Сидони-Габриель Колетт Сидо
I. СИДО
Да, я деревенская, такой и останусь! И не думай меня переделать! Ты вон какая стала гордая. Киска моя, и всё только оттого, что живёшь в Париже, с тех пор как вышла замуж. И смех и грех: ведь как все парижане надуваются оттого, что живут в Париже – для настоящих это вроде дворянства, для вообразивших себя таковыми – как будто их повысили по службе. Видит Бог, по-моему, лучше говорить, что твои предки родом с бульвара Благих Вестей – тут хоть есть чем хвастаться! Ты вот выскочила за парижанина – и теперь скачешь, как блошка на задних ножках. А уж коли я говорю «парижанин»… Настоящие парижане, по крови, по духу, сразу видны – у них физиономии людей бесхарактерных. Правду говорят, что в Париже лица стираются!
Приподнимая над окном тюлевую занавеску, она переводила дух.
– А, вот и мадемуазель Тевенен. С каким победоносным видом она выгуливает по всем улицам свою парижскую кузину! Кому сказать, что эта дама Керьо приехала из Парижа: эти изобильные груди, маленькие ножки с лодыжками, слишком хрупкими для такого грузного туловища, две-три цепочки на шее, причёска – волосок к волоску… Сразу видно, кем работает эта дама Керьо – да кассиршей в большом кафе. Парижская кассирша может похвалиться только головкой и бюстом, остального-то никто не видит. Помимо работы она никуда не ходит и только ублажает собственный желудок. Ты в Париже ещё насмотришься на таких обрубков.
Так говорила моя мать в те далёкие-далёкие времена, когда я едва только успела стать женщиной. Но ещё до моего замужества она отдавала предпочтение провинции перед Парижем. В моей детской памяти сохранились многие её изречения, большей частью неодобрительные, произносимые с необыкновенно выразительной силой. Откуда могла взяться в её фразах эта литая непреложность, эта ядрёная правда, при том что она покидала родной департамент не чаще трёх раз в год? Откуда пришёл к ней дар беспощадного взгляда, глубокого проникновения, способность выносить суждения с такой непререкаемой властностью?
И не она ли, думается, привила мне любовь к провинции, если под провинцией понимать не просто местечко или край, отдалённые от столицы, но дух кастовости, обязательную чистоту нравов, горделивую радость оттого, что живёшь в древнем обиталище предков, чванную спесь, замыкающуюся на все крючки и затворы, но насквозь продуваемую любыми ветрами, срывающими с петель чердачные двери, пышный сеновал и церемонных хозяев, скроенных по мерке своего собственного жилища?..
Настоящая провинциалка, моя чудесная мама, Сидо, в душе нередко тосковала по Парижу. Парижские моды, театры и празднества не были ей в диковинку, но и она не оставалась к ним равнодушна. Всего-навсего – она любила их с неудержимой яростью, капризной, подчас кокетливой, собираясь в Париж так, словно готовилась задать кому-то хорошую взбучку. Каждые два года она словно бы запасалась Парижем впрок. К нам она возвращалась отяжелевшая от плиток шоколада, экзотических кушаний, накупленных отрезов тканей, но особенно от театральных программок и фиалкового масла и принималась живописать Париж, где было и ей отмерено по чуть-чуть от всех радостей мира и она перепробовала всё и ничего не пропустила.
За одну неделю она успевала посмотреть оживающую мумию, посетить солидный музей и новый магазин, послушать тенора, а то и лекцию о бирманской музыке. Она возвращалась в скромном пальто, самых обыкновенных чулках и очень дорогих перчатках. И поверх всего этого был ещё её рассеянный серый взгляд, лёгкий румянец сквозь налёт усталости, и тогда казалось: снова бьются её крылья и она оживляет своим присутствием всё, что вокруг неё теряет жар и вкус к жизни. Она так и не узнала, что в каждый приезд аромат её серой шубы, от которой так светло пахло её каштановыми волосами, женщиной, чистотой, лишал меня дара речи, заставлял стыдиться уже волновавшего меня запаха моих подмышек, под которыми вдруг выступал пот.
А она могла высказать всё жестом или взглядом. Какими живыми были её руки! Она подрезала розовые кусты, бушевала, возясь с бакалейными товарами, заботливо сворачивала просмолённые отрезы чёрной бумаги, предназначенные для того, чтобы законопатить окна. Она без умолку болтала, подзывала кошку, украдкой оглядывала моего исхудавшего отца, обнюхивала, легко касаясь, мои длинные косы, чтобы убедиться, что я их мою, мои волосы… Однажды, разматывая клубок поблёскивавшей золотой проволоки, она вдруг заметила за тюлевой занавеской задохнувшийся меж оконными створками, опустивший голову, оборванный, но ещё дышавший стебель герани. И только что размотанная золотая проволока тут же двадцать раз обвилась вокруг больного стебля, поддерживая аккуратную картонную шину, – вывих был вправлен… Я трепетала, я содрогалась от мучительной ревности – а ведь я всего-то сподобилась увидеть тень поэтического отзвука, малую толику великого волшебства, скреплённого золотой печатью…
Чтобы быть законченной провинциалкой, ей не хватало зуда всеобщего шельмования. Дух критицизма представал в ней бодрым, но непостоянным, юрким и весело-задиристым, как молодая ящерица. На лету схватывая все глупости и несуразности, она.
словно молния, озаряла тёмные глубины и, сея искры, оглядывала узкие горловины сердец.
– Я вся красная, да? – спрашивала она, выходя из чьей-нибудь души, похожей на тесный удушливый коридор.
Она действительно бывала вся красная. Подлинные прорицательницы, выныривая из мрачноватой пропасти чужих душ, зачастую долго не могут отдышаться. Нередко я видела, как после самого обычного визита она, вся тёмно-вишнёвая, бросалась без сил в большое старинное кресло, обитое зелёным репсом.
– Ох эти Вивене!.. Как я устала… Боже мой, ну и Вивене!
– Да что они тебе сделали, мама?
Я возвращалась из школы и оскаливала маленькие челюсти, подобные двум полумесяцам, видя приготовленную для меня горбушку свежего хлеба, намазанную маслом и малиновым желе…
– Как что сделали? Да просто пришли. Что они могли сделать ещё хуже? Двое молодожёнов в пору свадебных визитов, предводительствуемые мамашей Вивене!.. Ох эти Вивене!
Мне она больше ничего не говорила – всё остальное я слышала, когда возвращался отец.
– Вот как, – горячилась моя мать, – уже четыре дня как они муж и жена! Это же неприлично, тьфу! Если люди женаты всего четыре дня, принято этого стесняться, это не треплется на улицах, не выставляется напоказ в гостиных, а у них ещё мать занимается тем, что всё это афиширует… Ты что, смеёшься? Совсем стыд потерял! Я до сих пор ещё краснею, как вспомню эту четыре дня как женщину. Она-то хоть стеснялась! Вид такой, словно потеряла юбку или села на свежевыкрашенную скамейку. Но вот муж… Кошмар просто. Ногти как у убийцы, а глазёнки не отрываются от её больших глаз. Он из тех мужчин, у которых хорошая память на цифры, которые солгут не моргнув глазом, а после полудня у них всегда жажда, что говорит о плохом желудке и склочном характере.
– Ба-бах! – хлопал в ладоши мой отец.
Вскоре наступал мой черёд – я добивалась разрешения носить летние гольфы.
– И когда ты перестанешь подражать во всём Ми-ми Антонен, едва она приезжает на каникулы к бабушке? Мими Антонен – парижанка, и ты туда же. Пускай парижские девчонки показывают летом свои тощие палки без чулок, а зимой – слишком короткие штанишки и жалкие красные комочки вместо ягодиц. Им там всё нипочём – парижским мамашам стоит только разок обернуть вокруг шеи своих девочек белоснежную монголку, и те уже не простужаются! Ну, в сильный мороз, конечно, ещё шапочка в тон. А вот в одиннадцать лет гольфы носить рано! С твоими-то икрами! Уж такую я тебя уродила! Да тебе же в них только на проволоке плясать, не хватает только жестяной плошки, чтобы монеты бросали!
Так она говаривала, не стесняясь в выражениях и почти не расставаясь с вечной своей амуницией, под которой я подразумеваю две пары «стеклянных глаз», карманный ножик, часто платяную щётку, секатор и старые рукавицы, а иногда ивовый жезл, который цвёл у неё в руках, хоть то была всего лишь трёхлопастная ракетка, служившая для выбивания пыли из мебели и гардин и называвшаяся выбивалкой. Свою фантазию она смиряла только в преддверии тех торжественных дней, когда вся провинция празднует большую стирку и уборку, бальзамирование овечьего руна и мехов. Но ей не нравились недра стенных шкафов с запахом погребального камфарного порошка, и она заполняла эту мрачную глубь несколькими короткими кусочками сигар в пакетиках, обкуренными пенковыми трубками моего отца, натыкаясь там на толстых пауков, которых она запирала в изобилующих такой дичью ящичках, служивших прибежищем для серебристой моли.
Да, такой она была – подвижной и ловкой, но при этом не очень-то рачительной хозяйкой, настоящей капризной «чистюлей», однако далёкой от маниакальной и порождаемой одиночеством манеры пересчитывать полотенца, куски сахара или наполненные бутыли. Когда она стояла с фланелевой тряпкой в руке, в то время как прислуга, протиравшая окна, пересмеивалась с соседями напротив, из неё так и рвались взволнованные восклицания – нетерпеливые голоса свободы.
– Когда я так долго и тщательно протираю свои китайские чашки, – признавалась она, – я чувствую, как старею…
Но медленно и верно она доводила работу до конца. И тогда, в два шага выбегая за порог, оказывалась в саду. Куда исчезало её сердитое беспокойство и нетерпение!.. Вид растительного царства действовал как противоядие. У неё была необычная привычка приподнимать розы подбородком, чтобы налюбоваться ими вволю.
