«Горький мед любви»

210

Описание

Две романтические истории в одной книге. Они пропитаны пряным ароматом дальних стран, теплых морей и беззаботностью аборигенов. Почти невыносимая роскошь природы, экзотические нравы, прекрасные юные девушки очаровывают и французского солдата Жана Пейраля, и английского морского офицера Гарри Гранта. Их жизнь вдали от родины напоминает долгий сказочный сон, а узы любви и колдовства не отпускают на свободу. Как долго продлится этот сон…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Горький мед любви (fb2) - Горький мед любви 917K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Пьер Лоти

Пьер Лоти Горький мед любви

ИСТОРИЯ СПАГИ

I

Высадившись на африканском берегу и миновав южную оконечность Марокко, приходится в продолжение многих дней и ночей ехать через бесконечную пустынную страну. Это Сахара, «великое безводное море», называемая маврами также «Bled-el-Ateuch» «страной жажды».

Безжизненные отлогие берега пустыни растянулись на пятьсот миль, не предоставляя никакого убежища проплывающим судам. В печальном однообразии проходят равнины, зыбкие дюны, и жара с каждым днем все усиливается.

Наконец, возвышаясь над песками, показывается старый белый город с редкими, пожелтевшими пальмами; это Сен-Луи во французской колонии Сенегал, столица Сенегамбии. Церковь, мечеть, башня, дома в мавританском стиле. Все как будто дремлет под знойными лучами солнца, подобно португальским виллам, процветавшим некогда на берегу Конго, Сан-Поль и Сан-Филиппо в Бенгуэле.

Подъехав ближе, удивляешься, почему этот город построен не на берегу моря, почему он не имеет ни порта, ни сообщения с другими странами; низкий и однообразно-ровный берег Сахары также не слишком гостеприимен, а линия никогда не стихающего морского прибоя не позволяет судам приставать.

Отсюда становятся уже заметными невидимые издали огромные человеческие муравейники на берегу: тысячи крытых соломой хижин, крошечные островерхие шалаши и копошащееся вокруг странное негритянское население. Это — два больших иолофских города Гет-н’дар и Н’дартут, отделяющие Сен-Луи от моря.

Скоро у берега появляются длинные пироги с изображением рыбьей головы на носу, напоминающие акул. В них стоя гребут черные люди. Эти гребцы — громадные худощавые геркулесы с прекрасными мускулистыми телами и лицами горилл. Проходя линию прибоя, они опрокидываются по крайней мере раз десять. Но каждый раз с негритянской настойчивостью, подвижные и сильные, как циркачи, они поднимают свои пироги и снова пытаются подойти к берегу; пот и морская вода струятся по их коже, напоминающей лакированное черное дерево.

Им все-таки удается пробиться, и они торжествующе улыбаются, обнажая великолепные белые зубы. Костюм их состоит из амулета и стеклянного ожерелья; их груз — это надежно запертый свинцовый ящик для писем. По приказу губернатора прибывающие суда должны опускать в этот ящик корреспонденцию, адресованную населению колонии.

В случае большой спешки можно без страха положиться на этих людей, в полной уверенности, что тебя всегда, с величайшей заботливостью, вытащат из воды и в конце концов доставят на берег. Но лучше продолжить путь к югу и дойти до устья Сенегала, куда спускаются по реке плоскодонные лодки и спокойно доставляют вас в Сен-Луи.

Эта разобщенность с морем является для страны главной причиной запустения и застоя; в Сен-Луи не могут стоять пакетботы или торговые суда, пристающие к берегам другого полушария. Сюда приезжают только в случае необходимости; но почти никто не путешествует через эту страну, и здесь чувствуешь себя как бы пленником, окончательно отрезанным от остального мира.

II

В северном квартале Сен-Луи, недалеко от мечети, стоял старый уединенный домик, принадлежавший некоему Самба-Гамэ, занимавшемуся торговлей у верховья реки. Домик был выбелен известью; его кирпичные потрескавшиеся стены и покоробившиеся от сухости доски служили убежищем легионам термитов, белых муравьев и голубых ящериц. Два марабу прилетали на его крышу и щелкали клювами, важно вытягивая свои оголенные шеи при виде случайного прохожего на пустынной улице. О, что это была за печальная африканская страна! Тощая колючая пальма отбрасывала жалкую тень на раскаленную стену, и это было единственное дерево в целом квартале, где глазу больше не на чем отдохнуть — ни клочка зелени. На пожелтевшие листья этой пальмы слетались маленькие голубые и розовые птички, называемые во Франции бенгали. Кругом — песок, только песок! Ни мха, ни зеленой травинки не найти на этой почве, иссушенной знойными ветрами Сахары.

III

В нижней части дома, среди остатков своего богатства, жила старая, страшная негритянка по имени Кура-н’дией, прежняя фаворитка великого черного короля. Она собрала здесь весь свой причудливый хлам, своих маленьких рабынь в синих стеклянных ожерельях, своих коз, огромных рогатых баранов и тощих желтых собак.

Наверху — просторная четырехугольная комната с высоким потолком, в которую поднимались по наружной источенной червями деревянной лестнице.

IV

Каждый вечер в час заката человек, одетый в красную куртку и мусульманскую феску — спаги[1], поднимался в дом Самба-Гамэ. Два марабу Кура-н’дией издали наблюдали его приближение; с противоположного конца мертвого города они узнавали его шаги и яркое платье и подпускали его близко как своего знакомого, не обнаруживая беспокойства.

Этот человек высокого роста, с прямой спиной и гордой посадкой головы, был из белого племени, хотя солнце уже успело позолотить его грудь и лицо. Спаги был необыкновенно красив мужественной и строгой красотой, с большими, ясными, удлиненными, как у араба, глазами. Из-под сдвинутой назад фески на его чистый, широкий лоб спускалась прядь черных волос. Красная куртка удивительно шла к его стройной фигуре, во всем его облике была какая-то смесь силы и гибкости. Он был серьезен и задумчив, но порой его загадочная улыбка открывала редкой белизны зубы.

V

Однажды вечером человек в красной куртке, поднимающийся по лестнице дома Самба-Гамэ, был особенно задумчив. Он вошел в свою просторную комнату и, казалось, был удивлен, найдя ее пустой.

Квартира этого спаги выглядела очень странно. Из мебели в ней были только покрытые циновками скамьи, а с потолка спускались пергаменты, написанные жрецами Магреба, и разные талисманы.

Он подошел к украшенному медными бляхами и испещренному яркими красками сундуку на ножках, в каких иолофы хранят драгоценности, и попытался его открыть, но тот был заперт. Тогда он растянулся на tara — своеобразной софе из тонких планок, изготовленной неграми с берегов Гамбии, — вынул из кармана куртки письмо и, поцеловав место, где стояла подпись, — принялся за чтение.

VI

Без сомнения, это было любовное письмо, написанное, быть может, какой-нибудь парижанкой или даже романтической сеньорой этому прекрасному африканскому спаги, казалось, созданному для роли героя-любовника в мелодраме.

Эта бумага, вероятно, заключает в себе завязку какого-нибудь необыкновенно драматичного приключения, которым начнется сей рассказ…

VII

Письмо, к которому спаги прикоснулся губами, носило штемпель деревеньки, затерянной в Севенских лесах. Оно было написано старой, дрожащей, неопытной рукой; строчки набегали одна на другую, и было предостаточно ошибок.

Письмо гласило:

«Дорогой мой сын,

Пишу это письмо, чтобы сообщить тебе о нашем здоровье, которое в настоящее время, благодарение Богу, довольно сносно. Но отец твой чувствует приближение старости, и ввиду того, что зрение его слабеет, за перо берусь я, твоя старая мать, чтобы рассказать тебе о нас; ты извинишь меня, зная, что я не умею писать лучше.

Дорогой сын, надо тебе сказать, что в последнее время дела наши плохи. С тех пор как ты уехал три года назад, у нас ни в чем нет удачи; достаток и радость покинули нас вместе с тобой. Год был неурожайный вследствие сильного града, выпавшего на поля и уничтожившего все посевы, кроме участка около дороги. Заболела наша корова, и лечение ее стоило дорого. Поденная работа у твоего отца бывает не всегда, с тех пор как у нас появилось много молодежи, работающей быстрее, чем он.

Затем надо было починить часть нашей крыши, грозившей обрушиться вследствие дождей. Я знаю, что военная служба не приносит богатства; но отец говорит, что, если это тебя не стеснит и ты мог бы прислать нам обещанное — это было бы очень кстати.

Мери очень богаты и могли бы, конечно, одолжить нам немного денег, но мы не хотим у них просить, как бедные родственники. Мы часто видим твою двоюродную сестру Жанну Мери; она с каждым днем хорошеет. Жанна очень охотно навещает нас, чтобы поговорить о тебе. Она говорит, что не желала бы ничего лучшего, чем быть твоей женой, мой дорогой Жан; но ее отец не хочет об этом слышать, потому что ты, как он считает, был прежде повесой. Но я все же думаю, если бы ты дослужился до унтер-офицерских галунов и появился у нас в своем красивом военном мундире, он в конце концов решился бы отдать за тебя свою дочь. И я могла бы умереть спокойно, увидев тебя женатым. Вы бы выстроили себе дом рядом с нашим, который для тебя уже нехорош. По вечерам мы с Пейралем часто строим планы на этот счет.

Пришли нам непременно немного денег, дорогой сынок, потому что, уверяю тебя, мы в большом затруднении. В этом году мы понесли большие убытки из-за града и болезни коровы, как я тебе говорила. Я вижу, что это очень мучает твоего отца; по ночам он часто ворочается с боку на бок вместо того, чтобы спать, и все думает об этом. Если ты не в состоянии прислать нам крупную сумму — пришли сколько можешь.

Прощай, сынок! Наши соседи постоянно справляются о тебе и спрашивают, когда ты вернешься. Они шлют тебе привет; что касается меня, тебе известно, что я разучилась радоваться с тех пор, как ты от нас уехал.

Кончаю письмо, обнимаю тебя; Пейраль — тоже.

Твоя обожающая тебя старая мать

Франсуаза Пейраль».

VIII

…Жан замечтался, облокотившись на окно и рассеянно смотря на расстилавшуюся перед ним африканскую панораму.

У ног его теснились островерхие иолофские хижины; вдали — волнующееся море и линия мощного африканского прибоя, желтый диск солнца, готового скрыться, но еще льющего тусклый свет на безбрежную пустыню; далекие караваны мавров; тучи реющих в воздухе хищных птиц. А там, вдали, точка, привлекающая его взор, — Соррское кладбище, куда он проводил уже несколько своих товарищей, тоже горцев, как и он, умерших от лихорадки в этом проклятом климате.

О! Вернуться бы домой, к своим старикам-родителям! Зажить в маленьком домике с Жанной Мери, рядом со скромной родительской кровлей!.. Зачем его послали сюда, в Африку?.. Что ему эта страна? А красный мундир и арабская феска, в которые его нарядили, — пусть даже в них он неотразим — что это за маскарад для него, бедного севенского горца…

Эти мысли упорно преследовали его; бедный сенегальский воин мечтал о своей деревне… С заходом солнца спустилась ночь, и ему стало совсем грустно.

В старом Н’дар-туте торопливые звуки тамтама сзывали негров на танец бамбула; в иолофских хижинах замелькали огни. Был декабрьский вечер; резкий зимний ветер, поднимая столбы песка, вызывал дрожь и непривычное ощущение холода в этой необъятной сожженной солнцем стране…

Дверь открылась, и рыжая собака со стоячими ушами и мордой шакала местной породы laobe шумно вбежала и принялась прыгать вокруг своего хозяина. Одновременно с ней на пороге появилась молодая чернокожая девушка, весело смеясь; она сделала маленький поклон, смешной и торопливый негритянский реверанс, и произнесла: «Keou» (здравствуй).

IX

Спаги бросил на нее рассеянный взгляд:

— Фату-гей, — сказал он на языке, представляющем смесь креольского диалекта французского и иолофского, — отопри сундук, я достану свои деньги.

— Твои khaliss!.. (серебряные монеты), — сказала Фату-гей, распахнув большие ясные глаза, окруженные черными ресницами. — Твои khaliss!.. — повторила она с полуиспуганным, полудерзким выражением, свойственным детям, застигнутым на месте преступления и ожидающим наказания.

Затем она показала на свои уши, на которых висело три пары золотых серег удивительной работы. Это были украшения из чистого галламского золота, замечательного изящества. Их изготавливают чернокожие художники в тени своих маленьких низких палаток, где они колдуют над ними, согнувшись на песке. Фату-гей только что купила эти вещи, о которых давно мечтала, на них-то и пошли khaliss спаги: сотня с трудом накопленных франков, жалкие сбережения солдата, предназначавшиеся для старых родителей.

Глаза спаги сверкнули молнией, и он схватил хлыст, чтобы ударить Фату, но рука его опустилась безоружной. Жан Пейраль быстро остывал; он был мягок, в особенности со слабыми. Он не стал упрекать ее, зная, что это бесполезно. Он тоже был виноват: почему он не спрятал получше эти деньги, которые ему теперь необходимо раздобыть во что бы то ни стало?

Фату-гей хорошо знала, как смягчить своего возлюбленного кошачьими ласками: она умела так нежно обвивать его своими черными руками в серебряных браслетах, прекрасными точеными руками; умела так горячо прижиматься тонкой шейкой к красному сукну его куртки, возбуждая в нем пламенные желания, что заставляла все ей прощать…

И спаги дал увлечь себя на софу, отложив на завтра поиски денег, которых очень ждали там, в своем домике, его старики.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Прошло три года с тех пор, как Жан Пейраль впервые ступил на эту африканскую землю, и за время его пребывания здесь в нем произошла громадная перемена. Он прошел через несколько этапов нравственного падения. Среда, климат, природа последовательно оказывали свое расслабляющее влияние на его юную голову; он чувствовал, как постепенно скатывается вниз по какой-то неведомой ему наклонной плоскости, и вот теперь оказался возлюбленным Фату-гей, чернокожей молодой девушки из племени кассонкэ, околдовавшей его каким-то нечистым чувственным соблазном, какими-то магическими чарами.

Прошлое Жана было несложно. В двадцать лет жребий оторвал его от горько плакавшей матери. Как и другие деревенские дети, он уезжал, громко распевая песни, чтобы не разрыдаться. Его высокий рост предрекал ему службу в кавалерии. Но таинственное влечение к неизвестному заставило избрать отряд спаги.

Детство его прошло в Севенских горах, в глуши лесной деревеньки. На просторе, на чистом горном воздухе он рос как молодой дубок.

Первые образы, запечатлевшиеся в его детском мозгу, были простыми и светлыми: отец, мать, домашний очаг, старый домик под тенью каштанов. Все это неизменно хранилось в глубине его воспоминаний. Затем остались в памяти дремучие леса, прогулки по незнакомым, поросшим мхом тропинкам — свобода.

В продолжение первых лет своей жизни он не знал ничего, кроме этой глухой деревеньки, где он родился; для него не существовало другого мира — только его деревня, населенная пастухами и горными колдунами. В этих лесах, где он часто бродил, он привык к одиноким мечтам, к созерцательности и вместе с тем приобрел звериную ловкость. Он любил лазать по деревьям, ломать сучья, ловить птиц.

Неприятное воспоминание оставила в нем только деревенская школа: мрачное место, где их заставляли сидеть в четырех стенах. Он постоянно убегал из школы, и его наконец перестали туда посылать.

По воскресеньям он надевал свой красивый горский костюм и отправлялся с матерью в церковь, держа за руку Жанну, которую они брали с собой, заходя по дороге к дяде Мери. Потом они шли играть в шары на лужайке под дубами. Жан знал, что он красивее и сильнее прочих детей; в играх все повиновались ему, и он привык держать всех в подчинении.

С годами он становился более независимым и подвижным. Он никого не слушался и вечно что-нибудь вытворял: то отвязывал лошадей, чтоб прокатиться, то охотился с ружьем, которое не стреляло, и часто затевал ссоры с полевыми сторожами — к огорчению отца, мечтавшего обучить сына какому-нибудь ремеслу и сделать из него мирного человека. Это правда, прежде он был «изрядный повеса», и на родине этого до сих пор не забыли.

И все-таки даже пострадавшие от руки Жана любили его за честную, открытую душу. Невозможно было долго сердиться при виде его доброй улыбки; к тому же, если обращаться с ним мягко и иметь к нему подход, можно было вести его за собой, как послушного ребенка. Дядя Мери со своими угрозами и нотациями не имел на него никакого влияния; но если мать журила Жана и он сознавал, что огорчил ее, он чувствовал себя очень скверно. И тогда этот большой парень, на вид уже совсем взрослый мужчина, опускал голову, готовый заплакать.

Он был своеволен, но не распущен. Его широкое лицо было гордым и несколько диким. В деревне он был защищен от всякой скверны, от ранней порочности хилых горожан. Таким образом, когда ему исполнилось двадцать лет и пришло время поступить на военную службу, Жан был так же чист и почти так же наивен, как малый ребенок.

II

Но здесь, на службе, для него начались всевозможные неожиданности.

Он посетил со своими новыми товарищами места разврата, где познал любовь в самой гнусной обстановке, какую только может предложить проституция больших городов. Изумление, омерзение и вместе с тем пожирающее влечение к этой новой открывшейся ему стороне жизни потрясли все его юное существо.

Затем, после нескольких дней отвратительной, беспорядочной жизни, судно уносит его далеко-далеко в спокойное синее море, чтобы высадить, оглушенного и лишенного родины, на берега Сенегала.

III

В ноябрьский день, в то время года, когда исполинские баобабы роняют на песок последние листья, Жан Пейраль впервые увидел этот уголок земли, где ему суждено было провести пять лет жизни.

Необычность этой страны сразу поразила его воображение. Затем он познал удовольствие владеть собственной лошадью, закручивать свои быстро отраставшие усы; носить арабскую феску, красную куртку и большую саблю. Он находил себя красивым, и это было приятно.

IV

Ноябрь здесь — лучшее время года, соответствующее нашей французской зиме; жара не так сильна, и сухой ветер пустыни сменяет летние грозы.

С наступлением зимы можно жить на открытом воздухе, в палатке без крыши. В продолжение шести месяцев здесь не выпадет ни капли воды; каждый день, без пощады и без перерыва, палит неумолимое солнце. Это любимое время года ящериц. Но в цистернах кончается вода, болота пересыхают, умирает трава, и даже кактусы, колючие индийские кактусы не раскрывают своих печальных желтых цветов.

Между тем вечера холодают; в час заката неизменно поднимается ветер с моря, усиливая грозный шум бурного африканского прибоя и безжалостно стряхивая последнюю осеннюю листву.

Грустная осень, без долгих французских посиделок, прелести первых морозов, уборки хлеба и золотистых плодов. В этом забытом Богом краю совсем нет фруктов, даже пустынных фиников; здесь ничего не растет, кроме орашид и горьких фисташек.

Это ощущение зимы среди тропического зноя производит странное впечатление. Большие равнины, знойные, угрюмые, покрыты мертвой травой, среди которой рядом с тощими пальмами кое-где возвышаются гигантские баобабы, эти мастодонты растительного царства, в своих голых ветвях дающие приют целым семьям ястребов, ящериц и летучих мышей.

V

Скоро скука свила себе гнездо в душе Жана. Это была какая-то незнакомая ему раньше меланхолия, смутное и неопределенное чувство; начинавшаяся тоска по родине, тоска по своей деревне, по дому нежно любимых родителей.

Его новые товарищи спаги уже побывали в гарнизонах Индии и Алжира. В кофейнях приморских городков, где они понемногу растрачивали свою молодость, они усвоили распущенное и насмешливое поведение, приобретаемое в скитаниях по свету; у них имелось в запасе множество циничных шуток, которыми они щеголяли при каждом удобном случае. Славные малые и веселые товарищи в сущности, они следовали привычкам, непонятным и внушающим Жану крайнее отвращение.

Будучи горцем, он был мечтатель. Мечтательность незнакома забитому и развращенному населению больших городов. Но среди людей, выросших на просторе полей, среди моряков и детей рыбаков, плававших на отцовской барке по бурному морю, можно встретить мечтателей с душой истинных поэтов, умеющих все понимать. Они не способны только придать форму своим впечатлениям, выразить их.

Казарменная жизнь оставляла Жану много свободного времени, которое он проводил в размышлениях и наблюдениях. Каждый вечер бродил он по голубоватому песку бесконечного берега, освещенного волшебным закатом; купался в африканском прибое, забавляясь, как ребенок — каким он, в сущности, оставался до сих пор, — а громадные волны опрокидывали его и засыпали песком. Или долго ходил, единственно ради удовольствия двигаться, вдыхая полной грудью соленый воздух, принесенный с моря.

Эта бескрайняя равнина утомляла его; она подавляла его воображение, привыкшее к созерцанию гор. Он испытывал какую-то потребность в постоянном движении вперед, как бы силясь раздвинуть горизонт, в попытке заглянуть за пределы видимого.

В сумерки на берег выходили чернокожие люди; они возвращались в деревню, нагруженные снопами проса. Рыбаки, окруженные шумной толпой женщин и детей, собирали свои сети. В Сенегале был просто сказочный улов: сети рвались под тяжестью рыбы всевозможных видов; негритянки уносили ее на головах полными корзинами; чернокожие дети возвращались домой, увенчанные гирляндами толстых рыб. В толпе попадались колоритные фигуры прибывших из глубины страны людей, живописные караваны мавров и феллахов из Берберии; и на каждом шагу — самые неожиданные картины под раскаленным добела тропическим солнцем.

Верхушки голубых дюн постепенно розовели; последние низкие лучи опускались на эту страну песка; солнце угасало среди багровых испарений, и в этот момент весь черный народ приникал лицом к земле, творя вечную молитву.

Это священный час ислама: от Мекки и до западного побережья имя Магомета, повторяемое из уст в уста, проносилось через всю Африку; проходя через Судан, оно постепенно стихало, чтобы окончательно замереть на черных губах здесь, на берегу необъятного волнующегося моря. Старые иолофские жрецы в развевающихся одеждах, повернувшись лицом к темному морю, читали свои молитвы, склонившись челом к песку, и весь берег покрывался распростертыми людьми. Воцарялась мертвая тишина, и быстро спускалась ночь, как это обычно бывает в тропиках.

С наступлением вечера Жан возвращался в казармы спаги в южной части Сен-Луи. В громадном белом зале, открытом вечернему ветру, все было спокойно и тихо. Вдоль голых стен рядами стояли нумерованные койки, теплый морской ветерок шевелил кисею пологов. И никого. Жан возвращался в тот час, когда остальные, в поисках удовольствий и любовных приключений, рассыпались по пустынным улицам города. Это были часы, когда опустевшая казарма казалась ему особенно печальной, и он вспоминал свою мать.

VI

В южной части Сен-Луи встречаются старые кирпичные арабские дома; окна в них освещаются по вечерам и отбрасывают на песок дорожек красный свет даже в те часы, когда все в городе спит. Оттуда доносится смешанный запах негров и алкоголя, усиленный жарой и по ночам раздается адский шум. Там хозяйничали спаги; туда несчастные солдаты в красных куртках приходили пошуметь, пытаясь найти забвенье, напиться с горя или из удальства; там растрачивали они, в сомнительных наслаждениях, свою молодость. В этих притонах их ждали отвратительные проститутки; безумная вакханалия, разжигаемая абсентом и африканской жарой.

Но Жан в ужасе бежал от этих мест наслаждения. Он был очень благоразумен и откладывал свои небольшие деньги, предназначая их для счастливого часа своего возвращения. Однако его благоразумие не вызывало насмешек товарищей.

Красавец Мюллер, рослый эльзасец, за свое прошлое, полное дуэлей и приключений, служивший примером для подражания спаги, чувствовал к Жану большое уважение, и все разделяли мнение Фрица. Но настоящим другом Жана был Ниаор-фалл, чернокожий спаги, гигант-африканец великолепной фута-диалонкейской национальности. У него было странное, невозмутимое лицо с тонким, арабским профилем и таинственной улыбкой на тонких губах — как у великолепной статуи черного мрамора.

Он-то и был настоящим другом Жана; он приводил его в свою квартиру в Гет-н’даре, усаживал на белые циновки среди своих жен и предлагал негритянское угощение: kouss-kouss и gou-rous.

VII

Вечерами в маленьком провинциальном Сен-Луи текла однообразная жизнь. В хорошее время года на тихих улицах было чуть оживленней. После захода солнца женщины, не заболевшие лихорадкой, прогуливались, демонстрируя туалеты, по площади Управления или в аллеях желтых пальм Гет-н’дара. Это придавало далекой стране европейский оттенок.

Обширная площадь Управления, окруженная симметрично расположенными белыми зданиями, была почти как в каком-нибудь южном европейском городе, если бы не этот необъятный песчаный горизонт, бесконечная равнина, лежащая вдали.

Редкие гуляющие были знакомы и разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, а они на него. Красивый спаги, одиноко прогуливавшийся с таким строгим и серьезным видом, интересовал обитателей Сен-Луи, подозревавших в его жизни какое-то романтическое приключение.

Одна женщина, изящнее и красивее других, обращала на Жана особое внимание. Это была, как говорили, мулатка, но такой необычайной белизны, что ее легко было принять за парижанку: с бледностью испанки, рыжевато-белокурыми волосами, большими полуприкрытыми, окруженными синевой глазами и томностью креолок.

Она была женой богатого откупщика. Но в Сен-Луи ее, как мулатку, презрительно называли просто по имени — Кора.

Она приехала из Парижа — женщины угадывали это по ее туалетам. Для Жана, разумеется, недоступны были все тонкости, но он замечал, что ее платья со шлейфом, даже самые простые, на редкость изящны. Но особенно он замечал, что она была необыкновенно красива и, так как Кора всегда обволакивала его своим взглядом, ощущал некий трепет при встрече с нею.

— Она тебя любит, Пейраль, — объявил красавец Мюллер с видом знатока, разбирающегося в женщинах.

VIII

Она действительно любила его по-своему, как любят мулатки, и однажды пришла к нему домой объявить об этом.

Два следующих месяца промелькнули для бедного Жана среди волшебных грез. Незнакомая ему роскошь, изящная, раздушенная женщина — все это безумно захватило его пылкую голову, девственное тело. Любовь — лишь циничная пародия на которую была ему до сих пор знакома — теперь опьяняла. И все это свалилось на Жана неожиданно, как в сказке. Признание этой женщины, ее нескромность слегка смущали его, когда он о них вспоминал. Но Жан редко задумывался об этом: рядом с Корой его опьяняла любовь.

Он также стал заботиться об изысканности своего костюма, пользоваться духами, ухаживать за усами и темной шевелюрой. Как всем юным любовникам, ему казалось, что жизнь раскрылась для него только после встречи с возлюбленной и прошлого не существовало.

IX

Кора тоже любила его; но сердце не занимало много места в этой любви.

Мулатка с острова Бурбона, она была воспитана в атмосфере чувственной праздности и роскоши богатых креолок; но позже высокомерно оттеснена белыми женщинами на задний план. Тот же расовый предрассудок преследовал ее в Сен-Луи, несмотря на то что она была женой одного из самых крупных откупщиков; ее отталкивали, как какое-то презренное существо.

В Париже у нее было много самых изысканных любовников; ее богатство позволяло ей считаться во Франции женщиной достойной и изведать утонченный порок. Теперь ей надоела утонченность, развратные денди, романтические и томные лица. Она выбрала Жана за его крепость и силу; она по-своему любила это красивое, дикое животное, ей нравились его неловкие манеры, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской сорочки.

X

Кора жила в громадном кирпичном доме, слегка напоминающем египетский стиль старых кварталов Сен-Луи. Внизу — обширные дворы, где лежали на песке верблюды и мавры, а крик скота смешивался с голосами собак, страусов и черных рабов. Вверху — сплошные веранды, поддерживаемые массивными четырехугольными колоннами, наподобие вавилонских террас. В комнаты поднимались по грандиозным наружным лестницам из белого камня. Кругом царило запустение, как и в самом Сен-Луи, городе, уже имевшем прошлое, бывшем некогда процветающей колонией и теперь умиравшем.

Зал хранил еще следы былого величия, он был огромен и обставлен в стиле прошлого века. В нем водились голубые ящерицы; кошки, попугаи, ручные газели играли на тонких гвинейских циновках; печально ходили служанки-негритянки, лениво волоча сандалии и оставляя после себя острый запах сумаре и амулетов, окуренных мускусом.

Все дышало здесь какой-то меланхолией изгнания и уединенности; было грустно, в особенности вечером, когда шум стихал, уступая немолчной жалобе африканского прибоя.

Комната Коры была более современной и веселой. Недавно привезенная из Парижа мебель и обои — очень изящны, свежи, удобны; воздух напоен ароматом самых модных духов, приобретенных в лучших парфюмерных магазинах. Среди этой роскоши Жан испытывал упоение. Комната представлялась ему зачарованным замком, затмевая всю пышность и красоту, какую только могло создать его воображение.

Эта женщина стала для него жизнью, всем его счастьем. Это пресыщенное наслаждениями существо захотело вместе с телом завладеть и душой Жана. С притворными ласками она искусно играла комедию невинности и любви перед этим юным любовником. И достигла успеха: Жан всецело принадлежал ей.

XI

В доме Коры жила пленница — миниатюрная, необычайно комичная негритянка, которой Жан не стеснялся. Это была Фату-гей. Девочку недавно привезли в Сен-Луи и продали в рабство мавры, похитившие ее во время одного из набегов в страну Кассонкэ. Ее дикая злобность и независимость заставили отвести ей очень незаметное место среди домашней прислуги. На нее смотрели как на вредное существо, лишний рот, ненужное приобретение.

Не достигнув еще брачного возраста, когда негритянки считают необходимым одеваться, она обыкновенно ходила совершенно голой в ожерелье из гри-гри и стеклянных побрякушек на бедрах. Голова ее была выбрита, осталось только пять маленьких прядок, туго свитых и смазанных камедью, пять жиденьких хвостиков, расположенных на равном расстоянии друг от друга ото лба и до затылка. Каждая из прядок заканчивалась коралловой бусиной, кроме средней, украшенной старинной золотой монетой — ее привезли некогда с караваном из Алжира и путь ее через Судан был, без сомнения, тяжелым и длинным.

Если бы не эта нелепая прическа, правильность черт лица Фату-гей поражала бы; это был кассонкэйский тип во всей его чистоте: тонкое лицо с гладкой и черной, как полированный оникс, кожей; ослепительно белые зубы; пара огромных, живых черных глаз с синеватыми белками, окруженных черными веками.

Выходя от своей возлюбленной, Жан часто встречал эту девочку. Как только она его замечала, она заворачивалась в синий передник — свой парадный наряд — и подходила, улыбаясь. Высоким и чистым голосом, с мягкими вкрадчивыми интонациями, наклонив голову, как влюбленный уистити, она говорила: «May man coper, souma toubab». Что значило: «Дай мне монету, дай мне медь, мой белый». Это была обычная песенка всех маленьких девочек в Сен-Луи; Жан к ней привык. Когда он был в хорошем расположении духа и имел в кармане монету, он давал ее Фату-гей.

В этом не было ничего удивительного; странно было только то, что Фату-гей, вместо того чтобы купить себе кусок сахара, как сделали бы другие, пряталась в угол и зашивала полученную от спаги монету в ладанку своего амулета.

XII

В одну февральскую ночь Жаном овладело сомнение.

В полночь Кора попросила его уйти, и, когда он уходил, ему показалось, что он слышит стук чьих-то шагов в соседней комнате, как будто там дожидались. Он ушел, но потом, неслышно прокравшись по песку, вернулся обратно, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь заглянул в комнату Коры.

Молодой человек в форме морского офицера занял его место рядом с возлюбленной. Он был здесь как у себя дома и сидел, непринужденно раскинувшись в кресле. А Кора что-то говорила…

Сначала Жану показалось, что они ведут разговор на незнакомом ему языке… Однако это был французский, хотя он не понимал значения слов… Короткие фразы, которыми они обменивались, производили на него впечатление каких-то насмешливых загадок, ему непонятных… Кора тоже показалась Жану иной; выражение ее лица изменилось, по губам скользила улыбка, которую — вспомнилось ему — он видел на лице дородной девицы в одном скверном месте.

Жан затрепетал… Ему казалось, что вся кровь прилила к сердцу; в голове стоял шум морского прибоя; в глазах потемнело… Ему было стыдно стоять здесь и в то же время хотелось остаться, понять… Он услышал свое имя; говорили о нем… Он приблизился, прильнув к стене; слова доносились отчетливо:

— Вы не правы, Кора, — спокойным голосом говорил молодой человек с насмешливым видом, за который его хотелось ударить. — Прежде всего, этот малый очень красив, и, затем — он вас любит…

— Это правда, но мне бы хотелось иметь двоих; я выбрала вас потому, что вас тоже зовут Жаном; иначе, разговаривая с ним, я могу перепутать имя: я очень рассеяна…

Затем она подошла к новому Жану. Тон ее голоса и выражение лица опять изменились; со всей томной вкрадчивостью креольского акцента она шептала ему нежные слова, протягивая губы, еще горевшие от поцелуев спаги.

Но офицер увидел бледное лицо Жана Пейраля, смотревшего в полуоткрытую дверь, и вместо ответа указал на него Коре… Спаги застыл, устремив на них свои большие мрачные глаза. Увидев, что замечен, Жан просто отступил в тень…

Вдруг Кора направилась к нему с отвратительным выражением животного, которому помешали в его любовной игре, — эта женщина наводила на него ужас… Она подошла близко, почти коснувшись его… Затем с бешенством захлопнула дверь и заперла ее на замок — этим все было сказано…

Сейчас под личиной изящной женщины с вкрадчивыми манерами в ней проснулась мулатка-рабыня со всем присущим им ужасным цинизмом: ни совести, ни страха, ни сострадания…

Среди безмолвия ночи мулатка и ее любовник услышали шум тяжело упавшего на землю тела, а потом, под утро, — рыдание у запертой двери и шорох рук, искавших что-то в темноте…

Спаги поднялся и ощупью пробирался в потемках.

XIII

Бесцельно, как пьяный, утопая по щиколотку в песке пустынных улиц, Жан шел в Гет-н’дар, негритянский город с островерхими хижинами. В темноте он спотыкался о тела уснувших на земле мужчин и женщин, завернутых в белые накидки и казавшихся ему толпой привидений… Он продолжал идти, чувствуя, что теряет сознание…

Скоро он очутился на берегу мрачного моря. Неистово шумел прибой. С дрожью ужаса Жан различал шорох копошащихся крабов. Он вспомнил виденный им однажды на берегу труп, изъеденный крабами… Ему не хотелось умереть такой смертью…

Но все же прибой манил его; он был заворожен этими сверкающими, уже посеребренными неясным утренним светом волнами, шумно набегавшими на берег. Ему казалось, что их свежесть была бы приятна его пылающей голове, и смерть в их благодатной влаге представлялась менее ужасной…

Вдруг ему вспомнилась мать, Жанна — невеста и подруга его детства. И захотелось жить.

Он упал на песок и заснул странным тяжелым сном…

XIV

Уже часа два, как взошло солнце, а Жан еще продолжал спать. Ему снилось далекое детство, Севенские горы. Леса были окутаны таинственным мраком сновидений, а образы проносились смутными воспоминаниями. Он еще ребенок и гуляет со своей матерью под тенью столетних дубов; среди лишаев и тонких трав, он рвет синие колокольчики, вереск…

Проснувшись, Жан изумленно огляделся…

Песок сверкает в сиянии тропического солнца; чернокожие женщины, украшенные ожерельями из амулетов, ходят по раскаленной земле, напевая странные мелодии; огромные ястребы неслышно реют в неподвижном воздухе; стрекочут цикады…

XV

Открыв глаза, он заметил, что голову его прикрывает полог из синей материи, поддерживаемой палочками, воткнутыми в песок, и темная ткань с причудливым орнаментом отбрасывает на него резкую тень. Рисунок этой ткани показался ему знакомым. Повернув голову, он увидел позади себя Фату-гей, сидевшую на песке и вращавшую своими огромными глазами. Она шла следом за ним и укрыла его от солнца своим синим передником.

Уснув на песке без этого покрова, он наверняка получил бы смертельный солнечный удар. А она несколько часов просидела рядом в каком-то экстазе, осторожно целуя его веки, боясь его разбудить, испугать его, минутами опасаясь, что он может умереть, но, возможно, испытывая радость от этой мысли, потому что тогда она утащила бы его далеко-далеко и до самой смерти не отходила бы, крепко в него вцепившись, чтобы их уже не разлучили.

— Это я, мой белый, — сказала она, — я сделала это, зная, что солнце Сен-Луи опасно для французских toubab’oв… Я знала, — продолжало маленькое создание на своем уморительном жаргоне, — я знала, что к ней пришел другой toubab… Я не ложилась спать, чтобы слышать, что происходит, и спряталась на лестнице под тыквами. Я видела, как ты упал перед дверью. Я все время тебя стерегла. А потом, когда ты встал, — я пошла за тобой…

Жан поднял на нее изумленные глаза, полные признательности. Он был глубоко тронут.

— Никому не говори об этом, девочка… Возвращайся скорее домой и не рассказывай, что я провел ночь на берегу. Иди к своей хозяйке, моя маленькая Фату; я тоже вернусь в казармы…

Он погладил и слегка потрепал ее волосы, совершенно так же, как почесал бы за ухом кота, приходившего ночью в казарму свернуться клубком на его солдатской постели…

Затрепетав под невинной лаской Жана, опустив голову и прикрыв глаза, она подняла свой передник, аккуратно сложила его и ушла, вся дрожа от восторга.

XVI

Бедный Жан! Страдание было для него новостью; он сопротивлялся этому незнакомому чувству, сдавившему его сердце железным кольцом. Им овладела глубокая ненависть к тому юноше, которого он хотел бы задушить собственными руками; к женщине, которую он с наслаждением растерзал бы ударом шпор и хлыста. И одновременно с этим он испытывал какую-то органическую потребность движения, дикой, безудержной скачки.

К тому же его смущали и беспокоили товарищи; он чувствовал на себе их любопытные, вопросительные взгляды — назавтра они могут стать ироническими. К вечеру он испросил разрешение отправиться вместе с Ниаор-фалл’ом на север Берберии испытывать лошадей.

В сумерках они помчались по пустыне в головокружительной скачке. Очень необычное для этих широт зимнее небо зловеще нависло над печальной страной: сплошные мрачные облака летели так низко, что расстилавшаяся под ними равнина представлялась совершенно белой — пустыня казалась безбрежной белой степью. И когда спаги в своих бурнусах неслись на закусивших удила лошадях, огромные ястребы, лениво прогуливавшиеся целыми семьями, взлетали, описывая в воздухе фантастические зигзаги. Ночью Жан и Ниаор вернулись домой на измученных лошадях, все в поту.

XVII

На другой день после этого сильного потрясения у Жана началась лихорадка. Через день его, неподвижного, уложили на носилки поверх тощего серого матраса и отправили в госпиталь.

XVIII

Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как жилище смерти. Стрекочут цикады. Нубийская женщина своим высоким голосом выводит ленивый, неясный напев. На пустынные равнины Сенегала солнце бросает отвесные полуденные лучи; сверкают, переливаются бесконечные горизонты.

Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как огромное жилище смерти. Длинные белые галереи и коридоры пустынны. На стене медленно движущие железными стрелками часы показывают полдень; вокруг циферблата печальная серая надпись: Vitae fugaces exhibet horas. Тяжело бьет двенадцать глухим тембром, хорошо знакомым всем умиравшим здесь людям, в бессонные лихорадочные ночи до них доносились эти звуки, подобные погребальному звону.

Полдень!.. Печальный час, когда умирают больные. Тяжелые миазмы лихорадки, подобно таинственным испарениям смерти, наполняют госпиталь…

Наверху, в открытом зале, тихое перешептывание, едва уловимые шорохи. Сестра Пакам, с бледным желтоватым лицом под белым чепцом, бесшумно ходит взад-вперед. Тут же доктор и священник у постели, задернутой белым пологом.

В открытые окна видно солнце и песок, песок и солнце, голубые дали, переливы света.

Выздоровеет ли спаги? Не готовится ли в этот момент его душа отлететь туда, в прекрасное полуденное небо?.. Вдали от родного очага, где найдет она себе пристанище среди этих пустынных равнин?.. Где рассеется?..

Но нет. Доктор, долго ждавший этого последнего мгновения, тихонько ушел. Слегка повеяло вечерней свежестью, и ветерок принес некоторое облегчение умирающим. Быть может, все кончится завтра. Но Жан стал спокойнее, и голова его не так пылает.

Внизу, на улице перед дверью, маленькая негритянка, сидя на песке, тихо играет в камушки. Она здесь с утра и старается быть незамеченной, из страха, что ее прогонят. Девочка не решается спросить, но уверена, что, если спаги умрет, его пронесут через эту дверь на Соррское кладбище.

XIX

Еще неделю ежедневно в полдень у него повторяются приступы лихорадки и бред. Боялись усиления припадков. Однако опасность миновала, болезнь была побеждена.

О, эти знойные полуденные часы, самые мучительные для больных! Тем, кто перенес лихорадку на берегу африканской реки, знакомы эти ужасные часы оцепенения и сна. Незадолго до полудня Жан засыпал. Это было какое-то забытье, посещаемое смутными видениями, с непрекращающимся болями. Временами ему казалось, что он умирает, и он на минуту терял сознание. Тогда для него наступал покой.

Около четырех часов он просыпался и просил пить; видения исчезали, отступали в далекий угол комнаты, за белый полог, рассеивались. Только сильно болела голова, будто налитая расплавленным оловом; припадок проходил.

Среди приятных или искаженных, реальных или воображаемых лиц, толпившихся перед Жаном, раза два он, кажется, видел возлюбленного Коры. Тот стоял у постели и ласково смотрел на него, но лишь только их взгляды встречались — исчезал. Без сомнения, это был только бред, как и все виденные им странные, туманные, измененные лица его деревенских знакомых. Но удивительно, с тех пор как он представился Жану в таком виде, Жан перестал чувствовать ненависть к этому юноше.

Однажды вечером… но нет, в этот вечер у него не было бреда, Жан определенно видел его перед собой в том же самом мундире с двумя офицерскими нашивками, блестевшими на рукаве. Жан пристально вглядывался в него своими большими глазами, слегка приподняв голову и протянув ослабевшую руку, как бы желая удостовериться, не ошибся ли.

Тогда юноша, прежде чем, как обычно, исчезнуть, взял руку спаги и сказал:

— Простите!..

Слезы, первые слезы наполнили глаза Жана, и на душе у него стало светлее.

XX

Выздоровление было быстрым. Прошла лихорадка, молодость и сила одержали верх. Но все же бедный Жан не мог утешиться, он сильно страдал. Временами он испытывал безумное отчаяние, почти дикую жажду мести; затем это настроение проходило, и он говорил себе, что способен вынести все унижения, каких бы потребовала эта женщина, лишь бы снова увидеть, снова обладать ею.

Его новый друг, морской офицер, приходил иногда посидеть у его постели… Он разговаривал с Жаном, как говорят с больным ребенком, хотя был с ним приблизительно одного возраста.

— Жан, — тихо сказал он однажды, — послушайте, Жан… если вас может успокоить то, что я хочу сказать, — даю вам честное слово, что я не видел больше той женщины с памятной ночи. Есть еще многое, что вам неизвестно, дорогой Жан: впоследствии вы тоже поймете, что не следует так огорчаться из-за всякого вздора. Впрочем, что касается той женщины, я хочу дать вам клятву никогда не видеть ее!..

Это был первый намек относительно Коры, которым они обменялись, и обещание это, действительно, успокоило Жана. О да! Бедный спаги начинал понимать, что на свете есть еще много ему незнакомого; что в жизни людей, несомненно более развитых, немало спокойного и утонченного разврата, превосходящего его воображение.

Со временем Жан полюбил этого, сначала непонятного ему, человека, оказавшегося добрым, несмотря на цинизм. Он относился ко всему спокойно и непередаваемо легко и предложил ему свое офицерское покровительство, чтобы отплатить за причиненное горе.

Но Жан не нуждался в покровительстве: ничто на свете не занимало его — его юное сердце было переполнено горечью первого разочарования.

