Все в порядке, Эртемиза, к утру я уже встану.

— Да будет вам, право! Вы все как сговорились заморить меня сегодня глупостями! — огрызнулась она, изо всех сил стараясь не замечать непонятного, но сладкого трепета в сердце при звуке своего имени в его устах: так он назвал ее впервые.

Шеффре чуть привстал, чтобы рассмотреть рану. Кровь уже почти остановилась, и Эртемиза, настойчиво уложив его на место, прикрыла порез временной повязкой — до прихода врача.

— Хотите воды?

— Был бы вам признателен.

— А что ж молчите?

Он проследил за ней смеющимся взглядом и в три глотка осушил поднесенный стакан воды, вместе с которой в глаза его вернулись жизнь и цвет.

Приехавший вскоре доктор подтвердил слова Эртемизы о том, что само по себе ранение неопасно, а опасны кровопотеря и возможное заражение, выписал какие-то мази с настойками и, клюя носом, отправился домой. Как ни убеждал Шеффре хозяйку дома не беспокоиться о нем и идти спать, она никуда не ушла. И оказалась права в своих дурных предчувствиях: через полтора часа у него поднялся жар и начался бред. Эртемиза вдруг почти с ненавистью подумала о своем муже, но, испугавшись таких мыслей, отогнала их от греха подальше. Протирая прохладной водой с уксусом лоб и виски музыканта, она слушала его путаные и обрывистые фразы то о нотах и гаммах, то о каких-то не знакомых ей людях, а несколько раз до наступления рассвета Шеффре окликнул женщину по имени Фиоренца, и такие уж чувства она у него вызывала, что, недозвавшись, он закусывал губы и крепко сжимал веки, но из-под ресниц все равно просачивались и текли слезы. Эртемиза придерживала его руки, чтобы он случайным движением не сорвал повязку, и в глубокой растерянности осознавала, что все сильнее завидует этой Фиоренце.

С восходом солнца он замолчал и затих. Она, обмирая, наклонилась к его лицу и прислушалась — дышит ли, но тут же заметила бисеринки пота, выступившие на лбу, и от сердца отлегло.

— Благодарю тебя, Пречистая Дева!

Перекрестившись и коснувшись губ большим пальцем, Эртемиза бессильно склонила голову на валик кресла. Сон нахлынул немедля.

Да Виенна спешился возле небольшого оплетенного виноградом домишки с видом на реку и снял шляпу. Так это здесь живет та знаменитая художница, о которой в последнее время то и дело судачит публика? Что ж, тогда странные у нее вкусы, немногие дамы ее уровня избрали бы в качестве жилья подобные руины.

Чуть в стороне стояла, сонно покачивая головой, старая кляча, запряженная в маленькую повозку, и что-то подсказало приставу, что большую она не сдвинула бы с места. В дверях дома он нос к носу столкнулся с выходящей на улицу беременной женщиной в серой шерстяной накидке поверх бесформенного темного платья. У нее было необычайно красивое, но в той же мере измученное лицо с запавшими карими глазами.

— Доброе утро, синьора! Меня зовут Никколо да Виенна, я пристав.

— Здравствуйте, синьор Виенна, — ответила она глуховатым грудным голосом и затравленно оглянулась. — Я Эртемиза Чентилеццки. Наверное, вы по поводу моего супруга?

— Не совсем так. Дело в том, что сегодня рано утром к нам обратился доктор Альваро Финицио…

— Ах, да. Я понимаю, понимаю. Проходите, он наверху, служанка проводит вас. К сожалению, мне сейчас нужно уехать. Маленькая просьба, сер: если он спит, не будите его пока. Простите, я вас покину.

И тяжелой, но твердой походкой она направилась к повозке.

Войдя, пристав, изумление которого только возрастало, увидел в небольшом темном вестибюле развалившегося на софе мужчину с длинными, висящими как сосульки волосами и худым отечным лицом. Тот сидел, страдальчески прикладывая к виску грелку, и сходу пожаловался вошедшему:

— Вот фурия! Вы только подумайте! Фурия, да и только!

Никколо не без труда, но узнал в нем завсегдатая многих здешних трактиров Пьерантонио Стиаттези, который, как поговаривали, был еще и художником. В самом деле, а ведь как-то вылетело из памяти, отягощенной повседневными заботами по службе! Да Виенна слышал, что жена Стиаттези и есть та самая Эртемиза из Рима, привечаемая самими герцогами Тосканскими! Какие изысканные причуды судьбы…

Он представился хозяину дома, но Пьерантонио капризно замахал руками: «Ничего, ничего не помню, спрашивайте вон ту, как ее…» — и указал подбородком на спустившуюся по лестнице молодую женщину, черноволосую, среднего роста, тоже недурную собой, но с бросающимися в глаза ухватками прислуги. Она присела в реверансе и, ни о чем особенно не расспрашивая, проводила пристава в комнату на втором этаже: «Только что проснулся!» — добавила шепотом и исчезла за соседней дверью.

Да Виенна стукнул для приличия костяшками пальцев возле дверной ручки, а потом вошел. Кровать стояла сбоку, возле окна, и Шеффре повернул к нему голову на высокой подушке. Выглядел он усталым, с прилипшими ко лбу мокрыми прядками волос и тенями под бездонными, и без того большими, а теперь просто огромными глазами, но, узнав пристава, как всегда солнечно заулыбался.

— Говорил я вам, Шеффре, смерти вы своей ищете в этих притонах! — пожимая его руку, проворчал Никколо, но ответом ему был только легкий смешок кантора. Пристав уселся в кресло рядом с кроватью и потер лицо ладонью: — Что ж, рассказывайте, что это с вами, мой друг, произошло.

Не вдаваясь в подробности, Шеффре поведал ему о нападении на Пьерантонио и их короткую стычку с грабителями в подворотне.

— Да, да, как раз только что там и нашли эти два трупа после доклада доктора, — подтвердил да Виенна и сокрушенно вздохнул: — Ну и у кого из вас был меч?

— Меч?

— Меч. Обоюдоострый, как гладиус. Их двоих зарубили этим мечом, как цыплят, а потом вытерли кровь об одежду одного из них и при этом разрезали ткань, как ланцетом.

— Я смутно помню, чем был вооружен тот человек, да и темно там было, в этом дворике. Может быть, и мечом. У меня была шпага, вон она, — кантор указал на брошенный в угол комнаты ремень с прицепленными к нему ножнами. — У синьора художника, как я понимаю, кинжал.

— Так, постойте-постойте! Теперь подробнее: там был еще какой-то человек?

— Да, он появился позже, когда в меня уже швырнули ножом. Он сначала засвистел, грабители встрепенулись и начали ретироваться, но он уложил двоих на проходе, потом… да, потом вытер клинок, вернулся к нам… м-м-м… затем… ощупал мою рану и сказал, что она не смертельна.

— И это все?

— Пожалуй, что все.

— Вы можете его описать, Шеффре? Хотя бы в общем?

— На нем была шляпа с широкими полями, поэтому даже будь там светлее, я все равно вряд ли разглядел бы его лицо. Одет, кажется, в испанском стиле, или мне просто привиделось…

— Ну а возраст? По голосу — старый, молодой?

— Хм… Я… Никколо, а я не знаю! В самом деле: он ведь все время шептал!

— Ах, шепта-а-а-ал!

Да Виенна вскочил и в оживлении заходил от окна к креслу. Усевшись повыше, кантор с любопытством наблюдал за его перемещениями.

— Что ж, я вас поздравляю, друг мой, что после этой встречи вы со Стиаттези вообще вернулись оттуда живыми!

— А что такое?

— А то, что вчера ночью вы мило побеседовали с самим Шепчущим убийцей, как его прозвали в здешних краях. Молодец этот последние пару лет изрядно покуролесил по всей Тоскане — вообразил себя Авентинским латроном[26]! И вот что интересно: то он появляется с шайкой, то в одиночку, непредсказуем, как сам дьявол.

— Почему же он шепчет?

— О, вот на этот счет у нас в Барджелло уйма предположений — и кто во что горазд. Есть даже курьезное мнение, будто Шепчущий — это женщина.

— Женщина?!

— Ну да, дескать, для того она и говорит шепотом, чтобы не разоблачили.

Шеффре скептически поджал губы:

— Да нет, быть того не может. Я, конечно, уже плохо соображал, когда он подошел ко мне, но… Нет, нет, не могла это быть женщина! И рост…

— Что рост?

— Слишком высокий для…

— И такие дамы встречаются, уж вы мне поверьте, Шеффре. Великанши! Их племя даже в корсары затесывалось, а вы говорите… Но все же тут я соглашусь с вами: вряд ли Шепчущий — женщина. А еще, если кто оставался жив после встречи с ним, рассказывают, что он любит цитировать библейские фразы.

— Например?..

— Иаиль, Юдифь… Томирис… «Ты жаждал крови, царь персов, так пей ее теперь досыта» — каково? Может, потому и бытует версия о Шепчущей?

— Юдифь… — пробормотал кантор, невидящим взглядом уставившись на свои ножны в углу.

— Хотя, скорее всего, это все слухи ради красивого словца, чересчур уж все это… э-э-э… попахивает книжными историями… Кстати, а как вы познакомились с синьором Стиаттези?

Шеффре словно бы очнулся:

— Что? Ах, со Стиаттези… С ним — случайно, вчера. Я был прежде, до него, знаком с его супругой: она в моем классе писала портрет одного из учеников во время занятий…

— Да, да, та самая знаменитая неприхотливая Эртемиза Великолепная… Берется за любые заказы, никогда не торгуется о цене, никогда ее не назначает, выполняет все в лучшем качестве и в срок, как одержимая. Необычная женщина, я полагаю. Впрочем, уж кого-кого, а вас ее привычки вряд ли удивят — вы в точности такой же, мой друг, и я вынужден с прискорбием констатировать эту истину!

Они рассмеялись. Никколо поднял лицо и обвел глазами всю комнату, не исключая и местами потемневший лепной потолок:

— Не слишком-то здесь презентабельно для такой особы, как она. Видел ее только что: хороша, как богиня, и, кажется, умна. Скорее всего, весь вопрос заключается в господине Стиаттези, как вы считаете, маэстро?

Кантор повел плечом, но он прямого ответа уклонился, давая понять, что не имеет ни малейшего представления.

— Ну что ж, рад был вас увидеть, Шеффре, и желаю вам как можно скорее поправиться. А меня, как всегда, зовет долг! Попробуем найти остальных, тех троих уцелевших, но, я полагаю, вы догадываетесь, что это вряд ли получится? До встречи.

— Никколо! У меня к вам небольшая просьба: вы могли бы кого-нибудь отрядить ко мне домой и предупредить Стефано, что я жив и скоро вернусь? Он всегда слишком переживает, если я не предупреждаю его об отсутствии…

Уже стоя в дверях, да Виенна усмехнулся и кивнул:

— Хорошо.

Встречать ее высыпала вся «страхолюдская» рать. Эртемиза даже не ожидала, что их всех вместе может быть так много, больше, чем тогда, на вилле Галилея. Но что-то уж больно ласковы они были сегодня и покладисты, не к добру это. «Всё вы, душенька, на нас наговариваете, вот даже обидно как-то!» Она туфлей отпихнула одного с дороги, чтобы открыть дверь, но и такое отношение все альрауны встретили безропотно. Не иначе как что-то натворили! «Совсем чуть-чуть. Ничего, что вы не сделали бы сами, будь вы на нашем месте, душенька!» Ах, негодяи! «Он сам напросился! Кто ему позволял называть вас фурией и змеей?»

— И что вы сделали? — медля открывать дверь, сквозь зубы спросила она.

«Показали ему настоящую фурию»…

«И змею»…

— О, господи… — Эртемиза воздела глаза к сумрачному небу и вошла в дом.

Внутри было тихо.

— Джанкарло!

Юноша возник тихо, как призрак.

— Пойди в мою мастерскую и подними в комнату господина мольберт с картиной.

— С которой, синьора?

— Она сейчас стоит в углу, накрытая зеленым полотном.

— Сию минуту, мона Миза!

Слуга удалился, а Эртемиза, поправив волосы, поднялась в комнату мужа.

— Вы не спите, синьор Шеффре?

Он отложил книгу. Глаза его светились сейчас, как две голубые звезды:

— Нет. Тут ваша служанка нашла мне почитать…

— Как вы чувствуете себя?

— Лучше, чем когда-либо.

Она, как заговоренная, смотрела в глубину этих звезд.

— Вы сегодня ночью столько говорили про Венецию, что я как будто там побывала. Вы венецианец?

Шеффре чуть изменился в лице, звезды погасли, налившись дымчатой мутью, которая поглотила даже зрачок, словно бельмо, и он ответил через силу:

— Да… Точнее, родился я на Крите, но с девяти лет жил в Венеции.

Эртемиза будто натолкнулась на стену. Он стал холоден и как будто даже враждебен. Никогда прежде она не видела кантора таким отчужденным и почувствовала свою вину за то, что вторглась, куда не приглашали. Положение спас Джанкарло, с грохотом втащивший в комнату мольберт, а следом и закрытый зеленой тканью холст.

— Еле забрался в мастерскую, мона Миза, — пожаловался слуга, устанавливая картину.

— А в чем там дело?

— Там заперся господин и ни в какую не хочет открывать, только вопит что-то, когда стучишь, и прячется за стеллажами. Я через окно влез, а он как завизжит: «Изыди, сатана!» — и давай в меня бутылями швыряться. Знаете, что я скажу? — озадаченный, юноша понизил голос. — Как бы не горячка у него…

— Да немудрено, — с трудом сдерживая усмешку, ответила Эртемиза и покосилась на гостя; кажется, Шеффре уже отошел и теперь с каким-то мальчишеским любопытством косился в сторону мольберта. — Поди, передай Абре, пусть заварит синьору корня валерианы да уложит спать где-нибудь в гостевой.

— А…

— А будет упираться, пусть скажет ему, что фурия уже дома и причесывает своих змей[27]. Ступай.

Едва дверь за Джанкарло затворилась, она стянула зеленую материю с картины. Брови Шеффре удивленно дернулись.

Стоя вполоборота к зрителю и вопреки всем канонам отображенный лишь по пояс, на переднем плане находился мужчина с густой гривой извивающихся от ветра темных волос. Глаза его были затянуты глухой холщовой повязкой, а рукой он словно бы пытался защититься от меча юноши, намахнувшегося для удара. Но смотрел тот юноша в коротком хитоне не на реального врага, всем телом устремленный в его сторону, а на его отражение в полированном громадном щите. И там, из этого кривого зеркала, выглядывало божественно прекрасное и дьявольски ледяное чудовище в человеческом обличии. Вместо волос на голове обманного отражения, спутываясь друг с другом телами, шипели тонкие змейки, а взгляд миража очаровывал подобно пению сирен, лучась магией драгоценных каменьев и суля бессмертие, дарованное обращением любого, кто узрит, в такой же чудный камень. Монстр сверлил зрителя прямым взглядом, не в силах причинить вред, а вокруг сражающихся клубились черные грозовые тучи, разверзаясь над бурным морем далеко под ними, внизу.

Теперь у Эртемизы была возможность сравнить, и она увидела главную свою ошибку, когда писала туловище своей Медузы, воскрешая в памяти телосложение семнадцати— или восемнадцатилетнего Алиссандро и делая его для такой затеи лишь чуть менее крупным: в свое время она отчего-то так и не осмелилась попросить музыканта обнажить ради этого торс. При общем анатомическом сходстве кантор был значительно стройнее и грациознее покойного слуги: у него были широкие, но куда более покатые и легкие, свободно развернутые плечи, длинная гибкая шея, идеальных пропорций руки с сухощавыми запястьями и крепкими кистями, грудь, под кожей которой хорошо читались мышцы и даже слегка проступал рельеф нижних ребер, тонкая талия. Эртемиза усмехнулась, подумав, что это сродни тому, как если бы она вздумала нарисовать золотого жеребца-аргамака графа Валлинаро, а натурой поставила крепыша-андалуза Великого герцога Тосканского. Словом, ее Горгона получилась мощнее и тяжелее, чем было нужно, и Персей, прообразом которого она сделала юного слугу Джанкарло, на фоне антагониста выглядел слишком уж хрупким для героя-победителя, обезглавившего такого противника. А ведь она отнюдь не намеревалась добиться эффекта Давида и Голиафа!

— Это потрясающе! — вымолвил наконец Шеффре. — Когда вы успели?

— Если бы я не сделала это, она не оставила бы меня в покое, — Эртемиза сложила руки на груди.

— У него на запястье — это браслет? По-моему, я уже видел его на некоторых ваших полотнах…

Она замялась, но вспомнила, как, переступив через нежелание, он исключительно из вежливости ответил ей на неосторожный вопрос о Венеции, и решила поступить подобным же образом, тем самым выказывая свое встречное доверие:

— Это браслет охотницы Артемиды. Моей тезки… как полагал отец.

— А как на самом деле?

Эртемиза горько усмехнулась:

— Полынь, придорожный сорняк…

— Владычица степей, — возразил Шеффре.

— Тогда что означает ваше имя, маэстро? Оно ведь не из наших краев, разве нет?

— Так в детстве звала меня бабушка по материнской линии. Она была… удивительной. И, да, не из наших краев.

Он слегка погрустнел, но это была светлая грусть, и враждебность в его голосе больше не проступала. То же самое всегда чувствовала Эртемиза, вспоминая о своем детстве — мучительная сладость грез о том, что уже не вернуть никакими чарами. Шеффре помолчал и добавил, что родители отца так и не простили того за выбор иноземки в спутницы жизни, но он сам никогда об этом не жалел и после смерти деда в 1576 году — тогда в Венеции свирепствовала эпидемия чумы, сократившая население на треть, — в ответ на просьбу овдовевшей бабки вернуться в дом детства дал отказ: знал, что она все равно никогда не примет невестку, тем паче, что все их дети поумирали от истощения и болезней во время осады турками Фамагусты, а Шеффре еще не родился. Он увидел свет последышем, спустя почти пять лет, на Крите, и получил свое имя от бабушки, а отец и остальные всегда звали мальчика на свой лад.

— А еще спустя девять лет мать отца тяжело заболела и сумела уговорить его приехать в Венецию. После жизни на острове там было непривычно, а зимой случались холода… Но со временем мы полюбили этот город — и я, и мама… бабушки умерли одна за другой, так и не помирившись…

Эртемиза не мешала ему: кажется, кантору наконец-то захотелось выговориться. Она лишь впитывала в себя все, что рассказывал Шеффре, как в свое время внимала рассказам «генерала» в доме дядюшки Аурелио все о той же злосчастной крепости венецианцев, осажденной османской армией. Но в какой-то миг ему показалось, что его истории утомили ее, и он прервался:

— Если вы когда-нибудь увидите Венецию, вы ее полюбите, синьора Чентилеццки. Ее нельзя не любить.

— Синьор Шеффре, я хочу исправить эту картину, — поднявшись из кресла, Эртемиза указала глазами на Горгону. — Вы поможете мне, когда вам станет лучше?

— Эртемиза, а я хочу попросить вас о том, чтобы вы никогда больше не задавали мне этого вопроса. Как только вам будет нужно — просто говорите, где и когда. И если здесь и сейчас вас устроит, мы можем начинать. Зовите вашего слугу, ведь Персей, как я понял — это он?

Она улыбнулась и, опуская глаза, кивнула.

Глава девятая Рожденный в полночь

— Синьор Шеффре, а почему у людей ломается голос? — вдруг перестав играть, спросила Джен.

Кантор отвлекся, поднял голову и посмотрел на нее так, будто вообще забыл, что в классе у него ученик. Последнее время, особенно после болезни, он стал чрезвычайно сосредоточенным на своих мыслях и все время что-то записывал на разрозненных листочках. Чернильные кляксы уже въелись в его пальцы, но Шеффре не обращал на них внимания. Джен подсмотрела однажды — это были ноты какой-то не знакомой ей мелодии.

— Голос? А, ты про мутацию, наверное?

— Да… Почему у мальчи… у нас это происходит?

— Ну видишь ли, когда ты растешь, у тебя удлиняются и утолщаются голосовые связки, и со временем это приводит к тому, что голос становится ниже. А во время ломки ты пытаешься говорить и по-старому, фальцетом, и уже новым тембром, поэтому и получается то так, то эдак. Но в конце концов ты привыкаешь, и звук перестает срываться.

— И петь уже не получится?

— Почему же? Просто до поры до времени нельзя понять, каким голос станет у взрослого человека. У кого-то остается певческим, у кого-то — уже не годным для этого.

— А как было у вас?

Припоминая, Шеффре нахмурился, а потом рассмеялся:

— Как у тебя сейчас. Почти что так же: мой был не таким звонким. Правда, в твоем возрасте он уже изменился, и вокал я оставил. Тебе ведь уже четырнадцать…

— Зимой пятнадцать.

— Зимой пятнадцать… — задумчиво повторил учитель. — Господи боже мой, как летит время… уже пошел шестой год, как донья Беатриче привела тебя сюда…

— А бывает так, чтобы у мальчика голос не сломался? Вообще не сломался? Остался таким, как был раньше?

— Нет, без вмешательства не бывает.

— Без какого вмешательства?

Кантор серьезно поглядел на него:

— Дженнаро, знаешь, тебе лучше не сталкиваться с этим.

— Вы имеете в виду мужчин, которые исполняют женские партии?

— Да, я имею в виду именно этих мужчин. Которые исполняют женские партии.

Джен почувствовала, что краснеет, и поспешила уткнуться в свою партитуру. Она знала про евнухов, оскопленных для сохранения высокого голоса и поющих в операх вместо женщин, участие которых в искусстве церковь не одобряла. Знала, но ни разу в жизни их не видела. Ей всегда казалось странным, почему ради выполнения одних божественных предписаний еще более безжалостно попираются другие, ведь ежели Творец создал кого-то таким, а не другим, то как можно вмешиваться в пути Провидения, подчас против воли самого господня создания? Меж тем спросить об этом она не решилась бы никого, сама вынужденная всю жизнь притворяться не той, кем была сотворена.

— Но знаешь, странно, что у тебя до сих пор ничего не меняется, — Шеффре слегка прищурился. — Скажи, ты обычно хорошо себя чувствуешь? Голова больше не болела?

— Нет, мессер, — задохнувшись, прошептала Джен и снова пожалела, что завела эту тему.

— Подойди-ка.

Учитель вышел из-за стола и поманил Дженнаро к ближайшему из окон. Она поправила воротничок, подошла. Шеффре повернул ее к свету и велел раскрыть рот, что она и сделала. Внимательно оглядев ее гортань, он пожал плечами:

— Не вижу ничего необычного… Быть может, ты просто из поздних. Что ж, подождем до восемнадцати лет.

У Джен отлегло от сердца, но она так испугалась, что горло будто стиснули, и заговорить сразу после этого девушка не смогла. Долго ли еще ее будет спасать этот воротничок на шее, маскирующий полное отсутствие адамова яблока, и повязка на груди, пока худо-бедно скрывающая саму грудь?

— Дженнаро, а не хочешь ли ты мне кое в чем помочь? — вдруг осенило Шеффре, и он стремительно схватил со стола свои бумаги. — Возьми лютню и сыграй-ка эту партию.

Чернила еще не до конца просохли на нотах, и кое-где значки даже размазались. Дженнаро послушно сыграла. Мелодия была удивительно красива и одновременно похожа на те, которые иногда, импровизируя, перебирал при ней учитель. Но только это была уже самая настоящая, серьезная музыка, а не баловство, как он часто сам называл те свои экзерсисы. Джен услышала в ней завывания морской бури, крики чаек и стоны корабельных снастей.

— Ах, если бы это еще и спеть!.. — вырвалось у нее.

— Да, ты угадал, это партия Горгоны, меццо-сопрано… только слов пока нет. Ты не хотел бы этим заняться?

— Словами?

Шеффре согласно кивнул, не сводя с нее пытливого взора. Джен смутилась: одно дело — выдумывать сказки и стихи для себя самой, другое — для такой грандиозной затеи. «Гор-гона, — прошептала она про себя, смакуя это слово. — Гор-гона Ме-дуза».

— Я попробую.

— Ты же это и споешь.

— Вам кажется, мне всё это по силам?

— Да, мой мальчик, тебе это по силам, еще как по силам. Но нам действительно нужно поспешить, потому что в любой момент с твоим голосом может произойти то, о чем мы только что говорили.

Джен пришла домой, испытывая небывалый трепет, а в голове шумело от смятения, идей и впечатлений. Но почему он попросил никому ничего не рассказывать о своей симфонии? Ведь это же была его симфония?..

«Свой каменный круг Этне увидела издалека. Скрытый от глаз Тэи темнотой и стволами старых дубов, для нее он был как на ладони, и, привязанная к лисьему наручу, Этне прибавила шаг, а затем и вовсе побежала вдоль мелкой речушки к святилищному алтарю.

— Постой! — крикнула ей вслед Тэа, ужасаясь тому, как безвольно, словно на аркане, вытянув вперед руку, завершала свои последние шаги ее помешанная подруга, которую уже с самой зари сегодня одолевали родовые схватки.

Остановиться Этне не могла. Она вторглась внутрь каменного кольца и там скорчилась на жухлой, засыпанной снегом траве, кусая губы от боли. И показалось Тэе, будто шорох многих и многих голосов скользнул по голым веткам деревьев и кустов, обогнул трижды алтарь на берегу, подгоняя филиду, повел-повел ее по едва видимой в темноте подмороженной тропке, хрустя заледенелой палой листвою, и затерялся среди древних камней.

Проклиная себя за то, что слушалась безумную и позволила ей это бегство в никуда вместо того, чтобы уговорить где-нибудь остановиться и родить под присмотром опытной повитухи, Тэа воткнула факел в расщелину между камнями и рухнула на колени возле Этне, тяжело хватавшей ртом воздух и теперь, к полуночи, стонущей уже почти беспрерывно. Знания об этом явлении, некогда переданные Старшими жрицами, разом выветрились из головы девушки, она лишь понимала, что все подходит к концу и что сейчас произойдет самое важное и самое опасное. Заглянув под подол роженицы, филида поняла, что не ошиблась — головка младенца уже показалась. Она вскинула глаза к небу и тут же с ужасом увидела, что на верхушках всех камней горгульями замерли в ожидании какие-то неведомые существа — не звери и не люди, а словно бы то и другое разом, но вырезанные из причудливых корней каких-то растений. Ровно миг видела Тэа маленьких чудовищ, и в мановение ока они исчезли.

Этне истошно кричала и никак не могла смолкнуть. Готовые лопнуть жилы проступили на ее исхудалой шее, волосы облепили изможденное, неживое лицо, прежде сиявшее неземной красой. Филида ухватила головку младенца, осторожно, как учили, помогла ему развернуться в родовых путях и легко потянула на себя. Остановилась: Этне замерла, и он перестал двигаться навстречу Тэе.

— Еще раз, сестренка! Еще раз! — прошептала девушка, гладя роженицу по бедрам. — Все будет хорошо, он уже почти у меня!

Этне разомкнула бешеные глаза, ничего не соображая, схватила ртом воздуха и в неимоверной муке стиснула зубы. Вытягивая младенца, Тэа увидела, как снег под ним обагрился кровью, а подруга лишилась чувств с первым криком своего новорожденного сына. Филида перевязала пуповину и завернула исходящее на морозце паром тело мальчика в свою шаль. Согревшись, он притих. Кровь продолжала хлестать, а Этне все никак не приходила в себя. Тэа пересела к ее голове, отвязала от пояса бутыль с водой и смочила ей губы; лишь после этого подруга подняла веки, пытаясь что-то выговорить.

— Имя, скажи его имя! — Тэа ухватила ее за руку.

Назвать ребенка должна мать.

Этне беззвучно открывала и закрывала рот, спазм сжал ей горло, и она не могла вымолвить ни звука. Тело ее тоже сводило судорогами последней горячки. Филида не сдержалась и зарыдала. Тогда подруга знакомыми обирающими движениями, как это неосознанно делают все те, за кем уже явилась смерть и ждет минуты своего торжества, провела пальцами по одежде, одной рукой ухватила запястье другой и стянула с него что-то невидимое, а затем указала на сверток с ребенком. Тэа поднесла ей сына, Этне вытащила из-под шали его правую ручку и словно бы надела незримый оберег на запястье младенца.

— Как назвать его, Этне? Скажи, как мне его назвать?!

«Одолеть его может лишь тот, кто носит мое имя, но не является мной!..»

И вот глубокой ночью среди зимы сверкнула в небе молния да грянул гром.

Этне собрала последние силы, разлепила искусанные губы и, заикнувшись, прохрипела короткое слово:

— А… Араун!

Жизнь вырвалась из ее глаз, они остекленели, подернулись инеем другого мира, а победный вопль невидимых тварей известил Священную дубраву о принесенной жертве.

От алтаря на берегу ледяной, но не стынущей даже в морозы речки отделились тени. Три невысоких зверя, держась друг за дружкой, потрусили прочь, нюхая землю и заметая следы длинным пушистым хвостом, и лишь тот, что бежал посередине, то и дело останавливался, тоскливо смотрел через плечо, а из горла его вырывался тихий стон, похожий на человеческий плач»…

…Джен в недоумении глядела на исписанный ее почерком листок. Слова арии Медузы были перед нею — где-то зачеркнутые, где-то переправленные поверх, — но она не помнила ни единой секунды, когда делала все это.

Девушка напела несколько строчек и сама изумилась, как плавно они легли на исходный мотив.

— Быть может, я просто из поздних, — подходя к небольшому зеркалу, улыбнулась она своему отражению. А потом добавила, стараясь говорить ниже и отрывистее: — Ничего, Дженнаро, даст бог — ты как-нибудь выкрутишься…

Еще не открыв дверь, а только приблизившись к порогу, да Виенна ощутил этот страшный запах, происхождение которого не спутаешь ни с чем. Внутри заброшенной постройки удушливо-гнилостная волна трупной вони стала еще невыносимее. У входа приставу козырнул полицейский, выставленный в караул, и указал на лестницу.

Никколо извлек из кармана пропитанный крепкими духами платок, приложил к носу — только после этого стал подниматься.

На усыпанной щебнем и штукатуркой площадке между этажами топтались коллеги, а ближе к стене лежал замотанный в собственный плащ безголовый мужской труп. Да Виенна проморгался: разило так, что, казалось, испарения щипали глаза.

— Все как в тех случаях, да Виенна, — сообщил пристав Селестино и выставил к его ногам черный от высохшей крови мешок из-под фасоли. — Лежит тут, наверное, не меньше пяти-шести недель, и если бы не соседские собаки, то пролежал бы и до весны.

— Да начальник уже осведомил, — заглядывая в мешок и кривясь при виде копошившихся там опарышей, ответил Никколо. — Кто это — так и не узнали?

Коллеги слегка обиделись:

— Как же не узнали?! Густаво Ферруссио это, тот самый упырь из Ареццо, его на процессе еще прозвали ареттинским Ченчи, не помните?

— Тот самый, что насиловал родную дочь, а когда узнал, что она понесла, отравил ее мышьяком?

— Доказать, что отравитель именно он, правда, так и не смогли, но никто в этом не сомневался.

— Да, да, слышал… Говорят, спасло его родство с бароном С.?

Пристав Селестино философски воззрился на вздутый труп в пыльном тряпье:

— Странное у вас представление о спасении, да Виенна…

Третий хмыкнул, но, тут же посерьезнев, вставил:

— Возле трупа в щебенке было просыпано несколько монет, и есть основания полагать, что денег у него при себе было гораздо больше. Так что убили, скорее всего, ради ограбления. Он играл неподалеку в карты, ради чего, собственно, и нарушил предписание, покинув Ареццо.

Никколо перешагнул мешок, подобрался к обезглавленному туловищу и, сдвинув плащ, присел на корточки. От усилившейся вони теперь не спасли даже духи, невзирая на растворенные полицейскими окна.

Ткани на срезе шеи выглядели именно так, как это свойственно трупам, пролежавшим на воздухе больше месяца, и в них, как и в отрубленной голове, уже завелись личинки мух. Но сам срез был идеально ровным. Да Виенне вспомнилось, как казнили несчастную Беатриче Ченчи — профессиональный римский палач снес ей голову лишь со второго удара. А здесь — будто кусок козьего сыра отмахнули.

Рука, дрогнув, замерла.

— Полтора месяца назад, вы помните? — медленно проговорил Никколо, ухватываясь за мысль. — Помните? Недалеко отсюда, в подворотне, два трупа, зарубленные, все равно как цыплята!

— Нападение на этих игроков из трактира Пьяччо?

— Да, да. По времени ведь совпадает!

Селестино пожал плечами:

— Это как сказать, мы не сможем узнать точного дня смерти. А о чем вы подумали, да Виенна?

— Да нет, нет, ни о чем… — поспешно ответил тот. — Ни о чем.

— Вы думаете, та шайка сначала напала на Ферруссио?

— Всё может быть.

Никколо встал, слегка поклонился коллегам и направился к выходу.

— Вы куда?

— Мне нужно кое в чем убедиться.

Шепчущий убийца… Неужели он имеет какое-то отношение к этим смертям с обезглавливанием? А какой ему в том интерес? Чтобы это понять, надо найти что-то общее между всеми жертвами. Да Виенна вздрогнул, вспомнив одну не замеченную тогда фразу доктора о рассыпанных по полу дома Стиаттези деньгах. Впрочем, они же возвращались после игры, художник был безбожно пьян, кантор — ранен, в суете просыпали чей-то выигрыш и не обратили внимания, это не улика…

Забравшись в седло и погнав жеребчика в сторону дома у набережной, Никколо по пути перебирал в уме подробности преступления и казни почти двадцатилетней давности — истории, взбудоражившей всю страну.

Франческо Ченчи, очень богатый и знатный житель Рима (он был графским бастардом, сыном прелата), имел роскошный дворец вблизи Еврейского квартала, много полезных знакомств, семерых детей от первого брака и норов изувера. Двоих сыновей он изгнал, двоих, как показало время — отравил, а дочерей нещадно избивал. Старшая, Антония, обратившись со слезной просьбой к Папе, спаслась: его святейшество сжалился над девушкой и выдал ее замуж, заставив графа Ченчи выплатить зятю приданое. Младшая, Беатриче, вместе с мачехой Лукрецией остались в заложниках одержимого бесом старика, который в отместку за бегство Антонии стал измываться над обеими так, как только приходило в его воспаленную голову, не позволяя им ступить и шагу из дома-крепости. Между прочим, за свои извращенные наклонности незаконный сын прелата в свое время трижды был заключен в тюрьму, но всякий раз получал высочайшее прощение и отпущение грехов, уплачивая папству по двести тысяч пиастров и по возвращении домой зверея все больше.

Может быть, не позволь он себе кровосмесительной связи с младшей дочерью, женщины терпели бы и еще, покуда он не убил бы какую-нибудь из них. Но неоднократные изнасилования и нежелание Климента VIII помочь девушке в ответ на обращения, которые она, рискуя, тайно отправляла понтифику, послужили причиной преступного сговора: Беатриче, Лукреция и пятнадцатилетний Бернардо Ченчи, сын Франческо, до которого старик к тому времени еще не добрался, решились убить главу семейства. Однако спрятать затем все следы у них не получилось, и их заключили под стражу, подвергли страшным пыткам и все-таки вытянули признание.

Жители Рима были возмущены, и многие поговаривали, что суровость к несчастным со стороны главы церкви происходила из желания подвергнуть конфискации немалое состояние зажиточной семьи: после экзекуции на дыбе и многих других способов инквизиторского дознания всем, кроме юного Бернардо, был вынесен смертный приговор — Ченчи-младшему же присудили пожизненное заключение.

11 сентября 1599 года на мосту Святого Ангела в Риме собрался почти весь город. На казни Беатриче и Лукреции Ченчи присутствовал и художник Микеле Меризи по прозвищу Караваджо, тогда еще только собиравшийся написать свою «Юдифь». Подробности кровавой расправы над преступницами, которых в народе считали скорее жертвами, дали ему материал для того, чтобы отобразить сей процесс на картине как можно более натуралистично, в его неизменной манере, что он с успехом воплотил спустя пару месяцев после увиденного.

Возле дома Стиаттези Никколо увидел катафалк и еще несколько повозок. Понимая, что визит его в дом, где кто-то умер, будет расценен как неуместный, пристав все же решился войти в раскрытые двери и хотя бы узнать, что случилось.

Все присутствующие были в трауре, однако никто не рыдал. Да Виенна нашел глазами одетую в черное фигуру хозяина жилища и насторожился, вспомнив свой прошлый приезд: тогда Эртемиза Чентилеццки была в положении, а как известно, беременная женщина всегда одной ногой стоит в могиле. Но вот появилась и она, уже без живота и тоже во всем черном — сосредоточенная, собранная, подвижная, но не сломленная. Тогда пристав все понял, хотя неожиданностью оказались сразу два маленьких гробика, неся которые на плече и следуя друг за другом, спустили со второго этажа два слуги. Эртемиза лишь кивнула да Виенне, проходя мимо, и он принес ей соболезнования, которые она также приняла легким кивком, но ничего не сказала. Следом за ней шла служанка, ведя за руки двух маленьких девочек. Постояв, Никколо развернулся, покинул дом и снова сел в седло. Слуги погрузили гробы на катафалк.

Через полчаса пристав вошел в Приют, но и здесь его ждало разочарование: Шеффре уже ушел, и наверняка не домой, а по обыкновению своему шататься по городским притонам в поисках приключений. Не хватало еще с этими его привычками потерять однажды последнего надежного свидетеля и советчика! Считать же надежным разгульного Стиаттези да Виенне не приходило в голову. Подумав, Никколо решил заехать к кантору и хотя бы оставить записку через его слугу, однако к своему величайшему удивлению он застал музыканта дома.

— Ну слава всевышнему! — воскликнул он, когда Стефано проводил его в комнату хозяина.

Тот лежал, вытянувшись на кровати, и, не открыв глаз, приложил палец к губам. Никколо послушно замолчал. Спустя пару минут Шеффре поднялся, схватил перо, ткнул им в чернильницу и торопливо что-то записал.

— Добрый вечер, Никколо, рад вас видеть, — сказал он наконец, чрезвычайно довольный оборачиваясь от секретера.

И руки, и рукава сорочки его были в чернильных пятнах, как у заправского писаря, но да Виенна очень обрадовался его новой моде — во всяком случае, она не вызывает в приятеле потребности слоняться по трущобам Флоренции.

— Желаете чего-нибудь выпить?

Пристав не отказался. Усевшись в кресло, он объяснил, что хочет еще раз поговорить о том случае с нападением грабителей на Стиаттези и о Шепчущем убийце. Сделав небольшой глоток из своей рюмки, Шеффре ответил, что может лишь повторить уже рассказанное наутро после стычки, поскольку выложил тогда всё, что помнил.

— Тогда, Шеффре, вспомните как можно лучше: вы действительно уверены, что тот человек был мужчиной?

— Пф! — насмешливо фыркнул кантор, взмахивая рукой. — Неужели я не отличу мужчину от женщины?! Так что-то случилось?

— Похоже, ваш ночной спаситель и охотник за головами — это один и тот же человек.

Шеффре слегка отпрянул:

— В самом деле? И почему вы так решили?

— А вот давайте поразмыслим…

— А давайте! — легко согласился кантор.

Никколо нравилось его приподнятое настроение, он никогда еще не видел Шеффре столь игриво расположенным — видимо, застать всякого творческого человека счастливым не так-то легко, если тот не находится под воздействием вдохновения или чего-нибудь покрепче. Но сейчас ему самому было не до веселья. Он поведал об убийстве в соседнем с трактиром квартале, о том, что жертва была обезглавлена — и, похоже, обезглавлена тем же орудием, которым были убиты двое из нападавших на кантора с художником.

— То есть мечом, — завершил он. — И хуже того: после убийства Густаво Ферруссио был ограблен.

Глаза Шеффре округлились:

— Вы сказали — Ферруссио? Он же тогда играл с нами за одним столом!

Вот этого да Виенна ожидал менее всего и даже растерялся:

— Вы разошлись все вместе? — поразмыслив, спросил он.

— Нет, он ушел прежде нас, по нужде, но так и не вернулся, а мы со Стиаттези убрались оттуда, наверное, через полчаса или минут через сорок: сначала он, следом я.

— Друг мой, объясните мне честно: вот вы же никогда не играете, так почему играли в тот раз?

Кантор тут же замкнулся:

— Никколо, я готов отвечать на многие ваши вопросы, почти на все. Но давайте мы сделаем вид, как будто вот этого вы не задавали? Я не могу вам на него ответить.

Догадка мелькнула в голове пристава, но он подавил невольно запросившуюся улыбку и тут же вспомнил о том, что увидел в доме Эртемизы.

— Только что был у них, там траур. Похоже, что Стиаттези потеряли ребятишек…

Шеффре вздрогнул, изменился в лице:

— Ребятишек? Девочек?

— Я не знаю, кого хоронили, тем более гробы уже были закрыты. Может быть, родились и еще девочки, я не стал расспрашивать.

— Подождите, так это новорожденные? Их было двое?

— Похоже на то. Жаль Эртемизу, такие невзгоды немногим под силу. Но она держится. Сильная женщина.

Прежнего настроения кантора как не бывало. Он помрачнел, потер лоб костяшками кулака и прошептал:

— Это ужасно. Терять детей — это ужасно… — потом как-то слегка испуганно вскинул на Никколо помутневшие до цвета болотной тины глаза: — Наверное…

Да Виенна вздохнул. Что ж тут поделаешь, рождение и смерть подчас идут рука об руку. У него у самого в детстве поумирало несколько братьев и сестер — как старших, так и младших. Не всем дано пройти земной путь от младенчества до старости.

Глава десятая In bocca al lupo, signora Centileski! [28]

Прошедшая осень оказалась одной из самых тяжелых среди всех, уже прожитых Эртемизой. Став членом Флорентийской Академии дель Арти Дизеньо и сразу же получив заказ, который наряду с приемом в целиком и полностью мужское художественное заведение стал почетнейшим признанием ее как живописца, — а иными словами это было панно для знаменитого мемориала Микеланджело Каса Буонаротти, — синьора Чентилеццки вынуждена была попутно решать и семейные неурядицы. Когда, казалось бы, самый главный и тревожащий ее вопрос с переездом в Рим был решен (или, во всяком случае — отсрочен), на исходе октября пришла новая беда.

По расчетам Эртемизы, ее третий ребенок должен был увидеть свет не раньше исхода осени, но судьба решила иначе. Повитуха приняла мертворожденную и слишком маленькую девочку, повздыхала и собралась было уходить, оставив дальнейшее на откуп опытной в этих делах Абре, когда у измученной матери снова начались схватки. Здесь-то и стала понятна причина ее слишком ранней и чрезмерной для всех сроков полноты, а вторым родился мальчик, тоже маленький, очень слабый и тщедушный. Он пережил сестру на несколько часов, но какая-то хворь не оставила ему шансов задержаться в этом мире. Через три дня, за которые Эртемиза отлежалась и встала на ноги, прошли похороны. Выразить ей соболезнования неожиданно прибыли многие известные люди Тосканы, с которыми она была знакома лично или долгое время до этого состояла в переписке. Это были и заказчики, и другие художники, и просто друзья, как чета маркизов Антинори.

Ассанта хранила траурное выражение лица ровно до тех пор, пока над гробиками под лопатами могильщиков не выросли бугорки земли. Если кого-то она чувствовала как саму себя, то это Эртемизу. Маркиза никогда не созналась бы в том даже самой себе, но ее уважение к монастырской подруге граничило с безраздельным, почти слепым поклонением, хотя уж чего-чего, а чей бы то ни было авторитет заносчивая синьора Антинори вслух не признавала никогда. И Ассанта лучше кого бы то ни было видела, что здесь горе Эртемизы не безысходно и что она скорее отдает дань традиции на этом погребении, а сама мечтает, чтобы все поскорее закончилось и можно было вернуться к повседневным делам. Младенческие и детские смерти были неотъемлемой частью быта большинства семей, к ним относились скорее философски, чем драматически, особенно если это происходило уже не с первенцами. Будучи весьма аккуратной в этом вопросе и превосходно освоив методы защиты, которым, как ни билась, так и не смогла толком обучить подругу, Ассанта родила маркизу всего одного наследника и более к этому вопросу не возвращалась, зато мальчик рос удивительно крепким и получал лучшее воспитание, какое только оказалось доступно детям его круга.

Когда все разъезжались с кладбища, маркиза подошла к художнице и извлекла из-за широкого обшлага рукава осенней накидки надушенный серый конверт.

— Дорогая моя, — обратилась она к Эртемизе сладким шепотом. — Что-то подсказывает мне, что после всех невзгод тебе неплохо было бы развеяться… отряхнуться от этой жуткой рутины.

— Ах, оставь, — поморщилась та. — Мне сейчас не до приемов, Ассанта. Я не укладываюсь в сроки и сомневаюсь, что заказчикам будет премного интересно, почему. Поэтому…

Ассанта с досадой топнула ножкой и перебила ее:

— Да дослушай меня, неистовая Эртемиза! Это не прием. Ты помнишь того испанца, который летом на нашей вилле читал тебе оду в честь дня твоего рождения?

Эртемиза покачала головой. Нет, она не лукавила, она в самом деле не помнила ни того кабальеро, ни его стихов. Маркиза тяжело вздохнула: да, эта особа из Рима поистине какое-то уникальное явление, и пробиться к ней красавцу-идальго будет очень непросто.

— Его зовут Хавьер Вальдес, он, конечно, не особо знатный вельможа, но, поверь, доказал свою доблесть победами в землях Нового Света и достаточно обеспечен. Ты можешь мне не верить, милочка, но исключительно ради тебя он за несколько месяцев в совершенстве выучил наш язык, — с этими словами Ассанта подала ей конверт. — И уж будь уверена, коли его не смутило твое тогдашнее положение, то все серьезно.

Впрочем, подумала она, Эртемиза и сама настолько не придавала значения своей тягости, что это передалось и окружающим: почти никто не воспринимал ее как семейную матрону. Римлянку восславляли в печати, наперебой публикуя очерки о творчестве Чентилеццки Великолепной, ей благоволили герцоги Медичи, респектабельные фамилии приглашали ее в свои дома в качестве крестной матери и даже называли девочек в честь нее, ею восхищались мужчины разных возрастов и тайно завидовали женщины. Как бы неправдоподобно это ни выглядело, если принять во внимание не особенно благородное происхождение героини всех перечисленных фактов и былой скандал с флорентийцем Тацци, который не смел теперь и носа казать в этот город, все происходило в точности так. Вертевшаяся в высшем свете маркиза Антинори была в том осведомлена лучше кого бы то ни было — по паутинкам связей к ней стекались самые достоверные вести со всех уголков Тосканы. И если кто-то обращал на эти события самую ничтожную долю своего внимания, то одна только Эртемиза, вечно сосредоточенная на чем-то неведомом и не замечающая очевидного.

Художница в недоумении повертела конверт в руках, как будто спрашивая у подруги совета, что ей с ним делать. Ассанта завела ее руку на отворот траурной накидки:

— Спрячь! Прочтешь дома!

Эртемиза послушно заткнула письмо за корсаж и — маркиза Антинори нисколько не сомневалась — тут же о нем забыла. Бедняга Вальдес, нескоро же ты насладишься любовью этой одичалой феи! И это Ассанта еще не знала о недавнем разговоре Эртемизы с Пьерантонио, где та поставила ему категорическое условие о своей неприкосновенности, которой она решила прекратить череду трагически обрывающихся детских жизней. Стиаттези поначалу растерялся, но не нашел, чем возразить, и вынужденно согласился, тем более что в области любовных утех он не терял с этим договором ровно ничего: всего лишь одной женщиной больше, одной меньше.

Маркиз Раймондо на прощание приложился поцелуем к руке Эртемизы и, еще раз произнеся слова соболезнования, галантно взял жену под локоть. Чентилеццки же возвращалась домой отдельно от Стиаттези.

Однажды отец рассказал Эртемизе, что через год после ее рождения да Караваджо написал свою «Гадалку», просто поймав на римской улице прохожую цыганку и за некоторую плату уговорив ее позировать. Оказавшись в его мастерской, черноглазая красавица предложила ему гадание по руке, и молодой художник, смеясь, согласился. Пока он делал наброски, девушка успела посулить ему стандартный набор цыганских благ — деньги, славу и долгую дорогу, сама же во время того косясь на ящик у двери, где художники припасли себе на ужин кусок мортаделлы и фьяску вина, который по уходе она и обчистила. Но все же что-то задержало ее взгляд при виде ладони маэстро, и гадалка нахмурилась:

— Держись подальше от недобрых людей, парень. У тебя на ладони короткая линия жизни — будь осторожен!

Меризи повеселился и впоследствии, несколько лет спустя, ради шутки поведал об этом случае Горацио Ломи, восхищаясь ушлостью девчонки, оставившей их с компаньоном Марио без ужина.

Вернувшись с похорон в тот непогожий осенний вечер, Эртемиза припомнила отцову историю и, задумчиво разглядывая собственную ладонь, линии на которой ровным счетом ничего ей не говорили, грустно улыбнулась: а ведь безвестная мошенница не обманула, всё, всё сбылось у мастера, о чем она толковала, — и слава, и дальняя дорога, и ранняя смерть…

Из-за корсажа выпорхнул и улетел на пол серый конверт. Эртемиза нагнулась, подняла его, недоуменно повертела в руках, как вдруг одна из нескольких химер скакнула к ней с карниза, выхватила письмо и, улюлюкая, вспрыгнула на подоконник. Это было сигналом для остальных «страхолюдов»: оживая, они отлеплялись от стен, вырывались на волю, гримасничали и визжали, а конверт так и летал между их лап. Когда же, накувыркавшись, они вспомнили, ради чего затеяли балаган, рогатая обезьянка — именно она и отняла послание у хозяйки — обернулась первой. Эртемиза устало опустила голову на руку и задремала, привалившись к своему секретеру. Альрауны переглянулись. «Эй, душенька, ну вы чего? — виновато спросил обезьян, подбираясь к ней и возвращая украденное на место. — Мы же вас просто развеселить хотели!» Тогда другой, более других похожий на перекрученный корень, предложил спеть ей песенку, но обезьян отвесил ему подзатыльник и заставил всех остальных безмолвно разойтись на цыпочках по стенам. Очнувшись через четверть часа, художница увидела перед собой все тот же конверт без единой надписи, взяла ножик и взломала сургуч.

Внутри лежало послание, надушенное запахом белой акации, где на нескольких листах излагались бурные восторги ее красотой, а еще на нескольких шли страстные признания в любви. Но поскольку имени вдохновительницы нигде не значилось, Эртемиза невольно заподозрила, что либо письмо адресовано вовсе не ей, либо это слишком уж напоминает какое-то тонкое издевательство, достойное «страхолюдов», глупый розыгрыш из ярмарочных пьесок. Кто в здравом уме способен восхищаться тем, во что она превратилась за эти годы? Да и более того — разве изъясняются подобным штилем и подобными объемами вменяемые люди? Ей не то что написать столько было бы не под силу — она и прочесть смогла треть или меньше, да и то через две-три строки и скользя по тексту глазами. Однако же подписано послание было именем Хавьера Вальдеса, идальго, Ассанта говорила как раз о нем. Эртемиза перечитала один из пассажей, и тогда за этими витиеватыми оборотами речи вдруг возник портрет смуглого, чем-то похожего на Микеланджело Меризи — и его примерно возраста на момент смерти — испанца, который присутствовал среди прочих гостей четы Антинори прошедшим летом. У него были огненные черные, слишком широко расставленные глаза, хищные брови вразлет, короткий и совершенно не аристократичный нос, но чувственные, привлекательной формы губы, которые не портили даже вороненые усы и бородка клинышком, а еще она обратила тогда внимание на его руки. Левое запястье Хавьера несомненно когда-то было сломано, да ко всему прочему, одна из двух костей, треснув, пробила кожу, неправильно срослась, и остался уродливый шрам, кисть же работала с затруднением и несколько неестественно. Видимо, повреждено было и какое-то сухожилие, и кровоток, поэтому конечность слегка усохла. Эртемиза вспомнила, что это вызвало у нее тогда сожаление при взгляде на правую, здоровую и красивую руку кабальеро. Может быть, лишь благодаря этой детали она и восстановила теперь целиком образ сеньора Вальдеса. Да, он в самом деле прочел тогда нараспев какой-то утомительный по своей громоздкости мадригал в ее честь, но это была всего лишь дань приличиям, обязанность, к которой его наверняка принудила неугомонная маркиза.