– Смотри-ка, эти анютины глазки – вылитый Генрих Восьмой Английский, и бородка такая же круглая, – говорила она. – Сказать по правде, не нравятся мне эти жёлтые и фиолетовые анютины глазки с лицами свирепых и грубых рейтаров…
В моём родном квартале не насчитывалось и двадцати домов, возле которых не было садов. Домики победнее утешались двором, более или менее цветущим, и одной-двумя беседками в густых или жиденьких виноградных завитках. За каждым домом, выходившим фасадом на улицу, начинался глубокий сад, отделявшийся от соседних садов общей изгородью. Эти-то сады, раскинувшиеся за домами, и составляли собственно деревню. Здесь протекала летняя жизнь: здесь стирали, чистили, кололи дрова на зиму; здесь кипела работа в любое время года, и дети отдыхали тоже здесь, взгромоздившись на распряжённые повозки с сеном.
Участки вокруг домиков, соседствовавших с нашими, не составляли для нас никакой тайны; но зато наш сад, спускавшийся вниз по отлогому склону с высокого холма, надёжно защищали старинные высокие стены и купы густых деревьев. Сад поэтому делился на «нижний» и «верхний», откуда уже начинались дома, и, устроившись в нём, приятно было слушать вести со всех концов, которые приносило нам гулкое эхо от холма, похожего на испещрённый огородами коралловый риф.
Сидя в саду, мы слышали, как где-то в южной стороне чихает Митон, роясь в земле и подзывая свою белую собаку, которую он каждое 14 июля непременно окрашивал ещё в два цвета: голову – в голубой, а хвост – в красный. С северной стороны доносилась незатейливая песенка матушки Адольф, которая связывала тесёмочкой букет фиалок, чтобы положить на жертвенник в нашей церкви – в неё однажды угодила молния, и колоколенка обрушилась. А на восточной стороне печально перезванивал дверной колокольчик, извещавший нотариуса о приходе клиента… Что там мне всегда твердили о провинциальной скрытности? Хороша скрытность! В наших садах ничего невозможно было утаить.
О сладостная цивилизация наших садов! Утончённая, милая приветливость цветущих огородов и рощицы, именуемой «птичьим двором»! Разве что-нибудь недоброе могло проникнуть сквозь эти общие шпалеры, тянущиеся вдоль чердачных окошек и желобов для водостока, накрепко сцепленных друг с другом густым лишайником и зарослями пламенеющей заячьей капусты, любимого места прогулок котов и кошек? А с улицы беспардонные дети глазели, играли в мяч, шлёпали через ручей, высоко подобрав юбчонки; соседи раскланивались или перебрасывались ругательствами, смехом, перемывали косточки каждому, кто шёл мимо, а мужчины курили у порогов и поплёвывали… Наши воротца, из серого железа, с большими выцветшими створками, вздрагивали от моих неумелых гамм, лая собак, откликавшихся на перезвон дверного колокольчика, и трелей запертых в клетках зелёных чижей.
А быть может, и соседи наши в садах своих старались подражать безмятежности нашего сада, где дети не дрались друг с другом, где люди и животные относились друг к другу с нежностью, сада, где мужчина и женщина за тридцать лет ни разу не повысили друг на друга голос…
В те времена ещё были долгие зимы и жаркие лета. После я знавала такие знойные месяцы, такие лета, цвет которых, если закрыть глаза, был цветом раскалённой охровой земли с глубокими трещинами промеж колосящихся стеблей, под гигантским зонтиком куп дикого пастернака, или цветом серо-голубого моря. Но никакое лето, кроме лета моего детства, не может похвастаться такой необычно пунцовой яркостью герани и такими огненными цветами наперстянок. И никакая зима не может быть чище и белоснежнее, с небом, насупившимся аспидными тучами, возвещавшими своими тёмными густыми клочьями о близкой буре, и затем с оттепелью и её мириадами водяных капелек на кончиках острых копьевидных почек… Небо тяжело нависало над заснеженной крышей чердака, над облетевшим орешником, над флюгером, и словно кто-то подрубал кошачьи уши… Неспешный вертикальный снегопад внезапно становился косым, и мне слышался под тёплым капором слабый гул далёкого моря, когда я мерила шагами сад, хватая ртом улетающие снежинки… Почувствовав приближение бури, моя искушённая мама выходила на террасу, словно пробуя погоду на вкус, и отрывисто кричала:
– Шквал западного ветра! Быстрее! Закрой слуховое окно на чердаке!.. Двери тележного сарая, там повозка! И окно дальней спальни!
Чувствуя себя спасительницей родного ковчега, я смело бросалась вперёд, стуча своими сабо, в неподдельном воодушевлении от того, как из этого месива белизны с исчерна-голубым сиянием и свистом высекается быстрый стежок молнии, будто два богатыря, дети Февраля и Западного ветра, вместе опрокинули одну из небесных бездн… И я, содрогаясь, старалась думать о конце времен.
И среди этого жуткого грохота моя мать, сжимая в руке лупу с толстой медной ручкой, любовалась затейливыми кристаллами снежинок, сыпавшихся крупными горстями, точно их разбрасывал с неба сам Западный ветер, обрушившийся на наш сад…
О герань, о наперстянки… Росшие целым густым лесом, блуждающие огоньки, сбегавшие вниз от террасы, – это отблеск вашего огня остался на моих щеках, это вам они обязаны своим румянцем. Ибо Сидо любила в саду алые цветы – розы, весёлый пурпур шиповника, цветы мальтийского креста, гортензии и «стебли святого Иакова» и даже тройчатые ореховые «японские фонарики» – ещё и потому, что мякоть этого цветка, вся в красных прожилках, каким-то непостижимым образом напоминала ей нежное мясо только что родившегося телёнка… Скрепя сердце она заключала пакт с Восточным ветром. «Приходится с ним ладить», – так она говорила. Но это не избавляло её от постоянных подозрений, и, отрываясь от больших и малых забот, она строго присматривала за предательски падающими градусами мороза и их смертоносными играми. Холод выдерживали только ландышевые луковички, несколько бегоний и сиреневые крокусы, полуночничавшие в морозных сумерках.
Кроме земляного кизила, кроме лавровишневой рощицы, заросшей двудольными камышами – я дарила их узкие листочки моим школьным подругам, а они засушивали их в страницах атласов, – весь теплолюбивый сад неистово впитывал оранжевые лучи с переливающимися красными и фиолетовыми бликами. Эти блики – да были ли они, с их подаренным мне чувством счастливого волшебства? Или то был только оптический обман? Летний зной раскалял тёплую и сухую гальку под ногами, жаркий луч проникал сквозь плетёную соломку моих широкополых шляп, лета были почти без ночей… А я уже тогда так любила зарю, что моя мать не могла не вознаградить меня. Я просила её будить меня в половине четвёртого и с корзинкой в каждой руке брела огородным царством к узкой сухой излучине реки, где росли земляника, смородина белая и смородина чёрная с бородатыми ягодами.
В этот час всё ещё спало в первозданной синеве, сырой и смутной, и, когда я спускалась по песчаному склону, туман тяжело обволакивал сначала щиколотки, потом всю мою ладную фигурку, добирался до губ, ушей и, наконец, попадал в самую чувствительную часть моего лица – ноздри… Я ходила одна: в этом неприхотливом краю не бывало опасностей. И уже на этом пути, в этот ранний час, ко мне смутно приходило чувство моей человеческой ценности, и я преисполнялась благодарностью, восхищением и невыразимым чувством единения с первым пробежавшим дыханием ветерка, первым щебетом птицы, с молодым ещё солнцем, чей белок уже вытекал из пробитой скорлупы…
Собирая меня в путь, мать называла меня «Красавица, Золотко моё» и долго следила, как уменьшается, спускаясь с холма, моя фигурка – ею сотворённое, «лучшее, что я произвела на свет», как она иногда говорила. Я, кажется, в самом деле была привлекательна, хотя мои изображения тех времён говорили порой иное… Да, в ту пору я была такой – за меня были моя юность и юность дня, голубые глаза, потемнённые изнутри зеленью, белокурые волосы, которые я причёсывала только по возвращении, и ещё моё чувство превосходства ранней пташки перед остальными детьми-сонями.
Я возвращалась с колокольным звоном, звавшим к утренней мессе. Но прежде наедалась досыта ягод и, описав в рощице круг подобно охотничьей собаке, напивалась допьяна из двух затерянных источников, которые я боготворила оба. Первый из них выбрасывался к небу хрустальной кристаллической судорогой, напоминавшей сдавленное рыдание, и снова уходил на своё песчаное ложе. Вскоре, обессиленный, он и вовсе скрывался под землю. Другой же ключ, почти неразличимый, стлался в траве, приминая её, как змея, и восходил во всей своей силе посреди луга, где его бдение заботливо хранили росшие в кружок нарциссы. Вода из первого источника отдавала дубовым листом, у воды из второго был привкус железа и стеблей гиацинта… И теперь, когда я говорю об этом, я всегда чувствую на губах их вкус, и мне хочется, чтобы в свой последний час я унесла с собою необыкновенный этот глоток…
Кроме хоженых-перехоженых мест в ближайшей округе, к которым моя мать обращалась с воззваниями, обычными каждодневными репликами или последними деревенскими сплетнями, а то и вдохновенными, но зачастую лишь самой себе адресованными монологами, которые должны были демонстрировать её утончённость – главным образом в области ботаники; кроме обычных сфер её действий, простиравшихся от дома Себа до Виноградной улицы, от матушки Адольф до де Фуролль, моя мать знавала задушевные беседы со сферами и не столь привычными и обыденными. А может быть, это только моё детское воображение, моя детская гордость представляли наш сад розой всех садов, всех ветров, средоточием всех лучей, где всё озаряла своим присутствием моя мать.
Хотя я в любой момент могла обрести полную свободу, взяв штурмом решётчатую изгородь и скатившись вниз по наклонной кровельке, мне стоило вернуться, спрыгнуть на гравий родного сада, как возвращалось и чувство абсолютной преданности. И тогда, задав всегдашний вопрос: «А ты откуда?» – и ритуально нахмурив брови, мать снова смотрела в глубь сада умиротворённым, сияющим взглядом, который казался мне куда прекраснее, чем тот, домашний, озабоченный и сердитый. Ведь это её неусыпными заботами, её стараниями так выросли и окрепли садовые стены, эти границы неоткрытых земель, открывая которые я с лёгкостью перепрыгивала со стенки на стенку, с ветки на ветку, пока снова не попадала в мир семейных чудес.