XXI

Это было у госпожи Вирджини-Схоластик. Час ночи. Обширное и мрачное кабаре, по обычаю всех скверных мест закрывающееся тяжелой дверью с железной оковкой. Смрадная лампа освещает людей, копошащихся в удушливой атмосфере: странные сплетения красных курток и обнаженных черных тел, а на столах, на полу — осколки бутылок, в лужах алкоголя рядом с саблями спаги валяются красные шапки и негритянские уборы. В притоне жарко как в бане; нестерпимая духота, волны черного и молочного дыма; запах абсента, мускуса, пряностей, сумаре, негритянского пота.

Пирушка, по-видимому, была веселой и особенно шумной; теперь все кончилось — стихли песни и крики; спаги утомились и озверели от выпивки. Кто-то сидел опустив голову на стол и бессмысленно улыбаясь; другие еще сохраняли достоинство, не поддаваясь опьянению, во всяком случае, держа головы прямо; на красивых лицах с энергичными чертами и серьезными глазами читалась грусть и отвращение.

Среди них непринужденно расположилась вся компания госпожи Вирджини-Схоластик: маленькие двенадцатилетние негритянки и такие же мальчишки!..

А с улицы, если напрячь слух, можно было расслышать крики шакалов, блуждавших вокруг Соррского кладбища, где многим из присутствующих предстояло упокоиться…

Госпожа Вирджини — толстогубая, с медно-красной кожей и красным шелковым платком на курчавых волосах — сама пьяная, смывала губкой кровь с головы высокого спаги с молодым, румяным лицом и золотистыми, как спелая рожь, волосами. Он лежал с рассеченной головой на полу без сознания, и Вирджини вместе с черной путаной, еще более пьяной, чем она сама, обмывала его холодной водой и прикладывала компрессы из уксуса. Она делала это не из жалости — о нет! — а из страха перед полицией. Госпожа Вирджини была встревожена: кровь продолжала струиться, таз был уже полон ею, а кровотечение не унималось, и страх отрезвил старуху…

Жан, более всех опьяневший, сидел в углу, держась все еще прямо и бессмысленно устремив глаза в одну точку. Это он нанес спаги страшную рану с помощью железной щеколды, оторванной от двери, и продолжал сжимать щеколду в руке, не подозревая о силе нанесенного удара.

Целый месяц после выздоровления Жан шлялся вечерами по притонам, как самый отчаянный пьяница, распевая непристойные песни. В его проделках было еще много ребячества; но вместе с тем он много пережил за этот месяц страданий. Он стал читать романы, где все для него было ново, и усваивать из них нездоровые сумасбродства. К тому же, благодаря своей красоте, он одержал в Сен-Луи множество легких побед над мулатками и белыми женщинами.

А потом он запил!

О вы, живущие правильной семейной жизнью, спокойно сидящие у своих очагов, — никогда не осуждайте моряков, спаги, тех людей с пылкими характерами, кого судьба забросила далеко за океаны, в тропические страны жить на чужбине среди неслыханных лишений и соблазнов… Не осуждайте этих изгнанников или скитальцев — вам неизвестны их страдания и радости.

Итак, Жан начал пить, и пил больше всех.

— Как может он это вынести? — удивлялись кругом. — Он не привык к вину.

Но именно поэтому голова его была крепче, и он мог выпить больше других. Это вызывало уважение его товарищей.

Несмотря на внешнюю распущенность дикаря, большого ребенка, Жан был почти целомудрен. Он не мог свыкнуться с отвратительной негритянской проституцией, и, когда девицы, жившие у госпожи Вирджини, пытались пленить его ласками, он прогонял их ударами хлыста, как нечистых животных. А несчастные маленькие создания смотрели на него с трепетом, не смея приблизиться.

Но, напившись, он делался зол; был ужасен, утратив рассудок и дав себе волю. Сейчас за одно только напоминание о его любовных похождениях он ударил товарища и тотчас все позабыл, продолжая сидеть неподвижно, с застывшим взглядом, сжимая в руках окровавленную щеколду.

Вдруг глаза его загорелись злобой, охваченный пьяным бешенством, он воспылал беспричинной ненавистью к старухе. Он угрожающе приподнялся с места, старуха, почувствовав невыразимый ужас, издала хриплый крик:

— Держите его! — простонала она, обращаясь к неподвижным телам спящих под столами.

Несколько голов поднялось; бессильные, вялые руки пытались удержать Жана за куртку. Помощь была слабой…

— Дай выпить, старая ведьма! — кричал он; — Выпить, дьявольское отродье! Мерзкая карга!..

— Да-да! — отвечала она дрожащим от страха голосом. — Хорошо, хорошо — выпить! — И скорей налила абсента, смешанного с водкой, чтобы его доконать!

В этих случаях госпожа Вирджини не скупилась.

Жан залпом выпил напиток, ударив стаканом о стену, и упал как подкошенный… С ним было покончено, он был безопасен.

Старуха Схоластик, отличавшаяся сильным телосложением, вдруг совсем отрезвела. С помощью чернокожей путаны и маленьких девочек она подняла Жана, как неодушевленный предмет, и, быстро обшарив его карманы с целью отобрать последние монеты, открыла дверь и вышвырнула его вон. Жан, раскинув руки, упал, как труп, лицом в песок, а старуха, изрыгая потоки чудовищных, грязных, отвратительных ругательств, захлопнула тяжелую дверь.

Наступила тишина. С кладбища дул ветер, в тиши полуночи отчетливо слышался пронзительный вой шакалов, зловещий концерт этих ужасных гробокопателей.

XXII Франсуаза Пейраль своему сыну

«Дорогой мой сын!

Мы не получили ответа на наше письмо, и Пейраль боится, не случилось ли несчастья; я вижу, как он переживает каждый раз, когда Туану со своею сумкою проходит мимо и говорит, что для нас нет ничего. Я тоже очень беспокоюсь. Я продолжаю верить, что милосердный Бог хранит моего дорогого мальчика, о чем я его так усердно молю, и что с тобой не случится ничего дурного, что ты хорошо себя ведешь и не заслуживаешь наказания — случись что-нибудь подобное, это было бы большое несчастье.

Твой отец просит передать тебе, что вспоминает, как служил в полку. В бытность свою в гарнизоне он видел много опасностей для неблагоразумных юношей от их товарищей, склоняющих к пьянству, к пороку, живущих только для того, чтобы увлекать на путь зла. Я передаю тебе это, чтобы исполнить его желание; сама же я знаю, что мой дорогой мальчик умен и у него есть добродетели, которые удержат его от всего дурного.

В следующем месяце мы пришлем тебе еще немного денег: думаю, у тебя много расходов, и хорошо знаю, что ты не станешь тратить деньги неосмотрительно, помня, с каким трудом они достаются отцу. Что касается меня, труд женщины немногого стоит; я говорю только о нем, твоем дорогом отце. О тебе часто вспоминают на наших посиделках; не проходит вечера без разговоров о нашем дорогом Жане, соседи шлют тебе свой привет.

Дорогой сын, мы с отцом горячо обнимаем тебя: да хранит тебя Бог!

Твоя мама Франсуаза Пейраль».

Это письмо Жан получил в полицейском участке, куда был посажен за пьянство и «доставление его стражей». К счастью, рана белокурого спаги была легкой и ни раненый, ни товарищи не хотели выдавать Пейраля.

Голова Жана, перепачканного кровью, в разорванной сорочке, была еще наполнена парами алкоголя; перед его глазами стоял туман, и он с трудом прочел это письмо… Над его детскими воспоминаниями и привязанностями опустилась тяжелая завеса; этой завесой было его отчаяние, его страсть к Коре. (Так нередко случается в периоды ослепления и увлечения, но завеса эта быстро рассеивается, и постепенно человек возвращается к своим прежним привязанностям.)

Милое, искреннее письмо растрогало Жана: он благоговейно поцеловал его и заплакал.

После этого он дал себе клятву не пить; привычка не была застарелой, и он смог исполнить данное себе обещание: с тех пор он больше никогда не напивался.

XXIII

Через несколько дней непредвиденное обстоятельство внесло счастливую и долгожданную перемену в жизнь Жана. Пришел приказ спаги, людям и животным переселиться в диаламбанский лагерь, в нескольких милях к югу от Сен-Луи, недалеко от устья реки.

В день их отъезда Фату пришла в казармы спаги проститься со своим другом; он впервые расцеловал ее в обе смуглые щечки, и ночью спаги отправились в путь.

Что касается Коры, после первых минут раздражения и досады, она пожалела о своих возлюбленных: она действительно любила обоих Жанов. Они оба отвечали ее чувству: один спаги относился к ней как к божеству, а другой, напротив, видел в ней то, чем она была на самом деле, — женщину полусвета. Никто еще не проявлял по отношению к ней такого абсолютного и спокойного презрения; это было ново и нравилось ей.

Никто в Сен-Луи не встречал больше Кору, волочащую свой шлейф по песку. Однажды она тайно уехала, муж насильно сослал ее в одну из отдаленных факторий. Видимо, это случилось не без вмешательства Фату-гей. В Сен-Луи было немало шума по поводу последнего скандала с этой женщиной.

XXIV

Ночь в конце февраля, настоящая зимняя ночь — тихая и холодная после жаркого дня. Отряд спаги на пути в Диаламбан плетется шагом через долину Легбара. Они движутся врассыпную, сообразно вкусу и фантазии каждого; Жан, сильно отстав, медленно едет рядом со своим другом Ниаором…

В Судане и Сахаре бывают холодные ночи, напоминающие о прелести наших ясных зимних ночей, но еще более яркие и прозрачные. Царит мертвая тишина. Небо зеленовато-синее, звездное, глубокое. В ярком свете луны предметы кажутся розоватыми и рисуются с поразительной четкостью.

Вдали, насколько хватит глаз — болота, покрытые жидкими зарослями корнепуска: так выглядит эта африканская страна, начиная с левого берега реки вплоть до недоступных границ Гвинеи.

Высоко поднялся Сириус, луна в зените, кругом — жуткая тишина.

На розовом песке высятся голубоватые молочаи; от них ложится короткая, резкая тень; луна отчетливо и холодно обрисовывает неподвижные контуры деревьев, полные тайны.

То здесь, то там — большие темные пятна кустарника на светло-розовом фоне песка; вдали лежат озера стоячей воды, над которой поднимается белый пар: это миазмы лихорадки, еще более смертоносные и губительные, чем дневные. Ощущение пронизывающего холода, неожиданное после дневного зноя, охватывает вас; влажный воздух напоен запахом болот…

Вдоль дороги попадаются громадные безобразные скелеты, трупы верблюдов, купающиеся в темной, зловонной жидкости. Они лежат в ярком свете, улыбаясь луне, выставив напоказ свои исклеванные ястребами бока и отвратительные внутренности.

Необъятный покой равнины нарушается изредка криком болотной птицы…

Разрозненные баобабы в застывшем воздухе простирают свои толстые ветви, напоминая гигантские мертвые кораллы, а луна с поразительной четкостью обрисовывает строение этих мастодонтов, создавая впечатление неподвижности, окаменелости и холода.

Среди гладких ветвей бросаются в глаза темные пятна — это ястребы. Они доверчиво спят, найдя здесь приют. Смелые священные птицы подпускают Жана близко. Синие металлические отблески луны сверкают на их сложенных крыльях.

Жан был изумлен, впервые увидев всю прелесть этой страны глухой ночью.

В два часа начался концерт, как будто бы собаки выли на луну, но эти голоса были более дикие и зловещие. В Сен-Луи, когда ветер дул со стороны Соррского кладбища, Жану нередко приходилось слышать подобный вой. Но в эту ночь заунывный концерт звучал совсем близко: жалобный визг шакалов смешивался с пронзительным мяуканьем гиены. Это была стычка двух бродячих стай, вышедших на промысел.

— Что это? — спросил Жан черного спаги.

Какой-то ужас овладел им. Что-то происходило здесь, в соседних кустах, и звуки их голосов вызывали трепет во всем его теле, волосы на голове вставали дыбом.

— Это животные растаскивают трупы, чтобы съесть, — с выразительной мимикой ответил Ниаор-фалл. И чтобы было яснее, укусил белыми зубами свою черную руку.

Жан понял и весь задрожал. С тех пор каждый раз, слыша ночью зловещий концерт, он вспоминал это объяснение, так ясно переданное мимикой Ниаора, и, бесстрашный при свете дня, трепетал, чувствуя, как холодеет от этого смутного страха сердце суеверного горца.

Шум постепенно стихает, теряется вдали; снова звучит более глухо, затем замирает, и опять наступает тишина.

Белые пары над водой сгущаются к утру; насквозь пронизывает леденящая сырость. Выпадает роса; луна медленно опускается к западу, подергивается мглой, угасает. Сердце охватывает ужасом.

Наконец вдали, на горизонте появляются точки: это хижины Диаламбана, где с рассветом расположатся лагерем спаги.

XXV

Местность, окружающая диаламбанский лагерь, пустынна: лужи, оставшиеся после приливов, или равнины бесплодных песков, покрытые низкорослыми мимозами.

Жан совершал долгие одинокие прогулки с ружьем на плече, охотясь или просто мечтая. Еще он любил плавать на пироге вдоль крутых берегов желтой реки или углубляться в лабиринт притоков Сенегала.

Кругом тихо дремлют воды необозримых болот с неприступными берегами. Белые хохлатые цапли важно прогуливаются среди однообразной зелени корнепусков; в тине ползают толстые ящерицы; гигантские ненюфары, белые и розовые лотосы, распускаются под зноем тропического солнца…

Жан Пейраль уже начинал любить эту страну.

XXVI

Наступил май.

Спаги весело собирались в поход. Они убирали палатки и амуницию. Солдаты снова возвращались в Сен-Луи, в отремонтированные и заново выбеленные казармы, к своим прежним удовольствиям: мулаткам и абсенту.

Май! Чудный месяц цветов у нас во Франции! Но в мрачной деревне Диаламбана зелень еще не появилась. Деревья и травы, не купавшие своих корней в желтой воде болот, стояли сухие, безжизненные. За все шесть месяцев не выпало ни капли дождя, и земля томилась от жажды.

Однако становилось жарче; постоянные вечерние ветры прекратились, наступила зима, сезон удушливой жары и тропических дождей, приближение которого европейское население Сенегала ожидало со страхом, потому что он приносил с собой лихорадку, малярию и смерть.

Но надо пожить в стране жажды, чтобы понять всю прелесть первого дождя. Какое наслаждение промокнуть под крупными каплями первой грозы!

О, этот первый ураган!.. Застывшее свинцовое небо образует темный свод, а на горизонте поднимается странное небесное знамение. Оно все поднимается, принимая необычайно грозные очертания. Сначала можно подумать, что это извержение гигантского вулкана, вселенский взрыв. На небе образуются огромные дуги, они поднимаются все выше и надвигаются на темные массы туч, напоминая каменные своды, готовые обрушиться на мир. Это видение, продолжая возноситься, освещается снизу всевозможными цветами — серебристым, зеленоватым, розовым или медно-красным… Художники, изображающие потоп, доисторические мировые катаклизмы, не могли бы вообразить такой фантастической картины, такого грозного неба. И при этом ни дуновения в воздухе, ни малейшего трепета в удрученной природе.

Затем — внезапный, неистовый шквал; чудовищным порывом он вырывает деревья, травы, поднимает в воздух обезумевших ястребов, опрокидывает все на своем пути. Это страшный ураган — вся земля трепещет, природа склоняется перед его непобедимой силой.

В продолжение получаса хляби небесные разверсты над землей; делювиальный дождь освежает сухую почву Африки, неистово дует ветер, устилая землю листьями и сломанными ветвями.

Потом, так же неожиданно, все стихает. Конец. Последние порывы ветра разгоняют багровые тучи, разметают клочья облаков. Ураган прошел, и небо снова чисто, неподвижно и сине.

Первый ураган настиг спаги в пути, и началось шумное и веселое бегство врассыпную. На пути стояла деревня Турукамбэ, к ней-то все и помчались.

Женщины, толкущие просо, дети, играющие в кустарнике, клюющие куры, дремлющие на солнце собаки — все спешили вернуться, спрятаться под тонкие островерхие крыши.

Спаги набились в тесные хижины, наступая на тыквенные бутылки и опрокидывая кус-кус. Одни из них целовали маленьких девочек, другие, как дети, высовывали нос на улицу, желая промокнуть, подставив небесным струям разгоряченные и взбалмошные головы. Кое-как привязанные лошади ржали и били копытами, брыкались от страха; собаки, козы и бараны — весь деревенский скот, столпившись у дверей, блеял, прыгал и бодался, чтобы тоже войти. Все искали укрытия и защиты.

Нестройный шум, крики, раскаты смеха негритянок, завывание бури и гром, покрывающий все своей грозной артиллерией. Странное смятение под мрачным небом, дневной сумрак, раздираемый мгновенными проблесками, и вот низвергается потоп. Потоки дождя, проникнув сквозь щели рассохшейся хижины, обрушиваются на спину высоко вскарабкавшейся кошки, испуганной курицы, на голову спаги.

Ураган миновал, все успокоилось, и отряд продолжает свой путь по размокшим дорожкам. В ясной синеве неба разбегаются последние коричневые клочья облаков. Могучие незнакомые ароматы вырываются из недр земли, принявшей первые капли влаги. Природа готова была расцвести.

XXVII

Фату-гей с утра заняла пост при входе в Сен-Луи, чтобы не пропустить прибытия отряда. Увидев проезжавшего Жана, она приветствовала его скромным «keou» и поклоном. Она не хотела беспокоить его в строю, предпочитая подождать добрых два часа, чтобы поздороваться с Жаном в казарме.

Фату очень изменилась. За эти месяцы она выросла и развилась так быстро, как это бывает с растениями ее родины. Она не выпрашивала больше монет. И приобрела даже особую скромную прелесть, говорившую о ее зрелости.

«Бубу» — четырехугольный кусок белой кисеи — прикрывал теперь ее округлившуюся грудь, как было принято у негритянских девочек, достигших брачного возраста. От нее шел приятный аромат сумаре и мускуса.

На голове не было больше тугих маленьких хвостиков — она отпустила волосы, которые вскоре должны были попасть в искусные руки парикмахерши, чтобы превратиться в сложное сооружение, украшающее головы африканских женщин. Сейчас же слишком короткие волосы спадали курчавой всклокоченной массой, совершенно меняя ее лицо, из миловидного и смешного превратившееся в оригинальное, почти очаровательное.

Это было странное создание: молодая девушка, почти ребенок, и одновременно чертенок.

— Послушай, Пейраль, эта девочка очень красива, — с улыбкой сказал один спаги.

Жан и сам замечал ее красоту; но теперь для него это было почти безразлично. Он пытался снова зажить своей прежней, спокойной жизнью, с прогулками по берегу моря, по деревням.

Эти месяцы покоя и грез, проведенные в лагере, принесли ему пользу. К нему почти вернулось душевное равновесие; образы старых родителей и молоденькой, доверчиво ожидающей его невесты снова приобрели для него все прежнее очарование, всю свою власть. Он покончил с удальством и ребячеством и теперь не мог объяснить себе, как мог посещать заведение госпожи Вирджини. Жан поклялся не пить больше абсента и оставаться верным невесте до самой женитьбы.

XXVIII

Воздух был напоен удушливыми испарениями, ароматами молодых побегов. Природа торопилась взрастить обильные всходы.

Прежде, сразу по приезде, Жан с отвращением смотрел на черное население: на его взгляд, все негры были похожи. У них были одинаковые обезьяноподобные лица и тела из полированного черного дерева.

Однако мало-помалу он к ним привык. Теперь он уже различал их; глядя на проходивших чернокожих девочек в серебряных браслетах, он их сравнивал и одну находил уродливой, другую — красивой; эту — изящной, а ту — грубой. Негритянки уже казались ему похожими на белых, и они его меньше отталкивали.

XXIX

Июнь! Это была весна, но весна тропическая, быстротечная, лихорадочная, с раздражающими ароматами и душными грозами. Возвращались бабочки, птицы — возвращалась жизнь. Колибри сбросили свое серое одеяние, чтобы одеться снова в яркие летние цвета. Все зазеленело как по волшебству; теплая, мягкая тень опускалась теперь с густолистых деревьев на влажную почву. Изобильно цветущие мимозы походили на огромные букеты, в которых распевали колибри своими нежными голосами, напоминавшими щебет ласточек. Даже массивные баобабы ненадолго оделись в свежую листву, бледно-зеленую, нежную… Почва покрылась редкими цветами и злаками, дурман выпустил большие душистые чашечки, и низвергавшиеся ливни были теплыми и ароматными. А вечером над высокими травами, выросшими накануне, горели искорками мириады эфемерных светлячков. Природа так торопилась плодоносить, что создала все это за восемь дней.

XXX

Каждый вечер Жан встречал на своем пути маленькую Фату с всклокоченной головой черного барашка. Волосы ее отросли так же быстро, как травы, и скоро искусные руки парикмахерши смогут их причесать.

XXXI

В эту весну было много свадеб. Часто по вечерам и в душные июньские ночи Жан встречал шествующие по песку фантастические свадебные процессии. Все эти люди пели обезьяньими голосами, сопровождая пение нелепым хлопаньем рук и ударами тамтама. В этих звуках негритянского веселья было что-то грубо-сладострастное и чувственно-животное.

Жан часто посещал в Гет-н’даре своего друга Ниаора, и сцены иолофской семейной жизни также волновали его. Как он чувствовал свое одиночество, свою отчужденность от подобных себе в этой проклятой стране! Он вспомнил о той, кого любил целомудренной детской любовью, вспомнил Жанну Мери… Увы! Всего семь месяцев прошло с тех пор, как он в Африке!.. И надо ждать больше четырех лет, чтобы увидеться с Жанной!.. Он уже начинал уверять себя, что у него не хватит мужества жить одиноко, что скоро ему понадобится кто-нибудь, чтобы скоротать время изгнания. Но кто же именно?

Быть может Фату? Полно!.. Что за пошлость!.. Уподобиться товарищам, клиентам госпожи Вирджини?! Насиловать маленьких чернокожих девочек?!

В нем было какое-то внутреннее благородство, инстинктивная чистота, до сих пор предохранявшая его от увлечения развращенной чувственностью; никогда бы не мог он опуститься так низко.

XXXII

Каждый вечер Жан предпринимал большие прогулки. Ливни с грозами продолжались. Большие смрадные болота, стоячие воды, насыщенные миазмами лихорадки, захватывали все большее пространство. Теперь эту песчаную почву покрывала высокая трава. Даже солнце к вечеру как будто бледнело от излишка расслабляющей жары и тлетворных испарений…

Когда садилось это желтое солнце, Жан одиноко бродил среди печальных болот, где все для него было ново и странно, и душой его овладевала грусть. Устремив взгляд на бесконечный ровный горизонт, над которым стояли неподвижные пары, он не мог понять, что же такого грустного и странного в окружающей природе, что заставляло его сердце так больно сжиматься.

Над влажными кустами проносились тучи стрекоз с большими крыльями в черных пятнышках, в то время как незнакомые птицы жалобно перекликались в высокой траве… Над всем носилась извечная тоска земли Хамовой.

XXXIII

— Anamalis fobil!.. — завывали черные заклинатели со сверкающими глазами и напряженными мускулами, ударяя в тамтамы…

И все, неистово хлопая в ладоши, повторяли:

— Anamalis fobil!

Anamalis fobil!.. Перевод этих слов испепелил бы страницу. Anamalis fobil! — первые слова и припев безумного и пылкого вакхического напева весеннего танца «бамбула».

Anamalis fobil! — крик необузданного желания, черной страсти, распаленной солнцем и тропической истерией… Гимн негритянской любви и соблазну, который поет вся природа, сам воздух, ароматы, растения, сама земля!..

В весеннем танце «бамбула» юноши вместе с молодыми девушками, только что получившими свои брачные наряды, в бешенном ритме, с неистовым визгом плясали на песке, распевая:

— Anamalis fobil!..

XXXIV

Anamalis fobil! Разбухшие почки баобаба выпустили нежные листья!..

Жан чувствовал, что эта негритянская весна зажигает его кровь, переливающуюся в жилах подобно губительному яду. Обновление жизни его раздражало, потому что это была не его жизнь: бурлившая кровь людей была черной; пробуждавшиеся соки растений — отравлены; аромат цветов — смертоносен, животные — полны ядов… В нем тоже бродили соки его двадцать второй весны, но как-то беспокойно и лихорадочно, утомляя его самого, и протянись это состояние дольше — он бы умер.

Anamalis fobil! Как стремительно завершилась эта весна. Июнь близился к концу, но под влиянием смертельной жары уже желтели листья, умирали растения и перезревшие злаки поникали к земле.

XXXV

Anamalis fobil!.. В жарких странах растут терпкие и горькие плоды — вроде сенегальских gourous, — для европейцев отвратительные, но с удовольствием употребляемые при жажде или болезни и там, на месте, представляющиеся удивительно вкусными.

Таким было это маленькое создание с всклокоченной головой черного барашка и телом из черного мрамора, со змеиными глазами, уже понимавшими, чего они просят у Жана, и все же опускавшимися перед ним в притворной наивности и робости. Сочный плод Судана, быстро созревший тропической весной, полный ядовитых соков, нездорового сладострастия, тайный, незнакомый…

XXXVI

Anamalis fobil!..

Жан в безумной спешке надевал свой вечерний костюм. Утром он велел Фату с наступлением ночи ждать его у подножия знакомого одинокого баобаба на соррском болоте.

Перед уходом, с головой, полной смущающих дум, он облокотился на одно из больших окон казармы, чтобы вдохнуть свежего воздуха и еще немного поразмышлять. Он трепетал в ожидании того, что ему предстояло.

Если он несколько дней колебался — это было следствием боровшихся в нем необыкновенно сложных чувств: какой-то инстинктивный ужас примешивался к влечению. Здесь была также и доля суеверия — смутный страх перед порчей и силой амулетов, боязнь колдовства, таинственных уз. Ему казалось, что он готовится переступить роковой порог, заключить с черной расой некий пагубный договор; что мрачная завеса разлучит его с матерью, невестой и всем, что осталось у него дорогого.

Жаркий сумрак спускался над рекой. Старый белый город, весь розовый на солнце и голубой в тени; длинная цепь верблюдов движется через равнину, держа путь на север. Уже раздаются звуки тамтама черных заклинателей, издалека доносится песнь необузданной страсти.

Anamalis fobil!.. Faramata hi!..

Час, назначенный Фату-гей, почти миновал, и Жан пустился бежать, чтобы встретиться с ней на соррском болоте.

Anamalis fobil!.. Faramata hi!..

Одинокий баобаб осенял своей тенью их чудесный союз, желтое небо простирало над ними необъятный свод — мрачный, душный, насыщенный электричеством, испарениями земли, атомами жизни.

Чтобы описать их брачное ложе, понадобились бы пламенные краски, каких не даст ни одна палитра: понадобились бы африканские эпитеты, звуки, шорохи и, особенно, безмолвие; понадобились бы все ароматы Сенегала; гроза и зловещие вспышки, весь свет и весь мрак…

А между тем — среди огромной равнины, поросшей травой, возвышался лишь одинокий баобаб.

Жан, в чаду упоения, испытывал какой-то внутренний трепет, различая в сумеречном полумраке еще более темную наготу своей возлюбленной, сверкающую, подвижную эмаль ее глаз.

Над ними бесшумно носились огромные летучие мыши; их мягкий полет походил на быстрый шелест черной материи. Они почти касались приютившихся под баобабом; летучих мышей привлекал передник Фату, выделявшийся белым пятном на порыжевшей траве…

Anamalis fobil!.. Faramata hi!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

…Миновало три года…

Три раза возвращались зловещие весны и зимы — три раза наступали засухи с холодными ночами и ветром пустыни…

…Жан спал, растянувшись на своем тара, в белом домике Самба-Гамэ; поблизости лежал рыжий пес, вытянув передние лапы и положив на них морду с высунутым сухим языком — напоминая статуэтку священного шакала из египетского храма… Фату-гей покоилась у ног Жана на полу.

Полдень, час послеобеденного отдыха… Душно, нестерпимо душно… Вспомните наши знойные июльские полдни и представьте себе зной еще больший, а свет еще ярче… Стоял сентябрь.

Изо дня в день беспрерывно дул легкий ветер пустыни. Все высохло, все поблекло. На необозримой песчаной равнине клубами вздымалась пыль, как волны громадного моря…

Фату-гей лежала на животе, подперев голову руками. Она была обнажена до пояса — так здесь ходят дома, — и ее глянцевитая спина красиво изгибалась, начиная от стройных бедер и до высокого сооружения из волос, янтаря и кораллов — обычной прически Фату.

Вокруг жилища Самба-Гамэ царила тишина, нарушаемая еле слышным шелестом ящериц, мошек да песка, вздуваемого ветром…

Опершись подбородком на руки, Фату дремала, тихонько напевая. Она пела мелодии, никогда ею не слышанные, а между тем ее пение не было простой импровизацией. То были отголоски страстных грез и неги, бессознательно выливавшиеся в полные очарования причудливые мелодии. В этом пении воплощались впечатления внешнего мира, переполнявшие душу маленькой дикарки…

О, как дрожали и стонали среди звучного полдня и послеобеденного зноя эти мелодии смутных дум и былых впечатлений — песни знойной пустыни, одиночества и плена!..

…Жан и Фату окончательно примирились… Жан, по обыкновению, простил — и эпизод с khaliss и золотыми серьгами канул в море забвения.

К тому же Жан нашел деньги и отправил во Францию. Их одолжил Ниаор — большие серебряные монеты старинной чеканки, хранившиеся вместе с другими в его медном сундуке. При первой возможности долг будет выплачен; конечно, это лишняя забота для Жана, но он, по крайней мере, оправдал возлагаемые на него надежды, и его дорогие старики успокоятся и не будут терпеть нужды. Все остальное несущественно.

Небрежно раскинувшись на своем тара с рабыней в ногах, Жан напоминал красивого, величественного арабского принца. От севенского горца не осталось и следа. Жан приобрел мужественную осанку героя, закаленного на поле брани.

Эти три года, проведенные в Сенегамбии, где погибло немало спаги, прошли для него благополучно. Правда, он загорел, несколько возмужал, черты лица его обострились, стали более изящными, но таким образом выявилась вся его красота…

Общая моральная слабость, апатия и рассеянность, какое-то духовное оцепенение с внезапными болезненными вспышками энергии — вот и все последствия его трехлетнего существования в Сенегамбии; вот как сказался здешний климат на его здоровой натуре.

Он мало-помалу превратился в примерного солдата, исполнительного, энергичного и мужественного. Между тем на его мундире красуются до сих пор лишь скромные шерстяные погоны. В золотых галунах прапорщика, так дразнивших воображение, ему неизменно отказывают. Прежде всего, конечно, мешает отсутствие протекции, а самое главное — его сожительство с дикаркой!..

Пьянствовать, буянить, разбить в драке голову, напиться и шляться ночью по улицам, размахивая шпагой, таскаться по грязным притонам, предаваться разврату — все это ничего, но совратить маленькую рабыню, прислуживавшую в благородном семействе, притом некрещеную — это, по общему мнению, поступок совершенно непростительный.

Жану зачастую приходилось выслушивать по этому поводу нотации от своих начальников, сопровождаемые угрозами и оскорблениями. Но Жан не робел перед разразившейся над ним бурей и, послушный дисциплине, стоически выдерживал ее натиск, под сокрушенным видом скрывая безумное желание употребить в дело свой хлыст.

В результате все продолжало идти по-прежнему… Правда, временами он становился осторожнее, но Фату по-прежнему оставалась при нем.

Чувства его к этому юному созданию были так сложны, что психологи более тонкие, чем он, не сумели бы в них разобраться. Он бессознательно поддался ее чарам, похожим на таинственные чары амулета, и чувствовал, что не в состоянии расстаться с нею. Прошедшее исчезало мало-помалу за густым облаком тумана; сломленный разлукой и одиночеством, он без сопротивления подчинялся смутным стремлениям своей наболевшей души…

…И каждый день, каждый день это солнце!.. Оно неумолимо восходит в один и тот же час; ни единой тучки на небе, ни капельки влаги, и только его огромный желтый или красный диск всплывает над песчаной равниной, похожей на море, посылая на землю знойные лучи, от которых кровь приливает к темени, к вискам и изнемогает все тело…

Уже два года прошло с тех пор, как Жан и Фату поселились в домике Самба-Гамэ. В казармах все кончилось тем, что, устав протестовать, спаги примирились с обстоятельством, которому были не в силах помешать. В сущности, Жан Пейраль был примерный спаги; но ему, конечно, суждено теперь на всю жизнь остаться при своих скромных погонах и невысоком чине.

В доме Коры Фату была не рабыней, а пленницей — разница существенная, установленная традициями колонии, усвоенными ею еще в юности. Будучи пленницей, она могла уйти, но ее не имели права выгнать. Вырвавшись из плена, она чувствовала себя спокойно и пользовалась всеми преимуществами этой свободы.

Кроме того, она была крещена, а это также способствовало ее освобождению. В ее крошечной головке, наделенной обезьяньей хитростью, все укладывалось как нельзя лучше и понималось по-своему. Для женщины, исповедующей религию Магреба, отдаться белому — значит совершить преступление, караемое публичным позором. Но для Фату этот ужасный предрассудок уже более не существовал.

Правда, ей иногда случалось слышать от соплеменниц кличку: Кеффир! — и девушка очень на это обижалась. Завидев издали толпу своих соотечественников, которых нетрудно было узнать по торчащим волосам, она в волнении подбегала к ним и, смущенная, крутилась возле этих рослых дикарей с лохматыми гривами, пытаясь завести разговор на дорогом языке отчизны… (Негры любят родную страну, племя, поселок).

И зачастую черные люди из племени кассонкеев с презрением отворачивались от коварной соплеменницы и с улыбкой, сопровождаемой каким-то неуловимым выражением сжатых губ, произносили слово «кеффир» (изменница), «руми» на языке Алжира и «гяур» на языке Востока. Тогда Фату съеживалась, грустная и униженная… Но, несмотря на это, она предпочитала оставаться «keffir», лишь бы Жан продолжал любить ее…

…Бедный Жан, спи крепко на своем воздушном ложе, пусть этот тяжелый дневной сон без грез продлится как можно дольше — печален момент твоего пробуждения!.. Отчего пробуждение после полуденного отдыха сопровождается такой неумолимой ясностью сознания, влекущей за собою вереницу ужасных мгновений?.. В голове теснятся такие печальные, смутные мысли, то разорванные, то путаные, полные таинственности и окутывающие прошлое… Затем всплывают более ясные, но еще более удручающие — воспоминания былого счастья, далекого детства вспыхивают одновременно с осознанием невозвратности. Видится родное селение, Севенны в летние сумерки, а кругом стрекочут африканские цикады… Вспоминается горький час разлуки; мгновенно предстает ужасная правда жизни, как призрак, восставший из могилы; с неумолимой ясностью проступают все изъяны, отрицательные стороны добра…

В эти мгновения Жану казалось, что он замечает роковую быстротечность времени, за которой в обычном настроении не поспевал утомленный мозг… Он просыпался, разбуженный тряской, происходившей от слабой пульсации его собственных артерий в такт с ходом времени на громадных часах вечности, и следил, с какой головокружительной быстротой уносит время мгновения его жизни… Тогда он вскакивал, окончательно пробудившись, с безумным желанием покинуть эту страну и в бессильной ярости от того, сколько еще лет осталось до отъезда.

Фату-гей смутно чувствовала опасность такого пробуждения, грозившего отнять у нее белого человека. Она караулила этот опасный момент и, когда печальные и безумные глаза Жана открывались, немедленно подползала на коленях, чтобы чем-нибудь ему услужить, или же обвивала его шею своими тонкими руками:

— Что с тобой, белый? — говорила она томным нежным голосом, сладким, как звуки гитары.

…Впрочем, подобные настроения Жана были мимолетны. Оправившись ото сна, он снова впадал в апатию.

II

Прическа Фату была делом крайне важным и сложным; она причесывалась раз в неделю, и на это уходил весь день. Она с утра отправлялась в негритянский город Гет-н’дар, где в конусообразной хижине, сооруженной из соломы и хвороста, жила знаменитая парикмахерша благородных нубиек. Фату проводила там несколько часов, лежа на песке, отдавшись в руки мастерицы.

Парикмахерша сначала распускала волосы, снимала все бусинки и разделяла густую шевелюру на пряди, а затем начинала снова воздвигать изумительное сооружение из волос, перемешивая их с кораллами, монетками, медными блестками и булавками с зелеными камнями и янтарем. Эти булавки с янтарем величиною в яблоко — наследие матери — она тайком захватила с собою на чужбину.

Сложное всего было причесать затылок Фату. Необходимо было разделить спутанные волосы на отдельные локоны и тщательно уложить их подобно черной бахроме.

Каждый локон наматывали на длинную соломинку и покрывали густым слоем камеди, а чтобы клей высох, соломинки оставались в волосах до следующего дня. Фату, чрезвычайно заботившаяся о своей прическе, возвращалась домой со всеми этими приспособлениями и походила на дикобраза. Зато наутро, когда соломинки вынимали, получалось необычайно эффектно!..

Поверх прически, согласно моде кассонкеев, набрасывалось легкое голубое покрывало, прозрачное, как паутина; и прическа эта держалась в продолжение целой недели.

Фату-гей носила на ногах изящные кожаные сандалии, крепящиеся ремнями к большому пальцу, по примеру древних котурнов. Нижнюю часть ее тела облегал узкий передник, унаследованный от египтянок времен фараонов, а на верхнюю накидывался «бубу» — большой четырехугольник с отверстием для головы, спускающийся ниже колен.

Фату носила тяжелые серебряные браслеты на руках и ногах, а еще ароматные бусы, так называемые «сумаре». Доходы Жана не позволяли ему приобретать более дорогие — из золота и янтаря.

Сумаре — это косы, сплетенные из нанизанных в несколько рядов черных зерен, которые вызревают на берегах Гамбии и распространяют сильный приятный запах sui generis, один из самых приятных запахов в Сенегамбии.

Фату была очаровательна со своей прической, делавшей ее похожей на индийское божество, убранное перед священным празднеством. Она была совсем не похожа на тот тип африканки, с плоским лицом и толстыми губами, который во Франции считают характерным для всей черной расы. Фату была типичной представительницей племени кассонкеев: у нее был маленький нос, прямой и тонкий, с изящными, несколько узкими ноздрями, крайне выразительный, красивой формы рот и чудесные зубы, а также огромные глаза с синеватыми белками, полные то странной серьезности, то лукавства.

III

Фату никогда ничего не делала. В ее лице Жан приобрел самую настоящую одалиску. Она заботливо поддерживала чистоту своих передников и исправляла недочеты своих «бубу», и всегда была одета безупречно чисто, похожая на черную кошечку в легких белоснежных одеждах.

Делалось это отчасти из любви к чистоте, отчасти же из боязни внушить отвращение Жану, это она быстро сообразила. Помимо же забот о своей наружности Фату была совершенно неспособна к какой-либо деятельности.

С тех пор как старики Пейраль оказались не в состоянии посылать сыну деньги, когда-то понемногу скопленные для него, судя по письмам старухи Франсуазы, дела их шли все хуже и хуже. Им самим пришлось просить спаги о посильной помощи, и ему стало трудно содержать Фату.

К счастью, маленькая Фату была нетребовательна и обходилась ему недорого.

Во всем Судане положение женщины крайне унизительно. Зачастую ее, подобно скотине, продают по цене, соответствующей ее внешним достоинствам и возрасту.

Однажды Жан спросил у своего приятеля Ниаора:

— А что ты сделал со своей женой — этой красавицей Нокудункуле?

И Ниаор, улыбаясь, ответил:

— Нокудункуле была болтлива, и я ее продал. На вырученные деньги я купил тридцать штук овец — эти, по крайней мере, всегда молчат.

На долю женщин выпадает самая бессмысленная в мире работа — толочь просо для кус-кус.

С утра до вечера по всей Нубии, от Тимбукту до берегов Гвинеи, в соломенных хижинах под лучами палящего солнца раздается непрерывный стук пестиков в деревянных ступах. Тысячи украшенных браслетами рук толкут просо, и крикливая болтовня и перебранка обезьяньих голосов негритянок сопровождается стуком деревянных пестиков. Этот характерный шум издали возвещает идущему в пустыне о близости африканского поселка.

Продукт, получающийся в результате этой неустанной работы, над которой надрываются целые поколения женщин, — грубая просяная мука, из которой варится безвкусный кисель, называемый кус-кус. Он составляет основную пищу черной расы.

Фату как-то удалось избежать этого извечного труда женщин ее племени; каждый вечер отправлялась она к Кура-н’дией, старой поэтессе короля Эль-Гади. Там за ничтожную месячную плату она получала право садиться вместе с маленькими рабынями старой фаворитки вокруг больших сосудов из тыквы с дымящимся кускусом и наедалась до отвала, соответственно аппетиту шестнадцатилетнего подростка.

С высоты тара, возлежа на тонких соломенных циновках, старая фаворитка с холодным достоинством во взоре созерцала всю эту компанию.

А между тем было интересно поглядеть на забавные сценки, происходившие во время этой трапезы: голые маленькие создания, лежа на животе вокруг громадных сосудов, все одновременно запускали туда пальцы. Публика кричала, гримасничала, острила, не уступая в наивности уистити. Сюда же являлись и непрошеные гости — рогатые бараны, кошки, украдкой запускавшие в кушанье свои мягкие лапы, забегали желтые псы и совали туда же свои острые мордочки. А над всем этим царил заразительный смех, и сверкали ряды ослепительно белых зубов.

После вечернего сигнала в ожидании Жана Фату всегда умывалась и переодевалась. Теперь из-под высокой прически, как у египетской богини, выглядывало серьезное, даже немного печальное личико — Фату совершенно преображалась.

Уныние царило по вечерам в этом тихом отдаленном квартале.

Жан, по обыкновению, сидел, облокотясь о подоконник большого окна, в своей белой просторной комнате. Легкий морской ветерок колыхал священные пергаменты, развешенные на потолке руками Фату, — они охраняли их супружеский сон. Перед ним расстилалась безбрежная равнина Сенегамбии — громадная плоская возвышенность, а на горизонте, где начиналась пустыня, уже сгущались сумерки.

Иногда он садился у порога домика Самба-Гамэ с той стороны, где была квадратная площадка, огороженная полуразвалившейся кирпичной стеной. Посередине нее росла желтая, чахлая пальма с колючками — единственное дерево во всем квартале.

Он садился и курил сигаретку за сигареткой, которые сам научил делать Фату. Увы! Скоро даже и этим развлечением придется ему пожертвовать из-за безденежья.

Апатичным взглядом темно-карих глаз Жан следил за резвящимися на площадке тремя маленькими негритянками, которые порхали в сумерках, будто ночные бабочки.

В декабре с заходом солнца в Сен-Луи всегда дует свежий морской ветер, а над горизонтом нависают громадные тучи, никогда не разрешаясь дождем. Они проносятся высоко над землей и исчезают, не уронив ни капли влаги, — самая настоящая засуха, когда вся природа изнемогает без дождя. Но в эти декабрьские сумерки можно, по крайней мере, дышать; свежий ветерок приносит прохладу и отдохновение — зато настроение становится почему-то еще более меланхолическим. Когда в сумерки Жан садился у порога своего унылого жилища, мысли его уносились далеко.

Пространство, по которому ежедневно блуждали его глаза, изучая его по громадным картам, висящим в казармах, зачастую, особенно среди сумерек, проносилось перед его внутренним взором калейдоскопом воображаемой жизни.

Прежде всего он мысленно переправлялся через темное пятно пустыни, начинавшейся за его домиком. Эта первая часть путешествия совершалась медленнее всего — с частыми остановками среди таинственного ландшафта, где ноги утопают в грудах песка.

Затем следовало путешествие через Алжир, Средиземное море и приезд во Францию, в то место, заштрихованное на карте, которое рисовалось ему в виде синеватых гор, уходящих своими вершинами в облака, и горы эти были — Севенны.

Горы! Как давно он не видел ничего, кроме пустынных равнин! Так давно, что он уже почти не мог себе представить другой картины.