Горько усмехнувшись бессмысленным попыткам Ассанты добиться от нее жизнелюбия путем каких-то странных и изощренных интриг, Эртемиза придвинула к себе канделябр, зажгла на нем среднюю из свечей и, поднеся к пламени листки письма, с удовольствием наблюдала за тем, как благодарно и подобострастно, будто голодный пес языком, вылизывал тонюсенькую бумагу суетливый огонь. Участь самого письма разделил и конверт, а оставшийся от них пепел нашел свое последнее пристанище в нерастопленном камине.

С канделябром в руке она спустилась в свою мастерскую, где было уже совсем темно, и подошла к картине, скрытой за занавесом в нише самой дальней стены. Из глубины полотна ее обожгли две яркие звезды, переливаясь всеми оттенками голубого. Эртемиза молча уставилась в них, как, наверное, смотрит укротитель из экзотических дальних стран в дикие глаза своей громадной кошки, и взгляд из отражения на щите Персея словно бы подобрел — он уже не сверкал грозными молниями, а приветливо сиял в неверных отсветах единственной свечи. Она шагнула к собственному творению и едва-едва коснулась подушечками пальцев браслета на левом запястье Медузы, испытав слабый, но вовсе не болезненный укол невидимой реликвии. Да, это была не та, безжалостная, хоть и красивая, рука конкистадора Вальдеса и не подергивающаяся прохладными нервными червячками кисть ее мужа Стиаттези. Руки рассказывают о своих хозяевах не меньше, чем глаза, и теперь синьора Чентилеццки была в этом уверена. Только одно беспокоило Эртемизу: она надеялась, закончив эту работу, совсем избавиться и от непонятного наваждения, как это бывало с нею не раз и прежде — почти всегда и со всеми, кем она воспламенялась во имя своей идеи, если только не брать в расчет Алиссандро. И когда «Медуза» была дописана, а почти выздоровевший маэстро Шеффре уехал к себе на другой берег, она в самом деле ощутила приятную пустоту, обычно венчавшую финал долгих и упорных трудов. Но минул день, второй, и Эртемиза обнаружила, что ей тоскливо, что верх над нею берет странное желание уничтожить только что написанное, забыть о нем и сейчас же начать его заново, и чтобы всё-всё повторилось в точности так же, как было, с тем же ожиданием чуда и с замиранием в груди. И никогда прежде она не приходила по завершении какой-либо картины смотреть на нее еще и еще, каждый день, мечтая вернуться и создать это опять.

Чтобы отвлечься, чтобы забыть, Эртемиза бросилась наверстывать упущенное, с головой погрузившись в работу и выполняя заказ за заказом, однако безмолвная Горгона не желала отступать, своим магическим взором настигая ее даже во сне. И что это были за сны, силы небесные! Лишь Ассанта оценила бы их по достоинству, и именно потому Эртемизе и в голову не пришло бы даже намекнуть о них любвеобильной подруге, и без того замучившей ее намеками по поводу идальго, который якобы ждал и никак не мог дождаться ответа на свое признание. Больше того: после этих сновидений ей совестно было и взглянуть на реального кантора. Он, безусловно, ужаснулся бы, даже просто заподозри ее в подобных фантазиях, пусть Эртемиза и не была в них повинна — скорее всего, то, что ей снилось, имело в своей основе происки ее мыкающихся без всякого дела химер, которым было скучно просто так дразнить занятую по уши хозяйку, не получая от нее в ответ никакого внимания.

Смертью новорожденной двойни детей Стиаттези череда утрат не закончилась. В середине весны Эртемизе доставили письмо, где сообщалось о смерти ее мачехи, — написал известие младший брат, Франческо, кое-как обученный грамоте; Горацио Ломи по-прежнему молчал. Вспомнив о том, как выручила ее Роберта на судебном процессе с Тацци, художница не могла не поехать на похороны и хотя бы так воздать ей долг благодарности, несмотря на нежелание видеться и разговаривать с отцом. Они с Аброй собрали девочек, ну а в последний миг с ними решил отправиться и Пьерантонио, чем удивил и супругу, и служанку. Им еще подумалось, что это неспроста, да впопыхах о той опаске они позабыли, и это было их ошибкой.

По приезде в Рим Карло, сводный брат, со слезами на глазах обнял Эртемизу. Он сделался ученым и вопреки ее юношеским пророчествам избежал участи подкаблучника — мать так и не успела заняться устройством его семейной жизни. С приоткрытым ртом он слушал рассказ сестры о Галилее и его открытиях в области небесной науки, а с племянницами был необычайно нежен, чем растрогал не только Эртемизу, но и обычно смешливую в таких делах Абру, которая излишне покладистых мужчин считала слабыми и потешными. Перед отпеванием они тихонько вспоминали былые дни, вздохнул Карлито и о молочном своем братце, чья жизнь пять лет назад оборвалась столь рано и трагически из-за выстрела недотепы-полицейского. К отцу Эртемиза так ни разу и не подошла, а он, пряча глаза, старался держаться подальше от нее.

Во время службы в церкви Санта-Мария-делла-Кончеционе она краем глаза увидела мелькнувшую у входа, за спинами прихожан, темную фигуру в широкополой шляпе. Художница не смогла разглядеть, кто это был, но отметила про себя, что одет незнакомец был на испанский манер и старался быть незаметным — во всяком случае, для нее. Этого же человека она увидела и на Аппиевой дороге, когда они свернули на кладбище, где предали земле останки бедной Роберты: он сделал вид, будто идет мимо, но явственно смотрел в сторону собравшихся у могилы, держась при этом на почтительном расстоянии.

— Посмотри, — шепнула Эртемиза Абре. — Кто это может быть?

Служанка покосилась в сторону дороги:

— Вы про кого это, мона Миза?

— Мужчина возле туи с раздвоенной вершиной — он человек или призрак?

— Там никого нет, — удивилась Абра. — Сами глядите.

Там никого не было. Эртемиза встряхнула головой. Значит, это снова был розыгрыш альраунов, воссоздавших перед нею мираж в виде покойного Меризи, — это был несомненно он, в своем старом дорожном плаще и потертой шляпе. Она перекрестилась.

Все время, что они пробыли в Риме, Стиаттези вел себя разгульно и вызывающе. Братья Эртемизы смотрели на него с недоумением, дядюшка Аурелио только покряхтывал с досады, а тетя Орсола, не выдержав однажды, спросила племянницу, откуда у той столько терпения.

— Я хочу подать его святейшеству прошение о разводе, — сквозь зубы ответила тогда Эртемиза, но тетушка лишь недоверчиво покачала головой и была права в своем скепсисе: понтифик отказал, почти не глядя.

Перед самым возвращением Пьерантонио пропал, словно провалился сквозь землю, и искать его жена не стала, решив, что нелегкая унесла муженька во Флоренцию прежде них, — уже за одно это ей, нелегкой, спасибо. Однако все оказалось не так просто: по возвращении в столицу Тосканы Эртемиза и Абра узнали, что Стиаттези, заложив их дом, перед отъездом его проиграл. В качестве недостающей оплаты долга новый хозяин изъявил желание оставить себе находящиеся в мастерской картины — как он, далекий от мира искусства, думал, кисти Пьерантонио. Вместе с остальными он забрал и «Горгону».

Эртемиза ушла к набережной, села на парапет и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Впервые наблюдая такое изъявление чувств у матери, заревели и Пальмира с Пруденцией, а служанка, мечась между ними, уже не знала, как поступить. Художница вдруг вскочила на ноги, сжала кулаки и, срывая голос, истошно закричала. Хриплый крик ее пронесся над волнами Арно, редкие прохожие изумленно останавливались и озирались по сторонам, а лодочники переставали грести, оглядываясь на берег, где, одиноко ссутулившись, плакала какая-то женщина в траурном одеянии. «Помер, видать, кто-то у нее», — решили все, и на том отправились восвояси каждый по своим насущным делам.

— Подождите меня здесь, мона Миза, — сказала Абра, велела девочкам стоять возле обессилевшей от крика матери и куда-то убежала.

Вернулась она нескоро, зато в сопровождении Джанкарло и второго слуги, которых знала где искать. Эртемиза и дочери, обнявшись, сидели на вещах, а маленькая Пальмира и подавно дремала у мамы на коленях.

— Ну-ка, парни, взялись и потащили! — скомандовала Абра, подхватывая саквояж с одеждой.

Джанкарло подобрал на руки девчонок, Беттино — самые тяжелые коробки, а Эртемизе досталось остальное, по мелочи, что она и взяла с земли машинально, без всякой надежды во взоре и даже не спросив Абру, куда они направляются.

На дороге их ждала повозка, погрузившись в которую, слуги отвезли их в поместье вдовы Мариано. Та, узнав от Абры о случившемся, сразу предложила им снимать у нее часть дома, которая пустовала, и очень обрадовалась, когда Эртемиза кивнула, не в силах даже принести ей полагающиеся извинения. Но никто не испытывал большей — и тайной! — радости, чем юный воспитанник доньи Беатриче, синеглазый и звонкоголосый Дженнаро Эспозито…

…Стояло жаркое и удушливое лето: июнь нынешнего года выдался совсем без дождя, и в Тоскане опасались прихода засухи.

Ее светлость Кристина Лотарингская, матушка Великого герцога Тосканского, вошла в загороженную лесами базилику с многочисленной свитой придворных и отыскала взглядом сидящую на доске под самым потолком в своем перепачканном платье художницу Чентилеццки: та сосредоточенно переносила изображение с картона на верхнюю часть стены, накалывая булавками грунт.

Маркиза Антинори стояла по правую руку вдовствующей герцогини, скромно потупившись в пол и скрывая загадочную улыбку на алых губках.

— Мы не помешали? — подала голос Кристина, обмахиваясь веером в восточном стиле.

Эртемиза взглянула через плечо и, опустив руки, развернулась на доске. Мальчишки-подмастерья гуськом побежали спускаться и построились внизу перед знатными гостями. Держась за веревки, художница тоже покинула леса, присела в поклоне перед герцогиней и приложилась губами к ее холеной руке. Беспокойный, неотступный взгляд преследовал художницу. Она поискала глазами в толпе придворных. То был приземистый мужчина с черной бородкой клинышком, в слегка заломленной на ухо шляпе с черными перьями, в котором Эртемиза узнала небезызвестного испанца Хавьера Вальдеса, рекомендованного ей Ассантой. Он смотрел на нее с таким неудержимым пылом, что это слегка отпугивало.

— Разумеется, дуракам половину работы не показывают, — с улыбкой продолжала герцогиня, благосклонно и доверительно подаваясь всем туловищем в сторону художницы, — но мы все же осмелились явиться подглядеть хотя бы одним глазком за этим священнодействием…

Не приученная к красноречивой лести и вообще слабо разбирающаяся в принципах остроумного пикирования, принятого в высшем свете, Эртемиза смутилась, чувствуя себя нелепой и отчетливо внимая навсегда засевшим в ушах словам Аугусто Тацци о неотесанной деревенщине. Но на выручку ей тут же пришла изощренная Ассанта.

— Теперь-то мне стало понятно, отчего, ваша светлость, вы решили сегодня отказаться от сопровождения карликов[29]! — замурлыкала она. — Вы как всегда были прозорливы в своих планах: в самом деле, мало ли что взбрело бы в эти неумные головы при виде неоконченных фресок, а ведь господа художники так ранимы!

Выслушав тираду приятельницы и сочтя ее подобострастнейшим велеречием из всех подобострастных велеречий, с которыми когда-либо приходилось сталкиваться, Эртемиза пришла в ужас, однако Кристина Лотарингская ответила маркизе удовлетворенной улыбкою, чем словно бы выставила той дополнительную галочку в незримом послужном списке. Ассанта отступила, сделав свое дело и попутно при этом успев состроить подруге «страшные» глаза.

Разгоняя веером смесь невыносимых в жаре запахов парфюма, пропитавшего одежду всех придворных и тяжелым шлейфом окружившего толпу, ее светлость взяла Эртемизу под руку. Этим она дала понять всем, что совершенно не боится быть перепачканной красками, а заодно попросила рассказать о ходе проделанных работ. Здесь-то художница оказалась уже в своей вотчине и с удовольствием поведала августейшей синьоре историю всех этапов росписи базилики за последние три месяца. Свита Кристины едва сдерживала зевоту и ловила мух, зато сама герцогиня, равно как маркиза Антинори, не терявшая бдительности и всегда готовая в случае чего прийти на подмогу, и кабальеро Вальдес, внимали каждому ее слову.

— Мы очень довольны вашими грандиозными трудами, синьора Чентилеццки! Это и сравнить нельзя с тем ужасом, копию которого заказал вам Козимо, — со смешком подытожила ее светлость, легко шлепнув Эртемизу по руке сложенным веером: она подразумевала ее «Юдифь», от натуралистичности которой, как поговаривали, у нее мороз бежал по коже при виде картины. — Полагаю, вы вполне заслуживаете чести разделить свой грядущий праздник с моим внуком Джанкарло[30], которому скоро исполняется шесть лет.

— Я чрезвычайно польщена, ваша светлость, — выдавила из себя Эртемиза, а затем умолкла, не зная, что говорить еще, и не решаясь даже смотреть в сторону Ассанты, которая наверняка суфлировала ей из-за плеча герцогини. Уразуметь ее знаки художница все равно ни за что бы не смогла.

— Мы даже хотели объединить эти две даты, перенеся концерт на ваш день, однако его организатор, к сожалению, восьмого числа будет в отъезде, поэтому мы решили приурочить его к рождению Джанкарло.

— Концерт? — переспросила Эртемиза.

— Небольшая опера, можно сказать. Как мне сообщили, проба пера одного ареттинского композитора, желающего оставаться неизвестным и поручившего воплотить замысел своему добропорядочному знакомому, тоже музыканту. Впрочем, насколько мне известно, вы тоже его знаете — это маэстро Шеффре. Мы уже слышали некоторые фрагменты сего опуса, и, хочется заметить, они произвели на нас весьма благоприятное впечатление.

Покончив с любезностями, Кристина Лотарингская направилась к выходу, а маркиза, приотстав от всех, шепнула Эртемизе на ухо:

— Этот Шеффре странный человек: видела бы ты его, когда ее светлость заговорила с ним о восьмом июля. Ему как будто пятки прижгли! А потом на ходу придумал отговорку об отъезде в Ареццо, но уж я-то знаю все эти уловки…

Эртемиза пожала плечами:

— Он и в прошлом году уезжал куда-то в этот день, что в том такого?

— Ах, так у него традиция. Что ж, в этом случае после праздника ему достанет новостей, чтобы поделиться с таинственным ареттинским композитором! Послушай, дорогая, а ты так и не придумала ответ для Хавьера? Если хочешь, я могу передать и на словах — все останется между нами.

— Нет, Ассанта, ответа не будет.

— Послушай, милочка, но ведь никто не настаивает на обременительных отношениях, я советовала бы тебе смотреть на эти вещи проще, а уж о сохранении твоей репутации, будь спокойна, я позабочусь.

— Дело не в этом.

— Гм… Он тебе не понравился!

— Он мне чужой.

— Раймондо тоже когда-то казался мне чужим, и, если ты помнишь, я даже пряталась от него в монастыре. Но, смею надеяться, ты уже не та шестнадцатилетняя дурочка, какой была тогда я? Взгляни только, как он смотрит на тебя! От одного только такого взгляда можно понести! — хохотнула Ассанта, оставаясь верной себе в своих малоприличных шуточках. — Не отказывайся от того, что само идет в руки! Этот кабальеро готов ради тебя хоть каждый месяц приезжать сюда из своей богом и людьми забытой Тортосы! Да что там приезжать — он был намерен вызвать на дуэль твоего супруга, и, поверь, мне было очень трудно уговорить его отступиться. Дай же ему шанс, дорогая.

Они остановились в дверях. Эртемиза поцеловала ее в щеку:

— Спасибо тебе за заботу, Ассанта. Думаю, мне нужно работать, чтобы поспеть к сроку и не краснеть в Палаццо четвертого июля.

Глава одиннадцатая Композитор из Ареццо

В кабинете начальника стоял обычный полумрак, и только маленький пятачок возле окна, где находился рабочий стол сера Кваттрочи, был освещен лучами июльского солнца весь день. Сам начальник сидел, барабаня пальцами по толстой папке, а вошедшие Селестино и да Виенна застыли перед ним в ожидании.

— Ну так вот, — глядя в окна башни напротив, заговорил Кваттрочи в своей обычной манере — словно это была уже середина беседы, — только что получили мы отчет коллег из Сиены, и вы не поверите…

Он достал бумаги и подтолкнул их по столу в сторону подчиненных. Стоя ближе к нему, Селестино взял листок.

— Снова наш Биажио[31]? — спросил Никколо.

Селестино зачитал вслух отчет сиенских полицейских, и в самом деле пестривший приметами modus operandi уже хорошо известного в Тоскане серийного убийцы: жертвой снова был мужчина среднего возраста, не из бедных и далеко не из самых благочестивых, поскольку год назад привлекался к суду за принуждение к любовной связи несовершеннолетней девочки-сироты и сумел выкрутиться — по документу значилось, что представленных доказательств было недостаточно, а что скрывалось под этой формулировкой, да Виенна мог лишь гадать, однако судьи вынесли оправдательный вердикт. Убитый не был сиенцем, он приехал на скачки из Сан-Джиминьяно и остался в городе еще на неделю, закутив с приятелями. Обезглавленный труп нашли ночью с восьмого на девятое июля на юго-западной окраине города, в контраде Кьоччола, под каменной улиткой, а голова лежала рядом…

— «…в мешке из-под фасоли», — завершил чтение пристав и поднял глаза. — Всё то же самое!

— Всё да не всё! — возразил сер Кваттрочи, протягивая да Виенне вторую бумагу из своей папки.

На этот раз Биажио снова оставил свидетеля. Вернее, не оставил — не заметил. Мальчишка-торговец увидел дерущихся мужчин, но побоялся выдать себя криком и остался на месте, но зато рассмотрел все своими глазами при свете луны. Тот, что был выше, в шляпе, надвинутой на глаза, старомодном — очень длинном — плаще и с подвешенным в заплечных ножнах двуручным мечом, сбил своего противника с ног сокрушительным ударом кулака. Влепившись в стену, второй попытался закричать, и тогда Шепчущий сделал быстрое движение рукою возле его горла, после чего тот мог лишь хрипеть и хватать воздух ртом. Сам преступник тем временем, бормоча какую-то молитву — мальчишка различил несколько знакомых слов из Писания, — извлек из-за спины свой меч, повалил жертву навзничь и одним ударом обезглавил ее. Сталь громко лязгнула о булыжник, пройдя плоть насквозь. Затем убийца ухватил мертвую голову за волосы, пихнул ее в мешок, сам мешок бросил на труп, вытер клинок об одежду мертвеца и бесшумно растворился в темноте узких средневековых улочек.

— И даже не стал обчищать его карманы и срезать кошелек? — удивился Селестино.

— Нет, здесь указано, что все деньги остались при убитом.

— Тогда, быть может, это плагиат? Кто-то, кому тоже не дают покоя лавры Буллы и Матерна[32], подделывается под Биажио?

Да Виенна пожал плечами. Эта история уже раздражала, как мозоль в сапоге. В деле Густаво Ферруссио не прояснилось ничего: все посетители трактира Пьяччо, кого удалось разыскать из игравших в ту ночь, твердили приблизительно одно и то же — Ферруссио ушел облегчиться и с тех пор не возвращался, спустя некоторое время домой отправился художник Стиаттези, а чуть погодя — учитель музыки; больше никого из них за столом не видели. На следующий день после похорон двойняшек да Виенне удалось переговорить с Пьерантонио, и тот уверенно отрицал присутствие во время схватки в подворотне какого-либо таинственного спасителя с мечом: «Да не было там никого! Это мы с этим, как его?... с этим щеголем-музыкантом их всех пугнули! Вот они и разбежались кто куда! Они же не знали, что ни с кем из рода Стиаттези, когда мы злимся, лучше не связываться!»

— Так значит это у вас, синьор, был меч, которым вы уложили двоих разбойников?

— Какой меч? Нет, не было у меня никакого меча. У меня — кинжал! Меня голыми руками не возьмешь, вот что я скажу вам, синьор пристав!

— Но откуда тогда взялись в той подворотне два трупа?

— Какие два трупа?

Никколо ушел из дома у набережной, ощущая, что в результате этой беседы мозги его изрядно пострадали, и горя желанием или срочно выпить чего-нибудь горячительного, или крепко кого-нибудь поколотить. «Синьора Чентилеццки ангел, просто ангел терпения!» — поделился он тогда с коллегами по возвращении в Барджелло.

Выходило следующее: либо пьяный художник просто не заметил появления Шепчущего и благополучно все проспал, либо трезвый кантор для чего-то выдумал эту сцену. Поймать уцелевших горе-грабителей так и не удалось — пойди найди их теперь в громадном городе! А ведь только они могли бы сказать наверняка, был ли некто третий, расправившийся с их подельниками. Теперь же, в довершение ко всему, во время поездки с семьей в Рим исчез и Пьерантонио Стиаттези, просто сгинул, как не бывало.

Отпустив пристава Селестино, Кваттрочи указал да Виенне на стул, а когда тот уселся, скрестил руки на груди:

— Скажите, да Виенна, а что вы вообще знаете об этом вашем приятеле?

Никколо так задумался о рассказе сиенского мальчишки, что даже не сразу понял, о каком приятеле идет речь, тем более из-за привычки начальника говорить с середины, к которой не мог приспособиться и по сей день. Кваттрочи уточнил, что подразумевает, конечно же, учителя музыки, Шеффре.

— Откуда он, кто он?

Эти вопросы были весьма странны, поэтому пристав не сразу понял, к чему он клонит.

— Он… насколько мне известно, венецианец, холост, а сюда приехал около тринадцати лет назад и стал работать сначала в Приюте Невинных, а впоследствии давать и частные уроки вокала… Судя по манере держаться, из дворянского сословья, к тому же превосходно образован…

Он хотел добавить о почти болезненной наклонности кантора оказывать поддержку едва ли не всем и каждому, кто в том нуждался, но вовремя смолк: начальник мог отнестись с подозрением к человеку, которого счел бы «чересчур добреньким», это слишком не вязалось с картиной его мира и с теми подробностями изнанки социума, с коими приходилось сталкиваться по долгу службы ежедневно.

— Любопытно. Да, любопытно. Тем более любопытно, что в его жилах явственно присутствует кровь бриттов, да и само по себе имя… А он никогда не рассказывал вам, ради чего покинул свою распрекрасную Венецию и прибыл в наши мрачные края?

Кваттрочи никогда не скрывал, что недолюбливает венецианцев с их независимым нравом, любовью к роскоши и веселью, а уж об иностранцах с островов за Ла-Маншем тем более не шло и речи.

— Нет, и я не выспрашивал. Мне кажется, эта тема угнетает его.

— Это говорит полицейский пристав!

— Но к нему я никогда не подходил с позиций полицейского. Более того — могу поручиться за честность этого человека. В точности как все флорентийцы, когда-либо имевшие удовольствие с ним пообщаться.

Начальник долго, испытующе смотрел на него, а потом помахал рукой, отправляя восвояси. Очень озабоченный содержанием этого разговора, да Виенна покинул кабинет. По должности ни Селестино, ни да Виенне, ни другим приставам Барджелло не вменялось в прямую обязанность непосредственно расследовать преступления, совершаемые на подотчетных им территориях, и чаще всего они только контролировали, как приводятся в исполнение указы, принятые выше, и не более того. Однако бывали случаи, когда Кваттрочи считал нужным осведомлять всех своих подчиненных о тонкостях того или иного дела, исходя из предпосылки, что одна голова хорошо, а несколько — лучше. «Само собой, когда это не головы в мешках из-под фасоли», — любил он острить последнее время, если пребывал в благостном расположении духа.

Пожалуй, когда Шеффре вернется из своего Ареццо, да Виенне нужно будет задать ему пару вопросов…

За неделю до этих событий в Палаццо Медичи сыграли концерт, повелением герцогини Кристины приуроченный к шестилетию одного из наследников Козимо II.

Непременно приглашенные на премьеру Джованни Синьорини с женой Франческой Каччини были заинтригованы той таинственностью, которой была обставлена подготовка этой небольшой оперы, поскольку даже они, музыканты, да еще и столь близкие ко двору Медичи, не слышали об этом ничего вплоть до последних чисел июня. Узнать удалось лишь о составе — во всех ролях спектакля будут заняты юные хористы, воспитанники Приюта Невинных. И еще: несмотря на некоторую камерность будущего представления, зрителями его станут весьма выдающиеся персоны города. Более же всего Франческу поразило, что авторство оперы не указывалось по желанию самого композитора — ареттинского знакомого кантора Шеффре, который, выступая от его имени, перед самым началом попросил прощения у зрителей за эту анонимность и за скромность декораций. По большому счету, это был подарок к детскому торжеству от детей Приюта, а герцоги Медичи обожали подобные постановки, видя в них своего рода «аванс» для общества той Тосканы, какой ей надлежит сделаться лет через десять-пятнадцать руками, умами и голосами нынешних отроков. Однако Франческа, также немало работавшая с юными певцами, прекрасно знала, как сложно создавать спектакли именно для детей — это нужно было и самому обладать изрядной долей ребячества, помня себя в возрасте учеников.

С декорациями выкрутились просто и изящно: кулисы были просто задрапированы разноцветными тканями, которые легко менялись в зависимости от сцены пьесы. Это привело герцогиню Марию Магдалену в полный восторг и вызвало снисходительную, но в то же время одобряющую улыбку герцогини-матери.

Воспитанник синьоры Мариано, Дженнаро, по свидетельству костюмера, увидев хитон, который ему предстояло надеть в роли Медузы, наотрез отказался даже от примерки. Тонкая белая ткань скреплялась на одном плече, оставляя полностью обнаженным второе и полгруди в придачу. Другие мальчишки, похожие в этих одеждах на амурчиков, хихикали друг над другом и устраивали невообразимый гвалт, но после нескольких репетиций привыкли к своим хламидам настолько, что перестали их замечать. Когда кантору Шеффре рассказали о капризах ученика, тот слегка удивился, но велел оставить Дженнаро в покое с этим хитоном и выдумать что-нибудь взамен, после чего Горгону обрядили в кроваво-красную тогу с золотым позументом, скрывшую фигуру мальчика от горла до самых пят. При первом же его выходе на сцену зрители затаили дыхание, поскольку пред их взором предстал не ряженый исполнитель оперной арии, но истинная мифическая дщерь морского старца с буйными черными кудрями, разметавшимися по плечам, и мятежным взором кристально-синих очей.

— Этот ангел, — послышался женский шепот за спиной Франчески, — более похож на девицу, чем любая девица!

В ответ ей донесся тихий голос маркиза Раймондо Антинори:

— Свидетельствую: мужеству и доблести этого ангела, синьора Скиапарелли, мог бы позавидовать иной взрослый мужчина.

— Охотно верю вам, маркиз, он прекрасен!

Сюжет повествовал о сговоре олимпийских богов, которые стали чрезвычайно ревнивы после недавнего бунта Прометея и заподозрили одного из горгон в попытке раздобыть на дне морском цветок бессмертия, чтобы одарить им весь адамов род, что сделало бы людей равными божествам. Горгоны были созданиями человеческих помыслов и существовали ровно столько, сколько думали о них творцы, но если люди умирали и забывали о детищах своего духа и разума, вслед за ними гибли и сами горгоны. Тот, кого боги назвали Медузой, не хотел умирать и, нырнув на дно самого глубокого из морей, нашел цветок вечной жизни — он был алого цвета, и множество трубчатых лепестков его извивалось в воде тонкими змейками. Афина и Гермес снабдили юного Персея добрыми советами, мечом, заточенным настолько, что им можно было разрубить пополам даже каменного исполина, и щитом, который искажал события с точностью до наоборот: так молодого красивого горгона он отображал как яростную женщину с ледяными глазами убийцы, а цветок бессмертия поместил вместо шлема ему на голову, лепестки же превратил в змей.

И все же самым главным для Франчески была музыка этой оперы. Вслушиваясь, она все сильнее погружалась в раздумья, и когда смотрела на лицо сидящего рядом супруга, видела подтверждение своей озадаченности.

Впереди, ближе всего к сцене, располагались герцоги и их почетная гостья, с которой они пожелали разделить праздник одного из младших отпрысков. Франческа неплохо знала Эртемизу Чентилеццки, но настолько элегантной, какой та появилась в Палаццо нынче, видела ее впервые. Оказывается, эта женщина умела не только держать в руках кисть, но и носить роскошные наряды, затмевая даже некоторых знатных дам, вот только пальцы с намертво въевшейся в них краской синьоре художнице приходилось скрывать под тонкими летними перчатками. Эртемиза с нескрываемым, почти детским азартом следила за ходом спектакля, что выдавало в ней совершенно неискушенного зрителя, тогда как малолетние герцоги, напротив, ерзали и с утомленным видом ожидали финала, после которого их наконец-то накормят вкусным мороженым и отправят побегать в парке.

«Остановись, юноша! — говорил тот, кого назвали Медузой, застившись рукой от Персея. — Я могу даровать тебе три амулета, владея которыми, ты избежишь забвения и победишь смерть! Ты навеки останешься в памяти тех, кто придет после тебя! Это свиток, это кисть и это лира, юный герой, прими же их и обрети бессмертие!»

Да только вместо звонкого голоса горгона Персею, что обратил свой взор в зеркальный щит Афины, слышалось одно змеиное шипение, а взамен мудрым речам — злобные угрозы и проклятья. Все предусмотрели коварные боги, и вот поверженное тело Медузы, истекая кровью, падает к ногам обманутого и торжествующего в своем заблуждении победителя, а отрубленная голова каменеет в вечном сне Аида.

Козимо Медичи встал из своего кресла первым и в абсолютной тишине медленно зааплодировал. Это послужило сигналом для всех. Поднявшись на ноги одним быстрым и гибким движением, Дженнаро чуть диковато косился на зрителей, но тут из-за кулис выглянул учитель и жестом сложенных пальцев, разведя руки, продирижировал ему, что все прошло превосходно. Лишь после этого мальчик вспомнил былые дни, приложил ладонь к груди и, срывая новый всплеск аплодисментов от восхищенных его удивительной грацией дам, поклонился залу, как некогда кланялся в толпу на площадях.

Герцогское семейство выразило благодарность и кантору, который подготовил для них великолепное развлечение, а Козимо заявил о своем желании познакомиться лично со столь же талантливым, сколь и скромным композитором, несправедливо разлученным с причитающейся ему славой. Шеффре мягко улыбнулся и с поклоном заверил его светлость о том, что на днях непременно передаст сей славный отзыв адресату.

Когда праздник подошел к концу, Франческа с мужем сели в свою карету. Джованни молчал.

— Как ты находишь «Обманутого Персея»? — спросила она под стук конских копыт.

— Как и сказал во дворце. Я не кривил душой.

— Ты сказал, что эта опера ни в чем не уступает опусам Монтеверди.

— Да, и это в самом деле так. Разве ты считаешь по-другому?

Синьора Каччини вздохнула:

— В том-то и дело, что нет. Но не хочешь ли ты быть со мной откровенным? Ты узнал эту манеру?

Джованни помолчал и наконец проговорил из темноты:

— Да.

— И я ее узнала. Но как такое могло получиться?

— Я не представляю. Единственное, что приходит в голову, — это что знаменитый Гоффредо ди Бернарди не погиб, как нам с тобой говорили в Сан-Марко, а обретается теперь где-то в Ареццо и не хочет, чтобы о нем кто-либо знал…

Эртемиза отыскала его в парке, за беседкой. Шеффре сидел на камне и, ломая тонкую ветку, бросал ее кусочки в воду маленького прудика. На фоне звездного неба проступал лишь его темный силуэт под скорбно склоненной кроной ивы.

Всякий раз этим вечером, когда они подходили друг к другу, кантор приветливо ей улыбался, но в длительный разговор не вступал, и только глаза становились какими-то странными, а зрачки напоминали бездну, заполняя собой почти всю аквамариновую радужку, за изменениями которой всегда так любила наблюдать Эртемиза во время работы над своей утраченной ныне «Медузой». Смотреть в глаза собеседнику она обычно не любила: это сбивало ее с мысли. И только с Шеффре всегда получалось наоборот — не было сил оторваться.

— Не помешаю? — спросила художница, подходя поближе.

Кантор оглянулся, кивнул и подвинулся, освобождая место на камне. Эртемиза села рядом. Вдали еще звучали веселые голоса гуляющих.

— У вас тоже появилось чувство, будто бы жизнь кончилась? — с улыбкой спросила она.

Еще раз кивнув, задумчивый Шеффре в следующую секунду опомнился:

— Вы о чем?

Эртемиза рассмеялась:

— Это ведь ваша музыка.

Он хотел возразить, но понял, что будет выглядеть глупо, и промолчал.

— Я не слишком хорошо разбираюсь в этих вещах, но мне показалось, что композитор этой оперы, — она не смогла загасить улыбку в своем тоне, давая при этом понять, что не выдаст его тайну, — понял главное. Я хотела бы присутствовать во время ее создания, но Ареццо — это так далеко! Может быть, в следующий раз ваш гениальный друг снизойдет до того, чтобы посетить Флоренцию?

— Конечно. Думаю, он просто не хотел вам докучать.

— А я полагала, что у умных преподавателей вокала должны быть умные друзья-композиторы. Видимо, я ошибалась? — поддразнила она. — Это правда, что текст «Персея» написал Дженнаро?

— Да, от первого до последнего слова.

— Недаром он покорил столько сердец прекрасных флорентиек. Что ж, хоть в этом Ассанта не преувеличила истину!

Шеффре посмотрел на Эртемизу, пытаясь в чуть проступающем из тени лице угадать отдельные черты.

— А как вы справляетесь с этой смертной пустотой? — негромко и как-то виновато прозвучал его вопрос.

Ей стало смешно. Он, будучи много старше нее, преодолевал сейчас робость школяра, впервые испытавшего последствия прилива настоящего вдохновения, боясь и терзаясь от невозможности найти себе место и оторваться, оставить то, что уже завершено.

— Никак, синьор Шеффре. Просто иду дальше, нахожу новую работу, начинаю ее — и все…

— Я не о такой работе, которой можно найти замену.

— Я поняла вас. Но… тоже никак. А вам понравилась лекция сера Галилея о вашей опере?

— Он слишком великодушен.

— Нет, нет, он был как раз чересчур сдержан. Умей я декламировать…

Шеффре осторожно коснулся ладонью ее плеча. Эртемиза вздрогнула: вмиг перед ее глазами пронеслась перекошенная физиономия Тацци, отозвавшись страшной болью во всем теле, задвигались бледные, вялые пальцы Стиаттези, ползающие по ее бедрам, и с ужасом и стыдом она отпрянула в сторону. Ей стало невыносимо мерзко оттого, что она, пусть даже мысленно, осквернила этими воспоминаниями их беседу с кантором.

Он отдернул руку, а Эртемиза вскочила:

— Извините, синьор Шеффре! Мне… я забыла… Простите, мне сейчас же нужно уйти! До встречи.

Она уже давно скрылась в темноте за беседкой, но Шеффре все смотрел ей вслед, проклиная себя за то, что не предугадал ее испуг.

Глава двенадцатая Разоблачение

Нравился Абре малыш-Дженнаро, во всем нравился. И смотреть, как он фехтует на шпагах со своим учителем, синьором Жакомо Маццоне, на лужайке за особняком опекунши, когда Эртемиза, расположившись неподалеку, в тени оливы, их рисует в движении; и как ездит верхом; и то, что не чванлив и помогает, если тащишь что-то тяжелое, — всё в нем было приятно взору служанки. Она знала, что он прежде был подкидышем в цыганском таборе и пережил немало лишений бродячей жизни вместе с приютившими его кочевниками-артистами — вот оттого, видимо, и не созрело в нем заносчивости богатеев. Хотя по осанке и красоте ничем от вельможи не отличить парня, разве что больно уж личиком смазлив, девица позавидует — на улицах любители хорошеньких мальчиков глаз не сводят, так взглядами и проедают, но соваться не смеют, он недовольно на них за это косится. Дело наживное, подрастет — возмужает. Голос у него забавный: обычно с хрипотцой говорит, резко и громко, а как забудется — так будто бы звонкий ручей зажурчал, девчонка и девчонка.

Были они с ним однажды на рынке, сам вызвался помочь, Абра никогда не отказывалась, ведь болтать с ним — одно удовольствие, красиво рассказывать парень умел, и все как-то по-ученому у него выходило, но без мудреностей, даже прислуге понятно. И тут как раз увидели балаган на площади, принесло откуда-то артистов-кукольников, устроили представление, собрав полгорода.

— Давай посмотрим, Абра? — попросил он, враз делаясь ребенком с горящими азартом глазами.

Ну а Абре что — давай, жалко разве. Постояли вместе с остальными зеваками, посмеялись. Дженнаро потом вторую корзину на плечо, веселый, оживленный, возьми да и сознайся, что, мол, никак не вспомнит, что с героями его сказки было дальше. Стала Абра выспрашивать из любопытства, и он рассказал ей, как много лет, с самого детства, выдумывает какие-то истории о приснившихся ему некогда людях. Так что ж удивляться, чудаки они, эти образованные люди, такими их Господь создал: синьора и вовсе ее для своих картин натурщицей ставит, то у нее Абра — Клеопатра египетская, то служанка Юдифи, то еще кто-нибудь знаменитый из былых времен, чуть ли не у самого Сотворения мира живший. Да и все знакомые синьоры, кроме, разве что, маркизы Ассанты, в точности такая же публика, не от мира сего — и художники, и поэты, и музыканты. Один даже ей письма восхвалительные чуть ли не каждый день пишет, и бумагу не жаль впустую переводить, ведь Эртемиза даже не читает, велит служанке ими растапливать камин. Вот маркиза — та женщина основательная, жизнь знает, все у нее под рукой крутится как надо, глупостями не занимается, а на этих дунь-плюнь — полетят. Что ж поделать, кому-то вот и приходится о них заботиться, а кому, как не верной Абре, это делать?

Говорил Дженнаро, говорил и вдруг осекся на полуслове. Служанка проследила за его взглядом и увидела идущего им навстречу с широкой улыбкой синьора доктора, прыщавого такого, нескладного — кажется, звали его Игнацио Бугардини, пару раз он навещал донью Беатриче и однажды задержал на лестнице Абру, спрашивая о Дженнаро. Сейчас мальчик так и впился в него взглядом затравленного волчонка, рассеянно комкая свободной рукой воротник, и без того затейливо собранный под горлом тесьмой, в такую-то жару.

— Какая приятная встреча! — вскричал Игнацио. — На ловца и зверь бежит. Как здоровье синьоры?

— Спасибо, не жалуется, — процедил в ответ Дженнаро, ловко уворачиваясь по пути от протянутой руки доктора, и корзина у него на плече даже не шелохнулась при этом пируэте.

— А второй синьоры, художницы, кажется? — Бугардини перевел внимание на Абру, и та отшутилась, дескать, вашими молитвами.

— Что ж, здоровье пациента — лучшее признание работы врача!

И служанке вовсе не померещилось, что с этими словами он исподтишка посмотрел вслед ушедшему вперед мальчику, целя пониже спины. Тогда-то Абра и поняла, с чем связана звериная настороженность Дженнаро. Бугардини болтал, и ему даже не приходило в голову помочь служанке с ее ношей, а юный синьор прибавил шагу.

После этого Абра и начала приглядывать за этим странным помощником доктора да Понтедры. Однажды — то было вскоре после дня рождения Эртемизы — синьора Мариано из вежливости оставила его на ужин, поскольку за окнами разразилась буря, ломавшая деревья, а после грянула гроза, стеной ливня скрывая весь мир от жителей особняка. Пруденция и Пальмира были в совершеннейшем восторге, старый белоснежный кот доньи Беатриче прятался под скатертью и трусливо светил оттуда зелеными огоньками, а в доме пришлось раньше времени разжечь светильники из-за неожиданных сумерек.

— И как донья Эртемиза поедет обратно?! — сокрушалась хозяйка дома: она никак не могла привыкнуть к тому, что мона Миза часто задерживается во время выполнения крупного заказа до самого утра, предпочитая не рисковать, петляя по темным улицам поздним вечером, а оставаться ночевать в том храме, который ей приходилось расписывать. И то правильно: стыда не оберешься, если неровен час одинокую прохожую арестует ночной патруль, подозревая в бродяжничестве или в чем похуже. Личность она в городе не безвестная, о судебном процессе с Тацци здесь знают многие, и оскандалиться с новой историей ей ни к чему.

Дождь все лил и лил, как при Потопе, а молнии били так часто и низко, что на ближнем холме одна из них подожгла дерево. Донья Беатриче посетовала на ненастье и предложила Бугардини оставаться у них до утра, заночевав в гостевой комнате. Доктор опять же с готовностью согласился, а Дженнаро с досадой закусил губу.

Абра застукала гостя глубокой ночью, когда он сунулся на половину хозяев, подбираясь к комнате юного господина. Не выдавая себя до поры до времени, она проследила за ним и спряталась за колонной возле спальни Дженнаро. Игнацио тихо постучал — раз, другой, потом и третий. После третьего ему ответил сонный голос мальчика, спросившего, кто это.

— Откройте, Дженнаро! — шепнул Бугардини. — У меня есть к вам разговор.

Тот ответил, что спит, но доктор настаивал и вроде как даже намекнул, будто знает о Дженнаро то, что тот не хотел бы выставлять напоказ. Мальчик замолчал, затем попросил время одеться.

— Жду вас в садовой беседке! — предупредил бесцеремонный посетитель и метнулся мимо притаившейся Абры, которая незамедлительно последовала за ним в сад.

Дженнаро вышел минут через пять, скрываясь под дождевой накидкой, и, пробежав по раскисшей дорожке, заскочил в крытую розовую беседку, где его поджидал Бугардини. Здесь их было видно как на ладони, Абра нашла удобное место, где и укрылась от дождя, и могла наблюдать за этой странной парой не то собеседников, не то врагов. До нее доносились лишь обрывки тихого разговора, потом доктор начал говорить громче, и служанка поняла, что он пытается добиться от Дженнаро сговорчивости, в противном случае угрожая заявить в полицию о том, что тот со своими друзьями-цыганами якобы планирует ограбление опекунши. Мальчик был возмущен и собирался уйти, как вдруг Бугардини кинулся к нему, хватая за руки. Дженнаро вывернулся, доктор ухватил его поперек талии, рука его соскользнула вверх, цепляясь за ворот, но тут юный хозяин дернул из-за отворота сапога кинжал и уверенно ткнул клинком Игнацио в бедро, почти в ягодицу. Тот вскрикнул: «Ах ты тварь!», а мальчик, словно дикий лисенок, прыснул вон из беседки и скрылся в темноте. Абра замешкалась было, и все же через пару секунд махнула рукой на скулящего от боли медика и бросилась догонять Дженнаро.

В свою комнату тот не возвращался, но был он, судя по мокрым следам, ведущим в сторону лестницы, где-то в доме. Абра торопливо стерла лужицы за ним и за собой и на цыпочках пошла искать по комнатам. Его не оказалось нигде, даже в чулане и мансарде. Побоявшись будить хозяйку, пока дело не прояснится, хитромудрая Абра с тяжелым сердцем отправилась в свою комнату, смежную с Эртемизиной и ее дочерей, и тогда поняла, что там кто-то есть. Тихонько задвинув засов, она вошла, но свечу зажигать не стала.

— Дженнаро? Вы здесь, синьор? — спросила служанка шепотом.

В ответ донесся всхлип. Дженнаро, скрючившись, сидел на полу под подоконником и обеими руками придерживал края разодранного камзола. Абра присела перед ним на корточки. Тогда он вдруг подался вперед, доверчиво обнял и ткнулся мокрой головой ей в грудь.

— Абра, он теперь все знает… Абра, не выдавай меня, Абра! — залепетал он.

— Что знает? Что? Синьор?

— Я не синьор, Абра. Я не мальчик.

Дженнаро отстранился, отпуская камзол и блузу, и через распоротый почти до пупка ворот Абра при свете молнии различила небольшую, аккуратную, но совершенно определенно девичью грудку.

— Пресвятая Богоматерь! — протянула служанка. — Так кто же ты тогда?

И после того как Джен, не вдаваясь в подробности, рассказала ей свою короткую, но очень странную и запутанную историю, Абра поняла, что девочку нужно куда-то спрятать, поскольку этот движимый жаждой мести негодяй наверняка бросится с доносом в Барджелло.

— Он домогался тебя, потому что уже понял, кто ты?

Джен покачала головой:

— Нет. Но теперь наверняка понял.

— Как тебя зовут на самом деле?

— Я не знаю. Сколько себя помню, все звали меня мужским именем.

— Но ты же не цыганских кровей, верно?

— Бабушка Росария перед смертью сказала, что нет. Сказала, что когда меня подбросили им, на мне были дорогие одежды, как будто я из знатной семьи, и велела скрывать, что я девочка, чтобы не попасть из-за этого в переплет… А потом я уже и сама не представляла, как признаться донье Беатриче. Она не простит мне такой лжи… И другие не простят… Не говори никому, Абра, я прошу тебя!

— Ох, бедная ты моя! — посетовала служанка, снова обнимая ее и гладя по свившимся в мокрые мелкие колечки волосам. — Да не скажу, не скажу. Но я точно знаю, что синьора Мариано не будет сердиться… ну разве что совсем чуть-чуть — за то, что ты ей не доверилась. Она же тебя любит!

— Не говори, с ней снова случится беда, и теперь по моей вине! Она хотела меня с осени отправить на учебу в Пизанский университет, и мне все равно пришлось бы куда-то сбежать, потому что я не смогла бы дальше скрываться, ведь там одни мужчины…

— Недалеко отсюда, в деревне, в Винчи, живут мои родственники — мать, сестры, брат. Я отвезу тебя к ним, а там что-нибудь придумаем.

Девочка снова расплакалась и стала благодарить ее.

— Рано еще спасибать, синьорина! Вот выпутаемся, там и помолишься как-нибудь за мое здоровье, оно мне пригодится. А пока раздевайся да ложись спи, я, как рассветет, одежду твою починю. Денек тут пересидишь, сюда никто не пойдет тебя искать, а завтра перед полуночью, даст бог погоду, отвезу тебя к моим…

Глава тринадцатая Гоффредо ди Бернарди

По возвращении домой синьору Чентилеццки ждало дурное известие: за те два дня, что ее не было, куда-то исчез воспитанник синьоры Мариано. Хватились его не сразу, а вечером еще и Абра сообщила, что ей нужно уехать в родной городок и вместо нее детьми обещает заняться одна из служанок доньи Беатриче. Усталая и встревоженная, Эртемиза не стала ни о чем ее расспрашивать и только согласно кивнула. Ночь была беспокойная, хозяйка дома не находила себе места и все гадала, что же могло случиться с обычно таким обязательным Дженнаро, а чуть свет отправила одного из слуг обойти всех знакомых в надежде отыскать мальчика у них. Слуга вернулся далеко за полдень и отчитался, что был у всех, нигде нет юного господина, и только двоих не оказалось дома — доктора Игнацио Бугардини и кантора Шеффре. Учитель музыки однако прискакал на своем взмыленном и потемневшем от пота сером жеребчике ближе к вечеру, как был с дороги.

— Мне Стефано сообщил — неужели это правда? — взбегая по лестнице, спросил он первую же встретившуюся служанку.

— Да, синьор, увы.

Он сдернул с головы берет, утер им лоб и направился в комнату доньи Беатриче. Эртемиза догнала его у самой двери.

— С возвращением, синьор Шеффре. Да, к сожалению, это правда: мальчик пропал.

— Как это случилось?

— Никто не знает. Я оставалась в базилике, и мне потом рассказали, что с утра его комната была уже пуста…

Кантор был взъерошенный, в испарине, с посветлевшими до прозрачности глазами. На мгновение она даже забыла о причине, приведшей его сюда. Музыкант постучался к синьоре, и та пригласила их обоих, где рассказала обо всем, что знала (Эртемиза слышала эту историю уже, наверное, в четвертый раз за эти два дня).

— Что говорит доктор Бугардини? — без околичностей уточнил Шеффре.

— Слуга не застал его нынче. А позавчера он уехал рано утром, не попрощавшись ни с кем.

Музыкант и художница переглянулись, и Шеффре озадаченно нахмурил брови. Когда они выходили, он сказал Эртемизе, что поспешный отъезд доктора ему крайне не нравится и что нужно с ним поговорить.

— Я поеду с вами, — твердо сказала она. — Мы можем воспользоваться моей повозкой, а своего коня предоставьте слугам.

Он кивнул. Пока закладывали повозку, Шеффре увел жеребца на конюшню, Эртемиза же переоделась для поездки в город и отдала наказы служанке, остающейся с девочками. Та пообещала все сделать не хуже самой Абры.

Ехали молча и как только добрались до оживленного центра с его узкими улочками, экипаж оставили на кучера, а дальше пошли пешком, срезая путь в проулках, известных Шеффре как пять пальцев.

На площади Санто Спирито, за два квартала до дома доктора Бугардини, от группы людей, идущих навстречу, отделился вдруг невысокий худощавый блондин с жидкой бородкой и тонким вытянутым носом. Присмотревшись к Шеффре, он кинулся в его сторону и ухватил за широкий рукав сорочки. Тот вздрогнул и недоуменно уставился на него.

— Фредо! Так ты здесь?! — радостно вскричал незнакомец, привлекая к ним троим внимание прохожих.

Эртемиза переводила взгляд с одного на другого и заметила про себя, что глаза кантора выдали его безоговорочно: он узнал этого блондина, узнал сразу. И не было уже никакого смысла в том, чтобы в следующее мгновение закрываться маской непроницаемости, иной раз абсолютно достоверной, а теперь фальшивой, и высвобождать руку со словами:

— Вы обознались, синьор.

Блондин оторопел, а Шеффре, взяв Эртемизу под локоть, повел ее прочь с какой-то излишней поспешностью и даже грубоватостью. Однако сдаваться так просто встречный незнакомец не пожелал: он нагнал их и снова вцепился в рукав кантора:

— Фредо, ты с ума сошел? Это же я, Бартоломео Торрегросса, твой скрипач, ну ты что?! Не так уж ты изменился, чтобы я принял тебя за кого-то другого!

Опустив глаза, тот искоса бросил на него взгляд из-под ресниц и глухо, с плохо скрываемым раздражением, повторил сквозь зубы:

— Синьор, говорю вам: вы обознались!

Эртемиза впервые увидела его таким: Шеффре выглядел как загнанный в западню волк, еще немного — и готовый к последней схватке. Глаза его стали почти желтыми и замерцали яростью, в лице, всегда таком мягком и приятном, проступило что-то хищное, лютое, даже безумное. Он остался красивым и в столь неприглядной ипостаси, но теперь это была красота мифического чудовища с зеркального щита Афины.

— Ладно, ладно! — сдаваясь, Торрегросса поднял пустые ладони. — Не извольте гневаться, синьор, я, видимо, в самом деле обознался: тот, за кого я вас принял, был вменяемым человеком. Счастливой дороги.