– Это вы там, Себ? – кричала моя мать. – Вы не видели тут мою кошечку?
Она отбрасывала движением головы широкий капор, плетённый из рыжей соломы, который падал ей на спину, поддерживаемый спереди у шеи тёмно-коричневой тафтяной лентой, и запрокидывала голову к небу, устремляя в него бесстрашный серый взгляд и всё лицо цвета осеннего яблока. И звук её голоса вспугивал флюгерного петушка, витавшего над ним осоеда, последний лист орешника и исчезал в слуховом чердачном окошке, на рассвете проглатывавшем сов. О изумленье… Но так было… С одного из низко висевших слева облаков лился гулкий голос простуженного пророка: «Не-е-е-ет, госпожа Коле-е-е-етт!», стекая с кольцевидных, как седая борода, клочьев тучи и ускользая к прудам, окутанным дымкой холода. Или ещё так:
– Да-а-а, госпожа Коле-е-е-етт, – припевал тенорок сухощавого ангела, словно отделяясь от веретенообразного облака, плывшего навстречу молодой луне. – Она вас услы-ы-ышала-а-а-а… Во-он она, где сире-е-е-ень…
– А, спасибо! – кричала моя мать в ответ. – Если это вы, Себ, будьте добры, бросьте мне мои колышки и бечёвку, я хочу тут кое-что пересадить! Они мне нужны для латука. И пожалуйста, поосторожнее, у меня тут гортензия!
Словно по мановению чьей-то мысли, повинующейся магическим заклинаниям, колышек, обмотанный десятью метрами бечёвки, – забава какого-то дьявольского шабаша – прилетал по воздуху прямо к ногам моей матери…
Иногда она баловала духов, которые её слушались, свеженькими подношениями. В полном соответствии с обрядом она задирала голову, вопрошая небеса:
– Кому дать моих махровых красных фиалок?
– Мне-е, госпожа Коле-е-е-етт! – отвечал незнакомый голос с восточной стороны, несомненно женский и очень жалобный.
– Держите, вот они!
И небольшой букетик, связанный влажным жонкилевым листом, взлетал в воздух, где его с благодарностью подхватывала печальная просительница с Востока.
– Ах, какие души-истые! Мне никогда таких не вы-ырасти-и-и-ить!..
«Что да, то да», – думала я. И готова была утешить: «Ну-ну, дело просто в климате…»
Поднимаясь с зарёй, иногда опережая зарю, моя мать жаловала визитом все уголки сада, с одинаковым вниманием осматривая все их достоинства и изъяны. У неё, у грубоватой её нежности я по утрам спрашиваю, сонная, из самой глубины постели: «А какой сегодня ветер?» На что получаю ответ: «Хорошо на улице! В Пале-Руайяле полно воробушков!» Или: «Эх и гадкая же погода… По сезону, ничего не скажешь». И я понимала, что мне самой придётся искать все ответы, самой подстерегать, в какую сторону поплывут облака, вслушиваться в гудение очага, подобное гулу спокойного моря, подставлять кожу дуновению Западного ветра, влажному, первобытному и тяжёлому, как широко расходящееся дыхание неповоротливого, но миролюбивого чудовища. Вот только от поцелуя Восточного ветра я с ненавистью отворачиваюсь до сих пор, это мой враг, сухой, холодный и прекрасный, как и его двоюродный брат – ветер с Севера. Так учила меня мать, надевая бумажные колпачки на свои растения, сочащиеся рыжеватым лунным светом. «Вот-вот подморозит: кошка танцует», – говорила она мне.
Её беспредельно тонкий слух верно ей служил, и она всегда умела уловить эти эолийские предупреждения.
– Слушай, со стороны Мутье! – говорила она мне. Она подымала указательный палец и держала его по ветру, стоя среди гортензий и роз, рядом с садовым насосом. Затем, осмыслив всю хитроумную премудрость предупреждений Западного ветра, она принимала его окончательный сигнал там, где ограда была самой низкой.
– Ты слышишь?.. Быстрее, неси в дом кресло, свою книгу, не забудь шапочку: над Мутье уже льёт. Дождь будет здесь через каких-нибудь две-три минуты.
Я навостряла ушки на Мутье; в отдалении, ещё от самого горизонта слышался равномерный шум падавших водяных жемчужинок и привычный запах пруда, изрешечённого дождём, утомлённо ложившимся на зеленоватый ил… И когда через несколько мгновений мягкие капли летнего ливня касались моих щёк и губ, я понимала: она была святой, эта женщина, которую лишь один человек во всём мире – мой отец – имел право называть именем Сидо.
Память этих предзнаменований, поблёкшая с её смертью, всё-таки ещё жива во мне. О чём-то говорит расположение звёзд, о чём-то – растения, какие-то знаки подают ветры, полнолуние, шорох подземных вод. Именно не желая со всем этим расставаться, моя мать и находила Париж скучным городом – ведь все эти приметы оказывались неукоснительно верными и сбывались только на вольном воздухе нашей провинции.
– Я бы жила в Париже, – признавалась она мне, – но там нет таких садов. И потом!.. Уж конечно, в парижском саду не бывает таких овсяных зёрен с усиками, что мы с тобой вместе связывали и наклеивали на картонку, это ведь такой чувствительный барометр.
Сейчас я так ругаю себя за то, что повсюду теряла эти сельские барометры: два овсяных зерна, длинных, как большие розовые креветки, – они поворачивались, распятые на листе картона, влево или вправо, предсказывая сухую или влажную погоду. И ещё никто не мог сравниться с Сидо в искусстве сдирания с луковиц их слюдяной кожицы – эти шкурки она всегда пересчитывала.
– Одно… два… три платья! Луковица в трёх платьях! Она роняла на колени очки или увеличительное стекло, задумчиво добавляя:
– Это к долгой зиме. Надо будет упаковать в солому садовый насос. Да и черепаха уже в землю зарылась. А белки возле Межевой черты натаскали много больших и мелких орешков на зиму. Белки всегда всё знают.
А между тем метеосводки предсказывали оттепель! Мать пожимала плечами, презрительно посмеивалась:
– Оттепель? Да что они там понимают, эти парижские метеорологи? Взгляни на кошкины лапки!
Зябнувшая кошка действительно поджала под себя невидимые лапки и крепко жмурилась.
– К небольшому морозцу, – продолжала Сидо, – кошка сворачивается как чалма, так что кончик её хвоста касается носа. А к сильному холоду она убирает коготки, и её лапки становятся похожи на подушечки.
На деревянных этажерках, выкрашенных в зелёный цвет, она круглый год держала целые алтари растений в горшочках, редких гераней, карликового шиповника, «королевы лугов», отуманенной белыми и розовыми остроконечными султанчиками, несколько приземистых и волосатых, как крабы, «жировиков», колючие кактусы… Образуемый двумя стенами тёплый угол защищал от злых ветров этот маленький ботанический музей, в котором было ещё так много плошек с обычной красной глиной, где я не видела ничего, кроме насыпанной спящей земли.
– Не трогай там!
– Но здесь же ничего не растёт!
– Да неужели? Ты сама так решила? Прочти-ка под колышками в тех горшках! Видишь – здесь семена голубого люпина; там клубни голландского нарцисса; тут семена физалиса; а вот черенок китайской розы – нет, она не засохла, эта ветка! – а здесь взойдёт душистый горошек, у него ещё цветы с ушками, как у кролика. А здесь… а здесь…
– А здесь?
Моя мать сдвигала на затылок шляпу, покусывала цепочку лорнета и простодушно признавалась:
– Ох, как нехорошо… теперь и не знаю, посадила я здесь семейство крокусов, или это кристалида ночной павлинии…
– Дай я ковырну, и увидим…
Её мгновенная рука останавливала мою – чеканного литья, выгравированная и раскрашенная рука Сидо, смуглая, рано исчернённая складками от домашних трудов и садовых забот, от солнца и холодной воды, рука с длинными пальцами, увенчивавшимися красивыми отчеканенными ногтями, овальными и выпуклыми…
– Ни под каким видом! Если это кристалида, она умрёт от воздуха, а если крокус – его маленькие белые побеги не переносят света. Всё придётся начинать заново! Ты меня слышишь? Больше не будешь трогать?
– Не буду…
И тогда сквозь обычное её лицо, доверчивое и любопытное, я прозревала другое – мудрое, всё понимающее и нежное. Она знала, что я не смогу устоять перед соблазном познания и, следуя её примеру, докопаюсь до всех тайн цветочного горшка. Она хорошо понимала, что я её дочь – хотя я-то ни разу ещё не подумала о том, как на неё похожа, и что я, дитя, уже ищу случая испытать потрясение, ускоренное биение сердца, перехват дыхания – одинокое опьянение искателя сокровищ. И сокровищем для меня было не только то, что скрывали земля, скала и волна. Химеры золота и драгоценных камней – о, вы лишь ускользающий мираж; главное, что это я, именно я обнажала и выволакивала на свет Божий то, чего до меня просто не касался человеческий глаз…
И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум, выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.
– Ты не понимаешь… Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь… десять лет… а ты, такая маленькая, уже губишь… Ты ещё не понимаешь ничего, что так хочет жить…
И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.
Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой, хмурила брови и с мстительным видом отвечала: «Нет».
– Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер! Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!
– Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она брала себя в руки и повторяла:
– Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с господином Анфером.
Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из всех его сверстников. Потом она торжественно преподнесла ему розу цвета «бедра испуганной нимфы», которую он так же торжественно принял, поднёс ко рту и попробовал на вкус, а затем принялся мять цветок маленькими мощными ручонками, оборвал ему лепестки, окаймлённые по краям пунцовостью, напоминавшей цветом его губки…
– Что ты делаешь, негодник! – ахнула его юная мать.