А леса! Эти громадные каштаны его родины, под сенью которых звонко журчали ручьи; деревья, росшие на настоящей земле, покрытой зеленым мхом!.. Как отрадно было бы увидеть клочок влажной земли, поросший мхом и свежей травой, вместо столбов пыли, вздымаемых ветром пустыни.

А это дорогое село, над которым витало его воображение, старая церковь, — кажется, крыша ее засыпана снегом, а с колокольни слышатся звуки Angelus (как раз семь часов вечера), рядом его домик, и все тонет в голубоватой дымке холодных декабрьских сумерек, залитых бледным лунным сиянием.

Возможно ли? В то время как он здесь изнывает, все это существует на самом деле. Это не одно только воспоминание, не призрак минувшего — все это есть, и даже не так далеко; жизнь там идет своим чередом, и к ней вполне можно примкнуть.

Что-то поделывают сейчас его бедные старики? Наверное, сидят перед очагом, где весело потрескивает собранный в лесу хворост. Жан видит знакомые ему с детства предметы: вот маленькая лампочка, горящая в долгие зимние вечера, вот старинная мебель; на скамеечке спит кошка. И рядом родные лица.

Теперь около семи часов! Ну да, значит, только что поужинали, и вся семья греется у очага. Они, конечно, постарели: отец сидит, как всегда, опершись красивой седой головой на руку — типичный отставной кирасир, снова превратившийся в горца; рядом сидит мать с вязаньем, в ее проворных руках быстро прыгают спицы, а может, веретено.

Возможно, и Жанна с ними — ведь мать писала, что девушка часто проводит с ними вечера. Какова она теперь? Изменилась, похорошела, говорят. И, наверно, повзрослела.

Рядом с красивым спаги сидит Фату с высокой прической, украшенной янтарем и медными блестками.

Спустилась ночь, а маленькие негритянки все еще играли на площадке; одна из них была совсем голой, а две другие в развевающихся «бубу» напоминали летучих мышей. Холодный ветер их бодрил, и они носились, будто котята, чувствующие приближение мороза.

IV Необходимое отступление в область музыки. Кое-что о людях, называемых гриотами

Музыкальным искусством в Судане занимаются специалисты, называемые гриотами. Это потомственные странствующие музыканты, которые сочиняют героические поэмы.

На гриотах лежит обязанность бить в тамтам во время бамбула и воспевать именитых гостей на пирах.

Когда какой-нибудь полководец желает, чтобы его восславляли, он приглашает гриотов, и они, усевшись перед ним на песке, исполняют в его честь длинные, торжественные оды, аккомпанируя своему заунывному пению на инструменте, напоминающем примитивную гитару, струны которой натянуты на змеиную шкуру.

Гриоты самые большие философы и лентяи из всех светских людей; они ведут бродячий образ жизни и чрезвычайно легкомысленны. Путешествуя из селения в селение в одиночку или в свите полководцев и живя подачками, они, подобно нашим европейским цыганам, считаются своего рода париями. Порою же их осыпают золотом и почестями, как и наших куртизанок. Они не соблюдают религиозных обрядов, а умерев, лишаются погребения.

Гриоты слагают грустные мелодии с невероятно таинственными словами, порою — героические, в темпе марша, отрывисто скандируя строфы; порою — дикие плясовые песни, песни любви, воспевающие восторги бушующей страсти, вопя, как обезумевшие животные.

Как у всех примитивных народов, эти дикие мелодии похожи одна на другую; они состоят из хроматических гамм, начинающихся с самой высокой ноты и доходящих до предельных басовых, где звуки сливаются в протяжную жалобу.

Негритянки часто поют за работой или же в томной дреме полуденного отдыха. Среди всеобъемлющей тишины и палящего зноя, более томительного, нежели у нас во Франции, это пение нубийских женщин под аккомпанемент цикад имеет своеобразную прелесть. Оно вполне гармонирует с экзотической атмосферой жгучей пустыни и, перенесенное на другую почву, не производило бы такого впечатления. Но насколько примитивны и почти неуловимы сами мелодии, настолько сложен их ритм. В длинных свадебных процессиях, медленно тянущихся по пустыне, поют хором под управлением гриотов, и пение это производит странное впечатление совершенно неуместными вокальными отступлениями, изобилующими фиоритурами и ритмическими трудностями. Женщины пользуются самым примитивным инструментом, но здесь он незаменим. Это длинная выдолбленная тыква с отверстием на одном конце, по которой ударяют рукой то сбоку, то со стороны отверстия, сообразно с тем, желают ли вызвать глухой или резкий звук, — ничего иного, разумеется, получить нельзя, но эффект получается необычайный. Трудно передать сатанински зловещее впечатление, производимое далеким пением негров под аккомпанемент сотни таких инструментов.

Неожиданные вставки и синкопы в аккомпанементе хора, при полной согласованности исполнителей — самые характерные черты этой музыки, быть может, более примитивной, чем наша, но, во всяком случае, крайне самобытной и не вполне понятной для европейца.

V Бамбула

Бродячий гриот несколько раз ударяет в свой там-там — по этому сигналу его окружают со всех сторон. Женщины образуют тесный кружок и запевают непристойную, возбуждающую песню. Одна из них, что пришла первой, отделившись от толпы, устремляется в центр круга, где бьет барабан. Она пляшет, звеня своими гри-гри и стеклянными бусами, танец, сначала медленный, сопровождается в высшей степени неприличными жестами, но мало-помалу движения становятся неистовыми, они напоминают скачки обезумевшей обезьяны или конвульсии бесноватого.

Дойдя до полного изнеможения, женщина выходит из круга, еле переводя дух, почти теряя сознание, ее черная кожа покрыта крупными каплями пота; и подруги приветствуют ее восторженными криками и аплодисментами. Потом танцует другая, третья, пока не дойдет очередь до последней.

Старухи отличаются еще большим цинизмом и азартом. Висящий за спиною женщины ребенок пронзительно кричит от этой тряски, но негритянка в этот момент забывает даже о нем, и ничто не в силах ее удержать.

Во всех уголках Сенегамбии новолуние посвящается исключительно бамбула, негры веселятся так каждый вечер; и кажется, будто луна, восходящая над песками этого безбрежного знойного простора, — более яркая, более крупная, чем где-либо.

К закату солнца все делятся на группы. Женщины для такого случая надевают передники из яркой ткани, украшают себя драгоценностями из чистого галламского золота, на руки надевают тяжелые серебряные браслеты, на шею — бесчисленное множество всяких гри-гри, стеклянные бусы, янтарь, кораллы.

И лишь только появится на небе красный диск луны, постепенно растущий и искаженный миражом, а горизонт окрасится ее кровавыми лучами, поднимается невероятный гам — и праздник начинается.

Порой ареной для фантастических бамбула служит площадка возле домика Самба-Гамэ. Для такого праздника Кура-н’дией дает Фату надеть свои драгоценности. И иногда появляется сама.

Последнее обстоятельство вызывает всеобщий восторг, и старая гриотка выступает гордо закинув голову, вся увешанная драгоценностями, со странным блеском в потухающем взоре. На бесстыдно обнаженном теле с морщинистой шеей, похожем на черную мумию, и обвислых сморщенных грудях, напоминающих пустые кожаные мешки, красуются драгоценные подарки Эль-Гади-завоевателя: изумрудное ожерелье цвета бледной морской воды, бесчисленные ряды золотых бус неподражаемо тонкой работы, золотые браслеты на руках и ногах и золотые кольца на пальцах, а на голове старинная золотая диадема.

Эта древняя мумия Кура-н’дией принималась петь и постепенно воодушевлялась, жестикулируя тощими руками, еле поднимавшимися под тяжестью браслетов. Сухой замогильный голос, вначале звучавший как из-под земли, начинал вибрировать, внушая ужас.

Поэтесса Эль-Гади напоминала призрак. Перед ее расширенными и внезапно засветившимися внутренним светом глазами, казалось, проносились тени былых страстей исчезнувшей славы: полки Эль-Гади, несущиеся по пескам пустыни; кровавые битвы, горы трупов, оставленных на съедение ястребам; осада Сегу-Коро; селения Мессины, купающиеся в лучах знойного солнца на протяжении сотен верст от Медины до Тимбукту, — будто костры из яркой зелени среди пустыни.

Кура-н’дией очень утомлялась пением. Она возвращалась к себе, вся дрожа, и немедленно ложилась на свой тора. Маленькие рабыни, раздев и слегка помассировав, укладывали ее, и она дня два спала мертвым сном.

VI

Негритянский город Гет-н’дар сооружен из серой соломы среди желтого песка. Это тысячи и тысячи маленьких круглых хижин, наполовину скрытых за палисадниками из сухих растений и покрытых большими соломенными крышами. Из этих тысяч крыш самой разнообразной остроконечной формы иные грозят уйти вершинами в небо, иные — свалиться на соседей, а есть приземистые, распластавшиеся, словно уставшие от вечного зноя, они покоробились и сморщились, будто хобот старого слона. Причудливые контуры этих построек вырисовываются вдали, еле доступные глазу, под сводом вечно голубого неба.

Посередине Гет-н’дара, разделяя город на две половины, южную и северную, тянется очень прямая и широкая пыльная дорога, уходящая в безбрежную пустыню. Кругом только пустыня. По обе стороны этой широкой дороги идут рады узких переулков, где можно заблудиться, как в лабиринте.

Сюда-то и направлялась Фату, ведя за собой Жана. По местному обычаю, она держала его за палец своей маленькой черной ручкой, украшенной медными кольцами.

Январь, семь часов утра, только восходит солнце. В это время даже в Сенегамбии прохладно. Жан идет своей тяжелой, уверенной походкой, смеясь в душе над этой вылазкой, совершаемой по настоянию Фату, и над предстоящим визитом. Он охотно позволяет себя вести — прогулка его развлекает. День ясный; прозрачный утренний воздух и непривычное состояние бодрости, благодаря этой свежести, действуют на него благотворно. Жан находится в том редком настроении, когда воспоминания замирают.

Африканская природа приветливо улыбается и убаюкивает спаги. Утренний воздух свеж и прозрачен. За серыми кустами палисадников по обеим сторонам переулка уже слышится стук пестиков, голоса просыпающихся негров и звон стеклянных бус; на всех перекрестках торчат рогатые черепа баранов (или, для знакомых с обычаями негров, tabasku — повешенные), укрепленные на высоких шестах и как бы тянущие свои длинные деревянные шеи, чтобы лучше разглядеть прохожих. Часто попадаются громадные священные ящерицы небесно-голубого цвета — они беспрерывно трясут своими желтыми головами, словно страдают нервным тиком.

Атмосфера насыщена специфическим запахом негров, кожи, кус-куса и сумаре.

У порогов появляются маленькие негритята со вздутыми животами, украшенными ниткой голубых бус, с торчащими пупками, улыбкой до ушей и грушевидной головой, частично выбритой. Они потягиваются и удивленно рассматривают Жана своими громадными глазами с синеватыми белками, а некоторые смельчаки кричат ему вслед «Toubah! Toubah! Toubah!» — здравствуйте.

Отовсюду веет чужбиной, все до последней мелочи дико и странно. Но восход солнца в тропических странах так прекрасен, свежий воздух действует так благотворно, что Жан весело отвечает на приветствия маленьких негритят, радуется затее Фату и старается ни о чем не думать…

Человек, к которому Фату привела Жана, был хитрый старикашка с лукавыми глазами по имени Самба-Латир. Гости уселись на циновках в его жилище, и Фату рассказала о цели своего посещения — положение было серьезное, даже критическое. Уже несколько дней подряд она встречает в один и тот же час безобразную старуху, которая бросает на нее весьма загадочные взгляды — при этом она не поворачивает головы, а смотрит как-то сбоку.

Вчера вечером Фату вернулась домой в слезах и заявила Жану, что ее сглазили. Всю ночь она держала голову в воде, чтобы успокоить первые приступы недуга. В ее коллекции имелись самые разнообразные амулеты против всевозможных болезней и напастей: против дурных снов, против отравления, против ушибов и укусов животных, против измены Жана и яда белых муравьев, от боли в животе и от крокодилов. Не было только предохранявших от дурного глаза и заговора.

За этим Фату и пришла к Самба-Латиру. По счастью, у Самба-Латира оказалось готовое средство. Он вытащил из потайного старинного сундучка маленькую красивую лоханку на медной цепочке и, надев ее на шею Фату, произнес заклинание, от которого злой дух теряет свою силу.

Удовольствие стоило всего два khaliss (десять франков), и не умевший торговаться спаги вынужден был заплатить. Но вся кровь прилила ему к лицу, когда пришлось расстаться с этими двумя монетами. По натуре он не был скуп, даже наоборот, слишком нерасчетлив, но эти два khaliss составляли сейчас крупную сумму для бедного спаги, и он подумал, что, по всей вероятности, его старые родители нуждаются в этих деньгах гораздо больше, нежели Фату.

VII Письмо Жанны Мери ее кузену Жану

«Дорогой Жан!

Вот уже ровно три года миновало со дня твоего отъезда, а я все жду весточки о твоем возвращении: я безгранично верю тебе и знаю — ты не такой человек, чтобы обмануть; но, несмотря на это, время идет слишком медленно. Зачастую по ночам мне бывает так тяжело и в голову лезут ужасные мысли. Притом мои родители уверяют, что, если б ты захотел, ты давно бы мог приехать в отпуск — навестить нас. Думаю, кто-нибудь из соседей вбил им это в голову, впрочем, кузен Луи, будучи солдатом, раза два навещал своих.

Здесь болтают, будто я выхожу замуж за Сюиро. Какие глупости! Даже смешно себя представить женой этого надутого дурака; пусть себе говорят что хотят, я-то знаю, что для меня никого нет на свете дороже моего милого Жана.

Можешь быть покоен, никто меня не заставит отправиться на бал; пусть себе говорят, что я капризничаю, — ужасно мне интересно танцевать с каким-нибудь Сюиро или с толстяком Туанонак и им подобными!

По вечерам я сижу на завалинке у Розы и думаю о моем Жане — он для меня дороже всего, и мне совсем не скучно. Спасибо за портрет; ты хорошо получился. Хоть и говорят, что ты очень изменился, но я этого не нахожу, — по-моему, переменилось только выражение лица. Я поставила его на камин и украсила пасхальной веткой; когда я вхожу в комнату, он сразу бросается в глаза.

Дорогой Жан, я все не решаюсь надеть драгоценный негритянский браслет, который ты прислал мне в подарок; боюсь, не сказали бы Оливетта и Роза, что я важничаю. Когда ты вернешься и мы с тобой повенчаемся — другое дело. Тогда я надену и золотую цепочку филигранной работы — подарок тети Тунель. Только приезжай скорее, а то я безумно соскучилась; на людях я стараюсь смеяться, чтобы никто ничего не заметил, а потом становится еще тяжелее, и я плачу, плачу потихоньку.

Прощай, дорогой Жан; от всего сердца целую тебя.

Жанна Мери».

VIII

Руки Фату сверху были черные, а ладони розоватые. Спаги долго этого пугался и не любил ее рук, напоминавших ему холодные обезьяньи лапы. А между тем ручки у нее были крошечные, изящные, с округлым локотком и миниатюрной кистью. Впрочем, цвет ладоней, наполовину окрашенные ногти действительно казались какими-то противоестественными и потому страшными.

Это последнее, в дополнение к некоторым странным интонациям, позам и движениям, вызывало тревожное чувство и будило мистический трепет… Но мало-помалу Жан привык и перестал обращать на это внимание. В те моменты, когда Фату особенно нравилась ему и когда ему казалось, что он ее еще не разлюбил, он давал ей странную кличку «yolof», что значило: маленькая обезьяна. Фату ужасно обижалась и делалась мрачной, что крайне забавляло спаги.

Однажды — погода стояла необыкновенно хорошая, небо было безоблачным — бесшумно появившийся Фриц Мюллер, стоя в дверях, наблюдал, как Жан с наивной добродушной улыбкой, шутя, рассматривал Фату. Он приподнимал ей руки и поворачивал во все стороны. Проделав все это молча и с самым серьезным видом и как бы вполне убежденный результатами своего осмотра, он вдруг воскликнул:

— Совершенная обезьянка!

— Неправда! Зачем так говоришь, белый! Обезьяны не умеют говорить — а я прекрасно умею! — вскричала Фату в гневе.

Фриц Мюллер покатился со смеху, его примеру последовал и Жан, подзадориваемый тщетными стараниями Фату принять достойный вид, чтобы опровергнуть такое оскорбительное о себе мнение.

— Во всяком случае, очень хорошенькая обезьянка! — сказал Мюллер, большой поклонник красоты Фату. (Он долго жил в Судане и знал толк в чернокожих красавицах.)

— Очень хорошенькая обезьянка! Если б те, что живут в лесах Галлама, были похожи на нее, то еще можно было бы примириться с этой проклятой страной!

IX

Белый зал, где разгуливает ночной ветер, привлеченные пламенем бабочки бьются о висящие лампы; за столом компания людей в красных мундирах, им прислуживают черные рабыни — это пируют спаги.

Днем в Сен-Луи был праздник: военный парад, скачки, верблюжьи бега, гонки на пирогах. Полная программа провинциальных торжеств со своеобразным нубийским колоритом.

На улицах пестрели военные мундиры гарнизона — моряков, спаги и стрелков. Были и мулаты в городских одеждах, и старые аристократки Сенегалии (по происхождению метиски) — прямые и важные, в высоких чалмах из пестрого фуляра и с буклями по моде 1820 года, и молодые в давно вышедших из моды костюмах, приноровленных к африканским вкусам. Затем две-три белые женщины в новомодных платьях, а за ними толпы негров в своих побрякушках.

Весь Гет-н’дар принимал участие в торжестве. Весь запас веселья и жизнерадостности жителей Сен-Луи, весь народ, населявший старую колонию, выплеснулся теперь на улицу, чтобы завтра снова погрузиться в сон под могильным саваном своих соломенных крыш.

Спаги, согласно приказу, весь день проведшие на городской площади, были крайне возбуждены и взволнованы значительностью момента. Сегодня праздник в честь новых назначений и наград, привезенных последним курьером из Франции, и Жан, обычно державшийся в стороне, тоже присутствовал на полковом ужине. Черные рабыни еле успевали подавать: спаги не так много ели, как пили, и к этому времени почти все были пьяны. Провозглашались бесчисленные тосты, звучали анекдоты, то циничные, то наивные, и тяжеловесные солдатские остроты, полные скепсиса, но не лишенные ребячества. Пелись застольные песни, странные и чрезвычайно шумные, сочиненные в Алжире или какой-нибудь соседней стране; некоторые из этих песен исполнялись солистами, некоторые хором, под аккомпанемент бьющейся посуды и ударов кулака по столу.

Глупые, затасканные остроты вызывали взрывы молодого смеха; а некоторые словечки заставили бы покраснеть самого дьявола.

И вот среди общего разгула встает один спаги и, подняв стакан с шампанским, провозглашает тост:

— За всех павших у Мекки и Бобдиари!

Оригинальный тост придумал спаги!.. Хотел ли он почтить память усопших, или то был вызов — преступное издевательство над мертвыми? Спаги, провозгласивший этот зловещий тост, был сильно пьян, и его блуждающий взор горел мрачным огнем…

Увы! Что за дело товарищам до павших у Мекки и Бобдиари — с тех пор прошло много лет, и кости их давно побелели на горячем песке пустыни!.. Если товарищи, оставшиеся в Сен-Луи, и хранят еще в памяти их имена, то можно ли рассчитывать, что еще через несколько лет они не канут во мрак забвения.

За павших у Мекки и Бобдиари осушили стаканы, но этот странный тост вызвал всеобщее смущение, и водворилось безмолвие, как бы темным флером окутавшее стол, уставленный яствами, и пировавших за ним спаги. В особенности он подействовал на Жана, неожиданно оживившегося в веселой компании и целый вечер искренно смеявшегося, — он вдруг сделался мрачен и задумался, сам не отдавая себе отчета в своих мыслях… Павшие среди пустыни!.. Слова эти, будто крик шакала, раздавались в ушах, и в воображении его возникали грозные видения, от которых кровь стыла в жилах…

Слишком еще наивен бедняжка Жан; недостаточно закален для солдата! А между тем он отличался большой храбростью, никогда не робел в сражениях. Когда разговор заходил о Бубакар-Сегу, бродившем почти у самого Сен-Луи в Кайоре, — сердце его радостно билось; он мечтал о битве; ему казалось, что встреча с огнем неприятеля, хотя бы этого негритянского вождя, подействует на него благотворно, пробудит от спячки, и порою он жаждал этой встречи… Он сделался спаги, чтобы биться, а совсем не для того, чтобы дремать в объятиях кассонкейской девы в маленьком белом домике!..

Бедные юноши, поднимающие бокалы в память усопших, смейтесь, пойте, веселитесь до упаду, пользуйтесь мимолетной радостью! Но ваши веселые песни звучат диссонансом здесь, в пустыне Сенегалии, где в будущем многих ждут могилы.

X

— Эн Галлам! Какое магическое слово для пленного негра!

Когда Жан впервые спросил Фату (это было давно, еще в доме ее госпожи): «Откуда ты родом, крошка?» — Фату взволнованно прошептала в ответ: «Из Галлама…»

Бедные суданские негры, покидающие родину из-за войн, вызвавших голод и полное опустошение этих диких стран! Проданные в рабство, они бредут под бичом своего господина по родному краю, более обширному, нежели вся Европа, и в глубине их сердца на всю жизнь остается образ дорогой отчизны.

Порою эта родина — Тимбукту или Сегу-Коро, отражающие свои беломраморные дворцы в прозрачных водах Нигера, — порою убогие, крытые соломой хижины, затерянные среди пустыни или в глубине южных гор, от которых, с приходом завоевателя, остались лишь груды пепла да мертвых тел — добыча ястребов…

— Эн Галлам!.. — благоговейным шепотом произносит дикарь.

— Эн Галлам, — повторяет Фату. — Подожди, когда-нибудь я покажу тебе мой эн Галлам!..

Далекая священная земля Галлама, восставшая в памяти Фату, стоило ей закрыть глаза. Галлам! Земля золота и слоновой кости, где в теплых водах под сенью корнепусков дремлют серые крокодилы, где слышится тяжелая поступь слонов, спешащих укрыться в чаще родного леса.

Когда-то Жан мечтал попасть в эту страну. Фату рассказывала о ней столько необычайного, разжигая его пылкое воображение. Но теперь все это миновало; интерес к Африке потускнел и пропал; ему больше нравилась монотонная жизнь в Сен-Луи в ожидании благословенного момента возвращения в Севенны.

Уехать туда, на родину Фату, значило уехать от моря, от этого единственного источника прохлады и влаги, а главное, от единственного пути сообщения с остальным миром. Уехать в этот Галлам, где воздух еще более горяч и душен, продвинуться еще дальше в центр Африки — нет, этого он совсем не желал; и если б ему предложили отправиться в Галлам, он отказался бы наотрез. Ему грезилась его собственная отчизна, горы и прохладные воды, а при мысли о родине Фату становилось душно и болела голова.

XI

Каждая встреча Фату с н’габу (гиппопотамом) грозила ей глубоким обмороком — такова уж была судьба всех членов ее семейства в силу заклятия одного галламского чародея. Ее предки часто падали в подобный обморок, и все усилия снять это заклятие были тщетными, оно до сих пор оставалось в силе.

Вообще, такие случаи в Судане не редки: некоторые семьи не могут видеть львов, некоторые — китов, а некоторые, самые злополучные, — крокодилов. Тут бессильны даже амулеты. Можно себе представить, как весь род Фату остерегался этой встречи: они избегали выходить в те часы, когда появляются гиппопотамы, а в особенности приближаться к болотным кустарникам, где они любят гулять.

Фату, со своей стороны, узнав, что в одном доме Сен-Луи есть молодой ручной гиппопотам, делала всегда большой крюк, чтобы миновать этот квартал, боясь под даться неудержимому любопытству и взглянуть на животное, которое она ежедневно заставляла своих подруг ей описывать — любопытство это было, несомненно, следствием заклятия.

XII

Медленно текли однообразные знойные дни. Те же солнечные блики на голых стенах в квартале спаги, а кругом безмолвие. Те же слухи и разговоры о походе против Бубакар-Сегу, сына Эль-Гади, обычно не кончающиеся ни чем. Затишье мертвой пустыни, даже кажется, будто вести из Европы теряют свежесть, пройдя этот знойный путь.

Жан то переживал подъем, то падал духом; самым же обычным его настроением была смутная тревога и усталость, а по временам вспыхивала, казалось, уснувшая на дне души тоска по родине.

Приближалась зима: ветер с моря затих, и порою бывало душно, а горячее море, спокойное и гладкое, словно масло в сосуде, отражало в своем необозримом зеркале лучи тропического солнца.

Любил ли Жан Фату-гей? Бедный спаги затруднился бы ответить. В общем он считал ее, конечно, низшим существом, почти не превосходящим умом его желтого пса, и совершенно не задумывался о том, что таится в глубине этой души, темной, как и кожа кассонкейки.

Маленькая Фату умела притворяться и лгать, была хитра и развращена; в этом Жан убедился давно. Но в то же время он чувствовал ее беззаветную преданность — преданность собаки, обожание рабыни; не зная, в сущности, на какое геройство она способна. Жан все же дорожил ей и чувствовал нежность к Фату.

Но зачастую в нем возмущалась расовая гордость «белого», верность невесте, поруганная из-за негритянки, утраченное достоинство порядочного человека; он стыдился своей слабости.

А Фату-гей становилась удивительно красивой. Все ее движения были гибки и плавны, как у кошки, — такова походка африканских женщин; задрапированная белой кисеей, она была похожа на античную статую; спящая, с закинутыми за голову руками, — напоминала амфору. От правильного личика, выглядывавшего из-под высокой прически, веяло таинственной прелестью идола, выточенного из черного дерева: огромные полуприкрытые глаза с синеватыми белками, улыбка темных уст, медленно открывавшая ряд белых зубов, — все это делало Фату настоящей негритянской красавицей, чарующе-чувственной, отчасти напоминающей обезьяну, отчасти — южную девственницу, отчасти — тигрицу, и возбуждало в крови спаги приступы неведомого дотоле сладострастия.

Коллекция ее амулетов внушала Жану суеверный ужас; шум всех этих гри-гри был ему невыносим; конечно, он не верил в их чары, но один вид этих украшений и сознание, что назначение их — способствовать ее плану, — действовало на него подавляюще. Они висели везде — на потолке, на стенах, лежали под циновками на его тара; всюду эти побрякушки, поражающие своими причудливыми формами, полные таинственного могущества. При каждом пробуждении чувствовал он на своей груди их скользкие ласки… и ему чудилось, что они сплетали вокруг него какие-то неведомые сети.

Да и денег все время не хватало. Он вполне определенно решил расстаться с Фату, дослужиться до золотых погон, ежемесячно посылать своим старикам скромную сумму, чтобы обеспечить им спокойное существование, а затем, отложив деньги на свадебные подарки невесте, Жанне Мери, сыграть свадьбу.

Но было ли это влияние амулетов, сила привычки или инертность воли, убаюканной душным зноем, а Фату все еще продолжала держать его в своих крошечных ручках, — и он даже не пытался прогнать ее от себя.

Что касается невесты… он часто о ней думал… Потеряй он ее — жизнь была бы разбита. Какой-то светлый ореол окружал все его воспоминания… об этой высокой девушке, которая, по словам матери, украшала их жизнь. Он пытался представить ее взрослой женщиной, эту пятнадцатилетнюю девочку, покинутую им на чужбине. Все его счастье, вся его будущность были неразрывно связаны с нею. И это далекое-далекое сокровище всецело принадлежало ему, дожидаясь только его возвращения. Но образ невесты с течением времени отчасти потускнел и, порою, как бы совершенно стирался.

А как любил он своих стариков! К отцу он чувствовал глубокое сыновнее уважение, почти что обожание. Но, пожалуй, самую большую нежность испытывал к матери. Возьмите всех матросов, всех спаги — всех юных одиноких скитальцев, плавающих по морю или заброшенных на чужбину, в самые суровые условия; выберите из них самых отъявленных головорезов, самых беспутных пьяниц и буянов и загляните в тайники их душ — там, в этом святилище, вы зачастую увидите образ старушки или крестьянки-басконки в шерстяном капоре, или же рослой, добродушной бретонки в белой повязке.

XIII

Наступили душные безветренные дни. Тусклое небо отражалось в море, похожем на сосуд с маслом, где плещутся акулы; и вдоль всего африканского берега тянулась эта белая линия песка, сверкающая на солнце.

По таким дням в подводном царстве идут ожесточенные сражения. Гладь моря внезапно вспучивается и бурлит, рассыпаясь брызгами — это громадная стая рыб, преследуемых китами, несется под поверхностью воды, вовсю работая плавниками.

Такие дни — любимое время для черных рыбаков, время долгих прогулок и гонок на пирогах. А мы, европейцы, в такие дни задыхаемся от зноя, наш мозг перестает работать, двигаться становится невозможно, и если удается заснуть в лодке под тенью увлажненного шатра, то этот тяжелый послеобеденный сон часто нарушается криком и свистом гребцов и плеском воды под лихорадочными ударами весел. Это проносится вереница пирог, под свинцовым небом идет ожесточенная битва.

А возбужденные зрители толпятся на берегу. Они подзадоривают соперников громкими возгласами и так же, как у нас, приветствуют победителей аплодисментами, а побежденных освистывают.

XIV

Жан оставался в казармах спаги лишь столько, сколько требовала служба; и даже тут его часто заменяли товарищи. Начальство закрывало глаза на их уловки, позволявшие Жану больше времени проводить дома.

Он был всеми любим. Всех покорило обаяние его ума и врожденной порядочности, а красота его голоса и внешность мало-помалу довершили дело. И, несмотря ни на что, Жан, пользуясь общим доверием и уважением, обеспечил себе исключительную личную свободу, он ухитрился совместить в себе отличного служаку с относительно независимым человеком.

XV

Однажды, перед вечерней зарей, старые казармы как будто проснулись. Во дворе собрались и шумели солдаты; некоторые спаги, поднимаясь и спускаясь по лестнице, прыгали через четыре ступеньки, точно обезумев от радости. Чувствовалось, что произошло нечто необычное.

— Важная новость для тебя, Пейраль! — крикнул Жану эльзасец Мюллер. — Счастливец, ты завтра уезжаешь в Алжир!

Из Франции на дакарском судне только что прибыли двенадцать спаги, а двенадцать самых старых (в том числе и Жан) могли уехать и служить теперь в Алжире. Завтра они отплывали в Дакар. В Дакаре — пересадка на французский пакетбот, отправляющийся в Бордо; оттуда — путешествие в Марсель по южному берегу с остановкой, позволяющей взять кратковременный отпуск и побывать на родине для тех, у кого была родина и дом. Затем в Марселе пересадка на пакетбот, отправляющийся в Алжир — обетованную землю для всех спаги, где последние годы службы проносятся как сон!

XVI

Жан возвращался домой по унылому отлогому берегу. Звездное покрывало повисло над Сенегамбией, спустилась знойная душная ночь, проникнутая безмолвием и ярким лунным сиянием. Тихо шелестели безмятежные волны реки, и до слуха Жана в четвертый раз донеслись приглушенные далекие звуки весеннего барабана anamalis fobil, некогда пробудившие в нем страстные грезы о стране черных и теперь знаменующие его отъезд…

Тонкий диск нарождающегося месяца, громадные звезды, трепещущие в голубом сиянии, костры, горящие на противоположном берегу в негритянском селении Сорр, колыхались на поверхности реки в неясных отражениях. Зной пронизывает неподвижный воздух, висит над водою; повсюду разливается фосфорический свет, таинственное безмолвие окутывает берега Сенегала, отовсюду веет тихой печалью…

Важная, неожиданная новость подтвердилась! — Жан справлялся: его имя действительно было в списке отъезжавших; завтра он понесется по этой реке, чтобы навсегда покинуть ее берега…

Сегодня подготовиться к отъезду не удастся — в квартале все присутственные места заперты, чиновники гуляют; придется отложить сборы на завтра, а сегодня можно помечтать о будущем да проститься с чужбиной.

В голове носились обрывки мыслей, впечатлений.

Через какой-нибудь месяц он внезапно нагрянет в родное село, обнимет своих стариков, удивит Жанну, ставшую серьезной, взрослой девушкой, — все это походя, будто во сне!.. Мысли об этом, постепенно всплывая, заслоняли все остальное и переполняли бурной радостью колотящееся сердце…

Но вместе с тем он был совершенно неподготовлен к этому свиданию; разные тягостные мысли омрачали его неожиданное счастье. Как появится он на родине после трехлетней службы, не дослужившись хотя бы до сержанта, ничего не привезя в подарок, ободранный, не имея ни копейки за душой, даже не справив себе ради такого случая приличного мундира?

Нет, конечно, новость застала его врасплох — радость отуманила голову, опьянила; хоть бы дали несколько дней, чтобы приготовиться к отъезду. Да и этот незнакомый Алжир ничего не говорит его сердцу. Надо еще там акклиматизироваться. Нет, если уж ему осталось служить два года, то не лучше ли провести их здесь, на берегу этой унылой большой реки, к которой привык.

Увы! Несчастный любил свою Сенегамбию! Только теперь он это понял; множество невидимых таинственных нитей связывали его с ней. Чуть не обезумев от радости, что едет на родину, он вдруг почувствовал, как дороги его сердцу песчаная пустыня и домик Самба-Гамэ, несмотря на царящее крутом уныние, духоту и зной.

Словом, Жан не был готов к отъезду… Волны окружающей жизни проникли все его существо, он потонул в них, окутанный таинственными чарами всевозможных заклятий и черных амулетов. Мысли стали путаться в его больном мозгу, и, среди этой душной ночи, насыщенной электричеством, в его душе возникла борьба, как будто ее смертельное оцепенение боролось с пробуждавшейся жизнью.

XVII

Солдаты уезжают быстро. К вечеру следующего дня Жан, наскоро уложив вещи и захватив необходимые бумаги, уже стоял на борту парохода, курил сигаретку и смотрел на волны вслед исчезающему из глаз Сен-Луи.

Фату-гей лежала у его ног на палубе; к назначенному часу она упаковала все свои передники и гри-гри в четыре больших тыквы и ни на секунду не задержала Жана. Жан должен был заплатить за ее проезд до Дакара своими последними khaliss. Он сделал это с удовольствием, не в силах ей отказать, а также из желания удержать ее еще ненадолго при себе. Слезы и вопли «безутешной вдовицы» звучали искренно и рвали душу. Жан был тронут ее отчаянием, забыв о том, что она зла и лжива, как любая негритянка.

Сострадание и нежность к Фату растут в его душе по мере того, как сердце его размягчается, радуясь возвращению на родину. Отчего бы ему не захватить ее с собой в Дакар; по крайней мере, теперь на досуге можно подумать о ее дальнейшей судьбе.

XVIII

Дакар, один из городов колонии, воздвигнут на песчаной каменистой почве. Это наскоро выстроенная пристань для пакетботов на западе Африки у Зеленого Мыса. Здесь среди унылых дюн торчат громадные баобабы, а в небе парят стаи орлов и ястребов.

Фату-гей поселилась временно в домике мулатов, объявив, что не желает ни под каким видом возвращаться в Сен-Луи; она не строит планов на будущее и не знает, что ждет ее впереди. Жан тоже. Он еще ничего для нее не придумал, несмотря на все старания да к тому же полное отсутствие денег!

Утро. Пакетбот, который должен увезти спаги, отправится через несколько часов. Фату-гей уныло сидит над своими несчастными черными тыквами, хранящими все ее богатство; и не произносит ни слова, даже не отвечает на вопросы. Ее глаза тупо и безнадежно смотрят в одну точку — это искреннее и мрачное отчаяние надрывает сердце. Жан стоит над нею, покручивая усы и тщетно раздумывая, что же предпринять. Вдруг, дверь с шумом отворяется, и в комнату как вихрь влетает высокий спаги.

Это Пьер Буае, бывший в течение двух лет соседом Жана по комнате и его товарищем. Будучи оба людьми чрезвычайно замкнутыми, они говорили мало, но крайне уважали друг друга и дружески расстались, когда Пьер должен был уехать на службу в Горэ.

Сняв кепи, Пьер Буае торопливо извиняется и взволнованно хватает Жана за руки:

— Пейраль, я целое утро тебя ищу!.. Нужно поговорить: у меня к тебе большая просьба. Выслушай меня и хорошенько подумай, прежде чем ответить… Ты едешь в Алжир!.. А я, увы, завтра же должен отправиться на пост Гадианге в Уанкаре вместе с несколькими товарищами. Там воюют, и, пробыв месяца три на месте военных действий, можно наверняка получить повышение или орден. Срок нашей службы одинаков, мы с тобой одних лет. Это не отсрочит твоего возвращения… Поменяйся со мной, Пейраль!

Жан догадался с первых же слов. Глаза его расширились и смотрели в пространство, полные муки… В его душе бурили противоречивые мысли и ощущения; он раздумывал, скрестив руки на груди и опустив голову, а Фату, заинтересованная происходящим, насторожилась и, с замиранием сердца, ожидала приговора, готового слететь с уст Жана.

Тогда спаги снова заговорил, не давая Жану опомниться и произнести роковое для него «нет».

— Слушай, Пейраль, уверяю тебя, что это выгодная сделка.

— А другие, Буае?.. Ты не пробовал предложить другим?..

— Пробовал и получил отказ. Впрочем, я этого ожидал: у них есть на то причины. А для тебя, Пейраль, это выгодно. Губернатор Горэ принимает во мне большое участие и обещает тебе протекцию, если ты согласишься. Мы рассчитывали на тебя прежде всего потому, что ты любишь эту страну (при этом Буае взглянул на Фату)… И по возвращении из Гадианге тебя пошлют дослуживать в Сен-Луи — это мне обещал губернатор… Клянусь тебе, все решено.

— Да мы и не успеем, — сказал Жан, как утопающий, хватаясь за соломинку.

— Успеем!.. — вскричал Пьер с внезапной вспышкой радости. — Успеем, Пейраль, до вечера еще много времени. Тебе ничего не нужно делать. Командир уже все знает, и бумаги готовы. Необходимо только твое письменное согласие. Я сейчас же отправлюсь в Горэ, устрою все дела и через два часа вернусь. Послушай, Пейраль: вот мои сбережения, тут ровно триста франков — возьми. Они будут для тебя большим подспорьем, когда ты вернешься в Сен-Луи, да и вообще пригодятся.

— О!.. нет… спасибо! Я не продаю себя, — ответил Жан и с презрением отвернулся, а Буае, поняв свой промах, схватил его за руку и сказал:

— Прости меня, Пейраль! — Он продолжал держать его за руку, и оба, взволнованные до глубины души, молча стояли друг против друга…

Фату хорошо понимала: стоит ей сказать слово, и все погибло. Встав на колени, она шептала молитву своих соплеменников, обнимая ноги спаги и ползая за ним по полу.

Жан, конфузясь, что сцена происходит при постороннем, суровым голосом говорил ей:

— Ну, Фату-гей, оставь меня, пожалуйста. Да что ты, с ума сошла, что ли?

Но Пьер Буае не только не смеялся, но был чрезвычайно тронут всем происходящим.

Луч утреннего солнца, скользя по желтому песку, проникал в приотворенную дверь, заливал ярким светом одежды обоих спаги, их красивые взволнованные лица, зажигал серебро браслетов на тонких руках Фату, как уж ползавшей по полу, и подчеркивал убогую наготу стен африканского домика, где трое одиноких людей отчаянно боролись за свое счастье.

— Пейраль, — вкрадчивым голосом продолжал спаги, — ведь я родом из Алжира. Неужели тебе надо объяснять: в Блида живут мои старики, я у них один, они ждут меня. Ты понимаешь, что значит вернуться домой.

— Ну ладно! — сказал Жан, заломив на затылок красное кепи и топнув ногой. — Ладно, я согласен!.. Пожалуй, я останусь!..

Спаги Буае крепко его обнял и поцеловал. А Фату, не поднимаясь с пола, спрятала голову на коленях Жана, и из груди ее вырвался дикий вопль, перешедший в смех, а потом в слезы.

XIX

Но время не ждало, и Пьер Буае исчез так же быстро, как и появился, захватив драгоценную бумагу, где несчастный Жан начертал свою подпись крупным четким солдатским почерком. Наконец все было в порядке, формальности улажены, багаж перенесен; все произошло так быстро, что оба спаги не успели собраться с мыслями. Ровно в три часа пакетбот отправился в путь, увозя с собой Пьера Буае.

Жан остался.

XX

Но когда это свершилось и Жан остался один на песчаной отмели, глядя вслед удаляющемуся судну, — им овладело безнадежное отчаяние. Сердце сжимало досадой и мукой, в нем закипала ярость против Фату и отвращение к этой дикарке, хотелось прогнать ее с глаз долой; вместе с тем пробуждалась глубокая нежность к родному очагу, к любимым людям, с нетерпением ожидавшим его возвращения.

Ему казалось, будто он подписал себе смертный приговор и навеки заключил союз с этой мрачной страной. И он бросился бежать по берегу, сам не сознавая куда, — ему не хватало воздуха, он хотел побыть один и проводить удаляющееся судно.

Был самый зной, солнце стояло еще высоко, а пустынное море величественно лежало под его яркими лучами. Жан долго бродил по дикому берегу, по гребням дюн и каменистых утесов, откуда открывалась даль. Ветер свистел над его головой, вздымая необозримую водную равнину, по которой скользило ушедшее судно.

Голова Жана была так отуманена, что он уже не чувствовал палящих солнечных лучей.

Увы! Еще на два года прикован он к этой стране, когда мог бы уже быть в открытом море на пути к милой отчизне!.. Одному Богу ведомо, какие темные силы, какие чары амулетов удержали его здесь! Два года! Да кончатся ли они когда-нибудь, неужели на самом деле когда-то придет конец его одиночеству?..

И Жан бежал на север вслед исчезающему судну, спотыкаясь о колючие растения и вспугивая стаи кузнечиков, которые будто градом хлестали его по груди. Он был один среди жгучей пустыни Зеленого Мыса — молчаливой и грозной. Перед его глазами возвышалось одинокое дерево, высотою превосходившее баобабы, и такое развесистое, что напоминало одного из последних могикан флоры, случайно оставшегося от первобытных времен. Жан уселся под его сенью и заплакал…

Когда он поднялся, судно уже пропало из вида, и наступили сумерки. Его отчаяние как бы замерло. Перед глазами Жана расстилалась спокойная равнина моря, из-под ног его каменистые утесы спускались уступами к суровому Зеленому Мысу. Позади, на пространстве еле доступном человеческому глазу, тянулись таинственные ущелья, низкие холмы, далекие силуэты баобабов, похожих на громадные полипы.

Среди песчаной равнины датуры раскрывали в сумерках свои белые чашечки и наполняли воздух ядовитым дыханием белладонны. Ночные бабочки порхали по зловещим цветам. В высокой траве слышался жалобный крик горлиц.

Вся эта африканская страна пропитана тлетворными испарениями — на горизонте темно, почти ничего не видно. А позади Жана тот мистический край, о котором он некогда мечтал… теперь же ни Подор, ни Медина, ни Галлам, ни таинственная Тимбукту совсем его не привлекают. Африка внушает ему ужас. Забыть об этих кошмарах — вот единственная его мечта, — уехать отсюда во что бы то ни стало!

Мимо проходят рослые африканские пастухи с головами хищников; они гонят к поселку своих тощих горбатых быков. Небесное светило меркнет и исчезает, будто бледный метеор. Вот и ночь… Все окутано мраком, все пропитано ядом; кругом безмолвие. Сень громадного дерева напоминает своды храма.

Летним вечером Жан грезит о своем доме, о матери, о невесте — и ему кажется, что все кончено, что он уже умер и никогда больше их не увидит…

XXI

Его участь решена, придется покориться. Через два дня Жан занял место приятеля на посту в небольшом морском отряде Гадианге, командированном в Уанкаре.