Он отступил и скрылся за спинами горожан. Кантор ссутулился, прикрыл глаза и встряхнул головой.

— Простите, — вымолвил он спустя минуту или даже две. — Наверное, я напугал вас.

— Да нет, ничуть, — покривила душой Эртемиза и поняла, что больше никогда не позволит ему прикоснуться к себе, хотя перед ней уже стоял прежний синеглазый Шеффре, и в зрачках его прыгали золотые искры закатного солнца.

Музыкант все понял и без слов, по одной лишь позе спутницы, которая, словно защищаясь, повернулась к нему боком, выставляя плечо, и на губах его мелькнула горькая усмешка.

— Я сильно напугал вас, знаю. Но, похоже, это неизбежно.

Пробормотав это, кантор пошел вперед. Эртемиза растерялась. Он не стал оправдываться, как сделал бы любой другой на его месте, не стал в чем-то клясться и обещать что-то объяснить, «но только позже, не сейчас». Просто оставил ее и двинулся дальше, как сомнамбула в полнолуние. Это так поразило женщину, что она прибавила шагу и нагнала его, когда он свернул под арку в какой-то проходной дворик:

— Шеффре, я знаю, у вас что-то случилось, что-то очень плохое. Не хотите — не рассказывайте, но… не отворачивайтесь от людей… пожалуйста!

Музыкант обернулся. В тоннеле арки было темно, гулко отдавались все звуки улицы, где-то гулили и возились, шурша крыльями, невидимые голуби, и отовсюду, отовсюду повылезали любопытные рожи альраунов.

— Я расскажу, — вдруг с каким-то вызовом, будто услышав дразнящие речи химер, сказал он.

Браслет уколол запястье. Сама не понимая, что делает, Эртемиза сделала шаг навстречу, зажимая ему рот левой ладонью. Шеффре накрыл ее кисть своей рукой и, прижав крепче, осторожно захватил губами кожу у основания большого пальца. Эртемиза всхлипнула: не было ни страха, ни неприязни, только что вынудивших дать зарок, который тут же был ею нарушен. Она не опомнилась, да и не хотела опомниться, когда он, отпустив руку, потянул к себе ее саму, обнял и стремительно, жарко поцеловал в губы. Наоборот — она ответила, все больше утрачивая связь с реальностью. Альрауны куда-то исчезли.

— Я расскажу, — шепотом повторил кантор ей на ухо, с трудом прерывая затяжной поцелуй. — Только вам и только потому, что я не хочу вас потерять. Вы все равно уже увидели скрипача, услышали, что он сказал, и мне не остается ничего, кроме как рассказать вам всё.

И все так же — шепотом, на ухо — он поведал своей спутнице историю, от которой у нее мороз пошел по коже. При одной лишь тени попытки перенести случившееся с ним на себя и кого-то из своих дочерей Эртемизу едва не стошнило от ужаса.

— Это была моя вина от начала и до конца. Беспечность недоросля… Провидение наказало меня за это легкомыслие сполна…

— Но причем же здесь вы? Так ведь принято — и мы тоже вывешивали колыбельку с девочками в саду за тем нашим домом!

— Хорошо, что я этого не видел… — Шеффре прижался лбом к ее виску.

Противоречивые чувства бушевали в ней: безотчетное томление из-за близости к нему, порождающее давно позабытое, но теперь такое неуёмное желание, а в перевес им — жалость, боль и тянущая сердце тревога за пропавшего Дженнаро. От этой гремучей смеси ноги дрожали, и если бы кантор не обнимал ее, почти держа на весу, а она сама не обвивала руками его шею, Эртемиза давно бы уже потеряла равновесие.

Кто-то свернул под арку, и Шеффре тут же отступил:

— Пойдемте разыщем Бугардини. Я чувствую: здесь что-то нечисто.

Они пропустили мимо себя стекольщика и направились за ним к противоположному выходу из тоннеля.

— Как ее звали? — спросила Эртемиза уже на соседней улице, вспомнив кое-что и озарившись догадкой, и услышала то, что ждала услышать:

— Фиоренцей.

— Как вашу матушку? — сами собой вымолвили губы.

Шеффре резко остановился:

— Да, в честь нее. Но откуда… откуда вы это знаете?

— Вас зовут Гоффредо ди Бернарди, вы венецианский композитор и служили капельмейстером при капелле Сан-Марко, ваши родители пережили взятие турками Фамагусты, а затем переселились на Крит, где родились вы, последним ребенком в семье…

Его глаза сделались просто огромными. Она говорила, как заведенная.

— Ваша матушка родом с Изумрудного острова, ее настоящее имя Флидас, а у вас два имени, итальянское и ирландское, и сейчас вы просто назвались вторым… Я… — Эртемиза потупилась. — Я знаю вас с самого раннего детства, я десятки раз рисовала ее, прекрасную Флидас… Генерал ничего не выдумывал, дядюшка был неправ…

Шеффре прикрыл глаза и тихо засмеялся:

— Воистину неисповедимы пути господни…

— Она жива сейчас?

— Нет. Мне было девятнадцать, когда она скончалась. Это она научила меня музыке, игре на арфе… помню ее руки.

Он неосознанно сжал и разжал кулак. Эртемиза коснулась его пальцев:

— Такие же, как у вас… Вы, должно быть, как две капли воды похожи на нее…

Дернув бровями, он улыбнулся, и они отправились дальше.

Слуга Бугардини встретил их у ворот, сообщил об отсутствии господина, однако дать внятного ответа, куда же тот делся, так и не смог — впрочем, у него и не было перед ними таковой обязанности. Однако же он очень внимательно рассмотрел визитеров, прежде чем закрыть дверь.

Они отошли на противоположную сторону улицы, а оттуда Эртемиза будто случайно бросила взгляд в сторону здания. В одном из приоткрытых окон второго этажа ей помстилось чье-то лицо, высунувшееся из-за занавески.

— Мне кажется, он дома, — пробормотала она.

Кантор поморщился:

— Мне тоже. Здесь что-то нечисто. Думаю, нам нужно обратиться в полицию. Вы пойдете сейчас со мной в Барджелло?

— Конечно.

Вначале они заглянули в кабинет его знакомого, пристава Никколо да Виенны, и тот проводил их к своему начальнику. Синьор Кваттрочи, выслушав посетителей, пообещал назавтра, если в ближайшие часы мальчик не вернется, выслать в особняк вдовы Мариано полицейских.

— Он найдется, — утешил их да Виенна, провожая из управления. — Дело молодое, у него ведь уже могла появиться девушка. Это вам, мой друг, он все еще представляется маленьким мальчиком, а дети имеют обыкновение очень быстро вырастать и слишком рано мнить себя взрослыми…

— Надеюсь на это, — без особого энтузиазма согласился тогда кантор. — Благодарю вас, Никколо, всего доброго.

Эртемиза осталась у него, и только под утро, когда, угомонившись, они наконец задремали, почувствовала жгучий укол в запястье и проснулась. Очарование проведенной с Шеффре ночи схлынуло, занялся новый день, который таил в себе что-то неизвестное и пугающее, она предчувствовала это и уже не могла успокоиться. Утомленное тело сладко дрожало, моля о покое, исцелованные припухшие губы горели, мысли слегка путались от бессонницы, но Эртемиза тихонько сдвинула с себя его руку, оделась и выскользнула вон, стараясь не разбудить ни музыканта, ни его старого слугу, который вчера прилагал все усилия, чтобы она даже не догадывалась о его существовании.

Полицейские уже побывали в особняке вдовы и опросили всех, кто только мог бы оказаться полезен со своими свидетельствами. Однако лишь один крестьянин — тот, что всегда привозил на конюшню сено и люцерну, — рассказал, что видел позавчера поздним вечером, как поместье покидали две молодые женщины, в одной из которых он по голосу узнал Абру.

— Наверное, это была ее младшая сестра, Эрнеста, — предположила Эртемиза, выслушав донью Беатриче. — Она и прежде, бывало, приезжала за Аброй из Винчи… Послушайте, я уверена, что он вернется.

Бедная синьора Мариано утерла глаза платком и благодарно сжала руку художницы, хотя понимала, что та и сама не верит своим словам: пошел третий день с тех пор, как Дженнаро исчез.

Поднявшись к себе, Эртемиза без сил упала в постель и сразу же уснула, однако и на этот раз проспать удалось недолго, а разбудил ее нарочный из Барджелло, доставив письмо из Рима. Пытаясь унять выпрыгивающее сердце, она торопливо распечатала конверт с гербовым штампом на сургуче и прочла, что ей надлежит немедля прибыть в родной город: римская полиция нашла ее мужа.

Когда Эртемиза уже собралась в дорогу, в кабинет Шеффре вошли двое полицейских. Ожидая увидеть кого-то из учеников, он отнял взгляд от записей — и готовая заиграть на губах улыбка растаяла, а взгляд наполнился ужасом при виде их каменных лиц.

— Что-то… с Дженнаро? — выдавил он.

Те переглянулись, один пожал плечами:

— Не знаю, о чем вы, синьор, но у нас есть предписание проводить вас в Барджелло. Вам предъявляются подозрения в совершении нескольких убийств и угрозах в адрес синьора Игнацио Бугардини.

Кантор склонил голову к плечу, полагая, что у него начались слуховые галлюцинации, и переспросил:

— Мне предъявляется — что?

— Синьор Шеффре, вам следует сейчас же отправиться с нами, — без околичностей пояснил второй.

Конец 2 части

3 часть Химеры

Кто, вспомнив смерть,

дрожит, как лист осенний,

Тот, видно, слабо

верит в воскресенье!

Бен Джонсон

Глава первая Заговор в Венеции

«Обладающий редким даром точно воспроизводить природу, Микеле Караваджо однажды спросил меня:

— Неужели вы не видите, что тиран специально придал каверне сужающуюся кверху форму, которая позволила бы ему слышать все, о чем говорят узники? Дабы получить искомый результат, он обратился за помощью не к кому-нибудь, а к самой матери-природе, и подземный каземат оказался у него похожим на ухо!»

Именно так в своих мемуарах, которые опубликовал в Неаполе в 1613 году, рассказывал Винченцо Мирабелла, принятый по рекомендации Галилео Галилея в члены Академии Линчеи за свои труды в области археологии. Мирабелла познакомился с окруженным дурной славой Микеланджело Меризи в Сиракузах, в последние годы его жизни; однажды, минуя узилище, вырубленное по приказу Дионисия Старшего прямо в скале — а произошло то строительство за 408 лет до Рождества Христова, — археолог и художник разговорились о странной форме пещеры и ее удивительной звукопередаче. Именно тогда с легкой руки Караваджо и родилось название «Ухо Дионисия», однако полностью разгадать секрет архитекторов древнего правителя никто так и не смог. Пораженный тем, что эту дельную мысль подал не ученый, даже не музыкант, а художник, Мирабелла тщательно записал их диалог по возвращении с той прогулки. Отдавая дань не только таланту, но и необычайному, проницательному разуму мастера, Винченцо сделал ему протекцию в сенат, и правящие круги Сицилии поручили Караваджо написание картины для церкви Санта Лючия за городской стеной.

Объявленный за дуэльное убийство Рануччо Томазони вне закона, когда его безнаказанно мог отправить на тот свет любой головорез и даже получить за это вознаграждение; затравленный, словно дикий зверь на псовой охоте; страдающий манией преследования и на самом деле преследуемый, Меризи растворился в своей работе. Писал он жадно, много, быстро, отдаваясь этому процессу с маниакальным рвением, шепча себе под нос: «Пока танцуешь — живешь, пока танцуешь — живешь!» Винченцо не видел всех его работ, но он точно знал, что их в тот период родилось больше, гораздо больше, чем это стало известно римской курии во главе с Папой, испанской администрации и Мальтийскому ордену, кавалером которого был Меризи. Со многих, навсегда канувших затем в небытие полотен, смотрели знакомые лики и его старинного приятеля Марио Миннити, и самого автора, тогда еще не изуродованного во время неаполитанского покушения на него банды наемников, но чаще всего там и здесь, в различных образах, проглядывала муза Караваджо — его любимая Лена. Куда подевалась большая часть написанных на Сицилии, в Мессине, Палермо и Неаполе картин после загадочной смерти художника, археолог так и не узнал, он помнил лишь о том, как однажды в полубреду позабывший о сне Микеле признался ему, что доверил свой секрет одному хорошему приятелю и коллеге, но фамилий и даже город, где жил этот человек, не назвал, только упомянул о том, что «на того подумают в последнюю очередь».

— Он знает, что делать, он знает… — шептал, закрывая воспаленные глаза, мессер. — Я все рассказал ему. Когда меня не станет, он сделает, что должно, он сделает… сделает…

Писать об этом в своих воспоминаниях Винченцо Мирабелла благоразумно не стал, понимая, что тогда игроки, конкурирующие между собой за право обладания шедеврами мастера-изгоя, заподозрят автора строк в осведомленности, а посему какая-нибудь из сторон непременно похитит его и постарается под пытками выведать сведения, которые Микеле предпочел унести с собой в могилу.

Когда кардиналы Боргезе и Гонзага добились от Папы Павла V отмены смертного приговора, рассчитывая взамен получить вознаграждение в виде определенных картин помилованного, а папский нунций Диодато Джентиле исправно доносил в Рим о каждом перемещении Караваджо, новый вице-король Неаполя Педро Фернандо де Кастро, граф Лемос, прибыл на военной галере. Он бросил якорь в бухте острова Прочида, чтобы прикрыть предшественника, отбывавшего из города с «Распятием апостола Андрея», и еще нескольких соотечественников, двое из которых под покровом ночи вывезли неизвестные работы Меризи в Венецию. Общее количество утраченных в результате картин, было неведомо даже самому вице-королю Фернандо Кастро. Многие поговаривали также и о «мальтийском следе» во всей этой весьма запутанной и не менее темной истории. Сам Караваджо в этой шахматной партии был низведенным до звания разменной пешки королем, за которого не поручился бы ни один ферзь или слон, и даже ладья, на которой он в последнем своем лихорадочном рывке пытался найти спасение, привела его к полному фиаско, вышвырнув у крепости Пало и растаяв в синеве морской дали вместе с теми картинами, которые он вез в Рим.

Смерть Меризи датировали 18-м июля 1610 года, местом указали тосканский Порто-Эрколе, причиной — римскую лихорадку[33], а 31 июля в Риме был обнародован запоздалый папский указ о помиловании художника. Картины, уплывшие на предательской фелуке, найдены не были…

…После двух суток почти без сна по прибытии в Рим Эртемиза была несколько не в себе. Со свербящим ощущением беды, приключившейся в оставленной ею Флоренции, вслед за приставом, едва сдерживая зевоту, она поплелась к монастырскому госпиталю Санта-Мария делла Консолационе, возведенному у южного склона Капитолийского холма близ Тарпейской пропасти. Там лечили бедняков и уличных бродяг, которым попросту некуда было более податься. Альрауны скакали вслед за нею по земле и каменным оградам, забегали вперед и окружали хороводом, совершенно неуловимые для ока ее спутника.

Полицейский повел ее в мертвецкую, и от жуткой вони Эртемизу окончательно сморило дурнотой. Пристав подождал, когда она, промакивая губы платком, вернется в морг. Сочувственно поглядев на ее измученное лицо, он попросил прощения за необходимость присутствовать при опознании.

— Отчего он умер? — при виде уже изрядно тронутого разложением трупа Стиаттези, она едва сдержала новый приступ рвоты.

— Отчего и многие — сказал монахам, что ночевал однажды в Колизее, а там — сами знаете… Привезли уже едва живого, и вот…

— Его не убили?

— Нет, это обычная лихорадка. На теле никаких повреждений, можете сами в том убедиться, синьора Стиаттези!

— Чентилеццки, — по привычке поправила его художница и уже только потом с досадой поморщилась: ни к чему это было теперь.

«Обычная лихорадка! — прошелестел над ухом знакомый голос. Оглянувшись, Эртемиза встретилась взглядом с обезьяноподобным рогатым альрауном: судя по гнусно осклабившейся физиономии, шептал именно он, однако она чуяла, что химера делает это принужденно. — Зато кинжал под ребро убивает надежнее любой лихорадки, а тебе всего тридцать девять и страсть как еще хочется пожить и поработать!»

«Господи, да умолкни ты! — беззвучно простонала она, утирая лицо ладонями. — Что могу сделать я, даже если все так и было, как ты говоришь? Что кто-то сможет сделать теперь, да еще и по прошествии стольких лет?»

«Сможет! Ты и сможешь! Тебе всё скажут, всё объяснят».

И короткий злой укус невидимого браслета на руке словно печатью скрепил странный договор.

Отпевание и похороны прошли для нее как в тумане — вряд ли Эртемиза смогла бы припомнить хоть что-то из того раскаленного от жара июльского дня восемнадцатого числа восемнадцатого года. А потом она провалилась в глубокий сон, проспала ночь, день и следующую ночь почти беспрерывно, и только выспавшись, наконец осознала, что все это было реальностью. Печали о муже не было, не было и чувства утраты. Скорее — некое тягучее мрачное переживание первых признаков будущих еще более серьезных бед, которые в ожидании столпились на пороге, утащив к себе в преисподнюю грешную душу Пьерантонио, но нимало не насытившись этой жертвой.

Эртемиза засобиралась домой, в тревоге раздумывая, вернулся или нет Дженнаро к своей опекунше. Мысль о дочках беспокоила меньше, они не в первый раз оставались под присмотром умницы-Абры, другое дело, что не на столь долгий срок. И лишь одно воспоминание согревало по-настоящему, не давая с головой погрузиться в трясину отчаяния перед неотступными грядущими невзгодами, — она снова увидит и услышит Бернарди. Сейчас она испытывала насущную потребность хотя бы просто почувствовать на себе магическое сияние лазоревого взгляда, всего лишь на миг — и это вернуло бы ей силы. Но не давала покоя и подспудная мысль: после предутреннего муторного и уже полузабытого сна Эртемиза была почти уверена, что с ним что-то случилось. Шеффре явился к ней тенью из стены, а она перебирала вслух имена, пока коротким тихим восклицанием он не остановил ее на своем, зашептал невнятно, и до самого пробуждения ей было страшно оглянуться и посмотреть на него — всё как тогда, с Меризи…

— Ты наконец-то проснулась, — постучавшись и войдя к ней в комнату после приглашения, сказал Аурелио Ломи. — Нам нужно поговорить. Нам троим: мы спустимся к Горацио.

Она огладила на себе траурное платье, терпеть жару в котором было еще невыносимее, и, кивнув, покорно последовала за дядей в комнату отца. Тот сидел в кресле у окна и выглядел еще более нездоровым, чем после похорон второй жены.

— Тяжкий год… — пробормотал он надтреснутым голосом, стараясь не глядеть на дочь. — Садитесь.

Эртемиза покосилась на дядюшку и присела на самый краешек невысокой табуретки в дальнем углу. Аурелио, напротив, вальяжно расселся в другом, не менее удобном, чем у кузена, кресле.

— Миза, ты помнишь, как в седьмом году в тот наш, старый, дом приезжал Меризи? Я знаю, ты все время ждала его и подсматривала, когда мы разговаривали с ним в беседке. Он вступился за тебя, когда я хотел разогнать вас с мальчишками оттуда, очень уж вы шумели. Как это ни странно, он спросил в ту минуту о тебе и пытался уговорить меня дозволить короткую встречу с тобой. Но я не хотел впутывать в это грязное дело родную дочь: Микеле подвергли остракизму, и тогда он посещал Рим тайно, рискуя быть арестованным…

— Со… со мной?! — изумленно вымолвила Эртемиза, припоминая, что тогда ей не было еще и пятнадцати, а это значит, что ни одной мало-мальски приличной картины, которая могла бы хоть как-то зацепить взгляд состоявшегося тридцатишестилетнего мастера, она на тот момент еще не написала. — Откуда он знал обо мне?

— Он всегда знал о тебе, что меня и настораживало. А когда и ты, став постарше, сама начала говорить о нем к месту и не к месту, я окончательно понял, что за этим что-то кроется. Однако Микеле так и не успел объясниться в этом, время его было ограничено. Он лишь передал мне свое завещание… на словах. Вспоминая об этом, я вздрагиваю до сих пор: тогда всё им сказанное выглядело розыгрышем, но сейчас, когда сбылось многое из того, о чем он говорил, я вижу, что он не шутил.

— И что же он сказал?

— Он хотел, чтобы все картины, которые теперь тайно находятся в Венеции и готовы быть вывезены испанцами, остались в Италии. И он хотел, чтобы после определенных событий, которые при его жизни лишь только затевались в Республике, а случились лишь минувшей весной, спустя восемь лет после его смерти, туда отбыли мы с тобой, Миза. Мы двое. Там нас будет ждать человек, который обеспечит несколько заказов для отвода глаз, но на самом деле мы должны заняться главным…

Горацио прервался и с нерешительностью покосился на кузена, однако Аурелио лишь побарабанил толстыми пальцами по ручкам кресла.

— Беда в том, что я не смогу выехать с тобой, — продолжал отец, — а сроки между тем поджимают. Поэтому вы поедете туда с Аурелио и там сделаете все, о чем Микеле просил меня незадолго до гибели.

Тогда Эртемиза спросила, чем именно они, по разумению давно покойного Микеланджело Меризи, должны были бы заняться в Венеции, и ответ ужаснул ее, как если бы сейчас он сам, собственной персоной, выбрался из безымянной могилы в далеком Порто-Эрколе и нагрянул к ним в рубище, с остатками гнилой плоти на костях: «Моя маленькая девочка, давно я ждал, когда кто-нибудь упадет сюда… Ты ведь не хочешь потерять такое сокровище, правда? Ты потащишь меня на своих плечах, деточка». То, что она услышала, показалось ей жутким кощунством, и тем более нелепо и нелогично было то, что это сам Караваджо пожелал, чтобы именно она, собственными руками, сотворила вандализм с его шедеврами…

…Еще не так давно в дневнике своем идеолог венецианского заговора испанцев, посол в Республике, маркиз Алонсо де ла Куэва Бедмар, сокрушался о том, что «никакое правительство не пользуется столь неограниченной властью, как Сенат Венецианской республики», однако спустя несколько лет, заполненных наблюдением за жизнью населения столицы, скепсиса его поубавилось. Он своими глазами увидел, что гарнизон города состоит из очень скверно вымуштрованной земской милиции, что войска венецианцев беспрестанно теряют силы в войнах на суше и на море, а некогда сплоченные дворяне так грызутся теперь друг с другом, что чернь уже готовит восстание. Оставалось лишь высечь искру из огнива, чем маркиз и занялся по совету герцога Осуны, в прошлом вице-короля Сицилии, а ныне — Неаполя, не жалея никаких средств на подкуп вождей грядущего переворота. Используя дипломатическую неприкосновенность, Алонсо закупал оружие в таком количестве, что этих поставок хватило бы на два батальона. Осуна же, блюдя какие-то свои интересы, возникшие у него еще со времен жизни на Сицилии и общения с тамошней элитой от искусства, в соответствии с условиями тройственного соглашения между ними с маркизом Бедмаром и доном де Толедой, правителем Милана, постепенно присылал в Венецию переодетых и до поры до времени безоружных солдат — испанцев и голландцев.

И не ведали ни посол Бедмар, ни миланский заговорщик дон Педро де Толеда, ни кто-либо иной из смертных, чье сердце еще билось, а грудь дышала, истинной подоплеки действий неаполитанского вице-короля, прозванного льстецами Великим Петром[34] и всецело доверявшего мнению своего придворного живописца Хосе де Риберы[35], который консультировал его в последнее время по вопросам, связанным с произведениями покойного учителя.

Выражаясь языком черни, Осуна положил глаз на исчезнувшие картины Микеле да Караваджо, неспроста увезенные из Порто-Эрколе в июле 1610 года злополучной фелукой и, по сведениям де Риберы, попавшие в руки тех же испанцев, которые вместе с предшественником Фернандо Кастро незадолго до смерти мастера выкрали его работы неаполитанского периода. Как бы там ни было, полотна осели в Венеции, в руках залегших на дно соотечественников, на коих внезапно обратил внимание Совет Десяти: кардинал Борджиа намекнул кузену, что сведения об этой грандиозной афере просочились к понтифику, и тот настоятельно предписал венецианским коллегам проводить строжайший таможенный досмотр имущества всех и каждого, кто попытается покинуть Республику. Уже почти утративший былое влияние, что некогда позволяло Венеции вольности и непокорство Риму, Совет на сей раз принял веление Папы как руководство к действию. Таким образом, с интересами вице-короля Осуны, ославившего свое имя неприкрытым стяжательством, вдруг пересеклись интересы венецианского посла Алонсо Бедмара, поскольку, если желаешь незаметно разжиться богатым уловом, необходимо как можно сильнее замутить воду в том месте, где бросишь невод.

Вся эта сложная игра, взбаламутившая толпу спустя восемь лет после гибели художника, до конца не была понятна ни одному из ее участников, и каждый желал урвать свой клок с громадного воза сена, внося в партию непредвиденные ходы и повороты. Меньше всего ее поняли сами венецианцы и испанский двор. Когда среди заговорщиков оказался один предатель, и он накануне Дня Вознесения донес о готовящемся захвате Арсенала и штурме Дворца Дожей («Как скоро наступит ночь, те из тысячи солдат, что явятся без оружия, будут направлены за оным. Пятьсот прибудут на площадь Сан-Марко, другие пятьсот разделятся, большая часть их двинется в окрестности Арсенала, оставшиеся овладеют всеми судами на мосту Риальто»), ему поначалу не поверили. Все выглядело столь ужасно, что ошарашенный секретарь Совета Десяти Варфоломей Комино потерял голос и спросил почти шепотом, как смутьяны предполагают уничтожить армаду.

— Потешными огнями, — отвечал отступник Жафье, который в последний момент вспомнил, что он все же венецианец, а не испанский чужак, и не пожелал уничтожать своих сограждан. — Потешные огни начинены горючей смесью, ее нельзя потушить. Венецианские корабли сгорят, а флагман, где находится адмирал, будет захвачен верными адмиралу людьми. Сейчас они готовят или уже изготовили эти потешные огни в Арсенале.

Совет Десяти поднял по тревоге всех, кого смог найти, а Комино в сопровождении стражников, которых не успели напоить или усыпить заговорщики в Арсенале, ворвался к испанскому послу. Бедмар устроил скандал, но на него не обращали внимания, охапками вынося из его дома припасы оружия. Другая часть венецианцев отплыла к эскадре. Мятежного адмирала выманили на палубу якобы ради передачи важного письма, однако не успел он проронить и слова, как был заколот и сброшен с борта в море. Ту же участь разделили и все его сторонники, а также сорок подкупленных маркизом чиновников. Вдохновителей заговора удавили и как изменников подвесили за ногу на всеобщее обозрение, еще триста человек задушили тайно в темницах, часть испанцев бежала, часть была схвачена. Планы оккупации Ниццы и Венеции сорвались, ни с чем остался и герцог Осуна, окончательно потеряв след злополучных картин мастера Караваджо. С подачи дожа вокруг дела напустили тумана противоречивых слухов: не в силах прийти к единому мнению, осведомленные люди до пены у рта спорили о том, был это иноземный заговор или тщательно спланированная провокация самих венецианцев…

— Я буду выполнять заказ, — помогая племяннице собираться в дорогу, объяснял Аурелио Ломи, — а ты тем временем получишь у хранителя все картины. Мы с Горацио разработали нестойкий состав, который затем бесследно смоется разбавителем, не повредив давно просохшие слои. Это можно будет счесть просто небольшой реставрацией. Все должно быть вывезено оттуда до конца августа, сложностей при досмотре возникнуть не должно. Твое дело — накладывать свежий слой как можно тоньше, но укрывисто. Чем скорее высохнут работы, тем скорее мы покинем Венецию.

Эртемиза остановилась, похлопала себя по ладони сложенными в пучок кистями и, швырнув их в коробку, зажмурилась:

— То, что Меризи был безумен, я догадывалась. Но о его склонности к самоистязаниям, честно говоря, не подозревала… Я не смогу этого сделать.

— Сможешь.

— Рука не поднимется.

— Поднимется. Посмотри на меня, — дядя взял ее за плечи, и Эртемиза раскрыла глаза. — Он сказал так: «Если даже у вас не выйдет увезти их оттуда, я скорее предпочту, чтобы поверх моих картин навсегда остались ее». Так и сказал, Миза.

Застывшая на подоконнике горгулья кивнула, а невидимый браслет легонько ужалил руку.

Глава вторая Косвенные доказательства

Горько усмехнувшись словам синьора Кваттрочи, кантор отвернулся в окно и стал смотреть на остроконечную башню церкви Бадия, с которой вдруг, точно по команде, дружно сорвалась огромная стая разноцветных голубей и, сделав пару кругов над шпилем, унеслась в неизведанные дали…

«Сколько помню себя, в детстве я забиралась на деревья или на крыши домов, смотрела оттуда на город вокруг — он открывался, как на ладони, неожиданно громадный и величественный… Таким, стало быть, видят его птицы в небе. А внизу копошились люди, они не видели и не знали всего этого, и мне всегда так сильно хотелось подпрыгнуть, взмахнуть руками и унестись от них вместе с птицами за далекие римские холмы… куда-то… в другую жизнь, где всё иначе, где другой вкус у ветра, где каждый может без всякого страха петь во весь голос, а во время закатов и рассветов играет волшебная симфония звездных миров… Когда я думаю об этом, у меня сжимается сердце», — это были последние слова Эртемизы, которые он слышал, глядя на ее всё отчетливее различимый в предрассветных сумерках прекрасный профиль и отчаянно борясь с дремотой. Но усталость оказалась могущественнее непритворного желания говорить и говорить с той, кто подарила ему несколько самых счастливых часов в жизни и с кем было хорошо, как никогда. Теперь Бернарди более всего сожалел, что попросту заснул в то утро, нежно проведя пальцами по ее щеке и даже не успев ответить, что любит ее и напишет, обязательно напишет для нее симфонию из запредельного мира светил.

Может статься, они более и не увидят друг друга, если следствие пойдет по пути, проложенному странной фантазией полицейского начальника из Барджелло. И как примет дурную новость, услыхав измышления о нем из третьих уст, женщина, до глубины души ошеломившая и растрогавшая его тем, что после всего перенесенного ею за шесть последних лет оказалась застенчивее любой девственницы? Представленные улики серьезны, и он не в состоянии их опровергнуть, не вмешав туда ее имя. Всё похоже на страшный сон, когда ноги твои будто в пудовых кандалах, и ты не в силах ни бежать, ни вскарабкаться по лестнице, даже не можешь крикнуть, чтобы к тебе прислушались, ты в состоянии только сдавленно шептать, и сам шепот тоже, как теперь становится понятно по изложенным Кваттрочи фактам, сыграл бы против тебя. И Шеффре смолк на полуслове, понимая, что ему не будут верить, если он не скажет главного, — а главного он не скажет даже под пытками…

Минувшей ночью Эртемиза была так естественна в своей бурной чувственности, о которой прежде можно было только подозревать, ловя иногда, если ей не удавалось вовремя опустить ресницы, потаенный огонь в глубине карих зрачков. Если бы все то, что она переживала, можно было обратить в цвет и швырнуть на холст, ее картины вспыхивали бы ослепительным пламенем и сгорали дотла, едва соединившись с красками. Она пылко отзывалась на каждое прикосновение и со страстью ласкала сама, однако на самом пике вожделения ее тихие стоны вдруг смолкли. Эртемиза обмерла, стыдливо сжалась и, хотя поволока близкого экстаза еще не растаяла в темных очах, женщина принялась умолять его поскорее отвернуться, зажмуриться, не глядеть на нее. Лишь после того, как Бернарди крепко смежил веки и уткнулся лицом ей в плечо, она сдавленно вскрикнула, и ее тело упруго забилось под ним в мучительно-сладостной истоме, точно свивающаяся кольцами змея. А его пронзила невероятная догадка: Эртемиза не совсем осознавала и принимала происходящее с нею, поскольку испытывала это впервые и не знала, как должна себя вести. И тут же родилось нестерпимое сожаление, что судьба не соединила их пути много раньше, до всех испытаний, выпавших на ее долю, из-за которых она сделалась настолько беспощадной к самой себе, скованная цепями чужих условностей и собственных химер. Тогда Шеффре применил единственно верную уловку — в дальнейшем он стал бормотать ей на ухо всякую безделицу, попросту забалтывая моменты, при которых бедная дикарка, опомнясь, могла бы снова начать прятаться от него. Эртемиза и не заметила, как прекратила испытывать ложное стеснение, позволила насладиться ее восторгом в унисон и начала доверительно рассказывать ему свои мысли, обретя наконец шанс искренне выговориться. Они поделились друг с другом множеством секретов прошлого, но кто бы мог подумать, что этой же ночью некий злоумышленник подступится с угрозами к доктору Игнацио Бугардини, ранит его, а у того хватит ума заключить, будто это дело рук учителя вокала…

— Синьор медик сообщил также, что вечером накануне, по словам его слуги, вы наведывались к нему домой…

До этой фразы синьора Кваттрочи арестованный и доставленный в замок Барджелло Шеффре никак не мог взять в толк, откуда в их умах могла возникнуть связь между ним и Шепчущим палачом…

…Подглядывая из-за занавески в окно, Игнацио дождался, когда уйдут кантор и художница, явившиеся к нему, несомненно, с вопросами о цыганской пройдохе, которая столько лет морочила всем голову. Он понял, что мошенница сбежала в страхе разоблачения, а эти глупцы, ни о чем не догадываясь, помчали на поиски эдакого сокровища. Еще толком не придя в себя после ранения — девица управлялась с кинжалом лучше иных мужчин и при желании могла бы заколоть его насмерть, о чем он даже не подумал, зазывая, как он считал, молодого эписина в беседку, — доктор едва ли был способен придумать убедительные доводы своей непричастности и объяснение столь спешного отъезда из владений вдовы Мариано. Нужно было осторожно прощупать почву: что им известно, а что нет. Говорить кому-либо о подлинной сущности Дженнаро Эспозито Бугардини даже не собирался, иначе такое признание повлекло бы за собой нежелательные последствия в виде вопросов о том, как и когда он это выяснил, а доказанная склонность к содомии, тем более насильственной, нынче каралась по закону весьма жестоко. Теперь главным для него было выпутаться из сети подозрений — Игнацио отправил слугу тайно проследить за парочкой незваных гостей и так узнал, что те обращались в полицию, однако снова пойти за ними по выходе из Барджелло глупый Ливио не догадался; вместо этого он сломя голову прибежал назад. Доктор решил затаиться, во всяком случае — пока не начнет затягиваться рана на бедре, и велел слуге докладывать всем пациентам о его отъезде из города.

Ночью ему не спалось, временами поднимался жар, саднило ногу, и мерещились всякие кошмары. Может быть, выход прямо из стены таинственной темной фигуры в испанской шляпе был только наваждением, но холод клинка на горле и хриплый шепот возле уха не оставляли сомнений в реальности страшного визитера. Крепкие длинные пальцы стиснули его нижнюю челюсть стальным капканом, лишив шанса возопить о помощи, левой рукой — или чем-то обмотанной, или в перчатке — неизвестный прижал к шее доктора лезвие ножа.

— Если хоть кто-то узнает, что это девчонка и что твой зад пострадал от ее кинжала, — прошептал мужчина, — то второй раз я приду сюда, чтобы положить твою голову в мешок отдельно от туловища.

Бугардини слегка кивнул, но едва незнакомец ослабил хватку, он попытался криком поднять тревогу. Шепчущий был расторопнее и ребром правой ладони ударил доктора в горло, чуть выше яремной впадины. Воздух со свистом вылетел из глотки. Упав на кровать, давясь и не в силах даже закашляться, Игнацио потерял голос.

— Коновал, а я ведь могу передумать и не откладывать благое дело на потом. Хочешь ты этого? — темный силуэт грозно и хищно нависал над ним, четко вырисовываясь в оконном проеме, и Бугардини тут же узнал его фигуру и манеру движений. — Не хочешь… Что ж, тогда заработай отсрочку — ответь, что неподвижно, пока живо, но находится в движении после того, как ему снесут макушку?[36]

Доктор помнил ответ на загадку ветхозаветной царицы, но ни звука не мог выдавить из себя. Трясущейся рукой он указал на кипарис за окном.

— Пока живи, — насмешливо проронил безголосый сфинкс и растворился в тенях.

— Вы не разглядели его лица? — спрашивал утром господин Кваттрочи, протягивая доктору бокал с водой и усаживая его в кресло у своего стола в кабинете подесты.

— Нет, — при каждом глотке морщась от спазма в горле, покачал головой Игнацио, — он был в шляпе. Кажется, у него была борода… а может быть, просто длинные волосы, — он тронул шею. — Но на нем не было ни плаща, ни кафтана, только тонкая сорочка, и я хорошо различал его фигуру на фоне окна — это несомненно был Шеффре, учитель музыки из Оспедале дельи Инноченти.

— Однако у синьора кантора нет бороды, да и волосы не так уж длинны…

— Я не уверен… он придавил мою щеку к своей, когда приставил нож, и я не знаю, что это было — борода или волосы… Может, мне показалось… Вы понимаете, я же был напуган… все эти слухи про убийства, которые ходят по городу…

— Да, да, понимаю. Так чего он хотел от вас и зачем угрожал?

Бугардини замялся:

— Он сумасшедший — возомнил, будто я что-то знаю об этом мальчишке.

— А вы не знаете?

— Конечно, нет! Утром за мной в поместье доньи Мариано примчался мой слуга Ливио: из-за грозы мне пришлось остаться в доме вдовы, и он взволновался… Мы уехали, меня еще ждало много дел, и будить ради прощания хозяйку было, на мой взгляд, неуместно.

— И мальчика вы не видели…

—…с вечера накануне. Я лег спать в предоставленной мне синьорой Беатриче комнате и проспал до появления Ливио.

— Вы говорите, одна из рук этого человека была забинтована…

— Или в перчатке.

— Которая из них?

Доктор приметился, вспоминая, как стоял ночной гость, когда сдернул его с постели:

— Левая, — сказал он наконец. — Левой он держал нож, а правой схватил меня за подбородок.

— И на правой не было ни повязки, ни перчатки?

— Нет. Только на левой.

— Он ударил вас ножом до того, как вы отгадали его загадку, или после?

— После. Сказал: это для памяти, — на ходу сочинил Бугардини.

— А вы?

— Кажется, от боли я на минуту потерял сознание, а когда очнулся, он уже ушел.

Кваттрочи почесал лоб над бровью. Лицо его выражало озадаченность: он чуял, что здесь явно что-то не срастается, но Игнацио решил не говорить лишнего, чтобы неровён час не проболтаться.

— Ударил левой рукой, находясь перед вами?

Доктор замешкался, но, кажется, подвоха не было: девчонка — правша, она стояла к нему спиной, когда ударила, и, соответственно, рана была справа; значит, Шепчущий с его позиции должен был бить левой.

Полицейский покачал головой.

— В котором часу это произошло, синьор Бугардини?

— Точно не скажу, но далеко за полночь… Было еще очень темно.

— Рана точно не опасна?

— Нет, это была всего лишь угроза. Рана скоро затянется…

…Когда конвой завел музыканта в кабинет, Кваттрочи первым делом взглянул на его руки. Повреждений он не увидел, равно как и вчера, во время их визита с госпожой Чентилеццки. Вспомнилось и то, что протокол, заполненный накануне с их слов секретарем, и Шеффре, и Эртемиза — оба! — подписали правой рукою. А вот лицо кантора выдавало следы усталости — и легкие тени бессонницы под слегка покрасневшими глазами, и чуть осунувшиеся щеки, и некоторую бледность. Все это было бы почти незаметно в обычных обстоятельствах, но Кваттрочи пристально приглядывался и находил в тех приметах лишнее подтверждение слов доктора. После вялого присутствия здесь Бугардини живая энергия арестованного музыканта, мгновенно наполнившая кабинет, ощущалась благим контрастом и заражала. Пожалуй, только теперь, после личного знакомства, начальник Барджелло понял, что находили в Шеффре остальные, включая пристава Никколо да Виенну, и почему тянулись к неприметному венецианцу.

Кантор был растерян, он не мог взять в толк, что вменяется ему в вину, и смотрел на Кваттрочи как-то по-детски широко распахнутыми серо-голубыми глазами, готовый в любой момент с улыбкой принять от него фразу «Простите, синьор Шеффре, это была глупая ошибка» и потому все еще не проникшийся серьезностью выдвинутых против него улик. Но лицо его мрачнело с каждым новым словом полицейского, а под конец длинного монолога веко над глазом нервно дернулось, и, часто заморгав, музыкант отвел взгляд куда-то в угол комнаты.

— Где вы были, синьор, с восьмого на девятое июля сего года?

— В Ареццо, — глухо ответил Шеффре.

— В гостях, как вы говорили всем, у некоего своего знакомого, композитора? Не могли бы вы в таком случае назвать его фамилию? — Кваттрочи кивнул в сторону секретаря-стенографиста.

Кантор покачал головой и в ответ на вопросительную мимику полицейского сказал, что никакого композитора на самом деле не существует.

— В таком случае, для чего вы столь часто посещаете Ареццо?

В затуманившихся глазах Шеффре мелькнуло раздражение, он взглянул исподлобья:

— Почему я должен рассказывать вам о личном, если оно никак не относится к делу?

— Относится. И в первую очередь это необходимо вам самому: только тот, к кому вы приезжали в тех числах июля, может подтвердить ваше присутствие в Ареццо, когда поблизости, в Сиене, произошло характерное убийство. Итак?..

Шеффре сжал губы, прикусил нижнюю, подумал и неохотно отозвался:

— Это женщина.

— У нее есть имя?

— Да. Синьора Консолетта-Лучиана делла Джиордано.

— Кем она доводится вам?

— Послушайте! — во взоре кантора отчетливо сверкнула молния, и глаза потеряли остатки цвета.

Кваттрочи сдался:

— Хорошо, мы выясним это сами. А вам было бы на пользу сотрудничество с нами, а не противостояние, коль скоро уж вы невиновны.

— Я хотел бы сам определять для себя меру пользы и вреда в том или ином вопросе, — отрезал арестованный.

Непростая штучка этот учитель музыки, подумал начальник Барджелло, глядя на него через стол. Да Виенна был прав: он из знатных, это видно по всем замашкам, но только что делает дворянин-венецианец во флорентийском приюте для беспризорников? И еще: кому как не преподавателю вокала, знающему всё о речевом аппарате, владеть способом лишения жертвы голоса? Вот еще один довод в пользу обвинения, один из многих. Можно вспомнить и убийство музыканта Альфредо Сарто, во время процесса над которым Шеффре отказался замолвить за него словечко, что впоследствии привело к конфликту с супругой Альфредо, произошедшему, как говорят свидетели, на глазах у многих гостей доньи Мариано. Сюда же — и несовпадение показаний мужа Эртемизы Чентилеццки с показаниями кантора относительно стычки с грабителями в ночь убийства ареттинца Густаво Ферруссио — выходило, что Шеффре попросту придумал их с Пьерантонио внезапного спасителя. Все это бесконечно подозрительно и, конечно же, требует самых тщательных разбирательств.

— Я не возражаю. Но мой долг — уведомить, что если мы с вами не найдем способ опровергнуть предъявленные вам обвинения, вас ждет плаха. Я не шучу.

— Почему я должен опровергать всю эту несуразную чушь? По-моему, заниматься этим должен тот, в чью голову она вступила — а для начала найти убедительные доказательства моей вины.

— Это логично, однако косвенных улик более чем достаточно, поэтому вы остаетесь под подозрением.

— Воля ваша.

Горько усмехнувшись, кантор отвернулся и стал смотреть в окно на башню соседней церкви. Кваттрочи удрученно фыркнул, бросил перо на стол и в ответ на взгляд секретаря развел руками. Если следствие стараниями упрямца зайдет в тупик, церковь будет настаивать на пытках, а поскольку аристократическое происхождение Шеффре под большим вопросом, острастка будет применена в полной мере — как к простолюдину.

В кабинет постучались, и вошел да Виенна, сочувственно покосившись на приятеля.

— Здесь допрос слуги, — негромко сообщил он, кладя лист бумаги перед начальником, и удалился.

Кваттрочи пробежался глазами по строчкам записи.

— Ваш слуга утверждает, что минувшей ночью вы находились дома.

— Разумеется, поскольку минувшей ночью я находился дома, — безразлично пожал плечами Шеффре, не отрываясь от созерцания облаков над церковью Бадия.

— Слова слуги не являются надежным свидетельством: у хозяина достаточно возможностей заставить слугу молчать или говорить то, что приказано.

— Тогда я не знаю, что вам ответить.

— Нужно слово человека, не находящегося под вашим влиянием. Стефано сказал, что вчера у вас… в гостях, простите… была дама. Он не знает ее имени, и если вы…

— Нет, черт возьми! Нет, и довольно уже об этом! — окончательно взъярился музыкант, стукнув кулаком по столу, и вскочил с места.

В кабинет тут же ввалились два конвоира, но Кваттрочи отмахнулся от них, и они покорно ушли.

— Ну как пожелаете. «Воля ваша», — передразнивая недавние слова Шеффре, вздохнул начальник. — Надеюсь, посидев в камере и хорошенько подумав, вы примете более разумное решение. А мы тем временем узнаем о вас хоть что-то, что сможет или спасти вас, или, наоборот, обличить в остальных преступлениях. Ступайте.

Перед тем как шагнуть за дверь, на пороге кантор сцепил руки за спиной. Кваттрочи и секретарь переглянулись.

— Черт его знает что! — прихлопнув папкой с делом «Биажио» надоедливую муху, битый час донимавшую своим зудением всех обитателей комнаты, проронил начальник.

Никколо промокнул платком пот на лбу, кляня жару и безумную утреннюю беготню по городу. Он не поверил ни единому слову доктора и добровольно попросился съездить на встречу со слугой кантора. Стефано подтвердил его умозаключения: всю ночь Шеффре оставался дома, и, судя по уклончивому ответу старика, был он тут не один и в его намерения никак не входили ночные прогулки. Особенно если его гостьей была та, о ком сразу подумал да Виенна, — даже самый сумасбродный мужчина и на минуту не оставил бы такую красавицу ради посещения прыщавого докторишки. Но пристав ни капли не сомневался, что музыкант откажется впутывать ее, так оно и получилось.

Едва Шеффре увели в темницу, Никколо сел на своего жеребчика и помчался к дому вдовы, чтобы переговорить с Эртемизой. Она женщина достойная, и нет никаких сомнений, что лишь серьезное и обоюдное чувство к упрямому венецианцу стало основой их близких отношений. Не будет же она только ради своего реноме стоять в стороне и безучастно наблюдать, как Шеффре топит себя в болоте, а значит уже сегодня его выпустят на свободу, едва художница даст показания в Барджелло.

Однако и здесь да Виенну поджидал удар: синьора Беатриче сказала, что Эртемиза несколько часов назад срочно выехала в Рим, где в какой-то больнице скончался ее исчезнувший муж, и догнать ее уже невозможно. Пристав не стал усугублять переживания доньи Мариано — если спасти Шеффре не получится, она позже узнает это и без него — и выкрутился, сказав, дескать, с письмом из Рима коллеги его опередили, потому как именно ради этого он и хотел повидаться с синьорой Чентилеццки. В это же время вернулась из Винчи и служанка Эртемизы, выбралась из повозки, приставила ладонь щитком ко лбу, защищаясь от палящих солнечных лучей и разглядывая гостя, и все же подходить не стала, а поспешила к малышкам, выведенным другой служанкой на прогулку.

Уже не зная, за что хвататься, Никколо испросил у начальника дозволения съездить в Ареццо на встречу с упомянутой кантором Консолеттой-Лучианой делла Джиордано, урожденной венецианкой и проживающей ныне на виа Сан Доменико, неподалеку от дома Вазари. Выехав на рассвете, чтобы провести в пути светлое время суток (рисковать да Виенна не любил), ближе к вечеру он оказался у цели. Доложив о себе прислуге, он был впущен в небольшой, удивительно светлый и хорошо проветриваемый холл, где не без любопытства огляделся, пытаясь представить себе загадочную особу, которая владела этим жилищем и, возможно, до какой-то степени — сердцем его друга.

— Доброго дня, — послышался голос с лестницы, а затем — осторожные шаги по ступенькам.

Пристав выглянул из-под арки и остолбенел: к нему спускалась седая синьора возраста доньи Беатриче или чуть моложе, статная и одетая с безупречным вкусом. Пожалуй, лет двадцать-тридцать назад она поразила бы и сердце самого да Виенны, едва взглянув на него синими очами, сияющими на лице леонардовской Мадонны, теперь слегка искаженном приметами возраста.

— Чем я могу быть вам полезна, синьор? — пожилая Мадонна улыбнулась.

— Здравствуйте, донья… Джиордано, верно?

— Да, верно, — она разглядывала его не без интереса. — Проходите.

Они вышли на веранду, куда служанка уже принесла прохладительный напиток.

— Видите ли, синьора, я полицейский пристав и приехал из Флоренции по важному делу. Ваше имя назвал нам синьор Шеффре…

Донья Джиордано приподняла брови:

— Шеффре? А кто это?

— Кантор. Он преподает вокал в Приюте Невинных.

— Ах! Фредо! Вы меня чуть не запутали.

— Фредо?

— Это я так зову его, а на самом деле, конечно же, он для всех Гоффредо ди Бернарди, — она рассмеялась и не без гордости, смешанной с печалью, добавила: — Фредо — мой зять, муж бедняжки Лучианы, моей покойной дочери.

И тут да Виенна понял, что теперь ему придется выпить что-нибудь покрепче лимонада, дабы разбежавшиеся во все стороны мысли возвратились в прежнее русло.

Глава третья Винчи, или Когда смолкает Провиденье…

Герцоги Тосканские, до которых дошли сведения о таинственном исчезновении ангела-хранителя их детей, проявили едва ли меньшую тревогу, чем его опекунша и воспитатели. На ноги были подняты полицейские службы всех провинций герцогства — от Ливорно до Ареццо и от Пистойи до болотистого Гроссето. Герцогиня-мать выказала пожелание взять поиски Дженнаро под личный контроль, поэтому уже через пару недель после начала расследования мальчишка снился в кошмарах всем высшим чинам Тосканы.

Обо всем том ни Абра, ни сама Джен даже не подозревали, покидая той ночью поместье Мариано и направляясь в Винчи. Накануне девочка проспала, как убитая, в комнате служанки Эртемизы до самого рассвета и не проснулась бы, не помешай ей быстрый шепот у окна за простенком. Из-за шифоньера слегка виднелся край подола Абры, перегнувшейся через подоконник. Услышав шорох за спиной, служанка встрепенулась, неловко распрямила спину и поглядела на гостью:

— Проснулась, что ли? Сейчас принесу тебе водички умыться. Только тихонько, девочки моны Мизы спят еще.

Сидеть тише мыши Джен пришлось весь день, до наступления темноты. По словам Абры, в поместье вернулась Эртемиза и присоединилась к поискам воспитанника хозяйки.

— Эх, а донья-то Беатриче как страдает… — вздохнула она и исподтишка поглядела на девушку. — Может, передумаешь? Верно тебе говорю: она будет тебе любой рада, мальчик ты или девочка. Главное, что жива и здорова.

— А остальные?

— Да и остальные. Вот удумала чего…

Джен покачала головой. Абра вздохнула — «Ну, как знаешь», — и стала искать для нее подходящую одежду. Старых платьев у нее было раз-два, и обчелся, но одно она все-таки подобрала и приложила к плечам девушки:

— Вот, вроде, сойдет. Мне уж не пригодится…

Никогда не носившая ничего подобного, Джен безнадежно запуталась в исподней и верхней частях наряда.