А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь розы, а я молчала, сгорая от ревности…
Она всегда предпочитала не класть махровые герани, пеларгонии, веточки карликового шиповника и «королеву лугов» на церковный алтарь в дни праздников, ибо ей не был симпатичен – хотя она была крещёной и венчалась по всем правилам католического обряда – ребячливый и наивный надрыв католической пышности. Где-то между одиннадцатью и двенадцатью годами я добилась от неё разрешения пройти катехизацию и петь псалмы.
В первый день мая я, как и все мои товарищи по катехизису, приходила с сиренью, ромашкой и розой к жертвеннику пресвятой Девы и возвращалась гордая, со своим «благословлённым девой Марией» букетиком. Моя мать разражалась непочтительным смехом, оглядывала мою травку, которая притягивала к себе майских жуков точно светящая в гостиной лампа, и говорила:
– Ты думаешь, без девы Марии их не нашлось бы кому благословить?
Я не знаю, почему она так сторонилась религии.
Наверное, надо было спросить её об этом. Те из моих биографов, с которыми я не знакома, обрисовывают её то обычной фермершей, то «взбалмошной цыганкой». Один из них, к моему вящему изумлению, дошёл до того, что приписывает ей создание литературных произведений для юношества!
В действительности эта француженка провела детство в Йонне, а юность – в среде художников, журналистов, музыкальных виртуозов, затем в Бельгии, где осели её двое старших братьев, а потом снова вернулась в Йонну и здесь дважды выходила замуж. Откуда, от кого в ней могли быть такое острое ощущение природы, прирождённый вкус к деревенской жизни? Я так и не знаю этого. Я просто воспеваю её как могу. Я так люблю первобытную ясность всегда жившего в ней света, который затмевал слабые, едва теплящиеся огоньки при её соприкосновении с теми, кого она называла «простыми смертными». Однажды она подвешивала к вишнёвому дереву огородное пугало, заодно приводя его в порядок, чтобы не отставать от соседа с Западной стороны – вечно простуженный, измученный постоянными чиханиями, он не упускал случая обрядить вишнёвые деревца в старых бродяг или покрыть смородинник волосатым шапокляком. И спустя несколько дней я вдруг увидела: мать стоит под деревом, окаменев в напряжении, подняв голову к небу, на котором для неё не существовало никакого божества.
– Ш-ш-ш!.. Смотри…
Чёрный дрозд с зелёно-фиолетовыми проржавинами поклёвывал вишни, пил сок, терзал розовую плоть…
– Какой красивый!.. – шептала мать. – Видишь, как он работает лапкой? А как надменно поворачивает головку! Стучит клювом: хочет вытряхнуть косточку. И заметь, клюёт только самые спелые…
– Но, мама, пугало…
– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…
– Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
– Вишни? Ах да, ведь вишни…
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
– Да, правда, наши вишни…
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.
– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.
– В июле!
– Да. День был точно как сегодня.
– Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.
– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…
– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…
– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.
– Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?
– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.
– Ту самую, что у нас сейчас?
– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..
– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…
…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!
– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?
– Да, мама…
– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.
– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?
– Ни о чём…
– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.
– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…
Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:
– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…
Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.
– Иди, покажи им, на что я способна!
Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.
Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий… Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний, счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов…
Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.
Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…
Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…
– Так долго – у Адриенны?
И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…
Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.
Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему ребёнку…
Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей на всех восьми дорогах Розы Ветров.
II. КАПИТАН
Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.
Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…
Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…
– Послушай вот это, – говорил мой отец.
Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…
– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!
Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:
– Опять слишком много прилагательных!
Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:
– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!
Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:
– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?
О поэтическая натура отца, о юмор и стихийная непосредственность матери – слитые, смешанные в моей душе, вы одарили меня мудростью, и сегодня, опытная и великодушная, я сама лелею вас в себе, и мне не стыдно такого моего богатства.
Да, мы, четверо детей, мешали моему отцу. Да может ли быть иначе в семьях, где мужчина, уже перешагнувший возрастную грань пылкой любви, всё-таки ещё безумно влюблён в свою спутницу? Мы всю жизнь вторгались в тот союз двух сердец, о котором мечтал отец… Врождённые способности к педагогике могут способствовать сближению отца с детьми. По природному недостатку мягкости, встречающемуся у мужчин гораздо чаще, чем принято это признавать, они, как правило, привязываются к своим детям, только если чувствуют вкус к появлению гордого превосходства человека, обладающего большими знаниями и опытом. Но Жюль-Жозеф Колетт, человек образованный, не блистал ни в одной области знания. Средоточием, в которое устремлялись лучи его великолепного сияния, была «Она» – сначала он «сиял» для неё, потом любовь стала такой безмерной, что ушло даже желание её ослепить.
Да, я могла бы остаться плотью от плоти того уголка земли, того кусочка нашего сада, где цвели подснежники. О роза и окаймлявший тебя виноградный куст! Я и сейчас могу нарисовать вас по памяти, как и дыру в ограде и истёртые плиты. Но личность отца запечатлелась у меня призрачно и неотчётливо. Он видится мне откинувшимся в большом кресле. Два овальных зеркальца открытого пенсне поблёскивают на его груди, и в уголке рта нижняя губа пощипывает, алея, волоски в том месте, где усы переходят в бороду. Таким я его всегда и вижу.
Но иногда его образ с нечёткими очертаниями выплывает из-за облачной дымки, и можно различить кое-что ещё. Вот его белая рука дрогнула, сжав мою ладошку, на которой большой палец отогнут, как у него; вот мои руки, подражая его рукам, мнут, комкают, рвут бумагу с такой же неистовой яростью… Ах эти приступы гнева… Не стану вспоминать о тех вспышках, которые я унаследовала от него. И в самом деле, надо было видеть, в каком состоянии мой отец у себя в Сен-Совёре двумя ударами единственной ноги сбивал с камина мраморные наличники…
Вот я читаю по слогам свою душу – что в ней дар моего отца, а где материнская доля. Капитан Колетт не целовал своих детей – его дочь объясняет это тем, что поцелуй невольно заставил бы поблёкнуть детскую свежесть. Зато он имел обыкновение подбрасывать меня в воздух, до самого потолка, о который я ударялась руками и коленками, визжа от радости. Его мускулы обладали большой силой, потаённой и вкрадчивой, как у кошки, и, без сомнения, были обязаны ею воздержанности в питании, которая была совершенно чужда нашим бургундцам и так их озадачивала: хлеб, кофе, немного сахара, полстакана винца, много помидоров, баклажаны… После семидесяти он согласился есть понемногу мяса для поддержания сил. Заядлый домосед, этот южанин с белой атласной кожей так и не растолстел до старости.
– Итальянец!.. Потрошитель!..
Так бранилась мать, когда он чем-нибудь её злил или когда переходящая границы ревность её верного возлюбленного проявлялась слишком бурно. В самом деле, с выкидным лезвием, с роговой рукоятью кинжал, хоть и никогда никого не убил, всё-таки всегда лежал на дне кармана моего отца, презиравшего огнестрельное оружие.
Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань – мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась, услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.
Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж – по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть. Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнёс голосом чаровника: – Передайте мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасёт это бедное дитя, жить ему осталось до сумерек.
Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой, музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я, наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть, и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть…
Плохо узнанный, не узнанный вовсе… «Ох уж этот неисправимый весельчак!» – восклицала мать. Она не корила его – скорее удивлялась. Он казался ей весёлым – ведь он так хорошо пел! Но я – ведь я всегда насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, – я знаю теперь, что она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я – мы не признавали жалости. Её отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними терзаниями души я обязана отцу – он тоже, я знаю, всем соблазнам мира предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей грустью другой души…
А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая события, – кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его весёлым? Он вышагивал, и песня летела впереди.
О луч золотой и нежный зефир… —мурлыкал он, спускаясь нашей пустынной улицей. Ведь нужно было любой ценой скрыть от «Неё», что Ларош, снявший у Ламберов ферму, самым бесстыдным образом отказался платить аренду и что подставное лицо этого Лароша ссудило моему отцу необходимую сумму – но из семи процентов в свою пользу за шесть месяцев…
Скажи, чем так чаруешь ты меня? Смотрю, и кажется мне, что улыбкою своей…Разве кто-нибудь мог догадаться, что этот баритон, ещё так ловко управляющийся со своим костылём и тросточкой, выдыхает свой романс вперемешку с белым зимним парком с одной-единственной целью – не привлечь, а отвлечь её внимание?
Он поёт: вдруг «Она», заслушавшись, на сей раз позабудет спросить, не может ли он взять вперёд сто луидоров из пенсии, положенной ему как офицеру-инвалиду? Когда он поёт, Сидо невольно слушает его, не перебивая:
Шагая дружно всей компанией честной, Мы живы только радостью земной одной, За всех тузов, за дам и королей, Наш капитан, шампанского налей, налей, налей!Иногда, изображая громогласный полковой хор, он кричит слишком оглушительно под стенами недалёкой богадельни, выводя несколько нескромных заключительных рулад, и тогда мать появляется на пороге, возмущаясь и смеясь:
– Колетт!.. Ты же на улице!..
И, услышав в ответ крепкое словцо, призванное шокировать молоденькую соседку, Сидо нахмурит пронизанные светом брови Джоконды и прогонит наконец неотвязный рефрен, так и не слетевший с губ: «Придётся продать кузницу… продать кузницу… Боже мой, теперь и нам продавать кузницу, после Мэ, Шосленов и Ламберов…»
Весёлый? А с чего бы и вправду было ему веселиться? В молодости желая умереть достойно и со славою, он имел право провести старость в своём кругу, окружённый дружеским теплом. Переполненный и затиснутый в рамки огромной своей любовью, он был вынужден жить в маленькой деревеньке, а настоящего его знали лишь далёкие товарищи из других краёв. Один из его однополчан, полковник Годшо, ещё жив и хранит письма, в которых «слова капитана Колетта»… Странным было это молчание человека, так любившего рассказывать. Он не поведал ни одного из своих военных подвигов. «Слова» моего отца передали полковнику Годшо капитан Фурне и рядовой Лефевр, зуавы из первого полка. Тысяча восемьсот пятьдесят девятый… Итальянская война… Моему отцу двадцать девять, он падает под Меленьяно, левая нога оторвана по самое бедро. Фурне и Лефевр, наклонившись над ним, спрашивают:
– Куда вас отнести, капитан?