Следовало ехать в глубь страны, чтобы занять оставленный пост — отряд был немногочисленный, провиант скудный. Отношения с соседями портились, караваны не показывались. Надо было защищать негров от набегов кочевников и их хищных вождей. Предполагалось, что к зиме все уладится и месяца через три или четыре отряд вернется назад, а Жан, как уверял спаги Буае со слов командира, снова вернется служить в Сен-Луи.

На маленьком судне теснился народ. Впереди помещалась Фату, она ухитрилась сойти за жену одного из черных стрелков и настойчиво требовала, чтобы ее взяли. Она поднялась на палубу со всеми четырьмя тыквами. За ней человек десять спаги из горейского гарнизона, командированных в эту глушь на время летних маневров. Потом двадцать черных стрелков с семьями. Самое забавное, что в каждой их палатке помещалось: несколько жен и детей, провиант, одежда, посуда, груды амулетов и стадо домашних животных.

При отправлении на палубе была невообразимая сутолока. Казалось, на судне никогда не водворится порядок. Сущее заблуждение: не более чем через час все были уже на своих местах, и воцарилось полное спокойствие. Негритянки спали на полу, завернувшись в передники и так плотно пристроившись друг к другу, что напоминали сардины в банке, а пароход тихо плыл на юг под своды еще более яркого неба, к берегам еще более знойной страны.

XXII

Тихая ночь спустилась над тропическим морем. Слышен легчайший шелест паруса. Временами раздаются сонные возгласы спящих негритянок; в их голосах чудится что-то зловещее. Все оцепенело, как будто сама Вселенная погрузилась в сон.

Ночь смотрится в огромное зеркало горячего моря с молочно-белой искрящейся поверхностью. И кажется, будто плывешь меж двумя зеркалами, отражающими свои бездонные глубины: бездна вверху и бездна внизу. Горизонт исчез, а безбрежные небо и море сливаются где-то в тумане беспредельности. И над всем этим стоит низкая луна — громадный матово-красный шар среди необъятного пространства, насыщенного серными испарениями и светящегося фосфорическим светом.

Такой же покой царил, должно быть, перед началом творения, когда день еще не был отделен от ночи, и Вселенная как бы застыла в ожидании. Так же, наверное, было и во время творения — когда миры только формировались, земля представляла собой расплавленную массу, когда железо и свинец были лишь парами, и материя еще пылала в огне первичного хаоса.

XXIII

Уже три дня длится путешествие.

С каждой зарей мир погружается в золотистое солнечное сияние. А на четвертой заре вдали появляется такая ослепительно-зеленая лента берега, какие встречаются лишь на пейзажах, украшающих драгоценные китайские веера. Это берег Гвинеи.

Приблизившись к устью Диакалеме, судно, везущее спаги, направляется в широкое русло реки. Берега ее такие же ровные, как и берега Сенегала, но природа здесь совершенно иная: это край вечной зелени. Повсюду роскошная тропическая растительность, никогда не блекнущая, с таким изумрудным оттенком, которого наша зелень не имеет даже в разгар июня. Бесконечная, почти ровная лента леса отражается в зеркале неподвижных вод, — это опасный лес с болотистой почвой, кишащей гадами.

XXIV

Здесь царило то же уныние и безмолвие, но тем не менее глаз отдыхал после голой пустыни.

Судно причалило к прибрежному селению Пупубал, выше подняться оно не могло. Пассажиры высадились, чтобы пересесть на шлюпки и пироги, которые должны были доставить их на место.

XXV

В июле в десять часов вечера Жан, Фату и горейские спаги сели в шлюпку с десятью черными гребцами, работавшими под началом искусного лоцмана гвинейских рек — Самба-Бубу, и поплыли к верховью, где за несколько миль отсюда находился их пост — Гадианге.

Ночь была безлунная, но и безоблачная, горячая, звездная — настоящая тропическая ночь. Шлюпка с поразительной быстротой неслась по середине реки вверх по течению, с которым усердно боролись неутомимые гребцы; оба берега тонули в таинственном мраке. Отдельные деревья казались громадными бесформенными тенями, их сменяли сплошные массивы леса.

Самба-Бубу был запевалой среди черных гребцов; его унылый звенящий голос давал верхнюю ноту какого-то жуткого тембра и, постепенно спускаясь до самой низкой, переходил в сплошное стенание, медленно и торжественно подхватываемое хором. Эта странная музыкальная фраза, сопровождаемая хором, повторялась в продолжение нескольких часов… Таким образом воспевалась доблесть спаги, их коней и даже собак, затем — гордость воинов из рода сумаре и сабутане, какая-то легендарная женщина с берегов Гамбии. Если усталость или сон умеряли энергию гребцов, то Самба-Бубу начинал свистеть, и этот змеиный свист, подхваченный остальными, оказывал на гребцов магическое действие.

Так скользило судно во мраке вдоль берега священных лесов, развесистые деревья нависали над головами пловцов своей серебристой листвою; угловатые постройки, груды костей и камней возникали на мгновение в свете мерцающих звезд — и исчезали.

К пению гребцов и плеску воды под веслами примешивались зловещие крики обезьян-ревунов и болотных птиц. Эхо повторяло эти тоскливые голоса ночи… Порою доносились предсмертные человеческие вопли, залпы орудий и воинственные звуки тамтама… Кое-где над лесом поднимались зарева пожаров, указывая, что поблизости африканский поселок, где, очевидно, уже идут сражения. Сараколе воевал против Ландумана, Налу против Тубакайи — и вся эта территория была охвачена пламенем.

Затем, через несколько миль, все стихло, и судно снова неслось среди мрака и безмолвия леса. Все то же монотонное пение и всплески весел, разрезающих черную поверхность, по которой быстро скользит лодка, словно уносясь в царство теней, те же силуэты пальм над головами гребцов, те же бескрайние леса.

Лодка, казалось, с каждым часом несется все быстрее и быстрее, река становится все уже и уже и наконец превращается в ручей, уносящий пловцов в лесную чащу. А кругом непроглядная ночь.

Негры продолжают свои хвалебные гимны; Самба-Бубу по-прежнему запевает голосом, похожим на крик ревуна, а хор так же мрачно ему отвечает. Они поют как в экстазе, продолжая неистово работать веслами, будто наэлектризованные лихорадочным стремлением во что бы то ни стало достигнуть цели…

Они плыли теперь между холмами, поросшими кустарником, а впереди на вершине высокого утеса горели огни и, мерцая, сбегали к воде. Самба-Бубу зажег факел и издал условный крик. Обитатели Гадианге поспешили навстречу пассажирам; лодка причалила. Вновь прибывшие, поднявшись крутой тропинкой в сопровождении черных с факелами в руках, расположились на соломенных подстилках в большом доме, приготовленном к их приезду.

XXVI

Продремав около часа, Жан первый открыл глаза и при свете проникшего сквозь щели дощатого здания дня рассмотрел полуодетых молодых людей, спавших рядом с ним на полу, подложив под головы свои красные тужурки. Тут были бретонцы, эльзасцы, пикардийцы — почти все белокурые северяне, и перед пробудившимся сознанием Жана как бы внезапным откровением пронеслись таинственные и печальные судьбы этих одиноких юношей, растрачивающих свою жизнь и ежеминутно подстерегаемых смертью. А рядом с ним лежала стройная женщина, закинув за голову темные руки, украшенные серебряными браслетами, как бы маня его в свои объятия.

Тогда Жан наконец вспомнил, что прошлой ночью он прибыл в гвинейское селение, затерянное в диком краю, что теперь он еще дальше от родины и даже лишен возможности переписываться со своими.

Боясь разбудить Фату и спящих товарищей, он бесшумно подошел к открытому окну, чтобы обозреть незнакомую местность. Перед ним была пропасть в сто метров глубиной, а их дом, казалось, висел в воздухе. У подножия утеса расстилался пейзаж, освещенный бледными лучами восходящего солнца. Вокруг — крутые холмы, густо поросшие невиданной растительностью. Внизу река, по которой он сюда прибыл; сверкая, она вилась серебряной лентой в молочно-белом тумане утренних испарений, и крокодилы, отдыхающие на отмелях, с такой высоты казались крошечными ящерицами. В воздухе носился незнакомый аромат. Усталые гребцы спали там же, где причалили, на дне лодки, подложив под головы весла.

XXVII

Прозрачный ручеек струится по темным камням меж двух отвесных скал, гладких и влажных. Деревья сплетаются над ним своими ветвями; все так свежо, и с трудом верится, что находишься в самом центре Африки.

Повсюду нагие женщины, кожа которых одного цвета с этими красновато-бурыми скалами, а голова украшена янтарем, — женщины стирают свои передники, оживленно беседуя о войне и событиях прошлой ночи. Вооруженные с ног до головы люди вброд переходят ручей, отправляясь на сражение…

Жан осматривал местность, куда на неопределенное время забросила его судьба. Дела действительно осложнились, и в маленьком гарнизоне Гадианге предвидели, что придется запереть ворота своей крепости и выжидать, пока политические распри негров утихнут, — как люди запирают окна на время бури.

Но все кругом кипело жизнью и было в высшей степени самобытно. Повсюду зелень, леса, звери, горы и журчащие ручейки — грозная величественная природа… Никакого уныния и все волнующе ново.

Вдали слышатся звуки тамтама. Приближается полковая музыка. Она гремит уже так близко, что женщины, стирающие в прозрачных водах ручья, а с ними вместе и Жан, поднимают головы и смотрят наверх в голубой просвет между двумя гладкими скалами. Мимо проходит союзный вождь, он, как обезьяна, перескакивает через пни и стволы упавших деревьев, торжественно сопровождаемый музыкантами. Вооружение и амулеты его свиты сверкают в лучах солнца, и вся процессия быстрыми легкими шагами проносится мимо.

Около полудня Жан возвращается в селение по зеленым тропинкам. Хижины Гадианге расположены под сенью развесистых деревьев; они высокие и крыты соломой. Женщины спят снаружи на циновках, иные сидят на верандах, протяжной песней убаюкивая своих младенцев. А с ног до головы вооруженные воины, рассказывая друг другу о подробностях недавней схватки, чистят громадные стальные ножи…

Нет, здесь нет уныния. Правда, воздух тяжел и душен, но все же это не мертвящая духота Сенегамбии, к тому же всюду роскошная тропическая зелень.

Жан понемногу оживает; теперь он не жалеет, что приехал сюда, — он и не подозревал, что на земле есть такие места. Позднее, вернувшись на родину, спаги будет с удовольствием вспоминать об этой далекой стране. Возможность пожить в Уанкаре среди этой богатой дичью и растительностью страны представлялась ему чрезвычайно заманчивой; он, по крайней мере, отдохнет здесь от убийственной монотонности прежней военной службы.

XXVIII

У Жана были старые серебряные часы, и они имели для него не меньшую ценность, чем для Фату ее амулеты; то были часы, подаренные ему отцом при расставании. Висевшая на груди ладанка да эти часы были его единственными сокровищами.

На ладанке была изображена Пресвятая Дева. Ее повесила ему на шею мать, когда он, будучи еще ребенком, сильно занемог… День этот навсегда запечатлелся в памяти Жана, и он никогда не расставался со своей ладанкой. Он лежал тогда в своей маленькой кроватке, служившей ему со дня рождения, и хворал — в первый и последний раз в жизни… Проснувшись однажды, он увидел перед собой заплаканное лицо матери; был зимний день, и снег белым покрывалом окутывал горы за окном… Вот мать, осторожно приподняв его маленькую головку, надевает ему на шею ладанку, потом целует его, и он засыпает.

Уже больше пятнадцати лет прошло с того дня — его шея и грудь сильно раздались, но ладанка продолжала висеть на том же месте. И Жан никогда не забудет одной ночи, проведенной в притоне, когда какая-то тварь, дотронувшись до его святыни, цинично захохотала.

Что касается часов, то они были приобретены лет сорок тому назад — отец купил их по случаю во время службы в армии на свои первые солдатские сбережения. Когда-то, очевидно, часы эти были замечательными в своем роде, теперь же они казались старомодными, поражая своим размером и боем, свидетельствовавшем об их преклонном возрасте.

Но отец до сих пор верил в их исключительные качества. (Не многие из жителей их селения имели часы.) Местный часовщик, чинивший их к отъезду Жана, объявил, что часы ходят очень точно, и старик-отец передал их Жану, вверяя его заботам этого надежного помощника.

Жан сначала носил их; но каждый раз, когда он их вынимал, часы вызывали общий хохот. «Луковицу» осмеивали так беспощадно, что раза два или три солдату приходилось краснеть от волнения и обиды. Жан, кажется, предпочел бы получить оскорбление или пощечину, тогда, по крайней мере, он мог бы достойно наказать обидчика. Неприятнее же всего, что он и сам сознавал, насколько нелепа его реликвия, и за это любил ее еще нежнее. Ее посрамление, против которого он ничего не мог возразить, доставляло ему истинное страдание.

Тогда, чтобы избавить часы от публичного позора, он перестал их носить. Он даже не заводил их, чтобы не утомлять понапрасну; тем более что в новом непривычно знойном климате часы стали ходить неверно и бить когда им вздумается. Жан спрятал их в шкатулочку к другим драгоценностям — письмам и реликвиям. У каждого матроса и каждого солдата имеется такая шкатулочка, наполненная священными для них предметами.

Фату было строго-настрого запрещено к ней прикасаться. А между тем часы сильно интересовали ее, и в отсутствие Жана она стала открывать драгоценную шкатулочку, вынимала оттуда часы, заводила их и даже заставляла бить, переводя стрелки; а после, приложив часы к уху, прислушивалась к их равномерному тиканью с выражением любопытной обезьянки, которой удалось найти коробочку с музыкой.

XXIX

Климат Гадианге тяжелый, там никогда не бывает прохлады, и ночи такие же душные, как в Сенегамбии зимой. С самого утра среди здешней роскошной растительности царит та же тяжелая давящая атмосфера. Еще до восхода солнца в этих лесах, населенных шумными стаями обезьян, зеленых попугаев и редкостными колибри, среди лесной глуши, в высокой влажной траве, кишащей змеями, жарко как в бане, и воздух предательски влажен… Тропические испарения, накопившиеся за ночь под сенью деревьев, порождают лихорадки…

Через три месяца, как и предполагалось, все улеглось. Закончились распри и резня между туземцами. Снова потянулись караваны, доставлявшие в Гадианге из Центральной Африки золото, слоновую кость, перья — все продукты Судана и центральной Гвинеи.

Отряд спаги получил приказ вернуться, в устье реки их ожидало судно, чтобы доставить назад в Сенегамбию. Но, увы, не всех! Из двенадцати прибывших осталось лишь десять — двое, заболев лихорадкой, нашли приют в горячей земле Гадианге. А час Жана еще не пробил, и в один прекрасный день он отправился в обратный путь той же дорогой, какой три месяца назад приплыл сюда в лодке Самба-Бубу.

XXX

Был полдень, когда спаги сели в мандингскую пирогу и поплыли, укрываясь под увлажненным шатром. Гребцы старались держаться ближе к берегу, и лодка плыла под сенью ветвей и корнепусков в предательски горячей тени. Течение было незаметным, и вода казалась тяжелой, будто масло, маленькие облачка пара поднимались над гладкой поверхностью. Солнце стояло в зените, его отвесные лучи падали с серовато-фиолетового неба, куда возносились эти болотные испарения.

Зной был так ужасен, что черные гребцы временами отдыхали. Теплая вода не могла утолить жажды, и, изнемогая от зноя, они истекали потом. Когда гребцы бросали весла, пирога продолжала двигаться, уносимая еле заметным течением, и спаги могли созерцать экзотический мир флоры и фауны болот Центральной Африки.

Мир этот дремал в лесной чаще среди громадных крон деревьев. Лодка скользила бесшумно, не вспугивая даже птиц и чуть не задевая зеленых крокодилов, сладко дремлющих у берега и зевающих, с глуповато-довольным видом открывая огромную клейкую пасть. Пушистые белые цапли, свернувшись комочком и пригнув голову к одной ноге, порой стояли на спине дремлющего крокодила; чайки всех оттенков голубого и зеленого цвета, спрятавшись в кустарнике у воды, сторожили добычу в компании ленивых ящериц. Невиданных размеров бабочки, встречающиеся лишь в таком теплом климате, садясь, медленно открывали и снова закрывали свои крылышки — с закрытыми они напоминали поблекший листочек, с открытыми — внутренность волшебного ларчика, наполненного самоцветами и перламутром всевозможных оттенков.

Бесчисленные лианы, переплетясь друг с другом, висели, будто мотки пряжи; всевозможных размеров и видов, они тянулись во все стороны, напоминая то сеть нервных волокон, то серые щупальца, стремящиеся захватить все пространство. По грудам тины и корням болотных растений, и даже по спинам крокодилов целыми семействами пробирались серые крабы: орудуя единственной клешней, белой, как слоновая кость, нащупывали они добычу, и только шелест этих сомнамбул нарушал безмолвие, царившее среди густой зелени безмятежной природы.

После короткого отдыха черные гребцы с новой силой брались за весла, тихонько напевая свою дикую мелодию. И пирога, везущая спаги, снова плыла, качаясь, по мягкому руслу извилистой Диакалеме, с обеих сторон окаймленной лесами.

По мере приближения к морю исчезали зеленые холмы и развесистые деревья; их сменяла необозримая равнина, покрытая однообразной зеленой сетью переплетающихся корнепусков. Полуденный зной спал, и в воздухе носились птицы, но, несмотря на это, кругом было тихо, и куда ни кинешь взгляд — все тот же однообразный ландшафт и та же нерушимая тишина. Та же зеленая кромка из тропических деревьев, напоминающих наши тополя, неизменно растущие по берегам французских рек. Правее и левее на некотором удалении друг от друга текли другие реки с такими же зелеными берегами. Необходима была опытность Самба-Бубу, чтобы не заблудиться в этом речном лабиринте.

Кругом ни шелеста, ни звука; порой слышится лишь всплеск воды под тяжестью гиппопотама, потревоженного гребцами и оставляющего на ее гладкой поверхности громадные круги. Вот почему Фату лежала в палатке, для большей безопасности прикрывшись листьями и мокрым полотном. Она предвидела возможность такой встречи и прибыла в Пупубал, ничего не увидев за всю дорогу. И чтобы заставить Фату подняться, Жан сначала уверил ее, что они приехали и к тому же стоит непроглядная ночь, а потому ей не грозит никакая опасность. Фату вся оцепенела, лежа на дне лодки, и говорила жалобным голоском капризного ребенка. Она потребовала, чтобы Жан на руках перенес ее на палубу горейского парохода, что и было исполнено. Она умела подольститься к бедному спаги — он чувствовал такую сильную потребность о ком-либо заботиться, кого-нибудь любить.

XXXI

Губернатор Горэ вспомнил об обещании, данном им спаги Пьеру Буае, и Жан тотчас же по возвращении был снова командирован в Сен-Луи для дальнейшей службы.

Жана охватило волнение при виде белого города, стоящего среди песчаной равнины; он чувствовал нежность к месту, где столько прожил и перестрадал. Кроме того, перспектива снова очутиться в почти благоустроенном городе, среди привычного комфорта и старых друзей казалась ему на первых порах заманчивой; всего этого он некоторое время был лишен и потому радовался. В Сен-Луи на Сенегале мало приезжих. Домик Самба-Гамэ оказался не занят, и Кура-н’дией, завидев возвращающихся Жана и Фату, распахнула перед ними дверь их прежнего жилища. И снова потекли скучные, однообразные дни.

XXXII

В Сен-Луи все было по-прежнему. В их квартале царила та же тишина. Ручные марабу, обитавшие на крыше их домика, по-прежнему грелись на солнце, издавая клювами звук, похожий на скрип ветряной мельницы. Негритянки по-прежнему толкли свой кус-кус. Те же звуки нарушали тишину, и тем же унынием была полна невозмутимая природа.

Но Жана все более и более утомляла окружающая обстановка. Фату также не была исключением — возлюбленная с каждым днем становилась ему все более чуждой и мало-помалу совершенно ему опротивела. Фату-гей стала гораздо требовательнее и несноснее с тех самых пор, как почувствовала свою власть над Жаном, когда он ради нее остался здесь.

Теперь между ними часто случались ссоры; порою она выводила его из себя своими порочными инстинктами и коварством. Тогда он начал пускать в дело плетку — сначала слегка ее наказывал, а потом все сильнее и сильнее, и на черной спине Фату появлялись еще более черные полосы. Позже Жан раскаивался, стыдился своей вспыльчивости.

Однажды, возвращаясь со службы, он издали заметил удиравшего через окно кассонкея, похожего на громадную гориллу. На этот раз Жан даже промолчал, до того ему была безразлична Фату. Теперь и в помине не было жалости или нежности, которую хитро внушала ему она; он испытывал пресыщение, она ему опротивела, стала ненавистна, и Жан не прогонял ее лишь из-за своей инертности.

Начался последний год службы, скоро конец. Жан стал вести счет оставшимся месяцам! На него напала бессонница, что всегда случается после долгого пребывания в тяжелом климате тех стран. Он проводил целые ночи у окна, упиваясь ночной прохладой последних зимних месяцев, а главное — мечтая о возвращении. Луна, завершая свое торжественное шествие над пустыней, заставала его на том же месте. Жан любил эти чудные южные ночи, эти розовые отблески зари на песке и серебряные полосы на темной поверхности реки. Каждую ночь с порывом ветра до его слуха доносились крики шакалов, и даже эти зловещие звуки стали для него привычными и милыми. А при мысли, что скоро он навсегда расстанется с Африкой, тень какой-то смутной печали затмевала радостные мечты о возвращении на родину.

XXXIII

Уже несколько дней Жан не открывал драгоценной шкатулочки с реликвиями и не видел своих старых часов. И вдруг, будучи на службе, вспомнил о них и забеспокоился. Он вернулся домой более поспешно, нежели обычно, и, придя, сейчас же схватился за свою шкатулочку. Сердце его замерло — часов не было на месте!.. Жан начал лихорадочно перебирать содержимое… нет, часы исчезли!..

Фату с невинным видом что-то напевала, поглядывая на него исподлобья. Она нанизывала ожерелье и подбирала красивые сочетания цветов ввиду предстоящего завтра торжественного бамбула в Табаски, куда надо было явиться во всем блеске.

— Это ты их куда-то переложила?.. Отвечай же скорее, Фату… Ты забыла, что я тебе запретил до них дотрагиваться?! Куда ты их дела?..

— Ram (не знаю)! — равнодушно отвечала Фату.

Холодный пот выступил на лбу Жана, обезумевшего от волнения и негодования. Он грубо дернул Фату за руку:

— Куда ты их дела?.. Ну, говори скорей!

Тут только его осенило: в углу красовался новый передник с голубыми и розовыми разводами, бережно сложенный и приготовленный к завтрашнему празднику. Жан все понял, схватил передник и, скомкав, бросил на пол.

— Ты продала часы, — вскричал он, — да? Признавайся Фату, ну, скорее!..

Вне себя от ярости он бросил ее на колени и схватился за плетку. Фату понимала, что, посягнув на драгоценную безделушку, она совершила серьезное преступление; но думала, что будет все как прежде: ведь Жан оставил безнаказанными уже столько ее проступков.

Впрочем, таким ей еще ни разу не приходилось его видеть; она испугалась и с криком принялась целовать ему ноги:

— Прости, Тжан!.. Прости!

Жан не помнил себя в минуты гнева. Спаги был подвержен диким вспышкам ярости, свойственным людям, выросшим в глуши. Жан жестоко полосовал нагую спину Фату, а выступавшая на ней кровь лишь увеличивала его ярость… Затем, устыдившись своего неистовства, он кинул плеть и бросился на тара.

XXXIV

Мгновение спустя Жан уже направлялся к рынку Гет-н’дара. Фату призналась наконец и даже назвала имя торговца, которому продала часы. Он надеялся, что бедные старые часы еще не проданы и ему удастся перекупить их; жалованье он только что получил, и денег должно хватить. Жан не шел, а бежал; ему представлялось, что за это время какой-нибудь черный покупатель выторговал часы и уже собирается унести их с собой.

Среди песчаного Гет-н’дара шумно теснится народ: тут собрался пестрый люд и говорят на всех наречиях Судана. Это центральный рынок, куда съезжаются торговцы со всевозможными драгоценностями и редкостями, — тут и съестные припасы, и лакомства, а порою совершенно несовместимые товары — золото рядом с маслом, мясо с косметикой, рабы наряду с кашей, а амулеты — с зеленью.

По одну сторону рынка виден рукав реки с расположенным на берегу Сен-Луи — его правильные здания и террасы в вавилонском стиле, синевато-белая штукатурка, красные кирпичи и торчащие то там, то сям пожелтевшие верхушки пальм на фоне яркой лазури.

По другую сторону Гет-н’дар — этот негритянский муравейник с тысячами остроконечных крыш.

А рядом стоят караваны, на песке лежат верблюды, и мавры с маленькими мешочками из тисненой кожи сгружают с них тюки с товарами.

— Hou! Diende m’pat!.. (торговки кислым молоком, хранящимся в сосудах из козлиной кожи мехом внутрь).

— Hou! Diende nebam!.. (торговки маслом из племени пеулов, с громадными треугольными шиньонами, украшенными медными бляхами, горстями вылавливают свой продукт из бурдюков мехом наружу — они раскатывают своими грязными пальцами масло на маленькие шарики по су каждый, затем вытирают руки о волосы).

— Hou! Diende kheul!.. diende khorombole!.. (торговки, эксплуатирующие народное суеверие продажей различных саше с сухими травами, хвостами устриц, чудодейственными корнями — словом, предметами, обладающими волшебными свойствами).

— Hou! Diende tchiakhkha!.. diende djiarab!.. (торговки золотыми и изумрудными ожерельями, янтарем и серебряными цепочками; весь товар их разложен на земле на грязном тряпье и топчется прохожими).

— Hou! Diende guerte!.. diende khankhel!.. diende iapnior!.. (торговки фисташками, живыми утками, всевозможными продуктами, вяленым мясом, засиженными мухами пирожными).

Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всякой всячиной. Старьевщицы, продающие поношенные украшения, старые передники — грязные, полные насекомых, пахнущие трупом. Тут же продается галламская смола для завивки волос; маленькие хвостики, срезанные или сорванные с голов мертвых негритянок, — совершенно готовые для прически, нагофренные и закрепленные смолой.

Торговки гри-гри, амулетами, старыми ружьями, навозом газелей, старыми книжечками Корана с пометками благочестивого муллы; мускус, флейты, старинные кинжалы с серебряными рукоятками, старинные ножи, вспоровшие на своем веку немало животов, тамтамы, рога жирафов, старые гитары.

Под сенью тощих кокосовых пальм сидят самые ужасные африканские нищие: прокаженные старухи, тянущиеся за милостыней руками, покрытыми белыми струпьями, — иссохшие полуживые скелеты с раздутыми слоновой болезнью ногами, покрытыми ранами, кишащими червями и усеянными огромными жирными мухами.

Навоз верблюдов и негров, всевозможные лохмотья и отбросы, а над всем этим прямые лучи тропического солнца, раскаленного, будто пылающая жаровня. А на горизонте все та же бесконечная, ровная пустыня.

Жан остановился посреди этого рынка перед лотком Боб-Бакари-Диам и с бьющимся сердцем осматривал груду разложенных на нем необыкновенных предметов.

— Ну, да, белый, — спокойно улыбаясь, произнес Боб-Бакари-Диам, — часы с боем? Я купил их дня три тому назад у молодой девушки за три khaliss. Ничего не поделаешь, белый, твои часы с боем были проданы в тот же день, их купил вождь из Трарзаса, ушедший со своим караваном в Тимбукту.

Значит, все кончено!.. оставалось лишь позабыть о своих несчастных часах!..

Жан был в полном отчаянии, сердце его разрывалось на части, как будто он виновен в гибели дорогого существа. Если бы он мог еще вымолить прощение. Если бы он уронил их в море или потерял, но часы были украдены и проданы все той же Фату. Это уж слишком! Он бы заплакал, если бы не был так на нее зол. Эта Фату за четыре года лишила его денег, чести и жизненных сил!.. Из-за нее не получил он повышения, она разрушила его военную карьеру. Для этого ничтожного создания с душой такой же черной, как кожа, он остался в Африке, не в силах победить власть амулетов и заклинаний!

Он волновался все сильнее: чары Фату внушали ему суеверный ужас; ее злоба, бесстыдство и неслыханная дерзость ее последнего проступка пробудили в нем неистовую ярость. Быстрыми шагами шел он домой, и кровь клокотала в его жилах, отчаяние и злоба бушевали в душе, голова горела.

XXXV

Фату со страхом ждала возвращения Жана. При первом взгляде на него она поняла, что старые часы с боем проданы. Судя по суровому виду Жана, он был готов ее убить. Она отлично понимала его: если бы кто-нибудь осмелился похитить у нее любимый фамильный амулет, один из тех, что она получила в подарок от матери в Галламе, будучи еще ребенком, то она бы уж точно бросилась на похитителя и убила бы его, если бы была в силах.

Она понимала и то, что совершила гнусный поступок, внушенный злыми духами и страстью к украшениям. Фату отлично сознавала всю свою испорченность. Ей было больно, что она доставила такое огорчение Жану; пускай он убьет ее за это — ей хотелось бы только поцеловать его на прощание. Последнее время даже его побои доставляли ей своего рода удовольствие, потому что он все-таки прикасался к ней и она, моля о пощаде, могла к нему прижаться.

Когда на этот раз он схватит ее, чтобы убить, — ей уже нечего будет терять, и она постарается обнять его и поцеловать. Она вцепится в него и будет целовать до тех пор, пока не упадет мертвой, — она не боится умереть.

Если бы несчастный Жан мог проникнуть в душу маленькой негритянки, то, на горе себе, он, вероятно, опять простил бы ее — так легко было его разжалобить. Но Фату молчала, не в силах выразить то, что чувствует и мечтая умереть в его объятиях; она ждала этого и смотрела на него огромными глазами, полными ужаса и страсти.

А Жан вошел молча — он даже не взглянул на Фату, и она была в полном недоумении. Вот он отбросил в сторону хлыст, устыдившись своей жестокости по отношению к молодой девушке, боясь новой вспышки злобы. И тотчас же стал срывать висящие по стенам амулеты и выкидывать их в окно. Затем та же участь постигла все передники, ожерелья, бубу, тыквы — все это было молча выкинуто на песок.

Теперь Фату начала понимать, что ее ожидало. Она чувствовала, что все кончено, и замерла от ужаса.

Когда все ее имущество вылетело в окно, Жан указал ей на дверь и, сжав свои белые зубы, тоном, не допускавшим возражений, глухо проговорил:

— Убирайся вон!..

Фату, опустив голову и ни слова не говоря, вышла из комнаты. Нет, она, конечно, не ожидала ничего подобного. Девушка обезумела от горя и шла, не смея поднять головы, без криков, без слез, не произнеся ни слова в ответ.

XXXVI

После этой сцены Жан начал преспокойно укладывать свое имущество, как перед походом; он делал это с большой тщательностью, по привычке, усвоенной за время военной службы. Старые часы были отомщены, и он чувствовал некоторое удовлетворение; он был счастлив сознанием своего мужества и говорил себе, что скоро увидится с отцом, во всем ему признается и получит прощение.

Покончив с укладкой, он спустился к гриотке Кура-н’дией. Там в углу неподвижно сидела Фату. Маленькие рабыни, подобрав все ее имущество, уложили его в тыквы и поставили их около нее. Жан даже не взглянул на Фату. Подойдя к Кура-н’дией, он заплатил ей за квартиру и сказал, что больше не вернется; затем, вскинув на спину свой легкий багаж, вышел вон.

Кура-н’дией получила со спаги деньги, не задумываясь над причиной его неожиданного отъезда, с равнодушием старой куртизанки, которую трудно чем-нибудь удивить.

Выйдя на улицу, Жан кликнул своего пса, и тот нехотя, но подобострастно последовал за хозяином, как бы понимая, что произошло нечто необычайное. После этого Жан пошел уже не оглядываясь по длинным улицам мертвого города к казармам спаги.

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

I

Таким образом, Жан окончательно расстался с Фату-гей. Решившись наконец ее прогнать, он почувствовал большое облегчение. Аккуратно сложив в солдатском шкафу свое скромное имущество, принесенное из дома Самба-Гамэ, он почувствовал себя свободным и счастливым. Казалось, это приблизило его отъезд, долгожданную отставку, до которой оставалось всего несколько месяцев.

Но ему все же было жаль Фату-гей, и он решил послать ей еще раз часть своего жалованья, помочь на первых порах. Не желая больше с ней встречаться, он поручил это спаги Мюллеру. Тот отправился в дом Самба-Гамэ, но Фату-гей уже ушла…

— Она была в большом горе, — в один голос говорили маленькие невольницы, окружив его.

— Вечером она все не хотела есть кус-кус, который мы ей приготовили.

— Я слышала, — говорила маленькая Сам-Леле, — как ночью она громко бредила во сне, и выли шакалы — это очень плохой знак. Но я не поняла, что она говорила.

Очевидно, перед восходом солнца она ушла.

Надсмотрщица местных невольниц, обезьяна по имени Бафуфале-Диоп, особа очень любопытная, незаметно последовала за ней. Она видела, как та уверенно свернула к деревянному мосту через узкий рукав реки по направлению к Н’дар-тут. В округе предполагали, что она отправилась просить приюта у богатого старого марабу, который оказывал ей большое расположение. Впрочем, она слишком красива, чтобы заискивать перед этой особой.

Некоторое время Жан избегал ходить через Кура-н’дией. Но вскоре он забыл о том, что было. Ему казалось, что он вновь обрел достоинство белого человека, оскверненное прикосновением черного тела. Былой угар и страсть, в африканском климате всегда преувеличенные, при воспоминании вызывали в нем лишь чувство глубокого отвращения.

Он мечтал о новой жизни на основе воздержания и целомудрия. Он спокойно дослужит, а на свои сбережения купит Жанне Мери целый ворох безделушек на память о Сенегамбии: красивые циновки станут позднее украшением гнездышка, о котором они мечтают, а вышитые передники, способные яркими красками вызвать восторг всей деревни, превратятся в великолепные скатерти. Но главное — серьги и золотой крест из Галлама, который он закажет для нее у лучшего мастера. Наряжаясь по воскресеньям в церковь, она будет его надевать, и, разумеется, ни у одной девушки во всей деревне не будет подобных драгоценностей.

В голове бедного спаги, мужественного и серьезного на вид, роились наивные мысли, несбыточные грезы о счастье, тихой семейной жизни и целомудрии.

Жану было в то время около 26 лет. Он казался немного старше, как это часто бывает с людьми, изведавшими суровую армейскую жизнь. Пять лет, проведенные в Сенегамбии, сильно его изменили: черты обострились, он загорел и похудел, стал походить на военного и одновременно араба. Его грудь и плечи раздались, но стан по-прежнему оставался стройным и гибким; он носил феску и по-солдатски закручивал свои длинные темные усы, что очень ему шло. А его сила и редкостная красота пробуждали чувство невольного уважения у всякого, кто его видел. И относились к нему по-иному, не так, как к другим. Художник мог взять его как идеальный тип благородства и мужественного совершенства.

II

Однажды Жан получил в конверте со штемпелем родной деревни сразу два письма — одно от любимой старушки-матери, другое от Жанны.

Письмо Франсуазы Пейраль к сыну

«Мой дорогой сын!

После моего последнего письма у нас произошло много нового, что тебя очень удивит. Но прежде всего не беспокойся, поступай, дорогой мой, как мы, всегда молись Богу и уповай на Него. Начну с того, что к нам приехал новый молодой пристав Проспер Сюиро. За его суровость и жестокость к бедным его у нас недолюбливают, но тем не менее этот человек занимает высокое положение. Этот Сюиро просил руки Жанны у твоего дяди Мери, который изъявил согласие взять его в зятья. Мери явился вечером к нам и устроил сцену. Не сказав нам, он навел о тебе справки у твоего начальства, и, как оказалось, ему дали плохие отзывы. Говорят, что у тебя есть там женщина-негритянка; что ты живешь с ней, несмотря на замечания начальства, и что из-за этого тебя не производят в вахмистры; будто о тебе идет там дурная слава. Мы узнали еще много такого, сын мой, чему я никогда бы не поверила, не будь это напечатано на бумаге с печатью твоего полка. Жанна в слезах прибежала к нам, говоря, что никогда не выйдет за Сюиро и что, если ей помешают быть твоей женой, она лучше уйдет в монастырь. Посылаю тебе ее письмо, где она пишет о том, что ты должен делать. Она совершеннолетняя и большая умница, поступай так, как она скажет, и пиши письмо за письмом дяде, как она советует.

Дорогой мой сын, молись усердно Богу и веди себя хорошо оставшееся время. Можешь представить себе, как мы страдаем! Мы боимся, что Мери запретит Жанне приходить к нам — это будет для нас большим горем. Мы с отцом обнимаем тебя и просим ответить как можно скорее.

Твоя старая, обожающая тебя мать

Франсуаза Пейраль».

Письмо Жанны Мери кузену Жану

«Дорогой мой Жан!

Я так страдаю, что лучше было бы мне умереть. Слишком тяжело не видеть тебя, не слышать о том, что ты скоро вернешься. Теперь мои родители вместе с крестным отцом хотят меня выдать за этого длинного Сюиро, о котором я тебе уже писала: меня терзают разговорами о его богатстве и о том, что я должна считать за честь его предложение. Я говорю нет, а мои глаза не просыхают от слез.

Дорогой мой Жан, я так несчастна — все против меня. Оливетта и Роза смеются над моими вечно красными глазами; конечно, они тотчас же согласились бы выйти за длинного Сюиро — стоит ему только захотеть. Но одна мысль об этом заставляет меня содрогаться — я ни за что не соглашусь и, когда они выведут меня из терпения, убегу от них и поступлю в монастырь Св. Бруно.

Если б я, хоть иногда, могла приходить к твоим, я бы нашла поддержку у твоей матери, которую люблю и уважаю, как свою собственную, но на меня уже смотрят с удивлением, так как я слишком часто туда хожу, и кто знает, может быть, скоро мне это совсем запретят.

Дорогой мой Жан, необходимо, чтобы ты сделал то, что я тебе сейчас скажу. К нам дошли о тебе нехорошие слухи; я уверена, что их распускают с единственной целью повлиять на меня, но я не верю ни одному слову — это невозможно, никто не знает здесь тебя так хорошо, как я. Но все же я буду счастлива, если ты сам напишешь мне об этом словечко и повторишь, что любишь меня: это всегда приятно, даже когда знаешь, что это так. И напиши сейчас же моему отцу, что ты просишь моей руки, а главное — обещай ему, что всегда будешь вести себя разумно и порядочно и, сделавшись моим мужем, никогда не дашь повода для сплетен; а я буду умолять его на коленях. И Бог сжалится над нами, дорогой Жан!

Навсегда твоя невеста

Жанна Мери».

В деревне не умеют выражать своих эмоций; девушки, воспитанные среди полей, не чужды глубокого чувства, но им недостает слов, чтобы передать свои волнения и думы; им незнаком язык утонченной страсти, и переживания их выражаются бесхитростными, наивными фразами — в этом вся разница.

Жанна многое должна была перечувствовать, чтобы написать такое письмо, — и Жану было понятно все, что она хотела сказать ему о любви и своем решении. Убедившись в пламенной верности своей невесты, он почувствовал уверенность и надежду и, вложив в ответ весь запас нежности и благодарности, отправил дяде просьбу, сопровождаемую искренними клятвами в благоразумии и хорошем поведении, и без особенного беспокойства стал ожидать известий из Франции.

Молодой Проспер Сюиро был ловкий, изворотливый судебный пристав, скрывавший под маской грубого свободомыслия свое ничтожество, — мелкий писец, глумящийся над всем, что считается святым, прячущий за дымчатыми очками маленькие глазки с красными веками.

Жану, который испытывал инстинктивное отвращение к уродству, этот соперник показался бы жалким. Прельстившись приданым и наружностью Жанны, пристав в упоении самодовольства воображал, что делает большую честь молодой крестьянке, предлагая ей себя и свое не слишком высокое общественное положение; он уже решил, что после свадьбы Жанна должна, как и подобает даме, обзавестись шляпой.

III

Прошло шесть месяцев. Письма из Франции, правда, не приносили Жану никаких дурных вестей, но и никаких хороших. Дядя Мери оставался непоколебим, но такой же была и Жанна, и в письмах матери Жан всегда находил несколько полных любви слов, приписанных ее рукой.

Жан был полон надежд и не сомневался, что, когда вернется на родину, все устроится наилучшим образом. Более, чем когда-либо, он упивался светлыми мечтами… Возвращение домой казалось ему наградой за пятилетнюю ссылку. Все мысли бедного изгнанника сосредоточились на этом радостном событии: вот он едет в деревенской почтовой карете, в широком плаще спаги, вот уже показались Севеннские горы, знакомая дорога, а вон и колокольня, и крыша родного дома возле дороги, и вот, вне себя от радости, он прижимает к груди дорогих родителей…

Потом они втроем идут к Мери… Парни и девушки выглядывают из дверей, чтоб посмотреть на него; его находят красивым в этом иноземном костюме, с манерами, усвоенными им в Африке… Он показывает дяде Мери нашивки вахмистра, которые он наконец получил, и они производят неотразимое впечатление.

…Дядя Мери всегда был добрым; правда, в былые времена он частенько бранил Жана, но все же любил его. Жан был уверен, что надежды его не обманут… (Издалека смягчаются недостатки близких, они кажутся мягкими и добрыми, а их злоба и жестокость забываются.) К тому же невероятно, чтоб Мери не одумался, увидев, как они оба умоляют его о благословении; он, без сомнения, будет тронут и соединит дрожащую руку Жанны с рукой Жана… И какое счастье, какая прекрасная жизнь наступит тогда, какой рай откроется для него на земле!..

Жан не мог представить себя в деревенской одежде и, особенно, в простой сельской шляпе. Думать об этом было неприятно, и он не любил на этом задерживаться. Ему казалось, что под прежним смешным нарядом исчезнет гордый спаги и он перестанет быть самим собой. Здесь в этом красном костюме он узнал жизнь Африки, стал мужчиной; он любил все это: любил арабскую феску, саблю, лошадь, эту большую, забытую Богом, страну и пустыню.

Жан не знал, какое разочарование ожидает иногда моряков, солдат, спаги по возвращении в деревню, покинутую ими в юности, которую они представляли себе сквозь призму ностальгии. Увы! Какая тоска, какое однообразие и скука ждут на родине этих изгнанников!

Бедные спаги, сроднившиеся, как он, с этой страной, иногда вспоминали унылые берега Сенегала. Долгие прогулки верхом, свобода, ослепительный свет и бескрайний простор — их так не хватает, если ты привык, а потом этого лишаешься. У мирного очага ты мечтаешь о зное, палящем солнце и тоскуешь по пустыне.

IV

Между тем Бубакар-Сегу, великий черный король, давал о себе знать в Диамбуре и Джиагабаре. В воздухе запахло войной: в Сен-Луи о ней говорили в офицерских кружках, толковали и обсуждали на тысячи ладов среди солдат спаги и моряков. Она стала злобой дня, и каждый надеялся на удачу — на повышение, чин или орден.

Жан, кончавший службу, собирался наверстать упущенное; он мечтал получить в петлицу желтую ленточку — орден за храбрость — и прославиться геройским поступком; хотел, чтоб спаги помнили его имя — в этом краю, где он столько пережил и перестрадал.

Между казармами, флотом и губернаторским домом ежедневно шла оживленная переписка. К спаги приходили большие пакеты с печатями и разжигали воображение людей в красных мундирах — они предвещали большую и серьезную экспедицию. Спаги точили свои боевые сабли и чистили амуницию со стаканами абсента в руках, шутя и весело болтая.

V

Были первые числа октября. Жан, с утра разносивший по разным местам служебные бумаги, шел с большим официальным пакетом по последнему адресу, во дворец губернатора. На длинной узкой улице, залитой солнечным светом, пустынной и мертвой, как улица Фив или Мемфиса, он увидел идущего навстречу человека, тоже в красном, который издали показывал ему письмо. Жан встревожился и ускорил шаг.

Это был сержант Мюллер, доставлявший спаги французскую почту, он прибыл час назад с караваном из Дакара.

— Тебе, Пейраль, — сказал он, протягивая Жану конверт со штемпелем его бедной дорогой родины.