— Помоги, пожалуйста, не знаю я этих секретов, — попросила она Абру, и та мигом одела ее, легко зашнуровав корсаж.

— Еще недавно и мне впору было, — сокрушенно заметила она, любуясь преображенной девчушкой. — Повернись-ка, красавица! Ну покружись, покружись, чего ты! Всем хороша, только волосы короткие. Платок повяжи. Ладно, сиди здесь покуда. Вот сейчас дочек хозяйки уложу спать — и поедем.

Дорога до Винчи времени заняла немного, или так только показалось Джен, с младенчества привыкшей к постоянным и подчас долгим кочевьям. Под утро другого дня они были уже на месте. Оказалось, что семья Абры жила не в самом городке, а в селении Анкиано, где полтора века назад родился и вырос мастер Леонардо, которого более всех остальных художников на свете почитали донья Беатриче, синьор Шеффре и синьора Чентилеццки. Проезжая мимо большого, но самого обычного дома, выложенного, как и большинство местных домов, светлым камнем, с маленькими низкими окошками и крупной черепицей на кровле, Абра деловито, как ни в чем не бывало, махнула рукой в его сторону:

— Вон там жило семейство нотариуса Пьеро ди сер Антонио.

— Того самого? Отца мессера Леонардо?

— Ага.

Джен едва сдержала смешок. Служанка Эртемизы говорила о нем тоном бестрепетного практицизма, как любой из нас говорил бы о своих соседях, обычных людях, о которых — почему-то — ходит слава за какие-то заслуги, нас особенно не интересующая, однако лишний раз указать на их соседство не помешает.

Ходить в платье Джен было неловко: она чувствовала себя ряженой; так, по ее разумению, выглядел бы мужчина, вздумавший натянуть на себя женские тряпки и затянутый корсетом. Всё в этом одеянии было глупо и неудобно, снизу поддувало, сверху давило, юбка постоянно норовила задраться от дуновения ветра, или же Джен сама, забываясь, по привычке совала руку под подол, чтобы поправить несуществующий ремешок на несуществующих штанах, которые она согласилась снять только после долгих уговоров Абры.

— Как вы это носите? — шепотом спросила она служанку, выбираясь из повозки у скромного домишки, окруженного виноградником.

— Да уж привыкай пока, — насмешливо отозвалась та, подбочениваясь в пояснице, морщась и распрямляя затекшую спину.

Джен незаметно перевела взгляд с нее на себя, пытаясь понять, неужели и у нее теперь так же топорщатся грудь и живот в этой одежде, но, кажется, ее платье смотрелось не так уродливо, как служанкино.

Семья Абры вставала ни свет, ни заря — к их приезду все уже были на ногах. Покуда Абра вела беседу с матерью о том, кем ей доводится юная спутница, шестнадцатилетний Оттавио, самый младший из детей семейства Контадино, долго разглядывал Джен, с головы которой косынка съехала на плечи, а потом без всякого зазрения совести, будто ее тут и не было вовсе, громко спросил сестру:

— А чего она стриженная?

Абра оглянулась:

— Оставь ее. Хворала она, вот и обстригли. Делом займись!

И этим же вечером, подловив момент, он попытался щипнуть приезжую за мягкое место, но заработал такого тумака, что отлетел на несколько шагов, перевернув по пути несколько пустых бочонков во дворе. На грохот сбежались все, кто был дома, Джен стояла, растирая отбитый кулак, а Оттавио, поднимаясь, тер ушибленный затылок и бурчал: «И дерется, глянь-ка, ну чисто мужик!»

Словом, они подружились. Позже Джен обучила его некоторым премудростям обращения с кинжалом, поскольку шпаги, которой она управлялась лучше, ни у нее с собой, ни в доме Контадино не было. Большая шумная семейка служанки Эртемизы ей понравилась, и она с удовольствием вызывалась помогать в домашних делах, азартно осваивая новые для себя виды деятельности. Поглядев, что «giovane cuculo»[37] — так прозвала девушку синьора Контадино — вполне себе начала приживаться среди домочадцев, Абра засобиралась обратно в город.

Хозяйка дома хмуро смотрела, как дочь прощается со всеми, и до Джен донеслось только ее ворчливое: «Опять на ночь глядя, как тать какая-нибудь!»

— Матушка, не могу я дольше, дорога неблизкая, и ждут меня там девочки синьоры, вы уж меня простите! И Кукушонка моего не обижайте, эй, Оттавио, слышишь? Тебя касается! Смотри у меня!

— Ее обидишь…

Краем глаза Джен уловила, как тут же одна из сестер толкнула его ногой под столом — «Не огрызайся!», а он толкнул в ответ. Абра поманила гостью за собой на улицу, где крепко обняла и похлопала по спине, давая напутствия, как обходиться с нахрапистым братцем: «А будет упорствовать — берешь, вон, грабли… Ну, этому мне тебя учить не надо, сама знаешь!»

— Погляжу, как там чего, в городе, подумаю еще, что дальше с тобой делать. Ну, иди, ступай.

Уходя, Джен задержалась за дверью и случайно заметила, что на дороге к Абре подъехала повозка, в которую она и взобралась прямо на ходу, а кучер присвистнул и, подгоняя лошадь, щелкнул кнутом. Через мгновение они растворились в темноте, и девушка долго гадала, кто из слуг Эртемизы или опекунши мог приехать сюда за Аброй, однако никто в такой одежде, особенно странной по форме шляпе, на память не приходил. Да и не могла она открыться кому-то из них, ведь Джен умоляла ее не выдавать тайну.

Вдали от городской суеты, необходимости быть все время начеку и денно и нощно думать о разоблачении, девушка обнаружила, что ее таинственные герои из волшебной сказки начали возвращаться — поначалу во сне, а потом и наяву, овладевая мыслями и нет-нет да напоминая о себе. Она видела, как растет и взрослеет воспитанник Тэи, усыновленный той ребенок Этне и Дайре, как тянет его к ремеслу художника, и как временами в глубокой задумчивости разглядывает Араун браслет из рыжей лисьей шкурки на своей руке, прислушиваясь к шороху теней, что тянули к нему свои корни-лапы. «Эти создания рождаются из корней мандрагоры точно в тех местах, где в землю падает последнее семя казнимого преступника — тогда, когда ему ломают хребет»… Они с приемной матерью уже не были чужаками на Изумрудном острове, и филида снова стала служительницей Священной рощи. Череда картин из их жизни неспешно проходила перед глазами Джен…

…А тем временем вернувшаяся в поместье вдовы Абра узнала о срочном отъезде хозяйки в Рим и, что особенно ее встревожило, — о том, что к поискам Джен примкнули полицейские службы. Переживала служанка недолго, потому как вовремя сообразила: ищут они парнишку, а не девочку, и теперь даже встреться Кукушонок с ними лицом к лицу, у них не возникнет и тени подозрения, настолько изменило облик девушки женское одеяние, даром что носить юбки она совершенно не умела и при ходьбе ставила ноги так, будто бы и в самом деле родилась мальчишкой.

Через несколько дней вдове Мариано пришло из Рима письмо от Эртемизы, где сообщалось, что синьор Стиаттези похоронен и что ей самой в сопровождении дядюшки Аурелио необходимо срочно выехать в Венецию по каким-то неотложным делам, которые, быть может, задержат их там до конца лета.

— А нам с девочками как — ехать к ней или нет, там не написано?

Донья Беатриче покачала головой и рассеянно положила письмо в шкатулку.

— И синьор Шеффре исчез, — вздохнула она. — Наверное, снова куда-то уехал…

Уехать дальше замка Барджелло синьору Шеффре не удалось бы при всем его желании. Пристав да Виенна напрасно рассчитывал убедить начальство аргументами об истинном происхождении музыканта.

— Что с того, что бывший капельмейстер Сан-Марко? — развел руками Кваттрочи. — По-вашему, бывший капельмейстер не может оказаться нынешним убийцей? Вы посмотрите на него — он отказывается говорить и требует суда, а в его случае это смертный приговор.

— Но в показаниях синьоры делла Джиордано ясно значится, что в день того убийства в Сиене зять был у нее и никуда не отлучался…

— Это не самый весомый довод по сравнению с остальными. Да и для чего старой вдове говорить не в пользу того, кто оплачивает счета, хоть изредка скрашивает ее одиночество и выслушивает стариковское нытье? Может быть, он специально для того к ней и ездит, чтобы обеспечить себе прикрытие — об этом вы не подумали, да Виенна? А вот подумайте! Вы ведь хорошо знаете людей.

— Сдается мне, синьор Кваттрочи, что людей я, может быть, знаю не слишком хорошо, а вот Бернарди — предостаточно. Вы ведь и сам не считаете его виновным.

Начальник надул щеки, фыркнул и признался, мол, да, не считает, но что поделать, формуляры уже заполнены, протоколы пущены в дело, машина завертелась. Хотя бы раз за три года нужно представлять общественности раскрытое крупное дело.

— И вот теперь еще этот мальчишка! А мы так и не можем его найти, хотя все герцогство поставлено с ног на голову! Вам не кажется это странным? Сначала ваш Бернарди является к доктору в поисках воспитанника вдовы Мариано, потом обращается с этим к нам, ночью снова…

— Не было его там ночью, сер!

— Этого мы тоже не знаем: он не желает это обсуждать, иных свидетельств нет, мальчишки тоже нет… Все это дурно пахнет, да Виенна! Это пахнет плахой, если в ближайшее время не появится ничего, проливающего свет на всю эту чехарду. От меня ждут результата расследования, дело нешуточное, пристав! Я и так уже тяну с процессом в попытке сохранить жизнь вашему другу, но, по-моему, он сам не слишком-то хочет спастись.

Никколо подумал, что если уж показания тещи Гоффредо ди Бернарди для начальника недостаточно убедительны, то свидетельства, предоставленные любовницей, и подавно не будут учтены как алиби: для чего молодой вдове говорить плохо о том, в ком она души не чает, — может быть, он специально для того ее и очаровал, чтобы обеспечить себе прикрытие, экий вы, да Виенна, недальновидный!

— Прошу вас, синьор Кваттрочи, я найду новые сведения, я переговорю с ним самим… Не давайте пока ход делу, иначе мы убьем невиновного.

— Больше месяца на все про все я вам дать не могу. К осени мы должны либо отпустить его, либо назначить судебное разбирательство, и, можете так ему и передать, — ни один адвокат не станет усердствовать ради спасения шкуры Шепчущего палача!

К тому времени сам Бернарди уже смирился с положением узника, и если поначалу арест он воспринимал как оскорбление и бесчестье, то теперь стал относиться к нему с саркастическим юмором. Даже камеру свою он оборудовал так, словно поселился тут как минимум на полсотни лет. Стефано притащил ему из дома лютню, скрипку, ворох бумаги под партитуры, писчие принадлежности и любимый домашний халат, поэтому новая обитель композитора выглядела ничуть не аскетичнее прежней. Вечерами Шеффре веселил охранников и соседей исполнением малопристойных уличных песенок, днем сочинял какие-то серьезные мелодии, попутно развлекая себя различными физическими упражнениями, а в качестве спортивного снаряда используя оконную решетку, чтобы на ней подтягиваться. «В вашем Барджелло кормят, как на убой, Никколо! Этак заключенные начнут страдать от ожирения!» Да Виенна усмехался шуточкам приятеля, хорошо осведомленный в незатейливости тюремного меню. Еще одним характерным заскоком музыканта была страсть к купанию: он мог полоскаться хоть каждый день, и задобренные вечерними концертами охранники были совсем не против таскать ему в камеру десятки ведер воды по утрам.

— У вас тут, мой друг, ароматы, будто в цирюльню попал! Вашу камеру на этаже можно найти с завязанными глазами — по одному только запаху благовоний! — стараясь не падать духом и соответствовать настрою приятеля, поддразнивал его да Виенна, хотя острота была весьма правдива по смыслу: в подавляющем большинстве тюремных помещений замка воняло, точно в хлеву.

Теперь же миссия пристава усложнилась в разы, однако заготовленные речи тут же позабылись, налетев на рифы невозмутимости Шеффре, который в приступе жажды критики сходу начал наигрывать да Виенне свежесочиненный отрывок симфонии и слышать ничего не желал о каком-то там Кваттрочи.

— Шеффре, прошу вас, просто вникните: или вы начинаете бороться за жизнь, или же будете в итоге казнены на городской площади! — попытался вразумить его Никколо.

Тот небрежно взмахнул смычком и с мечтательностью в голосе повторил:

— Казнен на городской площади… А это, знаете ли… бодрит!

Пристав едва не плюнул, вышел в сердцах за двери, но тут же вернулся.

— Можете оскорбиться на меня, но вот что я хочу вам сказать, синьор Бернарди: в вашем случае эскапизм до добра не доведет.

Шеффре смотрел на приятеля с насмешливым прищуром, возомнив, как видимо, что постиг вселенскую истину и тем самым возвысился над миром, но через некоторый промежуток времени лицо его посерьезнело.

— Это не эскапизм, Никколо, просто я спешу закончить вещь, которую все время откладывал до лучших времен. Как будто мне отмерена вечность! — невесело признался он и взял с колченогого стола стопку нот. — Теперь же боюсь не успеть. Могу я попросить вас об одном одолжении? Передайте вот эту часть партитуры одной синьоре, вы наверняка знаете ее…

Да Виенна прервал его:

— Синьоры сейчас нет во Флоренции. Она уехала в Рим.

Брови музыканта вздрогнули:

— Вот как? Ну что ж, передайте ей, когда вернется, и скажите, что я доверяю ей и ее супругу распорядиться этим в случае моей…

— Это невозможно выполнить в полной мере: она как раз потому и уехала в Рим, что ее муж умер…

Шеффре уставился на него круглыми от ужаса глазами, а часть листков просыпалась на пол камеры из его дрогнувшей руки:

— Джованни?! О, господи, что же с ним случилось?!

— Вы хотели сказать — Пьерантонио?

Они непонимающе глядели друг на друга, и до кантора начало доходить раньше. Заметно успокоившись и подобрав из-под ног странички партитуры, он тихо, но с нажимом пояснил:

— Никколо, я не знаю, о чем вы, но я подразумевал Франческу Каччини и ее мужа Джованни Синьорини. Хочу, чтобы они завершили это дело…

— Нет. Вы сами завершите его. Завтра я приведу сюда хорошего адвоката, и вы наконец займетесь своей судьбой, мой друг.

Музыкант ничего не ответил, но губы его дрогнули улыбкой, а в оживших для этого мира глазах засияли искры немой благодарности. Пристав откланялся и уже готов был выйти в коридор, когда Бернарди окликнул его.

— Да?

Отведя взгляд в сторону и стараясь казаться не слишком заинтересованным, Шеффре нерешительно спросил:

— Отчего умер Стиаттези?

— Как нам сообщили, от болотной лихорадки. Синьора Чентилеццки, насколько мне известно — если это, конечно, вас сколь-либо беспокоит… — Никколо нарочно помедлил, чтобы не без удовлетворения прочитать огонек мольбы в дернувшемся к нему взоре музыканта, и лишь затем продолжил: —…уехала в Рим на похороны уже почти три недели назад и до сих пор почему-то не вернулась. Что ж, до завтра, мой друг.

И, сдерживая победную ухмылку, окончательно убедившийся в верности своих догадок да Виенна покинул растерянного Бернарди.

Глава четвертая Секретная гавань Караваджо

Неожиданно для Эртемизы в день отъезда Аурелио Ломи объявил, что обо всем договорился и что их путешествие пройдет по морю на торговой венецианской каракке «Артемида», капитан которой без особых уговоров согласился принять на борт женщину-пассажирку, едва художник назвал ему имя племянницы. Оба сочли это совпадение счастливым предзнаменованием, и в результате так оно и получилось: попутный ветер исправно надувал паруса всех четырех мачт, а сопровождавшие груз солдаты охраны так и проспали все эти дни, будто судно сделалось невидимкой для многочисленных морских разбойников.

В порту Венеции римских художников встречал заказчик, худой и похожий на грифа мужчина в неожиданно для местных жителей мрачном черно-коричневом костюме. У него был гигантский загнутый к губам нос, рельефный острый кадык, костлявые ввалившиеся виски и, когда он на пару секунд приподнял шляпу, — обширные залысины со лба к затылку. Весь вид у него был грозный и неумолимый, как у испанского инквизитора во время церковного суда над еретиками. Слегка оробев поначалу при виде столь наглядного образчика суровости, через некоторое время Эртемиза привыкла к серу Сорци, подкупленная звуками его речи: как большинство местных, он изъяснялся на ярко выраженном венецианском диалекте, и голос у него вопреки изуверской внешности был мягким и тихим. Хотя у прожившего много лет в Тоскане кантора этот странный акцент почти совсем пропал, некоторые звуки Бернарди по-прежнему изредка произносил схожим образом — к примеру, меняя в определенных буквосочетаниях «дж», «ч» и «ц» на пропущенную между языком и верхними зубами «с», либо совсем отсекая конечные гласные, а то и целые слоги. Это и сработало в пользу их с дядюшкой заказчика, пробудив у молодой художницы невольную к нему симпатию. Она даже нарочно прикрывала глаза, чтобы просто послушать говор синьора Сорци, который назвался при знакомстве «Бенедетто Сорси», а он сам недоумевал, может ли столь молодая особа в действительности пользоваться такой ремесленной славой, как об этом говорят флорентийцы, гордясь своей «Сентилески».

К грязной реальности из мира фата-морганы ее вернуло зрелище на одной из городских площадей, когда вслед за Сорци они с дядей Аурелио покинули гондолу и вышли в город. Привязанный за ногу и почти мумифицировавшийся под жарким солнцем, на «глаголи» виселицы покачивался мертвец — один из той тысячи заговорщиков. По приказу Совета Десяти казненные оставались висеть тут с самой весны с целью устрашения возможных последователей. В ноздри ударила та же вонь, что в римском морге, и свернулась свинцовой тоской поверх замершего сердца, и набросила темный шлейф на радостный июльский день. Венецианцы уже не казались Эртемизе такими милыми и веселыми людьми, каких она вообразила себе по рассказам Шеффре, где он вспоминал своих здешних друзей и, безусловно, не жалел для них добрых слов, оживляющих ростки былого идеализма в ее душе.

— Идем, идем, — не менее подавленный диким зрелищем, пробормотал сер Ломи, охватил ее за плечи и повлек за удивленно оглянувшимся на них заказчиком.

Слуги синьора Сорци бодро дотащили в дом господина тяжеловесные приспособления художников, с недовольством огрызаясь на окрики хозяина, который раздражен был их неловкостью и нерадивостью и называл их никчемными бездельниками. Очутившись с глазу на глаз с гостями из Рима, он объяснил подробности возложенного на их плечи задания: Аурелио выписали в Венецию якобы для того, чтобы закончить оформление одного палаццо вместо художника, с которым разорвали контракт прежде, чем он успел его выполнить в полном объеме; тем временем Эртемизе доставят полотна, поверх которых ей предстоит писать портреты домочадцев сера Сорци. Одна только мысль об этом вызывала у нее предобморочное состояние, но любопытство боролось со страхом в предвкушении скорой встречи с подлинниками — подлинниками! — неизвестных творений великого Меризи.

— Очередность картин вы будете выбирать самостоятельно, синьора Сентилес…

— Ломи, — торопливо поправила она и сделала вид, будто не заметила, как дядюшка метнул в нее вопросительный взгляд. — Ломи.

Сер Сорци кивнул, соглашаясь с ее предпочтением.

Может быть, Эртемиза и не сделала бы этого, не расскажи ей Аурелио во время плавания одну историю пятнадцатилетней давности. Они стояли на палубе «Артемиды», дядя опирался на леер, а она разглядывала парящих над волнами чаек в белесом предзакатном небе.

— Меризи никогда не держал твоего отца за большого живописца, — признался он. — Считал его эпигоном, довольно слабеньким имитатором, без жажды риска. Когда Бальони подал на них жалобу за хулу и распространение порочащих его стишков, на допросе Горацио назвал Микеле другом, хоть и заносчивым, а вот Меризи высказался о нем совсем дурно.

— Как?

— Он попросту отказал ему в одаренности, назвал его картины вылизанными, выхолощенными от чувств, не взывающими к душе, не торопящими ток крови. Добавил, что не считает и другом, дескать — что с того, что посылал к нему пару раз за рясой капуцина и крыльями для натурщиков, подумаешь, отдал через десять дней обратно да забыл.

— Они в самом деле не общались?

— В том-то и дело, что общались и были вполне на дружеской ноге. Однако во время допроса дали эти показания. Горацио признался мне на сей раз, что они тогда сговорились. Микеле предупредил, что отречется от дружбы с ним, не объясняя, зачем. Признаться, глядя на них, я всегда испытывал чувство, что из этих двоих старший — он, а не твой отец. Меризи верховодил в любой компании, а Горацио с его покладистым нравом он и подавно, как мне казалось, угнетал, затмевая, как затмевает солнце луну. Кузен терялся, отходил на второй план, становился тенью Микеланджело…

Эртемиза пристально поглядела на дядюшку:

— Значит ли это, что в действительности он не считал отца посредственным художником?

— Да в том-то и дело, что считал. Я думаю, Горацио был для него кем-то… вернее, чем-то… вроде… секретной гавани. Такого местечка, где он сможет безбоязненно кинуть якорь, сложись такая надобность, а никто и не заподозрит, что он там.

Она нахмурилась. Микеланджело Меризи, несомненно, был гением, и никто не осмелился бы умалять его заслуги первооткрывателя, отбирать лавры отчаянного экспериментатора. Но за отца ей стало нестерпимо обидно. Он никогда не был дерзок в своей кисти, но не был он и заурядным ремесленником, уж ей-то было это известно лучше, чем кому-либо. Его чувства никогда не полыхали пламенем до небес, а все, кого он сдержанно, в силу отпущенных ему способностей, уважал и любил, уходили: ее матушка, Меризи, Роберта… теперь вот и она сама, его родная дочь, добавила свою неблагодарность в копилку невыплаканных страданий… Эртемиза уединилась в каюте и тихо проплакала всю ночь, а наутро сказалась дядюшке больной из-за качки, не желая показываться на людях с опухшими красными глазами и закусанными губами. Ей ли укорять Караваджо, который столь неприглядным образом попросту использовал приятеля, когда она сама, зазнавшись в своей непомерной гордыне, обласканная — не без посредства Горацио Ломи — вниманием флорентийских вельмож, забыла дочерний долг, а в сердце все эти годы лелеяла старую обиду? Что все ее беды по сравнению с пережитыми отцом? И вспомнила ли она о нем хоть раз в ту единственную из всех счастливую ночь — или же настолько растворилась в костре эгоистической страсти, что забыла обо всем и обо всех в этом мире? И тогда она приняла решение. Может быть, отец никогда и не узнает о том, что она снова назвалась его фамилией, однако так будет правильнее и честнее, нежели сейчас.

Хранителем картин оказался дородный и даже чем-то похожий на Аурелио в молодости мужчина лет сорока с небольшим. Он явился, когда путники почистились, отдохнули с дороги и хорошенько выспались, и сопроводил гостей в свой дом-мастерскую, где в большом, запертом на два замка подвале на деревянных распорках стояло с десяток натянутых на подрамники полотен, старательно оберегаемых от сырости и пыли…

Минувшей ночью Эртемизе явился во сне мессер Меризи. Он впервые пришел к ней в своем настоящем виде, не прикидываясь тенью, не отступая ей за спину, только был еще совсем молодым — таким она смутно запомнила его в их первую, мимолетную, встречу, когда ей едва ли исполнилось десять лет.

— И все это, здесь, сейчас — тоже нагадала тебе цыганка? — спросила она, не в силах отпустить ту мысль, что лишала ее покоя, подтвержденная репликой альрауна в римском морге.

Сардоническая ухмылка покривила губы Караваджо:

— Я знал, что он перескажет тебе эту дурацкую сказку с цыганкой.

Он протянул ей руку ладонью вверх. Четкие, длинные линии пересекали ее из одного края в другой, в кожу жестких, с узловатыми суставами пальцев навсегда въелась краска, прорисовывая поры. Эртемиза коснулась той линии, что плавной дугой уходила от указательного к запястью:

— Это она?

Микеланджело кивнул.

— Но тогда как?..

— Ты спрашиваешь? — и призрак художника ухватил ее за левую руку, сжимая невидимый браслет. — Черт возьми! Хочешь сказать, что тебе это неведомо?! Тогда спроси об этом у своей знакомой цыганки, уж дитя Арауна видит поболе нас с тобой!

Она изогнулась от жгучей боли и простонала:

— Отпусти!

— Извини.

Караваджо примирительно поднес ее ладонь к своим губам и в точности так же, как Шеффре, поцеловал возле большого пальца. Она даже ощущала, как колется его бородка и как горячо дыхание. Да сон ли это?!

— Сделай это, просто сделай. Спаси нас, как однажды это сделал я, восстановив «Щит Медузы». Одной из этих картин нужно попасть в Палаццо Медичи — видимой или под слоем краски, все равно. И все они должны остаться в нашей стране. Ты поняла меня?

Боль пропала, и Эртемиза проснулась, воодушевленная тем непередаваемым словами чувством, что дает уверенность: все теперь будет как надо. Все будет как надо, но Микеле помянул какую-то цыганку, и кто знает, что он подразумевал, говоря это. У нее никогда не водилось знакомых из их рода-племени…

Хранитель выставил перед художниками несколько картин — они были относительно небольшого формата (самая крупная — всего в полтора человеческих роста), как будто автор изначально предполагал, что их ждет незавидная кочевая судьба. Как завороженная, глядела Эртемиза на шедевры станковой живописи, не избалованные вниманием зрителя, творения в духе позднего Караваджо, проникнутые настроением обреченности и полного смирения с навязанной ему обреченностью. Библейские мотивы переплетались с античными сюжетами, евангельская тема — с ветхозаветной, но одна из картин — не жанровая и выбивающаяся из основной массы когда-либо написанных мессером — будто обожгла ее глубоким, словно отсвечивающим зеленью болотной тины взглядом изображенного там мужчины. Нездешняя и даже как будто неземная красота модели еще сильнее выделяла портрет из остальных работ. Эртемиза не могла и представить, где Меризи отыскал для воплощения этого замысла такую натуру при его твердом принципе соблюдать предельную правдоподобность. Язык не повернулся бы назвать этого незнакомца ангелом или демоном, благостным или зловещим — он совсем, совсем не вписывался в рамки христианских канонов ни внешне, одеждой или ликом, ни внутренне, сиянием, вырывавшимся из бездонных прозрачных глаз. Нельзя было и в точности определить его возраст. Он был иным, иным целиком и полностью. Таких попросту не существовало, и в то же время не было никаких сомнений в его реалистичности.

Подрамник картины в длину возвышался над Эртемизой на добрых две головы, а в ширину был дюйма на три-четыре короче ее роста, не самый крупный и не самый маленький из представленных, но именно портрет во весь рост неизвестного в красно-синем одеянии, отороченном мехом рыжей лисицы, должен был стать той самой завещанной для флорентийского дворца работой Караваджо. И синьора Ломи уже знала, чем скроет его от посторонних глаз.

— Вот этим, — сказала она хранителю, — я займусь в промежутках между остальными. А вот ту, с ангелом… нет-нет, которая меньше!.. да, ее поднимите мне сейчас в дом сера Сорци.

С легким поклоном ей хозяин мастерской сделал знак слугам, и те мигом завернули и упаковали указанную картину.

Начиная с того дня и до конца августа дядя и племянница работали, как одержимые. Аурелио нужно было поспеть до назначенного дня отъезда, Эртемизе — уложиться в срок, чтобы ее картины успели еще и просохнуть.

Первая далась ей с неимоверным трудом. Альрауны бесновались, кисть то и дело, выворачиваясь, падала из руки, масло разбрызгивалось, опрокидывалось прямо на палитру, а браслет кусал запястье, точно бешеная лиса. Семейство Сорци, в полном составе собранное для позирования, с изумлением наблюдало за происходящими у них на глазах событиями. Никто из них, кроме самого сера Бенедетто, даже не догадывался, что послужит «подмалевком» для их группового портрета.

Измучившись донельзя, Эртемиза в ярости бросила мастихин и, прикрывая лицо ладонью, опустилась на табурет.

— Ну что ты, что ты! — послышался знакомый голос, и чьи-то руки коснулись ее плеч. — Развела тут сырость, ты посмотри! Сейчас плесень пойдет, мокрицы заведутся…

— Я не могу осквернить твою работу… — одними губами прошептала она, не разгибаясь. — Не могу убить твой шедевр, понимаешь ты это или нет?

— А ну вставай! Вставай, вставай, трусиха. Или впредь уж не сетуй на то, что тебя не желали видеть в Академии!

Эртемиза пересилила себя и поднялась, чувствуя на талии невидимую руку, у самого мольберта вдруг порывисто развернувшую ее к палитре.

— Бери кисть!

Она присела в реверансе, послушно взяла перемазанный краской инструмент, сжав деревянный наконечник, как сжимает наемный убийца рукоять стилета, и замерла со склоненной головой.

Незримая теплая и твердая ладонь скользнула по правой руке от плеча к локтю, от локтя к запястью, сжав ее пальцы, повела кисть к полотну, быстро и уверенно заштриховывая свежими красками давно просохшие, которые она не покрывала ничем, дабы избежать прочного сцепления слоев. Легко, будто танцуя или фехтуя, невидимка направлял кисть на холст, подталкивал, раздразнивал партнершу по пляске и прогонял докучливых химер. И когда Эртемиза уже забыла о нем, о шедевре, обо всем на свете, кроме этой безрассудной гальярды, тень внезапно пропала, оставив ее наедине с картиной. С ее картиной.

В первых числах сентября их с Аурелио миссия была окончена, и в ожидании готовности картин к переправке Эртемиза отправилась погулять по Венеции, которую до сих пор не имела досуга посмотреть даже вполглаза. И, разумеется, ноги сами привели ее в Сан-Марко, поскольку она уже безостановочно думала о Шеффре и мечтала о возвращении во Флоренцию: чувство неотвратимой беды не только не прошло, но в последнее время даже усилилось.

Покуда Эртемиза ждала ответа одного из каноников базилики, к которому был послан встреченный при входе в нартекс церковный служка, ее вниманием завладел ангел субботы на мозаике купола сотворения мира. Любой звук гулко отдавался под сводами соборной пристройки. Как всегда в подобных местах, с самого раннего детства, Эртемиза чувствовала себя маленькой и беззащитной, как чувствует, возможно, единственная травинка, пробившаяся между булыжниками мостовой на громадной площади, под ногами толпы прохожих. Она подумала — как часто ходил здесь Бернарди много лет назад и что ощущал он, слыша отзвук собственных шагов? Тоска усилилась: масло сохнет столь медленно…

Каноник принял ее в своем кабинете, где они побеседовали о Риме и Флоренции. Только потом Эртемиза перешла к главному и спросила о предшественнике нынешнего капельмейстера Монтеверди.

— У синьора Монтеверди было два предшественника, их я застал, — ответил клирик. — Я не так уж давно служу в Сан-Марко, синьора Ломи. Но мы можем обратиться к кому-нибудь из старожилов. Я смутно припоминаю рассказанную мне кем-то однажды трагическую историю композитора, о котором вы говорите.

— А что с ним случилось? Он умер?

— Да, говорят, от горя он потерял рассудок и утонул в одном из каналов, хотя труп так и не нашли. Но вряд ли я смогу обсудить это подробнее, синьора, поскольку не осведомлен.

Все тот же служка по велению каноника привел к Эртемизе пожилого органиста, который в свое время успел поработать под началом «того несчастного талантливейшего мальчика».

— Он жил на другой стороне, в квартале Сан-Кассиано… Вы же слышали эту ужасную историю луганегера Биазио? — понижая голос, уточнил музыкант. — Нет? О, это поистине жутко! Ходят слухи, у него в подвале были найдены останки восьмерых младенцев, и все сразу подумали, что бедная девочка, малышка Бернарди, стала одной из жертв этого нелюдя…

Эртемиза прикусила губы. От таких вестей ей не хотелось жить, как если бы Фиоренца была ее собственной дочерью.

— И ей было тогда всего два года? — осекшимся голосом спросила она.

— Дайте припомнить… — он провел пальцами по редким седеющим волосам. — Это случилось зимой, в январе тысяча шестьсот пятого… Нет, значит, полтора. Девочка, как сейчас помню, родилась восьмого июля…

Художница замерла. В один день с нею. Вот почему Шеффре всегда уезжал из города, когда близилось это горестное для него число…

— Она была крупным, здоровым ребенком, и все считали ее старше. Но, вы знаете, наверное, вам куда подробнее сможет рассказать об этой истории душеприказчик маэстро. Он настоятель церкви Сан-Поло. Насколько мне известно, перед своей гибелью Фредо успел завещать приходу все, что у него было… Это рядом, вам надо пройти по Риальто…

Органист объяснил Эртемизе, как добраться до Сан-Поло, и она отправилась туда. Со слов настоятеля она узнала, что капельмейстер передал все имущество своей семьи в собственность прихода, а сам его дом в соответствии с завещанием стал приютом для бездомных.

— Но мы ничего там не перестраивали, — добавил священник. — Решили сохранить память о нем…

— Может быть, тогда остались какие-то… изображения? Портреты семьи?..

— Да, конечно. Они сейчас здесь, в приходе. Может быть, это глупо, но многие из нас верят в чудо… Вдруг он жив и вернется?

Эртемиза опустила глаза. Ей нравились эти добрые и открытые люди, но она не чувствовала себя вправе разглашать не свою тайну.

— Я могу… посмотреть?

— Конечно, синьора Ломи.

Они перешли в часовню Распятия, и настоятель проводил ее в помещение за алтарем. Там на одной из стен висело три картины кисти разных художников, более того — написанные в разные эпохи. Все изображенные на них люди были молоды, и только по одеяниям становилось понятно, что это просто три поколения одной семьи. В чопорной паре аристократов середины прошлого столетия угадывались дед и бабка Гоффредо по отцовской линии — было у них какое-то едва уловимое фамильное сходство с музыкантом. Изящная, немного болезненного вида ясноглазая женщина на другом портрете была совсем не той феей, какую рисовало детское воображение Эртемизы, наслушавшейся баек старого «генерала». Она не была сказочной красавицей. Она была по-земному прекрасна. Прекрасна и уже немолода, и стоявший рядом мальчик лет двенадцати предупредительно держал ее за руку, а средних лет мужчина позади них, казалось, с трудом хранит серьезное выражение лица, да и сама синьора готова засмеяться в любую секунду. Эртемиза вгляделась в лицо мальчишки и не без труда узнала в нем Шеффре, да и то лишь по чертам лица: поймать его истинный взгляд художнику совсем не удалось, как будто он все силы бросил на взрослых, а исполнить достойно их отпрыска уже не хватило вдохновения. Зато возле третьей картины она замерла, борясь с глупой и неуместной здесь улыбкой. Ее автор был талантливым мастером с манерой, напоминавшей Горацио Ломи — мягкой, деликатной и старательной. А Бернарди-младший, как ни стремился выглядеть хоть немного старше, отрастив небольшую бородку, чтобы сочетаться со своей серьезной должностью, все равно казался совсем юным и задорным. Он мало изменился с тех пор, и даже теперь, стоило ему забыть о тревогах, в глазах снова начинали хороводить бесенята, а нос по-прежнему смешливо морщился в мальчишеской улыбке.

— А это Лучиана, в девичестве делла Джиордано… Певица, невероятный был голос… И взгляните, какая красавица.

Девушка рядом с ним походила на всех мадонн Леонардо разом — то же возвышенное чело, маленькие мягкие губы, тонкий вытянутый нос, продолговатый подбородок, мелкие волны светло-рыжеватых волос, собранных обручем надо лбом и ниспадавших на плечи. И только ярко-синие глаза отличали ее от леонардовских женщин, это были глаза снизошедшего на грешную землю ангела, и взгляд их словно признавался: «Я ненадолго здесь!» Эртемиза вглядывалась в лик на портрете и никак не могла понять, что в этих глазах так тревожит ее, как будто она всего в шаге от какой-то разгадки, но в какую из сторон шагать — ей неведомо.

— Святой отец, вы дозволите мне прийти сюда и сделать копию?

— Вы можете взять ее для этого себе, я доверяю вашему слову, синьора Ломи.

Эртемиза рассеянно поблагодарила его и сняла картину со стены.

Увидев племянницу за работой, Аурелио уже вознамерился иронически спросить ее, когда это она успела так изголодаться по живописи, как взгляд его упал на портрет, с которого она уже начала копировать.

— Ба! Да это же синьор кантор! Тут он еще совсем мальчишка, но это он!

Она медленно обернулась:

— А вы откуда знаете его, дядюшка?!

— Этот молодец — как пить дать твой тайный поклонник. Нас познакомили с ним во Флоренции, и он весь обращался во внимание, стоило мне только заговорить о тебе.

Эртемиза с трудом подавила улыбку. Получив от нее отказ присоединиться к ужину и насвистывая какой-то незамысловатый мотив, Аурелио направился к двери. Она вздрогнула и насторожилась: это была старая, знакомая с детства песенка про цыган. Еще какая-то не пойманная мысль молнией шмыгнула на задворках сознания. Эртемиза схватила лист бумаги и уголь. Взгляд стремительно прыгал с лица Шеффре на лицо его жены, рука независимо от ее желания что-то черкала на листке. Она лишь соблюдала законы гармонии и следовала закономерностям, которые часто проявляет в своей вариативности природа, создавая новую жизнь с учетом всех ее предшественников. Синие, распахнутые в мир глаза ангела… темные соболиные брови… вздернутый нос и полные чувственные губы, слегка растворенные, будто готовые вот-вот что-то проговорить… волосы темно-каштановые, волнистые, почти кудрявые… Высокий воротничок… Берет, украшенный маленькими перышками… Покатые плечи… Хрусть! С легким щелчком уголек разлетелся в мелкое крошево.

С наброска на Эртемизу глядел юный воспитанник доньи Беатриче Мариано. Дженнаро Эспозито, январский подкидыш, которого полтора месяца назад они с кантором, как ошпаренные, искали по всей Флоренции…

«Спроси об этом у своей знакомой цыганки, уж дитя Арауна видит поболе нас с тобой!»

Глава пятая Нарисуй себе лучшую жизнь

— Его высокопреосвященство хотел бы переговорить с вами в своем кабинете, сеньор Вальдес. Следуйте за мной.

Идальго слегка поклонился и зашагал за секретарем Гаспара Борджиа. Кардинал что-то писал, стоя за своим бюро, при их появлении он только слегка кивнул, сделал знак подождать и закончил фразу до точки, после чего окунул перо в чернильницу. Хавьер впервые видел главу испанской церкви настолько близко, прежде он не мог и помыслить о подобной встрече.

— Благодарю вас, Рамирес, можете быть свободны, — плавно шевельнув в воздухе гибкими пальцами костлявой руки, дозволил Борджиа.

Монсеньор Гаспар де Борджиа-и-Веласко, сын шестого герцога Гандия и внук четвертого герцога Фриаса из рода Веласко, по возрасту являлся ровней Хавьеру и выглядел бы даже младше того, не будь он столь прилизан и сер. Темные пытливые глаза мрачно и с некоторым брезгливым вызовом поглядывали из-под нависающих век, длинный нос с широким кончиком тяжелым трамплином нависал над строго поджатыми выпуклыми губами, отделенный от них строчкой жиденьких темных усиков. Пальцы кардинала в самом деле были удивительно гибки и подвижны — казалось, они могут вывернуться в любую сторону, будто напрочь лишенные суставов.

Он привычно пронзил Вальдеса изучающим взором и, по-видимому, остался удовлетворен своими наблюдениями, поскольку глаза его стали менее колючими. Тогда он заговорил по-испански и начал издалека: расспросил о делах при дворе Медичи во Флоренции, о настроениях тосканцев, о планах и чаяниях самого Хавьера. Тот отвечал по-военному кратко, но откровенно, в меру своей осведомленности.

Как и в Козимо II, в Гаспаре мало осталось примет их нашумевших в истории родов, и при всем своем карьеризме кардинал Борджиа не обладал достаточной степенью хватки, дабы удержать власть в руках и подтянуться на скользком канате выше. Даже кардинальскую шапку бывший архиепископ Севильи и Толедо получил лишь благодаря протекции кузена, герцога Лермы, сан же архиепископа в свое время также достался ему из-за семейных связей в Испании. Он был безусловно умен, но к его уму не было приложения в виде способности чуять настроения вышестоящих и прогибаться в нужную сторону, как это можно было бы ожидать, глядя на его нервные, чувствительные руки. Вальдес неосознанно спрятал свою покалеченную кисть под перекинутый через локоть дорожный плащ: обычно он носил на ней перчатку, но ради такой аудиенции изменил своей привычке и теперь стеснялся «искалеченного обрубка», как ему не раз приходилось называть ее про себя, с досадой отмечая, что работает она все хуже и хуже. Коварный языческий жрец за миг до того, как голова его слетела с плеч, успел нажать что-то в своей ловушке, и молодой конкистадор едва спасся из каменного плена, расплатившись за жизнь раздробленной левой рукой, которую сжало тогда будто в жерновах меж двух камней хитрого устройства святилища индейцев. Конечность усыхала быстро и неотвратимо, уже почти не в состоянии удерживать даже шляпу за поля, однако увечность Хавьера стесняла лишь самого Хавьера, а от внимания пылких итальянских поклонниц отбоя он не ведал, ему благоволили даже некоторые весьма знатные флорентийские матроны. И лишь та, расположения которой он так давно и безуспешно добивался и напрямую, и через ее подругу-герцогиню, и другими способами, оставалась равнодушна к его огненному взгляду и улыбалась в ответ только из вежливости, через силу. Вальдес же сходил от нее с ума, никогда прежде он не мог и помыслить о том, что способен так глупо влачиться за неприступной красоткой, тем более — чужестранкой.

А началось все с той жуткой картины, которую он поначалу заподозрил в подражании полотну Караваджо, но вскоре понял их глубинную разницу. Юдифь прославленного мастера была холодна и беспристрастна, казня завоевателя, это была святая, вынужденная стать карающей дланью Господа. Сеньор художник отдавал себе отчет, что как мужчине ему не понять всю глубину женского отчаяния, когда презрительно поругана ее честь и втоптано в грязь доброе имя, когда гадкие и потные чужие руки сминали ее нежное тело, оставляя кровоподтеки, а уши его оставались глухи к ее мольбам и унижению. И потому Меризи сделал упор на иное — он последовал библейскому канону, действуя по правилам, заложенным в историю первоисточника. Совсем другим при внешнем сходстве был сюжет на полотне юной сеньоры Чентилеццки: ее Юдифь мстила всем насильникам со времен Каина в лице вражеского полководца, мстила яростно и неукротимо; молодая служанка Абра была ее сподвижницей, написанной, как убедился позже Хавьер, с настоящей Абры, тезки прислужницы Юдифи, тоже бывшей в услужении, но у самой художницы, и кто, как не Эртемиза, мог бы лучше выразить все те чувства, что она испытала однажды в печально известной истории с подлым компаньоном ее отца. Идальго поймал себя на том, что чем больше он узнавал о жизни этой женщины, тем безудержнее хотелось ему на собственном примере доказать ей, что далеко не все мужчины так порочны, как ее обидчик, и что уж теперь-то она в надежных руках. Вскоре он понял одну главную вещь: меньше всего сеньоре Чентилеццки хочется оказаться в чьих бы то ни было руках, как не хотелось того дикой птице, которую в мальчишеские годы пытался приручить Хавьер. Доверие он заслужил лишь тогда, когда вынес плетеную из прутьев клетку во двор и раскрыл дверцу. Птица порхнула с жердочки на внешнюю решетку, покосилась на него, качнула на прощание хвостом и… стремительно улетела. Но в тот миг, когда она слегка задержалась, он понял все — ей не за что было благодарить того, кто однажды ее пленил и держал в заточении, но она все равно поблагодарила. Это с лихвой оплатило все его многодневные старания. И Вальдес, изумляясь собственной нездоровой сентиментальности, терпеливо осаждал Эртемизу в надежде хоть когда-нибудь заручиться всего лишь знаком пусть и мимолетного, но столь долгожданного доверия.

Тем временем Гаспар Борджиа перешел к делу.

— Нам стало известно, что в Венеции снова обнаружен след картин, — сказал он. — Они сейчас находятся в материковой части, и теперь их можно будет вывезти сюда по суше, через Местре. Зная о ваших былых заслугах и в более опасных кампаниях подобного рода, мы пришли к решению командировать вас в Республику для сопровождения наших эмиссаров. Вы обеспечите им безопасность в пути и будете справедливо вознаграждены за службу. Педро поручился мне за вашу надежность, и у меня нет повода сомневаться в его словах.

Брат Хавьера был другом герцога Педро Осуны и поручился за родича неаполитанскому вице-королю, тот же в свою очередь порекомендовал кандидатуру Вальдеса-младшего своему кузену в Риме, и вот таким замысловатым образом Хавьер предстал пред очи кардинала и получил возможность отличиться, доказав преданность испанской короне при папском дворе.

Откланявшись, идальго покинул резиденцию кардинала, чтобы собраться в путь.

Карету дяди и племянницы Ломи задержали на лесной дороге близ Местре. Досмотр производили странные люди, одетые в форму венецианских полицейских, но говорящие при этом с заметным испанским акцентом. Эртемиза и Аурелио озадаченно переглянулись.

— Нам нужно выйти? — спросила она.

Дядюшка похлопал ее по руке:

— Нет-нет, сидим здесь, покуда не попросят наружу. Мне ничего не говорили о досмотре в этом месте, а я полагаю, что Сорци и ди Пьетро знали бы о нем. Что-то здесь не так…

Тут в окно их экипажа заглянул высокий смуглый мужчина в серой шляпе и проговорил, путая испанские слова с итальянскими: «Кем вы будете?» Аурелио объяснил ему, что они приглашенные из Папской области художники, выполнявшие заказы в знатных венецианских семействах и теперь возвращающиеся обратно в Рим.

В это время Эртемиза услышала позади их кареты топот множества конских копыт и грохот колес. Пока дядюшка беседовал с таможенником, она осторожно выглянула из-за занавески в свое окно и в начинающихся сумерках увидела еще две кареты. Одну из этих упряжек она уже встречала сегодня в городе: узнала ее по пестрому жеребцу с напоминавшим бабочку пятном во весь лоб. Пассажирами обеих тоже оказались испанцы, и в точности так же, как у их с дядюшкой кареты, весь задник первой — той, что с пестрым конем — был закрыт скрученными в рулон, упакованными в бумагу и связанными между собой холстами.

Она оглянулась. Серый таможенник уже отошел от дяди, а сам Аурелио тревожно постукивал пальцами по толстой коленке.

— Здесь одни испанцы. А позади нас карета с вашими копиями картин Меризи, дядюшка. Они должны были выехать значительно позже, разве не так?

Синьор Ломи покивал. Таможенник вернулся и пригласил их подойти к повозкам сбоку от дороги. Тем временем несколько откровенно ряженых полицейских отвязывали рулоны холстов от их кареты.

— Спокойно, спокойно, — сказал Аурелио, уговаривая скорее себя, чем натянувшую на себя покровы невозмутимости племянницу, и выбрался наружу.

Эртемиза зашагала впереди него, слегка попинывая башмаками подол юбки, и обратилась к тому, кого по уверенной повадке определила как командира этой странной компании. Приземистый широкоплечий мужчина во всем темном обернулся, чуть вздрогнув, и оба они застыли на месте в двух шагах друг от друга: перед художницей стоял Хавьер Вальдес, испанский знакомец Ассанты Антинори, которого она прочила в любовники лучшей приятельнице.

— Сеньора Чентилеццки? Как вы здесь очутились?!

— Синьор Вальдес? Что вы здесь делаете?! — на два голоса одновременно спросили они друг друга.

Черные глаза испанца вспыхнули, как вспыхивают в ночи искры от цыганского костра.

— Простите, сеньора, здесь какое-то недоразумение, я полагаю, — он говорил почти безо всякого акцента и не сводил с нее взгляда.

— Посмотрите, капитан! — вмешался, подбегая, один из ряженых и, задрав руки повыше, развернул перед ним распакованный холст.

Это была неточная копия той, первой, «Юдифи» для Палаццо Медичи, и только Эртемизе было известно, чем она являлась на самом деле, вторым слоем. Дядюшка невольно сжал ее ладонь.

Крупная, некрасивая женщина в золотистом платье, с браслетом на левой руке, сосредоточенно отрезала голову черному, заросшему бородой мужчине, а сверху деловито, как если бы ей пришлось складывать и заворачивать что-то большое и тяжелое, всем своим дородным телом наваливалась на него миловидная девица в одежде служанки.

— Это ведь ваше? — спросил Вальдес, бросив лишь мимолетный взгляд на полотно.

— Разумеется, — пожала плечами Эртемиза.

— А почему же вы везете все это обратно? — испанец посмотрел на синьора Ломи.

Дядюшка вздохнул:

— Заказчики остались довольны не всеми работами… Никогда боле не стану связываться с проклятыми венецианцами!

И, не стесняясь присутствия племянницы, он разбавил речь несколькими бранными словечками. Краем глаза Эртемиза увидела, как несколько альраунов попрыгали с повозок «таможенников», и тот самый, похожий на рогатую обезьяну, с кривляниями рванул холст из рук испанца, так что картина стремглав отлетела в колючие кусты. Синьору Ломи едва не стало дурно, Вальдес кинулся спасать полотно, все засуетились, одна лишь Эртемиза осталась стоять, как ни в чем не бывало, со скучающим видом предаваясь разглядыванию живых горгулий. Тем временем пассажиры других карет дополнили их компанию и недоуменно смотрели, как, орудуя коротким, странно изогнутым мечом, капитан без труда делает просеку к застрявшей на иглах картине. Вызволив творение художницы из плена спутанных ветвей и держа рулон холста над головой, Вальдес выбрался обратно, как выбираются из топи. На лаковом покрытии не было ни царапины. Аурелио покосился на родственницу, а идальго принес ей извинения за неловкость помощника и велел своим людям как можно скорее вернуть художникам всю их поклажу в том виде, в каком она была изъята. Взгляд художницы задержался на оружии испанца вплоть до той минуты, пока оно не скрылась в ножнах на его поясе.

— Ты знаешь его? — шепнул дядюшка, усаживаясь на свое место.

Карета тронулась.

— Да. Немного.

Синьор Ломи прочел короткую молитву, возблагодарив святые силы за избавление.

— Я, наверное, поседел за эти минуты, — признался он. — Этот состав такой хрупкий, что даже без смывки отшелушится сам через год со всех моих подделок… А тут — акация, иглы — святые угодники, у меня в груди сперло!

— Это ваш с отцом состав хрупкий, — спокойно ответила Эртемиза. — В «Юдифи» мой состав.

Аурелио замер на полуслове, не найдясь, что сказать.

Набивший в свое время руку на копировании картин — а более других ему удавались копии творений Меризи, синьор Ломи оказался незаменим в этом предприятии, выкраивая время для повтора тех полотен, оригиналы которых сейчас были прикручены к заднику их кареты. Его, впрочем, довольно небрежные, подделки везли вслед за ними испанцы, нисколько о том не догадываясь.

На второй день путешествия Вальдес присоединился к ним, найдя их во время ночевки в одной из таверн на полдороги к Тоскане. Так они и добирались под надежной охраной испанцев, в виде кортежа из трех карет, под обстрелом огненных глаз поклонника Эртемизы, который был столь же велеречив на письме, сколь немногословен устно. Лишь однажды он позволил себе поцеловать ее руку, помогая спрыгнуть со ступеньки кареты, все остальное время его заломленная на ухо шляпа с пышным страусиным плюмажем маячила в такт конской рыси где-то впереди всей кавалькады.