– В гущу боя, под знамёна!
Никому из близких он не говорил об этих словах, о минуте, когда он был готов к смерти посреди грохота и великой мужской дружбы. И никогда он так и не рассказал нам – никому из нас, – как его положили возле «старины маршала» (Мак-Магона). И так же точно он никогда не напоминал мне о той, единственной, тяжёлой и долгой моей болезни. А его письма тех лет – я прочла их двадцать лет спустя после его смерти – полны моего имени, боли за «малышку»…
Поздно, слишком поздно… Так всегда говорят дети легкомысленные и неблагодарные. Не то чтобы я чувствовала вину больше других таких детей – напротив. Но быть может, лучше было попытаться преломить его гордую насмешливость, его лёгкое чувство превосходства, пока он был жив. И разве мы не стали бы ближе, сделав этот шаг навстречу друг другу?..
Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.
Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.
Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.
На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать
…голубое Титареццо, серебрящийся залив…и тогда мы примолкали – двое мальчиков и я, – а ведь мы со своим культом леса уже не желали признавать ничего, кроме безмолвия.
И тогда только мать, казалось, упивалась этим меланхолическим счастьем – сидя на берегу пруда в окружении мужа и дикарей-детей, просто смотреть на своих любимых, лежавших возле неё на тонком тростнике и красном вереске… Вдали от надоевшего дверного колокольчика, докуки с неуплаченными долгами, лукавых соседских пересмеиваний круг берёз и клёнов замыкал для неё – если исключить старшую дочь – всю её ширь и всю её муку. Чуть коснувшись верхушек деревьев, ветер пролетал над круглой поляной, едва задевая воды. Купола розовых грибов прорывали лёгкий чернозём, серебристо-серый, выкармливавший вереск, и мать начинала рассказывать о том, что мы обе любили больше всего на свете.
Она рассказывала мне сказки о вепрях былых зим, о волках, ещё попадавшихся в окрестностях Пюизе и Фортерры, о летнем волке, худющем, который однажды пять часов кряду следовал за коляской.
– Если бы я знала, как его покормить… Он бы съел и кусок хлеба… Он шёл за коляской, не осмеливаясь подойти ближе чем на пятьдесят метров. Кобыла чуяла его и бесилась. Ещё чуть-чуть – и бросилась бы на него…
– И ты не боялась?
– Кого? Нет. Этот бедный большой серый волк, высохший, оголодавший, под свинцовым солнцем… К тому же со мной был мой первый муж. Это он, мой первый, охотясь, увидел однажды, как лис топит своих блох. С пучком травы в зубах лис пятился, погружаясь мало-помалу, мало-помалу в воду до самой морды…
Ничего не значившие слова, материнские наставления, которые дают своим малышам и ласточка, и мать-зайчиха, и кошка… Нежные напутствия, из которых отец улавливал только одно: «Мой первый муж…» – и тогда он устремлял на Сидо взгляд серо-голубых глаз, в которых никто бы не смог ничего прочесть… Что, в самом деле, значило для него всё это – лис, ландыш, спелая ягода, букашка? Он любил их книжной любовью, говорил нам, как они называются по науке, но, увидев, не узнавал… Под именем «розы» он готов был воспеть любой едва распустившийся венчик, выговаривая своё краткое «о» на провансальский манер и сжимая между указательным и большим пальцами невидимую «розочку»…
И вот наконец над нашим «сельским праздником» опускался вечер. Из пятерых к тому времени чаще всего оставалось трое: отец, мать и я. Окружавший нас крепостной вал потемневших деревьев проглатывал двух длинных костлявых мальчуганов – моих братьев.
– Захватим их на обратном пути, – говорил отец.
Но мать качала головой: эти мальчуганы возвращались не иначе как самыми затерянными тропками, синеватыми болотистыми лугами, пробравшись напрямик через песчаные карьеры или колючие заросли, они перепрыгивали садовую ограду… Она смирилась с тем, что их придётся увидеть уже дома, оборвавшихся до лохмотьев и исцарапавшихся до крови; она сгребала с травы остатки съестного, несколько свежесорванных грибов, пустое гнездо синицы, хрящеватую губку в перегородках – труд осиного семейства, букет полевых цветов, тяжёлые камешки, на которых отпечатались ископаемые аммониты, большую шляпку «малышки», и отец, ещё подвижный, ловко вспрыгивал в коляску.
Ведь это мать ходила за чёрной кобылой, следила за тем, как с годами желтеют её зубы, кормила её нежными молодыми побегами, это она мыла лапы псу, изгваздавшемуся в грязи. Я не припомню, чтобы отец хоть раз коснулся лошади. Никогда даже простое любопытство не влекло его к кошке, не заставило нагнуться над собачонкой. И никогда ни одна собака его не слушалась…
– Ну же, пойдём! – приказывал нашему Моффино звучный голос капитана.
Но пёс холодно повиливал хвостом у подножки шарабана и поглядывал на мою мать…
– Иди же, зверюга! Ты что, не слышишь! – горячился отец.
«Я жду настоящего приказа», – казалось, отвечал пёс.
– Ну! Прыгай! – кричала я.
И тогда пёс не заставлял просить себя дважды.
– Ну-ну, очень интересно, – язвила мать.
– Подумаешь, собака лишний раз показала свою дурь, – огрызался отец.
Но мы-то всё понимали, и отец в глубине души чувствовал какое-то неуловимое унижение.
С откидного верха нашей старой коляски павлиньим хвостом свешивались пучки желтеющего дрока. Издалека завидев деревню, отец принимался насвистывать свои полковые песенки, и у нас, без сомнения, был вид людей очень счастливых, ведь показать, как мы счастливы, было долгом нашей святой взаимной деликатности… Опускавшийся вечер, убегающий в поднебесье дымок, первая мерцающая звезда – да разве не было всё вокруг нас исполнено того же смутного и тревожного трепета, что и мы сами? Мужчина, вырванный из своей стихии, горько грезил…
Теперь я понимаю: действительно горько. Нужно было пожить без него, чтобы он наконец ожил в нас.
Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..
Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.
Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.
– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?
– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.
Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…
– Ты такой земной! – иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.
И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:
– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.
Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.
– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».
– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!
– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…
И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»
Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»
«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…
– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!
Озадаченная Сидо невесело откликалась:
– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?
Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.
– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…
Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…
Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.
– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!
Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».
И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.
Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо говорила мне, с лёгкостью воспаряя над всей суетою:
– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.
Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.
– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.
Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.
Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.
– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..
Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.
– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!
Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:
Заря ли новая блистает впереди, Или вечерний дует ветерок. Всегда со мной, ты на моей груди, Мой никогда не вянущий цветок.– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.
Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:
– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!
Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:
– Этому будет конец?!
Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.
Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.
Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.
– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.
И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:
– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?
– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…
Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.
– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?
– Да. Ещё бы.
– Знаете, ему там очень неплохо.
– ?..
– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?
– Немного сомневаюсь…
– Да. Вы его очень интересуете теперь.
– Почему теперь?
– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.
Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»
– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?
Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.
– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:
– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?
– У меня есть ещё брат.
– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…
Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…
Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.
Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.
– Посмотри-ка, – сказал мне старший брат.
Он сам принёс, разложил и открыл книги и помолчал, вдыхая аромат изъеденной временем бумаги, покрывшейся душистой цвелью, от которой поднимался запах утраченного детства и сухого лепестка тюльпана, пятнистого, как древесный агат…
– …посмотри-ка.
В дюжине картонных томиков содержалась его древняя и гордо хранимая тайна. В каждом томе насчитывалось по двести, триста, по сто пятьдесят страниц; роскошная, дорогая кремовая бумага или простая «школьная» – плотная, аккуратно подрезанная, сотни и сотни белых листов… Неведомый шедевр, мираж писательской карьеры.
Наверное, так и должно было быть – этим страницам, уцелевшим по чьей-то слабости или легкомыслию, ничего не дано было на себе запечатлеть. Брат писал на них свои рецепты, мать покрывала ими горшочки с вареньем, её внучки отрывали по листочку для каких-то рисунков, и всё-таки мы не смогли израсходовать всех этих роскошных тетрадок с ненаписанным шедевром. Мать, впрочем, старалась пустить их в дело с остервенелой манией разрушения: «Как, ещё что-то осталось? Давайте сюда – мне не во что завернуть котлеты… Мне нечем обклеить ящики…» В этом не было насмешки – скорее жгучее сожаление и желание поскорее уничтожить плоды бессилия…
И я в свою очередь попользовалась этим несуществующим наследием в пору моих дебютов. Не с тех ли пор я так люблю писать на гладких блестящих листках плотного замеса, так и не научившись жалеть их? Ведь я возымела смелость писать своими жирными и круглыми буквами поверх той едва различимой скорописи, в тускловатой филигранности которой только одна женщина в мире разглядела сияние величия, поверх тех косых букв, какими был любовно прописан единственный законченный и оформленный лист – посвящение:
Душеньке моей
Её верный муженёк
Жюль-Жозеф Колетт.
III. ДИКАРИ
Дикари… Дикари, – говорила она, – что делать с такими дикарями? Она качала головой. Давно отрекшись от мелочной опёки над ними, – это ведь было самое разумное, – она не забывала и о своей ответственности за обоих. Рассматривая их, двоих сводных братьев, она не могла ими не любоваться. Особенно старшим, семнадцатилетним шатеном с глазами цвета морской волны и пурпурными губами, улыбавшимися только нам да нескольким молодым девушкам. Но и тринадцатилетний, темнокудрый, чьи нестриженые волосы ниспадали до самых глаз, свинцово-серых, унаследованных от отца, тоже был недурён…
Два дикаря, лёгконогих, костлявых, без лишней плоти, простые, подобно их предкам, предпочитавшим мясной пище ситный хлеб, твёрдый сыр, салат, свежее яйцо, тартинку со сливами или тыквой. Суровые и целомудренные – настоящие дикари…
– Что с ними делать? – вздыхала мать.