VI

Это письмо, которого Жан ждал целый месяц, жгло ему руки; но он не торопился его читать и наконец, выполнив все поручения, решил распечатать. Он подошел к решетке Управления и вошел в открытые ворота.

В саду было так же тихо, как и на улице. Ручная львица нежилась, как кошка, растянувшись на солнце. Под суровыми голубоватыми алоэ спали страусы. Полдень — могильная тишина, кругом ни души; на большие белые террасы легли недвижные тени желтых пальм.

Ища, кому передать пакет, Жан дошел до конторы, где увидел губернатора, окруженного высокопоставленными лицами колонии. В этот час полуденного отдыха здесь царило необычайное оживление; казалось, обсуждались вопросы величайшей важности.

Взамен принесенного Жаном пакета ему вручили другой, на имя командира спаги. Это был приказ к немедленному выступлению, который после полудня был официально объявлен по всем войскам Сен-Луи.

VII

Когда Жан снова очутился на пустынной улице, он не вытерпел и трясущимися руками распечатал письмо. На этот раз оно было написано только матерью; рука ее дрожала сильнее, чем когда-нибудь, и бумага носила следы слез. Бедный спаги с жадностью пробежал его, и, когда кончил, у него потемнело в глазах, — прислонившись к стене, он схватился за голову. Приказ, врученный ему губернатором, был срочным; он благоговейно поцеловал имя старой Франсуазы и, шатаясь как пьяный, поплелся дальше.

Возможно ли? Все кончено, кончено навсегда! У него отняли невесту, с детства предназначенную ему родителями!

«Оглашение уже было; свадьба назначена через месяц. До последних дней я все еще сомневалась, сын мой; Жанна не навещала нас больше, а я не смела сообщить тебе, из боязни причинить страдания, так как мы бессильны что-то изменить. Мы в отчаянии. Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.

Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».

Несвязные, беспорядочные мысли теснились в голове Жана. Он стал считать дни… Нет, это еще не конец, еще есть время. Телеграф! Хотя, нет, о чем он думает! Между Сенегамбией и Францией телеграфа не существует. И что еще он мог им сказать? Если б он мог бросить все и уехать, умчаться на быстроходном судне, поспеть вовремя. Бросившись к их ногам, он умолял бы их со слезами, и они бы, наверное, смягчились. Но это так далеко… невозможно, ничего не выйдет! Все совершится раньше, чем до них долетит его вопль отчаяния.

Ему показалось, что железные руки сдавили его голову и страшными тисками стиснули грудь. Он остановился было, чтоб перечесть, но, вспомнив о срочном приказе губернатора, сложил письмо и пошел дальше.

Кругом царило великое спокойствие полдня. Ветхие мавританские дома молочными полосами белели на темной синеве неба. Порой из-за каменной стены до слуха долетала заунывная, жалобная песня негритянки; голые черные негритята в коралловых ожерельях спали у дверей, выставив животы на солнце, и казались темными пятнами среди ослепительного света. Ящерицы сновали под ногами, забавно вертя головами и чертя хвостами фантастические зигзаги, напоминавшие арабскую живопись. Далекий стук колотушек — созывают на кус-кус — однообразный, как сама тишина, несся с Гет-н’дара и замирал в тяжелой знойной атмосфере полдня…

Спокойствие спящей природы так не соответствовало возбуждению бедного Жана, что он еще сильнее чувствовал свое горе; оно обессиливало его, как физическая боль, и стесняло дыхание, как свинцовый саван. Эта страна представилась ему огромной могилой. Как будто он очнулся от тяжелого пятилетнего сна. Его переполняло возмущение — бунт против всех и вся!.. Зачем оторвали его от родной деревни, от матери и загубили его молодость в этой стране смерти?! По какому праву его превратили в спаги, сделали наполовину африканцем, несчастным отщепенцем, забытым всеми, и, наконец, отняли невесту!..

Им овладела бешеная ярость, но не было слез. Ему требовалось излить ее на кого- или что-нибудь — мучить, душить и убивать подобных себе… Но кругом ни души — тишина, зной и песок.

Увы, в этой стране у него ни друга, ни товарища, с кем можно поделиться горем. Боже мой, какое одиночество!.. совсем один на свете!..

VIII

Жан добежал до казарм и бросил первому попавшемуся доверенный ему пакет, потом вышел и быстро зашагал куда глаза глядят, чтобы успокоиться. Он прошел Гет-н’дарский мост и свернул к югу по направлению к Берберии, как в ту ночь, когда четыре года назад он в отчаянии покинул дом Коры… Но в этот раз его гнало прочь самое глубокое и сильное отчаяние, на какое способен мужчина, — отчаяние разбитой жизни…

Он долго шел к югу, и, когда Сен-Луи и негритянские деревни скрылись из вида, сел, обессилев, у подножия возвышающегося над морем песчаного холма. Мысли путались у него в голове, палящее солнце сводило с ума…

Он понял, что никогда еще не был здесь, и стал рассеянно осматриваться.

На холме теснились друг к другу большие столбы, испещренные надписями на языке священников Магреба. В тени белели груды вырытых шакалами костей, меж ними пробивалось несколько веток молодой зелени, точно случайно здесь забытые. Среди бесплодного запустения через старые черепа пробирался вьюнок, обвивая мертвые руки и ноги и покрывая их розовыми цветами…

Кое-где над равниной поднимались мрачные могильные курганы. Розово-белые пеликаны стаями прогуливались по берегу, их четкие очертания в сумеречном свете издали казались сверхъестественно огромными…

Наступил вечер, солнце спустилось за океан, от воды повеяло свежестью…

Жан достал письмо матери и стал перечитывать…

«…Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.

Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».

Бедный Жан почувствовал, как сжалось его сердце, грудь сотрясли рыдания, и все его негодование вылилось в слезах…

IX

Через два дня все суда эскадры, участвующие в экспедиции, уже стояли в северной части Сен-Луи у Поп-н’киора, где река делает поворот.

Войска размещались на судах при большом стечении народа и суматохе. Все черное население, все женщины и дети высыпали на берег и исступленно кричали. Тут же были караваны мавров, прибывшие из Судана, со своими верблюдами, кожаными мерами, ворохами экзотического скарба и прекрасными молодыми женщинами.

Около трех часов эскадра, направлявшаяся вверх по реке до Диальде, под палящим солнцем тронулась в путь и уплыла со своим живым грузом.

X

Сен-Луи исчезал из глаз… Его четкие очертания тускнели и сливались с золотыми песками. Вокруг, до самого горизонта, простиралась огромная безжизненная равнина — вечно горячая, вечно печальная пустыня… И это только край великой, забытой Богом страны — преддверие великих африканских пустынь…

Жана, вместе с остальными спаги, посадили на «Фалеме», которая плыла во главе эскадры и вскоре должна была уйти вперед. Перед отъездом он наскоро ответил старой Франсуазе. Подумав, Жан решил не писать невесте, но в письмо к матери вложил всю свою душу, чтобы утешить ее и обнадежить.

«…Она была для нас слишком богата, — писал он. — Найдется другая девушка, которая мне не откажет; мы поселимся в нашем старом доме и, таким образом, будем к вам еще ближе… Дорогие мои, я мечтаю только об одном — увидеться с вами. До моего возвращения еще три месяца, и я клянусь, что никогда вас больше не покину…»

Он действительно так решил и все время только и думал о горячо любимых стариках… Но он не мог соединить свою судьбу с другой девушкой, — при этой мысли все для него меркло, она его ужасала и набрасывала густой траурный покров на его будущее… Он не мог подавить тоски, ему казалось, что жизнь бессмысленна и будущее мрачно…

Рядом, на палубе «Фалеме», сидел гигант Ниаор, черный спаги, которому он как лучшему другу доверил свое горе. Ниаор, которого никто никогда не любил, не разделял его чувства — в его доме под соломенной крышей жили три женщины, и он рассчитывал их продать, когда они перестанут ему нравиться. Но все же он понял, что друг его Жан несчастлив. Ниаор ласково улыбался ему и, чтобы развлечь, сочинял негритянские сказки, от которых клонило ко сну.

XI

Эскадра быстро продвигалась вперед, бросая якорь на закате и снимаясь с рассветом. В Ричард-Толле, первом французском пункте, на борт взяли мужчин, негритянок и снаряды. В Дагане сделали остановку на два дня, и «Фалеме» получила предписание отправиться к Подору, последнему посту перед Галламом, куда уже прибыли несколько рот стрелков.

XII

«Фалеме» шла среди бескрайней пустыни; она двигалась в глубь страны, быстро несясь по желтым водам узкой реки, которая отделяет Сахару мавров от великой таинственной земли, населенной черными людьми.

Одна за другой сменялись пустыни перед задумчивым взглядом Жана. Он смотрел на убегающий горизонт. На извилистую ленту Сенегала, которая терялась в бесконечной дали. Проклятые равнины все тянулись, вызывая безотчетную тоску и тревогу, — как будто выход из этой страны для него навсегда закрыт и он не сможет из нее вырваться.

На южном берегу — на берегу земли сынов Хама — иногда попадались деревни, затерянные в этой равнине скорби. Близость человеческого жилья угадывалась издали по двум-трем гигантским пальмам, которые, как стражи, охраняли селение. А приблизившись, можно было различить целый муравейник: к ним лепились островерхие хижины, вырисовываясь темным силуэтом среди желтых песков.

Иногда встречались очень большие африканские селения. Все они были окружены толстыми деревянными и земляными стенами, которые защищали их от врагов и диких зверей, а над крышей самой высокой хижины развевался белый лоскут, указывающий на жилище короля.

У ворот стояли мрачные фигуры — старые вожди, или священники, увешанные амулетами, в длинных белых одеждах, на которых резко выделялись черные руки. Они смотрели на проходящую «Фалеме», готовую при малейшей агрессии открыть по ним огонь из ружей и пушек. Интересно, чем жили эти люди в сердце бесплодной страны; как они чувствовали себя, как существовали и что делали за этими серыми стенами, не зная ничего, кроме пустыни и неумолимого солнца.

На северном берегу пейзаж меняется. Теперь это был сплошной песок — край Сахары. Вдали виднелись костры, зажженные маврами на пастбищах, и цепи красных, как раскаленные угли, холмов, напоминающих большие жаровни. А там, где не было ничего, кроме песка, — мираж больших озер с отражением пожара.

Точно из печи поднимались дрожащие струи теплого воздуха и набрасывали на весь пейзаж движущуюся сетку; обманчивые образы меняли свою форму и колебались от зноя; потом таяли и исчезали — они манили и утомляли.

Время от времени на берегу появлялись группы белых людей. Загорелые и рыжие, они все же были прекрасны, своими светлыми кудрями напоминая библейских пророков. Они ходили по солнцу с непокрытой головой и носили длинные темно-синие одеяния. Это были мавры из племени бракнасов или царцасов — бандиты и разбойники, гроза караванов, самая ужасная из всех африканских наций.

XIII

Как могучее дыхание Сахары, пахнул восточный ветер; по мере удаления от моря он крепчал и наконец повеял сухим жаром кузнечного горна. Он сеял повсюду мелкую пыль и пробуждал мучительную жажду.

Палатки спаги все время поливали водой; струя воды, пущенная негром из помпы, оставляла узоры, которые почти мгновенно испарялись в сухом воздухе. Между тем недалеко был Подор, один из самых больших городов на Сенегале, и берег со стороны Сахары становился оживленней. Здесь начиналась земля дуаихов — пастухов, промышляющих кражей скота. Возвращаясь из областей, населенных неграми, они вплавь переправлялись через Сенегал, пуская вперед украденный скот.

На берегу стали появляться военные лагеря. Палатки из верблюжьих кож, натянутых на деревянные колья, казались огромными крыльями распростертых на земле летучих мышей; их скопления создавали причудливый рисунок на однообразном желтом фоне.

Вокруг становилось оживленнее. На берегах их встречали целые толпы зевак. Среди них прекрасные, смуглые мавританки, едва одетые, с коралловыми повязками на лбу, верхом на горбатых коровах, и скачущие за ними на телятах голые дети с наполовину выбритыми головами и мускулистыми оливковыми телами, похожие на молодых сатиров.

XIV

Подор, французский гарнизон, расположенный на правом берегу Сенегала, — одна из самых жарких точек земного шара. Большая крепость вся растрескалась от солнца. Вдоль реки идет мрачная улица с ветхими невзрачными домами, на ней группы французских откупщиков, черные мавританские купцы, сидящие на корточках на песке, костюмы и амулеты со всей Африки; фляги рисовой водки, тюки страусовых перьев, слоновая кость и золотой песок.

Позади этой, наполовину европейской, улицы — большой убогий негритянский город, напоминающий пчелиные соты густой сетью узких и широких улиц. Каждый его квартал был окружен, наподобие крепости, деревянными стенами.

Жан прогуливался здесь по вечерам со своим другом Ниаором. Из-за стен лились грустные песни, и эти чуждые звуки среди незнакомой природы, этот горячий воздух, дующий даже ночью, вызывали в нем глухой ужас и смутную тоску, которые он не мог преодолеть из-за одиночества и глубокого отчаяния. Никогда, даже на самых далеких постах Диакалеме, он не чувствовал себя таким несчастным.

Кругом Подора — необозримые просяные поля; всего несколько чахлых деревьев, низкий кустарник и немного травы. На противоположном мавританском берегу не было ничего, кроме пустыни, но надпись на столбе возле едва заметной, исчезающей в песках дороги пророчески гласила: «Дорога в Алжир».

XV

Жан возвратился на «Фалеме», которая была готова к отплытию. Было пять часов утра; над землей Дуихов поднялось тусклое красное солнце. На палубе лежали негритянки, прижавшись друг к другу и завернувшись в пестрые передники. Они слились в бесформенную массу, залитую утренним солнцем, над которой иногда поднимались черные руки с тяжелыми браслетами.

Жан проходил мимо, и вдруг две гибкие руки коснулись его и, как змеи, обвили колена. Женщина прятала голову и целовала его ноги.

— Тжан! Тжан! — тихо говорил хорошо знакомый голос. — Тжан! Я пошла за тобой, боясь, что ты уйдешь в рай на войне (умрешь). Тжан! Хочешь посмотреть на своего сына?

И ее черные руки протянули спаги смуглого ребенка.

— Мой сын?.. Сын? — повторил Жан с солдатской грубостью, но его голос дрожал. — Это мой сын?.. Что ты болтаешь, Фату-гей?!

— Это правда, — сказал он со странным волнением, наклонясь, чтобы его рассмотреть, — правда… он почти белый!

Ребенок унаследовал черты отца, не взяв ничего от матери: он был смуглый, но тоже белый, как спаги, с такими же большими глазами и такой же красивый, как Жан. Мальчик протягивал руки и, хмуря маленькие брови, смотрел так серьезно, как будто старался понять, зачем он появился на свет и каким образом его французская кровь смешалась с кровью нечистой черной расы.

Жан чувствовал себя побежденным какой-то неизвестной внутренней силой, полной тайного смысла. Он молча склонился к сыну и нежно его поцеловал. Незнакомое чувство наполняло его душу. Голос Фату-гей пробудил рой дремавших воспоминаний. Горячая страсть и привычка обладания ею связали их могучими узами, которые не в силах разорвать разлука. Она была ему по-своему верна, он же был так одинок. Он позволил ей надеть ему на шею африканский амулет и разделил с ней свой дневной паек.

XVI

Судно продолжало свой путь. Река бежала все дальше на юг, и ландшафт менялся. По обоим берегам — кустарник, нежные акации, мимозы, тамариски с легкой листвой, трава и зеленые лужайки. Тропическая флора сменилась скромной северной растительностью; лишь чрезмерный зной и безмолвие напоминали о том, что эта река течет в самом сердце Африки, далеко от Европы.

Иногда перед ними проплывали идиллические картины жизни негров — настоящие пасторали во вкусе Ватто. В рощах встречались влюбленные парочки, увешанные гри-гри и стеклянными побрякушками и пасущие тощих зебу или стада коз. А дальше — другие, никем не охраняемые стада: сотни серых крокодилов спали на солнце, наполовину погрузив животы в теплую воду.

Фату-гей улыбалась, и ее глаза светились какой-то особенной радостью — она чувствовала близость своей родины! Одно ее беспокоило: увидев покрытые травой болота и большие тихие заводи, окаймленные камышами, она закрывала глаза из боязни увидеть поднимающуюся из воды черную морду ниабу (гиппопотама), появление которого было бы для нее и ее соплеменников знамением смерти.

Трудно представить себе, какую хитрость, настойчивость и ловкость она проявила, чтобы попасть пассажиркой на судно, на котором, как она знала, плывет Жан. Где скрывалась она, уйдя из дома? В каком убежище нашла приют, чтобы произвести на свет дитя спаги? Теперь она была счастлива: ее мечта сбылась — она возвращалась в Галлам, и не одна, а с ним.

XVII

Диальде был расположен на слиянии Сенегала с безымянной рекой — ее правым притоком. Эта небольшая негритянская деревушка, защищенная деревянной крепостью, напоминавшей форты центрального Алжира, была ближайшим французским пунктом от земли Бубакар-Сегу. Здесь, среди дружеского населения, силы французов должны были соединиться и встать лагерем на привал вместе с союзными войсками бамбарасов.

Вся окрестность носила отпечаток того однообразия и бесплодия, которые присущи берегам северного Сенегала. Но здесь встречались уже рощицы, а иногда даже целые леса, напоминающие о близости Галлама, о зеленой центральной Африке.

XVIII

Первая рекогносцировка — на восток от бивака Диальде в сторону Джидиама (Жан, сержант Мюллер и Ниаор).

По словам напуганных женщин союзного племени, на песке видели свежие следы многочисленного конного и пешего отряда, который не мог быть ничем иным, как армией великого короля негров. В продолжение двух часов трое спаги ездили верхом по долине, но не нашли на земле никаких человеческих следов, никаких признаков появления военного отрада.

Зато почва была испещрена следами всех животных Африки, начиная от больших круглых ямок, оставленных тяжелой ногой гиппопотама, и кончая едва заметными треугольниками, какие чертит концом своего копыта быстроногая газель. Песок, уплотненный последними зимними дождями, прекрасно сохранял все следы обитателей пустыни. Среди них можно было заметить отпечатки рук обезьян, неуклюжих ног жирафов, дорожки ящериц и змей, следы когтей льва и тигра; можно было проследить запутанные тропинки шакалов, удивительные прыжки лани и представить, какое оживление приходит с темнотой в эти пустыни, безмолвные под пылающим оком солнца. Воображение рисовало дикие ночные оргии.

Лошади спаги вспугивали прячущуюся в чаще дичь. Эти места могли бы принести охотнику баснословную удачу. Мимо ружья, почти касаясь его, пролетали красные куропатки, фараоновы курочки, голубые и розовые сойки, черные дрозды и большие дрофы. Спаги, безуспешно разыскивающие человеческие следы, не обращали на них внимания.

Приближался вечер, и густые испарения скапливались над землей. Вид тяжелого неподвижного неба будил мысль о доисторической эпохе, когда более теплая и богатая жизненной энергией атмосфера укрывала на первобытной земле предшественников мамонтов и плезиозавров…

Солнце медленно опускалось за таинственную завесу, делаясь тусклым, багровым, увеличиваясь до неестественных размеров — и потом погасло… Ниаор, который вначале с обычной беспечностью следовал за Жаном и Мюллером, заявил, что продолжать разведку неразумно и что они напрасно подвергают себя опасности. Дело в том, что всякое могло случиться, — то, что они видели кругом, внушало страх. Везде были свежие следы льва. Лошади дрожали и останавливались, обнюхивая четкие оттиски пяти когтей на песке.

После небольшого совещания Жан и Мюллер решили вернуться и вскоре уже вихрем летели к крепости с развевающимися за спиной белыми плащами. А вдали слышался грозный, замогильный рев, который мавры сравнивают с громом: голос охотящегося льва. Несмотря на всю свою храбрость, трое несущихся карьером всадников испытывали ужас, удваивающий силы, — тот заразительный страх, который подгоняет обезумевших лошадей. Стебли тростника и ветки, хлеставшие по ногам, казались им стаей львов, гнавшихся за ними по пятам.

Скоро они увидели реку, а за ней французские палатки, солдаты и маленькая арабская крепость Диальде, еще освещенная последними красными отблесками. Они пустили лошадей вплавь и въехали в лагерь.

XIX

Это был грустный вечерний час. Странное оживление начиналось с закатом солнца в этой глухой деревушке. Пастухи загоняли скот; военные точили кинжалы, готовясь к битве, или чистили свои допотопные ружья; женщины готовили кус-кус для армии, доили овец и тощих коров зебу.

Слышался невнятный говор негров, сливающийся с дрожащим блеянием овец и жалобным лаем собак… Фату-гей сидела с ребенком на пороге блокгауза с выражением покорности и мольбы на лице, которое не покидало ее со времени возвращения. Томясь одиночеством, Жан сел рядом с ней и взял на руки ребенка; его сердце смягчилось при виде своей счастливой семьи, он радовался, что в Диальде есть существо, которое его любит.

Рядом с ними гриоты исполняли военные песни. Они пели печально и тихо, фальцетом, под аккомпанемент примитивных инструментов с двумя струнами, натянутыми на змеиную шкуру, — их звук напоминал треск кузнечика. Монотонные мелодии Африки так гармонируют с унынием этой страны и потому имеют свою прелесть.

Сын Жана был очаровательным ребенком, но он был слишком серьезен, и его личико редко освещалось улыбкой. Как дитя своего племени, он был одет в синюю «бубу» и ожерелье, но голова не была выбрита, как этого требует обычай страны; он был белый, и потому мать оставила его кудрявые волосы, и один локон падал ему на лоб, как у спаги. Жан долго просидел у блокгауза, играя с сыном. Последние лучи дня освещали эту удивительную картину: прекрасный спаги, играющий с ангелоподобным ребенком под зловещие звуки негритянской музыки. Фату-гей с обожанием смотрела на обоих, сидя перед ними на земле, как собака у ног своих господ. Казалось, красота Жана, который снова был ласков с ней, приводила ее в экстаз.

Жан остался совершенным ребенком, что так часто случается у людей с ранним физическим развитием, которым к тому же пришлось вести суровую жизнь. Он неловко качал на коленях своего сына и смеялся здоровым молодым смехом. Но сын спаги не смеялся; обвивая руками шею отца, прижимаясь к его груди, мальчик смотрел серьезно.

С наступлением ночи Жан без колебаний устроил обоих в блокгаузе и отдал Фату-гей оставшиеся у него три khaliss — 15 франков…

— Завтра, — сказал он, — купи себе кус-кус и хорошего молока для него…

XX

После этого он пошел в лагерь, чтоб самому лечь и заснуть. К французским палаткам нужно было идти через лагерь союзных бамбарасов. Ночь была светлая и прозрачная, звеневшая стрекотом насекомых; чувствовалось, что миллионы кузнечиков и стрекоз сидят на каждой былинке, в каждой ямке. Порой этот хор разрастался, переходил в резкий оглушительный треск, как будто вся поверхность земли покрывалась бесчисленными колокольчиками и трещотками; и вдруг звуки стихали, точно все кузнечики сговаривались петь тише и умолкали.

Жан шел, углубившись в свои мысли, отдавшись настроению этого навевающего грезы вечера, мечтая и ничего вокруг не замечая, и вдруг оказался в центре большого хоровода, который мерно кружился вокруг него. (Хоровод — любимый танец бамбарасов.)

Все танцоры были высокого роста, в длинных белых мантиях и высоких, тоже белых тюрбанах с черной оторочкой. Хоровод кружился в бледном сумраке ночи медленно и легко, как рой привидений, с тихим шуршанием развевающихся плащей, похожим на шелест крыльев больших птиц… Танцоры, плавно поднимаясь на носках, наклонялись вперед и назад, вытягивая свои длинные руки, причем тысячи складок их кисейных одежд развертывались, как прозрачные крылья. Тихо бил барабан; глухо звучали печальные флейты и белые трубы. Монотонная завораживающая музыка вела танец бамбарасов.

Проходя перед спаги, желая показать, что узнали его, они кивали головами, улыбались и говорили:

— Тжан! Иди в хоровод!..

Жан тоже узнал почти всех под роскошными мантиями: это были негры-стрелки, переодетые в белые плащи и праздничные тюрбаны. Они продолжали мелькать, и он говорил им, улыбаясь: «Добрый вечер, Ниодагаль, Имобе, Фафанду! Демпа-Тако и Самба-Фалль! Добрый вечер, великан Ниаор!»

Ниаор также был там, один из самых высоких и красивых… Но Жан ускорил шаги, чтобы вырваться из этого хоровода белых танцоров, который стягивался, расходился и не выпускал его из своего замкнутого круга… Его потрясла эта ночь, и танец, и неземная музыка…

Все повторяя: «Тжан, иди в хоровод», — они кружились, как привидения, не пуская его, нарочно растягивая движущуюся цепь, чтобы помешать ему выйти.

XXI

Спаги лежал в палатке, и в его голове вертелся рой новых планов.

Без сомнения, прежде всего он поедет повидаться с родителями; ничто не сможет помешать этой поездке. Но потом следует вернуться в Африку, так как здесь у него сын… Он чувствовал, что любит этого ребенка всем сердцем и ни за что в мире не согласится его покинуть…

А в лагере бамбарасов звучали голоса гриотов, которые тянули три ноты священного военного гимна. Это пение, похожее на крики сов, неслось над заснувшими палатками и, как колыбельная песнь, убаюкивало черных воинов; в гимне пелось о том, что они должны быть храбры и не жалеть зарядов, когда наступит день битвы… Чувствовалось, что этот день приближался и Бубакар-Сегу недалеко.

Что будет он делать в Сен-Луи, вернувшись с родины к сыну?.. Не попытать ли счастья в каких-нибудь смелых предприятиях? Быть может, откупщиком реки? Но нет, он чувствовал непреодолимое отвращение ко всем занятиям, кроме военного дела.

Все стихло в деревне Диальде, и лагерь тоже погрузился в молчание. Издали доносилось рычание льва и самый жалобный в мире звук — вой шакалов. Он, словно похоронный звон, звучал над грезами бедного спаги…

Все равно, появление малыша совершенно меняло все планы и обещало в будущем много затруднений…

— Тжан!.. Иди в хоровод!..

Утомленный дневной поездкой, Жан в забытьи продолжал думать о будущем и видел кружащийся хоровод бамбарасов. Медленно, плавно раскачиваясь, они проходили, возвращались и останавливались, замирая, под звуки невнятной, неземной музыки.

— Тжан!.. Иди в хоровод!..

Их головы, кивающие Жану в знак приветствия, как будто склонялись под тяжестью высоких тюрбанов… Теперь эти фигуры казались ему мертвецами — они приближались, фамильярно раскланивались с ним и шептали с улыбкой привидений: «Тжан!.. Ищи в хоровод!..»

Потом усталость мало-помалу овладела сознанием, и Жан уснул, ничего не решив, глубоким сном без сновидений.

XXII

Наступил день битвы.

В три часа утра весь лагерь Диальде пришел в движение: спаги, стрелки, союзники-бамбарасы готовились выступить с оружием и боевыми припасами. Священники напутствовали их долгими молитвами, и было роздано много талисманов. По распоряжению вождей карабины негров, как в дни величайших битв, были начинены до половины ствола порохом и до самого дула пулями; при первом же залпе большинство из них разорвало, как это часто случается в негритянских войнах. Войска направлялись к деревне Джидиам, где, по словам туземных шпионов, Бубакар-Сегу засел со своей армией за прочными стенами из дерева и глины. Джидиам была надежной крепостью этой легендарной личности, наводящей ужас на всю страну, — этот герой, скрывавшийся на просторах своей мертвой страны, всегда ускользал и был неуловим.

Предполагалось дать сражение днем в лесу, граничащем с главной стоянкой неприятеля, и, чтобы покончить с ним, напасть ночью на Джидиам и поджечь деревню, которая вспыхнет при свете месяца, как аутодафе; а затем, пока еще не рассеялся дым пожарища, победоносно вернуться в Сен-Луи.

Накануне Жан написал родителям нежное письмо, которое в тот же день отправилось на «Фалеме». Как дорого оно будет старой матери… Незадолго до рассвета он поцеловал своего маленького сына, спящего на руках Фату-гей, и сел на лошадь.

XXIII

Фату-гей с ребенком тоже ушла с утра. Она пошла в Ниалумбаэ, деревню союзного племени, где жил один уважаемый марабу, известный своим даром пророчества.

Войдя в хижину столетнего старца, она увидела его распростертым на циновке и бормотавшим молитвы, точно в ожидании смертного часа. После долгих выяснений марабу дал девушке небольшой кожаный мешочек, по-видимому содержавший нечто ценное, так как она заботливо спрятала его в свой пояс. Марабу заставил малыша выпить снотворную настойку, и Фату-гей заплатила ему три серебряные монеты — последние khaliss спаги, которые старец положил в кошелек. Потом она с любовью завернула уже спавшего крепким сном сына в вышитый передник, привязала на спину драгоценную ношу и попросила указать дорогу к лесам, где вечером должны сражаться французы.

XXIV

Семь часов утра. Глухое место Диамбура. Неглубокое болото, заросшее крапивой. С северной стороны на горизонте виднеется невысокий пригорок. На юге — бесконечные поля Диалакара. Кругом безмолвная пустыня. На чистом небе спокойно восходит солнце.

Среди этого африканского пейзажа, напоминающего ландшафт необитаемых стран древней Галлии, показываются всадники. Как красивы они, скачущие в своих красных куртках, синих рейтузах и больших белых шапках, которые так идут к их загорелым лицам. Их двенадцать. Это двенадцать спаги, посланных в разведку под началом адъютанта, и среди них Жан.

Ничто не предвещает смерти и вечного покоя, разве только тишина да ясное небо. Болотная трава, еще влажная от ночной росы, сверкает на солнце; порхают стрекозы с большими пятнистыми крыльями; на воде открываются белые чашечки кувшинок.

Солнце уже жжет; лошадей мучает жажда, они вытягивают шеи, раздувая ноздри, и нюхают дремлющую воду. Спаги на минуту останавливаются и, посовещавшись, слезают на землю намочить шапки и освежить головы.

Вдруг вдали раздались глухие удары, как будто грохот огромных турецких барабанов.

— Большие тамтамы! — сказал сержант Мюллер, не раз видевший здешние войны.

И все инстинктивно бросились к лошадям. Но тут из болотной травы показалась черная голова; старый марабу сделал высохшей рукой какой-то знак, и на спаги посыпался град пуль.

Все выстрелы, спокойно и точно сделанные из засады, достигли цели. Пять или шесть лошадей были убиты; другие, обезумев от ужаса, поднялись на дыбы, скидывая раненых всадников; пораженный в спину Жан тоже свалился на землю. В это время из травы появилось тридцать зловещих голов, тридцать черных демонов, покрытых грязью, которые прошли, скрежеща белыми зубами, как разъяренные обезьяны.

О, геройская битва, достойная быть воспетой Гомером, она останется в безвестности, как многие другие битвы далекой Африки! Молодые, сильные, смелые спаги дорого продали свою жизнь. Но даже в Сен-Луи их забудут через несколько лет. Никто не вспомнит павших в Диамбуре на полях Диалакара.

Между тем грохот тамтамов приближался.

Спаги, как сквозь сон, увидели показавшуюся на холме многочисленную армию негров. Полуобнаженные воины, увешанные гри-гри, беспорядочной массой неслись к Диальде; с ними были огромные военные барабаны, которые едва волокли четверо. Легкие лошади пустыни, полные огня, в блестящей сбруе, с длинными гривами и хвостами, выкрашенными в кровавый цвет, летели точно бешеные. Шествие казалось фантастическим маршем демонов, африканским кошмаром, мчащимся, как ветер!

Это наступал Бубакар-Сегу. Он шел на французский отряд; шел, даже не обратив внимания на спаги, предоставляя покончить с ними сидевшим в засаде. А спаги оттесняли все дальше от воды — в бесплодные пески, туда, где томительный жар и ослепительный свет обессилят скорей. Ружей вторично не заряжали — бились ножами, саблями, ногтями и зубами; зияли большие раны и окровавленные внутренности.

Два негра с остервенением набросились на Жана. Он был сильнее и отбрасывал их, яростно защищаясь, но они снова нападали. Скоро он уже не в силах был отбиваться, его окровавленные руки бессильно скользили по голой коже, он ослабел от ран.

Перед его глазами, как в тумане, проплыли неясные образы: упавшие рядом товарищи и все еще бегущая негритянская армия, готовая скрыться из глаз, хрипящий рядом красавец Мюллер, у которого течет кровь изо рта, а там вдали среди негров высокий Ниаор саблей пробивает себе дорогу к Сальде.

Но вот трое негров навалились на Жана, опрокинули на землю, держа за руки, и один из них вонзил ему в грудь большой железный нож. Страшная минута — Жан почувствовал, как нож вонзается в его тело. И некому помочь, все пали, рядом никого! Красное сукно куртки и грубое полотно солдатской рубашки не поддавались — нож был плохо заточен. Негр налег, Жан испустил громкий хриплый крик, в его груди что-то хрустнуло. С ужасным скрипом лезвие проникло в грудь; его повернули, потом выдернули двумя руками и оттолкнули тело ногой…

Он был последним. Испуская победные крики, черные демоны отправились своей дорогой; через минуту они уже мчались, как ветер, догоняя свою армию. Спаги оставили одних, и наступило спокойствие смерти.

XXV

Столкновение двух армий произошло позднее; оно было жестоким, хотя и не наделало большого шума во Франции. Эти сражения горстки людей в далекой стране проходят незамеченными, память о них живет лишь у тех, у кого они отняли сына или брата. Силы небольшого французского отряда слабели, когда Бубакар-Сегу получил почти в упор полный заряд дроби в правый висок. Мозг короля негров брызнул из черепа; он упал среди своих слуг под звуки труб и железных кимвалов, путаясь в длинных лентах амулетов, и его смерть была сигналом к отступлению. Негрская армия устремилась в непроходимые дебри, в глубь страны, и ей не препятствовали — французы уже не могли ее преследовать.

В Сен-Луи доставили красную головную повязку непобедимого вождя — она вся была обожжена, продырявлена картечью и увешана амулетами — вышитыми мешочками с таинственным порошком, кабалистическими знаками и молитвами на языке Магреба. Его смерть потрясла туземное население. Следствием сражения была покорность большинства мятежных вождей, что свидетельствовало о победе.

Отряд поспешно вернулся в Сен-Луи, все участвующие получили повышения и награды, но ряды спаги сильно поредели.

XXVI

Жан дополз до тамарисков, нашел под их легкой листвой тенистое место и лег, ожидая смерти. Его мучила жажда, во рту пересохло, и легкие спазмы начали сжимать горло. В Африке он не раз видел, как умирали его товарищи; и знал этот зловещий признак конца, который называется в народе предсмертной икотой. Из раны текла кровь, и сухой песок впитывал ее, как росу. Ему стало легче, и, если бы не жажда, от которой горело внутри, он бы почти ничего не чувствовал.

Чудные видения вставали перед спаги: цепь Севенн, далекие родные места и его дом на горе. Тенистые леса, зеленый мох и вода… А вот его дорогая старушка-мать, она тихонько поднимает его и ведет за руку, как ребенка.

О, ласка матери! О, мать, гладящая слабыми старческими руками его лоб и освежающая водой пылающую голову. Ах нет, он никогда больше не увидит матери, не услышит ее голоса. Никогда! Что это, конец? Один, совсем один умирает он под солнцем пустыни! И, не желая умирать, он приподнялся.

— Тжан!.. иди в хоровод!

Перед ним, как ураган, как вихрь яростной бури, пронесся рой призраков. От их легкого прикосновения на раскаленном песке засверкали искры. Воздушные танцоры поднялись по спирали ввысь и, как дым на ветру, растаяли в голубом эфире.

Жан почувствовал, что могучие крылья поднимают его, влекут вслед за ними, и подумал, что умирает. Но это была лишь мышечная судорога, новый приступ жестокой боли.

Струя розовой крови хлынула из горла, и кто-то шепнул в самое ухо:

— Тжан!.. иди в хоровод!..

Им овладел покой, и, почти не ощущая боли, он снова опустился на песчаное ложе.

С изумительной ясностью промелькнули перед ним картины далекого детства. Он услышал знакомую песню, которой мать убаюкивала его в колыбели, и вдруг деревенский колокол громко зазвучал в пустыне к вечернему Angelus. По его смуглым щекам полились слезы, и солдат с детским жаром стал повторять забытые молитвы, потом взял надетый матерью образок Св. Девы и с бесконечной любовью прижался к нему губами. Молитва, льющаяся из его души, была та же, что шептала по вечерам его наивная мать. Озаренный последней надеждой, он громко повторял эти вечные слова: «мы встретимся на небе», и его голос замирал в гнетущем молчании пустыни.

Было уже около полудня. Жан страдал все меньше — раскаленная солнцем пустыня казалась огромной пылающей печью, но ее жара он даже не чувствовал. Высоко поднималась грудь, точно для того, чтобы вдохнуть больше воздуха; рот открылся, как бы прося воды. Но вот зной притупил его сознание, в последний раз широко открылся рот, и Жан умер.

XXVII

Когда Фату-гей вернулась от марабу с таинственным мешочком, женщины союзного племени рассказали ей, что сражение уже кончилось. Запыхавшаяся и усталая, она бросилась в лагерь, неся на спине завернутого в синий лоскут спящего ребенка. Первым, кого она увидела, был мусульманин Ниаор. Он перебирал амулеты и взглянул на нее мрачно.

Она отрывисто крикнула на местном наречии: «Где он?»

Ниаор выразительным жестом указал на юг Диамбура в сторону полей Диалакара: «Там, — ответил он, — ушел в рай».

XXVIII

Весь день провела Фату-гей в лихорадочных поисках, блуждая по пескам и зарослям и таская на спине спящего младенца. Уходила, возвращалась, порой металась, как потерявшая детенышей пантера. Она обыскала все кусты, все колючие заросли.

Наконец, около трех часов, она увидела на бесплодной равнине мертвую лошадь, за ней — красную куртку, вторую, третью… Здесь спаги были разбиты и погибли! Тонкие тени мимоз и тамарисков кое-где покрывали желтую почву спутанной сеткой. Вдали, на синем горизонте бескрайней равнины, виднелся силуэт деревни с островерхими хижинами. Дрожа от ужаса, Фату-гей остановилась — она узнала его. Это он лежит с раскинутыми руками, обратя к солнцу лицо и открыв рот.

Фату стала перебирать висящие на шее гри-гри и машинально шептать языческие заклинания. Она не двигалась с места, бормоча и устремив в одну точку налившиеся кровью глаза. Но вдруг заметила двух женщин вражеского племени, приблизившихся к покойникам, и догадалась о том, что должно произойти что-то ужасное.

Старые, отвратительные, зловонные негритянки с лоснящейся на солнце кожей подошли к мертвецам, звякая гри-гри и стеклянными побрякушками, и стали переворачивать их ногами, сопровождая это наглыми жестами, шутками и смехом, похожим на визг обезьян, — они оскверняли мертвых, глумились над телами. Потом содрали с их одежды золоченые пуговицы и нацепили на свои курчавые волосы, сняли стальные шпоры, красные куртки и пояса…

Фату-гей притаилась за кустом и вся подобралась, как готовая напасть кошка. Когда женщины подошли к Жану, она прыгнула, готовая вцепиться им в глаза ногтями и испуская животные крики, проклиная этих старух на непонятном им наречии… Ребенок проснулся и уцепился за спину разъяренной матери… Негритянки в страхе отступили…

Впрочем, они были уже нагружены добычей и подумали, что успеют вернуться завтра… Обменявшись словами, которых Фату-гей не поняла, они ушли, оборачиваясь, кривляясь как обезьяны и смеясь.

Оставшись одна, Фату-гей присела около Жана и громко окликнула его по имени. Она три раза крикнула: «Тжан!.. Тжан!.. Тжан!..» И ее звонкий голос прозвучал в пустыне как голос древней жрицы, вызывающей мертвых… Фату сидела под неумолимым африканским солнцем с остановившимися, невидящими глазами, устремленными на далекий горизонт, пылающий и зловещий; ей было страшно взглянуть в лицо Жана.

Ястребы дерзко кружились возле нее, разрезая воздух большими черными веерами крыльев… Они бродили вокруг трупов, еще не осмеливаясь… находя их слишком свежими.

Фату-гей увидела в руке спаги образ Св. Девы и поняла, что, умирая, он молился… У нее на шее тоже висели образки Св. Девы вперемешку с гри-гри; священники в Сен-Луи крестили ее, но она не верила в то, чему они ее учили. Она взяла амулет, надетый когда-то на нее в Галламе ее матерью-негритянкой. Это был ее любимый талисман, и она с жаром поцеловала его.

Потом склонилась над телом Жана и приподняла его голову. Из открытого рта с белыми зубами вылетели зеленые мухи, зловонная жидкость вытекала из раны на груди.

XXIX

Тогда она сняла ребенка, чтоб задушить его. Но она не хотела слышать его крики, не хотела видеть искаженное судорогой личико и насыпала ему в рот песку, потом с яростью вырыла яму, погрузила в нее его головку и засыпала сверху песком. А после обеими руками стиснула ему горло; сжала еще сильнее и держала до тех пор, пока его сильное тельце не перестало бороться и не застыло. Когда ребенок был уже мертв, она положила его к отцу на грудь.

Так умер сын Жана Пейраля… Какая великая тайна! Чей бог послал ему этого ребенка? Зачем приходил он на землю и куда возвратился?

Фату-гей плакала кровавыми слезами, и ее вопли неслись над полями Диалакара… Потом достала кожаный мешочек марабу, проглотила горький порошок, и началась агония — долгая и жестокая… Долго хрипела она под жгучими лучами солнца, страдая от мучительной икоты, впиваясь в горло ногтями, вырывая перевитые янтарем волосы.

Вокруг нее сидели ястребы и смотрели, как она умирала.

XXX

Когда золотое солнце ушло с равнин Диамбура, хрипы умолкли, маленькая Фату уже не страдала. Она лежала, распростертая, на теле Жана, обняв окоченевшими руками своего мертвого сына. И ночь — душная, звездная — таинственно и тихо спустилась над их телами, предваряя оргии дикой пустыни, которые начинаются с темнотой по всей Африке.

А у подножия Севенн мимо хижины стариков Пейраль в этот вечер проходил свадебный кортеж Жанны.

XXXI Апофеоз

Точно отдаленный стон долетел из глубины пустыни; но вот зловещий хор наполняет прозрачную тьму: жалобный вой шакалов, визг гиен и кошачье мяуканье тигров.

О, бедная, старая мать!.. Человек, что лежит с открытым ртом, чуть виднеясь во мраке, под усеянным звездами небом, что спит здесь, в пустыне, в тот час, когда просыпаются дикие звери, — никогда больше не встанет! Бедная старая мать, этот брошенный труп — твой сын!

— Жан!.. иди в хоровод!

Сквозь чащу, стелясь по земле меж высоких трав, тихо крадется голодная стая, при свете звезд подбирается она к телам, и начинается пир, приготовленный бездушной природой: живые питаются теми, кто умер.

У человека в мертвой руке все еще зажат его образ, у женщины — кожаный гри-гри… Их священные амулеты.

Завтра большие ястребы докончат дело, кости растащат дикие звери, а в белеющие на солнце черепа проникнут стрекозы и ветер.

Пусто в хижине. Старый отец, ты мечтаешь увидеть сына, ты ждешь красивого юношу в красном мундире… Мать, ты молишься за него перед сном… Ждите вашего сына, ждите спаги!..

РАРАГЮ

E hari te fan,

E toro te faaro,

E nan te taata.

Пальма будет расти,

Коралл будет увеличиваться,

Но человек погибнет.

Старая полинезийская поговорка

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I Плумкет о своем приятеле, Лоти

Лоти был крещен 25 января 1872 года, двадцати двух лет и одиннадцати дней от роду. Церемония состоялась, когда часы Лондона и Парижа показывали час пополудни. А на другой стороне земного шара, в садах королевы Помаре, где происходило крещение, было около полуночи. В Европе был холодный, сумрачный зимний день. А в садах королевы царило приятное тепло летней ночи.