— Это толедская сталь? — спросила как-то Эртемиза, вновь увидев в здоровой руке Хавьера тот странный меч.

— Да, донна Эртемиза.

— Могу я увидеть его поближе?

Она никогда не испытывала страсти к оружию — ни к холодному, ни к огнестрельному. Но этот клинок притягивал внимание, как притягивает подкову цыганский металл, и когда Вальдес осторожно подал его Эртемизе острием вниз, а она ощутила, как напряглись мышцы руки, чтобы просто удерживать меч на весу, альрауны пришли в неистовство.

«Ведомо ли вам, кумушка, сколько голов успела снести эта штучка на своем веку?» — твердили они, окружая их с идальго цепким кольцом.

— Это фальката, древний меч наших предков. В старых книгах говорится, что он перешел к нам от варварийских воинов…

Хавьер говорил о мече, а сам неотрывно смотрел в ее лицо, и ноздри его короткого носа нетерпеливо вздрагивали.

— Довольно тяжелый, — оценила она.

— Зато он славно зарекомендовал себя в джунглях Нового света. Там ему не было равных — ни в бою, ни в зарослях лиан… Его удар не выдерживает никакой шлем.

Гравировка на лезвии и эфесе представляла собой замысловатую вязь, гарда была почти не заметна, слегка расширяясь у основания клинка и плавно переходя в обернутый кожей черен, который заканчивался навершием в виде причудливого крючка. Эртемиза поворачивала меч перед собой, наблюдая игру солнца на стали. Вальдес захлебнулся на вдохе, с трудом глотнул и еле слышно пробормотал:

— Как же вы прекрасны, донна Эртемиза…

Она тут же опомнилась и резко, словно отталкивая, вернула ему оружие. Химеры прыснули в разные стороны.

При въезде во Флоренцию Хавьер отделился от своего отряда и предложил дяде и племяннице Ломи проводить их до самого дома — поместья синьоры Мариано, объяснив это желанием получить гарантию их целости и сохранности. Аурелио не возражал: идальго понравился ему своим молчаливым благородством. Эртемиза же удержала свое мнение при себе в надежде, что он быстро уедет, доставив их до места. Так и случилось, но вовсе не оттого, что синьор Вальдес не желал бы остаться с ними подольше. Когда навстречу приехавшим из дома выскочили дочери художницы и прислуга, обнимавшая девочек Эртемиза успела заметить, как обменялись взглядами Абра и Хавьер, после чего он, будто смутившись, отступил, довольно скомканно попрощался с Аурелио, кивнул наудачу синьоре Ломи, не уверенный, что в своей радости от встречи с малышками она вообще что-либо увидит, и, вскочив в седло, ретировался.

Когда первая радость от их приезда и объятия иссякли, донья Беатриче повела Аурелио в дом на гостевую половину, а Эртемиза отправилась к себе, подняв на руки младшую дочку и поглядывая на загруженную скарбом служанку.

— Так что ж, — спросила она уже в комнате, когда та разбирала дорожные вещи, — и кто это тебя осчастливил — краснощекий сын цветочницы или садовник синьоры?

Абра замерла, вздохнула и повернулась к хозяйке:

— Так сильно видно уже, что ли?

Эртемиза, сдерживая усмешку, скептически смотрела на нее:

— Да уж полтора месяца тому назад было видно, сама-то как думаешь? Я не стала спрашивать тогда, не до тебя было. Так от кого тебе такой сюрприз?

Служанка потупилась, провела ладонью по фартуку, оглаживая его на упругом животе, изрядно округлившемся за последнее время подобно парусу на ветру, и с виноватой улыбкой пожала плечами:

— Да кто ж его знает, мона Миза, разве за ними уследишь? Да вы не переживайте, он вам хлопот не доставит, а ежели чего, так я его в деревню к своим отвезу…

— Абра! — с укором ответила Эртемиза. — Довольно уже чепуху городить, уже взросла ты для глупостей! Пусть бегает, жалко, что ли? Я из любопытства спросила, интересно же, кто папаша — не чужая ты мне, в самом деле… Да, в первую очередь картины снеси в мастерскую и там сложи до поры… Нет, вот эти оставь здесь и разверни, остальное унесешь.

Та с готовностью кивнула и, заулыбавшись, стала рассказывать о недавних проделках Пальмиры и Пруденции, но хозяйка, стягивая через бедра верхнее платье, перебила:

— Ты мне лучше скажи: откуда знаешь синьора Вальдеса?

— Вальдеса?

— Того господина, который сейчас приехал с нами и сразу уехал.

— А… — Абра смутилась и хмыкнула. — Очень потешный синьор. Все задабривал меня и о вас расспрашивал, хотел однажды письмо какое-то передать, только я не взяла, зачем оно мне надо, вы бы еще разгневались неровен час.

— И все?

— Ну да. Святая Мадонна!

Служанка вскрикнула так, что Эртемиза испугалась, не стряслось ли с нею чего дурного, и выскочила из-за ширмы, прикрыв грудь только что сброшенным нижним платьем. Абра держала в руках лист бумаги и, не мигая, смотрела то на него, то на ту супружескую пару с копии семейного портрета. Незадолго до отъезда из Венеции Эртемиза успела дорисовать девочке локоны и немного изменить одежду.

— Это же…

— Да, это и есть Дженнаро, воспитанник нашей синьоры, — подтвердила художница.

Абра порывисто обернулась к ней:

— Так вы знаете?..

— Постой-ка… — Эртемиза прищурилась. — А ты?

И тогда служанка рассказала ей обо всем, что происходило здесь той ночью и следующие пару дней — в то самое время, когда они с Гоффредо метались по городу в бесплодных попытках выйти на след девочки. Видимо, подумала художница, судьба у него такая, незавидная — все время искать свою дочь. Одно счастье: она не только жива-здорова и в безопасности, но уже и столь близко.

— Бедный Кукушонок! — добавила Абра в конце своей повести. — Но кто ж эта красивая дама на втором рисунке?

— Это ее родная мать. Девочку зовут Фиоренцей ди Бернарди, а мы с тобой сейчас же едем за нею в твое Анкиано.

Служанка схватилась за голову, охнула и побежала собираться в дорогу.

Глава шестая Арфист из Аннуина

«Однажды Тэа, уже ложась спать, услышала на крыльце дома громкие шаги.

— Ты ли это, Араун? — подала она голос и услышала ответ приемного сына: «Да, мам! Помоги!»

Встревоженная, она выскочила ему навстречу. В открывшуюся дверь ворвался чудный аромат цветов долины, где стояло их небольшое поселение. Юноша тащил на себе бесчувственного человека, перекинув его руку через свою шею и ухватив за бок, а тот волок ноги по земле, и голова его болталась, словно бутон фиалки на подломленном стебле. Не задавая пустых вопросов, Тэа подставила плечо с другой стороны и переняла на себя часть веса незнакомца. Добравшись так до комнаты Арауна, хозяева уложили его в постель. Тэа разожгла лучину и осветила лицо гостя. Это был такой же юнец, как ее сын, может быть, даже чуть младше, и похожи они были, как братья.

— Кто это? — шепнула филида.

— Не знаю, я нашел его у лесной тропы. Подумал, что на него напали звери и загрызли до смерти, но потом увидел, что он все еще живой. Пастух, который сидел неподалеку, сказал, что ничего не слышал, а его волкодавы подняли бы лай, почуяв зверя так близко от стада. У него на одежде кровь, но откуда она, я не разглядывал…

Араун локтем смахнул со стола свои рисовальные приспособления и, поставив туда чашку, кинулся за водой, а Тэа тем временем, раздевая раненого, различила на его спине несколько глубоких ножевых ран. Как видно, всего две ноги было у того зверя и подлое, подлое сердце…

— Одет он хорошо, — сказала она вернувшемуся с кувшином сыну. — Не удивлюсь, если это гость с Холма королей[38]… Только что он искал в наших краях?

Юноша и в самом деле походил на рыцаря фианы, только вот ни кольчужных доспехов, ни оружия не было при нем. Может быть, подумала тогда Тэа, неведомые разбойники ограбили его, сочтя мертвым? Пока Араун удерживал его на боку, она обмывала кровь вокруг страшных ран и удивлялась тому, что парень все еще жив. Наверное, не обошлось в его роду без туатов из Сидхе — и филида лишь утвердилась в своей догадке, когда несчастный раскрыл бездонные, кристальной чистоты зимнего ручья глаза, в точности такие, какие были у Этне и Дайре, такие, какими они наделили и своего сына.

— Кто ты такой? — спросила она юного воина.

Тот что-то простонал. Араун подложил руку ему под голову, приподнял ее и поднес к пересохшим губам незнакомца кувшин с водой, однако пить юноша не смог, и струйка сбежала по короткой бородке, укатившись затем с горла к затылку.

— Меня зовут Финн, сын Кумалла, — горячим и неожиданно напористым шепотом ответил он. — Я ехал в Тару, чтобы отомстить убийце отца, но какие-то проходимцы подкараулили меня в лесу, напали со спины… Наверное, я умираю… Перед моими глазами все меркнет…

Мать и сын переглянулись. Тот самый Кумалл, предводитель дружины телохранителей короля, убитый семнадцать лет назад фианом по имени Гуолл? Об этом знали даже в их деревне. Неужели у него был наследник?

Финн снова пришел в себя, вздохнул и заговорил:

— Я родился после его смерти, воспитывался втайне, далеко от Холма, и до недавнего времени не знал, кем были мои родители. Меня растили чужие люди. И вот… И вот в прошлое новолуние та, кого я всегда считал своей старшей сестрой, пришла ко мне ночью… Я хотел прогнать ее, но она сказала, что мы не в родстве, что мою настоящую мать зовут Блая, а отец был главным охотником фианы короля. Мои воспитатели не стали отрицать, когда я начал расспрашивать их, и все рассказали. Незадолго до моего рождения Кумалл влюбился в девицу по имени Хурна и похитил ее, введя во гнев отца Хурны. Тот подослал к нему убийцу-Гуолла, и отец, не подозревая, что друг окажется врагом, погиб от предательского удара… Мать была вынуждена отдать меня после рождения знакомой друидессе, дабы та спрятала меня от Гуолла и отца Хурны, которые в страхе за свою жизнь постарались бы лишить меня моей… Но, видно, и через столько лет они обо мне не забыли…

Юноша смолк.

— Заснул, кажется, — шепнула Тэа. — Крови много потерял…

— Ложись, мам. А я тут, на полу, прикорну. И за Финном пригляжу.

Так и сделали, но и она, и уставший за день Араун проспали до рассвета, а утром увидели, что их гость уже мертв и даже начал коченеть.

— Спрошу у Финегаса, как теперь нам быть, — пообещала Тэа, с жалостью глядя на туманно-бледное и при свете дня еще более юное лицо умершего. — Останься сегодня дома, мальчик.

Араун кивнул. К вечеру филида привела домой пожилого друида Финегаса, который, было время, учил знаниям ее приемного сына. С тех пор он поседел чуть больше, но нисколько не одряхлел. На труп Финна он взирал в угрюмой сосредоточенности.

— Неспроста это приключилось… — решил наконец старец. — А оттого нельзя не использовать эту возможность ради укрепления позиций Коннахта при дворе и смещения в нашу пользу перевеса Ульстера[39] в глазах Верховного. Бедному юноше уже не помочь, мы похороним его тайно, однако имя его достанется тебе, Араун. Собирайся: до ближайшего Самайна остается всего половина года, и за это время тебе нужно будет узнать столько, на сколько у иных уходит половина жизни…

И по дороге Финегас поведал ему, с какой бедой столкнулись воины фианы в нынешней Таре, оплоте Верховного короля Кормака, сына Арта, в мерцающую ночь перехода с осени на зиму, когда единственный раз в году нежить, загнанная Дикой охотой владыки и его жены, Ночной Маллт, в обелиски Аннуина, освобождалась от заклятия и выбиралась в мир живых. Блуждая среди людей, одни души были безобидны или даже дружелюбны к ним, другие же становились злобными призраками. Именно таким — тенью, несущей смерть, — был дух мести, арфист Аннуина по имени Аиллен мак Мидна, друг лича Хафгана, некогда побежденного Пуйлом, повелителем Диведа.

Он спускался по лучу ледяной зимней луны, огромный и безликий — само воплощение Забвенья, безжалостного врага не столько бренного тела, коему так или иначе суждено умереть и рассыпаться в прах, но светлой гостьи сего смертного дома, души. Лишь арфист Аннуина мог стереть память о ней в думах и сердцах потомков, и тогда гибла она сама, запутавшись в глухих сетях безразличного незнания о ней и ее былых деяниях. Это было страшнее всего, что могла создать самая вычурная фантазия сказителя.

Воины Верховного крепко запирали ворота крепости, люди укрывались в своих домах, зная, что ни щиты, ни остро заточенные спатхи, ни доспехи фианов не будут в мерцающую ночь иметь своей силы. Дружина короля собиралась в пиршественном зале и мрачно пировала, пытаясь отчаянными песнями заглушить страх и тревогу.

Тем временем снаружи, как всегда, начинали разливаться звуки волшебной арфы, и пение гигантской тени было преступно прекрасным. Чарующий голос и хрустальный звон струн колдовского инструмента проникал сквозь стены домов, навевая сон. Люди падали там, где заставали их звуки нездешней песни, и засыпали крепким сном. И тогда Аиллен беспрепятственно вливался в жилища, застывал над спящими всей своей темной фигурой, не имеющей ни формы, ни содержания, если не считать прекрасных рук, длинные пальцы которых продолжали перебирать золотые струны. Там, где у людей находится рот, у призрака разверзалась пасть, изливая потоки пламени, и если кто-то из смертных успевал проснуться, он тут же был застигнут тайным заклятием и пропадал из этого мира навсегда вместе с обратившимся в дым арфистом…

— Владыка Аннуина бессилен в этот день и в эту ночь в мире смертных, ограничения были наложены в незапамятные времена, — пояснил друид. — Лишь тот, кто носит его имя и его приметы на себе, но не является им по сути, способен избавить мир от чудовища. Однако дружина не примет инородца — спаситель должен быть кем-то из своих. Им станешь ты, Араун…

Юноша в недоумении обратил взгляд на старца:

— Но я всего лишь начинающий художник, хранитель Финегас!

— Это ничего. Кому, как не тебе, вступить в битву с Забвением? Твоя матушка — певица и сочинитель, а духа в ней столько, что хватит и на дружину. Из художников иногда получаются воины на загляденье, главное тут — знать, как к вам подступиться, — мягко улыбнулся друид, и вокруг его светлых глаз собрались тонкой сетью лучики морщин. — Я сам стану тебя учить в ближайшие полгода»…

— Эй, Оттавио! Там твоя сестра ищет тебя, с ней приехала какая-то синьора!

Задорно прыгавшая босиком в чану с виноградом, Джен осеклась на полуслове, одернула подоткнутый подол, а Эрнеста, отбросив косу за спину, как ни в чем не бывало продолжила топтать исходившие волшебным ароматом черные гроздья. Оттавио повертел в руке заточенный кол и недовольно шикнул на мальчишек, чтобы убирались.

— Что за синьора? Посмотри! — выпрыгивая в свои башмаки, попросила его Дженнаро.

— Да не бойся, Кукушонок, какая тут может быть синьора! С чего это ты стала синьор пугаться? Не забудь, где остановилась, я хочу узнать, чем кончится твоя сказка!

Но не успел он выйти на двор, как к ним под навес шагнули Амбретта и госпожа Ломи. А ведь верно шушукались глазастые девчонки о старшей сестре: как есть, беременна она, теперь уж всякому заметно.

Едва увидав синьору художницу, Джен юркнула за бочки, и тогда Амбра засмеялась:

— С твоей прытью даже от доброй судьбы ненароком сбежать можно, кукушкино чадо! Выходи, никто тебя тут не съест!

Мона Миза кивнула в ответ на поклон Эрнесты и Оттавио. Обреченно пыхтя и смахивая с волос паутину, Джен выкарабкалась из темного угла, виноватая и оробевшая, с облепленными пылью мокрыми от виноградного сока лодыжками. Синьора протянула к ней руки, обняла и прижалась щекой к темным кудрям, что непокорно выбились из-под косынки.

— Едем домой, Фиоренца! — сказала она оторопевшей девчонке. — Хватит тебе бродяжничать!

Когда они уже втроем усаживались в карету, Оттавио нарочно, в отместку за обиды с прошлого приезда сестрицы, поддел Амбру вопросом, как там поживает ее «гишпанец», и, знать, не промахнулся в своих подозрениях о том, кто ей приделал брюхо. Амбретта кинула на него убийственный взгляд, мона Миза лишь слегка прищурилась, но ничего не сказала, а наивный Кукушонок, так и не поняв ни слова, ни знака из их перепалки, прощаясь, помахала ему и другим Контадино рукой…

…Эртемиза смолкла, в ожидании ответа глядя на сера Галилея. Они прогуливались по тенистой аллее парка, его дочь Виргиния, то и дело отделяясь от стайки подружек, подбегала к нему и с живостью рассказывала о какой-то новой игре, затеянной верховодившей в их компании девочкой, дальней родственницей Медичи. Было уже далеко за полдень, и знойный воздух ранней осени едва ли освежался фонтанами, бьющими над понурыми головками цветов на клумбах.

— Конечно, я похлопочу об аудиенции у герцогов, синьора Чен… Ломи, — ответил ученый. — Жаль, что все успело настолько затянуться: я и сам недавно вернулся из Рима. Там уже знают о деле Шепчущего палача, поэтому со дня на день сюда может вмешаться ординарная или даже экстраординарная консистория…

Художница вздрогнула, будто бичом хлестнуло по сердцу:

— Почему консистория, синьор Галилей? Это ведь всего лишь уголовное рассмотрение… или нет?

Галилео пожал плечами:

— Они узрели в этом иной подтекст. К сожалению, я незнаком с подробностями и только от вас узнаю, что каким-то роковым образом здесь оказалось замешано имя синьора Бернарди. За эти месяцы столько печальных новостей…

Она промолчала, но потом исключительно из вежливости, чуть пересилив себя, спросила, изменилось ли что-нибудь после его поездки в церковном декрете о «коперниканской ереси». Сейчас это было ей совершенно безразлично, как безразличны хлопоты здоровых людей умирающему. Профессор вздохнул:

— Увы, нет, донья Эртемиза. Все было тщетно. Они только заверили меня в том, что лично мне не угрожают никакие преследования, но это при условии полного разрыва с идеями Коперника… Не унывайте, синьора Ломи, что-то подсказывает мне, что дело композитора Бернарди разрешится в его пользу. Но поскольку уж церковь обратила на него внимание и впредь вряд ли выпустит из-под надзора, так и передайте господину музыканту, когда увидите: для власти чаще всего преступник не тот, кто убивает, а тот, кто сочиняет песенки.

Приподняв брови, она вопросительно склонила голову к плечу, и Галилео уверенно закивал:

— Поверьте мне, донья Эртемиза, это так…

…Профессор сдержал свое слово, и герцогская чета приняла художницу без какого-либо промедления на другой же день, поскольку, если впечатление не обманывало Эртемизу, Козимо и Мария Магдалена сами были в замешательстве от сообщения синьора Галилея.

Она почти вбежала в кабинет его высочества и в последнюю секунду, опомнившись, присела перед супругами Медичи в глубоком реверансе.

Герцоги были в созвучных нарядах для охоты сине-кровавых тонов с лисьей оторочкой по краям плащей и в небольших изящных шляпах с легким алым плюмажем — колышась, он походил на язычки пламени.

— Покорнейше прошу извинить меня… — начала было Эртемиза, не поднимаясь и не отрывая взгляда от распростертой на полу шкуры медведя, но Козимо немедленно прервал ее и предложил всем присесть, чем удивил даже свою жену.

Подняв на него взор, художница поняла, с чем связано его желание опуститься в кресло: серые глаза герцога мутились от дурноты, и как того не замечала Мария Магдалена, нетерпеливо порываясь на охоту, Эртемизе было непонятно. Догадавшись о мыслях просительницы, Козимо лишь махнул рукой и слегка ей улыбнулся, призывая не отвлекаться от беседы. Рогатый альраун передразнил его движение, а остальные «страхолюды» зашлись визгливым хохотом.

Заранее отрепетировав речь, Эртемиза теперь лаконично изложила суть беды, приведшей ее сюда, и обратилась к милости светлейших. Она так и видела перед собой растерянное лицо Ассанты, которая ни за что не поняла бы ее безрассудной решимости одним мановением руки омрачить и без того не слишком-то идеальную репутацию. Однако ни герцог, ни герцогиня и бровью не повели от ее признания, составившего оправдание для музыканта, зато нахмурились и переглянулись, когда узнали об оговоре и о грязной сцене, которую служанка наблюдала в ту июльскую ночь между помощником доктора да Понтедры и юным Дженнаро, на поверку оказавшемся девочкой, да еще дочерью самого ложно обвиненного композитора.

— Вот это история! — вырвалось у Марии Магдалены, которая, кажется, даже позабыла о готовых к поездке егерях под окнами дворца. — Если рассказать кому, то и не поверит!

Козимо повел себя сдержаннее и легким намеком выразил надежду в том, что впредь ему не доведется выслушивать известие о повторном заключении ди Бернарди за решетку уже по другому обвинению. Эртемиза, думая в тот миг о словах Галилео, слегка вздрогнула, но по взгляду герцога сообразила об истинном подтексте его фразы.

— Благодарю вас, ваше высочество!

Он улыбнулся одними глазами, а его жена — одними губами, и Эртемиза ретировалась в поклоне, уже просчитывая следующий свой шаг в этой запутанной задаче. Усталости — ведь она за эти два дня совсем не отдохнула после путешествия из Венеции — не было и в помине. Усевшись в свою повозку, синьора Ломи наудачу двинулась в дому лечащего доктора вдовы Мариано, и ей повезло так, как не везло еще никогда в жизни: они столкнулись с Игнацио Бугардини прямо в дверях. Медик побледнел и покраснел, а потом снова побледнел, увидев ее, и нерешительно обернулся, ища глазами своего патрона.

— Я попросила бы вас задержаться, синьор Бугардини, — как и намеревалась — холодно, твердым и не терпящим возражений тоном — произнесла художница. — Синьор да Понтедра будет свидетелем нашего разговора. Не так ли, доктор?

Заинтригованный ее вступлением, пожилой врач вышел на веранду; к ним выглянула и седовласая донья Доротея, его супруга, но да Понтедра знаком велел жене уйти, и та без пререканий удалилась.

— А в чем дело, синьора Чентилеццки? — спросил он.

— Поверьте, мне крайне неловко разглашать подробности этой истории, но коль уж она затрагивает честь невиновного человека, то, по моему мнению, будет несправедливо умалчивать о бесчестном поступке того, кто его обвинял.

Бугардини понурился и свесил голову. Да Понтедра переводил взгляд с помощника на гостью. Кивком он дал понять, что готов выслушать ее рассказ, и когда она завершила повествование, только развел руками и сухо вымолвил: «Н-да…».

Сидя вкруг них, «страхолюды» Эртемизы глумливо захихикали.

— Да, я признаю, что человек, который приходил ко мне с угрозами, ограничился только ими и не бил меня ножом. Однако я готов поклясться, что видел тогда именно синьора Шеффре, — выдавил из себя Игнацио глухим голосом.

Эртемиза, которая, разумеется, не стала говорить им о своем участии в этом деле в роли непосредственного свидетеля, с трудом подавила ярость и еще более холодным и тихим тоном, развернувшись к нему, заговорила:

— От вас мне нужно только одно, синьор Бугардини. Ваш отъезд из Флоренции, а лучше — из Тосканы. У вас для этого имеется целых два основания: во-первых, после оправдания синьора ди Бернарди вам будет официально предъявлено обвинение в клевете, но не это беспокоит меня. Потому что, во-вторых, еще до того, как вас привлекут к суду, он потребует сатисфакции и, вне всяких сомнений, убьет вас на месте, чем сразу же поставит себя вне закона. Не думаю, что вы настолько ненавидите его, чтобы отомстить столь жертвенным способом, синьор. Я права?

— У меня и вовсе нет оснований ненавидеть его, но я уверен…

— Повторяю: вы не могли тогда видеть синьора Шеффре, и тому есть свидетели. Меня интересует одно: я могу заручиться уверенностью, что вы покинете пределы герцогства в ближайшее же время?

Наступило безмолвие. Да Понтедра удрученно ждал ответа помощника, молчала и Эртемиза.

— Да, — через силу сказал Бугардини.

— Это все, что я хотела услышать. Благодарю вас за участие, синьор да Понтедра, и простите за то, что мне пришлось говорить все эти вещи при вас.

Развернувшись на каблуках, Эртемиза отошла к повозке, села в нее и, только подъезжая к имению Мариано, поняла, что все ее тело колотит лихорадкой, а проделанного пути она совершенно не помнит. Даже если бы в дороге мимо нее провели африканского слона, выстрелили из громадной пушки или взлетели в небо подобно ангелам, синьора Ломи этого бы просто не заметила.

Абра вошла к ней в комнату на цыпочках, в страхе потревожить.

— Не спите? Я принесла вам питье, синьора.

Сидя в своем любимом кресле у окна, Эртемиза оглянулась на нее и еще плотнее охватила себя руками, как если бы сейчас стояла холодная зима. Служанка подала ей чашку, источавшую аромат мелиссы, и ненароком тронула ладонью хозяйкин лоб.

— Да вы ж совсем нездоровы! — ужаснулась она. — Горите вся!

Та с улыбкой прикрыла глаза:

— Господи, еще никогда в жизни мне не приходилось столько говорить…

Женщины засмеялись.

— Это ничего! — Абра весело подмигнула. — Вот умей я правильно складывать слова, так меня бы и просить было не нужно! Языком трепать — это же не картинки вырисовывать! Понравился вам отвар?

Только тут Эртемиза обнаружила, что чашка ее пуста:

— Ох, я и не распробовала…

Они снова расхохотались, но смех художницы вдруг перешел в судорожные рыдания. Абра молча обняла ее за голову и, гладя по волосам, прижала к располневшей груди. Слезы хлынули из глаз обеих и лились нескончаемым потоком, пока Эртемиза не ощутила плечом мягкий толчок, а потом — настойчивый трепет внутри живота служанки. И тогда ей стало легко, свободно, будто навалившийся на нее горб несчастий и невезения чудесным образом растаял.

— Вот видите, это он вам, синьора, так хочет сказать, что все пройдет и будет хорошо, — сквозь слезы пошутила будущая мамаша. — Он всегда толкается, когда утешает. Наверно, в священники подастся, когда подрастет, не иначе.

— Как же я люблю тебя, Абра… — шепнула тогда Эртемиза.

— И я вас сильно люблю, мона Миза, — отозвалась Абра, глядя на нее сверху, шмыгая покрасневшим носом и утираясь рукавом платья. — Вы мне ровно младшая сестра. Давайте-ка укладывайтесь спать, вам выспаться нужно теперь…

Глава седьмая Carpe diem, memento mori[40]

Давно, уже очень давно он не запоминал снов и не впечатлялся ими, но от этого вскочил с колотящимся сердцем и бешеными глазами, полными запредельного ужаса, как если бы сама смерть коснулась его лба костлявой пятерней.

Во сне он бежал за нею — то за Эртемизой, то за Лучианой; женщины все время перевоплощались одна в другую, но там его это не удивляло, он звал ее и одним, и другим именем, а она исчезала в последнее мгновение за два шага от него.

Так, в погоне, они выскочили на пустырь, залитый белым светом, Гоффредо ди Бернарди и Эртемиза Ломи, уже она, целиком и полностью она. Музыкант сжал ладонями ее плечи, однако художница не оглянулась на него: все ее внимание было нацелено в мерцающее небо, смотреть в которое ему было больно. А неподалеку стояли, тихо беседуя между собой, двое мужчин одного примерно возраста, но в одеяниях разных эпох, и в одном Бернарди признал молодого Леонардо, в другом же — Микеле да Караваджо, и они наблюдали что-то в небесах. Подле них скорбной фигурой в полупрозрачной накидке на голове и со сложенными за спиной крылами обреталась недвижимая Лучиана: таким изваял скульптор ее надгробие на венецианском кладбище рядом с могилами Флидас О'Кифф и ее мужа, Дамиано ди Бернарди.

Гоффредо приставил ладонь ко лбу, сощурился и увидел в сиянии божественных облаков темную точку. То была громадная хищная птица, парившая над горами вдали, а тень ее скользила по долине. Эртемиза дрогнула в его руках.

— Нет никого более свободного, нежели пленник собственных иллюзий, — вымолвила она загадочную сентенцию, смысла которой Бернарди не понял.

Леонардо поманил их к себе, указывая перстом ввысь, на орла. Это был тайный знак посвященного. Тело Эртемизы напряглось, готовое к броску, такое желанное сейчас и такое недосягаемое. Гоффредо хотелось задержать ее, повременить, но она уже побежала к художникам, на ощупь ухватив его за руку и увлекая за собой. На сердце стало тревожно и тяжко: не надо им идти сюда, здесь начинается мир мертвых, и зов тех, кто давно уже прибыл в эти края, не сулит ничего доброго живым. Но не мог же он отпустить туда Эртемизу, как когда-то по слабости своей человечьей отпустил бедную Лучиану!

Орел парил на границе между той и этой жизнью, высматривая что-то среди расщелин горных хребтов.

Из ниоткуда, как бы не прямо из-под земли, вырвалась вдруг конная кавалькада, и скачущий во главе — человек в красно-синей мантии и странной маске-шлеме, напоминающей морду огромного волка, — нацелил свой арбалет на птицу.

— Стойте! — закричала Эртемиза, бросаясь вслед за ними. — Не смейте стрелять!

Спутники волкоглавого визгливо захихикали и рассыпались по пустырю уродливыми перекрученными корнеплодами, прорастая в землю и мгновенно выпрастывая кверху спутанные ветви — непреодолимую преграду, отделившую арбалетчика, да Винчи, Караваджо и надгробную скульптуру от них с Эртемизой. Орел дрогнул крыльями, чтобы развернуться, улететь восвояси, и тут стрела прошила его грудь. Острие наконечника вышло из спины. Беспомощно трепыхаясь и теряя перья, недавний повелитель воздуха грянулся к ногам Эртемизы. Она вскрикнула, схватилась за голову, зарыдала. Птица билась в агонии, мощный клюв ее в предсмертной горячке дробил торчавшее в груди древко, пытаясь выдернуть стрелу. Женщина упала перед ней на колени с мольбою к Бернарди снять плащ и закутать умиравшего. Неизъяснимый ужас сковал его, он потянулся, чтобы развязать тесемки, но не успел и подскочил в своей тюремной постели, взмахнув рукой в надежде отогнать чернила ночи от глаз.

— Боже… — прошептал музыкант, окончательно просыпаясь, садясь спиной к каменной стене и растирая пальцами веки.

Сон таял, явь возвращалась памятью о словах адвоката — сегодня решится судьба ди Бернарди, а обнадежить узника ему особенно нечем. Все смешивалось в мыслях Шеффре, и не столько пугали думы о самом мгновении смерти: если палач ему достанется умелый, мучений не будет — сколько бесчестье, которым окружит дурная слава его имя, сколько неоконченные дела, недосказанные слова, недопетые песни…

Рассвет принес облегчение. Кошмар начал развеиваться с первыми же лучами солнца, что проникли в маленькое оконце камеры и разлиновали бурый пол тенью от решетки.

— Требуется вода, твое чистейшество? — заглядывая через отверстие в двери, весело спросил один из стражников.

День начинался в обычной размеренности будней. Борясь с каждым намеком на холодящие душу страхи, Гоффредо смеялся и балагурил вместе с охранниками, как будто сегодня ничем не отличается от вчера. Еще накануне, до роковой фразы адвоката, он считал себя живым, а надежду — не пустым звуком. «К вам не станут применять пытки, так решили в Риме, узнав о вашем деле, — думая, что утешает, оповестил его Гуччиано Террини, высокий, чуть гнусавящий мужчина, с которым познакомил друга пристав да Виенна, представив как одного из самых лучших адвокатов Флоренции. — И это главное. Я изложил им все факты, которые мы с вами обсудили за это время, и теперь остается уповать лишь на милость и снисхождение тех, в чьи руки попала ваша судьба». Террини знал, о чем говорил. Преступники такого масштаба, как Шепчущий убийца, подвергались мерам инквизиторского дознания столь изощренным, что не всякие дотягивали до плахи и уж почти никто не всходил на эшафот в здравом уме и способным самостоятельно передвигать конечности.

Сарто и Ферруссио — исключая эти, фамилии остальных, кто был убит Шепчущим, ему не говорили ни о чем. «Что общего было между ними?» — спросил он однажды да Виенну, и пристав развел руками: «Почти ничего. Кроме того, что все они, как и вы сейчас, мой друг, в разное время находились под следствием, отчего мы о них и знаем довольно хорошо». В числе обвинений, от которых счастливо отделались будущие жертвы Биажио, значились изнасилования подростков и совсем молодых женщин, иногда сопровождаемые побоями. Альфредо Сарто — тому и подавно вменяли в вину только домогательства и нападения на молоденьких девушек, а позже почему-то освободили, не иначе как благодаря хлопотам и связям супруги. Странная мысль-сомнение — а не может ли Шепчущий палач и в самом деле быть женщиной, с которой когда-то обошлись подобным образом, — быстро улетучилась: ди Бернарди был уверен, категорически уверен, что видел тогда мужчину и говорил с мужчиной, поскольку шепот не маскирует принадлежность человека к одному из полов, это глубокое заблуждение следственных органов, допустивших подобную версию. Тембр шепота прекрасно различим, как если бы человек говорил в полную силу связок, во всяком случае, для чуткого уха, а жаловаться на свой слух Шеффре не мог. Не женщина и даже не кастрат с измененным голосом пришел им с Пьерантонио на помощь в подворотне близ трактира Пьяччо, а полноценный мужчина, который шептал в связи с какой-то загадочной прихотью.

А если… а если это брат, муж, сын, отец, близкий друг, да воздыхатель, наконец, той, с кем это произошло? Гоффредо думал и о таком пассаже, и при этом цепочка умозаключений не рвалась нигде, но почему-то — скорее всего, невольно, из-за увлеченности — в памяти возникал образ Эртемизы. У нее в Риме много братьев, отец перенес надругательство над дочерью и судебный процесс тяжело, дядюшка, опять же, нередко бывающий в Тоскане по ремесленной надобности… Мужа ее, ныне покойного, музыкант в расчет не брал по нескольким причинам, основная из которых упиралась в события той ночи, когда они со Стиаттези отбивались в подворотне от грабителей. Не исключено, что у Мизы, настолько красивой и притягательной, существуют и тайные поклонники, о которых, скорее всего, не догадывается и она сама, но разве может это дать повод для таких «подвигов» хотя бы одному из них? А она совсем не похожа на тех роковых соблазнительниц, что ведут двойную жизнь и ради своей выгоды морочат головы влюбленным в них храбрецам. Даже самый безумный и лихой мужчина не стал бы без всякой надежды на взаимность совершать такие деяния ради своего кумира, не зная его настолько близко, насколько хотелось бы ему.

Или… или стал бы?..

Но почему же сразу Эртемиза? Зачем впутывать ее? Неужели в Тоскане мало обесчещенных женщин, ради которых тоже могут поступиться главной библейской заповедью?

Да, и еще эти фразы из Библии… Все они по канону Писания произносятся женщинами. Убийца обучен грамоте, начитан, религиозен — или хочет выглядеть религиозным, обставляя казнь приметами справедливого возмездия, причем даже не в глазах умерщвляемого, а в собственных. Безусловно, очень силен, да еще и хорошо вооружен. Внезапен — всегда застает жертву врасплох. Расчетлив — выслеживает ее, стараясь не оставить свидетелей, или же просто входит к ней в доверие, прежде чем заманить в ловушку. И, конечно, он сумасшедший, который вообразил себя сверхчеловеком, мессия-самозванец, для которого уже не существует рамок общественной морали и человеческих критериев жизни.

Во всяком случае, если бы Гоффредо ди Бернарди услышал эту версию в качестве аргумента к собственному аресту из уст обвинителей, он целиком и полностью согласился бы с доводами полицейских: знай они о его отношениях с Эртемизой, сопоставь их с ее прошлым, приплети сюда его знания о речевом устройстве (благодаря чему Биажио делал своих жертв временно немыми, если судить по заявлению доктора Игнацио) и неплохое владение холодным оружием, равно как и мутную, до последнего времени тщательно ото всех скрываемую биографию, добавь привычку к прогулкам по самым злачным местам города, то лучшей мишени для подозрений и не сыщешь! Здесь они правы. «Кто еще, как ни учитель вокала, знает о человеческой глотке все, что нужно, и даже больше, чем нужно знать?!» — сказал тогда синьор Кваттрочи.

Хотя об их близких отношениях с Мизой догадывается, кажется, только Никколо да Виенна, который, без сомнения, ни за что не стал бы говорить об этом кому-либо еще.

При звуке открывающейся двери Бернарди невольно вздрогнул, а увидев своего адвоката, почувствовал слабость в ногах, но постарался овладеть собой и, видимо, успешно, поскольку в глазах синьора Террини он прочитал почтительное восхищение.

— Рад видеть вас в добром здравии, синьор Бернарди. К сожалению, вердикт по вашему делу еще не вынесен: назначена отсрочка на неопределенный срок.

Шеффре даже не понял, обрадовало его самого это или огорчило. Но адвоката — точно обрадовало. Воспрянув духом, Террини пообещал ему еще какие-то действия со своей стороны, загадочно обмолвившись о «новых фигурантах», чьих имен не стал называть, однако намекнул, что это весьма влиятельные особы.

А потом наступило мучительное затишье. День, другой, третий — об узнике словно позабыли все, кроме охраны, расспрашивать которую было бы столь же бессмысленно, как вступать в диалог с голубем у оконной решетки. Иногда Гоффредо подумывал о том, что инквизиторские пытки в данных обстоятельствах его, возможно, теперь бы даже развлекли. Он не мог ни думать, ни сочинять музыку, а пальцы извлекали из струн что-то бессмысленное и скучное. А еще, как бы парадоксально это ни было, его неотвязно преследовали воспоминания об Эртемизе и болезненно-страстное, лихорадочное желание увидеть ее — сейчас же, напоследок, даже если через мгновение объявят приговор, и палач занесет у него над головою топор, пусть! Но увидеть, просто увидеть. Однако к нему применялись правила для особо опасных государственных преступников, запрещающих всякие встречи и сношения с миром вне Барджелло.

И лишь на четвертый день в его камеру вступили не только два охранника, но и господа Террини и Кваттрочи, причем вид у начальника Барджелло был самый что ни на есть растерянный, а у адвоката — торжествующий.

— Видите ли, — подкашливая, завел беседу Кваттрочи, но у присутствующих возникло впечатление, что это уже середина разговора, — должен признать, синьор Бернарди… чудовищная ошибка… Это был наш просчет, несомненно… и виновные, так сказать… понесут… Одним словом, я приношу вам свои глубочайшие… Хотелось бы надеяться…

Охранники переглянулись и за спиной у начальника стали подмигивать и жестикулировать в адрес Гоффредо, который из ломаных фраз полицейского еще едва ли понял то, что машина правосудия готова с ним расстаться прямо здесь и сейчас.

Осознание свободы пришло лишь на ступеньках внутреннего двора Барджелло, где он очутился со скрипкой и лютней на плече, щурясь в закрытое тучами грозовое небо. Оглушительный ливень обрушился на Флоренцию, едва кантор вышел на виа дель Проконсоло, и Шеффре, мокрый насквозь, стоял посреди улицы и, словно городской сумасшедший, смеялся сам над собой. За стеной дождя он не сразу разглядел карету, что вывернула с соседней улицы, и только когда увидел бегущую к нему женщину, сам побежал ей навстречу.

Миза, тоже вмиг вымокшая под обильными потоками ливня и оттого трогательно-смешная, растрепанная, плачущая от радости, повисла в его объятиях, торопливо целуя куда придется — в щеки, в губы, в веки, в шею и подбородок. Он сам не верил тому, что чувствовало его тело и видели глаза, она не могла быть реальной, столько раз приходя в мечтах и вероломно тая под напором яви. Чтобы убедиться, Бернарди охватил ладонями ее скулы и прижался поцелуем к таким желанным и горячим губам — до стона, до трепета во всем естестве.

— Безумно хочу тебя… — шепотом признался он, и Миза в ответ ласково, будто кошка, потерлась щекой о его щеку.

— Мне нужно кое-то сказать и показать тебе, — ее дыхание у самого уха было горячим и прерывистым. — Мы нашли Дженнаро. Но…

— Что? — Шеффре насторожился и заглянул ей в глаза, но там не было ни горя, ни тревоги, и страх сразу улегся.

— Пойдем, — она взяла его за руку и повлекла за собой к карете, как во сне увлекала к Леонардо и Караваджо.

Он легко, ухватив за талию, подсадил ее на подножку, и на секунду Миза скрылась за занавеской: «О, Мадонна, я вся до нитки! Пересядь-ка туда, детка, иначе тоже вымокнешь! Сейчас тут все будет в лужах, мы мокрые оба!» Скинув с плеча лямки от музыкальных инструментов, которые теперь наверняка рассохнутся до безобразия, Бернарди на ощупь сунул их внутрь кареты, под сидение, а после запрыгнул туда и сам.

Широко распахнутые синие глаза Дженнаро встретили его в полутьме, и он недоуменно покосился на Эртемизу, готовый спросить, для чего они одели мальчика в платье. Миза с улыбкой покусывала губы, как видно, ожидая, что именно так он себя и поведет.

— Садись, — попросила она. — Тебе все равно придется это сделать.

— Что это значит? — садясь напротив воспитанника доньи Беатриче и не сводя глаз с его пылавшего радостью, смущением и любовью лица, вымолвил Шеффре.

— Я хотела бы представить тебе эту юную синьорину, родившуюся, судя по записям в метрической книге церкви Сан-Поло в Венеции, восьмого июля 1603 года в семье синьора и синьоры ди Бернарди и нареченную Фиоренцей. В январе 1605 года она была выкрадена из колыбели возле дворца Андреа Палладио каким-то бродягой и оказалась подкидышем в цыганском таборе, где провела семь лет. Женщина, которую она называла бабушкой, увещевала ее скрывать свое истинное происхождение, боясь, что девочку-беспризорницу подстерегает намного больше опасностей, чем мальчишку, и она была права.

То ли карета двинулась с места, то ли земля ушла из-под ног, но Бернарди почувствовал себя подвешенным в пустоте. А потом вихрь каких-то обрывков мыслей накрыл его ураганом.

— Иди сюда… — хрипло попросил он, утирая мокрое лицо ладонью и протягивая руку к девочке.

Она только того и ждала — стремглав бросилась ему на шею и, как ни старалась, не смогла удержать рыдания. А Шеффре молчал, прикрыв глаза и замирая в страхе вспугнуть чудесный сон.

Карета медленно отдалялась от Барджелло, и следы ее колес отчаянно смывали волны разгулявшейся стихии.

— Ты когда-нибудь бываешь в полном изнеможении? — поинтересовалась Миза, даже не оглядываясь и продолжая орудовать кистью на полотне, возле руки лежащего навзничь Олоферна. — Вот так, чтобы уснуть — и не шевелиться два дня?

— А ты? — входя в ее мастерскую, переспросил Бернарди.

Просторная комната была заставлена и завалена холстами на подрамниках и без, всюду валялись какие-то банки, кисти, чашки и совершенно ему не известные инструменты, но, кажется, беспорядок Эртемизу нисколько не трогал.

— Я хочу побыстрее отделаться от этой картины и забыть, но никак не могу понять, чего в ней не хватает по сравнению с той, первой.

Гоффредо прищурился. Утренние лучи золотили небрежно собранные волосы Мизы, ее палитру и край огромной картины, которую она привезла из Венеции.

— Может быть… отчаяния? — предположил он.

Эртемиза вздохнула:

— Да, — нарочитая и короткая улыбка быстро соскользнула с ее губ, оставив сосредоточенность, — наверное, ты прав. Наверное, если поставить правую ногу Юдифи вот сюда, а руку служанки изогнуть вот так, сюжет станет напряженнее? Нет, это невозможно. Так я сойду с ума. Надо как-то отвлечься от нее, а я все время возвращаюсь к этой идее…

Он не хотел ей мешать: работа Эртемизы всегда вызывала в нем почти священный трепет. Но сейчас она сама зашла в тупик, с остервенением оттирая руки от краски и тихо огрызаясь в ответ на собственные мысли, как часто, по его наблюдениям, делала это, когда считала, что никто не слышит. Шеффре поймал ее за локти.

— Подожди, я вымоюсь! — засмеялась Миза, отодвигая в разные стороны перемазанные кисти рук.

— А вот не надо!

— Сейчас мы оба будем как…

— И отлично!

Он прижал ее к подоконнику.

— Я все еще боюсь, что ты опять сбежишь, как тогда, а я проснусь в Барджелло под вопль стражника: «Синьор, вам воду-то нести?»

— Не сбегу, — тихо засмеялась Миза. — Куда мне бежать.

— Твоя изобретательность беспредельна. Поэтому даже боюсь предположить.

Она уселась на кипу каких-то бумаг на подоконнике и ловко обвила ногами его бедра:

— Я просто хочу оторваться от этой картины.

— Это желание разумно, но почему тогда ты бежишь к ней, а не от нее?

— Она притягивает меня.

— Тебе надо отдохнуть. Решение придет само. Его подскажет тебе время и небо.

Миза проворчала что-то нелицеприятное в адрес времен и небес, но охотно отозвалась на поцелуй, дразняще быстро будя в нем горячую волну вожделения, и вздрогнула, словно укушенная змеей в руку. Пальцы ее скомкали конверт, выглядывавший из-под подола, брошенный поверх желтоватых листков с рисунками подмастерьев и старой затертой книги, которую Бернарди узнал по обложке — именно ее он, раненый, читал в доме Стиаттези перед приходом да Виенны. Это была «Il Principe»[41] Макиавелли, и еще тогда его удивил литературный вкус мужа Эртемизы, которого нельзя было заподозрить даже в том, что он вообще когда-либо уделяет время таким занятиям, как чтение, а ведь там, внутри, некоторые строчки были подчеркнуты и, мало того, подписаны непонятными каракулями.

— Откуда это здесь? — Миза повертела конверт в руках, оставляя пятна краски на грубоватой не подписанной бумаге. — Без сургуча… Вчера его тут не было.

Они оба, не сговариваясь, подняли глаза к растворенной вверху окна форточке.

Эртемиза вытащила сложенный вчетверо листок и, пробежавшись глазами по строчкам, изменилась в лице, а затем каким-то вялым жестом протянула письмо отстранившемуся от нее Гоффредо.

«Служанка не та, за кого себя выдает. Будьте осторожны с нею!» — гласили намеренно исковерканные слова.

Он встряхнул головой:

— Не понимаю. А ты что-нибудь поняла? Это об Амбретте?

Миза медленно кивнула, стеклянными глазами глядя в пустоту:

— По-моему, я догадываюсь, чей это почерк…

Глава восьмая Рыцарь мечей

Порт Ливорно, поздний вечер 9 сентября 1618 года.

Внутренность припортового трактира освещалась скудно, да и те лампады, на которые не поскупился владелец, адски чадили.

Вошедшего приветствовали, узнавая в густой полутьме по длинным, спадающим на плечи волосам, надвинутой на глаза шляпе, одежде и походке, и он, хрипловатым, но звучным шепотом здороваясь в ответ, небрежно, вразвалочку, продвигался через толпу к своему излюбленному месту в углу заведения, где, похоже, назревала какая-то заварушка. Навстречу ему выскочил невысокий ледащий парень в куртке моряка, только явно с чужого плеча, и подранных штанах.

— Там вон гишпанцы уж больно зарвались, слышь! — трусовато и одновременно дерзко ломаясь перед пришедшим, пожаловался он.

— Ну и?..

— Так ты ж знаешь, нельзя нам. Эти тут монетами сорят, барселонцы, а Кирино за грош удавится, не моргнет — сдаст нас с потрохами ищейкам, только тебя он и боится. Как слышит — «Биажио», так аж весь зеленеет, соображает, что если ты его кинешь, эту лавочку у него мигом отобьют. Ты б пугнул недоносков, что ли? Все равно ж тут не задержишься, то тут, то там…

Биажио чуть приподнял голову, и тень от полей шляпы отодвинулась с небольшой черной бородки на его лице.

— Сколько смотрю я на тебя, Фабио, и на твоих дружков тоже, всегда думаю — то ли пальцем вы деланные, то ли яйца вам всем где-то оторвало? — с пренебрежением тихо пробурчал он, сверля собеседника взглядом невидимых глаз и явственно морщась. — Ты б еще поплакал.

— Ну чего ты… — примирительно, почти заискивающе ответил Фабио, будучи едва ли не на полторы головы ниже, и с фамильярностью похлопал его тыльной стороной ладони по груди. — Я ж говорю — нельзя нам дергаться. Тут кругом шляется полиция, все ряженые, черта с два ты их отличишь. Кирино только свистнуть им, вмиг повяжут. А тебя он сдать не посмеет.

— Фабио!

— А?

— Мне надо, чтобы ты последил тут за одним типом и оповестил меня, когда он снова прибудет в Ливорно.

— Ладно, замётано.

— Ну пошли, покажешь мне твоих гишпанцев.

Они приблизились к столу, где обычно предпочитал сидеть Биажио, занятому теперь компанией шумных подвыпивших барселонцев. Трое сидели на месте, а четвертый брал измором какого-то местного, из горожан, дожидавшихся отплытия — как это частенько водилось у испанцев, он упорно навязывал тому свое общество, предлагая выпить с друзьями за здравие всех Габсбургов. Ливорнец сдержанно отказывался, чем лишь сильнее распалял патриотизм всей четверки. Волком косились на приезжих завсегдатаи, но вступиться за своего не решались, зная продажную натуру трактирщика.

— Эй, Педро, — громким шепотом окликнул испанца Биажио.

Тот оглянулся. Шепчущий остановился, закладывая большие пальцы рук за поясной ремень и еле уловимым движением разминая плечи.

— Ты мне?

— Ну.

— Я не Педро.

— А какого хрена тогда отзываешься, как Педро, el dumbass mas grande en el mundo?!

После этих слов с мест подскочила вся компания. Биажио коротко сплюнул в сторону и вдруг, не церемонясь, хватил тяжелой табуреткой, да наотмашь, того, который стоял к нему ближе всех. Это послужило сигналом для остальных. В трактире завязалась крупная потасовка, чуть было не перешедшая в поножовщину. Больше всех досталось «Педро», но и ему удалось спасти свою шкуру благодаря воплям и сетованиям хозяина, который примчался на крики и грохот с прытью гончего пса. Четверку приезжих вытолкали восвояси, попрекать же Шепчущего Дюрант Кирино в самом деле не осмелился, лишь поглядел с эдаким укором да покачал головой, вытирая трясущиеся руки фартуком. Биажио демонстративно кинул ему на стойку пригоршню серебряных испанских песо и, покидая трактир, за шиворот повлек с собой Фабио:

— Идем, покажу тебе его, он на пристани сейчас.

Перевернутую мебель расставляли по местам, пара мальчишек-слуг мешалась под ногами, заметая расколотую в драке посуду.

— Видишь вон ту шхуну?

Черная вода у пристани в отсветах маяка и нескольких натыканных как придется фонарей казалась тяжелой и масляной. Фабио разглядел силуэт судна, покачивавшегося на волнах.

— Утром я уплываю на ней, а тот, о ком я тебе говорю, отправится следом на пескарезе. Меня не будет здесь до дня Всех Святых, а ты поглядывай, когда вернется он и куда потом направится.