Они были так дружны, что никто не мог их разлучить.
Старший верховодил, младший же больше предавался фантазиям, заслонявшим от него весь мир. Но если старший знал, что вскоре ему предстоит начать свои медицинские штудии, то младший втайне надеялся, что ему никогда не придётся начинать ничего, кроме грядущего утра, кроме того часа, что позволяет убежать от городского напряжения, отдавшись свободе мечтать и безмолвствовать… И он всё ещё на это надеется.
Играли ли они? Редко. Вернее, их любимой игрой был весь лучезарный сельский мир, и в нём они хотели взять лучшее, то, что расцветает и возрождается вдали от людских толп. Их невозможно было представить себе робинзонами или первопроходцами, они были лишены актёрского дара импровизации. Младший, однажды принимавший участие в труппе мальчиков, увлечённо разыгрывавших трагедию, сподобился в ней только немой роли «глупого дитяти».
И когда у меня, как у всех стареющих людей, пробуждается торопливый зуд вспомнить все тайны бытия давно отторгнутого, я обращаюсь к рассказам матери. Прочесть «код» непоседливой юности, с каждым часом уходящей в небытие и чудесным образом возрождающейся из самой себя; снова взобраться, опираясь на чью-то неизвестно откуда протянутую руку, на те холмистые выси, откуда суждено им было низринуться в кипящий людской водоворот, прочитать по складам имена неблагоприятных звёзд…
Я простилась с покойным несравненным старшим братом; но мне вновь придётся прибегнуть к материнским рассказам и крупицам, оставшимся от моего уходящего детства, коль скоро я стараюсь понять, как вырастал тот седоусый шестидесятилетний человек, который проскальзывает ко мне, едва опускается ночь, открывает мои часы, смотрит, как трепещет быстро бегущая секундная стрелка; отклеивает от измятого конверта иностранную почтовую марку; вдыхает, словно ему весь день не хватало дыхания, долгий, занесённый сюда порывом ветра музыкальный пассаж из «Колумбии» и, не сказав ни слова, уходит прочь…
Да, этот седовласый человек – тот самый шестилетний мальчуган, который бежал за нищими музыкантами, когда они проходили через нашу деревню. Одноглазого кларнетиста он провожал до деревни Святых – четыре километра, – а когда вернулся, мать уже обшарила все колодцы в округе. Он покорно выслушал жалобы и упрёки, ибо вообще редко сердился. Когда же улеглась материнская тревога, он подошёл к пианино и без ошибки сыграл все арии кларнетиста, при этом обогатив их простейшими, слишком правильными украшениями.
Так он и учился музыке на этих ярмарочных песенках, которые подбирал на манер Квазимодо и всех бродячих оркестров – разносчиков известных всему миру крылатых мелодий.
– Надо бы ему поработать над техникой и гармонией, – говорила мать. – Он ещё талантливее старшего. Он будет артистом. Как знать?
Когда ему было всего шесть, она ещё верила, что его можно наставить на какой-то путь или от чего-то уберечь. Такой безобидный малыш! Кроме его вечной манеры куда-то исчезать, плохого за ним не водилось. Ладно скроенный крепыш, живой, очень уравновешенный, он каким-то непостижимым образом вдруг переставал быть тут вот, рядом. И где там его найти! Нечего было и думать искать его в излюбленных местах обычных мальчуганов его возраста – на катке или большой игровой площадке, истоптанной детскими ногами. Уж скорее он мог быть в погребе старого замка, в обвалившемся подземелье, которому было уже четыреста лет, или в башенных часах возле рыночной площади, или же он зачарованно следил за пассами настройщика пианино, когда тот раз в год приходил из главного города всего департамента и усердно ремонтировал все четыре «инструмента» в нашей деревеньке. «Что у вас за инструмент?» «Госпожа Валле желает поменять свой инструмент!» «Инструмент мадемуазель Филиппон расстроен!»
Должна сознаться, что слово «инструмент» вызывает в моём воображении, кроме самого привычного, ещё и призрак сооружения из красного дерева, хранящегося в тени провинциальных гостиных, простирающего бронзовые руки с зелёными восковыми свечами, как на алтаре…
Да, это был безобидный, неприхотливый малыш. Впрочем, однажды вечером…
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит он.
– Лавки уже закрылись, – отвечает мать. – Спи, завтра купишь.
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит назавтра вечером нежный малыш.
– Почему же ты не купил их днём? – восклицает мать, выведенная из терпения. – Иди спать!
Так он дразнил её пять вечеров, десять вечеров, пока наконец мать не доказала, что второй такой матери нет на свете. Нет, она не выпорола упрямца, который, быть может, хотел узнать, что такое порка, или рассчитывал посмотреть на вспышку материнского гнева, пляску нервов, родительские проклятия, ночные волнения, да просто попозже лечь спать…
И вот, когда он в один из вечеров, с обычной своей миной маленького упрямца, спокойно позвал:
– Мама.
– Да, – отозвалась мама.
– Мама, я хочу…
– Вот они, – сказала она.
И она достала из глубины бездонного шкафа два туго набитых мешка, размером с новорождённых младенцев, поставила их у камелька слева и справа от малыша, и добавила:
– Когда съешь всё это, купишь ещё.
Он смотрел на них снизу, и под чёрными кудрями бросилась в глаза его внезапная бледность.
– Это тебе, бери же, – продолжала мать.
Он первым потерял самообладание и разразился слезами.
– Но… но… я их не люблю! – всхлипывал он. Сидо наклонилась над ним изучающе, как над треснувшим яйцом, из которого вот-вот вылупится цыплёнок, как над розой неизвестного ей сорта, как над пришельцем с другой планеты.
– Не любишь? Так чего тебе всё-таки надо?
Тогда, разгаданный, он наконец признался:
– Я просто хотел попросить.
Раз в три месяца в два часа дня моя мать выезжала в коляске в Оксерр, «вывозя в свет» младшего из своих детей. Привилегия последнерождённой долгое время закрепляла за мной права на чин «младшенькой» и место в глубине коляски. Однако до меня это место с десяток лет занимал проворный и скрытный мальчуган. В городке он тотчас терялся, уследить за ним было невозможно. Потеряться он мог где угодно – в соборе, внутри больших городских часов, в большой бакалейной лавке – там он любил смотреть, как упаковывают сахарные головы в синей бумаге, пять кило шоколада, ваниль, корицу, мускатные орехи, ромовый грог, чёрный перец и белое мыло. Мать испускала лисьи взвизгивания:
– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.
Да, не считаясь с ней, он забросил музыку, потом забросил свои занятия фармакологией, а затем с тем же успехом бросил и всё остальное – всё, что никак не напоминало ему его сильфического прошлого. Мне кажется, он так и не изменился: я вижу его шестидесятитрёхлетним сильфом. Подобно сильфу, он привязан только к кусочку родной земли, какому-то родному грибу, к крову из сморщенного листочка. Как известно, сильфам немного надо, и они презирают отягощающие их человеческие платья: мой бродит без галстука, с длинной шевелюрой. Он напоминает пустое пальто, бродящее само по себе, точно заколдованное.
Избранная им в этом мире скромная и не требующая живости должность писаря, наверное, одна только и могла дать ему обманчивое чувство принадлежности к племени человеческому. Вся прочая его часть, свободная, поёт, слушает оркестры, сочиняет музыку – одним словом, изобличает того самого шестилетнего мальчика, который лез внутрь всех часов, забирался даже в часы на башне мэрии, коллекционировал эпитафии, неустанно вытаптывал эластичный мох и от рождения играл на пианино… Он с лёгкостью обретает всё это снова, по-прежнему чувствует своё тело ловким и проворным, каким оно и остаётся, и прекрасно чувствует себя в мире своих призрачных владений, где всё построено по вкусу и прихотям ребёнка, который, и в ус не дуя, живёт уже шестьдесят лет.
Все дети – увы! – ранимы. И когда его возвышенные представления разбиваются о коварную реальность, он иногда приносит мне их обломки…
Ручьисто текущие сумерки, густо задрапированные дождём и тенями под каждой аркадой Пале-Руайяля, привели его ко мне. Я не видела его несколько месяцев. Вымокший, он присел у моего очага, рассеянно поглощал свою основную пищу – тающие во рту конфеты, насквозь просахаренные пирожные, сироп, – открыл мои часы, потом мой будильник и долго слушал их, не произнося ни слова.
Я же оглядывала украдкой длинное лицо, почти совсем белые усы, голубые глаза отца и нос, крупный нос Сидо – уцелевшие черты, обязанные своей сохранностью расположению костей, и незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся морщины… Долговязая и бескостная фигура, освещённая огнём, нежная и растерянная… Но обычаи и нравы нашего детства – скромность, деликатность, независимость – ещё так сильны в нас, что я ни о чём не спросила брата.
Когда он наконец высушил поникшие крылья, отягощённые дождём, – так он называл своё пальто, – он закурил, прищурившись, потёр сухие красные руки, ни в какую погоду не знавшие тёплой воды и перчаток, и заговорил.
– Сказать тебе?
– Да.
– Я был ТАМ, понимаешь?
– Да ну?! Когда?
– Только что оттуда.
– Ах! – говорю я восхищённо. – Ты был в Сен-Совёре? Как там?
Он самодовольно подмигивает мне.
– Шарль Фару отвёз меня на своём авто.
– Старина!.. Но как же это здорово, там хорошо в это время года?
– Неплохо, – отвечает он коротко.
Он раздувает ноздри, снова темнеет лицом и умолкает. Я опять принимаюсь писать.
– Сказать тебе?
– Да.
– ТАМ я был у наших Скал, понимаешь?
В памяти моей вырисовывается песчаная дорога среди холмов – змей, отползающий от оконного стекла…
– А!.. Ну и как там всё? И лес на вершине… И павильончик? Наперстянки… вересковые поляны…
Брат присвистывает.