Пять человек присутствовали на крещении Лоти той жаркой, благоуханной ночью, среди мимоз и померанцев, под усеянным южными звездами небом. Это были: Ариитеа, принцесса крови, Фаимана и Териа, служанки королевы, Плумкет и Лоти, офицеры, служащие на корабле Е.И.В. королевы Великобритании. Лоти, до этого носивший имя Гарри Грант, сохранил его в списках морского ведомства, но приятели звали его новым именем.

Церемония обошлась без помпы и длинных речей. Все три таитянки были увенчаны цветами и одеты в длинные, кисейные, розовые платья. После тщетных попыток произнести варварские имена Гарри Гранта и Плумкета, грубые звуки которых раздражали их маорийские гортани, они решили назвать их именами Ремуна и Лоти — именами цветов.

На другой день весь двор был уведомлен об этом, и Гарри Гранта, так же как и его приятеля Плумкета, в Океании больше не существовало.

Кроме того, было решено, что первые слова известной песни: «Loti taimane» и т. д., которую напевали под сурдинку в окрестностях дворца, будут означать: «Ремуна или Лоти, или они оба, просят подруг откликнуться на зов и тихонько отворить калитку сада».

II Биография Рарагю

из воспоминаний Плумкета

Рарагю родилась в январе 1858 года на острове Бора-Бора. В начале нашего повествования ей только что минуло четырнадцать лет. Это была молоденькая девушка, дикая прелесть которой не соответствовала европейским канонам красоты. Еще маленьким ребенком мать увезла ее на Таити на длинной парусной пироге.

Родной остров оставил в ней смутное воспоминание о вечно царящем на нем унынии. Силуэт этого гранитного гиганта, высящегося среди волн Тихого океана, запечатлелся в ее голове как единственный образ покинутого отечества. Рарагю узнала его потом, со странным волнением, в альбоме Лоти. Это и послужило первой причиной ее сильной любви к нему.

III Кое-что об общественной жизни

Мать Рарагю привезла ее на Таити, на большой остров королевы, чтобы отдать старой женщине из округа Апире, своей дальней родственнице.

Она следовала старинному обычаю племени маори, требующему, чтобы дети по возможности реже оставались у родной матери. Приемные отцы и матери встречаются там чаще всего и семья всегда образуется случайно. Этот традиционный обмен детьми составляет одну из особенностей полинезийских островов.

IV От Гарри Гранта (прежнее имя Лоти) в Брайтбури, графство Йоркшир (Англия)

Таити, 20 января 1872 года

«Милая сестра!

Вот и отдаленный остров, который так любил наш брат, таинственное место, предмет мечтаний моей юности. Необъяснимое желание увидеть его способствовало тому, что я избрал утомительное и начинающее уже наскучивать мне морское ремесло.

Прошли года и я стал мужчиной. Я достаточно уже поплавал по свету и вот теперь нахожусь возле заветного острова. Но я чувствую только печаль и горькое разочарование.

Однако это тот самый Папеэте. Дворец королевы среди зелени, залив, окаймленный высокими пальмами, высокие скалистые горы — все это мне уже знакомо. Все это я уже видел десять лет назад на пожелтевших от морской воды рисунках, которые присылал нам Жорж. Именно об этом уголке с такой любовью рассказывал нам наш усопший брат…

Все то же — только нет прежнего очарования мечты и детских фантазий. Страна как страна, и я тот же Гарри, каким был в Брайтбури и в Лондоне, и всюду, так что мне кажется, будто ничего не изменилось…

Я не должен был видеть этой волшебной страны, чтобы сохранить в душе ее очарование!

Вдобавок мне испортили впечатление о Таити те банальные личности с низменными помыслами, которые обесценивают все своими грубыми насмешками со свойственной им неспособностью воспринимать прекрасное. Виновата также проникшая сюда цивилизация, все наши условности, привычки и пороки. Дикая поэзия этих мест исчезает вместе с обычаями и традициями прошлого.

Кончилось тем что, вот уже три дня, как “Rendeer” бросил якорь перед Папеэте, а я все еще не схожу на берег и сижу на корабле, печальный и разочарованный.

Джон — другое дело, эта страна приводит его в восторг; я не видел его со времени нашего прибытия. Но он остался мне верным другом, добрым и нежным братом, бодрствующим надо мною, как ангел хранитель, и я люблю его всем сердцем».

V

Рарагю была ни на кого не похожа, хотя и воплощала все достоинства народа маори, населяющего архипелаг и славящегося свой красотой, народа необычного и загадочного, происхождение которого неясно.

У Рарагю были рыжевато-черные глаза, полные задора и кротости, как у котенка. Ее ресницы были такими темными и длинными, что их можно было принять за накладные. Нос был коротким и тонким — такие встречаются иногда на арабских лицах; а рот несколько крупнее классического, но прекрасных очертаний. Смеясь, она обнажала крупные, белые, как фарфор, зубы, которые еще не успели испортить годы. Волосы, надушенные сандалом, длинные, прямые и несколько жесткие, падали тяжелой массой на ее обнаженные плечи. Кожа ее имела красновато-кирпичный оттенок, напоминая светлую глину древней Этрурии.

Рарагю была маленького роста, но отлично сложена: с красивой девственной грудью и руками как у античной статуи.

Вокруг ее щиколоток была татуировка в виде браслетов; над верхней губой шли три едва заметные голубые поперечные полосы, как у женщин Маркизских островов; на лбу бледно вытатуирована диадема. Глаза у нее были выпуклые, как у всех индейцев маори. В минуты веселья эта особенность придавала ее детскому лицу хитрую смышленость молодого уистити; когда же она была задумчива или печальна, в ней проявлялось то, что лучше всего охарактеризовать словосочетанием «полинезийская грация».

VI

Двор Помаре нарядился как на праздник в тот день, когда я сошел на землю Таити. Английский адмирал «Rendeer» отправился с визитом к королеве (своей старой знакомой), и я сопровождал его в полной парадной форме.

Густая зелень заслоняла горячие лучи полуденного солнца; в тенистых аллеях Папеэте было спокойно и пустынно. Разбросанные среди тропических растений хижины с верандами казались, как и их обитатели, погруженными в сладостную полудрему сиесты. Окрестности жилища королевы были также пустынны и мирны…

Один из сыновей королевы — смуглый колосс в черном платье, вышедший нам навстречу, — ввел нас в салон с опущенными шторами, в котором молча и неподвижно сидело около дюжины женщин. Посреди комнаты стояли рядом два позолоченных кресла. Помаре, занимавшая одно из них, предложила адмиралу занять другое, тогда как переводчик передавал их взаимные официальные приветствия.

Эта женщина, которую я представлял себе в детских мечтах, явилась передо мною в длинном шелковом розовом платье, с властной суровостью на старом медно-красном лице. Но в уродливой тяжелой старухе можно было еще угадать былую прелесть и очарование, о которых прежние мореплаватели сохранили такие яркие воспоминания.

Женщины ее свиты, сидящие в полумраке комнаты среди тишины тропического дня, обладали несказанным очарованием. Почти все они были прекрасны своеобразной красотой таитянок: черные, манящие глаза, желтоватый цвет лица. Их распущенные волосы были украшены цветами, а длинные свободные, газовые платья ниспадали красивыми складками.

В особенности взгляды мои притягивала принцесса Ариитеа, с умным, кротким, задумчивым лицом и бледными бенгальскими розами, небрежно воткнутыми в черные волосы…

VII

Произнеся приветствие, адмирал сказал королеве:

— Представляю Вашему Величеству Гарри Гранта, он брат Жоржа Гранта, морского офицера, прожившего четыре года в вашей прекрасной стране.

Не успел переводчик передать сказанное, как Помаре протянула мне морщинистую руку и добродушная улыбка озарила ее старческое лицо:

— Брат Руери, — сказала она, называя брата его таитянским именем, — приходите ко мне почаще… — И прибавила по-английски: — Welcome!

Это было особенной милостью, так как королева говорила только на своем родном языке.

— Welcome! — сказала также королева Бора-Бора, протягивая мне руку и оскаливая в улыбке свои длинные каннибальские зубы. Я удалился, очарованный этим странным приемом…

VIII

Рарагю с раннего детства не покидала хижины своей приемной матери, жившей в округе Апире, на берегу ручья Фатауа. Она целыми днями мечтала и пела, купалась и гуляла по лесу в обществе Тиауи, своей верной маленькой подруги. Рарагю и Тиауи были беспечными созданиями и почти постоянно плескались в ручье — они ныряли и играли, как две летучие рыбки.

IX

Однако не нужно думать, что Рарагю была необразованна: она читала таитянскую Библию, писала крупным, твердым почерком на языке маори и была даже очень сильна в условной орфографии, созданной братьями Пикпус, которые составили полинезийский словарь на латинице.

Многие маленькие девочки Европы, без сомнения, были менее образованны, чем этот дикий ребенок. Но учеба в миссионерской школе Папеэте, должно быть, легко ей давалась, так как она была очень ленива.

X

Если полчаса идти по дороге в Апире, а потом свернуть направо в чащу, то увидишь большой естественный бассейн, выбитый в скале. В этот бассейн низвергается водопадом ручей Фатауа, наполняя его замечательно свежей водой.

Днем тут отдыхало многочисленное общество. На траве лежали хорошенькие молодые женщины Папеэте, проводя жаркие тропические дни в разговорах, пении и сне или же плавая и ныряя. Они входили в воду в своих кисейных туниках и спали в них после купания, как прекрасные наяды.

Сюда нередко являлись искать счастья пристававшие к острову моряки; здесь царила негритянка Тетуара; здесь, под тенью деревьев, отдыхающие угощались апельсинами.

Тетуара принадлежала к племени черных конаков Малайи. Плывший из Европы корабль взял ее однажды с одного из соседних островов Каледонии и высадил в Папеэте, где она напоминала уроженку Конго, попавшую в общество английских мисс. Тетуара была неизменно весела, раскованна, и вокруг нее всегда было шумно и оживленно. Этими ее качествами очень дорожили ее ленивые подруги; она была здесь одной из заметных фигур…

XI Знакомство

Впервые я увидел мою маленькую Рарагю тихим жарким полднем. Молодые таитянки, утомленные сном и зноем, лежали на траве, у самого берега ручья, погрузив ноги в прозрачную холодную воду. Над ними склонялись высокие тенистые деревья; большие бабочки с бархатными черными крыльями, усеянными цветными пятнами, медленно порхали вокруг и садились на них, как будто их крылья слишком тяжелы и не могут их удержать. Воздух был полон раздражающими, незнакомыми запахами. Я тихо наслаждался, безмолвно созерцая красоты Океании…

Вдруг раздвинулись ветви мимоз, послышался легкий шелест листьев, и, как мышата из норки, вынырнули две девочки. У них на головах были венки из листьев, защищавшие от солнца; бедра были обернуты темно-голубыми с желтыми полосами парео; их загорелые стройные торсы были обнажены, а на плечи падали длинные черные волосы. Ничто их не тревожило. Девочки спокойно приблизились и легли под водопад, который начал шумно брызгаться.

Более хорошенькой из них была Рарагю, другая, Тиауи, была ее близкой подругой…

Тогда Тетуара крепко схватила меня за руку, за светло-голубой рукав, на котором блестел золотой галун, подняла ее и показала им с неподражаемым шутовским выражением лица. Обе девочки, как два спугнутых воробья, в ужасе бросились бежать. Таким было наше первое свидание…

XII

Тетуара тотчас же сообщила мне следующее:

— Эти две маленькие дурочки непохожи на других. Гуапагина — женщина строгая, и запрещает им водиться с нами.

Она, Тетуара, была бы лично очень довольна, если бы эти две девочки позволили мне себя приручить; и стала горячо убеждать меня сделать такую попытку. Чтобы найти их, достаточно было, по ее словам, пройти около ста шагов по узкой тропинке, которая приведет к другому, более возвышенному и менее вместительному бассейну. Там, как уверяла Тетуара, ручей Фатауа изливается в углубление скалы, как будто нарочно устроенное для двоих или троих. Это было любимое место Рарагю и Тиауи; можно сказать, что там прошло все их детство.

Это был спокойнейший уголок, над которым росли мимозы и стройные сензитивы. Прохладная вода журчала по гладким камешкам; вдали раздавался шум большого бассейна, смех молодых женщин и пронзительный голос Тетуары…

XIII

— Лоти, — говорила мне месяц спустя королева Помаре своим грубым, отрывистым голосом. — Лоти, почему ты не женишься на маленькой Рарагю из округа Апире?.. Так было бы гораздо лучше, уверяю тебя, и это придало бы тебе веса в стране!

Разговор происходил на королевской веранде — я лежал на циновке и держал пять карт, только что сданных мне моей приятельницей Терией; напротив меня лежала моя партнерша, королева, страстно любившая игру в экарте. Она была одета в темный пеньюар с черными цветами и курила длинную сигарету из пандануса, скрученную из одного листа. Две прислужницы в венках из жасмина отмечали пункты, тасовали карты и помогали нам советами, с любопытством заглядывая через плечо.

На дворе шел дождь, проливной, теплый, благоуханный, какие бывают там во время летних гроз. Высокие кокосовые пальмы ложились под напором воды, по их могучим листьям струились потоки. Облака образовали на горизонте страшно мрачный и тяжелый фон; и в самом верху этой фантастической картины вырисовывалась черная горная вершина. Воздух был насыщен грозовыми испарениями, смущавшими чувства и будившими воображение…

Жениться на маленькой Рарагю, из округа Апире! Это предложение застало меня врасплох и заставило призадуматься.

Нечего и говорить, что королева, очень умная и рассудительная особа, предлагала мне вступить в брак не европейский. Она относилась снисходительно к свободным нравам своей страны, хотя и старалась сделать их более строгими, соответствующими принципам христианства. Королева предлагала мне вступить в брак таитянский. Я не имел серьезных причин противиться этому желанию королевы, к тому же маленькая Рарагю из округа Апире была очаровательна.

Однако я, в немалом смущении, сослался на свою молодость. Я находился отчасти под опекой адмирала судна, которому мог не понравиться такой союз. Брак стоит недешево, даже в Океании… А главное — мы собирались скоро отплыть, и оставлять Рарагю в слезах было более чем жестоко!

Помаре отвечала улыбкой на все эти доводы, из которых, конечно, ни один ее не убедил. После минуты молчания она предложила мне Фаиману, свою прислужницу, от которой я отказался наотрез. Тогда лицо ее приняло выражение тонкого лукавства и глаза устремились на принцессу Ариитеа.

— Если б я предложила тебе эту, — сказала она, — то, быть может, ты принял бы мое предложение с большей поспешностью, мой маленький Лоти?

Старуха угадала третью и, несомненно самую серьезную, тайну моего сердца. Ариитеа опустила глаза, по ее смуглым щекам разлился румянец, и я почувствовал, что вся кровь бурно прилила к моему лицу. А в горах оглушительным оркестром гремел гром, словно подчеркивая натянутую ситуацию в мелодраме…

Довольная своей шуткой Помаре посмеивалась. Она воспользовалась нашим смущением, чтобы отметить себе два раза te-tane, то есть короля.

Помаре, любимым развлечением которой была игра в экарте, очень любила мошенничать и мухлевала даже во время денежной игры с адмиралом и губернатором на официальных вечерах. Несколько выигранных ею подобным способом экю были, конечно, не так для нее важны в сравнении с удовольствием от устроенного своим партнерам капота…

XIV

У Рарагю было два кисейных платья — одно белое и одно розовое — которые она надевала попеременно по воскресеньям поверх желто-голубого парео, чтобы идти в протестантскую церковь в Папеэте. В эти дни она заплетала волосы в две толстые черные косы и вставляла в них около уха большой цветок гибискуса, ярко-красный цвет которого придавал прозрачную бледность ее смуглой щеке.

После окончания службы она очень недолго оставалась в Папеэте, избегая общества молодых женщин, никогда не посещала лавки китайцев, торгующих чаем, пирожками и пивом. Рарагю вела себя очень сдержанно и скоро, взяв за руку Тиауи, возвращалась с нею в Апире.

Неуловимая улыбка, сдержанная гримаска — вот как приветствовали меня девочки, если мы случайно встречались в аллеях Папеэте…

XV

Мы с Рарагю провели уже немало часов на берегу ручья Фатауа, в нашей купальне, под высокими деревьями, когда Помаре сделала мне свое странное предложение относительно брака. Королева была обо всем хорошо осведомлена.

Я долго колебался. Я противился всеми силами, и это странное положение длилось несколько дней: когда мы днем ложились на траву, чтобы вздремнуть, Рарагю обнимала меня и мы засыпали рядом, почти как брат с сестрой.

Мы оба играли наивную комедию, о которой никто, конечно, и не подозревал. Нежное чувство, испытываемое по отношению к таитянке, заставило бы улыбнуться и меня самого, будь я постарше, наверняка, позабавило бы экипаж «Rendeer» и вызвало насмешки Тетуары…

Старые родители Рарагю, которых я сначала боялся огорчить, имели на этот счет понятия, совершенно невозможные в Европе. Они считали, что четырнадцатилетняя девушка уже не ребенок и не должна жить в одиночестве. Дочь не отправилась развратничать в Папеэте, и этого с них было достаточно. Они рассудили, что лучше Лоти, чем кто-либо другой, что Лоти молод, по-видимому, добр и любит ее. Подумав, оба старика нашли, что это хорошо.

Даже мой любимый брат Джон, болезненно относившийся к моим ночным прогулкам с Фаиманой по садам королевы, и тот был расположен к очаровавшей его девочке. Ему нравилась ее чистота, ее любовь ко мне, и он был способен простить мне все, если дело касалось ее…

Кончилось тем, что королева предложила мне жениться на маленькой Рарагю — таитянский брак мог быть заключен между нами только формально.

XVI Дворцовые дела

Ариифаете, король-муж, играл при дворе Помаре весьма незначительную политическую роль. Королева, желавшая оставить своим подданным красивое потомство, выбрала самого высокого и самого красивого мужчину на всем архипелаге. Это был величественный старик высокого роста, с белыми волосами и правильными, благородными чертами лица. Но он был необщителен, упрям и предпочитал самое легкое одеяние: ему было достаточно простого таитянского парео и он никак не мог привыкнуть к черному сюртуку. К тому же король часто бывал пьян и показывался в обществе очень редко.

От этого брака рождались настоящие великаны, и все они умирали от одной и той же неизлечимой болезни, как огромные тропические растения, вырастающие за лето и гибнущие осенью. Все они умирали от чахотки, и несчастная королева хоронила их одного за другим.

Старший, Таматоа, имел от красивой королевы Мое, своей жены, хорошенькую маленькую дочь — принцессу, наследницу престола Таити, маленькую Помаре V, на которой ее бабушка, Помаре IV, сосредоточила всю свою страстную любовь. У этой девочки, которой в 1872 году было всего шесть лет, уже проявлялись симптомы наследственной болезни, и глаза бабушки часто со слезами устремлялись на нее.

Болезнь и неизбежная кончина придавали еще больше прелести малышке, последней из Помаре, последней королеве архипелага Таити. Она была очаровательна и капризна, как и всякая маленькая принцесса, которой никогда не противоречили. Принцесса меня любила, что и послужило главной причиной расположения ко мне королевы…

XVII

Чтобы говорить на языке Рарагю, узнать ее мысли — самые наивные и самые глубокие, — я решил выучить язык маори. С этой целью я купил однажды в Папеэте словарь братьев Пикпус — старую маленькую книжку, которая выдержала всего только одно издание и теперь стала редкостью. Эта книга первой открыла мне мир Полинезии — целую неисследованную область загадок и размышлений.

XVIII

Сначала я был поражен обилием мистических образов древней религии маори, потом страшными, непереводимыми словами, выражающими там ужасы ночи, таинственные звуки природы, непонятные мечты…

Первым упоминался Faaroa, главный бог полинезийских религий. Затем шли богини:

Ruahine tahua, богиня искусства и молитвы.

Ruahine аипа, богиня заботливости.

Ruahine faaipu, богиня откровенности.

Ruahine Nihonihororoa, богиня раздора и убийств.

А за ними:

Romatane, священник, принимающий души на небо или изгоняющий их.

Tutahoroa, путь, которым следуют души, отправляясь в вечную ночь.

Topaparaharaha, основание мира.

Jhohoa, привидения.

Oroimatua ai aru nihonihororoa, покойник, возвращающийся, чтобы убивать и есть живых.

Tuitupapau, молитва по умершему, чтобы он не возвращался. Tahurere, молитва по другу, чтобы он повредил врагу.

Tii, злой дух.

Tahutah, колдун.

Taa-tano, отправление души к смерти.

Ао, свет, вселенная, земля, небо, счастье, рай, облако, принцип, центр, сердце вещей.

Ро, ночь, древние времена, невидимый, темный мир, ад.

Слова, взятые наугад:

Моапа, морская и небесная бездна.

Tohureva, предвестие смерти.

Natuaea, смутное, обманчивое видение.

Nupa пира, мрак, душевное волнение.

Ruma ruma, печали.

Tarehua, быть ясновидящим, обладать помраченным умом. Tataraio, быть заколдованным.

Типоо, колдовство.

Ohiohio, зловещий взгляд.

Puhiairoto, тайный враг.

Totoro aipo, таинственный обед во мраке.

Tetea, бледный человек, призрак.

Oromatua, череп родителя.

Papaora, запах трупа.

Tai hitoa, страшный голос.

Tai aru, голос, похожий на морской шум.

Tururu, пугающие звуки, производимые ртом.

Ouiauia, поднимающийся ветер.

Таре tape, берег глубокого водоема.

Tohau, белеть от росы.

Rauhurupe, старый банан, престарелый человек.

Tutai, красные облака на горизонте.

Nina, прогонять печальную мысль, погребать.

Ata, облако, стебель цветка, сумерки.

Ari, глубина, пустота, морская волна.

XIX

У Рарагю была на редкость уродливая кошка, на которую, до моего приезда, она изливала всю свою нежность. Кошки в Океании редкость, они там не водятся. Их привозят из Европы и очень высоко ценят.

Кошка Рарагю была большой, поджарой, длинноногой и целыми днями грела живот на солнце или добывала себе пропитание. Звали ее Тюрири. Ее уши были проткнуты и украшены маленькими шелковыми желудями, как у всех кошек на Таити. Это украшение весьма комично выглядело на ее и без того смешной физиономии.

Она сопровождала свою хозяйку к купальне и проводила с нами долгие часы, лежа в небрежной позе.

Рарагю осыпала ее самыми нежными именами — «моя милая вещица» или «мое маленькое сердце»…

XX

Нет, тем, кто жил там, среди полудиких обитателей Папеэте, кто знает их язык и нравы колониального города, кто видит в Таити только остров сладострастия, созданный для чувственных удовольствий, — тем совершенно непонятна прелесть этой страны. И те — а таких, бесспорно, тоже немало, — кто смотрит на Таити глазами художника, кто видит в нем поэтичную страну вечной весны, страну цветов и красивых, молодых женщин, — те опять-таки не понимают ее… Прелесть этой страны в ином и доступна не каждому…

Отправляйтесь подальше от Папеэте, туда, куда еще не проникла цивилизация, где под стройными кокосовыми пальмами, на берегу коралловых рифов, у беспредельного океана стоят селения с крышами из пандануса. Посмотрите как их ленивые, мечтательные жители сидят в праздности под высокими деревьями — они будто созданы для созерцания… Прислушайтесь к великому спокойствию этой природы, к однообразному шуршанию волн о коралловые рифы, посмотрите на унылые базальтовые утесы, на висящие по уступам мрачных гор леса, на все это великолепие, затерянное среди безграничного Тихого океана…

XXI

Впервые Рарагю присоединилась к молодым женщинам Папеэте вечером великого празднества. Королева давала бал для офицеров проходившего мимо фрегата. В открытом салоне собрались европейские чиновники, женщины двора, вся знать колонии в праздничных платьях.

В садах стоял шум и суета. Все прислужницы королевы, все молодые женщины в нарядных платьях, с венками, на голове, организовали огромную упа-упа. Они собирались танцевать до утра босиком под звуки тамтама, тогда как у королевы будут танцевать под рояль в атласных ботинках.

Офицеры, уже имевшие приятельниц и там и тут, переходили от одной группы к другой с той странной свободой, которая вполне допускается таитянскими нравами…

Любопытство, а еще более ревность толкнули Рарагю на эту давно задуманную шалость. Ревность — редкое в Океании чувство, — глухо точила ее сердце. Засыпая одиноко в своем лесу, ложась спать вместе с солнцем в хижине старых родителей, она не раз спрашивала себя, что это за вечера в Папеэте, на которых Лоти, ее друг, проводит время с Фаиманой и Терией, прислужницами королевы… Там еще есть принцесса Ариитеа, в которой она своим женским инстинктом угадала соперницу…

— Ia ora na, Loti! (Привет тебе, Лоти!) — раздался вдруг позади меня хорошо знакомый голосок, молодой и ясный.

Я отвечал с удивлением:

— Ia ora na, Rarahu!

Это была она, маленькая Рарагю, в белом платье, державшая за руку Тиауи. Они обе казались смущенными непривычным обществом стольких смотревших на них молодых женщин. Они подошли ко мне с гримаской неудовольствия, улыбающиеся и смущенные, — и было легко угадать, что в воздухе висит гроза.

— Не хочешь ли погулять с нами, Лоти? Или же ты не узнаешь нас? Может быть, мы хуже одеты и не такие хорошенькие, как другие?

Они хорошо знали, что они, конечно, лучше других, потому и вели себя смело.

— Подойдем поближе, — сказала Рарагю, — я хочу видеть, что делают во дворце королевы!

Мы втроем взялись за руки и протиснулись сквозь ряды венков и кисейных туник к открытым окнам, чтобы посмотреть на весьма любопытный прием у королевы Помаре.

— Лоти, — спросила Тиауи, — что они делают?

Она указала на группу женщин в ярких туниках, сидевших с офицерами за покрытым зеленым сукном столом. Они обменивались золотыми монетами и множеством четырехугольных раскрашенных кусков картона, которые быстро мелькали в их пальцах, тогда как глаза сохраняли свое невозмутимое томное выражение.

Тиауи не были известны тайны покера и баккара, и обе не вполне поняли смысл моих объяснений.

Когда в горячей, звонкой атмосфере раздались первые ноты рояля, все стихло и Рарагю с восторгом стала слушать… Никогда ничего подобного не касалось ее уха; ее необыкновенные глаза расширились от удивления и восторга. Там-там смолк; за нами молча теснились женщины — слышался только шелест легких тканей, шорох больших крыльев бабочек, касавшихся зажженных свечей, и отдаленный шум Тихого океана…

Тут появилась Ариитеа, приготовившаяся вальсировать с английским капитаном.

— Она очень хороша, Лоти! — тихо сказала Рарагю.

— Очень хороша, Рарагю, — отвечал я.

— И ты пойдешь на этот праздник? И будешь танцевать с ней, держа ее в объятиях? А Рарагю отправится одна спать в Апире?.. Нет, ты не пойдешь туда, Лоти! — порывисто воскликнула она. — Я пришла за тобой!

— Ты увидишь, Рарагю, как хорошо будет звучать рояль под моими пальцами! Твоего уха никогда еще не касалась такая сладкая музыка! А потом ты уйдешь, потому что уже поздно. Скоро наступит завтра, и мы снова будем вместе…

— Боже мой, нет, Лоти, ты не пойдешь, — повторила она своим детским, дрожащим от гнева, голосом.

Потом, жестом рассерженного котенка, быстро сорвала с меня золотые аксельбанты, смяла воротник, изорвала мою безупречную рубашку. Действительно, в подобном виде я не мог явиться на бал королевы. Волей-неволей пришлось, досадуя и смеясь, последовать за Рарагю в леса округа Апире…

Но когда мы остались одни в лесу, среди мрака и тишины, я нашел все это глупым и неприятным. Меня раздражало и спокойствие ночи, и усеянное неведомыми звездами небо, и благоухание растений, и даже голос этого очаровательного ребенка. Я думал об Ариитеа, в длинной голубой шелковой тунике, вальсирующей там, у королевы, и страстное желание влекло меня к ней… Рарагю пошла в тот вечер по другой тропинке, увлекая меня в свои владения…

XXII Лоти — своей сестре, в Брайтбури

Папеэте, 1872 год

«Милая сестренка!

Я очарован этой страной, непохожей ни на какую другую. Уверен, что вижу ее, как видел ее когда-то брат Жорж, сквозь ту же чарующую призму. Два месяца назад не успел я ступить на этот остров, как уже почувствовал себя очарованным. Разочарование первых дней теперь прошло, и я желал бы именно здесь жить, любить и умереть…

Мы пробудем здесь еще шесть месяцев — так решил капитан, которому здесь тоже хорошо живется, — “Rendeer” отплывет не ранее октября. До тех пор я вполне освоюсь с этой расслабляющей жизнью, стану наполовину туземцем, и боюсь, что буду ужасно страдать в день отъезда…

Не могу выразить тебе те странные ощущения, которые я испытываю, встречая на каждом шагу то, что помнил с детства. Будучи еще маленьким мальчиком, я мечтал об Океании. Я представлял ее тогда такою, какой нашел теперь, разглядев сквозь фантастический покров. Все эти пейзажи мне знакомы, все имена известны, все эти лица я видел в детских мечтах, так что подчас все это кажется мне каким-то чудесным сном…

Поищи в оставшихся бумагах Жоржа выцветшую от времени фотографию, изображающую маленькую хижину на берегу моря, у подножия гигантских кокосовых деревьев, всю покрытую зеленью… Это была его хижина. Она до сих пор еще стоит. Мне показывали ее, но это было совершенно излишне, я бы и сам ее узнал… Она стоит пустой со времени его отъезда. Морской ветер сильно истрепал ее, она заросла кустарником и ванилью, но до сих пор носит таитянское имя Жоржа, ее называют “хижиной Руери”.

Память о Руери хранят многие туземцы, в особенности королева. Она приняла меня очень ласково и любит меня, потому что помнит о нем.

Жорж доверял тебе, сестра. Ты, конечно, знала, что он любил некую таитянку, с которой прожил все четыре года изгнания. Я был тогда еще ребенком, но догадался о том, о чем умалчивалось; я знал даже, что она писала ему, видел на его столе письма, написанные непонятным языком, который теперь начинаю понимать и на котором начинаю говорить…

Ее зовут Таимага. Она живет на соседнем острове, и мне очень хотелось бы увидеться с нею. Я часто собирался ее отыскать, но в последнюю минуту всегда колебался. Какая-то неловкость не позволяет мне копаться в прошлом брата, на которое смерть набросила свой покров…»

XXIII Уклад жизни и мировосприятие

Таитяне напоминают детей. Они капризны, взбалмошны, способны сердиться без причины. Но они, безусловно, честны и гостеприимны в полном смысле этого слова.

Они исключительно наблюдательны, чувствительны к красоте природы, у них прекрасное воображение. Лесная глушь, мрак пугают их. Они населяют их призраками и духами.

На Таити очень любят ночные купания: в лунные ночи толпы молодых девушек отправляются в лес и ныряют в прохладную, прозрачную воду ручьев. Но одного слова «Тупапагу» достаточно, чтобы обратить купальщиц в паническое бегство… (так они называют татуированные привидения, держащие в страхе всех полинезийцев, — это странное, страшное и непереводимое слово).

Труд таитянам незнаком. Леса производят все нужное, чтобы прокормить это беспечное племя: плоды хлебного дерева и бананы растут здесь в изобилии, их хватает на всех. Таитяне проводят время в праздности и мечтах. Эти взрослые дети не подозревают, что в нашей прекрасной Европе множество людей изнуряют себя трудом ради куска насущного хлеба.

XXIV

Беспечная, ленивая толпа отдыхала на берегу ручья Апире. Тетуара была в ударе и отпускала для своих погруженных в дремоту слушателей разные шутки, не забывая набивать свой рот фруктами. Слышался только ее пронзительный голос, к которому примешивался стрекот кузнечиков, распевавших свою полуденную песенку в то самое время, когда на другом полушарии, в Париже мои прежние приятели, продрогшие и закутанные, выходили из театров в ледяной туман зимней ночи… Было тихо и знойно; теплый ветерок овевал верхушки высоких деревьев, и по нам прыгали золотые блики…

Вдруг мы увидели женщину в длинной газовой тунике цвета воды, с тщательно заплетенными черными косами и венком из жасминов на голове. Сквозь тонкую ткань туники просвечивали чистые очертания девственной груди, никогда не знавшей корсета… Она обернула свои бедра роскошным парео с большими белыми цветами на красном фоне, которые виднелись сквозь легкий газ…

Я никогда не видел Рарагю такой красивой. Ее появление было встречено криками восторга. Действительно, она была очень хорошенькой, и ее полная смущения кокетливость делала ее еще прелестнее.

Она робко и стыдливо подошла ко мне и села рядом на траву, с горящими щечками, опустив глаза, как провинившийся ребенок.

— Ты хорошо устроился, Лоти, — говорили мне окружающие.

Молодые женщины заметили мое смущение, и из высокой травы раздался иск приглушенный смех и злые слова. А неумолимая Тетуара сказала по поводу газового платья:

— Оно сшито из китайской материи!

Смех усилился; он раздавался отовсюду — из-под деревьев, из ручья, — и бедная Рарагю была готова разразиться слезами.

XXV Туча

«Оно сшито из китайской материи!» — сказала Тетуара.

Слова, полные ада, острые, как жало, которые часто приходили в голову мне самому.

Действительно, меня насторожило это зеленое газовое платье. Старые приемные родители Рарагю, ходившие полуобнаженными в своей хижине из пандануса, тоже не позволили бы себе подобную расточительность.

Я задумался…

Торговавшие в Папеэте китайцы внушают таитянкам отвращение и ужас. Нет страшнее позора для молодой женщины, чем если ее уличат в том, что она выслушивала любезности и предложения китайца. Но китайцы хитры и богаты, и некоторые из них — с помощью подарков и денег — добиваются тайных милостей, которые служат как бы вознаграждением за общественное презрение. Однако я остерегался сообщить об этом ужасном подозрении Джону, который осыпал бы мою подругу Рарагю проклятиями. Я не упрекал, не скандалил, а наблюдал и ждал…

XXVI Опять туча

Было три часа пополудни — необычный час — когда я явился к ручью Апире, в нашу частную купальню, под высокие деревья. Я бесшумно приблизился и раздвинул кусты…

Изумление приковало меня к месту. Я увидел нечто ужасное — старого, совершенно голого китайца, мывшего в нашей прозрачной воде свое отвратительное желтое тело. Он был как у себя дома и совсем не стеснялся. Подняв длинную седую косичку, он свернул ее гулькой на лысом черепе. Китаец бесцеремонно обмывал в нашем ручье свои костлявые члены, будто намазанные шафраном, — и солнце освещало его своим мягким светом, а светлая прозрачная вода журчала вокруг него так же весело, как будто это был я.

XXVII

Я наблюдал, стоя за кустом. Любопытство придало мне осторожности. Я лицезрел это купание, с тоской ожидая, что будет дальше…

Ждать пришлось недолго: тихий шелест ветвей, звонкие голоса сообщили, что сюда идут обе молоденькие девочки. Китаец тоже услышал их и одним прыжком выскочил из воды. Стыд, нежелание показываться среди белого дня в таком неприглядном виде заставили его броситься к своему платью. По ветвям были развешаны его шелковые одежды. Он уже успел что-то на себя накинуть, когда подошли девочки…

Кошка Рарагю, открывавшая шествие, увидев желтого человека, изогнула спину и с недовольным видом повернула в сторону. За ней показалась Тиауи. Она на минуту остановилась и прижала руку к губам, улыбаясь, будто увидела что-то очень смешное. Рарагю, тоже смеясь, заглянула через ее плечо… после чего обе решительно пошли вперед, проговорив насмешливым тоном:

— Здравствуй, Цен-Лее! Здравствуй, китаец, мое сердечко!

Они знали его по имени, и он сам назвал ее Рарагю! Он с большим кокетством опустил свой седой хвостик, и его старые, сластолюбивые глаза отвратительно заблестели.

XXVIII

Китаец вынул из кармана множество безделушек и предложил их девочкам: это были коробочки с белой и розовой пудрой, различные принадлежности туалета, целая пропасть вещей, назначение которых он тут же объяснял, а затем китайские конфеты, цукаты и тому подобное.

Рарагю в особенности была предметом его страстного внимания. Обе девочки сначала отказывались, но потом все-таки принимали подарки, сопровождая это презрительными гримасками, делавшими их похожими на уистити.

Среди них был розовый бантик, за который Рарагю позволила поцеловать свое голенькое плечико. Потом Цен-Лее пожелал большего и приблизил свои губы к ротику моей маленького подруги, но та убежала вместе с Тиауи. Обе, как газели, скрылись в лесу, унося с собой целую охапку подарков и оглашая лес серебристым смехом. Цен-Лее не был в состоянии догнать их и остался ни с чем, смущенный и раздосадованный…

XXIX Гроза разразилась

На другой день Рарагю лежала на моих коленях и плакала горькими слезами. Но бедная девочка, выросшая в лесу, имела лишь смутное понятие о добре и зле; в ее головке было немало наивных идей, родившихся в тени высоких деревьев. Однако у нее осталось еще место для чистых, свежих чувств, к которым примешивалось несколько христианских понятий, случайно почерпнутых из Библии ее старых родителей.

Кокетство и искушение сбили ее с истинного пути, но я был уверен, что она ничего не дала в обмен на странные подарки и что ее ошибка вполне искупалась слезами. Она понимала, что поступила нехорошо, что огорчила меня и что Джон, мой серьезный брат Джон отвернется от нее… Рарагю призналась мне во всем, рассказала историю зеленого газового платья и красного парео. Бедняжка плакала от чистого сердца, ее душили рыдания, и Тиауи, видя это, заплакала тоже.

Эти первые в жизни Рарагю слезы привели к тому, к чему часто приводят слезы, — мы стали сильнее любить друг друга. В чувстве, которое я к ней испытывал, сердце заняло теперь больше места, и Ариитеа отошла на некоторое время на задний план…

Странная девочка, плакавшая на моих коленях, в уединенном лесу Океании, виделась мне теперь в ином, новом свете. Я впервые увидел в ней личность и догадывался, какой очаровательной женщиной она могла бы стать, если б эти два полудиких старика научили ее уму-разуму.

XXX

С этого дня Рарагю перестала считать себя ребенком и выставлять на солнце свою обнаженную грудь. Даже в будни она начала носить платья и заплетать свои волосы…

XXXI

Рарагю называла меня Mata reva, не желая называть меня Лоти, так как это имя было дано мне Фаиманой и Ариитеа. Mata, собственно, означает «глаз». Маори называют людей по глазам и обычно очень удачно. Плумкета, например, звали Mata pifare (Кошачий глаз); Брауна — Mata iore (Крысиный глаз); Джона — Mata ninamu (Лазурный глаз).

Рарагю не хотела уподоблять меня какому-нибудь животному. Она выбрала, после долгих колебаний, более поэтичное имя Mata reva. Я справился в словарях почтенных братьев Пикпус и нашел следующее: Reva — небосклон, пропасть, глубина, тайна…

XXXII Дневник Лоти

Часы, дни, месяцы летели в этой стране иначе, чем в других местах. Время здесь течет, не оставляя следа, среди однообразия вечного лета. Здесь ты живешь спокойно, размеренно, несуетно…

Прекрасны были тихие и теплые летние часы, которые мы проводили на берегу ручья Фатауа, в лесном уголке, тенистом и укромном, — в гнездышке Рарагю и Тиауи. Ручей тихо журчал по гладким камням, неся с собой мириады крошечных рыбок и насекомых. Почва поросла травой, источающей благоухание, выражаемое словосочетанием «pamiori raira», что значит «сладкий запах травы». Воздух напоен тропическими ароматами, среди которых преобладает запах померанцев, разогретых на ветвях полуденным солнцем. Ничто не нарушало тишины. Вокруг нас бегали молодые зеленовато-голубые ящерицы, обманутые нашей неподвижностью. Порхали большие черные бабочки с фиолетовыми, похожими на глаза, крыльями. Тихо журчала вода, еле слышно пели насекомые, и время от времени падал и разбивался о землю перезрелый плод, источая пряный аромат…

Когда день склонялся к вечеру и низкое солнце золотило верхушки деревьев, я провожал Рарагю в их уединенную лесную хижину. Ее старые родители неподвижно и молча сидели у порога и смотрели, как мы приближаемся. Какая-то мистическая улыбка, выражение беспечного добродушия освещали на миг их угасшие лица.

— Привет тебе, Лоти! — говорили они гортанным голосом, или же «привет тебе, Mata reva!»

Вот и все. Пора было удалиться, оставив у них мою маленькую подругу, которая с улыбкой провожала меня взглядом и была такой светлой и юной рядом с этими унылыми полинезийскими мумиями…

Наступал час ужина. Старый Тагапаиру протягивал свои длинные татуированные руки к куче сухого дерева, брал два куска бурао и тер их один о другой, добывая огонь. Рарагю брала огонь из рук старика, поджигала кучу хвороста и пекла в земле два плода хлебного дерева, составлявшие ужин семьи…

В этот час толпа купальщиц возвращалась с ручья Фатауа в Папеэте во главе с Тетуарой, и я с ними, в их веселом обществе.

— Лоти, — говорила мне Тетуара, — не забудь, что тебя ждут ночью в саду королевы. Териа и Фаимана просили передать тебе, что ты должен отвести их пить чай к китайцам, и меня тоже, если хочешь…

Мы возвращались с песнями и любовались на синий океан, освещенный заходящими лучами солнца.

XXXIII

Рарагю, шедшая рядом со мной по одной из тенистых аллей Папеэте, отвесила полунасмешливый, полудружеский и несколько испуганный поклон проходившей мимо смешной особе. Высокая, худая женщина, напоминавшая таитянку только костюмом, отвечала на него с сухим достоинством и обернулась, чтобы посмотреть на нас. Обиженная Рарагю показала ей язык, после чего со смехом рассказала мне, что эта старая дева, дочь англичанина и маори, — ее бывшая учительница в школе Папеэте.

Однажды метиска объявила своей ученице, что очень надеется, что та пойдет по ее стопам, поскольку девочка легко все усваивала. Рарагю ужаснулась при мысли о таком будущем и тотчас же бросилась бежать в Апире, решив бросить школу.

XXXIV

Я явился однажды на «Rendeer», принеся сенсационное известие, что провел ночь в обществе Томатоа.

Томатоа, старший сын королевы Помаре, муж прелестной королевы Мое с острова Раиамеа и отец очаровательной маленькой принцессы Помаре V, уже несколько лет сидел под замком — когда-то он держал в страхе всю страну. В нормальном состоянии Томатоа — как говорили — был не злее других. Но он пил, а в пьяном виде жаждал крови. Это был человек лет тридцати, громадного роста и страшной силы. В минуту ярости он управлялся с десятком людей. Он убивал без всякого повода, и совершенные им злодеяния были ужасны.

Однако Помаре боготворила своего сына. По дворцу ходил даже слух, что она, с некоторых пор, отворяла двери его темницы, и его не раз видели прогуливающимся ночью по саду. Это приводило в ужас придворных девушек: они боялись его, как дикого зверя в незапертой клетке.

У королевы Помаре был зал, предназначенный для чужестранцев, открытый и днем и ночью. Там были разложены матрацы, покрытые чистыми белыми циновками, на которых отдыхали приезжие посетители, запоздавшие начальники округов, и иногда я.

Во дворце и в садах все было погружено в сон, когда я вошел в этот зал. Я застал в нем человека, сидевшего у стола, на котором горела лампа с кокосовым маслом. Незнакомец был гигантского роста и мощного телосложения, он мог одной рукой убить человека. Его челюсти были широкими, как у людоеда, голова огромной и крепкой, а полуприкрытые глаза печально блуждали…

— Привет тебе, Лоти! — сказал он.

Я остановился у двери.

Тогда между незнакомцем и мной завязался следующий разговор на таитянском языке:

— Откуда знаешь ты мое имя?

— Я знаю, что ты — Лоти, офицер адмирала с седыми волосами. Ты часто проходил мимо меня ночью. Ты пришел спать?

— А ты? Ты — начальник какого-нибудь острова?