Биажио завел его за угол здания портового склада с видом на Старую крепость, высившуюся в бухте. По каменным ступенькам к молу спускался мужчина в коротком, наброшенном на плечо плаще.

— Это он.

Фабио кивнул.

Ассанта Антинори повторяла расклад уже в третий раз, и в третий раз он вызывал у нее тревогу: в сочетании с Императором жезлов и Сивиллой мечей — некими людьми из близкого окружения Эртемизы Ломи, на которую она втайне гадала, — все время выпадали то паж на фоне птиц в облаках, то рыцарь, то восьмерка, но неизменно каждая — масти мечей. Любая трактовка упиралась в смерть двоих важных для подруги людей (маркиза Антинори, претендуя на роль дорогих для Мизы персон, надеялась, что карты предрекают этот исход все же не ей). Плохим было и совпадение Иерофанта с десяткой, символизирующее ритуальное убийство. Но особенно не нравилась Ассанте партия рыцаря и королевы, крайне опасная для здоровья, а то и жизни любой молодой женщины.

Их с Раймондо сын, пятилетний Улдерико, уже второй день не отходил от пруда с экзотическими пестрыми рыбами. Слуга маркиза, японец, подал хозяевам идею соорудить в саду возле дома водоем наподобие тех, что являлись привычным украшением дворов у него на родине. Лабиринт не слишком глубоких каналов вился по лужайкам, ныряя под маленькие декоративные мостики, огибая кочки, усаженные камышом и сверкая бликами солнца, соединял два бассейна в разных концах парка — тенистой рощице у самого здания и на отдаленной солнечной полянке.

— Как же это красиво, маменька!

И кто бы мог подумать, что мальчика так умилит беготня за стайками причудливых водных созданий!

— Ну будет вам, мой юный друг! — откликнулась Ассанта, отрываясь от Таро. — Вас уже заждался учитель. Пожалуй, пора привести себя в порядок и отправиться в классную комнату, вы согласны со мной, Улдерико?

— Да, маменька! Можно еще минутку? Всего одну!

— Хорошо, но не более. Иначе я буду вынуждена позвать гувернера! Хотите вы этого, или вы уже взрослый молодой человек?

— Нет, нет, маменька, через минуту я буду уже на уроке! Обещаю!

Она уже хотела было вернуться к раскладу, как увидела поднимавшуюся к ней на террасу Эртемизу и всплеснула от неожиданности руками:

— Неужели я не сплю? На ловца и зверь бежит! Здравствуй, дорогая, как я рада тебя видеть!

На всякий случай Ассанта, зная непредсказуемость норова художницы, решила не говорить ей, на кого гадала, и сгребла карты в одну общую груду на мраморном столике. В глубине души ей не понравилось такое совпадение: как будто это было лишним доказательством того, что Таро не лжет…

Они обнялись, и Эртемиза присела возле нее на скамейку, позволив маленькой белой собачонке в синем ошейничке обнюхать руку. Учуяв запахи красок и разбавителя, пес недовольно чихнул, тявкнул и снялся с места. Ассанта засмеялась; своим безошибочным и приметливым женским взглядом она тут же уловила новое в повадках подруги — то, на что прежде не было и намека: плавная, довольная каждым движением грация, пришедшая на смену порывистому желанию убегать и прятаться, уверенное достоинство взрослой женщины, а не робость монашки, готовой к выволочке от настоятельницы. Но между тем сейчас в лице Мизы читалась и тревога. Именно тревога, не скорбь, которую можно было бы предполагать в связи с ее траурным нарядом. Впрочем, подумала маркиза, траур по Пьерантонио она носит формально, даже не скрывая облегчения, за что Ассанта не только не осуждала ее, но и всецело поддерживала. После того, как это ничтожество обращалось с женой, маркизе на ее месте вряд ли удалось бы подавить в себе желание сплясать тарантеллу на его могиле.

— После этой поездки тебя словно подменили, — поигрывая веером, сказала она. — Скажи, тебя там поили чем-то особенным? В следующий раз, когда буду в Венеции, я непременно закажу себе тот же самый напиток. Право же, сколько раз я там бывала — всегда возвращалась оттуда собой…

Не вдумываясь в ее болтовню и аккуратно подбирая слова, Эртемиза поинтересовалась, не может ли та знать, где сейчас обретается идальго Хавьер Вальдес. Ах, так вот он — секрет волшебного зелья! Ассанта торжествовала. Чтобы не испортить триумф и не вспугнуть гордячку, маркиза ответила, мол, да, она знает, где Вальдес, поскольку накануне он был по служебной надобности отозван в Мадрид.

— Он приезжал попрощаться перед отбытием в Ливорно и уже ночью должен был отплыть в Испанию.

Эртемиза с досадой встряхнула головой в изящной легкой шляпке:

— Жаль. Это именно тогда, когда он нужен…

— О!

Значит, слухи не врут, и они в самом деле встретились с ним по дороге из Венеции, а судя по светящемуся виду подруги, Хавьеру наконец-то повезло доказать ей свою преданность на деле. И ведь эта упрямица могла стать счастливой гораздо, гораздо раньше, если бы не цеплялась так усердно за общественные условности, касающиеся вопросов брака и верности супругу, каким бы негодяем он при этом ни был. Вот только чем объяснить хмурый вид Вальдеса в последнее время? Похоже, у Эртемизы открылись новые способности, и на сей раз это дар сердцеедки. Ну что ж, некоторые мужчины даже любят позволять женщине поиграть с собой, и кабальеро не без удовольствия полакомится из рук своей возлюбленной даже столь острым деликатесом.

— Когда он вернется? — будто бы и не услышав восклицания Ассанты, спросила художница.

— Он обмолвился, что, скорее всего, его не будет здесь до конца октября. Послушай, милочка, ты меня интригуешь. Давай же, поделись со мной, меня снедает любопытство…

Эртемиза не поняла или сделала вид, будто не поняла:

— Чем поделиться?

— Что ты, в самом деле? — рассмеялась маркиза, подавая руку для поцелуя проходящему мимо них сыну. Мальчик церемонно поклонился гостье и припустил к дому. — Расскажи же, каков он, — Ассанта поиграла бровями, — в постели?

Эртемиза пробурчала себе под нос что-то нечленораздельное — дескать, об этом не худо было бы спросить служанку.

— Что? — прыснула маркиза Антинори. — Служанку?! Какой, однако же, прыткий кабальеро! И служанку, и хозяйку…

На лице Мизы отобразилась мученическая гримаска, и она совсем не весело посмотрела на подругу:

— Мне не смешно. Я не могу понять, чего он добивается. С Аброй все просто — она недалекая деревенская женщина, и обвести ее вокруг пальца не составляет ни малейшего труда. Но чего добивается синьор Вальдес, пытаясь опорочить ее в моих глазах после того, как… Ах, да полно! Теперь я вряд ли что-то узнаю до ноября…

— А что говорит твоя служанка? Она устыдилась за свой поступок?

Эртемиза покачала головой и развела руками.

— На твоем месте, дорогая, я взялась бы в первую очередь за нее. Негоже, когда слуги ведут себя подобным образом. Разве ты не слышала тех историй о поджогах в богатых домах Тосканы? А ведь это все из-за неосмотрительности: набирают непроверенных людей, а потом удивляются, что их поместья грабят и жгут.

В карих глазах художницы запрыгали искры смеха:

— Что-то я с трудом представляю себе Абру или Хавьера в роли поджигателей.

Ассанта звонко расхохоталась и подхватила:

— А что, это была бы пикантная комедия! Нужно намекнуть сюжет кому-нибудь из наших драматургов. Но если говорить, не шутя, то лучше тебе все узнать у самой служанки. В моих глазах это большая дерзость — перебегать дорогу хозяйке, тем более в таких вещах.

— О чем ты, Ассанта?! Я не давала никаких поводов синьору Вальдесу рассчитывать на взаимность. Его сердечные дела меня нисколько не трогают, разве я не говорила тебе, что для меня он совершенно чужой человек? Если бы не письмо с намеком на Абру, я не вспомнила бы о нем и теперь. Абра мне не чужая.

— Что это за письмо?

Эртемиза вытащила из бархатной поясной сумочки помятый конверт и протянула ей. Ассанта пробежала взглядом скудные строчки послания и тоже ничего не поняла.

— Разве это его почерк?

— О, да! Поверь мне, я хорошо запоминаю начертательную манеру элементов. Тут определенно хотели ее изменить. Обычно этого достигают, меняя руку, но ты же знаешь, что левая у него покалечена и не удержала бы такой тонкий предмет, как перо. Поэтому он обошелся правой, но полностью исказить почерк ему не удалось.

— Если бы он так уж хотел остаться неузнанным, то велел бы это сделать какому-нибудь писарю.

— Как мне кажется, в большей мере ему хотелось выставить в дурном свете мою служанку. Да и втягивать в это посторонних, наверное, не входило в его намерения.

Ассанта задумалась:

— Да… странно… Более того — совсем не похоже на этого благородного дворянина, каким он мне всегда представлялся…

— Расскажи мне о нем все, что знаешь, — впервые за все это время сама попросила Эртемиза.

— Могу только повторить то, о чем уже говорила. Сплетникам тоже известно далеко не все, если оно не дает пищу для новых сплетен. Хавьер происходит из обедневшего дворянского рода, состоит на службе у испанского короля и здесь бывает наездами, по вопросам дипломатического характера. Если бы Раймондо занимался отношениями с Испанией, он знал бы о Вальдесе куда больше, чем сейчас, но у них слишком разные круги обязанностей. В юности Хавьер бывал на Юкатане, и теперь иногда рассказывает об аборигенах, которых зовет майя, о городах мертвых, об идолах и рукотворных горах, где совершались человеческие жертвоприношения. Там золото ценилось ниже, чем стекло, а дикари не знали даже, что такое колесо. Это все очень интересные истории, и мне жаль, что ты не слышала их из первых уст. Уверяю, тебе они понравились бы. Вальдес обычно немногословен, но оттого и рассказчик он прекрасный: все, что он говорит — всегда важно. Каждое его слово, как удар мечом в поединке, ничего лишнего. Лучший воин и лучший повествователь, пылок и верен слову — и я даже не знаю, что еще тебе нужно от мужчины.

— Я пытаюсь разобраться: что такому восхитительному герою понадобилось от такой доморощенной провинциалки, как я? У меня ни знатного происхождения, ни имущества, ни изящных манер блистательных светских львиц — ничего, что мог бы искать себе под стать такой человек, как кабальеро Вальдес. В сущности, по всем приметам он должен был бы увлечься тобой…

— Любовь зла… — вздохнула Ассанта, но Эртемиза, не слушая ее, договорила:

— Если бы он не был заинтересован в чем-то еще, что исходит от меня. Вот это я и хочу выяснить как можно скорее, пока за решеткой не оказался еще какой-нибудь невиновный. Сказки же о слепой любви мне в моем возрасте уже не кажутся правдоподобными.

— Ты излишне критична к себе, дорогая.

— Нет. Жизнь научила меня тому, что ничего не происходит просто так.

— Конечно же, это не происходит просто так! Ты отличаешься от всех женщин, которых когда-либо знала я и которых знал Вальдес! Даже от других художниц, хотя вас и немного. Ты… знаешь, ты как музыка Гоффредо ди Бернарди: вот-вот поймаешь разгадку ее тайны, и тут же она ускользает из-под рук. Вот такой вижу тебя я, вот такой видят тебя и другие. Только ты не сможешь увидеть этого даже в зеркале.

— Причем здесь ди Бернарди?

— Шила в мешке не утаишь. Я видела, как он смотрел на тебя после «Обманутого Персея».

— Я думаю, все люди разные, Ассанта.

— Не скажи. Люди так же делятся на породы, как… кони или птицы.

— Ты говоришь в точности как мой дядя.

— Твой дядюшка — умудренный жизнью мужчина, и на твоем месте я прислушивалась бы к тому, что он говорит. Поставь же себя на место идальго. Каких женщин он встречал в своей Испании? Таких же, как и здесь — или это дамы, или простолюдинки со всеми причитающимися приметами их положения в обществе. В Новом Свете это были дикарки-индианки, но при всем отличии от нас эта экзотика чересчур далека от того, чтобы насытить его ум и воображение. А он не из тех, кто удовлетворяется одними плотскими утехами. И заметь, милочка: тобой тоже увлекается всерьез только этот тип мужчин, а иным ты неинтересна ровно в той же мере, как и они тебе. В чем тебе повезло, так это в том, что сии редкие экземпляры вообще попадаются тебе на пути. Поскольку подавляющее большинство относится ко второй категории: получив свое, они забывают нас, потому что движения нашей души им попросту неинтересны. Господи, да я даже слышала утверждения, что у нас, у женщин, вообще нет души, как у бестий! О чем тут можно говорить, дорогая…

— Не «тоже»: я не увлечена Вальдесом, — возразила художница, в целом явно с нею соглашаясь.

— Но он тебе по душе!

— Только не в том смысле… Тогда — возможно.

— А я говорю и не только в том смысле. Близость по духу никогда не ограничивается лишь амурным притяжением. Она маскируется множеством форм. Он понимает тебя так, как даже ты сама не понимаешь себя. Поверь мне.

— Тогда для чего ему была нужна интрига со служанкой?

— Этого я не знаю, Миза. Может быть, чтобы найти еще одного союзника помимо меня и тем самым обрести больше шансов сблизиться с тобой?

Эртемиза тяжело вздохнула.

— Как бы там ни было, — на прощание решилась предупредить маркиза, вспомнив об одном из весьма неприятных раскладов Таро, — будь аккуратнее, побереги себя, как я тебя учила. Хотя бы в ближайшее время.

Объяснять свои слова она не стала, а подруга лишь рассеянно помахала рукою.

Домой синьора Ломи вернулась, так ничего и не разузнав, а вместо этого проработав целый день в мастерской Академии до тех пор, пока ноги не стали подкашиваться от утомления.

Абра с девочками были в саду. Присматривая за резвящимися Пруденцией и Пальмирой, служанка чистила овощи в тени оливкового дерева. Эртемиза решила, что это наиболее удобное время для разговора, несмотря даже на то, что химеры безмолвно окружили их, сделавшись любопытными зрителями, а браслет мерно, но не слишком болезненно покалывал руку.

— Чего на самом деле хотел синьор Вальдес, когда вы познакомились, Абра? И как это произошло — как вы с ним познакомились?

Абра отвела от лица прядь волос и заложила ее под косынку. Последнее время она выглядела осунувшейся и не находила себе места, но какая-то особенная, не свойственная ей прежде краса облагородила черты деревенской простушки.

— Дался вам этот синьор, мона Миза… — устало сказала она, не отрываясь от своего занятия. — Сейчас, попробую вспомнить. Если память не подводит, было то на рынке, еще прошлым летом… или как сейчас, ближе к осени… Да, на рынке. Мы там были с… — она запнулась, вскинула взгляд на хозяйку, но тут же отвела глаза, — с Джанкарло, кажется… или с Беттино. Ну кто-то из них помогал тогда, точней уже не вспомню. И тут синьор этот, Вальдес. Спросил, не у вас ли я служу, слово за слово. Поговорили, потом еще виделись пару раз. Я с тех пор про него уже и думать забыла. Он все просил, чтобы я устроила вам с ним как будто бы случайную встречу, поговорить. Но отказала я ему. Что я — сводня разве какая?

— Верно отказала. А тебя-то он ради чего добивался?

Служанка непонимающе сдвинула домиком темные брови:

— Добивался меня? Это как?

— Ну, спала ты с ним ради чего? — Эртемиза указала рукой на ее живот. — Пообещал он тебе что-то за это или еще как?

Абра даже выронила ножик в таз с очистками:

— Да побойтесь бога, синьора! В жизни я не ложилась с господами, даже если и приставали в других домах. Уходила, но не ложилась. Уж тем более — с инородцами! Я бы сразу вам пожаловалась, что вы!

— А что ж тогда твой брат Оттавио говорил о «твоем» испанце? — прищурилась Эртемиза, удивляясь между тем простодушной и легко сыгранной искренности, которую изобразила служанка.

— Да слушайте вы больше этого болтуна! И не о «испанце» вовсе, а о «гишпанце» он говорил.

— Какая же разница?

— А такая, что для него любой чернявый — «гишпанец». Это как муж ваш покойный, царствие ему небесное, — она быстро перекрестила лоб, — всех наших южан «турками» или «дзингаро» звал, даже меня однажды, когда по пьяному делу не узнал со спины, цыганкой окликнул. Чем хотите могу поклясться, да хоть им, — она приложила ладонь к животу, — никогда я не спала с этим Вальдесом! Ни с ним, ни с кем еще, кроме…

И тут она будто языком подавилась, закашлялась, кровь отхлынула от щек, а на виске запульсировала жилка. Эртемиза подхватила ее под мышки, обняла и прижала к себе. Увидев, что с матерью и дуэньей что-то неладно, к ним подбежали девочки.

— Принеси поскорее воды, Пруденция! — велела Эртемиза старшей дочери.

Кто-то их химер хихикнул, но остальные по-прежнему хранили молчание.

— Простите, мона Миза, — прошептала Абра, обнимая ее за талию и с трудом переводя дух. — Простите, что сорвалась на крик, и за хлопоты лишние тоже простите. Но не была я с тем испанцем! Господом клянусь и Матерью Его Пречистой, заклинаю вас поверить мне. Мы с ним и виделись-то последний раз задолго до Рождества, сами посчитайте. А я только после похорон мачехи вашей понесла, весной, в Риме. Как бы я могла от него?

— Да что же ты так взволновалась? Вредно тебе. Я верю, верю, — художница похлопала ее по руке. — Вот, воды попей.

Вернувшаяся девочка протянула ей холодную кружку.

— С чего вы вообще это взяли, синьора? — сделав несколько глотков, Абра вскинула на нее глаза, и что-то беззащитное, горестное появилось в них. — За что вы так ко мне?

— Ну а что же я могла подумать? Не от духа же святого ты забеременела, хотя я бы, наверное, уже и этому не удивилась после того, что видела на тех похоронах. Сама посуди. Мы приезжаем из Венеции, и я вижу, как вы переглядываетесь с Хавьером…

— А Хавьер — это кто?

— Это Вальдес.

— Ах, ну так я ж вам тогда сказала, чего он хотел… Нужна бы я ему сама была, как…

— Почему же он тогда так поспешно уехал, когда увидел тебя, а скорее — то, что у тебя, вон, под фартуком растет?

— Этого я не знаю. Вы бы его и спросили… — неуверенно посоветовала служанка и сама вздрогнула, когда осознала эту идею. Все-таки что-то она скрывает, Эртемиза чуяла это даже без подсказки обжигающего руку браслета. Да, без объяснений Вальдеса тут не обойтись…

— Потом твой брат говорит о «гишпанце» — а это значит, что тот приезжал в Анкиано вместе с тобой, и это, согласись, уже не походит на простую интрижку…

— Никуда со мной Вальдес тот не ездил, говорю вам, мона Миза! И как по мне, так страшный он, зараза, боюсь я таких, как он. Глаза что твои плошки, веки черные, брови злые, нос как обрубок! А если улыбается, так и вовсе мороз по коже продирает.

— Когда это он тебе улыбался?

— Когда письмо свое для вас всучить мне хотел. Но я не стала брать. Надоел он мне, что блоха собаке. С таким только свяжись, свет не мил покажется…

— Так кто же с тобой в Анкиано ездил? Кого Оттавио назвал «гишпанцем»?

— Вы его не знаете. Он… не хотел, чтобы я говорила кому-то. Право же, мона Миза, не Вальдес это, просто слуга в одном из здешних семейств. Это уж наши дела, никому оттого плохо не будет.

— Ну хоть покажешь его?

— Появится — покажу, — улыбнулась Абра в ответ, понимая, что Миза больше не сердится. — Издалека. А то будет мне потом пенять.

— Ладно, верю я тебе. Дело твое, ты уже женщина взрослая, сама разберешься с делами любовными. А письмо, быть может, Хавьер мне и в отместку подкинул… За то, что ты ему помочь не захотела.

— Какое письмо?

— Неважно. Девочки, пойдемте ужинать.

Эртемиза взяла дочерей за руки и увела в дом. Абра долго смотрела им вслед, потом закрыла лицо руками, скорчилась на низком табурете и тихо, но тягостно расплакалась.

Проходя перед сном мимо ее комнаты, художница услышала шепот и заглянула в щелку приоткрытой двери. Служанка стояла на коленях перед освещенным свечою распятием и тихо, но горячо молилась. Только одну фразу различила Эртемиза: «Будь милостив к нему, Господи, прости его грехи, о которых я знаю и которых не ведаю!»

Глава девятая Самозванец

«Дни становились все короче и короче, на пороге стоял Самайн, предрекая скорый приход к власти Правителя стужи. Но не к празднеству готовились воины в пиршественном зале короля Кормака, а к страшной мерцающей ночи исхода второго месяца осени.

И вдруг на дворе взвыл порыв ветра, распахивая двери, и вместе с ледяным порывом в зал вошел высокий и ладный человек в красном плаще, отороченном рыжим лисьим мехом, синих доспехах и шлеме, сделанном в виде волчьей морды. У него был щит, отполированный до зеркального блеска, и спатха в ножнах за спиной.

— Прошу аудиенции у Верховного, — поклонившись рыцарям, спокойно сказал он.

Умолкли воины фианы, а сидящий во главе стола Кормак сделал знак вошедшему подойти:

— Считай, что аудиенция началась, — сказал король, небрежно отдирая зубами последний кусок мяса и бросая обглоданную кость в тарелку. — Кто ты, почему скрываешь личину и чего хочешь?

— Я не скрываю, ваше величество, — отозвался незнакомец и снял шлем.

Им оказался юноша едва ли старше восемнадцати лет, прекрасноликий, словно само воплощение обитателей Сидхе, с яркими, сияющими кристальной синевой глазами и длинными, до плеч, темными волосами.

— Меня звать Финном, и я сын Кумалла.

В зале разлилась гробовая тишина. Король задумчиво провел языком по зубам, вычищая из них застрявшие волокна мяса, а рыцари, отгоняя хмель, прилаживались проворно выхватить оружие, вздумай странный гость напасть на Кормака.

— Так ты жив? — наконец подал голос Верховный.

— Как говорит мой учитель Финегас, мужчина может жить после смерти, но только не после бесчестья.

— Что ж, если твоими устами сейчас говорит бесстрашный Кумалл, я готов выслушать твои соображения по поводу нынешней ночи. Что ты затеял, сын Кумалла?

— Я могу освободить Тару от призрачного Арфиста.

— Взамен на что?

— Взамен на восстановление прав, отнятых у меня смертью отца.

— Каков! — Кормак провел взглядом по лицам своих воинов, засмеялся, а потом со всего размаха треснул кулаком по столу: — Годится! Сделай, как говоришь — и ты станешь предводителем фианы, кем был когда-то твой отец!

Когда закрылись ворота Тары на тяжелый засов, а вдали уже послышались нежные звуки арфы, юноша в одиночестве поднялся на крепостной вал. С неба мерно сыпался колючий снежок, серебрясь в мертвенном свете полной луны.

— Спи! Спи! — сквозь музыку послышался неземной шепот.

Араун начал соскальзывать из мира реальности в мир сновидений. Встряхиваясь, он крепче сжимал рукоять великолепной работы меча, но чарующий голос Арфиста убаюкивал его, как когда-то пение приемной матери у колыбели. Свежий снежный покров казался периной и звал улечься и забыть обо всем.

— Спи-и-и-и! — шепчущий Аиллен был уже совсем рядом, и тогда юноша, опомнившись, выхватил из поясного мешочка пробки, которые сделал для него друид Финегас, чтобы плотно заткнуть ими уши.

Пропали все звуки, но как рукой сняло и сон. Призрак, застилая тьмой своего плаща свет луны, возвышался над ним. Прекрасные руки длинными тонкими пальцами беззвучно перебирали струны, вот только не было у Арфиста ничего на месте головы, лишь размытое пятно, похожее на неплотный комок шерсти — оно клубилось, становясь то темнее, то прозрачнее.

Глядя в отражение на своем щите, где Аиллен представал плотским, хоть и безголовым человеком, Араун ударил его спатхой в грудь. Он думал, что клинок беспрепятственно пройдет сквозь туман, однако же ощутил, что лезвие вонзилось во что-то твердое, соскользнуло с ребра и вошло глубоко в грудную клетку фантома.

Аиллен выронил арфу и упал на колени. В отражении проступили очертания длинноволосой головы на плечах раненого чудовища. Юноша уже замахнулся, чтобы вторым ударом добить врага, но Арфист умоляющим жестом показал ему вытащить заглушку из ушей. Араун колебался недолго и, убрав пробки, услышал тихий голос раненого:

— Прежде чем ты убьешь меня, выслушай, кем был арфист Аиллен до Обелиска Аннуина и той роковой встречи с рыцарем-личем по имени Хафган…

…Когда-то сын Мидна слыл лучшим арфистом и певцом на всем Изумрудном острове, и слава о нем выходила далеко за пределы его родины. Элис, жена Аиллена, была прекраснейшей из смертных женщин, и, полный любви к ней, арфист сочинял в ее честь волшебную музыку, от которой и деревья пускались в пляс, и камни рыдали, и оживали умершие мотыльки, а в зимнюю стужу вдруг на время его пения наступало лето. Однако страшный недуг отобрал Элис у Аиллена, и, готовый умереть, утонув в реке, бравшей начало в Аннуине, он услышал со дна топи голос. «Иди вверх по течению, там ты найдешь Обелиск Заблудших, куда попал дух Элис, загнанный туда Дикой охотой Арауна и его супруги!» — сказал ему загадочный доброжелатель.

Терять арфисту было нечего. С трудом поднялся он на ноги, взял свой смолкший инструмент и направился в страну, где правил покровитель охоты.

Обелиск высился на границе миров, вершиной уходя в небеса, а основанием — глубоко под землю, в пропасть, и только мертвец смог бы преодолеть ров, заполненный огненной рекой, на подступах к нему.

«Я уже мертв наполовину, — ударив по струнам, запел тогда Аиллен. — Да сжалится надо мной владыка Аннуина и заберет в свои чертоги, если вернуть Элис невозможно!»

Вместо этого из поднебесных высот к нему спустился гигантский черный орел. Прислушиваясь, птица подбиралась все ближе и наконец склонила голову перед певцом. Тот запрыгнул к ней на спину, и орел перенес его в Обелиск. Едва ступив по скрытому фиолетовой мглой тоннелю гигантского лабиринта, так похожему на Критскую ловушку[42], арфист услышал вдалеке лай борзой своры и ржание лошадей.

Аиллен не стал бежать, он стоял и ждал, да и отступать ему было некуда: жуткие существа вылезли из-под земли, словно корни столетних деревьев, а увидев его, выпустили спутанные ветви и оплели ими все дороги, создав тем самым живую колючую изгородь, в которой, как певчая птица в клетке, остался стоять арфист.

Свора разъяренных белых псов с алыми ушами ворвалась в круг и обступила его, злобно скалясь. Глаза гончих горели азартом охоты.

Топот копыт все приближался, и вот два вороных коня перемахнули ограду и взвились на дыбы перед отшатнувшимся от них Аилленом.

— Он живой?! — изумленно спросила женщина в маске фурии.

Мужчина, тоже прятавший лицо под маской-шлемом в виде волчьей морды, пристально разглядывал пришельца.

— Кто ты, что здесь делаешь и как попал сюда? — невозмутимым, даже бесцветным тоном спросил он.

— Мне подсказал путь голос из реки Аннуина.

Охотник и Охотница переглянулись.

— Видно, твое дело не на пару слов, коль скоро уж ты не устрашился самовольно сойти в эти скорбные земли, — заметил тогда мужчина. — Что же, следуй с нами, держа под уздцы наших коней. И не вздумай озираться по сторонам, а тем паче — оглядываться за спину. Обелиск не прощает любопытства.

Так они и явились во дворец короля. Когда же всадник и всадница сняли свои маски, оказались они Арауном и Ночной Маллт, правителями этих краев.

— Сегодня ночью здесь будет пир, — сказала королева, проводив глазами ушедшего в свои покои мужа. — Ты смог бы играть до рассвета, веселя наших гостей?

— Безусловно, ваше величество.

— Вот и прекрасно. А позже ты поведаешь нам о своей беде. Если, конечно, гости останутся довольны и не заскучают на пиршестве.

И всю ночь Аиллену, превозмогая тоску утраты, пришлось развлекать странных гостей супружеской четы своими песнями. Вино лилось рекой, а в хоровод дикой пляски вступали даже прячущиеся по углам тени. Когда же забрезжил рассвет, пирующие поблагодарили хозяев за угощение, а танцующие — за прекрасную музыку, и все они по хлопку ладоней Арауна растворились в утреннем тумане. Борзые теперь повсюду преданно следовали за арфистом, а Маллтине, успевшая из песен узнать о горе, которое постигло певца, обратилась к супругу с просьбой вернуть тому безвременно умершую спутницу.

— Можно ли допустить, чтобы земля лишилась сразу их обоих, мой господин? — воззвала она к королю.

Араун в задумчивости прищелкнул языком, вертя в руках изящный браслет в виде змейки, выточенный когда-то руками Элис из синего драгоценного камня. Певец узнал ее творение, и сердце обожгла волна боли, как если бы кто-то ударил его кнутом. Он вздрогнул и в самом деле увидел рядом тень с бичом, который выглядел у нее в руке как живая ядовитая змея, извивался и шипел.

— Оставь нас, — велела Маллт тени, и та исчезла за колоннами.

— Кто это? — потирая раненую грудь, спросил певец.

— Одна из толпы Воспоминаний.

— Хорошо, — протягивая жене браслет, решил король. — Ступай, Аиллен. Ты найдешь Элис в лабиринте Обелиска, она будет ждать тебя. Но не проси ее поднять покровы на лице, покуда не достигнете того берега и не окажетесь в своих землях.

— Но почему?

— Сердце живого не сможет спокойно воспринять то, что увидят его глаза. А духи умерших читают в твоей душе так же отчетливо, как если бы ты говорил вслух. Малейшее сомнение твоего разума убьет Элис окончательно. И тогда уже я ничего не смогу с этим поделать, о, лучший из музыкантов, которых мне доводилось слышать. Понял ли ты меня?

— Да, ваше величество.

— Ну что ж, тогда до встречи. И пусть она произойдет не скоро.

С поклоном удалился Аиллен, охраняемый преданной сворой Аннуина.

И когда из лабиринта теней вышла фигура, завернутая скорбным покрывалом, сердце его, перестукнув, замерло. Не спрашивая ничего, он взял жену за руку и повел по бесконечному тоннелю. Постепенно свора борзых отстала и повернула обратно ко дворцу хозяина, а Элис и Аиллен шли дальше.

И вот, когда фиолетовые сумерки начали рассеиваться, а выход из темного коридора обозначился теплой звездочкой вдалеке, арфист услышал тот самый шепот, который подсказал ему путь в Обелиск: «Кого ведешь ты домой, Арфист?»

— Жену свою, Элис.

«А подумал ли ты, почему король Аннуина не велел тебе смотреть на нее? Не заподозрил ли ты подмену? Вспомни, кто присутствовал на его пиру — уверен ли ты, что не подсунули тебе одну из тех землявочек, что плясали перед Арауном?»

— Зачем бы ему это понадобилось?

«Чтобы ты привел ее в мир живых. Мы не знаем всех замыслов высших сил, Арфист!»

— Я сам пришел к нему, а не он ко мне, — возразил Аиллен, но сомнение уже шевельнулось в его душе: а вдруг объяснение короля было всего лишь отговоркой? Как может он подумать дурное об Элис? Ведь это Элис, его Элис!

«Посмотри, иначе род людской проклянет тебя, если ты приведешь в ваш мир чудовище! Удостоверься!»

— Элис! — позвал Аиллен жену, однако та молчала.

«Вот видишь!»

— Элис, одно лишь твое слово! Это ты? Ответь, и мы вернемся домой!

Она сжала его руку и что-то простонала. Певец обернулся.

«Ну же, смелее! Чего тебе терять теперь, когда остался последний шаг? Если это Элис, вы просто шагнете на свет, если нет — ты сможешь, как хотел, вернуться и умереть в Обелиске! Что ты теряешь?»

Фигура закрылась ладонью, отпрянув. Аиллен сделал к ней шаг и отвернул покрывало с ее лица.

— О, боги! — вырвалось у него.

Жуткая маска разлагающейся плоти была перед ним, пронизанная личинками насекомых, земляного цвета, с хищным оскалом смерти и мутью глаз, веки которых будто обтекали по гнилым щекам. И эта вонь, невыносимая, гибельная вонь!

«Я же говорил — это землявочка!» — рассмеялся незримый доброжелатель.

Чудовище разодрало слипшийся от слизи рот и закричало в отчаянии:

— Я была Элис! Что ты наделал?!

И словно в обратном порядке следы смерти стали стираться с ее лица, покуда не вернулись черты истинной, но неживой Элис, какой видел ее Аиллен в последний раз на смертном одре. Женщина распахнула глаза, полные боли и укора:

— Что же ты наделал? — проговорила она, воскресая лишь на мгновение, и со вздохом покинула свою оболочку, рассыпавшись пылью прямо в его руках.

И Обелиск изгнал отступника из Аннуина.

Долго и бессмысленно скитался Аиллен по всей стране, рыскал подобно дикому зверю, и рассудок его помутился. Голос преследовал его повсюду, и однажды сказал, что наложил на него заклятье — теперь все, кто бы ни встретился с Арфистом, будут принимать его за лесную тварь, даже другие твари.

И однажды его подняли с места охотники королевской фианы. Псы видели перед собой великолепного оленя, и егерям тоже было невдомек, что идут они по человеческому следу. Гнали его долго, и вот когда, изможденный, раненный в бок стрелой, он замертво упал у ручья, а собаки вцепились в его тело и начали трепать, один из всадников спешился. Это был Кумалл, предводитель фианы Верховного, а сам король воззрился на добычу из седла.

Ухватив Аиллена за длинные, спутавшиеся от долгих блужданий волосы (всем же казалось — оленя за ветвистые рога), охотник одним ударом спатхи отсек ему голову и показал остальным, а мертвое тело рухнуло в воду вместе с судорожно зажатой в руках арфой. Душа же отправилась в Обелиск на поиски любимой Элис, однако встретил ее там лич Хафган.

— Это я шептал тебе все это время, — признался он. — Но даже мое покровительство не спасло тебя от смерти. Твою голову они прибьют в холле замка к щиту, будто охотничий трофей, и ей придется охранять Тару. Но ты ведь не хочешь этого?

Дух Аиллена не мог ответить — на месте его головы был лишь призрачный комок черной шерсти.

— Мы вернемся за твоей головой к Холму королей и отомстим им всем. Что? Ты не можешь говорить? Ты сможешь шептать. Шептать так, что слышно тебя будет даже в Аннуине и Сидхе, величайший из музыкантов. Ты хочешь всего лишь вернуть себе голову и не желаешь мстить? Нет, так не бывает. Безвинная кровь должна быть оплачена обидчиком. Есть в году одна ночь, когда мы имеем право на все. Это мерцающая ночь Самайна, Аиллен. Это твоя ночь.

И с тех пор раз в году призрак Арфиста всегда являлся в Тару, усыплял всех жителей чарующим шепотом и игрой, а затем сжигал дворец в поисках своей головы. Однако чары, наложенные Хафганом, не позволяли ему увидеть тот самый щит с головой благородного оленя, за мороком которого никто не способен был разглядеть оголенного человеческого черепа. Проклятие скоро настигло обезглавившего певца охотника: Кумалл был вероломно убит одним из своих воинов, а меч его бесследно исчез.

— И вот теперь я вижу ту самую спатху в твоих руках, юноша, и вижу щит друида Финегаса. Лишь одного я не замечаю в тебе — крови Кумалла, — завершил свой рассказ раненый призрак.

— Кто же я, по-твоему? — спросил молодой самозванец.

— Ты? — Аиллен вгляделся в него. — Ты дитя Арауна, отмеченное его знаками и его именем.

— Верно. Меня тронул твой рассказ, Аиллен, но я должен остановить кровавое пиршество и прекратить чинимые тобой пожары. Я хотел бы помочь тебе, но не знаю, как, если все дело в чарах. Я никогда не верил колдунам, пока не встретился с Финегасом и не увидел, что умеет делать он и остальные друиды.

— Твоих возможностей будет достаточно, ты обладаешь собственной магией, Араун, — упираясь рукой в землю, Аиллен сел. — Это магия филидов, магия творцов, и подчас она сильнее и долговечнее чар любого волхва. Я могу предать Забвению всякого смертного, но мне порой трудно тягаться с созидателями… Хафган предупреждал меня об этом. Найди мою голову в замке Верховного, юноша, и я больше никогда не побеспокою Тару. Иначе не даст мне и вам покоя Хафган, покуда я в его власти… Однажды он был побежден Арауном, но сущность его не развеялась и по-прежнему обитает в Обелиске, ища новых слуг и выбирая новые жертвы.

— Хорошо, — пообещал Араун. — Но и ты скрой от Хафгана то, что знаешь обо мне.

Призрак Арфиста растаял в ночи.

Наутро проснувшиеся воины фианы с удивлением обнаружили, что Тара целехонька и никто из людей не исчез. В пиршественный зал снова вошел тот, кто представился вчера Финном мак Кумаллом. Он сказал, что призрак Арфиста изгнан в этот раз, однако до тех пор, пока голова не вернется на его плечи, чудовище будет возвращаться, направляемое колдовством лича. Выслушав его рассказ, Кормак вспомнил тот случай на охоте и привел Финна к стене с охотничьими трофеями. Выше всех, почти у потолка, закрепленная на огромном щите, висела голова оленя с ветвистыми, раскинувшимися на половину зала, рогами. И тогда юноша, подняв свой зеркальный щит, увидел в отражении обычный человеческий череп.

— Я найду ему замену, которая будет охранять покой этих земель, ваше величество, — решительно сказал Араун. — Но негоже поддерживать свою жизнь смертью и страданиями другого.

И весь год ушел у него на то, чтобы выточить на новом каменном щите череп, но расписать его так, чтобы при солнечном освещении это было живое и юное лицо, а при отсветах камина в ночи — напоминание о бренности бытия в лике умирающего старца. Но не по себе было королю, и он спрятал реликвию в самой дальней комнате дворца, куда не заходил никто, дабы выполняла она отведенную ей роль незаметно, как и приличествует действовать любой магии.

А когда началась мерцающая ночь следующего года, Араун явился на крепостной вал, держа в руках череп несчастного певца. Снова полилась музыка, и убаюкивающая песнь погрузила в сон всех обитателей Тары. Но в этот раз схватки не последовало: беззвучной тенью переместился Аиллен к юноше.

— Здравствуй, певец, — сказал Араун, протягивая Арфисту его голову.

Призрак вздрогнул и, словно не веря себе, медленно водрузил череп, словно корону, на пустые плечи. Тут же мрачный облик его изменился. Свет луны окутал фигуру с ног до головы. Перед Арауном стоял ясноликий молодой мужчина с длинными мягкими волосами, струящимися по плечам и подхваченными шнурком на лбу; задумчивые светлые глаза его блестели от слез благодарности, которых он не смог сдержать. И тогда за спиной его возникла другая, тоже светлая и тоже призрачная фигура прекрасной женщины, которая ждала его чуть поодаль.

В длинных пальцах музыканта возникла синяя змейка. Протянув сапфировый браслет Арауну, Арфист напутствовал его:

— Отдай это той, которая когда-нибудь пойдет с тобой. Да будет благословен весь твой род, мой избавитель. Отныне и впредь…

И будущий предводитель фианы Верховного короля Тары поднял руку в прощальном жесте, провожая взглядом счастливую чету, навсегда покидавшую мир скорби и разочарований»…

Фиоренца открыла глаза и поняла: ее сказка завершена. Она не могла и помыслить, будучи маленьким грязным цыганенком, что это произойдет именно так, накануне Рождества и в окружении людей, которые безоглядно ее любили, в доме родной бабушки из Ареццо. Ей хотелось бы, чтобы финал этой долгой истории длиною в несколько жизней услышала и мона Миза, однако той нужно было остаться во Флоренции с Аброй, которую из-за слабого здоровья она боялась брать в путешествие, тем паче по зиме, но которую при этом не хотела оставлять одну. И потому навестить синьору Консолетту-Лучиану делла Джиордано они отправились втроем — с отцом и опекуншей, доньей Беатриче.

Синьор Шеффре, как иногда по привычке продолжала величать его Фиоренца, слегка улыбнулся, глядя в огонь камина, но в отсветах пламени его лицо казалось еще моложе, чем днем:

— Напоминание о бренности бытия?.. — проговорил он. — Что же навевало тебе эту повесть, Фиоренца?

— Я не знаю. Но… вам она хотя бы нравится?

Синьора Джиордано хлопнула в ладоши и прижала сомкнутые руки к груди, а Бернарди и донья Беатриче грустно кивнули.

— Что-то не так? — все же заметив их тщательно скрываемую озабоченность, встревожилась хозяйка дома.

— Нет, нет, донья Консолетта, все в порядке, — заверили они на два голоса, однако та им не поверила и была права.

Предчувствие скорой беды не покидало и Фиоренцу. Она разрывалась сейчас на две части: одной, как и мечтала девочка всю жизнь, хотелось провести праздничное время с настоящей бабушкой, другой — умчаться домой, к своей второй матушке, и узнать, что происходит там, у них. И какое из желаний было сильнее, Фиоренца не понимала.

А не ведали она и Эртемиза главного: того, что во Флоренцию по каким-то своим делам недавно прибыл из Рима художник Аугусто Тацци.

Глава десятая Бег с завязанными глазами

Нынешним утром, подернутым морозцем поторопившейся зимы, пристав да Виенна входил в свой кабинет в приподнятом настроении, предвкушая, как сядет за стол, сделает большой глоток горячего питья с имбирем и займется бумагами. День должен был оказаться спокойным и в кои-то веки без беготни или поездок. И в целом его надежды оправдались, поскольку выходить из Барджелло ему не пришлось до самого вечера, но, как уже на следующий день он рассказывал Бернарди, встретившись с ним недалеко от площади перед базиликой Сантиссима-Аннунциата, неприятные известия все же его настигли.

— В День Всех Святых Биажио снова устроил нам сюрприз, — как бы между прочим поделился он, еще не зная, как отзовется приятель на эту новость.

Несмотря на его опасения, Шеффре и бровью не повел:

— И что ж на этот раз?

— Как вчера рассказал мне коллега, на этот раз он отметился в Ливорно.

— Расширяет ареал обитания? — усмехнулся музыкант.

— Как вы сказали? — фраза Бернарди изрядно повеселила Никколо. Посмеявшись, он кивнул: — Да, видимо, так и есть. И еще импровизирует виртуознее, чем вы на своей скрипке…

Бедняга композитор болезненно скривился:

— Не напоминайте мне о скрипке, Никколо, прошу вас! Я готов простить ему всё, даже полтора месяца в ваших гостеприимных чертогах правосудия, но не рассохшуюся Бертолотти[43], с которой у нас была взаимная любовь более двадцати лет!

— Что ж, у вас будет возможность заставить его платить по счетам, поскольку мое начальство считает, что полиция взяла след.

— Да что вы? — Шеффре насмешливо покосился на него, не ускоряя прогулочного шага. Кругом царила предрождественская суета, какие-то дети оживленно шныряли под ногами, радуясь свежему, еще не растаявшему снежку. Многие из них, пробегая мимо, здоровались с кантором и поздравляли с наступающим праздником. — Хотелось бы надеяться, на сей раз он не окажется учителем изящной словесности Фиоренцы или садовником доньи Беатриче…

— И даже не вашим слугой Стефано, — со смехом подхватил пристав.

— Ваши бы речи да Богу в уши.

— Ну, будет вам иронизировать, друг мой! Оставим учителей и обслугу в покое. Думаю, на этот раз мои коллеги не совершат такой же чудовищной ошибки, как с вами. Шепчущий снова сменил тактику: теперь он уже сознательно упустил свидетеля. Точнее — он просто стащил нападавшего с этого свидетеля. А потом, как водится, снес насильнику голову. Свидетель, вернее, свидетельница сбежала оттуда так, будто за нею гнались все черти преисподней, и ее в ту ночь видели и слышали пробегающей мимо многие рабочие в порту. Девчонку больше никто не встречал, пока делом не занялась полиция. А вот Биажио изменил своим привычкам. Зная, что из-за этого переполоха труп найдут быстрее обычного, он привязал к нему мешки с песком и скинул где-то в бухте — и тело, между прочим, так и не выловили, просто обнаружили кое-какие вещи из его карманов, которые, вероятно, через определенное время всплыли и были прибиты к берегу волной…

Да Виенна так и видел эту картину. Действия дерзкого преступника становились для него все понятнее и отчетливее. Это в точности как при игре в primero[44]: когда ты участвуешь в ней сам, действия других игроков анализировать труднее, чем если сбросил руку и следишь за столом со стороны. Иногда, смешно признаться, Биажио даже снился ему — настолько хорошо пристав воображал себе его внешность, вот только во сне он говорил громким раскатистым голосом, как один уборщик в Барджелло, которого синьор Кваттрочи за это прозвал Томмазо-Бельканто.

По тем показаниям, что дала в полиции с огромными хлопотами найденная молоденькая девушка-посудомойка из Ливорно, следовало: без малого два месяца назад, в ночь с 31 октября на 1 ноября 1618 года, хозяин трактира задержал ее работой, и домой она отправилась далеко за полночь, когда в порт уже прибыла и разгрузилась фелука из Испании. Девчонка всегда ходила этой дорогой, но ни разу ее не подстерегала опасность, ведь крикни погромче — и сюда сбегутся грузчики, а то и услышат в самом трактире.

Но нападавший понимал это не хуже нее, а оттого, загребая свою жертву одной рукой, ладонью другой он сжал ей рот и затащил в открытый сарай, где, швырнув на связки канатов, стал насиловать. Поскольку прежде она была девицей, от боли в ее голове все помутилось, и уже не был страшен приставленный к горлу нож, не чувствовалась вонь гнилых зубов громилы, осталась только боль. И вдруг все прекратилось. Она не сразу сообразила, что это просто кто-то сдернул с нее выродка, а потом затеял потасовку. Ей удалось рассмотреть своего спасителя при свете маяка: он был и ниже, и тоньше громилы, и она, кажется, даже видела его прежде — мельком — среди частых посетителей трактира Дюранта Кирино. Несмотря на маловыгодную для него расстановку сил, парень не терялся и брал остервенелым напором, а если и был сбит с ног ударом пудового кулака, тут же снова оказывался на ногах. Девчонку разобрала злость, и, утерев окровавленные ляжки подолом, она со всей дури хватила насильника обломком весла по затылку, да так, что от неожиданности отшатнулся в сторону даже ее спаситель. Свалить громилу это не смогло, но с толку сбило. Рыча, тот кинулся было к ней, но тогда Биажио выхватил из-за спины меч или саблю — она так и не разглядела — и быстрым точным движением лишил выродка головы. Кровь брызнула во все стороны, фонтаном ударив ей в лицо. Посудомойка заверещала и бросилась бежать, не разбирая дороги, и до середины декабря скрывалась у дальних родственников в Каламброне, где ее и нашли дознаватели после того, как обнаружили на одном из складов отрубленную голову надругавшегося над нею негодяя. Биажио не удосужился даже затолкать ее в мешок, а бросил в выгребную яму для рыбных очисток. Назвать убитого полезным членом общества не смог бы даже самый принципиальный дознаватель, однако его делом вплотную занялись именно из-за связи с Шепчущим палачом.

— Он доброе дело сделал, Биажио-то! — твердила девчонка. — Если бы не он, тот бы меня потом прирезал и сбросил с мола, да и все.

По описанию хозяина трактира и некоторых постояльцев полицейские узнали приметы неуловимого убийцы. Было ему лет двадцать пять — тридцать, одевался он всегда одним и тем же образом, во все черное, не особо приметное, если не считать испанскую шляпу да спрятанный в ножны за спиной странный меч, с которым он иногда появлялся на люди. Носил Биажио длинные, почти до лопаток, волосы и — время от времени — небольшую бородку, за которой не особенно-то тщательно ухаживал. Шляпу, поля которой бросали на его лоб, глаза и щеки глухую тень, он не снимал никогда и нигде, однако по рукам угадывался примерный возраст и род занятий: было трудно предположить в нем белоручку, хотя по форме кистей и самому телосложению назвать его плебеем не повернулся бы язык. Может, и не маркиз, но и не мясник. Хотя почему бы и не маркиз — кто их, чудаков-аристократов, разберет, как они проводят свой дворянский досуг. Может, скучно ему стало со своей маркизой, он и отправился на поиски острых ощущений в свободное от служебных обязанностей время.

— У него частенько пальцы бывают чем-то перемазаны, — показал один из ливорнийских знакомцев Шепчущего, Фабио, тщедушный мужичок со шныряющими глазками. — Вынет руки из перчатки, а там, значит, то ли краска, то ли угольная пыль, то ли чернила аж в кожу въелись. Как будто нарочно выпачкал…

Прочая, еще более суеверная публика, возможно, и подавно поклялась бы на Писании, что от тосканского потрошителя за версту тянуло серой, если бы полицию интересовало что-то еще помимо фактов.

Верхней части лица и глаз Биажио никогда не показывал, но пристав да Виенна попеременно, так и эдак, представлял себе его портрет. То это был парень с ярко выраженными испанскими чертами — в тени шляпы скрывались широко расставленные, вчитывающиеся в тебя круглые глаза с темными веками, хмурые кустистые брови и короткий, словно подрезанный нос. А то внезапно он менял в воображении пристава обличие и становился утонченным вельможей с внимательно-веселыми голубыми очами, высоким умным лбом и очаровывающей женщин лукавой улыбкой одним лишь краешком губ. Во всяком случае, таким увидел Никколо маркиза Раймондо Антинори на картине кисти Эртемизы, таким он теперь всегда и вспоминался ему, хотя они не раз встречались в жизни, и почему-то его приметы сами собой, легко и непринужденно, накладывались на портрет загадочного убийцы.

— Всегда удивлялась: зубы у него хорошие — ровные, белые, — говорила жена трактирщика не без мечтательности в голосе. — Не то что у этого сброда… И рот такой… красивый рот. Только не улыбается никогда, а так, всё больше ухмылочкой скалится… нехорошей. Не по мне он, — оглядываясь на вошедшего муженька, быстро добавила она. — Да и вообще, что мне за дело до него! Спрашивайте, вон, портовых шлюх, а я женщина добропорядочная.

Тем не менее, портовые шлюхи о Биажио не слышали ничего, и шаги полиции в этом направлении уперлись в глухую стену.

Где Шепчущий живет или хотя бы останавливается, тоже не знал никто, никого он не подпускал ближе шапочного знакомства, никому не открывался даже за бутылкой, да, в сущности, и не напивался до того состояния, когда любого храбреца так и подмывает похвастать своей удалью перед сотрапезниками. Он всегда напаивал других смельчаков, а потом слушал их болтовню, пребывая вне воображаемого игрового стола: его рука обычно оставалась свободной от невыгодных карт.

И еще. Никто никогда не слышал, чтобы Биажио говорил в полный голос, при этом шепот его был так звучен и весом, что все невольно умолкали, едва он открывал рот, чтобы что-то сказать.

— Сдается мне, синьор Бернарди, узнав, почему он говорит именно так, мы сразу же поймем и главный его мотив. Я уже всё передумал — а этого так и не разгадал.

Они подошли к кондитерской тетушки Фонзоне, которая собственной персоной украшала сейчас витрину к предстоящему Рождеству, а увидев да Виенну и Бернарди, приветливо сделала им ручкой, приглашая войти.

— Зайдем, — решил Никколо. — Порадую наших ребят в участке лучшей выпечкой Флоренции.