– Всё срезано. Больше нету. Сбрили. Голая земля. Всё голое…
Он рассекает ладонью пустой воздух, глядя на огонь, и плечи его трясутся от смеха. Я уважаю этот смех и не передразниваю его. Но старый сильф, продрогший, задетый за самое живое, не может больше сдерживаться. Он использует эффект светотени, который даёт красноватый огонь.
– Это ещё не всё, – шепчет он. – Я сходил на Пирожный двор…
…О, не оставляйте меня, наивное прозвище жаркой террасы сбоку от разрушенного замка, окаймлённой чахлым древним шиповником, густая тень, цветущий плющ, которым пропахла сарацинская башня, шершавые красноватые от ржавчины воротца, запиравшие Пирожный двор…
– И что, старина, и что же? Мой брат как-то съёживается.
– Минутку, – командует он. – Начнём с начала. Я прибываю в замок. Там теперь богадельня, потому что так захотел Виктор Гандриль. Вот. Но я нисколько не против. Я вхожу в парк и шествую нижней тропой, той, что возле дома госпожи Бийетт…
– Госпожа Бийетт?.. Да она по меньшей мере лет сорок как умерла!
– Ну, может быть, – беззаботно отвечает брат. – Да… Кажется, мне называли другую фамилию… невозможно выговорить… Что ОНИ хотят – чтобы я помнил фамилии людей, с которыми не знаком!.. Ну вот, иду нижней тропкой, подымаюсь липовой аллеей… И знаешь, псы не лаяли, когда я открыл дверь, – говорит он раздражённо.
– Ах, старина, это не могли быть те же самые псы… подумай сам…
– Да, да… Но это не важно… Я уже не говорю о том, что они посадили картошку там, где раньше росли маки и «сердце Жанетты»… Не стоило бы и о том, – голос его становится нетерпеливым, – что вход на лужайку теперь ограждает железная проволока… загон из проволоки… но как подумаешь, что же это происходит… кажется, это для коров… Для коров!
Он качает коленом, сцепив на нём руки, и свистит с грустным видом, который ему к лицу, как и высокая шляпа.
– Это всё, старина?
– Минуту! – повторяет он свирепо. – Потом я выхожу к каналу – если можно, – говорит он с язвительной ухмылкой, – назвать каналом эту вонючую лужу, этот суп из комаров, приправленный коровьим дерьмом… Ну да ладно. Иду. Вхожу на Пирожный двор, и тут…
– И тут?..
Он полуоборачивается ко мне, не видя меня, и губы его мстительно вздрагивают.
– Сказать по правде, мне не понравилось уже то, что ОНИ сделали с внутренним двориком – у решётки, там, за конюшней, теперь вывешивают сушить бельё… Да, вот так! Но я не обратил на это внимания, потому что ждал «минуту решётки».
– Какую «минуту решётки»?
Он нетерпеливо барабанит пальцами.
– Ну, ну… Ты помнишь ту щеколду?
Я словно опять за неё схватилась – гладкую, оплавленную защёлку из чёрного железа, – я действительно вижу её…
– Да. Всякий раз, как её поворачивали, – он показывает жестом, – она открывалась под тяжестью своего веса, и, отворяясь, она говорила…
– …«и-и-и-ан…» – пропели мы в один голос на четыре ноты.
– Да, – говорит брат, снова качая коленом. – И я повернул её… И ждал, что всё будет как тогда… Я прислушался… Знаешь, что ОНИ сделали?
– Нет…
– ОНИ смазали решётку маслом, – говорит он равнодушно.
Он ушёл очень скоро. Ему нечего было больше сказать мне. Вымокшие перепонки больших его крыльев снова расправились, и он ушёл – маленький дикарь, тщетно вслушивающийся в растаявшую четвёрку нот, в чьей музыке были отзвуки старой калитки с полосой ржавчины и налипшими песчинками – нежнейшие из некогда поднесённых ему музыкальных даров, которых отныне он лишился навсегда.
– Как у тебя дела с Мериме?
– Мне за него полагается десять су.
– Надо же… – удивлялся старший.
– Да, – признавался младший, – но я задолжал три франка.
– Кому?
– Виктору Гюго.
– Какой том?
– «Песни лесов и улиц» и не помню, что ещё. Чёрт бы его драл!..
– А ещё, – торжествовал старший, – ты должен читать быстрее! Гони три франка!
– Где я тебе их возьму? Нет ни гроша.
– Спроси у мамы.
– Ага!
– Тогда у папы. Скажи, что тебе надо тайком от мамы, чтобы купить сигарет. Он тебе даст.
– А если не даст?
– Будешь платить пени. Пять су за задержку!
Этим двум дикарям, читавшим так много, как во все времена читали все отроки от четырнадцати до семнадцати лет – запоем, самозабвенно, денно и нощно, на верхушках деревьев, на сеновале, – не нравилось слово «миньона» – милочка, – которое они выговаривали как «мини-она», с чудовищной кривой ухмылкой, после чего делали вид, что их тошнит. Отыскиваемая в каждой книге, каждая «миньона», подвергшись сначала остракизму, приносила по два су в общую кубышку. Зато книга, оказавшаяся «чистой», приносила десять су тому, кто прочитал её первым. Этот договор был в силе два месяца, и деньги, накапливавшиеся к концу срока, тратились на лакомства, сачки для охоты на бабочек и верши для ловли пескарей.
Мой юный возраст – мне было только восемь – не позволял мне войти в их сообщество. Я была ещё так мала, что лишь недавно перестала, соскребая с ножек стола подтёки, упадавшие с горящих свечей и застывавшие длинными капельками, пробовать их на вкус, и оба мальчугана ещё звали меня «дитя-казак». Однако я уже умела говорить «мини-она» и кривить при этом рот, с удовольствием рыгая в знак отвращения, и романистов я оценивала по принятому в семье статусу.
– Диккенс даёт доход, – говорил один дикарь.
– Диккенс не в счёт, – огрызался второй, – это перевод. Все переводчики нас надувают.
– Тогда и Эдгар По не пойдёт?
– Э-э… Здравый смысл призывает также исключить исторические романы, которые наверняка принесут по десять су как минимум. Революция не «милочка» – бе-е! – Шарлотта Корде не «милочка» – бе-е! – и Мериме, между прочим, тоже надо исключить, как автора «Хроники времён Карла Девятого».
– А как быть с «Ожерельем королевы»?
– Это пойдёт. Это роман чистый.
– А эти, Бальзака, про Катерину Медичи?
– Ну ты как дитя малое. Пойдёт, конечно.
– Ну уж нет, старина, позволь…
– Старик, я взываю к твоей совести… Умолкни. Идём на улицу.
Они никогда не ругались. Растянувшись на кровле, у самого конька, они жарились на полуденном солнцепёке, горячо и необидно споря, предоставив мне верхний, покатый жёлоб. Оттуда были видны вся Виноградная улица, пустынный переулок, выходивший к огородам, разбросанным в ложбине святого Иоанна. Заслышав вдали звук шагов, братья внезапно умолкали и, распластавшись на крыше, воинственно вздёргивали подбородки при виде извечного противника, так на них похожего…
– Это просто Шебрие идёт в свой сад, – сообщал младший.
Забывая все споры, они ловили косой отблеск лёгкого привета поры более жаркой, пока ещё проплывавшей мимо. Иная походка, живые и отчётливые шаги постукивали по горбатым камням. Сиреневое платье, пышный куст взбитых волос медно-розового цвета озаряли верхнюю улицу.
– Эй, рыжуха! – окликал, присвистывая, младший. – Эй, морковка!
Ему было всего четырнадцать, и он терпеть не мог «девчонок», которые ослепляли его своим восходящим светом.
– Это Флора Шебрие, она к отцу идёт, – говорил старший брат вслед золоту и сирени, угасавшим в нижних переулках. – Какая она стала хорошенькая!
Младший, лёжа на животе, опирался подбородком на скрещённые руки. Он презрительно щурился и надувал губы, которые округлялись и пухлились, точно у маленьких эолов на старых морских картах…
– Да она морковка! Краснуха! Пожар! Горим! – кричал он с раздражением ревнивого школяра.
Старший пожимал плечами.
– Ты ничего не понимаешь в блондинках, – говорил он. – А по-моему, это точно, ну точно «мини-она».
Громкий, с внезапным хрипом мальчишеский смех был ответом этому проклятому слову, нежно произнесённому мечтательным голосом старшего, зеленоглазого соблазнителя. Я слышала возню на крыше, гвозди ботинок, царапающие камни, слабый звук падения сцепившихся тел на ласковую прополотую землю, к подножию абрикосовых деревьев. Но братья тут же отцеплялись друг от друга, понимающе и торопливо.
Они никогда не дрались и не оскорбляли друг друга. Мне кажется, они быстро поняли: этот букет рыжих волос, это сиреневое платье – не такая уж диковинка, и всё это, ожидавшее их в будущем, не имеет права разделять их неразделимые устремления, только им доступные и целомудренные радости. И слаженным шагом они возвращались к пробковым «витринкам», где подсыхали махаоны, или к прозрачной струе фонтанчика, или к затейливому сооружению для дистилляции болотной мяты – оно отбивало запах мяты, но сохраняло привкус болота…
Дикари не всегда бывали безобидны. Так называемый переходный возраст, нежно изламывающий детские тела, требует жертвоприношений. Нужна была жертва и моим братьям. Они выбрали товарища по коллежу, приехавшего на каникулы в соседний кантон. У Матьё М. не было как недостатков, так и особых достоинств. Общительный, хорошо одетый, слегка белобрысый – один его вид вызывал у братьев отвращение, сравнимое лишь с приступами тошноты у беременной женщины. Он же горячо привязался к обоим гордецам, презиравшим галстуки, одетым в дерюгу, в тростниковых колпаках. Старший бывал резок с этим «сыном письмоводителя», младший же, изо всех сил стараясь не отставать от него, приветствовал Матьё М., подъезжавшего на трёхколёсном велосипеде и в безукоризненных перчатках, тем, что теребил свой носовой платочек и иронически приподнимал панталоны, из которых он и без того уже вырос.