— Да, я большой начальник. Ложись там, в углу, там хорошая циновка.

Я вытянулся на циновке, завернулся в парео и прикрыл глаза ровно настолько, чтобы иметь возможность наблюдать за этой странной личностью. Тут человек осторожно встал и направился ко мне. В ту же минуту легкий шум заставил меня повернуть голову в противоположную сторону — в дверях показалась королева. Она шла босиком, на цыпочках, но циновки скрипели под ее грузным телом. Незнакомец подошел ко мне, взял кисейное покрывало, служившее защитой от комаров, покрыл им мою голову, затем загородил от меня свет лампы листом банана, сел за стол и снова положил голову на руки. Тревожно следившая за нами обоими из темной рамы дверей Помаре, казалось, удовлетворилась увиденным и исчезла…

Королева никогда не приходила в эту часть дворца, и ее визит, подтвердив подозрение о неблагонадежности случайного соседа, прогнал мой сон. Однако незнакомец не шевелился, взгляд его стал мутным, он забыл о моем присутствии… Вдали слышались голоса придворных женщин, распевавших вдвоем hymene островов Помоту. Затем голос старого Ариифаете крикнул: «mamou!» — «молчите, уже полночь!», и воцарилась мертвая тишина…

Час спустя тень старой королевы снова появилась в дверях. Лампа погасла, и незнакомец уснул. Я последовал его примеру и уснул хрупким сном. На заре, когда я проснулся, незнакомец сидел в прежней позе, только опустив голову на стол.

Я оправился в глубине сада, под мимозами, умылся в светлом ручье и отправился на веранду, откланяться королеве и поблагодарить ее за гостеприимство.

— Поди сюда, Лоти! Поговорим немного! — крикнула она, заметив меня издали. — Ну, хорошо ли он с тобой обращался?

— Да, — отвечал я.

И на ее старческом лице появилось довольное выражение, когда я стал благодарить за его заботу обо мне…

— А знаешь, кто это был? — загадочно спросила она. — О, не повторяй этого, Лоти… То был Томатоа!

Несколько дней спустя Томатоа был официально выпущен на свободу с условием не покидать дворца. Я несколько раз имел возможность говорить с ним и жать ему руку. Это длилось до тех пор, пока он, убежав из дворца, не убил женщину и двух детей в саду протестантского миссионера и не совершил в тот же день целый ряд кровавых зверств, неподдающихся описанию…

XXXV

В прелести Таити много странной печали, присущей всем островам Океании — одиночество среди бескрайнего океана, морской ветер, шум волн, тенистые леса, печальные голоса маори, бродящих с песнями среди высоких белых стволов кокосовых пальм.

Тщетно стараешься найти, уловить, выразить это нечто — оно ускользает, остается непонятым. Я написал о Таити много страниц, полных мельчайших подробностей. Прочтите эти страницы как можно внимательнее… и что вы поймете? Ровно ничего!

А слышали ли вы ночью на взморье Полинезии доносящиеся из глубины лесов жалобные звуки vivo[2]?.. Или далекие звуки трубящих раковин?..

XXXVI Гастрономия

Человеческое мясо имеет вкус зрелого банана. Это я узнал от старого начальника маори, Гоатоару, с острова Рутума, компетентность которого в этом отношении не подлежит сомнению.

XXXVII

Рарагю, в припадке негодования, назвала меня однажды длинной ящерицей без лап, и я сначала не понял, что это значит. Змея — животное совершенно неизвестное в Полинезии, и метиска, воспитывавшая Рарагю, чтобы объяснить ей, в каком обличье дьявол искусил первую жену, прибегла к этому образу. Рарагю, в силу этого, привыкла считать «длинную ящерицу без лап» самым злым и опасным из всех земных существ, почему и кинула мне это оскорбление. Бедная, маленькая Рарагю все еще ревновала; она страдала, что Лоти не хотел принадлежать исключительно ей.

Эти вечера в Папеэте, эти развлечения молодых женщин, участвовать в которых запрещали ей старые родители, будили ее детское воображение. Особенно смущал ее, благодаря красочным описаниям Тетуары, чай, который нередко пили Териа, Фаимана и другие легкомысленные девушки из свиты королевы. Лоти присутствовал, даже подчас заправлял там, и это сбивало с толку Рарагю, которая ничего не могла понять.

Отругав меня, она заплакала, что было несомненно лучшим аргументом…

С этого дня меня перестали видеть на вечерах в Папеэте. Я оставался допоздна в лесах Апире и делил иногда плод хлебного дерева со старым Тагапаиру. Сумерки в этой глуши были печальны, но это была сладостная печаль, и голос Рарагю звучал еще милее по вечерам, под высокими и темными деревьями. Я оставался до часа молитвы, произносимой медленно и важно на странном, диком языке, но знакомой мне с детства: «Отче наш, иже еси на небесех…», вечной, возвышенной молитвы Христа, звучавшей здесь, в этом антимире, среди мрака лесов и молчания ночи, странно и таинственно из уст полуживого старика.

XXXVIII

Рарагю уже чувствовала и должна была чувствовать еще острее впоследствии нечто, не поддающееся точному определению, — нечто, невыразимое словами ее первобытного языка. Она смутно ощущала, что ее и Лоти разделяет целая бездна, целые миры неведомых ей идей и знаний. И уже видела радикальное различие наших рас, наших понятий и чувств: это различие чувствовалось даже в понимании самых элементарных вещей. Лоти, одевавшийся по-таитянски и говоривший на ее языке, оставался для нее раира — то есть человеком, пришедшим из-за морей, выходцем из неведомой страны, одним из тех людей, которые вот уже несколько лет вносили в тихую полинезийскую жизнь много перемен.

Еще она знала, что Лоти скоро уедет навсегда, вернется на свою родину. Рарагю не имела никакого понятия об этом громадном расстоянии, а Тагапаиру сравнивал его с расстоянием от Фатауа до Луны или звезд…

Она — этот пятнадцатилетний ребенок — думала, что представляет для Лоти забаву, игрушку. Однако она ошибалась. Лоти начинал питать к ней серьезное чувство. Он уже начинал ее любить.

Он помнил своего брата Жоржа — того, которого таитяне называли Руери и на которого эта страна произвела неизгладимое впечатление. Лоти чувствовал, что с ним будет так же. Ему казалось очень возможным, что их отношения, завязавшиеся случайно, с легкой руки Тетуары, оставят глубокий и неизгладимый след.

Лоти приобщился к светской жизни еще очень молодым. Он рано заглянул за кулисы света, попав в шестнадцать лет на сцену парижской и лондонской жизни, и узнал, что такое страдание, еще в те годы, когда другие только учатся мыслить.

Лоти вышел из этих ранних потрясений совершенно пресыщенным и разочарованным. Разочарование действительно нашло себе место в его душе, так как прежде, чем стать юношей, он был чистым, мечтательным ребенком, воспитанным в мирной, спокойной обстановке; а еще был маленьким дикарем, в сердце которого жило много светлых и лучезарных образов. Прежде чем отправиться блуждать в лесах Океании, он еще ребенком блуждал в лесах Йоркшира…

У Лоти и Рарагю, рожденных на противоположных концах света, было множество тайных точек соприкосновения. Оба привыкли к уединению и созерцательности, оба любили лес и дикую природу; оба проводили долгие часы в одиночестве, лежа на траве или мхе; оба страстно любили мечты и музыку, красивые цветы и прохладную воду…

XXXIX

На нашем горизонте сейчас нет ни одного облачка… Еще пять долгих месяцев предстоит провести вместе… Бесполезно мучить себя мыслями о будущем…

XL

Рарагю прекрасно пела. Когда она пела одна, в голосе ее звучали такие свежие, ясные ноты, которые бывают лишь у птиц и у маленьких детей. Когда же она пела в хоре, то вышивала по общему фону голосов причудливые вариации на самых высоких нотах, и всегда удивительно точно…

В Апире, как и в других округах Таити, существовал хор под управлением известного лица, называемый «hymene», участвовавший на всех местных празднествах. Рарагю в нем солировала и перекрывала его своим звонким голосом. Хор подпевал ей глухо и мрачно, особенно мужчины — они издавали низкие, металлические звуки, своего рода рев, казавшийся скорее звуками какого-то инструмента, чем человеческим голосом. Ансамбль поразил бы своим стройным пением хористов консерватории, а вечером, в лесу, производил невероятное впечатление.

XLI

Был час заката. Я сидел один на берегу моря, у округа Апире. В этом уединенном месте я ждал Таимагу, испытывая странное волнение. Таимага — как сказали мне — со вчерашнего дня была на Таити. Одна старуха, знавшая Таимагу еще в те времена, когда здесь жил Руери, обещала привести ее сюда.

Появилась женщина и, увидев меня под кокосовыми пальмами, направилась в мою сторону. Была уже ночь. Когда она подошла ближе, я увидел ее отвратительное смеющееся лицо.

— Ты Таимага? — спросил я.

— Таимага? Нет, меня зовут Теваруе, из округа Папетоои. Я приходила собирать раковины и кораллы. Хочешь купить их у меня?

Я прождал до полуночи и на другой день узнал, что настоящая Таимага уехала на заре на свой остров. Я не выполнил задуманное. Она уехала, не зная, что на берегу ее долго ждал брат Руери…

XLII Лоти — Джону на «Rendeer»

Таравао, 1872 год

«Дорогой брат Джон!

Посланному, который принесет тебе письмо, поручено передать тебе еще и множество подарков. Во-первых, посылаю тебе перья из хвоста красного фаэтона — весьма ценный подарок, сделанный мне начальником Тегациое; затем — ожерелье из трех сортов белых раковин, подарок начальницы; и, наконец, — два пучка рева-рева, которыми вчера украсила мою голову для праздника Таравао некая знатная женщина из округа Папеурири.

Я пробуду здесь еще несколько дней у начальника, бывшего другом моего брата, пользуясь разрешением адмирала. Недостает только твоего присутствия, чтобы мое пребывание в Таравао было совсем приятным. Окрестности Папеэте не могут дать ни малейшего представления о том, что такое полуостров Таравао. Это мирный, тенистый, восхитительный уголок, поросший гигантскими померанцевыми деревьями, плоды и цветы которых усеивают землю, покрытую мягкой травой и мхом.

Под деревьями разбросаны хижины из лимонного дерева, где по-прежнему живут маори. Они, как всегда, гостеприимны — угощение в тени деревьев, жалобные звуки флейты, hymene, песни и пляски.

Я живу один в хижине, стоящей на сваях в море. Свесив голову с кровати, я вижу, как живет и волнуется подо мною этот особый мир, мир кораллового рифа. Среди белых и розовых причудливо переплетенных ветвей плавают тысячи маленьких рыбок, ярких, как драгоценные камни или колибри, — красных, зеленых, голубых — и еще много других радужных существ, совершенно непохожих на рыб. Днем, в часы сиесты, в минуты размышлений, я невольно любуюсь этим подводным мирком, неизвестным даже натуралистам.

По ночам мое сердце сжимается от тоски. Свистит ветер, море зловеще ревет, и я чувствую, как я одинок в этом затерянном уголке дальнего острова, среди необозримого океана, тянущегося до таинственных берегов полярных стран.

В одну из моих экскурсий с начальником Тегациое, я увидел озеро Ваириа, внушающее туземцам суеверный страх. Мы провели ночь на его берегу. Глазам представилось страшное зрелище. Немногим доводилось видеть подобное. Любопытство редко приводит сюда европейцев — дорога длинна и тяжела, а берега неприступны. Представь себе в тысячах футов над уровнем моря среди скал мертвое озеро; и кругом — голые вершины, острые силуэты которых вырисовываются в светлом вечернем небе. Воды его холодны, глубоки и неподвижны. Ни порыва ветра, ни звука, ни единого живого существа…

— Но было время, — сказал мне начальник Тагациое, — по ночам сюда спускались с гор Тупапагу особой породы и вздымали воду своими крыльями.

Если ты отправишься в среду на вечер к губернатору и увидишь там принцессу Ариитеа, то скажи ей, что я помню о ней и надеюсь с ней танцевать на будущей неделе, на балу у королевы. А если ты встретишь в садах Фаиману или Терию, то можешь передать им все, что только придет тебе в голову.

Милый брат, прошу, сходи к ручью Фатауа и передай от меня привет маленькой Рарагю из Апире. Клянусь тебе, я всем сердцем люблю эту милую девочку!..»

XLIII

Рарагю совсем не знала бога Таароа, так же как и многочисленных богинь его свиты; она даже никогда не слышала про них. Одна королева Помаре, из уважения к традициям своей страны, знала и помнила имена этих богов и хранила в памяти странные легенды прежних времен.

Но все эти странные, поразившие меня слова полинезийского языка со смутным мистическим смыслом, непереводимые на наш европейский язык, были хорошо известны Рарагю, которая очень оригинально поясняла мне их значение.

— Если б ты почаще оставался со мной ночью в Апире, — говорила мне она, — то гораздо быстрее узнал бы слова, совершенно неизвестные девушкам из Папеэте. Когда мы вместе испугаемся, я расскажу тебе о Тупапагу то, чего ты пока не знаешь.

Действительно, в языке маори существует много слов и образов, которые становятся понятными только со временем, когда поживешь среди туземцев, не раз побываешь ночью, во время бури, в лесу и прислушаешься к таинственным голосам природы.

XLIV

В лесах Таити не слышно пения птиц; ушам маори незнакома эта наивная музыка, которая наполняет жизнью европейские леса. Все неподвижно в этой глубокой тени, среди лиан и громадных папоротников, здесь царит такая же странная тишина, как и в меланхолическом воображении туземцев. Только в горах, на страшной высоте, парит фаэтон, маленькая белая птичка с длинным белым или розовым пером на хвосте. Вожди украшали когда-то свои головы пучком этих перьев, и требовалось немало усилий, чтобы добыть себе это аристократическое украшение…

XLV Невыразимое

Известные человеческие надобности существуют как будто именно для того, чтобы напоминать нам о нашем несовершенстве. Им подлежат королевы, наравне с пастушками.

Когда королева Помаре ощущает эту тягостную нужду, она удаляется вместе с тремя женщинами в таинственное убежище, расположенное под бананами. Первая из этих священнодействующих обязана поддерживать королевскую особу во время процедуры. Вторая держит в руках тщательно отобранные листья бурао, самые свежие и нежные. Третья, последняя, держит флакон с кокосовым маслом, ароматизированным сандалом (monoi), которым смазывает места, раздраженные прикосновением листьев бурао… Дело сделано, и процессия торжественно возвращается во дворец.

XLVI

Рарагю и Тиауи ссорились. Из их детских уст беспрерывно вылетали самые нелепые и самые бесстыдные ругательства. Это была первая ссора девочек, и она очень забавляла зрителей. Молодые женщины, лежавшие на берегу ручья, хохотали во все горло и стравливали их…

— Ты должен быть доволен, Лоти, — сказала мне Тетуара, — они ведь ссорятся из-за тебя!

Они действительно ссорились из-за меня, Рарагю приревновала ко мне Тиауи, что и стало поводом к ссоре. Обе девочки, как два готовых сцепиться котенка, побледнели и дрожали от гнева.

— Finito oufa (любовница китайца)! — воскликнула Тиауи, не находя слов для ругательств и опасно намекая на красивую тапа из зеленого газа.

— Oviri amotakta (дикарка, людоедка)! — возражала Рарагю, знавшая, что ее подруга была привезена еще ребенком с дальнего острова Помоту и что если Тиауи сама не людоедка, то такие наверное были в ее семье.

Оскорбления попали в цель, и девочки, бросившись друг на друга, стали царапаться и кусаться. Их разняли. Они начали плакать, и Рарагю бросилась в объятия Тиауи. Они обожали друг друга и поцеловались в знак примирения.

XLVII

Тиауи, забывшись, «поцеловала» Рарагю носом, сообразно старому, забытому обычаю племени маори — привычка эта сохранилась у нее с раннего детства. Она коснулась своим носиком округлой щеки Рарагю и сильно втянула в себя воздух. Так раньше приветствовали друг друга маори: поцелуй губами был привезен к ним из Европы.

Рарагю, несмотря на свои слезы, с усмешкой взглянула на меня, и эта усмешка означала приблизительно следующее: «Видишь, какая она дикарка! Я была права, назвав ее так, Лоти! Но я все равно очень люблю ее!»

И они крепко поцеловались. Через минуту все уже было забыто.

XLVIII

Под старыми кокосовыми пальмами, в пустынных местах у голубого моря, всегда печальных, возвышаются похоронные холмы — высокие коралловые тумулусы… Это — marae, места погребения вождей. Их история теряется в неведомом прошлом Полинезии. Эти захоронения встречаются на взморье всех островов, где обитают маори. Таинственные островитяне Ранану украшали эти могилы гигантскими статуями с устрашающими лицами; таитяне сажали на них железные деревья. Железное дерево для них то же, что для нас кипарис — у него темная листва, а морской ветер с загадочным свистом проникает в его неподвижные ветви… Эти тумулусы, белые, несмотря на древность, и поросшие темными деревьями — ужасное напоминание о прошлом. Они служили алтарями, на которых приносились человеческие жертвы в память умерших.

Таити, по словам Помаре, — единственный остров, где даже в самые древние времена жертву не съедали после заклания, а только делали вид, что приступают к похоронной тризне. Жертве вырывали глаза, клали их на блюдо и подавали королеве, это было ее странной прерогативой (рассказано Помаре).

XLIX

Тагапаиру, приемный отец Рарагю, занимался промыслом до такой степени необычным, что даже в нашей Европе, столь изобретательной в этом отношении, наверное, еще не выдумали ничего подобного.

Он был очень стар, что большая редкость в Океании; кроме того, у него была белая борода, что еще большая редкость. На Маркизских островах белая борода — драгоценность, из которой делают украшения для начальников, для этого там специально содержат нескольких стариков.

Два раза в год старый Тагапаиру остригал свою бороду и отправлял ее на Гивкоа, самый варварский из Маркизских островов, где она продавалась на вес золота.

L

Рарагю с большим вниманием и страхом рассматривала лежавший на моих коленях череп. Мы сидели на самой вершине кораллового тумулуса, под огромными железными деревьями. Был вечер, солнце медленно погружалось в зеленый океан среди нерушимой тишины.

В этот вечер я смотрел на Рарагю с особенной нежностью. «Rendeer» на время уплывал, чтобы посетить северную часть архипелага Маркизских островов. Рарагю, серьезная и сосредоточенная, была погружена в одно из тех детских мечтаний, которые были не вполне доступны моему пониманию. Золотистый свет на одно мгновение озарил ее всю, а затем солнце погрузилось в волны.

Рарагю никогда не видела так близко лежавший на моих коленях зловещий предмет. Было заметно, что череп наводил ее на смутные размышления.

Череп, очевидно очень древний, был окрашен в красный цвет, которым окрашивает земля Таити все камни и кости. Смерть уже не так ужасна, если случилась давно.

— Riara! — повторяла Рарагю.

Слово это означает в переводе «ужасный», но только приблизительно, так как мы чужды того мрачного страха, который испытывают там по отношению к мертвым и привидениям.

— Что так пугает тебя? — спросил я Рарагю.

Она отвечала, указывая на беззубый рот:

— Его смех, Лоти! Его смех, похожий на смех Тупапагу!

Была уже ночь. Мы возвратились в Апире, и Рарагю всю дорогу дрожала от страха. В этой стране, где совсем нечего опасаться, ни растении, ни животных, ни людей, где можно уснуть под открытым небом без всякого оружия, туземцы боятся ночи и дрожат от страха при мысли о привидениях. На открытых местах все еще шло благополучно. Рарагю крепко держалась за мою руку и громко пела hymene, чтобы придать себе мужества. Но, попав в лес из кокосовых пальм, испугалась. Она шла впереди, протянув мне назад обе руки, что было не очень удобно при быстрой ходьбе, но так она чувствовала себя безопаснее и была уверена, что ее не схватит сзади за волосы мертвая голова кирпичного цвета.

В лесу царил глубокий мрак. Витали ароматы растений. Почва была усыпана сухими листьями пальм, хрустевшими под нашими ногами. Слышался характерный звук — металлический шелест кокосовых листьев. Из-за деревьев доносился смех Тупапагу, а вокруг отвратительно шуршали целые полчища голубых крабов, которые при нашем приближении спешили укрыться в свои подземные жилища…

LI

Назавтра мы прощались. Вечером я рассчитывал наконец увидеть Таимагу. Она, как мне передали, вернулась на Таити, и я назначил ей через одну служанку королевы свидание на морском берегу округа Фарета с наступлением ночи.

Явившись в назначенный час в это уединенное место, я увидел сидящую неподвижно женщину, с головой, покрытой белым покрывалом.

Я приблизился и позвал:

— Таимага?

Женщина долго не отвечала. Она отворачивалась и смеялась под своим кисейным покрывалом. Я отбросил его и увидел знакомое лицо Фаиманы, которая вскочила и убежала с громким смехом.

Фаимана не сказала мне, что привело ее в это место. Она никогда не слышала о Таимаге и ничего не могла мне о ней сообщить. Волей-неволей пришлось отложить до моего возвращения новую попытку увидеться с ней. Мне казалось, что эта женщина — миф и что какая-то таинственная сила нарочно мешает нам встретиться…

Мы отплыли на следующее утро, до восхода солнца. Рарагю и Тиауи пришли затемно, чтобы проводить меня до взморья. Рарагю много плакала, хотя плавание «Rendeer» должно было продлиться не более месяца. Она, быть может, предчувствовала, что чудесные минуты, проведенные нами вместе, уже не повторятся.

Идиллия закончилась. Вопреки нашим ожиданиям, мирные, радостные часы, проведенные на берегу ручья Фатауа, миновали безвозвратно…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I Нуку-хивское «Hors d’oeuye»

(не особенно длинное, но необязательное)

Одно название Нуку-Хивы вызывает мысли о ссылке и тюрьме, хотя ничто теперь не напоминает об этом. Вот уже много лет, как ссыльные покинули эту прекрасную страну и пустующая цитадель Тайогае превратилась в развалины. Этот свободный и дикий остров с 1842 года принадлежит Франции; он утратил свою независимость одновременно с островами Таити, Товарищества и Помоту.

В Тайогае, столице острова, живут: несколько европейцев, губернатор, лоцман, епископ-миссионер, монахи, четыре монахини, имеющие здесь школу для девочек, и, наконец, четыре жандарма. А обобранная, лишенная власти королева получает от правительства пенсию в шестьсот франков и солдатский паек на себя и свою семью.

Раньше китоловы любили Тайогае и охотно здесь останавливались. Жители страдали от их набегов — матросы разбредались по хижинам туземцев и бесчинствовали. В настоящее время, благодаря присутствию четырех жандармов, они предпочитают приставать к соседним островам.

Нуку-Хива был прежде густонаселен, но недавние эпидемии, завезенные сюда европейцами, сильно сократили число жителей. Они славятся красотой телосложения. Племя, населяющее Маркизские острова, считается одним из красивейших в мире. Однако требуется некоторое время, чтобы привыкнуть к этим странным лицам и понять их красоту. Местные женщины имеют тонкую талию и крупные, грубые черты лица, внешность их весьма самобытна.

Женщины в Тайогае тоже носят длинные кисейные туники, подстригают и завивают волосы и душатся сандалом. Но в провинции эти костюмы слишком упрощены. Мужчины довольствуются только узким поясом, одежду заменяет татуировка. Они искусно татуируются, но рисунки почему-то покрывают одну половину тела — правую или левую, тогда как другая остается гладкой. Бледно-голубые полосы на лице придают им совершенно дикий вид и подчеркивают белизну белков и зубов.

На соседних островах, редко посещаемых европейцами, еще носят головные уборы из перьев, ожерелья из зубов и клочки черной шерсти в ушах.

Тайогае находится на берегу глубокого залива, окруженного высокими скалистыми горами самых причудливых форм. Густая растительность покрывает всю страну роскошным покровом; весь остров порос лесом и кустарником, и над ним качают верхушками высокие и гибкие кокосовые пальмы.

Многочисленные хижины столицы разбросаны вдоль тенистой аллеи, идущей по берегу моря. Рядом с этой единственной, но очень красивой дорогой есть лесные тропинки, ведущие к горам. Внутренность острова так густо заросла лесом, что сообщение между разными заливами осуществляется морем. На горе находятся старые кладбища маори, которых все боятся и где обитают страшные Тупапагу.

На улицах города почти не видно прохожих; оживленное движение наших европейских городов совершенно незнакомо жителям Нуку-Хивы. Туземцы большую часть дня неподвижно, как сфинксы, сидят перед дверями своих хижин. Они, как и таитяне, питаются фруктами, и трудиться им совершенно ни к чему. Некоторые иногда ходят ловить рыбу, но большинство предпочитает не утруждаться даже ради этого.

Любимое их кушанье называется popoi и состоит из странной смеси плодов, рыбы и грибов, предварительно выдержанных в земле. Оно отвратительно пахнет.

Людоедство, еще существующее на соседнем острове Гиваоа, в Нуку-Хиве давно уже позабыто. Этой переменой общественных нравов они обязаны усилиям миссионеров; во всех прочих отношениях христианство не имеет на них влияния, и свобода их нравов безгранична.

Кое-где еще можно найти изображение их божества. Это существо с отвратительным лицом, похожее на человеческий зародыш. Четыре фигурки этого бога вырезаны на ручке веера королевы.

II Первое письмо Лоти от Рарагю

(привезенное на Маркизские острова китоловным судном)

Апире, 10 мая 1872 года

О Лоти, мой великий друг,

о мой возлюбленный супруг.

Кланяюсь тебе

во имя истинного Бога!

Мое сердце очень печально —

ты уехал так далеко,

что я не вижу тебя.

Прошу тебя,

о мой милый друг,

когда письмо дойдет к тебе,

напиши мне,

дай знать о твоих мыслях,

чтобы я была спокойна.

Может быть, случилось так,

что твоя мысль отвернулась от меня,

как это бывает с мужчинами,

когда они покидают своих жен.

Нет ничего нового

Теперь в Апире.

Только Тюрири,

моя милая кошка,

очень больна

и, может быть, умрет, когда ты вернешься.

Я кончила свою маленькую речь.

Я кланяюсь тебе.

Рарагю.

III Королева Ваекегу

Если идти по левой стороне улицы Тайогае, то придешь к светлому ручью в квартале королевы. Гигантское фиговое дерево простирает над королевской хижиной свою печальную тень. В изгибах его корней, похожих на клубки змей, сидят женщины в платьях золотисто-желтого цвета, что придает их лицу красновато-медный оттенок. Лица их суровы и грубы; и они смотрят на вас очень насмешливо. Целый день они сидят в полудреме, неподвижные и безмолвные, как статуи. Это двор Нуку-Хивы — королева Ваекегу и ее служанки. Однако эти женщины, несмотря на суровую внешность, кротки и гостеприимны; они бывают очень рады, если чужестранец сядет рядом с ними, и всегда предложат ему кокосов и апельсинов.

Елизавета и Атериа, две ее служанки, говорящие по-французски, обращаются к вам, по поручению королевы, с наивными вопросами о последней войне с Германией. Они говорят хорошо, но медленно, делая ударение на каждом слове. Сражения, в которых участвовало более тысячи человек, вызывают у них улыбку недоверия — многочисленность наших армий превосходит их воображение. Однако разговор скоро иссякает. Любопытство их удовлетворено, и прием кончен; они снова превращаются в мумии, и как бы вы ни старались их расшевелить, они на вас даже не взглянут.

Жилище королевы, выстроенное стараниями французского правительства, расположено в укромном уголке и окружено кокосовыми пальмами и тамариндами. Но рядом с этим скромным жилищем, на берегу моря, стоит другая хижина, выстроенная, очевидно, напоказ и со всевозможною роскошью, демонстрируя элегантность этой первобытной архитектуры. Она построена на возвышении, из великолепных толстых стволов. Потолок и стены здания сделаны из отборного лимонного леса, прямого и гладкого, как тростник. Бревна связаны между собой разноцветными веревками, образующими правильные и сложные рисунки. Здесь двор, королева и ее сыновья проводят долгие часы в неподвижности и покое, наблюдая, как сушатся на горячем солнце их сети.

Мысли, заставлявшие королеву хмуриться, оставались для всех тайною, и тайна эта была непроницаема. Были ли это печальные предчувствия? Думала ли она о чем-либо вообще? Вспоминала ли о своей независимости и самобытности, о своем вырождающемся и потерянном народе?..

Знать это могла одна Атериа — ее тень и верная собака. Но она ничего не знала, да никогда и не интересовалась этим.

Ваекегу любезно согласилась позировать для нескольких портретов, и ни одна модель никогда не восседала с таким равнодушием. Эта павшая королева с густыми, как грива, волосами, гордая и молчаливая, еще сохраняла величие.

IV Агония Ваекегу

Однажды вечером я шел при свете луны по лесной тропинке, ведущей к горам, когда меня окликнули служанки. Королева, по их словам, уже давно болела и находилась теперь при смерти. Она уже получила причастие из рук миссионерского епископа.

Ваекегу лежала на земле и ломала свои татуированные руки — она явно очень страдала, а придворные женщины с растрепанными волосами сидели вокруг и громко стонали.

В нашем цивилизованном мире редко приходится видеть такие впечатляющие сцены. В этой голой хижине, лишенной всех зловещих атрибутов, которые в Европе только обостряют ужас смерти, агония этой женщины представала удивительно поэтичной, полной печали…

На другой день, рано утром, я навсегда покинул Нуку-Хиву, не узнав, отправилась ли его королева к своим татуированным праотцам. Ваекегу — последняя королева Нуку-Хивы, язычница и в прошлом людоедка, обратилась в христианство, и приближение смерти не внушало ей ни малейшего страха.

V Зловещая

Наше отсутствие продлилось ровно месяц, а именно май 1872 года. Была темная ночь 1 июня, когда «Rendeer» в восемь часов вечера причалил к пристани Папеэте.

Не успел я ступить на прекрасный остров, как ко мне подошла молодая женщина, очевидно поджидавшая меня под черной тенью бурао, и сказала:

— Это ты, Лоти?.. Не беспокойся о Рарагю! Она в Апире, куда просила тебя привести! Ее мать, Гуапагина, умерла на прошлой неделе; отец же, Тагапаиру, умер сегодня утром, и она осталась с ним, вместе с другими женщинами Апире.

— Мы ждали тебя все эти дни, — продолжала Тиауи, — и часто смотрели на горизонт. Сегодня вечером, на закате, показался белый парус «Rendeer». Корабль приближался, и я вышла к тебе навстречу.

Мы быстро пошли по грязной дороге. Целый день лил сильный дождь, как это бывает в зимнее время, и ветер еще гнал густые черные облака.

Тиауи рассказала мне дорогой, что две недели тому назад вышла замуж за молодого таитянина по имени Тегаро. Она покинула округ Апире и поселилась с мужем в округе Папеурири, находящемся в двух днях ходьбы на юго-восток. Тиауи не была уже прежней смешливой и ветреной девочкой. Она разговаривала серьезно, сдержанно, как и подобает женщине.

Скоро мы очутились в лесу. Ручей Фатауа, вздувшийся после дождя, журчал по камням; ветер качал мокрые ветви и осыпал нас градом крупных капель. Вдали, среди леса, показался огонь, горевший в хижине Тагапаиру.

Эта хижина, в которой провела свое детство моя маленькая подруга, была овальной формы и, как все таитянские хижины, стояла на возвышении из толстых черных бревен. Стены были выстроены из тонких стволов бурао, поставленных с промежутками, так что хижина напоминала клетку. Сквозь щели были видны сидящие неподвижно люди, но их причудливые тени шевелились, потому что ветер качал лампу.

Я ступил на порог хижины, и Тиауи быстро оттолкнула меня вправо — я не заметил ног покойника, торчавших из дверей, и чуть на них не наткнулся. Я вздрогнул и отвернулся, чтобы их не видеть.

Вдоль стен хижины сидело пять или шесть женщин и среди них — Рарагю, не спускавшая с двери тревожного, мрачного взгляда. Она узнала меня по походке, бросилась ко мне и увела из хижины.

VI

Мы поцеловались, крепко обняли друг друга и сели на сырой мох около хижины, в которой лежал умерший. Она уже перестала бояться, и мы начали разговаривать шепотом, как всегда говорят рядом с покойником.

Рарагю осталась одна на свете, совершенно одна. Она решила покинуть свой дом из пандануса, в котором умерли ее родители.

— Лоти, — говорила она так тихо, что ее тоненький голосок дуновением касался моего уха, — Лоти, хочешь, поселимся вместе в Папеэте? Мы будем жить, как жил твой брат Руери и Таимага, как живут другие, и будем очень счастливы, и ни королева, ни губернатор не смогут нас ни в чем упрекнуть. Ты остался у меня один на свете и не можешь меня покинуть. Ты знаешь, что некоторым людям из твоей страны так понравилась наша жизнь, что они не захотели уезжать.

Я хорошо знал это, ощущал прелесть такой жизни, полной сладострастия и неги… Именно поэтому я и опасался.

Тем временем женщины вышли из хижины и ушли по тропинке в Апире. Было уже очень поздно.

— Давай войдем, — сказала она.

Длинные, обнаженные ноги торчали из двери. Вздрогнув, мы прошли мимо. Около тела сидела старуха-родственница, вполголоса разговаривая сама с собою. Она шепотом пожелала нам доброго вечера и сказала:

— Aparahi ое (садитесь)!

Я взглянул наконец на старика, освещенного дрожащим светом лампы. Его глаза и рот были приоткрыты, белая борода, очевидно, отросла после смерти и напоминала мох на буром камне, длинные руки с голубой татуировкой, давно уже высохшие, как у мумии, лежали вдоль туловища.

Старик был типичный маори. Он удивительно напоминал Тупапагу. Рарагю поймала мой взгляд, посмотрела на мертвеца, задрожала и отвернулась. Бедная девочка старалась побороть в себе страх. Она хотела остаться около того, кто заботился о ней. Рарагю искренне оплакивала старую Гуапагину, но этот окоченевший старик лишь позволял ей быть рядом. Она была связана с ним чувством уважения и долга, а его тело внушало ей только безграничный ужас.

Старая родственница уснула. Дождь лил сквозь листву деревьев на крышу со странным и зловещим шелестом. Тупапагу наполнили лес, столпились вокруг нас и смотрели в щели хижины на того, кто уже с утра принадлежал им. Они вот-вот просунут сквозь стены свои бледные руки.

— Останься со мной, Лоти! — просила Рарагю. — Если ты уйдешь, то я умру от страха.

Я оставался с ней всю ночь, не выпуская ее руки из своей. Я был с ней до той минуты, когда первые проблески зари проникли сквозь стены хижины. Она уже уснула, положив на мое плечо свою очаровательную головку. Я тихо уложил ее на циновку и бесшумно вышел из хижины. Я знал, что утром Тупапагу исчезают и я могу спокойно оставить ее.

VII Новоселье

Неподалеку от дворца, за садами королевы, в одной из самых тихих и зеленых аллей Папеэте стояла небольшая новенькая хижина. Она была выстроена под кокосовыми пальмами, такими высокими, что казалась жилищем лилипутов. На улицу выходила веранда, заросшая ванилью. Позади был огороженный садик — густые заросли мимозы, лавровых роз и гибискуса.

Кругом росли розы, они заслоняли окна и даже проникали в хижину. Уголок этот был тенистым, в нем царила тишина и покой. Здесь-то, вскоре после смерти отца, вместе со мной поселилась Рарагю. Ее мечта осуществилась.

VIII Muo fare

В один прекрасный южный вечер, 12 июня 1872 года, у нас был большой прием — muo fare, освящение семейного очага. Мы давали большой amuramo, ужин и чай. Гостей было много, и мы наняли двух китайцев, искусных в приготовлении пирожных и сервировке стола.

В числе приглашенных был, прежде всего, мой брат Джон, появлявшийся на местных празднествах, как мистическая фигура, непонятная для таитянок, которые так и не сумели найти дорогу к его сердцу или слабину в его характере.

Здесь был также Плумкет, прозванный Ремуной, принц Туиквира, младший сын Помаре, и еще двое служащих с «Rendeer». За ними следовали пленительные прислужницы королевы: Фаимана, Териа, Морамо, Роуреа, Теарагю, Эрере, Тауна и черная Тетуара. Рарагю забыла свою детскую злость на этих женщин, поскольку принимала их теперь в качестве хозяйки — как Людовик XII, забывший оскорбления герцога Орлеанского.

Все приглашенные явились, и вечером, в одиннадцать часов хижину заполнили молодые женщины в кисейных туниках, с венками на головах. Они весело пили чай, сироп, пиво, кушали конфеты и пирожные, пели hymene.

В тот вечер произошел случай, весьма досадный с точки зрения английского этикета. Кошка Рарагю, принесенная утром из Апире и запертая из предосторожности в шкафу, внезапно появилась на столе и, жалобно мяукая, стала метаться, опрокидывая чашки и хрусталь. Молодая хозяйка нежно поцеловала ее и водворила в шкаф. Приключение закончилось удачно, и несколько дней спустя та же Тюрири сделалась совершенно ручной городской кошкой, вполне благовоспитанной и общительной.

Рарагю была неузнаваема среди этого пира Сарданапала. На ней было новое кисейное белое платье со шлейфом, придававшее ей важный вид; она угощала гостей радушно и грациозно, подчас путалась и краснела, но была очаровательна. Меня осыпали комплиментами и хвалили мою любовницу. Даже женщины, и Фаимана первая, говорили:

— Какая она хорошенькая!

Джон был серьезен, но добродушно ей улыбался. Рарагю блестяще вступила в общество молодых женщин Папеэте. Таким образом она весело перешагнула через роковой порог. Бедное, маленькое, дикое растение, выросшее в лесу, она попала, как и многие другие, в нездоровую, искусственную атмосферу, в которой будет томиться и вянуть…

IX Все еще мирные дни

Мирно текли дни у подножия кокосовых пальм, бросавших тень на нашу хижину. Мы вставали утром, после восхода солнца, шли в сад королевы, купались в ручье, под сенью мимоз, что составляло особую прелесть утра на Таити.

После купания непринужденно беседовали со служанками королевы, так проходило время до полудня, до обеда. Рарагю была очень непритязательна; она, как и в Апире, довольствовалась печеными плодами хлебного дерева и несколькими сладкими пирожками, которые каждое утро приносили нам китайцы.

Большую часть нашего времени занимал сон. Все жившие в тропиках знают прелесть полуденного сна. Мы вешали на веранде гамаки из алоэ и проводили время в мечтах и дремоте под громкий треск кузнечиков.

После обеда появлялась обыкновенно подруга Рарагю, Теураги, чтобы поиграть с ней в карты. Рарагю играла в экарте и, как все таитянки, очень любила эту заморскую игру. Молодые женщины садились друг против друга на циновки и проводили целые часы, углубившись в карты.

Еще мы ловили кораллы в море. Рарагю часто плавала со мной в пироге, и мы вместе плескались в теплой голубой воде, отыскивая редкие раковины и водоросли. В нашем диком саду, на кустах померанцев и гардений, постоянно сушились раковины и кораллы, смешивая свои затейливые извивы с травой и цветами.

Это была та спокойная, солнечная жизнь, которую когда-то вел на Таити мой брат Руери и которая была предметом моих детских желаний и мечтаний. Но время шло, опутывая меня тысячей нитей, которые могут образовать со временем опасные сети и уже не выпустить.

Рарагю пела много и часто. Подражая птицам, она издавала то пронзительные, то нежные звуки. Она все еще оставалась первой в хоре hymene. Проведенное в лесах детство сделало ее созерцательной и поэтичной; она выражала свои оригинальные мечты пением, сочиняла hymene, смысл которых непонятен европейцам. Но эти странные песни имели для меня непонятное очарование, полное тоски и сладости, особенно когда они звучали среди мертвого безмолвия полуденной Океании.

Наступал вечер, и Рарагю обыкновенно начинала готовить на ночь свои венки из цветов. Но она редко составляла их сама; их делали искусные китайцы, которые из чашечек и листьев настоящих цветов комбинировали новые, фантастические цветы, полные чисто китайской грации. Цветы белых гардений, с их сладким запахом, использовались в большом количестве для этих больших, оригинальных венков, составлявших главную роскошь убранства Рарагю.

Другим предметом украшения была рииа — венок из тонкой белой соломы, похожей на рисовую, сплетенный с большим вкусом проворными руками таитянок. На этот венок кладется reva-reva, дополняющая праздничный головной убор и вздымающаяся как облако при малейшем дуновении ветра. Reva-reva — густая связка тонких, прозрачных лент золотисто-зеленого цвета, которые добываются таитянками из сердцевины кокосовых пальм.

Наступала ночь, Рарагю наряжалась, распускала свои длинные волосы, и мы отправлялись на прогулку. Мы бродили в толпе около освещенных лавок китайских торговцев по главной улице Папеэте или же вставали в круг рядом с танцовщицами упа-упа. Мы возвращались домой рано, и Рарагю, редко принимавшая участие в забавах других молодых женщин, всеми считалась очень порядочной девушкой.

Это было для нас обоих время безмятежного счастья, хотя, уже миновали беспечные дни в лесах Фатауа. И уже ощущалась некая тревога и печаль. Я любил ее сильнее, потому что она была одинока, потому что жители считали ее моей женой. Мирная жизнь вдвоем связывала нас с каждым днем все сильнее, однако она не имела будущего, она должна была кончиться, оборваться с отъездом и разлукой… вечной разлукой, которая разделит нас морями и землями — ужасающими земными расстояниями…

X

Было решено, что мы отправимся вдвоем навестить Тиауи в ее отдаленный округ, и Рарагю заранее предвкушала удовольствие от этого путешествия. В одно прекрасное утро мы отправились пешком по дороге Фааа, унося с собой за плечами легкий таитянский багаж: белую рубашку для меня, парео и одну тапа из розовой кисеи для Рарагю…

В этой счастливой стране путешествуют так, как должны были путешествовать в далекие времена золотого века, если только путешествия были тогда в моде. Не нужно брать с собой ни оружия, ни провизии, ни денег; вас всюду примут радушно, и на всем острове вам не встретится ни одного опасного животного, не считая нескольких европейских колонистов; но они довольно редки и живут исключительно в городе Папеэте.

Мы сделали первый привал в Папара, куда прибыли к заходу солнца после одного дня пути. В этот час в своих узких пирогах возвращаются туземные рыбаки, а женщины ожидают их на берегу, и мы легко нашли себе место для ночлега. Пироги одна за другой причалили под кокосовыми пальмами. Обнаженные гребцы рассекали тихую воду сильными ударами своих пагайев и громко трубили в раковины, как древние тритоны; это было так живо и необычно, просто и первобытно, как сцены из древних времен.

На другой день, на заре, мы снова отправились в путь. Природа становилась все более величественной и дикой. Мы шли тропинкой по склону горы, с которой открывался вид на необозримый океан, на низенькие островки, покрытые буйной растительностью, лесами, будто сохранившимися от древнего периода лиаса. Над нами нависло тяжелое, свинцовое небо; померкшее солнце бросало на унылый океан бледные розовые полосы.

Иногда нам попадались деревушки, приютившиеся под высокими пальмами, с овальными, крытыми тростником хижинами и серьезными таитянами, сидящими у порога и погруженными в свою вечную задумчивость, с татуированными стариками, неподвижными, как статуи, — фантастический и дикий мир!

XI

На полпути к Папеурири, в округе Мароа Рарагю ждало удивительное открытие. Мы нашли большую пещеру, полную птиц. Целые колонии серых ласточек облепили своими гнездами все стены пещеры. Испуганные нашим появлением птицы взлетели, издавая пронзительные крики.

В прежние времена таитяне считали ласточек душами умерших; для Рарагю же они были только птицами. Она никогда не видела столько птиц и охотно простояла бы здесь целый день, слушая их пение.

XII

В небольшом расстоянии от округа Папеурири мы увидели идущих нам навстречу Тиауи и Тегаро. Они ужасно нам обрадовались — сильные проявления восторга при встрече с друзьями весьма присущи таитянам.

Оба юных аборигена еще справляли медовый месяц. Они были очень милы и гостеприимны. Их опрятная хижина ничем не отличалась от всех таитянских хижин. Для нас была приготовлена большая кровать, покрытая белыми циновками и окруженная туземными занавесками из коры хлопчатника.