Они вошли в облако ванильно-коричных ароматов уютной тетушкиной лавки. Пока синьора Фонзоне ловко выкладывала в корзинки заказанные приставом сладости, остря насчет того, что полицейские — самые большие любители вкусностей, да Виенна вспомнил еще одну новость:

— Вы, наверное, уже наслышаны, — понижая голос, сказал он приятелю. — На днях в город приехал Аугусто Тацци. Я бы и пропустил мимо ушей, да в связи с той историей… вы понимаете?

Глаза Шеффре мгновенно посветлели чуть ли не добела, серая муть метнулась в глубине зрачков, и он плотно сжал губы. Никколо пожалел, что ему пришлось об этом говорить, однако он подумал, что лучше бы Бернарди узнать это из его уст, потому и сообщил.

— Нет. Не наслышан, — отрывисто произнес тот после паузы. — Что ему тут нужно?

— По договору о росписи какого-то палаццо, если не ошибаюсь. Если хотите, я могу это уточнить.

Музыкант поспешно сказал, что не хочет.

— У меня к вам большая просьба, Никколо, — добавил он уже помягче. — Нельзя ли сделать так, чтобы это известие не дошло до Эртемизы?

— Во всяком случае, от меня ваша супруга этого не узнает, — пообещал пристав. — Как движутся ее дела?

— Наконец-то она полностью посвящает себя Академии, и я очень рад, что все пошло так, как всегда хотелось ей. Недавно сказала, что теперь ей будут преподавать науку перспективы, о чем она мечтала много лет.

— Прекрасно. А у вашего мальчика, который… — да Виенна не сумел подавить смешок, — который девочка?

— Никколо! — рассмеялся и Бернарди. — Может, вы уже перестанете бесконечно меня этим поддевать?

— Да я просто никогда не забуду ваших самонадеянных слов: «Неужели я не отличу мужчину от женщины?!»

— И теперь вы будете цитировать меня до Второго пришествия?

— И после него — тоже. Что сказано, то сказано. Ваша дочь превзошла любого комедианта и обвела собственного отца вокруг пальца — это ли не повод веселиться?

Кантор покачал головой и утомленно утер лоб щепоткой пальцев, призывая не возвращаться больше к этому курьезу.

— Она теперь состоит в камерате, о которой шла речь еще тогда, когда она была… ну, вы поняли…

Они не выдержали, снова расхохотались, а затем, подхватив корзинки со сластями, попрощались с синьорой Фонзоне. При выходе звякнул колокольчик, они посторонились, впуская очередного покупателя — судя по одежде, чьего-то слугу. Не переставая болтать обо всяких пустяках, Никколо оглянулся и окинул вошедшего взглядом. Тот, уловив его внимание, тоже повернул лицо вполоборота, однако кондитерша уже вцепилась в него мертвой хваткой опытного продавца. Да Виенне запомнился хвост жестких черных волос, собранных лентой на затылке, щека с легкой щетиной, толсто намотанный на шею шарф, быстрый взгляд искоса, брошенный в отражение над прилавком, и тот жест — сначала одного, потом трех отогнутых пальцев, — которым мужчина молча указал синьоре Фонзоне на ее выпечку у витрины. «Всё, как обычно! Конечно, один момент! Как здоровье доньи Теофилы? Да, да, знаю, Линуччо, в ее возрасте… эх! — захлопотала владелица магазина. — Ну ничего, ничего, все образуется!»

На улице да Виенна с Бернарди и расстались, пожелав друг другу доброго Рождества, после чего каждый отправился в свою сторону.

Тем же вечером Шеффре спросил Эртемизу, не передумала ли она оставаться дома, ведь в одиночестве Амбретта не окажется: здесь будут и другие слуги, в том числе его мудрый, иногда даже чересчур мудрый старый Стефано. Миза вздохнула и опустила глаза:

— Нет. Прости, Фредо, но… нет. Я не могу.

Он прикрыл ее кисть ладонью:

— Я понимаю. Мы уже пообещали, иначе бы…

— Ничего. В другой раз с вами поеду и я.

— Как она там?

Эртемиза прикусила кулак:

— Я боюсь за нее.

Он промолчал. О чем можно было говорить, если помочь тут могла лишь милость божья и природа.

Бедняжке Абре было совсем худо. Если раньше она еще могла притворяться бодрой, то чем больше становился срок беременности, тем неотвратимее ее состояние выдавали синие тени под глазами с припухшими веками, тусклые глаза, сердцебиение и обмороки. От прежней хохотушки-Амбретты осталась загробная тень, несмотря на все попытки доктора да Понтедры облегчить ее страдания. Еще когда Миза с доньей Беатриче впервые пожаловались ему на недуг служанки, пожилой медик сразу же уточнил, не отекают ли у нее ноги. «Да, — ответила Эртемиза. — И ноги, и руки, а еще теперь ее все время тошнит, и она почти не ест. Мы пытались заставить ее, но она в самом деле не может». «Сколько ей лет?» — «Двадцать семь». Да Понтедра досадливо покряхтел, отправился на половину прислуги, а после осмотра развел руками: «Что вы хотите, у нее очень слабые почки».

— А что это значит? — спросила синьора Мариано, глядя на него через пенсне.

— Для нее выносить младенца — слишком большая нагрузка, — объяснил врач. — Если почки откажут, Амбра погибнет. Я могу лишь прописать кое-какие микстуры и пилюли, ей станет легче, но остальное решит только ее организм.

— Всё настолько плохо? — пробормотала обомлевшая от страха Миза.

— Не ожидай она ребенка, я бы сказал, что не настолько. Но в ее положении говорить о чем-то определенном просто невозможно.

Эртемиза заглянула к ней и снова застала ее молящейся у распятия. Стоять на коленях Абре было тяжело, и она полусидела, привалившись боком к своей кровати и не сводя глаз с черного креста на стене. Женщины обнялись.

— Ничего, — шепнула ей Миза. — Всё обойдется, мы и это победим вместе с тобой.

Губы служанки тряслись:

— Мне так страшно, мона Миза. Так страшно…

Миза ласково взяла ее пальцами за узкий круглый подбородок, заглянула в заблестевшие от слез черные глаза:

— Не плачь, я не брошу тебя. Поняла? Посмотри на меня.

Та сжала губы, мелко закивала и протяжно всхлипнула:

— Я никому не говорила, только вам расскажу. Мне, девчонке, давным-давно, нагадали, что у меня через много лет родится единственный сын, которого я никогда не увижу. Так и сказали. Я не поверила тогда, думала — если его захотят у меня отобрать, то пусть только попробуют. А сейчас я поняла, что это значило.

— Это ничего не значило! Слышала бы ты, что гадали мне, так я уже три гроба должна была бы сносить, как старые башмаки, а мы с тобой сидим тут и воем. Одно слово: дурочки.

В зрачках Абры засветилась невольная смешинка.

— Во-о-от! — подхватила ее настроение Эртемиза и тоже засмеялась. — Мы с тобой еще, две старые карги, спляшем дикую гальярду на свадьбе наших правнуков, в потом сядем, напьемся и вспомним всю ту чепуху, которую говорили сегодня.

— Ну вы как скажете, — Абра не смогла побороть улыбку, а потом и вовсе прыснула сквозь слезы.

— Ложись, Абра, и ни о чем плохом не думай. Думать буду я, за нас обеих. Поняла?

Та согласно кивнула:

— Да, хозяйка. У вас это всегда получалось лучше. Ну вот, он снова толкается — значит, с нами заодно, правда?

— Конечно, заодно. Конечно.

И теперь, почти два месяца спустя, накануне Рождества, Эртемиза провожала в Ареццо донью Беатриче, Шеффре и Фиоренцу, а сама думала о служанке, которая с утра тихонько спросила ее, что значит, если перехватывает дыхание, а под ребрами все сжимается так, словно там камень. Эртемиза вздрогнула: уж больно знакомые симптомы описывала Абра.

И она не ошиблась — к вечеру спазмы не прошли, однако не стали и сильнее или продолжительнее, продержались всю ночь, а к утру обернулись не схватками, но судорогами в ногах. Миза отправила слуг за повитухой и за доктором да Понтедрой, ей было уже понятно, что просто так им теперь не выкрутиться.

Глава одиннадцатая Не находя в игре слабого игрока, знай: слабый игрок — это ты

Беседой с заказчиком Аугусто был доволен и, возвращаясь к себе по заснеженному городу, окутанному рождественским предчувствием таинства, нарочно шагал неспешно, чтобы полюбоваться Флоренцией. Ее он не видел уже много лет, и на то, чтобы не слишком афишировать свой приезд у него, знаменитого теперь художника, были свои причины. Столица Тосканы изменилась за эти годы, и что-то в ней радовало взгляд, а что-то пробуждало негодование. Тацци любил архитектуру, любил разглядывать архитектуру и любил писать ее, а всякое неугодное ему вторжение в сложившийся образ города расценивал как личное оскорбление.

Аугусто Тацци бродил по Флоренции, даже не подозревая, что на следующее утро его имя окажется в полицейских сводках, которые лягут на стол начальнику городской стражи. Он не чувствовал на себе пристальный взгляд, не видел силуэта скользящей за ним по снегу угольно-черной тени и рассеивающихся облачков пара от дыхания его преследователя. Вдалеке от Вечного города он стал беспечен и ленив, уверенный, что все прежние враги уже давно забыли о его существовании.

Хорошенько выспавшись с дороги на постоялом дворе, художник, зевая, выглянул в окно. Был уже поздний вечер сочельника, и с неба тихо и волшебно, порхая при свете гостиничных фонарей, падали мохнатые, сросшиеся гроздьями снежинки, укладываясь в сверкающее полотно на земле. Где-то вдалеке слышались веселые крики, смех и лай собак. Тацци потянулся и зевнул, прикидывая, сколько сейчас времени и поспеет ли он на божественную рождественскую литургию в Дуомо, если выйдет прямо сейчас.

Путь его лежал через район Нижней крепости, где, свернув на аллею городского парка, он мог сэкономить время и попасть на мессу вместе с другими прихожанами. На виа Строцци его окружила пестрая толпа молодежи, с хохотом и пением колядок выпрашивая сладости. Аугусто шел вперед, не обращая внимания на хоровод ряженых, и те вскоре бросили его. Остался лишь один — в длинноносой маске и какой-то вычурной шляпе.

— Приятель, ты ошибся, я не принимаю участия в ваших языческих увеселениях, — буркнул ему художник, утомленный хрустом снега за спиной.

Ряженый молчал. Аугусто обернулся, и тут мощный удар в челюсть опрокинул его через бордюр. Темная фигура, перепрыгнув каменный бортик, отвесила ему пинка и так — кулаками и ногами — загнала в тупик между средневековыми постройками.

Бранясь и не на шутку перетрусив, ошеломленный Тацци поднялся на ноги, и тогда незнакомец молча кинул ему шпагу в ножнах, которую художник непроизвольно схватил на лету.

— Дотанцуем? — хриплым шепотом спросил ряженый, добывая шпагу из оставшихся у него вторых ножен.

— Дьявольщина! Ты кто такой?

— Отбивайся, скотина! — уже злобно прошипел неизвестный.

Неловким движением Аугусто обнажил свое оружие, не представляя, как с ним обращаться. Ряженый сделал пробный выпад, поддевая его клинок. Тацци отскочил и попятился:

— Да кто ты, мать твою?!

И когда противник раздраженно скинул шляпу и маску, художник, вглядевшись в его лицо, истошно заорал:

— На помощь!..

Из полицейских сводок от 25 декабря 1618 года. Из рапорта патрульного городской стражи Винченцо Скабатини, несшего в ночь с 24 на 25 декабря дозор в районе Нижней крепости:

«…и, проходя по виа Строцци, я услышал доносящиеся из проулка призывы о помощи. Я окликнул коллег, которые ушли вперед, и бросился на подмогу пострадавшему.

В проулке между домами моим глазам представилось следующее: это были два мужчины-дуэлянта с обнаженными шпагами, один из них кричал и пытался избежать поединка, другой нападал на него. Тогда я взял аркебузу и сделал предупредительный выстрел»…

«Предупредительным выстрелом» незнакомца развернуло и отбросило к стене, а Тацци, швырнув в снег шпагу, как если бы это была ядовитая змея, кинулся вон.

Скабатини подошел к раненому, который полулежал, привалившись к каменной кладке, не в состоянии пошевелить ногами. Когда полицейский наклонился и снял перчатку, чтобы пощупать пульс на его шее, мужчина очнулся и, подняв к нему лицо, шепотом спросил:

— Ну и на кой черт ты это сделал?

В проулке показались другие дозорные, тащившие с собой задержанного свидетеля. Скабатини махнул им рукой: «Сюда!» Держась за раненую грудь, Шепчущий поморщился от боли и уже безучастно добавил сквозь стиснутые зубы:

— У вас там все такие придурки, или это просто мне везет?..

Воздух в доме был сумрачен и глух. Серое свечение окон навевало смертную тоску.

Эртемиза никак не могла отыскать мастерскую, и с несколькими листами картона в руках бродила по незнакомым лестничным переходам, то и дело наталкиваясь на сидящих по углам химер. Это они водили ее, не пуская к Шеффре, к отцу, к Меризи и еще к какому-то человеку, темным смутным силуэтом видневшемуся в конце любого коридора, куда бы она ни направлялась.

В животе что-то болезненно ныло, и хотелось присесть, но отец и Караваджо ждали от нее набросков, поэтому нужно было выбраться из дома, вдруг ставшего чужим и незнакомым.

И тут медленно открылась одна из дверей, словно подманивая Эртемизу. Там, у окна, в кресле сидела мать и, наклонившись к коленям, расчесывала перекинутые вперед темно-каштановые волосы. Полные белые руки, бронзовый гребень, скользящий от макушки к коленям по водопаду из густых волос… Мама тихо напевала под нос какой-то мотив.

— Нет, — вздрагивая, прошептала Миза: она узнала эту сцену, и сон повторялся почти в точности, как тогда, когда ей было двенадцать…

До ушей донеслось еле разборчивое «дайте мне умереть» Монтеверди.

— Матушка! — вскрикнула она.

Пруденция двумя руками распахнула волосяной занавес в разные стороны. Но это была не она. Глаза несчастной служанки обратились к ней двумя темными умоляющими звездочками:

— Мона Миза, я не хочу умирать!

И Эртемиза, не разбирая пути, кинулась прочь из комнаты.

Сердце дергалось, как выброшенная из воды рыбина. Миза лежала в своей постели, еще чувствуя в руках картон с набросками, запах красок и ноющий комок давно знакомой боли внизу живота. Темная комната, рождественский снег за окном с отдернутым вбок занавесом, стоны и крики Абры, терзаемой мучительными затяжными родами…

Повитуха и доктор отправили Эртемизу подремать, поскольку она едва держалась на ногах, а ее помощь еще могла бы понадобиться позже. Незаметно для себя она и в самом деле уснула, и теперь, холодея, вспоминала тот пророческий сон, что впервые был навеян ей в старом римском доме почти четырнадцать лет назад. Вот и теперь, сунув руку под подол, она при тусклом свете лампы различила на пальцах кровь. Все повторялось в точности, но только теперь вместо матери к ней во сне являлась… нет, не служанка. Не служанка — лучшая подруга, которая всегда беззаветно любила ее, будто родная сестра. И которую любила она.

Пока Миза возилась с повязкой, Абра затихла. На дрожащих ногах она кинулась в комнату служанки и натолкнулась на синьора да Понтедру.

— Она пока придремала. Пусть отдохнет, ей нужно, — шепнул доктор, осторожно кладя ладони на плечи Эртемизы.

— Что с ней?

— Пока всё то же. Схватки очень слабые, а боли в пояснице, наоборот, все нестерпимее.

— Как ей помочь?

— Я делаю все возможное. Надеюсь, что почки не откажут.

— Она так кричит… Боже, какое бессилие, — она утерла лицо руками.

— Вы отвлекитесь.

— Не могу.

— Надо.

Вняв совету доктора, Миза спустилась в мастерскую. Под руку ей попалась та книга на подоконнике, и, не разбирая текста, кроме автора и названия, художница равнодушно ее пролистала.

«Итак, из всех зверей пусть государь уподобится двум: льву и лисе. Лев боится капканов, а лиса — волков, следовательно, надо быть подобным лисе, чтобы уметь обойти капканы, и льву, чтобы отпугнуть волков. Тот, кто всегда подобен льву, может не заметить капкана».

Кто-то подчеркнул эту фразу угольным карандашом. Неужели покойный Стиаттези, которому подчас было лень даже расписаться в векселе? Эртемиза повертела книгу так и этак и нашла на форзаце выведенные чернилами инициалы — «К.Б». Вот, значит, что: вместе с другими вещами при переезде из Рима к ней попал труд Макиавелли, прежде принадлежавший ее сводному брату — Карло Бианчи.

Она отложила томик в сторону и обратила взгляд на «Юдифь». Ничего в картине с тех пор не изменилось: фигуры участников схватки безлико замерли в своих позах. Юдифь кромсала шею лежащего навзничь бородатого мужчины, сверху на него давила, перехватывая руки, служанка. А из-под свежего слоя красок на Мизу иронично и чуть свысока глядел неведомый человек со светящимися ядовитой зеленью глазами, будто испытывал ее на пригодность ремеслу.

— Футляр и не должен затмить собой прелесть спрятанного в нем бриллианта, — заговорил тогда выбравшийся из стены альраун, присаживаясь возле нее перед мольбертом. — Зачем оно вам, хозяйка? Просто верните это Медичи в том виде, в каком оно пребывает сейчас. Вы сделали всё, что от вас зависело.

— Нет, — отрезала она. — Не всё.

— Наконец-то вы снова нам отвечаете.

— Помогите Абре. Это первое и последнее, о чем я вас попрошу.

— Конечно, поможем. Мы своих не бросаем, — захихикала химера.

— Своих?

— А вы вспомните, о чем вам говорила Ассанта в монастыре.

— Я тебя не понимаю.

— Скоро поймете.

Он исчез, а тишину дома снова нарушил истошный крик служанки. Эртемиза бросилась наверх. В коридоре она взглянула на мерно постукивавшие часы; стрелки показывали без четверти полночь.

Смотреть на Абру было страшно, ни одно человеческое существо не способно было бы вместить в себя столько страдания, сколько терпела сейчас она. «У нее потуги, — шепнула повитуха, — а она еще не готова к ним… Ох, бедняжка!»

— Мона Миза, вы пришли! — мимолетный луч радости озарил неживое, почти мраморное лицо роженицы.

— Я с тобой.

— Не уходите, мне с вами легче!

— Не уйду, родная моя.

Миза погладила ее по разметавшимся волосам. Повитуха то и дело заглядывала под одеяло и разочарованно качала головой, а доктор держал Абру за руку, меряя пульс — и это все, что они могли сделать.

Неизвестно, сколько прошло времени, когда в дверь кто-то постучал. Повитуха выглянула и тут же вернулась:

— Мона Миза, там этот… Джанкарло. Говорит — вы нужны.

— Я вернусь, Абра, — пообещала Эртемиза жалобно вцепившейся ей в локоть Амбретте.

— Вернитесь, мона Миза, о, пожалуйста, вернитесь! — простонала та, задыхаясь.

За дверью стоял насмерть перепуганный слуга. Едва слышно он сказал, что там приехали из полиции и спрашивают синьору Ломи. Миза отодвинула занавеску и посмотрела на подъездную дорожку, где, спешившись и держа коня под уздцы, стоял человек в форме.

— Кто там так кричит? — растерянно спросил полицейский, когда она вышла на ступеньки крыльца.

— Это моя служанка.

— А что с нею? — и по виду смутившейся художницы он догадался, тоже слегка замялся и перешел к делу: — Синьора, говорит ли вам о чем-нибудь фамилия Фоссомброни?

Миза невольно вздрогнула и прикрыла за собой дверь в дом, откуда доносились душераздирающие крики Абры.

— Да, конечно, — ответила она. — Но что…

— В таком случае, донья Эртемиза, я должен настоятельно просить вас отправиться с нами в участок. Он поставил условие, что будет отвечать лишь в вашем присутствии.

— Он?! Отвечать? Но как это возможно?..

— Пожалуйста, синьора, поторопитесь, он тяжело ранен, и нам нужно успеть выслушать его показания.

— Подождите меня минуту, мне нужно что-нибудь надеть…

Теперь Эртемиза вспомнила и поняла все, каждый шаг и каждый миг — от начала и до конца. Так, мигом, озарением осознает, наверное, весь пройденный путь умирающий в последнее мгновение своей земной жизни.

Глава двенадцатая Исповедь Шепчущего палача

По словам доктора, пуля из злополучной аркебузы патрульного пробила левое легкое насквозь и застряла в грудном отделе позвоночника, так что вся нижняя половина тела раненого оказалась парализована. И еще синьор Финицио добавил, что ранение смертельно и минуты жизни Алиссандро да Фоссомброни сочтены:

— Готовьтесь: он молод, силен, и его тело не сможет так легко отпустить душу… Умирать он, скорее всего, будет долго и в адских мучениях, синьора Ломи… Поэтому хорошенько подумайте, стоит ли вам…

Она не захотела слушать его дальше.

В тускло освещенной камере Эртемиза увидела узкую кровать у окна, а на ней, на тюфяке — что-то темное, будто ворох каких-то тканей, и только подойдя ближе, различила бессильно вытянувшегося поверх грязной холщовой тряпки мужчину. Он лежал так, как его бросили на постель, когда притащили в темницу, и не мог поменять положение омертвевшего тела. Лишь слабое, прерывистое дыхание выдавало в нем остатки догорающей жизни. Под затылок и шею ему вместо подушки был подсунут небрежно скомканный — его же собственный, наверное — черный плащ из плотного сукна. Материю покрывали островки свежей крови, длинные вьющиеся волосы были разбросаны среди складок, и некоторые пряди слиплись от нее в колтун. Он походил сейчас на подбитого охотниками лесного зверя, обреченного умирать на глазах загонщиков.

— Господи, ну как же так, Сандро?!

Алиссандро открыл глаза, повернул к ней голову и, ласково улыбнувшись, шепнул:

— Хоть так тебя увидеть рядом, не таясь… Ничего, мона Миза, ничего. Самое страшное позади…

— Что может быть страшнее этого? — Эртемиза склонилась к нему.

— Жизнь, — он усмехнулся и закашлялся, а закашлявшись, слизнул языком выступившую на краю рта ярко-алую кровь. — Вот черт, бывает же такое: совсем не чую ног… Да и выше всё как-то печально. Уж то-то я обрадовался бы тебе прежде, Миза! Пылкая была бы у нас с тобой встреча — не чета нынешней!

— Что же ты наделал, Алиссандро… — она встала на колени у изголовья, чтобы хорошо видеть его лицо — он изменился с тех времен, стал диче, но и красивее, совсем потеряв былую юношескую пухлость и простецкость черт. Если бы не печать подступающей смерти, он был бы теперь мистически прекрасен, словно бы светясь изнутри таинственным сиянием. Взгляд ее задержался на старом шраме, уродливо белевшем на крепкой загорелой шее. Когда-то она видела на его месте безнадежную рану, из которой родником била кровь…

— Доктор говорит, у меня в хребте засела пуля. Вот бы ее достать, а? Так охота посмотреть на какой-то ничтожный маленький кусочек дряни, который может отобрать целую жизнь…

— Но ведь я своими глазами видела тогда, что ты мертв. Я прикасалась к тебе, твое сердце совсем не билось…

— Я чуть было и сам так не подумал, когда смотрел, как вы копошитесь и голосите там, внизу, под деревом. Видать, в преисподней мне готовили местечко потеплее и не успели в тот раз к моему приходу. Зато теперь там все обставлено с шиком… Дай мне руку, пока я чувствую хотя бы это…

Миза взяла его холодную правую кисть в обе ладони и поднесла к губам, чтобы хоть немного отогреть дыханием.

— Поиграл в вершителя судеб… — горько пробормотала она. — Почему ты отказался от исповеди?

Алиссандро снова хохотнул, подавился кровью, сглотнул, а остатки ее, заблестевшие в углах рта, стер кулаком свободной руки:

— Я ж сказал тебе, Миза: у меня в аду свой именной котел, и поздно петь отходную батюшке… Лучше я исповедуюсь тебе. Не знаю уж, кто все эти чудища, что притащились сюда вместе с тобой, ну да бог с ними, пусть слушают. Из твоих рук и яд — нектар…

Альрауны переглянулись, и рогатый в недоумении пожал плечами: «Как так? Мы не собирались показываться ему!» Миза лишь отмахнулась.

Спасла его, сама того не ведая, Абра. Когда она села в полицейскую повозку, куда закинули и Сандро, в голове у нее помутилось, и совсем без какого-то осмысления она перевязала его рану, тем самым остановив кровотечение. Их привезли в участок, долго ее допрашивали, а потом велели убираться домой. Она плакала и просила отдать труп, но ей ответили, что так не принято и что он будет похоронен вместе с другими преступниками в общей безымянной могиле на территории одной из ближайших церквушек.

— Какой же он преступник? — пристыдила их убитая горем девушка. — Мальчишка он. Чего такого он сделал, чтоб с ним вот так, синьоры?

— Это уж не первый случай, — ответили ей. — В Урбино о нем наслышаны. Знакомства дурные водил, отца своего чуть до смерти не зашиб, драки эти его постоянные… «Чего такого он сделал»!

— Так то в Урбино, по малолетству, а здесь уж не было ничего такого! — упорно твердила Абра.

— До поры до времени не было. А вон, гляди-ка, прорвалось. Дурное семя добрых всходов не даст. Папаша у него, можно подумать, лучше — пьяница и дебошир, каких поискать…

— Да правильно он этого мазилку проучил: тот девочке всю жизнь изгадил. Я бы еще от себя добавила — скалкой промеж глаз!

— Ступай-ка ты лучше домой, красотка, пока твой длинный язык и тебя до греха не довел, — смеясь, посоветовал ей начальник тамошнего участка.

Алиссандро очнулся от холода, мигающего желтого маячка, на который двигался по какому-то бесконечно длинному коридору, и, самое главное — от умопомрачительной вони. Его просто свалили вместе с другими покойниками в церковном морге, а кто-то из пьяных служителей позабыл у двери лампаду, она и помогла Сандро отыскать дорогу с того света.

Голова кружилась так, что юноша смог сесть только с третьей попытки. Страшная боль рвала горло ниже адамова яблока, и, ощупав повязку, он догадался, что пуля всё еще где-то внутри. Но он был жив и даже, как ни странно, мог передвигаться. Свалившись с ног несколько раз, покуда доковылял до двери, он взял лампаду и осветил лица жмуриков. В углу мертвецкой лежал труп парня приблизительно его возраста, с перерезанным горлом и разбитой скулой. Не сказать, чтобы он слишком уж напоминал физиономией Алиссандро, но выбирать не приходилось. Тот, шатаясь, как пьяный, подошел к покойнику и с трудом его раздел, потом разделся сам и обменялся с ним верхней одеждой. Рубаха убитого тоже была залита кровью, но так провоняла мертвечиной, что Сандро решил остаться в своей. Чистоплотному слуге до омерзения претило надевать на себя эти заскорузлые тряпки, однако жить и остаться свободным ему хотелось сильнее, а что там удумают против него легавые, он проверять не желал. Хватило и того, что они ни за что ни про что начинают палить куда ни попадя — он даже и не отбивался толком, так, отпихнул от себя того полицейского, чтобы просто смыться, кто же знал, что они там все такие переживательные.

Убравшись подальше от тех мест, к утру он забился в чей-то виноградник и заснул. Передышка добавила ему сил, и даже несмотря на тяжелую рану и озноб, пробудившись, он захотел есть. Ползти дальше голодным было бы безумием, и он постучался к крестьянам, в чьем винограднике отсыпался. Говорить Сандро не мог, даже шепотом, он и глотал-то с трудом и дикой болью, спазмами проходящей вдоль всего пищевода, как будто пуля пробуравила заодно и внутренности. Хозяева дома пожалели его и на время приютили у себя. Он сумел выковырять из горла пулю — благо, засела она не так уж и глубоко, отчасти повредив голосовые связки и кое-какие сосуды, из-за чего юноша лишь чудом не изошел кровью. А еще ему нужно было сказать спасибо своей почти звериной живучести: любой другой на его месте умер бы уже не по одному разу, а Сандро ничего — отлежался. Голос вернулся к нему только через год, да и то — хриплый, надтреснутый шепот взамен тому мягкому баритону, от которого всегда млела Амбретта, слушая его песенки под аккомпанемент старой доброй подружки-китарроне. Но к тому времени он был уже далеко от Рима, подобравшись к самой границе тосканского герцогства. Чтобы не быть слишком приметным, Алиссандро изображал из себя полностью немого, когда нанимался на работу то к одним, то к другим хозяевам, и как-то прилепилось к нему прозвище Анджело или, уменьшительно, Линуччо. Но это было днем. Ночью он вел совсем другую, отнюдь не ангельскую, жизнь.

Ночью он становился Биажио, призраком, и наводил страх на всю Тоскану — и с подельниками, и в одиночку.

Будучи покладистым работником с честными, широко распахнутыми глазами, Линуччо ни у кого не вызывал подозрений, а один молчаливый слуга всюду ценится дороже двух болтливых. Вот только забывали неосмотрительные богатеи, что он был немым, но не был глухим. Из разговоров других слуг и меняющихся у него, как перчатки, хозяев он узнавал все новости в округе, в том числе — о мерзавцах сродни Аугусто Тацци, в точности так же избежавших справедливого возмездия после официальных судебных процессов. Окончательно утвердил планы Биажио старинный меч, увиденный им в одном респектабельном доме, который — ну надо же случиться такому совпадению! — однажды ночью внезапно загорелся сразу с трех сторон. Это была кельтская спатха, прекрасное двуручное чудо, которое отрубало головы взрослым мужикам, как курятам. Но об этой стороне жизни Алиссандро не знали даже самые доверенные приятели Биажио: палачом он работал в одиночку, меняясь внешне столь же разительно, сколь и внутренне. Открытый честный взор переходил во взгляд исподлобья, из глубокой тени от полей испанской шляпы. Шепчущий убийца распускал волосы, в обычной жизни перехваченные лентою в хвост на затылке, переставал сбривать щетину со щек и подбородка, едва только замысливал очередную вылазку, и походка его становилась крадущейся, беззвучной и скользящей, будто был он в самом деле призраком.

А в один прекрасный день Алиссандро случайно узнал о том, что выданная замуж за какого-то недотепу Эртемиза живет теперь во Флоренции. Любопытство оказалось сильнее осторожности. Сандро разыскал ее новый дом и долго присматривался к его обитателям, не попадаясь никому из них на глаза. Особенно его порадовало присутствие Амбретты — он был почему-то уверен, что с нею хозяйка не пропадет даже в самом пиковом случае, как не пропала бы и с ним. Но саму Мизу ему было жалко: счастливой она не выглядела, хотя у нее уже были дети, две симпатичные девчушки, да и работа, судя по обилию заказчиков среди знатных персон, ладилась неплохо. Настораживал его только муж Эртемизы. Алиссандро казалось, что это из-за него она ходит с таким траурным лицом, да и Абра особенным весельем не отличалась, на людях еще хорохорилась, а оставаясь одна, рыдала в подушку. Вот тогда он и решился заручиться в ее лице поддержкой самого верного союзника, о каком только можно мечтать. Как в былые времена, Биажио взял да и забрался к ней в комнату через окно. Был поздний вечер, и она молилась перед сном, не услыхав шороха за спиной, а секунду спустя заколотилась шальной птицей у него в руках, когда он осторожно, но крепко зажал ей рот ладонью.

— Т-ш-ш-ш! Обещаешь не орать?

Услышав шепот, удивительно знакомый и родной, у себя возле уха, Амбретта обмякла и кивнула. Сандро ослабил хватку и позволил ей повернуть голову. Когда их глаза встретились, служанка вместо того, чтобы орать — к чему он уже изготовился, — неожиданно выскользнула из-под руки, шлепнувшись в обморок, в последний миг пойманная им у самого пола.

— Ну ты даешь, детка! Лучше б, знаешь, ты орала… — усаживая ее на стул и брызгая в лицо водой из кувшина, пробормотал Алиссандро.

Труднее всего было убедить ее в том, что он не призрак и не оживший мертвец. Во время рассказа, сопровождаемого порывами ощупать его лицо, плечи и руки ради проверки, Абра лишалась чувств еще не раз, и уж так ему это надоело, что во время очередного обморока он просто переложил ее на кровать, освободившись от обязанности ловить тело, которое так и норовило свалиться со стула.

Потом она разозлилась и спустила на него всех собак за то, что он заставил их с хозяйкой столько страдать вместо того, чтобы вернуться к ним и сказать, что жив. Усмирить ее гнев оказалось проще и приятнее, хотя и заняло целую ночь. Одеваясь перед уходом, Сандро настоятельно попросил служанку ни о чем не рассказывать Эртемизе.

— Но как же?! — расстроилась Амбретта. — Ей бы это за счастье было. Знаешь, как мы все эти годы по тебе убивались?!

— Не нужно покамест. Я скажу, когда будет можно. Сам приду. Ты не вмешивайся.

И она покорно согласилась, как соглашалась потом со всеми доводами Алиссандро, не в состоянии на него надышаться после тех страданий, что причинила ей его мнимая гибель. Сама того не зная, она была и его дополнительной осведомительницей, делясь бабскими сплетнями, услышанными от других служанок на рынке. Абра ничего не знала о второй, темной, стороне его жизни, но уже догадывалась — по повадкам, по иногда бросаемым взглядам, по нежеланию о чем-то говорить — что тот полицейский был прав: дурное семя добрых всходов не даст, и папаша Фоссомброни правдами и неправдами прорывается в проделках своего сына. Однако ей было невдомек, что страшный Шепчущий палач, о котором шла молва по всей Северной Италии, и ее грубоватый, но великодушный и знакомый с самой ранней юности возлюбленный — это одно и то же лицо. Она доверчиво рассказывала ему обо всех невзгодах хозяйки, даже не подозревая о том, какую бурю ярости в отношении идиота-Стиаттези вызывает у него этими историями. Но вместо того, чтобы открутить голову Мизиному горе-муженьку, Алиссандро всякий раз лихорадочно искал способы незаметно им помочь, однако сделать это было трудно: Эртемиза занималась всеми хозяйственными вопросами и обязательно заметила бы неучтенную статью дохода. Не раз и не два он подлавливал напившегося и проигравшегося Пьерантонио где-нибудь в темном переулке, набивая его карманы монетами, однако синьора брезговала картежными деньгами и никогда к ним не прикасалась, так что художник неизменно проигрывал их снова. Поступиться принципами Мизе пришлось лишь однажды, когда кредиторы совсем приперли их к стенке, а она, обучаясь в Академии и ожидая скорого прибавления, до смерти не хотела покидать Флоренцию. В ту ночь Алиссандро понял, что у него есть еще один сторонник, и в ту же ночь Абра едва не выдала его невольным восклицанием, увидев на пороге дома того музыканта, кантора Шеффре: уж слишком они были похожи статью с тосканским головорезом.

А потом их с Амбреттой случайно встретил в городе Хавьер Вальдес. Под личиной простака-слуги Сандро чувствовал себя достаточно хорошо замаскированным, однако с Вальдесом получилась другая история.

Вальдес видел — и запомнил! — Линуччо среди прислуги в некоторых домах, где бывал по служебным делам и где подельники Биажио потом пускали «красного петуха». Сложить два и два испанцу не составило труда. Алиссандро отошел от подруги, делая вид, будто не имеет ней отношения, и наблюдая, как Хавьер, отведя Абру в сторону, о чем-то ее расспрашивает.

— Это хахаль хозяйкин! — смеясь, успокоила его Амбретта, когда они снова сошлись на соседней улице. — Про нее спрашивал.

«Про нее спрашивал, а на меня косился», — подумал Сандро, но говорить этого не стал.

— Ты будь с ним начеку.

— Ой, да полно тебе, осмотрительный какой!

Конечно, заподозрить Алиссандро в подвигах Шепчущего палача испанец не мог, но хватало и того, что он сопоставил присутствие примелькавшегося слуги со странными возгораниями и грабежами в зажиточных поместьях герцогства. Биажио решил на время исчезнуть — «залечь на дно», как выражались в его среде. Это довело Абру до отчаяния: она подумала, что с ним что-то случилось, и была сама не своя, пока он не явился к ней в ее отсутствие и не затолкнул веточку полыни за распятие на стене. Увидев знакомое послание, служанка немного успокоилась.

Тем временем Эртемиза родила мертвых двойняшек и полностью отдалась учебе и работе, а весной из Рима пришло известие о смерти мачехи. Зная, что для Алиссандро это важно, Амбретта отыскала его, и он тайно поехал за ними на похороны — его-то Миза и увидела на отпевании Роберты в церкви, а потом и на кладбищенской дороге: Абра тогда, делая страшные глаза, дала ему понять, что он замечен хозяйкой.

Потом, уже летом, случилась эта история с дочерью ди Бернарди, о которой все думали, что она мальчик. Сандро не мог понять, что в этом «мальчике» не так, и когда уже все стало известно, до него дошло: у воспитанника доньи Беатриче всегда был запах девочки, а не мальчишки, и доверяй Алиссандро своему носу чуть больше, секрет юного Дженнаро был бы раскрыт гораздо раньше. Девчонка оказалась не промах и хорошо огрызнулась в ответ на приставания докторишки. Но, зная нравы полицейских, очень уж любивших пострелять не в тех, в кого следовало бы стрелять, Биажио забрался в дом Игнацио Бугардини и велел ему помалкивать, тогда как Фиоренца и его подруга уехали в Анкиано. Абра, которая последнее время часто чувствовала недомогание и сильные боли в ногах и спине из-за тягости, попросила его приехать за нею через день, чтобы поскорее вернуться к дочерям Эртемизы, и Сандро, поворчав для вида, мол, нашла себе возницу, послушно все исполнил.

Миза не выдержала и перебила его рассказ на полуслове:

— Не подумал ли ты, что твое дитя родится бастардом… а теперь еще и останется сиротой?

— Больше того, что подумал, мона Миза — я отговаривал ее как мог. Тогда, в Риме, после похорон Роберты хреново мне было, впору вешаться, а я еще в твоей бывшей комнате в мансарде сидел… Ну, где мы с тобой виделись в последний раз… И все как будто вчера случилось, только тебя рядом не хватало. Амбра ко мне тихонько поднялась, пожрать чего-то там принесла, а мне и кусок в горло не лезет. Она давай меня утешать, сама разревелась, кончилось тем, что уж наоборот — я ей нос вытирал, — он хмыкнул, скорчился от боли и продолжил. — Вот тогда она и завела свою песню. Стала меня жалобить. Я ей толкую: ты головой-то подумай, дуреха, меня ж не сегодня-завтра ухлопают, к чему оно тебе? Вас, Контадино, и так по пальцам не перечесть, еще моего добра там не хватало. Сама ж всегда жаловалась на дурную кровь папаши Фоссомброни. А она все одно. Ты же знаешь Амбретту: если ей что-то втемяшится, проще сделать то, что она требует…

— Просто она всегда любила тебя, болвана этакого. Всегда. Плевать она хотела на дурную кровь и на дурные твои выходки. И в глубине души тоже предчувствовала, что ты закончишь вот так.

Он не стал спорить, только вздохнул и подавил непроизвольный стон боли:

— Не о том мы сейчас говорим с тобой.

— Вот за эту гордыню по отношению к ней мне всегда и хотелось оторвать тебе голову.

— Не беспокойся, ты сделала это. Еще в тот день, когда мы с Бианчи приехали в Рим из Урбино, а ты позвала меня в старый амбар и стала рисовать… Ты показалась мне тогда такой неказистой, и я взял и влюбился в тебя… еще задолго до появления в доме Амбретты… После каждой твоей зарисовки потом не знал, куда себя девать, аж все нутро там камнем сводило, и так на весь день, хоть волком вой. Попробуй-ка поработай, когда все мысли известно где. Да всё одно: ты опять звала — я опять шел…

И Эртемиза вспомнила давнее-давнее откровение проболтавшейся служанки. Было то, кажется, после их с Сандро поцелуев на берегу Тибра в день возвращения из Ассизи. «Он, видать, забылся, когда это самое, и назвал меня вашим именем, вообразите: даже не заметил! Бешеный такой был, как с цепи сорвался. Сна ни в одном глазу — замучил совсем, — простодушно пожаловалась она, не скрывая довольной улыбки, и, спохватившись, со смехом хлопнула себя пальцами по губам: — Ох, Пречистая, что ж я такое девице-то рассказываю! Простите, мона Миза!» Ей было невдомек, каких откровений уже наслушалась эта девица из уст подруги по монастырю, если с тех пор отнюдь не целомудренно втайне распаляла свою фантазию после бурной встречи у реки, напоминавшей о себе болезненным, призывным нытьем в животе — и, похоже, распаляла не только она. А когда случилось то, что случилось между ней и проклятым Аугусто Тацци, как же она жалела, что «тот самый первый раз» был у нее не с тем, с кем всегда мечталось. Но знала она: тогда Алиссандро убил бы Тацци на месте, причем сразу же — ей ведь было невдомек, что чудесным образом воскресший слуга и без того запятнает впоследствии свою душу еще более чудовищными прегрешениями перед Богом и людьми. В прошлый раз он угасал безвинным, и, наверное, для него было бы лучше не возвращаться к жизни.

Миза ужаснулась своим мыслям: не ее это дело — судить о путях провидения. Каждый отвечает сам…

Внезапно взгляд Сандро остановился, переместившись за плечо Эртемизы, в угол темницы, посерьезнел, а потом снова подернулся той насмешкой обреченного, которому не страшно уже ничего. И он еле слышно прошептал: «Не спеши, любовь моя, не торопись, еще немного — и я весь твой уже навечно»…

Он нескоро, уже по возвращении Мизы из Венеции, узнал о той ошибке полицейских дознавателей, чья сообразительность была настолько всеобъемлюща, что обвинила Гоффредо ди Бернарди в злодеяниях Шепчущего палача.

— Твой музыкант — дельный парень. Пусть он не держит на меня зла, мона Миза, скажи ему, что я просил об этом до того как сдохнуть. Вот перед кем мне до чертиков стыдно. Мне и в голову не могло прийти, что кто-то додумается приписать мои художества такому мужику, как кантор. Узнай я раньше, что ищейки загребли его в каталажку, так был бы пошустрее с выбором очередного олоферна. Тогда им ничего не осталось бы, как отпустить его на все четыре стороны.

— Что ты несешь… — Эртемиза прикрыла лицо ладонью.

— Ты ему скажи, — настаивал он, сжимая ее руку своей, все более холодеющей.

— Хорошо, скажу, Сандро, скажу.

На губах Алиссандро снова выступила кровь, но теперь она стала полупрозрачной и пузырилась. Терпя нарастающую боль, он свел брови у переносицы и прикрыл глаза. Эртемиза не знала, чем ему помочь, и прижала платок к уголкам его рта, стирая кровавую пену с губ.

Когда стало понятно, что Хавьер Вальдес решил рыть под них с Аброй, Биажио стал его тенью. Он никогда не убивал просто так и не собирался трогать испанца, но хотел держать его в поле зрения, под своим контролем, не допуская к встрече с Эртемизой. Однако служебные дела и без того задержали идальго на родине на неопределенный срок, и Алиссандро вернулся в Италию, как обещал, в начале ноября. Ему совсем не нравилось то, как выглядела и чувствовала себя Амбретта, но она по своей привычке хорохориться убеждала его, что это в порядке вещей для всех женщин на сносях. «А то я не видел женщин на сносях», — не поверив ни одному ее слову, ответил Сандро. Он бы и хотел ей помочь, но не знал, как — наверное, это была ее судьба, которую она выбрала с безропотностью куропатки, бросающейся под ноги хищнику, чтобы отвести ему глаза от родного гнезда.

А потом… Потом Биажио проведал о приезде в город Аугусто Тацци, и это стало первым шагом к бесславному финалу…

— Почему же ты не пришел ко мне сразу, когда выздоровел, перебрался во Флоренцию и узнал, что я тоже тут?

Первый, еще слабый, приступ агонии встряхнул его тело.

— Не хотел я бросать на тебя тень. Поверь, я… я уже не был тем парнем, которого ты знала. Поздно было пытаться… вернуть все обратно… Просто… — он захлебнулся воздухом и кровавой пеной, закашлялся, сплюнул в сторону. — Ч-черт, извини… Просто я надеялся, что ты станешь счастлива, большего мне было и не надо.

Новая волна судороги уже сильнее свела все его существо, даже парализованные ноги. Сандро заколотился, неосознанно выдернул руку из ее ладони, хватаясь за край тюфяка и опять чудом избегая тисков смерти. Эртемиза расплакалась, скинула с себя шерстяную накидку, оставшись в том наряде, в каком ее застали дома полицейские, и, содрогаясь от холода в темнице, укутала его.

— Я была бы счастлива, зная, что ты жив.

— Тогда… — брызнув кровью, Алиссандро насмешливо фыркнул. — Тогда мне жаль… тебя… разочаро… разочаровывать…

Движения рук умирающего стали беспорядочными, как у сломанной ярмарочной куклы, и перерывы между припадками все укорачивались, иногда не позволяя договорить начатую фразу. Кровавая пена хлестала изо рта без остановки, и Эртемиза не успевала стирать ее, приподнимая ему голову, чтобы не захлебнулся.

— Уходи, Миза! — прошипел он сквозь сжатые зубы до хруста сведенных челюстей. — Нельзя тебе это видеть.

— Нет, не уйду!

— Прощай, я тебя люблю. И ее… дуреху эту… так ей и передай…

— А я — тебя! — с вызовом откликнулась Эртемиза. — И ей передам, обещаю.

Сандро уже не смотрел и не видел, не слушал и не слышал. Агония корчила и швыряла его на узком тюремном одре так, что он успел лишь прохрипеть: «Уйди! Уйди, не смотри!»

Рыдая, она вскочила на ноги, обхватила его руками и всем телом навалилась, прижала к тюфяку, чтобы он не расшибся:

— Помогите! — крикнула она безучастно стоявшим у двери стражникам. — Укройте его чем-нибудь еще!

Никто и не пошевелился.

Этот приступ был самым страшным и последним. В какой-то миг, которого Миза не уловила, Алиссандро затих и навсегда прекратил быть собой: черными, будто спелые маслины, не успевшими закрыться глазами он взглянул в вечность. И нежно, боясь неосторожным жестом погасить прощальный всполох красоты того, что еще недавно дышало, чувствовало, страдало, Эртемиза скрестила ему руки на груди.

— Прощай, мой хороший, — шепнула она, посмотрела напоследок в неподвижные зрачки и провела окровавленными пальцами по смуглому лицу покойного — ото лба к губам, смыкая ему веки.

А затем, склонившись, поцеловала в теплый еще лоб.

Дом встретил ее глухой отчужденностью. Едва передвигая от горя ноги, Эртемиза только сейчас вспомнила о том, в каком состоянии оставила перед отъездом Абру. Мысль эта подстегнула ее, как кнутом, и женщина вбежала в холл, где нос к носу столкнулась с выходящим ее встречать доктором да Понтедрой. По его лицу она поняла все. Врач скорбно поджал губы:

— Ее больше нет, синьора Ломи.

Миза села на ступеньку. Слезы иссякли. Вот на лучшую подругу-то их и не хватило…

— А… ребенок?.. — она до смерти боялась услышать ответ.

— Он там, с повитухой. Это мальчик, мона Миза. Он выжил. Он хотел родиться и родился, когда она уже скончалась. Я никогда такого не видел, ей-богу…

Женщина вскочила на ноги и стремглав кинулась наверх. В комнате не было никого, кроме умершей роженицы. Эртемиза робко подошла к постели спокойной и мраморно неподвижной, переодетой во все белое Абры, а перед глазами стояла картина из полузабытого прошлого, когда вот так же, девочкой, она приближалась к смертному одру собственной матери, и безмолвная Пруденция Ломи была не менее прекрасна, чем ныне — та, которая до последнего своего часа служила ее дочери.

— Ты всегда была такой сильной, Абра… Скорее я могла бы подумать, что это мой удел, а не твой…

— У каждого свое, синьора, — прозвучало за спиной. — Не кличьте беду.

Эртемиза оглянулась, и пожилая повитуха поманила ее за собой в соседнюю комнату. Когда она передавала Мизе новорожденного, он проснулся и как-то удивительно осмысленно, не так, как все младенцы, посмотрел ей в лицо черными, будто спелые маслины, глазами.

— Я больше никогда и никому не позволю обидеть тебя, Сандрино, — нежно целуя его в теплый лоб, сказала она. — Спи, мой хороший.

Глава тринадцатая Арауновы чада

— Мы можем поговорить об этом с Раймондо, — чуть оправившись от потрясения, сказала Ассанта. — Такие вопросы в его сфере влияния, и я думаю, он не откажет тебе.

Она проследила взглядом, как Эртемиза, с трудом поднявшись из кресла, подошла к перилам балкона. Вся в черном, понурая. Наверное, подумалось маркизе, долго ей еще суждено носить траур, будто какая-то напасть движется за нею, по пути отбирая все самое дорогое в ее жизни.

— А если запротестует церковь? — не оглядываясь, слабым голосом спросила художница.

— Оставь это ему, дорогая. Однажды им с его высочеством удалось даже благополучно разрешить вопрос с захоронением актера на кладбище, уж очень он нравился герцогам. Фоссомброни, конечно, не актер… хотя… как сказать… И дьявол был когда-то ангелом… Но отдай это на откуп моему супругу. Да, к слову. Знаешь, если у тебя нет на примете кормилицы, я могу предложить тебе кое-кого. Я хорошо ее знаю, она сестра одного из слуг мужа и как раз недавно родила.

Эртемиза кивнула:

— Да. Пожалуй, да. На примете у меня нет никого…

— Обожди минутку.

Ассанта поднялась, вошла в свою комнату и, взяв с туалетного столика маленький колокольчик, серебристо им прозвонила. Не прошло и минуты, как в комнату заглянула смешливая служаночка, сделала в меру умений серьезное лицо и присела в реверансе.

— Позови сюда Жермано.

Вернувшись к подруге и кутаясь в меховую шубку, маркиза присела возле нее на балконную тумбу. Эртемиза бесцельно пощипывала и разминала в пальцах веточки пожухшего от холодов бересклета в мраморном вазоне. В кожу рук ее намертво въелась краска, но Мизе было уже настолько все равно, что она не скрывала ее несмываемые следы под перчатками и лишь изредка грела кисти в меховой муфте.