– Я принёс партитуру «Ночей Жанетты», – ещё издалека кричала жертва возбуждённым голосом, – и немецкое издание «Симфоний» Бетховена в четыре руки!
Темнея лицом, старший, румяный вандал, пренебрежительно оглядывал непрошеного гостя, обычнейшего отпрыска обыкновеннейших смертных, не носившего в себе ни взрывчатой силы, ни воли к одиночеству, и тот, вздрагивая под этим взглядом, умоляюще спрашивал:
– Ты немного поиграешь со мной в четыре руки?
– С тобой не хочу; без тебя поиграю.
– Тогда можно я буду переворачивать страницы?..
Один покорный, второй необъяснимо суровый, мрачнее тучи, они мучились своей несхожестью, но Матьё М., терпеливый, как забитая жена, непременно приходил снова.
Как-то раз после завтрака дикари исчезли и вернулись только к ужину. С видом усталым, но возбуждённым, почти дымясь, они бросились на два старых канапе из зелёного репса.
– Это вы откуда такие? – поинтересовалась мать.
– Издалека, – мягко ответил старший.
– Матьё приходил, удивлялся, что не мог вас нигде найти…
– Этот мальчишка вечно удивляется по пустякам… Оставшись наедине со мной, братья разговорились.
Я была почти не в счёт, да они и не сомневались, что я их не выдам. Я узнала, что, спрятавшись в зарослях, нависших над дорогой в Сен-Ф., они, увидев искавшего их Матьё, ничем не проявили своего присутствия. Я плохо помню детали, которые они мусолили.
– Когда я услышал колокольчик его драндулета… – начинал младший.
– Я первый услышал…
– Скажешь тоже! А помнишь, как он остановился прямо у нас перед носом, чтобы вытереть пот?
Они тихо и тайно перебрасывались фразами, устремив взгляды в потолок. Старший горячился.
– Да… Он принюхивался, как животное, озираясь кругом, как будто почуял нас…
– Эх, старина, здорово, правда? И потом, когда он остановился, мы так на него посмотрели… Он заёрзал, будто испугался чего-то… Глаза старшего чернели.
– Возможно… На нём был шотландский галстук… Этот галстук… я всегда предчувствовал, что он принесёт несчастье…
Я бросилась к ним, алчущая острых ощущений:
– И что? И что? Какое несчастье?
Оба скосили на меня ледяные взгляды:
– Это ещё откуда? Что она тут несёт про какое-то несчастье?
– Но ведь ты сам сказал…
Оба сели, усмехнулись с вызывающим и заговорщическим видом.
– Ничего такого, – наконец сказал старший. – Какого ты ждёшь несчастья? Прошёл Матьё, мы ему не показались, а потом посмеялись.
– Что, и всё? – я была разочарована.
И тут младший подскочил, пританцовывая на месте и больше не владея собой:
– Да, это всё! Где тебе понять! Мы лежали там и смотрели на его кадык! Кадык, галстук, всё, что вокруг, и на его лоснящийся нос! Ах! чёрт подери, вот была картина!
Он склонился над старшим, потёрся о него носом, как пёс:
– Ничего не стоило его прикончить, да?
Суровый, с закрытыми глазами, старший хранил молчание.
– И вы его не прикончили? – удивилась я.
Моё удивление вырвало их из тенистых кустов, где они, никем не замеченные, дрожа от напряжения и жажды крови, смотрели на Матьё, и оба разразились обидным смехом и снова стали мальчишками.
– Нет, – ответил старший, – не прикончили. Сам не знаю почему…
Развеселившись, он запел свои любимые импровизированные куплеты – то были уродливые плоды союза рифмы и ритма, сложенные в часы, когда взыскующий дух, устав от работы, вторгается, не зная правил, в царство слов, освобождая их от смысла. Мой тонкий голос вторил эхом – теперь-то я одна могу утверждать, да ещё в ритме польки, что
Пилюля бензонафталина Снимает боли в голове: Пилюля бензонафталина — И не страшна вам и ангина!Рискованное утверждение, идущее вразрез со всеми привычными терапевтическими правилами, но я предпочитала если не мелодию, то текст следующей канцоны:
Облегчительный бальзам Я, аптекарь, вам продам. Только выпьете его — Облегчитесь от всего…Тем вечером мой возбуждённый брат сложил новую версию «Серенады» Северо Торелли:
Прости, красотка. Не убит Маттео. Пусть, луноликий. Он ещё споёт нам…Младший танцевал возле него, сияющий, как Лорензаччо перед своим первым убийством. Он остановился и, любезно улыбаясь, сообщил мне:
– Мы прикончим его в другой раз.
Моя сводная сестра, которая была старше нас всех, – чужая в семье, дурнушка с привлекательной некрасивостью тибетских глаз – вышла замуж как раз тогда, когда ей пора было уже, как говорят у нас, надевать убор святой Катерины становиться старой девой. И если мать не осмелилась помешать этому нелепому браку, то во всяком случае не стеснялась говорить всё, что думает по этому поводу. Замужество моей сестры обсуждалось на всех улицах, от Рош-а-ля-Жербод до Бель-Эр-о-Гранжё.
– Жюльетта выходит замуж? – спрашивали мать. – Ого-го. Вот счастье-то привалило!
– Несчастье, – уточняла Сидо.
Находились такие, что смели язвить:
– Наконец-то Жюльетта нашла мужа! Вот нечаянность! Надо же…
– Да не надо бы… – воинственно огрызалась Сидо. – Но кто будет удерживать девушку двадцати пяти лет?
– Ну, так кто же её избранник?
– А! Боже мой, да первый подвернувшийся кобель…
В глубине души ей было жалко видеть существование своей одинокой дочери, которое наполнялось только мечтаниями и необузданным чтением. Братья же оценивали «счастье» с высоты своей собственной точки зрения. Год медицинских штудий в Париже так и не обтесал старшего – его, высокого и прекрасного, по-прежнему раздражали взгляды женщин, которые не были для него желанны. Слова «брачный кортеж», «вечерний фрак», «званый обед» и «шествие» падали на обоих дикарей каплями расплавленной смолы…
– Ноги моей не будет на свадьбе! – артачился младший, негодующе светлея глазами, как всегда взъерошенный. – Не пойду ни с кем под ручку! Уберите эту одежду с хвостом!
– Твой долг – быть хорошим братцем, – убеждала его мать.
– Нечего ей выходить замуж! Да кого она выбрала!.. От этого типа несёт вермутом! Она всю жизнь отлично без нас обходилась, может без нас и замуж выйти!..
Наш красавец старший был менее словоохотлив. Но мы видели его лицо, словно примеривающееся, как бы одолеть и эту стену, его взгляд, прикидывающий размеры трудностей. Это были тяжёлые дни, полные взаимных упрёков, лишившие покоя моего деликатного отца, который избегал благоухавшего непрошеного жениха. Однако вскоре оба мальчика как будто смирились. Они даже выдвинули идею самим исполнить музыкальную мессу, и, обрадовавшись, Сидо на несколько часов забыла про своего «кобеля»-зятя.
Наше пианино «Аушер» поехало в церковь и смешало красивый, немного суховатый звон с блеянием фисгармонии. Дикари, запершись в пустой церкви, репетировали сюиту из «Арлезианки», какого-то там Страделлу, а также Сен-Санса, выбранного специально для свадебного торжества…
Полюбовавшись на них, когда они удалялись с клавирами под мышкой, мать поздно спохватилась, что, занятые игрой, они не смогут быть на свадьбе подле сестры. Они играли, я это помню, как маленькие музыкальные эльфы, и осветили музыкой этой сельской мессы небогатую церковь с развалившейся колокольней. Я вышагивала, гордая тем, что мне уже одиннадцать, своими волосами маленькой Евы и розовым платьем, довольная всем на свете, кроме… когда я увидела сестру, дрожащую от нервного истощения, какую-то всю сжавшуюся под шёлком и белым тюлем, чьи изъяны так неудачно подчеркнул белый тюлевый убор, бледную, с такой покорностью поднимавшую своеобразное монгольское лицо к незнакомому мужчине, я едва не умерла от стыда…
Скрипки бала завершили свадебный пир, и, едва их заслышав, оба мальчика вздрогнули, как необъезженные лошади. Младший, успевший немного выпить, остался. Но старший, обессиленный, исчез. Чтобы попасть в наш сад, он перепрыгнул через стену со стороны Виноградной улицы, долго бродил вокруг запертого дома, наконец разбил стекло, и мать нашла его уже спящим, когда вернулась усталая и грустная, передав растерянную, трепещущую дочь в руки мужа.
Позже она рассказывала мне об этом пыльном летнем рассвете, о пустом и словно обворованном доме, о своей безрадостной усталости, о платье, расшитом спереди бисером, о беспокойных кошках, которых выманивали в сад темнота и голос моей матери. Она рассказывала, что нашла своего старшего спящим, съёжившимся в комок, с полуоткрытым свежим ртом и закрытыми глазами, и на нём была печать сурового и дикого целомудрия…
– Подумать только, чтобы побыть одному, подальше от потных гостей, чтобы уснуть под ласковым ночным ветерком, он разбил форточку! Да где вы видели ещё такое умное дитя?
Сколько раз я видела, как этот умница привычным прыжком выскакивает в окно, заслышав неожиданный звон дверного колокольчика.
Поседевший, рано состарившийся от трудов, он снова обретает юношескую гибкость, спрыгивая в сад, и девочки улыбаются, завидев его. Свои приступы мизантропии он сумел побороть, но они исполосовали его лицо морщинами. И может быть, он всю жизнь чувствовал себя заложником своего огороженного дворика, становившегося всё теснее, пока он перебирал в памяти череду перемен, вырвавших его из детской кровати, где он спал полуобнажённый, целомудренный и в сладострастии своего одиночества.
Комментарии к книге «Сидо», Сидони-Габриель Колетт
Всего 0 комментариев