— Значит, он служил у художника…

Эртемиза кивнула:

— Как выясняется, последние года полтора. У Массимо Грассины и его престарелой матери, доньи Теофилы. Я даже немного знала этого художника. Кто бы мог предположить…

Проведенное в обществе пятнадцатилетней Эртемизы время не кануло напрасно для ее слуги: рассказывая ему о хитростях живописи, когда они тихомолком пробирались в мастерскую в отсутствие отца и отцовских подмастерьев, девушка не нарочно, просто между делом, выучила его растирать в порошок красящие вещества, узнавать нужные пропорции масла для смешивания красок, готовить составы для проклейки и грунтовки холстов и прочим ремесленным премудростям, которые когда-то и ей поведал дядя Аурелио. Нисколько не умея рисовать, Сандро меж тем запомнил все технические приемы, что знала она, и когда Грассина нанял его для ведения хозяйственных дел, однажды, от скуки, прибравшись у него в студии, навел ему прекрасный бордовый колер, чистота и насыщенность которого поразили не особенно одаренного хозяина. С тех пор, если слуга оказывался под рукой, Массимо всегда обращался к его помощи, в чем «немой» охотно шел ему навстречу, тоскуя по беззаботным денькам под крылышком семейки Ломи-Бианчи и таким незамысловатым образом позволяя себе окунуться в милые воспоминания, от которых ныло в груди. Изредка художник ставил красивого статного слугу в качестве натурщика вместе с другими моделями для своих картин и всегда удивлялся его умению выдержать сеанс без малейшего ропота, замерев, словно горгулья, в любой неудобной позе. Но только не понимал Массимо той ревнивой придирчивости, с которой Анджело по обыкновению разглядывал результат, ведь говорить парень не мог, а показывать на пальцах, каково его мнение, — не хотел. Узнав о том, кем был их безгласный ангел-Линуччо на самом деле, вызванные в участок мать и сын Грассина сами едва не потеряли дар речи. Как признался друг Гоффредо, пристав да Виенна, он и сам ни за что не подумал бы на того ладного молодого человека, которого и прежде не раз встречал в кондитерской тетушки Фонзоне — слуга всегда покупал у нее что-нибудь по заказу сладкоежки доньи Теофилы. Видел он Линуччо и накануне Рождества, обратил на него мимолетное внимание, когда взгляд слуги, скользнув по нему самому, как-то странно и немного дольше, чем это приличествует прохожему, задержался на канторе. Какова же была растерянность Никколо, когда ранним утром 25 декабря он увидел этого красавца с окровавленной грудью и легкой улыбкой на устах в тюремном морге, а ему сказали, что перед ним — тот самый Шепчущий палач…

Для Эртемизы это известие было сродни воздушному поцелую, отправленному ей Сандро уже из небытия, ведь прошлой ночью он не успел рассказать о художнике и своей деятельности у него в доме так же, как унес с собой в могилу и сведения, где спрятан старинный кельтский меч — полицейским не удалось отыскать следов орудия ритуальных убийств: на встречу с Тацци он явился с двумя шпагами, желая разрешить эту засевшую больной занозой вражду в поединке, а на встречу с Господом — безоружным.

Если бы дуэль состоялась, у Аугусто не было бы ни малейшего шанса…

— Да, все-таки Хавьер Вальдес был прав, — вздохнула Ассанта. — Он ошибался только в отношении целей твоей служанки, но в общем опыт его не подвел… Жаль, что вы, скорее всего, больше не увидитесь. Или не жаль? Ведь вы с ди Бернарди обвенчаетесь этим летом?

— А что с ним? — без особого интереса спросила Миза, и подавно пропустив мимо ушей вопрос о свадьбе.

— Он оставил дипломатическую службу, родственники, насколько это дошло до нас, отыскали ему в Испании подходящую партию — девочку из богатой семьи. И он остается на родине, — маркиза хохотнула и интимно понизила голос. — Поговаривают, невеста моложе него почти на четверть века, ей то ли четырнадцать, то ли пятнадцать…

— Мадонна, да она младше нашей Фиоренцы!

— При испанском дворе это не редкость, можно даже сказать, что она почти перестарок. Тем более, когда брак настолько выгоден. Если помнишь, меня саму хотели выдать за Раймондо в шестнадцать, впрочем, и ему тогда было всего двадцать, а не под сорок. О, а вот и Жермано.

К ним на балкон вышел невысокий, чуть полноватый молодой человек с глазами томной коровы.

— Синьора! Звали?

— Да, Жермано, я хотела спросить у тебя, как поживает Милена.

— Благодарю вас, насколько я знаю — не жалуется.

— А достаточно ли у нее молока?

Слуга если и удивился, то не выдал эмоций ни единым мускулом лица или взглядом:

— Наверное, синьора. Во всяком случае, худым Карлито не назовешь…

— Как?! — вырвалось у Эртемизы.

Хозяйка и слуга воззрились на нее.

— Карлито, — объяснила Ассанта, — племянника Жермано назвали Карло.

Миза прикрыла глаза и удрученно рассмеялась:

— Видимо, это судьба…

Беседа с Раймондо вышла короткой. Настроенный на рабочий лад, собранный, маркиз в своем кабинете не казался таким «душкой» и дамским угодником, как в салоне жены, но на Эртемизу по-прежнему смотрел с уважением и теплым сочувствием. Она опустила глаза и пробормотала себе под нос:

— Мне неловко докучать вам, Раймондо, но право же, сердце мое подсказывает, что хотя бы так можно исполнить последнее и главное желание Амбретты. Я не была к ней внимательна, как она того заслуживала при жизни, так пусть хоть после смерти она воссоединится с тем, кого все время ждала столь терпеливо и верно. И он… я сужу по его последним словам — Алиссандро хотел бы того же, знай он, что Амбра умрет почти одновременно с ним…

— Эртемиза, — мягко сказал Антинори, — вам не нужно оправдываться за свое волеизъявление, я понимаю вас лучше, чем вы думаете. И не вижу никаких препятствий для этого. Мертвых не приговаривают, у них уже свой прокурор и адвокат… в едином лице…

Миза вскинула на него недоверчивый взгляд, но Раймондо ободряюще кивнул, подтверждая сказанное. Ассанта молчала.

— Лишь одна просьба, — добавил он, провожая их обеих к двери, — не слишком афишировать эти похороны. В глазах общества он должен быть закопан неизвестно где в общей безымянной могиле, как поступают со всеми убитыми или казненными бродягами и преступниками.

— Я поняла вас, — кивнула художница. — Чтобы избежать разорения могилы.

Супруги переглянулись:

— Да нет, — уклончиво ответил маркиз, с трудом сдерживая непонятную улыбку и по очереди целуя им руки. — Не совсем.

Когда женщины вышли, Эртемиза шепотом спросила подругу:

— Что имел в виду Раймондо?

— Я не знаю, — Ассанта сделала невинное лицо.

Претендовать на внука синьора Контадино не собиралась. Она и на похороны поехала лишь после долгих уговоров детей, уж очень расстраивал ее выбор дочери, а теперь она напрямую винила Алиссандро в смерти Амбретты и не хотела даже слышать об их новорожденном сыне, не говоря о том, чтобы его увидеть. «Этот бастард убил мою дочь, вашу сестру! Не смейте и заикаться при мне ни о разбойнике, ни о его ублюдке!» — холодно высказала она Эрнесте и дала подзатыльник дерзкому Оттавио, готовому спорить с нею. Юноша взорвался, отбил от бессилия кулаки о стену и сбежал, но к сборам во Флоренцию возвратился.

В ожидании их приезда из Анкиано и Карло Бианчи — из Пизы, готовясь к похоронам, ди Бернарди и Эртемиза наняли кормилицу для Сандрино: ею и стала подсказанная Ассантой Милена. Когда Миза договорилась с Антинори, всеми остальными вопросами занялся уже Гоффредо. Донья Беатриче не могла без слез смотреть на художницу и ее падчерицу, по очереди укачивавших беспокойного мальчика, покуда в доме не появилась спасительница-Милена, но и наевшись до отвала, маленький Алиссандро плакал, пока его не брали на руки Эртемиза или Фиоренца.

Весть о поимке и гибели знаменитого головореза облетела всю Флоренцию за пару дней. История эта попала даже в печатные издания города, а слухи бродили самые невероятные. В Ареццо его всерьез считали призраком мести, восставшим из могилы, в иных городах Тосканы поговаривали, будто это какой-то вельможа, обвиненный в политических преступлениях и сбежавший из-под стражи, а на родине Алиссандро, в Урбино и его родном Фоссомброне, никто не верил в то, что это был их земляк, сынок не так давно прирезанного в драке Руджеро да Фоссомброни и его жены, забитой тетушки Клары. Там были уверены, что это какой-то оборотень, принимавший в повседневности обличие задиры-Сандро, а в периоды полнолуния — зверя-убийцы.

— Там нотариус, — вполголоса сказал Гоффредо, тихонько входя в спальню к задремавшей с младенцем на руках Эртемизе, — он хотел бы поговорить с тобой, но сначала у меня самого есть к тебе небольшой вопрос…

Она всхлипнула и, зябко поправив шаль, провела ладонью по заспанному лицу. Музыкант заглянул через ее плечо в безмятежное лицо посапывавшего мальчика.

— Дело в твоем трауре, Миза, — сказал он, наклоняясь к ее уху. — Поскольку он закончится только летом, и… Одним словом, я хотел бы, чтобы Алиссандро получил фамилию Бернарди уже сейчас. Если, конечно, ты не против.

Эртемиза качнула бровями:

— Ты в самом деле твердо так решил?

— Конечно, твердо. А ты против?

— Нет, просто я даже не рассчитывала на это. Я думала дать ему фамилию Ломи, когда будут оформлены все нужные бумаги. Если не секрет — почему ты захотел сделать так?

Шеффре засмеялся, давая волю заскучавшим чертикам в глазах, и потер пальцем кончик носа:

— Меня уже принимали за его отца, так стоит ли нарушать устоявшуюся традицию?

— Ну что ж, так тому и быть. Пусть Сандрино станет Бернарди прежде меня, — усмехнулась и Миза. — Присмотришь за ним, пока я поговорю с синьором Кавалли?

Он кивнул и, признавшись, что уже давно забыл, как это делается, немного неуверенно принял у нее маленький сверток.

Еще одним откровением для Эртемизы и Шеффре стало то, что рассказал о молочном брате Карло Бианчи. Когда они проводили умерших в последний путь, а семейство Контадино — назад в Винчи и собрались в доме синьоры Мариано, время удушающих слез сменилось воспоминаниями о былом.

— Как думаешь, Карлито, зачем он все это делал? — не удержалась Миза, придвигаясь поближе к камину: от тяжелого недосыпа ей теперь все время было зябко. — Ты ведь знал его гораздо лучше и дольше, чем я…

Молодой ученый неопределенно повел плечами:

— Дольше — да, но вот лучше ли?.. — задумчиво сказал он, глядя на нее ничуть не померкшими с юношеских лет голубыми глазами. — Мне кажется, он все это время казнил себя за то, что не смог тогда предугадать и остановить подонка…

— Но он-то в чем был виноват? Я сама не хотела его вмешивать и велела Абре не говорить ему ничего, что происходит из-за этих «старцев» в нашем доме. Он ведь бешеный… был.

— Это… видишь ли, сестрица, это сложно объяснить для женщины. Вот синьор Бернарди меня поймет, — он кивнул музыканту, а тот вздохнул. — Джанкарло тоже поймет. Это что-то такое… глубинное, впитанное с молоком матери, мужское. Без этого никак. Распоряжаться своей жизнью и отвечать за тех, кого по собственной воле впустил в нее. Он же, сама помнишь, часто любил говорить: «Meglio vivere un giorno da leone, che cento anni da pecora»[45]. Вы с Аброй над ним подшучивали, а он ведь это всерьез.

— Погоди-ка, — в голове Эртемизы промелькнуло одно недавнее воспоминание — из той страшной ночи в сочельник. — Насчет льва… Прошу прощения, я на минуту.

Она поднялась и вышла в свою мастерскую, где быстро отыскала книгу Макиавелли. Увидев ее, Карло удивился:

— Как только этот бред попал к тебе?

— Я и сама не знаю. Случайно, полагаю…

Тут вмешался Гоффредо:

— А в каком возрасте вы ее читали, синьор Бианчи? — с интересом спросил он.

— Не помню! Я не потянул ее дальше пяти первых страниц, — хохотнув, признался Карлито. — Ужасный бред. А вы прочли, Гоффредо?

— Я — да, и тем более теперь мне непонятно, для чего вы делали пометки в тексте.

— Э-э-э… Я? Я не делал там пометок.

Эртемиза раскрыла перед ним одну из почерканных угольным карандашом страниц. Увидев каракули, Карло начал смеяться, удивляя всех пригорюнившихся домочадцев.

— Дай-ка сюда! — полистав книгу, Бианчи еле-еле успокоился: — О господи, нашелся государь! Вот откуда у него взялась вся эта дурь в голове…

— У кого?

— У Алиссандро!

Фиоренца тут же схватила книгу и вцепилась в нее, как коршун в цыпленка, а Эртемиза поняла, что сейчас начнет медленно сходить с ума:

— Карло, он же всегда жаловался на свою неграмотность!

— Да он и был… — Карло безнадежно махнул рукой. — Полуграмотным он был. Выучил я его читать на свою голову еще в детстве, по Библии. Сандро вызубрил ее от корки до корки лучше всякого богослова, а писать он не умел. Только каракулями, как вон там: что слышу, то и карябаю, да еще и шиворот-навыворот. Перед дворней стеснялся, боялся, что если другие слуги узнают — засмеют, будут «ученым» дразнить. Государь! Стянул у меня эту книжку, наверное, и тоже заездил до дыр. Сильно ли поумнеешь от такой литературы? Государь! Ох, прости меня, боже, что над покойником смеюсь! Но повеселил братишка на прощание. Хорошо, что мать уже не узнает обо всех его «государственных делах»… Ох, Сандро, Сандро…

Не сдержался, ткнулся носом в сгиб локтя и мелко затрясся от плача. Шеффре и Джанкарло в смятении отвернулись, а Эртемиза судорожно сглотнула, но слез больше не было.

Когда весь дом уснул, она, в который по счету раз перевернувшись в постели, поняла, что провалиться в спасительный омут грез ей не суждено. Миза оделась потеплее и, прихватив с собой лампаду, спустилась в нетопленую студию. В этом году зима выдалась настолько суровой, что даже могильщики ругались, когда уже вырытую могилу им пришлось расширять для двух гробов, долбя лопатами промерзшую землю.

Постояв перед ненавистным уже холстом, где замерли в бессмысленных позах три фигуры, которые не то боролись, не то собирались заняться каким-то вычурным видом любовных утех, Эртемиза вдруг ясно вспомнила тот момент, когда, впервые приехав с Пьерантонио во Флоренцию, стала разбирать свои вещи, и из какого-то свертка — теперь это так и стояло перед глазами — вывалилась та самая книга. Она тогда разрыдалась и, бросив всё в отчаянии, поручила заниматься этим Абре. А ведь этот сверток уже в самый последний момент сунула ей в руки… ну конечно! Мачеха! Роберта! Эртемиза вскочила:

— Аб… — крикнула было она по старой привычке и тут же захлебнулась, зашептала: — Господи, ты же говорила мне, ты ведь говорила мне тогда, куда девала эту пачку… Абра, помоги, прошу тебя!

— Оставьте вы ее, душенька! Она заслужила свой покой! — грустно посоветовала сидящая на подоконнике рогатая горгулья. — Мачехин сверток Абра положила в сокровенной комнатке старого дома на набережной, под лестницей, где кладовка. Там потом все заставили досками и прочим хламом. Он и поныне там.

— Спасибо тебе, альраун! — вскочила Эртемиза.

«Страхолюд» не скрыл удовольствия, весь так и напыжился, гордый ее искренней благодарностью:

— Да чего уж там! Мы своих не бросаем!

Эртемиза разбудила бедного Джанкарло и выпалила в его удивленные глаза приказ взять сию минуту лошадь, съездить в их старый дом и, заплатив нынешнему хозяину денег за беспокойство, любым способом уговорить его отдать сверток из кладовой. Юный слуга встряхнулся, но спорить не стал (Эртемиза невольно представила себе, как изворчался бы сейчас на его месте Алиссандро) и, взяв из ее рук набитый кошелек, поехал выполнять распоряжение, а вернулся спустя час, когда хозяйку уже трясло от тревоги.

— Мона Миза, можно я не буду повторять того, что мне велел передать вам тот синьор? — взмолился парень, собирая брови домиком и отдавая ей большой холщовый пакет, покрытый пылью и кое-как отчищенный от паутины.

Прижав к груди свое сокровище, Миза вернулась в мастерскую. Она уже знала, что найдет в этом свертке.

Все ее наброски, которые когда-то выгребла из тайника и спрятала от глаз дознавателей обозленная Роберта, теперь легли перед нею. Совсем еще юные, живые Абра и Сандро — смеются, дурачатся, окруженные альраунами, обнимаются, стоя или сидя перед нею. Алиссандро, наигрывающий им на китарроне, а вот он, совсем еще мальчишка, на ее смешных, полных ошибок набросках из амбара. И ее любимая — слуга с кошкой на коленях, в профиль, увлеченный игрой с когтистой лапой лениво огрызающегося зверя. «Вот ты такая же, как мона Миза! — корил его Сандро, поддразнивая хозяйку. — Хвостом лупишь, а с коленей не слезаешь! Эй, да что я такого сказал, мона Миза?! Ладно, я молчу, молчу!»

Закусив губу добела, Эртемиза прикрепила обтрепавшуюся от времени и переездов бумагу вокруг мольберта, и теперь любимые лица друзей смотрели на нее в перевес гнусным рожам ненавистных альраунов, что повылезали из стен. Молча схватила бутылку с лаком и, плеснув прямо на холст, разогнала вязкую прозрачную жидкость по всему полотну. Алиссандро хитро улыбался, готовый сию секунду подмигнуть. Абра с простодушным кокетством пожимала плечом.

«Чего в ней не хватает по сравнению с той, первой?»

«Может быть… отчаяния?..»

Несколько стремительных, жестикулятивных мазков по уже готовому изображению.

Удивленный взгляд мальчишки-слуги на их самом первом, оплаченном ею тремя кваттрино, наброске, а в темных глазах — вопрос: «Что я здесь делаю?!»

Дальше, дальше — уже по памяти, без натурщиков, без подсказок отца, на волне своей боли, торопливо, как будто дышит в спину вся свора Аннуина из сказки Фиоренцы. Allegro! Allegro! И лишь пока танцуешь — живешь. Лишь пока танцуешь ты возле своего мольберта отчаянную гальярду, предводитель Дикой охоты не выпустит стрелу из арбалета ни в тебя, ни в кого-то из тех, кого ты любишь. Presto! Presto!

Заходясь в агонии, с какой уходил из этого мира Сандро. Сжимаясь в агонии, с которой давала Абра жизнь своему сыну. Пытаясь вырваться из агонии, нахлынувшей с кинжальной болью в боку, вырваться и догнать проклятую фелуку… И ничего больше не видеть, не слышать и не чувствовать, кроме всеохватывающей агонии творения. Ты есть начало, ты же есть и финал всего!

Presto!

Она открыла глаза. Кисть выскользнула из перемазанных краской пальцев. Изо рта шел пар, но Миза не ощущала ничего. Ни-че-го.

Над нею высились три фигуры.

Некрасивая, грузная женщина средних лет в золотистом платье и с ее браслетом на руке. В холодной, продуманной ярости наваливается она сбоку от жертвы, мечом кромсая его шею.

Роберта.

Молодая, темноволосая, в одежде служанки и в косынке, сосредоточенно, а вовсе не так весело, как на Мизиных набросках, где они баловались с Сандро, перехватывает руки умерщвляемого врага. Она-то знает, что если сейчас они дадут слабину, мученическая смерть ждет и ее, и хозяйку.

Амбретта.

Страшный, заросший бородой, с закатившимися глазами, брызжущий кровью из рассеченной шеи. Ненавистный. «Даже пес не пошевелит против тебя языком своим!» — крикнула коварная Юдифь Олоферну, когда заманивала его в ловушку.

Аугусто Тацци.

И как подкошенная, без сил, Эртемиза повалилась под мольберт, прямо на пол.

— Больше тебя не побеспокоят ни они, ни он, — объявляясь в ее тягучем темном сне, освещенный сбоку единственной, но яркой лампадой, пообещал мессер да Караваджо и указал сначала на химер, а после — на ее браслет. — Ни я.

Эртемиза с готовностью сняла со своей руки дар Охотницы и протянула его мертвому художнику.

— Нет, — ответил Меризи, избегая прикосновения, — пусть теперь он остается у тебя. Когда-нибудь ты сама передашь его тому, кого изберешь. Если будет такое желание. А теперь спи, моя хорошая!

Увидев ее поутру лежащей на полу в выстуженной мастерской, Шеффре перенес Мизу в спальню и закутал одеялом, а когда она приоткрыла мутные глаза, поцеловал в блеснувший первой серебристой паутинкой висок:

— Спи, спи!

Она проспала двое суток и проснулась лишь от голода. Узнав о том, что хозяйка встала и позавтракала, в столовую вбежали Джанкарло и Беттино. «Синьора! Мона Миза! Вы должны это увидеть!» — наперебой загомонили парни.

Запряженная повозка быстро доставила их на кладбище, и Эртемиза не узнала могилы своих покойных слуг. Посреди ледяной зимы та стояла, заваленная горой свежих цветов. Джанкарло покосился на хозяйку, Беттино схватился за голову со словами «Святый и правый, теперь их стало еще больше!», Миза медленно прикрыла рот ладонью.

— Это то, что имел в виду твой муж, не советуя афишировать место захоронения? — спросила она Ассанту через несколько дней, когда они на карете маркизов Антинори свернули к погосту и еще издалека разглядели захоронение, затерянное в пламенном море осыпающихся на морозе лепестков.

— Ну а чего ты ожидала в отношении того, кто столько лет держал за яйца всех тосканских извращенцев? — в своей беззастенчивой манере откликнулась монастырская подруга юности.

Глава четырнадцатая Город туманов

Шесть лет спустя, двадцать седьмого марта 1625 года.

Когда до казни остается какой-то жалкий час, весь мир сжимается до пяти шагов вдоль и двух поперек, теснясь в твоем последнем пристанище — камере для смертников…

Пепе навострил уши, а сердце заколотилось, как шальное.

За дверью послышался звон ключей и скрежет отпираемого замка. Английская стража традиционно пунктуальна: ни минутой раньше, ни минутой позже положенного срока явились тюремщики по душу бродяги Пепе-Растяпы. Цыган мелко затрясся и вдруг, освобожденный от кандалов, в истерическом порыве отплясал вприсядку по темнице, чем изрядно повеселил удивившихся поначалу стражников.

— Ну пошел, пошел! — посмеиваясь, поторопили они его. — Тайбернское дерево пустовать не любит.

Утренний Лондон заволокло холодным туманом.

Процессия выдвинулась из тюрьмы Ньюгейт по известному горожанам маршруту, и повозки с Растяпой, а также еще двадцатью везунчиками нещадно забрасывали тухлыми отбросами, а из окон поливали помоями. Думая о виселице, Пепе позабыл уже и о похищенной когда-то девочке в венецианском квартале, и о костерившей его на чем свет стоит тетке Росарии, и о прочих сородичах, всю жизнь пытавшихся научить его уму-разуму, но так и не преуспевших в этом благом занятии.

За городом промозглый туман понемногу рассеивался. В Тайберне уже вовсю готовились к представлению, торговцы суетились у своих прилавков, а зеваки на разные лады острили и делали ставки, чей висельник спляшет веселее в матушке-петле.

На Тайберн-роуд с повозкой Пепе поравнялся всадник. Сидевший на тонконогом вороном жеребце мужчина лет тридцати пяти — сорока на вид старался не смотреть на приговоренных и поскорее разминуться с жуткой процессией и все же, огибая третий обоз, где везли Растяпу, неожиданно встретился с цыганом взглядом. Глаза его вдруг потеряли присущий им синий цвет и сделались пустыми, как белесый лондонский туман. «Это, видать, лунный бог Алако[46] его глазами посмотрел на меня сейчас!» — подумал тогда Пепе, но всадник толкнул шпорами бока коня и проскакал мимо, в сторону города, лишь дрогнули перья на шляпе да короткий дорожный плащ взметнулся за спиною напоследок, словно бы с пренебрежением отпуская смертнику грехи.

Устроенная из трех соединенных вершинами балок, виселица поджидала своих гостей. Еще немного подразнят разгоряченную ожиданием публику — и в петлях-плодоножках древа смерти созреет новый урожай. «Ведь накаркала мне, старая ведьма!» — недобрым словом помянул Растяпа давно уже почившую тетку.

Было сыро и холодно, как всегда в этих краях.

По устоявшемуся обычаю всем приговоренным надели на головы колпаки. Пепе получил такой, что не возникло ни малейшего сомнения: эти уборы передают по наследству так же, как королевскую корону, да и снимают подчас вместе с головой…

Цыган попал в первую семерку взошедших на эшафот, и тут толпа заколыхалась, расступаясь перед несколькими конниками, однако неожиданные изменения в сценарии казни пришлись публике по вкусу. Оживление зрителей росло по мере того, как лошади, расшвыривая грудью самых медлительных зевак, прокладывали себе дорогу. Так медленно и неуклонно движется в бурном море военная флотилия.

Один из богато разодетых всадников спешился и взбежал по ступенькам к палачу у виселицы.

— В честь коронации его величества, отныне божьей волей короля Англии, Шотландии и Ирландии, Карла Стюарта нынче утром был подписан указ об амнистии всех, кого приговорили к казни сего дня! — зычным голосом провозгласил он на всю площадь, похлопывая себя свернутым в свиток документом по раструбу перчатки. — Повешение заменяется поркой с дальнейшим изгнанием из страны. Король умер — да здравствует новый король!

Пепе стоял, не веря своим ушам, а потом, когда всем им развязали руки, стянул колпак и, сунув его кляпом в рот, засмеялся. «Ведь обманулась, старая ведьма! Обманулась!»

Тем временем всадник, в котором глупый бродяга узрел цыганского бога, заметил на дороге приближавшуюся дуврскую карету. Клочковатый туман все еще мешал ему как следует разглядеть коней и экипаж, однако мужчина узнал его шестым чувством и припустил жеребца быстрее. Лошади заржали, и тогда из окна кареты нетерпеливо выглянула женщина…

Преодолев многие мили от порта Дувра до Лондона, карета свернула на ровный тракт. Кони в упряжке заржали. Эртемиза высунулась в окно, когда Гоффредо уже приблизился, и помахала ему рукой. Он обнял ее прямо с седла, приноравливаясь к ходу экипажа и едва успев придержать шляпу.

— Как вы добрались? Устала?

Торопливо его целуя, она покачала головой:

— Только когда переправлялась через Па-де-Кале. Немного потрепало, ночью был сильный шторм.

Бернарди окликнул кучера и по-английски попросил его остановиться. Только тут недогадливый возница придержал лошадей, давая всаднику возможность спрыгнуть на землю.

— Кажется, я становлюсь суеверным: мне пришлось сейчас проехать по Тайберн-роуд, а там как раз везли ньюгейтских смертников…

Кучер, услыхав его, засмеялся и что-то сказал. Плохо понимавшая местный язык, Эртемиза вопросительно посмотрела на мужа, лицо которого сразу прояснилось.

— Он говорит, с самого рассвета ходили слухи, что из-за предстоящей коронации Карла все приговоренные в стране сегодня будут помилованы, — перевел Шеффре.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — ответила она и торопливо позвала его в карету; привязав коня сбоку от экипажа, Бернарди сел к ней, а дуврский кучер щелкнул кнутом. — Ты виделся с моим отцом?

— Да, позавчера. Он очень ждет тебя.

— Ты думаешь?..

— Да я уверен!

Эртемиза вздохнула, ощущая невероятное облегчение. Во время путешествия из Неаполя во Францию, а оттуда — в хмурый Альбион, больше всего она переживала о том, как примет ее отец. Узнав, что дочь и ее семья намерены некоторое время обретаться в Англии, приглашенный Карлом в качестве придворного художника Горацио Ломи отыскал в Лондоне зятя и долго с ним беседовал об Эртемизе, пока еще занятой выполнением контракта в Италии, а когда Шеффре пообещал позаботиться об их встрече, благодарно пожал ему руку. И все же после стольких лет отчуждения Миза страшно волновалась.

— Как он?

— Замечательно. Обе девочки не отходили от него, а когда он увидел Сандрино, то воскликнул: «Так это же вылитый Амур-Победитель Меризи!»

Она не сдержала улыбки удовольствия:

— Ему всегда нравился Алиссандро, а Сандрино — просто его маленькая копия. Как же я по всем вам соскучилась!

— Еще он посмотрел рисунки Пруденции и сказал, что из нее, пожалуй, может выйти толк, ежели ты позволишь ему приложить к этому некоторые усилия…

— Ох, батюшка, каков хитрец! А ты? Чем занимался все это время ты?

Он таинственно улыбнулся и, заигрывая, прикусил губу.

— Нет, ну в самом деле? Фредо! Говори же!

— Это сюрприз, — ответил Бернарди.

Эртемиза сощурилась:

— Тогда я спрошу синьору Каччини и ее мужа. Или Фиоренцу!

— Спроси. Все они знают, что это сюрприз. Но, пожалуй, если к вечеру я сочту, что ты как следует отдохнула с дороги, и ты успеешь собраться в «Блэкфрайерс», тебе удастся узнать кое-что.

— И пожалуйста! — зевнув, сдалась она. — Ты прекрасно знаешь, что коли уж я лягу спать, добудитесь вы меня не ранее, чем… э-э-э… а какой сегодня день недели?

— Четверг, — с веселым смехом подсказал Шеффре, целуя ее руку.

— Ну что ж, если я усну сегодня, в следующий раз мы увидимся только в субботу.

Несмотря на все заверения, любопытство не позволило ей проспать интригу, но к моменту пробуждения в их доме не было уже никого, кроме нее и служанки, которая говорила и понимала итальянский в той же мере, что и Эртемиза — английский. На туалетном столике лежала записка, почерком Гоффредо гласившая: «После — спускайся к карете, которая тебя ждет». Служанка помогла ей надеть наряд, сшитый в сдержанной нордической манере, и Эртемиза оглядела себя в зеркале, любуясь мягкими складками элегантного бархатного костюма того самого насыщенно-синего оттенка, что всегда был ей к лицу. В моде она смыслила мало и дома всегда полагалась на знания своей портнихи, однако то, что она увидела в отражении сейчас, ей понравилось не меньше. Английская швея, как видно, учла и ее положение, настолько изящно прикрыв баской пока еще только-только обозначившийся животик, что художница выглядела теперь, пожалуй, даже стройнее, чем когда бы то ни было прежде. Руки, как всегда для таких выходов, пришлось прятать в черные перчатки, из-за чего на родине за нею давно уже закрепилось прозвище Mistress-in-nero[47].

Карета и в самом деле ждала на подъездной дорожке у дома. В городе накрапывал мелкий дождик.

— В «Блэкфрайерс», насколько я понимаю, — сказала Эртемиза на ломаном английском, кучер на ломаном итальянском ответил, что всё знает, и вскоре они оказались у высокого здания с прозрачной крышей, окруженного множеством карет, крытых повозок и толпами стекающихся отовсюду людей.

Зябко кутаясь в белое манто, Миза шагнула на застеленную досками дорогу. Идти пришлось, перескакивая вместе с другими прохожими с настила на настил и придерживая повыше подол, чтобы не перепачкаться грязной жижей, в которую из-за непогоды превратились все подходы к строению. Привычной к вымощенным камнем флорентийским, римским и неаполитанским площадям, ей было странно видеть слякоть вокруг здания королевского театра.

— Миза! — донесся откуда-то голос, знакомый ей с самого рождения.

Она отвлеклась от изучения земли под ногами и стала озираться в потемках. И тут ее взяли за руку.

— Миза…

Горацио растерянно и по-детски робко смотрел на нее. Эртемиза выдохнула, прикрыла глаза.

— Здравствуйте… — сказала она; он развел руки, и, на мгновение замешкавшись, Миза стремительно его обняла. — Здравствуйте, отец!

— Прости меня, Миза, — попросил он, целуя ее в щеки.

— Да, да, да! — горячо ответила она.

А потом, уже внутри театра, их окружили знакомые лица.

— Ассанта?

— Да, дорогая моя. И Раймондо! Вот он.

— Рад видеть вас, Эртемиза!

— Франческа! Джованни! О, синьор Галилей! Дядюшка Аурелио! О, боже! Вы все здесь, неужели я не сплю?! Девочки! Сандро!

— Мы не столь бесчеловечны, моя милая, чтобы являться к тебе во сне! С тебя станется в таком случае остаться во сне насовсем.

— Ассанта, как обычно, внезапна в своих умозаключениях и скромна в прогнозах.

— Да, дорогой, я очень реалистично оцениваю нашу роль в жизни этой синьоры. Не так ли, Миза?

Та посмотрела по сторонам, пытаясь отыскать взглядом Шеффре, но ее тут же увлекли на балкон слева от сцены. Ассанта показывала ложу, в которую обещал прибыть его величество новый король Англии, Франческа, извинившись, куда-то удалилась вслед за мужем, а Галилео сел у самых перил балкона на скамейку.

И с появлением в «Блэкфрайерсе» его величества началась комедия-балет Франчески Каччини, премьера которого состоялась еще зимой во Флоренции. Музыкальный спектакль «Освобождение Руджеро» был столь неожидан и не похож ни на что, созданное кем-либо прежде, что на родине и в Варшаве, откуда прибыл польский король Владислав IV, его ждал оглушительный успех. Эртемиза видела оперу впервые, но теперь поняла, что, в дополнение к прочему, вызвало такой фурор вокруг «Руджеро»: роль Мелиссы, спрятавшись, как обычно, под венецианской маской и псевдонимом Кукушонок, исполняла Фиоренца, и это было самое чистое и звонкое меццо-сопрано, которое когда-либо слышали в Тоскане. Англичане аплодировали ничуть не тише, и девушка, выходя на поклон вместе с другими певцами, взглянула из-под маски на балкон Эртемизы. И тут Франческа Каччини, поклонившись ложе Карла и зрителям, пригласила на сцену «своего коллегу и лучшего друга», который оказал ей неоценимую помощь в постановках этого спектакля, а также хотел бы внести свой вклад в чествование нового правителя, впервые исполнив перед ним симфонию собственного сочинения. Эртемиза ощутила, как испытующе смотрит на нее сидящая подле Ассанта, а когда снова перевела взор на сцену, увидела стоявшего перед оркестром мужа.

— Я отдаю на ваш суд то, что принимало свое нынешнее обличие в течение шести лет, — негромко и очень просто сказал он по-итальянски. — Не знаю еще, что из этого получилось, но называться оно захотело не совсем обычно. Эта небольшая вещица называется «Горькая полынь», и она — то немногое, в чем я могу выразить свою бесконечную благодарность одному прекрасному человеку.

Эртемиза тихо ахнула, а отец сжал ее локоть и молча указал глазами на сцену, где сейчас, приложив к щеке скрипку так, словно это была рука любимой женщины, ди Бернарди поднял смычок.

И полилась музыка. И это была самая чудесная мелодия, которую когда-либо в самом лучшем из снов слышала Эртемиза. Она то стихала в оркестре за спиной создателя, то вдруг снова напирала, раздвигая невидимые преграды подобно тому, как распускается набирающий цвет бутон, от нее хотелось и плакать, и смеяться, и невыносимо трепетные — и печальные, и радостные — переживания снова трогали душу, точно это происходило впервые. Это была симфония запредельного мира светил, которую когда-то, давным-давно, не успел пообещать ей венецианский учитель музыки, но которую сотворил флорентийский композитор…

А когда унялось волшебное vertigo, Эртемиза поняла, что стоит на мосту над Темзой в объятиях Бернарди, и сверху на них сеется нудный ночной дождик Лондона.

— Я люблю тебя…

— А я — тебя, — с вызовом откликнулся Шеффре.

Примечания

Человек из Линдоу

Человек из Линдоу (англ. Lindow man) — так назвали человека, умершего в эпоху железного века и обнаруженного в торфяном болоте Линдоу близ деревни Мобберли, графство Чешир, Великобритания. Является одним из наиболее хорошо сохранившихся болотных тел и одной из самых сенсационных археологических находок, сделанных в Великобритании в 1980 годах. Местные журналисты сначала окрестили его Питом Маршем (игра слов, созвучная словосочетанию peat marsh, т. е. торфяное болото).

Подробнее:

Медуза Горгона

Существует эзотерическая версия о роли Горгон, написанных на щитах художниками Леонардо да Винчи в эпоху Высокого Возрождения и Микеланджело Меризи да Караваджо на пороге эпохи сейченто.

Сер Пьеро, отец Леонардо, тайно продал щит с работой сына каким-то купцам во Флоренцию за сто дукатов, а спустя короткое время она попала в руки герцога Миланского, которому эти купцы продали ее за триста дукатов. По преданию, впоследствии этот щит перешел к семье Медичи и стал ее талисманом. Когда он был утрачен, полновластных хозяев Флоренции изгнал из города восставший народ. Через много лет кардинал дель Монте заказал картину с изображением Медузы Горгоны Караваджо. Новый талисман был преподнесен Фердинанду I Медичи в честь женитьбы его сына.

Согласно этой легенде, щит Караваджо перенял магическую эстафету утерянного щита Леонардо. На это и намекает в книге приходящая героине во сне тень Меризи.

-caravaggio.ru/karavadzho-golova-meduzy/meduza-leonardo/

Юдифь, Олоферн и Абра

История о Юдифи довольно часто присутствует в творчестве Артемизии Джентилески-Ломи. Две картины на эту библейскую тему хранятся в музеях Флоренции — «Юдифь, обезглавливающая Олоферна» выставлена в Уффици, «Юдифь и служанка» — в галерее Палаццо Питти.

«Юдифь, обезглавливающая Олоферна» находится в зале N 90, посвященном творчеству Караваджо. Для полотна художница выбрала тот момент, когда израильтянка Юдифь, обольстившая ассирийского полководца Олоферна, чье войско осадило ее родной город, всаживает в шею врага лезвие меча.

Заказчиком холста, скорее всего, был герцог Тосканы Козимо II Медичи. Из-за жестокости изображенной кровавой сцены картина была спрятана в углу одной из комнат Палаццо Питти. Подпись внизу картины гласит: «Ergo Artemisia Lomi Fec.».

Орацио Джентилески-Ломи

Орацио Джентилески (итал. Orazio Gentileschi Lomi; 9 июля 1563, Пиза — 7 февраля 1639, Лондон) — итальянский художник эпохи раннего барокко. Отец художницы Артемизии Джентилески.

Орацио Джентилески по праву считается лучшим и талантливейшим учеником школы Караваджо. Получив образование художника от брата и дяди в духе флорентинского маньеризма, Джентилески в 1580 году уезжает в Рим, где пишет фрески для Ватиканской библиотеки. Около 1600 года занимается алтарной и станковой живописью, присоединяется к группе художников вокруг Караваджо. Однако в своих работах соединяет стиль Караваджо с построением композиции и цветностью тосканской школы.

От периодов пребывания художника в Генуе (1621–1623) и в Париже (1623 или 1624) его картины не сохранились. С 1625 года и до своей смерти живет в Англии и занимает должность придворного художника короля Карла I. Рисует монументальные полотна и выполняет декорационные работы (Гринвичский дворец). В последние годы жизни копировал некоторые свои предыдущие работы.

Карл I Стюарт

Карл I (англ. Charles I of England; 19 ноября 1600 — 30 января 1649, Лондон) — король Англии, Шотландии и Ирландии с 27 марта 1625 года. Из династии Стюартов. Его политика абсолютизма и церковные реформы вызвали восстания в Шотландии и Ирландии и Английскую революцию. В ходе гражданских войн Карл I потерпел поражение, был предан суду парламента и казнен 30 января 1649 года в Лондоне.

История казни Карла описана в приключенческом романе Александра Дюма «Двадцать лет спустя».

Карл Стюарт лишился головы на Трафальгарской площади перед Уайтхоллом. Не столь же высокопоставленных преступников казнили через повешение, и по тем временам — в Тайберне, на так называемом Тайбернском дереве (название виселицы).

Тайбернское дерево

Деревушка Тайберн использовалась в качестве места казни с XII века. Первая виселица представляла собой нехитрое сооружение из двух вертикальных столбов и поперечной балки. Процедура казни обычно была неизменной. Преступника с колпаком на голове толкали вверх по лестнице, приставленной к висельному столбу. Мало кому из приговоренных удавалось преодолеть подъем, не потеряв чувства собственного достоинства. Однако находились дерзкие смельчаки, которые сами отталкивали ногами лестницу и повисали на веревке в мучительном удушье. Трусам же приходилось с ужасом ощущать, как опору легкими поворотами убирают у них из-под стоп, и, очутившись в воздухе, они начинали извиваться в «паддингтонской пляске» — конвульсиях висельника, получивших название от соседнего с Тайберном поселка. Преступники обычно сидели в лондонской тюрьме Ньюгейт, а на казнь отправлялись в Тайберн.

Долгие проводы преступника на казнь подзадоривали толпу, которая жаждала главного зрелища. Оно стало еще более захватывающим после 1571 года, когда простенькую виселицу заменили Тайбернским деревом — треугольной конструкцией, позволявшей вешать одновременно 24 человека. Когда шоу заканчивалось, тела висели в петлях еще примерно час, пока не остывали. Однако в случае с особо злостными преступниками публику ожидало второе, совсем уж захватывающее действие. Если обычно тело просто вынимали из петли, то «почетного» висельника еще полуживого сбрасывали на землю, обрубив веревку, и принимались его потрошить и рубить на куски, а изуродованные части потом выставляли напоказ как грозное предупреждение тем, кому вздумается нарушить закон.

В 1783 году место проведения казней перенесли из Тайберна в Ньюгейт. Там они проводились до 1868 года, когда вышел указ, согласно которому зрителей перестали допускать на подобные мероприятия.

-%E2%80%93-shou-nomer-odin/

Театр «Блэкфрайерс»

«Блэкфрайерс» (Blackfriars) — первое закрытое театральное здание в восточной части Лондона в конце XVI — начале XVII вв. Ранее в этом здании находился монастырь монахов доминиканского ордена, носивших черную рясу и именовавшихся «черными братьями» — blackfriars. В середине XVI в. здесь находился склад театральных костюмов и реквизита для придворных спектаклей. В 1556-м трапезная монастыря была переоборудована в театральный зал, где с этого времени до 1584 года выступали детские труппы. Здесь ставились комедии Дж. Лили («Галатея», «Эндимпон» и др.). В начале сейченто труппа участвовала в «войне театров», в 1605-м здесь впервые была поставлена комедия «Эй, к востоку» Бена Джонсона, написанная им совместно с Дж. Марстоном и Дж. Чапменом. В 1596 году здание «Блэкфрайерса» приобрел Джеймс Бербедж, а после его смерти театр был сдан детской труппе, игравшей здесь до 1607 года. С 1609-го в «Блэкфрайерсе» давала спектакли труппа Ричарда Бербеджа, выступавшая также в т-ре «Глобус» и ставившая пьесы Шекспира, Бомонта, Флетчера. В 1642-м с закрытием всех театров пуританами «Блэкфрайерс» прекратил работу.

%20theater/secondblackfriars.html

«Освобождение Руджеро с острова Альцины» Франчески Каччини

Опера была сочинена по заказу Марии Магдалены Австрийской. Она была приурочена к приезду в Италию будущего короля польского Владислава IV. Оперу поставили в начале 1625 года на вилле Императорского холма (Villa di Poggio Imperiale) во Флоренции. Принц Владислав был доволен таким приемом: он и не ожидал, что в честь него создадут оперу. В 1628 году спектакль прошел в Варшаве. «Освобождение Руджеро» долгое время считалось первой оперой, поставленной вне Италии. Музыка ее представляет собой сплав стилей Якопо Пери и Клаудио Монтеверди.

-online.ru/ru/production/62634

Примечания

1

Если они розы, они будут цвести (итал.)

(обратно)

2

nobili — благородные (аристократия)

(обратно)

3

cittadini — полноправные граждане

(обратно)

4

сестьера — венецианский район, исторических районов-сестьер в городе шесть

(обратно)

5

районы Сан-Поло и Сан-Марко, где находится знаменитый Дворец дожей

(обратно)

6

temperamento (итал.) — нрав

(обратно)

7

Мадригал Клаудио Монтеверди «Плач Ариадны» из оперы, которая станет известна спустя несколько лет после описываемых событий

(обратно)

8

Metu mortis neglecto (лат.) — пренебрежение к смерти

(обратно)

9

zingaro (итал.) — цыган

(обратно)

10

Филиды — поэты, провидцы у древних кельтов

(обратно)

11

«девочка — белое лицо» (цыганск.)

(обратно)

12

«пес пса не укусит» (цыганск.)

(обратно)

13

Гимн, сочиненный около 770 года от Р.Х. Павлом Диаконом, на латыни звучал так:

   Ut queant la xis    Resonare fibris    Mira gestorum    Famuli tuorum    Solve poluti    La bii reatum,    Sancte Iohannes! (обратно)

14

Дружба и вино, пока не постареют, не стоят и гроша (итал.)

(обратно)

15

Кимры (валлийск.) — соотечественники.

(обратно)

16

Prydery, pryder (валлийск.) — тревога, забота.

(обратно)

17

«Дурная трава (сорняк) никогда не вянет!» (итал. поговорка)

(обратно)

18

Существует несколько версий значения пяти красных и одного синего шаров на желтом поле герба династии Медичи, и одна из них гласит, что это всего лишь пилюли, поскольку предки будущих правителей Тосканы были фармацевтами.

(обратно)

19

Две алые лилии поверх алой короны (также в виде лилии) — герб Флоренции; увенчанный короной и орлом желтый щит с алыми и синим шарами — герб клана Медичи.

(обратно)

20

По причине извечной вражды итальянцы-северяне, чьи предки испытали влияние кельтов и германских народностей, считают, что южане (диалектн. — террони), перемешавшиеся в свое время с греками и арабами, дики нравом и невоздержанны, а все, что ниже по карте от Рима, — Африка; в свою очередь северяне в представлении темпераментных южан — холодные, черствые и закрытые люди.

(обратно)

21

«Песня» Джона Донна (перевод Г.М. Кружкова).

(обратно)

22

Барабао — в фольклоре венецианцев злокозненное, проказливое существо, от которого нет никому покоя, особенно женщинам.

(обратно)

23

Имя обезглавленной Персеем горгоны (Медуза) переводится с греческого как «стражница», «защитница».

(обратно)

24

Еврипид «Гимн Артемиде»

(обратно)

25

Весьма вольная интерпретация многочисленных и весьма перепутанных ирландо-валлийских (словом — кельтских) сказаний.

(обратно)

26

Подразумевается античный разбойник (латрон), потрошитель Какос, живший в пещере на одном из семи холмов (Авентинской горе) будущего Рима. На Пьяцца делла Синьория во Флоренции есть статуя Геркулеса и Какоса работы скульптора Баччо Бандинелли (неподалеку от знаменитого «Давида» Микеланджело).

(обратно)

27

Фурий (эриний), греко-римских богинь мести, со времен Эсхила изображали со змеями на голове вместо волос.

(обратно)

28

Удачи, госпожа Сентилески! (итал.) In bocca al lupo — выражение, равносильное русскому «ни пуха, ни пера», с итальянского дословно переводится как «в пасть волку».

(обратно)

29

карлики — любимые шуты при дворе всех без исключения европейских правителей того времени, а у семейства Медичи они пользовались наибольшим успехом.

(обратно)

30

Джанкарло Медичи, сын Козимо II и Марии Магдалены Австрийской, родился 4 июля 1611 года.

(обратно)

31

Биажио — в переводе с итальянского — «разговаривающий шепотом».

(обратно)

32

Известные разбойники времен римских императоров.

(обратно)

33

Римская лихорадка (другие названия — болотная лихорадка, перемежающаяся лихорадка) — малярия.

(обратно)

34

Pedro el Grande — производное от имени третьего герцога Осуны, Педро Тельес-Хирона, двоюродного брата кардинала Борджиа (который представлял испанскую корону при папском дворе и всерьез рассчитывал стать третьим Папой Римским из рода Борджиа). Педро Осуна оставил наиболее заметный след в истории как покровитель испанской культуры Золотого века.

(обратно)

35

Хосе де Рибера по прозвищу Спаньолетто (Lo Spagnoletto — «маленький испанец») — испанский караваджист эпохи барокко, живший и работавший в итальянском Неаполе. Ранние картины Риберы находятся в русле традиции тенебризма и выполнены под сильным влиянием Караваджо. Как и в случае с Караваджо, стилевая манера Риберы строится на контрастах света и тени. Натуралистичность полотен Риберы породила немало жутких легенд и сплетен. Многие годы он делал зарисовки во время допросов в тюрьмах, наблюдая, как ведут себя люди под пытками. В творческом наследии Риберы преобладают мифологические и религиозные темы.

(обратно)

36

Загадка царицы Савской, ответ на нее — «дерево, из которого изготавливают корабль».

(обратно)

37

giovane cuculo — кукушонок (итал.)

(обратно)

38

«Холм королей» (ирл. — Teamhair na Ri) — холм Тара, длинная невысокая возвышенность в Ирландии возле реки Бойн. Тара была древней столицей Ирландии, резиденцией и местом коронации Верховных королей.

(обратно)

39

Коннахт и Ульстер — земли, условно разделенные как владения «колдунов», друидов (Коннахт) и воинов (Ульстер).

(обратно)

40

Живи сейчас, помни о смерти (лат.)

(обратно)

41

Никколо Макиавелли «Государь» (написан ок. 1513, опубликован в 1532 гг.)

(обратно)

42

Лабиринт Минотавра на острове Крит, куда по приказу царя Миноса ежегодно привозили семь девушек и семь юношей из Афин в качестве жертвы человекобыку, запертому в катакомбах острова.

(обратно)

43

Шеффре называет настоящую фамилию одного из лучших лютье своего времени, можно даже сказать — изобретателя этого инструмента Гаспаро да Сало.

(обратно)

44

Primero — итальяно-испанский покер эпохи Возрождения и раннего барокко.

(обратно)

45

«Лучше жить один день львом, чем сто лет овцой» (итал. поговорка).

(обратно)

46

Алако — божество, которое, по цыганским поверьям, забирает души людей после смерти к себе на Луну.

(обратно)

47

Маэстресса-в-черном (итал.)

(обратно)

Оглавление

  • 1 часть Se son rose, fioriranno[1]
  •   Глава первая Город мостов
  •   Глава вторая Наследница художника
  •   Глава третья Золотой конь
  •   Глава четвертая Шальная
  •   Глава пятая Подвели под монастырь
  •   Глава шестая Metu mortis neglecto[8]
  •   Глава седьмая Страсти келейные
  •   Глава восьмая Эстетические взгляды вдовы Мариано
  •   Глава девятая Реликвия
  •   Глава десятая Немного о Сатирах
  •   Глава одиннадцатая Барджелло и Рианнон
  •   Глава двенадцатая Обещанная перспектива
  •   Глава тринадцатая В плену у римлян
  •   Глава четырнадцатая В мире слепых одноглазый — царь
  •   Глава пятнадцатая Левая рука правосудия
  • 2 часть Кантор Шеффре
  •   Глава первая Светила Медичи
  •   Глава вторая На вилле Галилея
  •   Глава третья Погоня
  •   Глава четвертая Загадочные убийства
  •   Глава пятая Стон альраунов
  •   Глава шестая Ночная Маллт
  •   Глава седьмая Было бы болото, а черти найдутся
  •   Глава восьмая Шепчущий убийца
  •   Глава девятая Рожденный в полночь
  •   Глава десятая In bocca al lupo, signora Centileski! [28]
  •   Глава одиннадцатая Композитор из Ареццо
  •   Глава двенадцатая Разоблачение
  •   Глава тринадцатая Гоффредо ди Бернарди
  • 3 часть Химеры
  •   Глава первая Заговор в Венеции
  •   Глава вторая Косвенные доказательства
  •   Глава третья Винчи, или Когда смолкает Провиденье…
  •   Глава четвертая Секретная гавань Караваджо
  •   Глава пятая Нарисуй себе лучшую жизнь
  •   Глава шестая Арфист из Аннуина
  •   Глава седьмая Carpe diem, memento mori[40]
  •   Глава восьмая Рыцарь мечей
  •   Глава девятая Самозванец
  •   Глава десятая Бег с завязанными глазами
  •   Глава одиннадцатая Не находя в игре слабого игрока, знай: слабый игрок — это ты
  •   Глава двенадцатая Исповедь Шепчущего палача
  •   Глава тринадцатая Арауновы чада
  •   Глава четырнадцатая Город туманов
  • Примечания Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Горькая полынь. История одной картины», Сергей Гомонов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!