Нас приняли в Папеурири с большим почетом, и мы провели здесь несколько очень веселых дней. Но по вечерам было скучно, и я чувствовал одиночество. Ночью, когда раздавался жалобный звук тростниковых флейт или зловещий рев раковин, я думал, как далеко меня забросило от родины, и сердце сжимала тоска.

Тиауи давала в нашу честь великолепные обеды, на которые приглашалось все население деревни. За обедами подавали праздничные блюда — маленьких свиней, зажаренных целиком в земле, разнообразные фрукты. Затем следовали танцы и прекрасное пение.

Я путешествовал в таитянском костюме, с голыми руками и ногами, одетый только в белую рубашку и парео. Ничто не мешало мне порой чувствовать себя туземцем, и я действительно хотел им быть. Я завидовал спокойному счастью наших друзей — Тиауи и Тегаро. Рарагю в своем привычном окружении была еще милее и естественнее; в ней пробудилась прежняя веселая девочка с ручья Апире. И я в первый раз подумал о том, как хорошо было бы жить с такой молоденькой женой в глуши, на одном из отдаленных островов, оставить свет, умереть для всех и сохранить ее такой, какой я ее любил, — забавной и дикой, со всей ее свежестью и наивностью.

XIII

1872 год был одним из лучших в Папеэте. Никогда еще здесь не было столько празднеств, танцев и amuramo.

Вечером начиналось веселье. Наступала ночь, и удары там-тама созывали таитянок на упа-упа; они собирались, распустив волосы по плечам, еле прикрыв тела кисейной туникой, — и начиналась бешеная, сладострастная пляска, длившаяся нередко до самого утра.

Помаре допускала эти сатурналии прошлого, которые тщетно пытался запретить не один губернатор — они забавляли маленькую принцессу, чахнувшую с каждым днем, несмотря на все старания остановить развитие болезни.

Празднества эти происходили, чаще всего, перед дворцом королевы и на них присутствовали все женщины Папеэте. Королева и принцессы выходили из своего жилища и в небрежных позах ложились на циновки. Таитянки хлопали в ладоши и пели. Все они по очереди исполняли свой танец; а музыка, сначала медленная, ускорялась и становилась бешеной. Вдруг усталая танцовщица останавливалась по громкому удару барабана, и ее сменяла другая, превосходя предыдущую бесстыдством.

Девушки Помоту танцевали в своем кругу, соперничая с таитянками. Со странными венками из датур на голове, растрепанные, они плясали с еще большей страстью, быстро и своеобразно, но так красиво, что затмевали таитянок.

Рарагю обожала эти зрелища, которые жгли ей кровь, но она никогда не принимала участия в танцах. Она наряжалась, как и все прочие, распускала по плечам свои тяжелые волосы и надевала на голову венок из редких цветов, а потом долгими часами сидела рядом со мной на ступеньках дворца, молчаливо наблюдая.

Мы были как в огне. И возвращались в нашу хижину опьяненными этим праздником, полными необычных впечатлений. В эти вечера Рарагю становилась совсем другой. Упа-упа пробуждала в глубине ее души лихорадочное сладострастие.

XIV

Рарагю ходила в национальном костюме — тунике, называемой «tapa». Ее одежда со шлейфом отличалась почти европейским изяществом. Она уже различала покрой рукавов и корсажа — хорош ли он, или нет; одним словом, стала сведущей, кокетливой особой. Днем она надевала почти совсем на глаза широкую шляпу из белой тонкой соломы, плоскую тулью которой украшала венком живых листьев или цветов.

Живя в городе, она побелела, и многие из «темногрудых андалузок» были смуглее моей жены, так что, если бы не легкая татуировка на лбу, которая мне так нравилась и над которой многие смеялись, ее можно было бы принять за молодую белую девушку. Но временами ее кожа принимала медно-красный оттенок, присущий маори, родственным краснокожим американцам.

Для жителей Папеэте она была умной и безукоризненной женой Лоти, и на губернаторских вечерах королева, протягивая мне руку, спрашивала:

— Лоти, как поживает Рарагю?

Ее замечали на улицах. Приезжие провинциалы узнавали ее имя и восхищались выразительностью ее глаз, ее нежным профилем и роскошными волосами. Она стала женственнее, ее прекрасная фигура сформировалась и округлилась. Но глаза иногда были обведены синими кругами, и временами ее бил сухой кашель.

В нравственном отношении она так быстро менялась, что трудно было уследить. Она настолько развилась, что теперь любила, когда я называл ее «маленькой дикаркой», зная, что мне это нравится и что она ничего не выиграет от подражания белым женщинам. Усердно читая Библию, она приходила в экстаз от Евангелия, отдаваясь пламенной, мистической вере. Но сердце ее было полно противоречий, и каждый день она была другой.

Ей едва исполнилось пятнадцать лет; мысли ее были путаными и детскими, но юность придавала большую прелесть несвязности ее понятий. Насколько это было в моей власти, я учил ее хорошему, честному и доброму. Видит Бог, что ни одно слово, ни одно сомнение с моей стороны не поколебали ее наивную веру в добро и искупление и несмотря на то, что она была только моя любовница, я обращался с ней, как с женой.

Мой брат Джон большую часть времени проводил у нас; несколько европейских друзей с «Rendeer» заглядывали в нашу мирную хижину, и всем у нас было хорошо. Многие не понимали языка Таити, но нежный голосок и свежий смех Рарагю очаровывал и тех, кто не понимал его: все ее любили и оказывали ей такое же внимание, как белым женщинам.

XV

Я уже давно бегло говорил на «местном» языке Таити, который так же походил на их настоящий язык, как арабский на французский; но я начал теперь свободно и правильно говорить на древнем наречии, и Помаре часто долго беседовала со мной. Рарагю и королева вдвоем помогали мне изучать этот исчезающий язык. Королева во время игры в экарте с удовольствием поправляла меня, в восторге от того, что я изучаю их язык. Я же с удовольствием расспрашивал о преданиях и обычаях прошлого. Она говорила хриплым басом, и от нее я услышал рассказы о древних временах, таинственных и теперь забытых, которые маори называют «Ночь». Слово «ро» на языке Таити означает одновременно ночь, темноту и ту легендарную эпоху, которую не помнят даже старики.

XVI Легенда о Помоту

(рассказанная королевой Помаре)

На островах Помоту (острова Ночи, или покоренные) теперь, по просьбе их начальников переименованных в Туамоту (отдаленные острова), до сих пор обитают людоеды. Они были заселены позже всех островов архипелага. Духи воды охраняли их в старину и так сильно колыхали море своими крыльями альбатросов, что невозможно было приблизиться. Давным-давно они были уничтожены богом Таароа. Только после их гибели первые маори поселились на Помоту.

XVII Легенда о Лунах

Океанийская легенда повествует, что когда-то над Великим океаном светило пять Лун. Они были больше похожи на человеческие лица, чем наша луна, и посылали порчу на первых обитателей Таити — те из жителей, которые поднимали голову и пристально на них смотрели, впадали в безумие. Великий бог Таароа начал их заклинать. Тогда они взволновались: было слышно их пение; удаляясь от земли, они пели волшебные песни своими грозными и громкими голосами. Но перед могуществом Таароа они не выстояли и, кувыркаясь, упали в океан, который заклокотал и разверзся, чтобы их принять. Падая, эти пять Лун образовали острова: Бора-Бора, Емео, Гуагине, Раиатеа и Тубуэ-Ману.

XVIII

Принц Томатоа сидел рядом со мной на веранде. Это было еще до ужасных событий, заставивших опять упрятать его в тюрьму Таравао. У него на коленях сидела его маленькая дочь Помаре V, которую он ласкал своими широкими руками. А старая королева смотрела на них с выражением нежности и грусти. Маленькая принцесса тоже была печальна: в ее руках лежала мертвая птичка, и она полными слез глазами смотрела на пустую клетку. Это была певчая птица, которую ей привезли из Америки.

— Лоти, — сказала она, — беловолосый адмирал предупредил нас, что твой корабль поедет в Калифорнию (i te fenua California). Я хочу, чтоб ты привез мне оттуда много, много птиц, полную клетку. Я их выпущу в леса Фатауа, чтобы, когда я вырасту, в нашей стране тоже были бы певчие птицы, как в других странах.

XIX

На острове Таити жизнь сосредоточена на берегу моря; вдоль берега расположены все деревни, тогда как середина острова необитаема. Внутренние земли не заселены и покрыты дремучими лесами. Эти дикие области перерезаны цепью гор, где царит вечная тишина. В долинах, углубленных к центру, природа сурова и величественна. Леса и утесы возвышаются над высокими горами. Чувствуешь себя так, словно находишься у подножия фантастических соборов, шпили которых задевают облака. Маленькие тучки, летящие по воле пассатов через моря, натыкаются на громаду базальтовых стен и становятся росой или ручьями и водопадами. Благодаря влаге и теплу в ущельях растет много редких мхов и папоротников.

В отличие от водопадов Булонского леса и Гайд-парка, водопад Фатауа своим оглушительным, однообразным шумом нарушает глубокий покой и безмолвие страны. К этому знаменитому в Океании водопаду поднимаются по течению ручья, через леса и скалы, почти на тысячу метров от хижины покойных Гуапагины и Тагапаиру. Тиауи и Рарагю прежде часто водили меня к нему, но за время нашего пребывания в Папеэте мы не бывали там, и в сентябре совершили туда прогулку, которая осталась в памяти. По дороге Рарагю захотела заглянуть в хижину умерших родителей. Мы вошли, держась за руки, под уже развалившуюся соломенную крышу старого жилища, и Рарагю молча смотрела на хорошо знакомые предметы, еще не тронутые ни временем, ни людьми. В этой хижине все осталось таким, как в день погребения Тагапаиру. Все было на месте — деревянные ящики, грубые скамьи, циновки и таитянская настенная лампа. Рарагю взяла с собой только Библию стариков.

Мы продолжали наш путь, углубляясь в девственный лес, растущий между скалами. Спустя час мы услыхали глухой и мощный шум водопада. Мы подошли к краю темного ущелья, откуда с высоты трехсот метров ручей Фатауа громадным серебряным снопом низвергается в пропасть. Поистине великолепное зрелище представляет дно этой пропасти: орошаемые влагой роскошные растения, пионы, папоротники, мхи и волосатики, взбирались по отвесным черным склонам. Бурной, клокочущей пеной падала вода каскада, превращаясь в серебристую пыль. Внизу она, бурля, собиралась в отполированных терпеливой рукою времени бассейнах скалы и продолжала свой путь среди зелени. Кругом все было покрыто, как покрывалом, прозрачной водяной пылью. А далеко вверху виднелось небо и вершины громадных гор, теряющиеся в облаках.

Рарагю больше всего поражалась этому шумному потоку воды среди спокойной природы с незапамятных времен послушной вечному движению.

Мы поднялись по протоптанной козами тропинке, ведущей к вершине горы. Мы шли под густым сводом листвы; а вокруг нас возвышались деревья с влажными и гладкими, как мраморные колонны, стволами. Везде вились лианы, древовидные папоротники раскинули свои большие кружевные зонтики. Выше встречались огромные кусты роз в полном цвету, а по земле расстилался ковер благоухающей земляники, словно в волшебном саду! Рарагю никогда еще не заходила так далеко: ее все сильнее одолевал непонятный страх. Ленивые таитянки никогда не отваживаются заходить в глубь родного острова, который так же мало знают, как и далекие страны, только иногда мужчины забираются в эту глушь, чтобы нарвать диких бананов или нарубить драгоценного дерева.

Между тем Рарагю была в восторге. Она сплела себе венок из роз и, весело цепляясь за ветки, немилосердно рвала свое платье. Больше всего нам нравились папоротники, они поражали свежестью красок и широко раскинувшимися резными листьями. Мы шли по дикой местности, куда еще не ступала человеческая нога. Временами перед нами открывались глубокие долины и черные, зияющие расселины; воздух становился свежее, и стали попадаться густые облака, которые, казалось, спали, прислонясь к горам, одни — над нашими головами, другие — под ногами.

XX

К вечеру мы почти достигли центра острова Таити. Под нами открывались вулканические провалы, и рельефы базальтовых гор, начинаясь у главного кратера, терялись на берегу. А кругом — необозримый, синий океан, горизонт которого так обширен, что, вследствие оптического обмана, его воды казались нам вогнутыми. Линия горизонта проходила на уровне самых высоких гор, только Ороена — высочайшая вершина Таити — мрачно возвышалась над ним. Остров окружал белый туманный пояс — кольцо старых коралловых рифов. Вдали виднелись острова Тубуэ-Ману и Моореа; на их синеватых вершинах, зависнув в беспредельном пространстве, лежали разноцветные тучки.

Мы любовались с высоты грандиозными видами океанийской природы, как будто уже не принадлежали земле. Картина была так поразительно красива, что мы, замерев от восторга, молча сидели на камнях.

— Лоти, — сказала Рарагю после долгого молчания, — о чем ты думаешь?

— О многом, чего ты не можешь понять, — отвечал я. — Я думаю, малышка, что в этих далеких морях столько неизвестных островов, населенных первобытным народом, которому суждено скоро исчезнуть; и что ты тоже — дитя такого народа. Что на вершине одного такого острова, вдали от людей, в полнейшем одиночестве сижу я, житель Старого Света, рожденный на другом конце земли, что я — рядом с тобой и люблю тебя. Видишь ли, Рарагю, давно, очень давно, прежде чем появились первые люди, ужасная рука Атуа подняла из моря эти горы, и среди пламени и дыма возник горячий, как раскаленное железо, Таити. Потом первые дожди освежили землю и пробили русло, по которому и теперь течет ручей Фатауа. Эта величественная природа вечна; она будет такой же через сотни веков, когда племя маори совсем исчезнет и о нем останется только воспоминание, только строчка в книгах прошлого.

— Меня интересует одно, мой возлюбленный Лоти, — сказала она, — как попали сюда первые маори? Ведь у них до сих пор нет кораблей, пригодных даже для плавания на острова другого архипелага! Как же они могли попасть сюда из той далекой страны, где, как написано в Библии, был сотворен первый человек? Наше племя так отличается от твоего, что, боюсь, ваш Спаситель приходил не к нам и нас не признает.

В Европе сейчас было осеннее утро, а наше солнце быстро садилось, золотя последними лучами эту грандиозную картину. Густые облака, спавшие под ногами в базальтовых ущельях, приобрели необычный металлический отблеск; остров Моореа светился, как раскаленный уголь, ослепительным светом заката. Потом этот пожар погас — быстро настала ночь, а на небе зажегся Южный Крест и другие австралийские звезды.

— Лоти, — спросила Рарагю, — как высоко надо подняться, чтобы увидеть твою страну?

XXI

Само собою разумеется, Рарагю струсила, как только настала ночь. Тишина ночи была всеохватной. Прибоя не было слышно, океан был далеко внизу. Воздух был так неподвижен, что не было слышно ни треска сучка, ни шелеста листьев. Только в этих местах, где даже птицы не живут, возможна такая тишина. Мы еще продолжали видеть силуэты деревьев и папоротников, как будто были внизу, в знакомом лесу; но временами, при слабом мерцании звезд замечали синеватую глубину океана. Мы были подавлены одиночеством и беспредельностью.

Таити принадлежит к тем редким странам, в которых можно безбоязненно засыпать в лесу, в сухих листьях и папоротниках, с парео вместо одеяла. Мы так и сделали, предварительно выбрав открытое место, где можно было не бояться Тупапагу, хотя эти ночные бродяги посещают преимущественно населенные места и не забираются так высоко в горы. Я долго созерцал небо, звезды — мириады звезд, невидимых в Европе, медленно обращающихся вокруг Южного Креста.

Рарагю тоже восхищенно любовалась небом, не произнося ни слова, а только улыбаясь. Туманные созвездия Южного полушария светились фосфорическим светом, разделенные черным пространством без единой блестящей пылинки, которое символизировало собою бесконечность.

Вдруг с океана на нас стала медленно наползать страшная чернота; она была необычной формы и напоминала тучу. Нас мгновенно окружила такая непроницаемая тьма, что мы не видели друг друга. Пронесся шквал, осыпая нас сучьями и листьями, и проливной дождь тут же обдал нас ледяной водой. Мы ощупью нашли большой пень и устроились около него, крепко прижавшись друг к другу и дрожа от холода, а Рарагю еще и от страха.

День разогнал облака и страхи, ужасный ливень прекратился. Смеясь, мы высушили на солнце одежду, позавтракали и стали спускаться.

XXII

Вечером, измученные и голодные, мы достигли подошвы Фатауа без всяких приключений. Там мы встретили двух молодых людей, возвращавшихся из леса. Они были в парео, обернутых вокруг пояса, и венках из роз, как и Рарагю. На плечах они несли на длинных палках свою добычу — плоды хлебного дерева и дикие бананы. Для отдыха мы вместе расположились в чудесной лощине под пахучими лимонными деревьями. Скоро был добыт огонь, они развели костер и испекли в траве плоды, которыми, по обычаю, поделились с нами. Рарагю вынесла из этой прогулки столько же удивительных впечатлений, как из далекого путешествия; ее детский ум обогатился новыми познаниями об устройстве и беспредельности мира, и о судьбах человеческих племен.

XXIII

В Папеэте две модницы — Рарагю и ее подруга Теураги — задавали тон в цветных тканях, прическах и украшениях из цветов. Обыкновенно они ходили босиком и скромная роскошь их туалета состояла из венка живых роз. Но очаровательные и свежие лица, красота и античная грация стана позволяли им и при помощи таких скромных средств казаться нарядными и пленять сердца.

Они часто катались по морю в пироге, которой сами правили, и нарочно проплывали мимо «Rendeer». Их легкое парусное судно, гонимое пассатом, мчалось с удивительной быстротой. Стоя в пироге с развевающимися волосами, они наклонялись в нужную сторону, сохраняя равновесие лодки, которая быстро несла их, оставляя пенный след.

XXIV

Прекрасный Таити. Королева Полинезии.

Европейский город посреди океана.

Жемчуг и бриллиант пятой части света.

Dumont d’Urville

Действие происходило у королевы Помаре в ноябре 1872 года. Придворные, привыкшие запросто гулять босиком или лежать на свежей траве и циновках из пандануса, в этот вечер оделись по-праздничному. Я сидел за фортепиано, и партитура «Африканки» была раскрыта. Фортепиано привезли только утром, это был очень дорогой инструмент с мягким звуком — при дворе Помаре впервые должна была прозвучать музыка Мейербера.

Рядом со мной стоял мой товарищ Рандль, который позднее променял звание моряка на звание первого тенора Америки и пользовался некоторое время известностью под именем Рандетти, но потом стал пить и умер в нищете. Тогда голос его звучал прекрасно, я редко слышал голоса приятнее и звучнее, так что мы вдвоем в тот вечер очаровали всех слушателей страны, где даже дикари превосходно понимают музыку.

В глубине зала на троне, обитом красной парчой, сидела старая королева под своим собственным портретом, который был сделан тридцать лет тому назад талантливым живописцем и изображал ее красивой и мечтательной. У нее на руках сидела ее умирающая внучка Помаре V, глядя на меня черными лихорадочными глазами. Неуклюжая фигура старухи занимала всю ширину сиденья; одета она была в малиновую бархатную тунику, а обута в атласные ботинки. Около трона был поставлен поднос с папиросами из пандануса. Рядом с королевой стоял переводчик в черном платье — она хоть и знала французский, как парижанка, но никогда не соглашалась произнести ни одного слова на этом языке.

Адмирал, губернатор и консулы сидели около королевы, на суровом и смуглом лице которой, несмотря на морщины, было величие, но и бесконечная грусть. Она грустила о том, что смерть уносила одного за другим ее детей, пораженных одним и тем же неизлечимым недугом, о том, что ее королевство распадается под влиянием цивилизации, что прекрасная страна превращается в место разврата. В отворенных окнах, выходящих в сад, виднелось множество головок, убранных цветами; там собрались придворные служанки: Фаимана с прической наяды, Териа, Роуреа, Тапу, Эрере, Таиреа, Тиагуи и Рарагю. Часть зала была совершенно открытой — сквозь колоннаду из крепкого дерева, заменявшую стену, видна была деревня; около этой колоннады на скамейках сидели придворные дамы, жены начальников и принцессы. Четыре золоченых факела в стиле помпадур, удивленные, вероятно, своим присутствием в этом месте, освещали изящные наряды присутствующих.

Маленькие ножки таитянок в этот вечер были обуты в изящные атласные ботинки. Первой сидела блестящая Аринооре в атласной тунике вишневого цвета, в венке из пейя (peia) — та самая Аринооре, которая отказала сперва лейтенанту французского корабля, заставив его разориться на свадебную корзинку, а потом и королю Сандвичевых островов, Камегамаге V. Рядом с ней Паюра, ее лучшая подруга, с внешностью дикарки — смесь красоты и безобразия, явно, способная питаться сырой рыбой и человеческим мясом. Эта девушка, живущая на далеком острове, среди лесов, была образованна, как английская мисс, и танцевала вальс, как испанка.

Титаиа, когда-то очаровавшая английского принца Альфреда и единственная таитянка, сохранившая красоту в зрелом возрасте, сияла жемчугами и массой роскошных цветов. Две ее дочери, только что окончившие английский пансион, были так же хороши, как и мать. Из уважения к королеве они прикрыли свои европейские бальные платья прозрачными тапа.

Принцесса Ариитеа, невестка Помаре, с нежным и мечтательным лицом, осталась верна украшению из бенгальских роз в распущенных волосах.

Королева Бора-Бора, другая старая туземка, была в бархатном платье.

Королева Мое (Мое — сон, тайна) была мистически красива, с полуприкрытыми глазами, обращенными внутрь, как на старинных портретах.

За этими живописными фигурами виднелись в прозрачном сумраке вершины гор, вырисовывались силуэты банановых пальм с громадными листьями и гроздями плодов, похожих на гирлянды из черных цветов. А над ними синело небо и сиял Южный Крест. Нет в мире ничего прекраснее картины тропической ночи.

Аромат гортензий и апельсиновых деревьев сильнее ощущался к вечеру. Тишина, нарушаемая только треском насекомых в траве, располагала внимать волшебной музыке.

Мы выбрали отрывок, в котором Васко прогуливается по только что открытому острову и восхищается его природой; отрывок, в котором композитор изобразил великолепие дальних зеленых и солнечных стран. И Рандль, обведя публику глазами, начал чудным голосом:

Pays merveilleu… Jardins fortunes …………………… O, paradis, sorti de l’onde…

В эту ночь тень Мейербера должна была дрожать от восторга, слыша, как исполняется его произведение на другом конце света.

XXV

В конце года, по случаю освящения храма в Афарагиту на Моореа, готовился большой праздник. Королева Помаре объявила «беловолосому адмиралу» о своем намерении отправиться туда со всей свитой и пригласила его на церемонию и на пир. Адмирал предоставил свой фрегат в распоряжение королевы, и они условились, что на «Rendeer» поплывет весь ее двор. Свита Помаре была многочисленной, шумной и живописной, благодаря присутствию двух- или трехсот молодых женщин, определенно разорившихся на покупку платьев и цветов.

В одно прекрасное декабрьское утро веселая толпа поднялась на «Rendeer», уже готовый к отплытию. Мне было поручено сопровождать королеву, которая, желая уехать без помпы, отправилась первой вместе с небольшим числом приближенных. Мы пошли к океану на восходе. Старая королева открывала шествие; за ней следовали принцесса Ариитеа, королева Мое, королева Бора-Бора и я.

Я часто вспоминаю эту картину и сияющий образ Ариитеа, идущей рядом со мной под тропическими деревьями, облитыми утренним светом, хотя это было так давно.

Матросы, выстроившись в ряд, громко прокричали «ура», и двадцать один пушечный выстрел огласил берега Таити, приветствуя королеву и принцесс, когда их лодка причалила к судну. Королева в сопровождении придворных спустилась в помещение адмирала, где был приготовлен завтрак, состоявший из конфет и фруктов, сдобренных розовым шампанским. А служанки шумно и весело рассыпались по всему кораблю, бросая в матросов апельсины, бананы и цветы.

Принадлежавшая к королевской свите Рарагю тоже была там, задумчивая и серьезная. Помаре везла с собой замечательных певчих своего округа, и Рарагю была приглашена на праздник как лучшая певица.

Необходимо сделать маленькое отступление по поводу «tiare miri», принадлежности туалета, которой нет у европейских женщин: это зеленый георгин, который по торжественным дням прикалывается к волосам над ухом. Рассматривая его ближе, замечаешь, что он искусственный, держится на проволоке и состоит из маленьких листьев растения породы плывунов. Китайцы особенно искусно изготовляют тиаре и дорого продают их женщинам Папеэте. Тиаре надевают на праздники, пиры и танцы. Когда таитянка предлагает его мужчине, это означает то же, что и платок султана, брошенный им избранной одалиске. В этот день в волосах каждой таитянки были тиаре.

Ариитея возжелала, чтобы я присутствовал вместе с ней за завтраком, и бедняжка Рарагю долго прождала меня на палубе и втихомолку плакала, считая себя покинутой. Это послужило ей наказанием за вчерашний детский каприз, из-за которого было пролито уже много слез.

XXVI

После двухчасового плавания мы подходили к острову Моореа. На палубе «Rendeer» было шумно, офицеры пригласили закусить нескольких красивых женщин. Рарагю в мое отсутствие тоже была на этом завтраке. Она уже не плакала, а громко хохотала. Хотя Рарагю и не говорила по-французски, как другие, но оживленно общалась с помощью знаков и односложных слов со своими соседями, которые были ей очарованы. И в конце концов она, любезничая, подала свой тиаре Плумкету, что было с ее стороны верхом вероломства. Правда, она была умна и наверняка рассчитывала, что Плумкет не поймет, что это значит.

XXVII

Невозможно описать очаровательную бухту Афареагиту! Громадные черные горы причудливой формы и густой лес с таинственными зарослями кокосовых деревьев стояли над спокойной водой, а среди апельсиновых деревьев и олеандров было разбросано несколько хижин. Казалось, что этот тенистый остров необитаем, хотя нас встречало все население Моореа, наполовину скрытое зеленью.

В этих свежих и ароматных зарослях легко дышалось. Между громадных древесных стволов сидели объединенные хоры Моореа. Певчие каждого округа были одинаково одеты — одни в белом, другие в зеленом и розовом; на женщинах были венки из цветов, на мужчинах — из листьев и тростника. Самые застенчивые и дикие наблюдали за нами из-за деревьев.

Королева и свита сошли с корабля, и гул пушек отразился в горах. Она шествовала в сопровождении адмирала. Прошло то время, когда туземцы носили ее на руках, чтобы не дать ей коснуться земли: по древнему обычаю Океании, земля, на которую ступила королева, становилась царской собственностью.

Двадцать всадников, составлявших почетную стражу Помаре, выстроились на берегу. Как только показалась королева, все соединенные хоры запели песню: «Ja ora na oe? Pomare vahine!» (привет тебе, королева Помаре!), и веселые звуки наполнили леса. Этот заколдованный остров будто проснулся по мановению волшебной палочки.

XXVIII

Долго продолжалась церемония освящения храма в Афареагиту. Миссионеры проповедовали, а хоры пели гимны Предвечному.

Храм был построен из кораллов, крыша из листьев пандануса поддерживалась деревянными колоннами, скрепленными разноцветными веревками, как и старинные маорийские постройки. До сих пор помню эту необычную картину: в двери храма была видна деревня, горы и высокие пальмы. Около кафедры миссионера королева в черном платье, печальная и сосредоточенная, молилась за свою внучку вместе со своей старой подругой, начальницей округа Парара. Их окружали светские дамы в белых платьях. Храм был полон украшенными цветами аборигенами, среди которых затерялась Рарагю.

Потом воцарилась тишина, зазвучали гимны хора Апире, и я услышал звонкий голос моей подруги, перекрывавший весь хор. В некой экзальтации она исполняла самые сложные вариации, и голос ее звенел, как хрусталь.

XXIX

По окончании церемонии мы приступили к пиршеству. Столы стояли под навесами из зелени прямо среди кокосовых деревьев. За ними могло поместиться до 600 человек; они были убраны листьями и цветами амаранта, а также украшениями, сделанными китайцами из редких растений. Рядом с европейскими кушаньями стояли туземные: фруктовое тесто, поросята, зажареные целиком в траве, блюда из кислого козьего молока. Соусы все черпали из пирог, которые слуги носили вокруг столов. Начальники и начальницы округов поочередно подходили к королеве и так громко и быстро выкрикивали свои приветственные речи, что напоминали бесноватых. Оставшиеся без места ели стоя. Было невообразимо шумно. Сидя рядом с принцессами, я притворялся, что не замечаю Рарагю, сидевшую далеко от меня вместе с жителями Апире.

XXX

Когда в лесах Афареагиту наступила ночь, королева отправилась к Фарегау, в приготовленное для нее место. Беловолосый адмирал возвратился на фрегат, и начался праздник Упа-упа. Нас покинуло сегодняшнее религиозное благоговение. Теплая ночь опустилась на дикий остров, и вновь сладострастие и необузданность захлестнули туземцев, за что первые мореплаватели и назвали эту землю Новой Цитерой. Я последовал за адмиралом, оставив Рарагю среди безумствующей толпы.

XXXI

Оставшись один, я печально вышел на палубу. Столь оживленный утром фрегат был пуст и молчалив; мачты и реи вырисовывались на фоне ночного неба; туманно светили звезды, было тихо и душно, а море было спокойным, и силуэты гор отражались в воде. На суше горели праздничные огни; оттуда невнятно доносились страстные песни, иногда сопровождаемые звуками там-тама. Меня мучила совесть, что я оставил Рарагю одну среди дикой сатурналии; было как-то беспокойно.

Доносившиеся звуки сжимали мне сердце. Мне не спалось. Я любил мою малютку, и таитянки называли ее не иначе как женой Лоти. По сути она и была моей женой, так как я ее любил. Однако между нами лежала пропасть. Она была дикаркой, и различия в наших представлениях стали для нас одинаково непреодолимы. Как для нее были неясны мои мысли и понятия, так и я ее не понимал. Я вспомнил, как она один раз сказала мне: «Я боюсь, что нас сотворили разные боги»! В самом деле, мы были дети двух очень далеких и разных стран, потому и наш союз мог быть только мимолетным, неполным и мучительным.

Бедная Рарагю, когда мы расстанемся, ты скоро вновь превратишься в невежественную и дикую маорийскую девушку, а потом умрешь на своем далеком острове, забытая и одинокая, а Лоти об этом и не узнает!

На горизонте стала обозначаться едва заметная полоса — это был Таити; небо на востоке посветлело, огни потухли, и песни умолкли. И в этот ранний час я воображал себе Рарагю, возбужденную танцами и предоставленную самой себе. Эта мысль жгла меня, как раскаленное железо.

XXXII

После полудня королева и принцессы снова сели на корабль, чтобы вернуться в Папеэте. Встретив их с подобающими почестями, я стал разглядывать свиту, ехавшую на лодках, пирогах и китоловных судах. К ней прибавились женщины с Моореа, которые ехали на Таити продолжать праздновать. Наконец я увидел Рарагю. Она переменила свою белую тапа на розовую и приколола к волосам новые цветы. Она была печальна и рассеяна, на бледном лице сильнее выделялась татуировка и синие круги под глазами. Без сомнения, она до утра веселилась, но теперь она возвращалась, и я ничего более не желал.

XXXIII

Прекрасная, тихая погода сопутствовала нашему возвращению. Солнце склонялось к западу; фрегат бесшумно скользил по зеркальной поверхности моря, оставляя после себя едва заметное волнение. Воздух был удивительно прозрачен, и неподвижные облака резко выделялись на красноватом фоне заката. На корме собралась группа молодых женщин: Ариитеа дружески беседовала с Рарагю, их окружали Марамо, Фаимана и еще две служанки королевы. Речь шла о сочиненном Рарагю гимне, который они собирались спеть. Ариитеа, Рарагю и Марамо составили трио, в котором голос Рарагю звучал громче всех. Она внятно произносила слова, и ни одно из них я не забыл. Вот что они пели:

«Моя скорбь по тебе выше вершины Паия, о мой возлюбленный, увы!

Я с корнем вырвала мой тиаре, чтобы доказать мою скорбь по тебе, о мой возлюбленный, увы!

Ты уехал, мой милый, на землю Франции; если поднимешь ты на меня глаза, то, увы, я не увижу тебя!»

Эта грустная песня, спетая тремя женскими голосами, уносилась в бесконечные дали Тихого океана, и ее странные слова навсегда сохранились в моей памяти как самое сильное впечатление о Полинезии.

XXXIV

В полночь шумная толпа вернулась в Папеэте. Через минуту мы с Рарагю шли по дорожке к нашей хижине. Мы шли молча, как дети, которые не знают, как им помириться. Войдя в хижину, мы посмотрели друг на друга. Я ожидал упреков и слез, но вместо этого она засмеялась и едва заметно пожала плечами, разочарованно, грустно и иронично.

Этот смех и это движение сказали не меньше, чем долгий разговор, они выражали приблизительно следующее: я очень хорошо знаю, что я низшее существо и для тебя я случайная игрушка. Для вас, белых людей, мы не можем быть ничем иным. Так стоит ли мне сердиться? Я на свете одна: ты или другой — не все ли равно? Я была твоей любовницей, и ты все еще желаешь меня. Вот я и остаюсь!

Наивная девочка очень преуспела: дикий ребенок стал сильнее своего господина и повелевал им. С удивлением и грустью я молча смотрел на нее; мне было ее безумно жаль. И я, чуть не плача, стал покрывать ее поцелуями и просить у нее прощения. Она еще любила меня, и это было удивительно, едва постижимо.

Приключение на Афареагиту было забыто, жизнь вошла в свою колею, и снова наступили сладкие и мирные дни любви…

XXXV

Тиауи, гостившая в Папеэте, пришла к нам с двумя молодыми женщинами, своими родственницами из Папеурири. Однажды вечером она с важным видом отозвала меня в сторону; мы ушли в сад и сели под олеандрами. Тиауи была умна и гораздо серьезней многих таитянок; она следовала наставлениям священника-миссионера и горячо веровала. В сердце Рарагю она читала, как в открытой книге. «Лоти, — сказала она, — Рарагю погибает в Папеэте. Что с ней будет, когда ты уедешь?»

Действительно, будущее Рарагю волновало меня. Мы были такими разными, что я не понимал, как сильно она любит. Между тем я чувствовал, что она погибает. Может быть, меня это даже привлекало, и я любил ее еще больше.

Не было женщины скромнее моей Рарагю; спокойная и покорная, она уже не страдала, как раньше, припадками детского гнева. Она была предупредительна со всеми. Гости говорили, что в нашей хижине, в тени больших деревьев, царят мир и счастье, благодаря стараниям Рарагю, сидящей в тени веранды и улыбающейся всем своей загадочной улыбкой.

Ко мне она относилась с бесконечной нежностью как к единственному другу; в такие минуты она горько оплакивала мой скорый отъезд, а я все еще наивно мечтал навсегда остаться с ней.

Иногда она брала старую Библию, принесенную из Апире, и молилась восторженно и пламенно. Но временами она избегала меня и на устах ее блуждала та же скептическая улыбка, как и в тот вечер, когда мы вернулись из Афареагиту. Ей как будто чудились таинственные образы, и мучили грустные мысли.

Маорийская кровь жгла ее. Днем ее сильно мучила лихорадка, и она была сама не своя. Она оставалась мне верна в том смысле, в каком это понимают таитянки, то есть вела себя сдержанно с молодыми европейцами, но я сильно подозревал, что у нее есть любовники из таитян. Я прощал ей это — она была не виновата, что обладает такой пылкой и страстной натурой. Она не была похожа на чахоточных девушек из Европы: ее талия и шея были округлы и правильны, как у древнегреческой статуи. Между тем легкий характерный кашель, такой же, как у детей королевы, все усиливался, а вокруг глаз появились темные круги. Она была печальным олицетворением Полинезии, которая гаснет, соприкоснувшись с нашей цивилизацией и нашими пороками, и от которой скоро останется одно воспоминание.

XXXVI

Между тем настало время отъезда в Калифорнию, «I te fenua California», как говорила внучка королевы. Это был не окончательный отъезд, на обратном пути мы должны были простоять у этого прекрасного острова еще месяц или два. Вероятно, без надежды на возвращение я тогда не уехал бы: бросить Рарагю было выше моих сил. Накануне отъезда меня стала очень беспокоить мысль о вдове моего брата Руери. Мне было тяжело уезжать, не познакомившись с ней, и я рассказал об этом королеве, прося устроить с ней свидание. Помаре отнеслась к этому с большим участием. «Как, Лоти, — сказала она, — ты хочешь ее видеть? Так Руери говорил тебе о ней? Он, значит, не забыл ее?»

Старая королева предалась печальным воспоминаниям — быть может, о том, кого любила, кто забыл ее, уехал и не вернулся.

XXXVII

Был последний вечер стоянки «Rendeer». По сведениям, наскоро собранным королевой, оказалось, что Таимага уже сутки была в Таити, и начальнику дворцовой стражи было поручено передать ей приказание явиться на закате солнца к судну. В назначенный час мы с Рарагю были на месте. Мы долго ждали, но, как я и предвидел, Таимага не пришла. Безвозвратно улетали минуты нашего последнего вечера. Я ждал с нетерпением и дорого бы дал, чтобы увидеть наконец ту женщину, о которой слышал в детстве и которая была связана с далеким, романтическим образом Руери; но я предчувствовал, что она не явится. Мы спросили о ней у проходящих старух.

— Она на главной улице, — сказали они. — Возьмите с собой вот эту девочку, она ее знает и проводит вас. А после прикажите ей вернуться домой.

XXXVIII На главной улице

По обеим сторонам тянулись китайские лавки, в которых купцы с миндалевидными глазами и длинными косами продавали шумной толпе чай, фрукты и пироги. Под навесами лежали венки из цветов пандануса и тиаре, распространявшие благоухание. Таитяне, напевая, прогуливались взад-вперед. По моде Поднебесной империи лавки были освещены множеством фонариков, развешанных даже в густых ветвях деревьев. Выдался чудесный вечер. В воздухе стоял запах китайского сандала и монои, смешанный с приятным ароматом гардений и апельсиновых деревьев. Было уже поздно, а мы ее еще не нашли — наша маленькая проводница Тегамана, как ни вглядывалась, не видела Таимагу. Даже ее имя было всем незнакомо. Люди принимали нас за сумасшедших. Я не сумел осуществить свою мечту, и с каждой минутой мое отчаяние только усиливалось. После часа поисков маленькая Тегамана вдруг остановилась перед женщиной, сидевшей на земле под большими манговыми деревьями, опустив голову на руки. «Тега (вот она)!», — закричала девочка.

— Ты Таимага? — спросил я, боясь, что она ответит «нет».

— Да, — отвечала она, не пошевельнувшись.

— Таимага, жена Руери?

— Да, — ответила она еще раз, лениво поднимая голову. — Я Таимага, жена Руери, глаза которого спят (mata moe), то есть «который умер».

— А я Лоти, брат Руери. Пойдем в какое-нибудь уединенное место, где можно поговорить.

— Ты… его брат? — спросила она так равнодушно, что я изумился. Я начал сожалеть, что пришел на это пепелище, где встретил только апатию и разочарование. Однако она встала. Я взял ее и Рарагю за руки и вывел их из толпы.

XXXIX Откровение

В темноте, на уединенной тропинке среди деревьев, Таимага остановилась и села в изнеможении.

— Я устала, — сказала она Рарагю, — скажи ему, чтоб он говорил здесь, дальше я не пойду… Так он его брат?

У меня в голове мелькнула одна мысль.

— У тебя есть дети от Руери? — спросил я.

— Да, — ответила она, с минуту подумав, но все-таки уверенно, — да, двое!

После такого неожиданного признания я долго молчал, испытывая новые невыразимые чувства.

XL

Спустя час мы с Таимагой покинули уже спящий Папеэте. Последний вечер на Таити окончился, и моряки, окруженные толпой веселых женщин, разошлись по хижинам. Земля содрогнулась от страсти, как после большого праздника. Но под влиянием других впечатлений я забыл все, даже Рарагю. Она одна вернулась в хижину и прождала меня в слезах всю последнюю ночь.

Мы с Таимагой быстро шли по берегу моря; лил теплый тропический дождь. Молчаливая Таимага беззаботно мокла в своей тапа из белой кисеи, волочившейся по песку. Стояла тихая ночь, только море с шумом разбивалось о кораллы. Пальмы склоняли свои вершины. В туманном свете луны над синевой Тихого океана едва виднелись утесы острова Моореа.

Я удивлялся, глядя на Таимагу: несмотря на свои тридцать лет, она все еще была красавицей. Ее длинные черные косы падали на белое платье, в венке из роз и листьев пандануса она казалась королевой или богиней.

Я нарочно провел ее мимо старой хижины, скрытой зеленью и вьющимися растениями, где она когда-то жила с моим братом.

— Узнаешь ли ты эту хижину, Таимага? — спросил я.

— Да, — встрепенулась она, — да, это хижина Руери!

XLI

Мы отправились в округ Фааа, Таимага собиралась мне показать своего младшего сына, Атарио. Она плохо понимала меня и с насмешливой снисходительностью согласилась это сделать. В этой стране, где нет нищеты и не нужно работать, где каждый найдет себе пристанище и на воде и на суше, а пищу — в лесах, где дети растут как растения там, куда их забросит воля родителей, между родственниками нет такой тесной связи, как в Европе, необходимой для выживания.

Атарио, родившийся после отъезда Руери, жил в округе Фааа; он был усыновлен, по общему обычаю, дальними родственниками матери. Тамари же, старший сын, у которого, по ее словам, были большие глаза Руери (te rae, te mata raahi), жил с ее старой матерью на острове Моореа, далекий силуэт которого виднелся на горизонте.

На полдороге к Фааа мы увидели светящийся в кокосовом лесу огонь. Таимага взяла меня за руку и повела к нему по знакомой ей тропинке. Через несколько минут, пробираясь в темноте под мокрыми от дождя пальмами, мы дошли до соломенного шалаша, где на корточках сидели перед костром две старухи. Сказав несколько непонятных слов старухам, которые встали, чтобы рассмотреть меня, Таимага подняла горящую головню и очень внимательно в меня вгляделась. Мы еще не видели друг друга при свете. Кончив свой осмотр, она печально улыбнулась. Вероятно, она увидела во мне черты Руери, так как наше сходство, хотя и неявное, было очевидно для посторонних. Я же любовался ее большими глазами, прекрасным, профилем и блестящими зубами, казавшимися еще белее на темном лице.

Мы молча продолжили наш путь и скоро увидели хижины под темной массой деревьев.

— Это Фааа! — сказала она улыбаясь.

Она провела меня к хижине из бурао, спрятавшейся среди хлебных и манговых деревьев. Кажется, все крепко спали; и ей пришлось тихо окликнуть хозяев через плетень. Зажглась лампа, и в дверях показался голый старик, сделав нам знак войти.

Хижина была большая, в ней спали старики. Лампа с кокосовым маслом слабо освещала помещение и людей, на которых пахнуло морским ветром.

Таимага направилась к постели и принесла оттуда ребенка.

— Ах нет, — сказала она, подойдя к лампе, — я ошиблась, это не он!

Положив его обратно, она осмотрела другие постели, но не могла найти ребенка, которого искала. А дымная лампа, привязанная к палке, освещала старух, завернувшихся в свои сине-белые полосатые парео и напоминавших мумии в саванах. Беспокойство молнией блеснуло в больших бархатных глазах Таимаги.

— Бабушка Гуарага, — сказала она, — где же мой сын Атарио?

Старуха приподнялась на костлявом локте и спросонья испуганно посмотрела на нас.

— Твоего сына у нас нет, Таимага, — сказала она, — его усыновила моя сестра Тиатиарагонуи (паук), которая живет на краю кокосовой рощи в пятистах шагах отсюда.

XLII

Мы пошли дальше темным лесом. В хижине Тиатиарагонуи повторилась та же сцена, то же пробуждение стариков, напоминающих привидений. Мне принесли сонного ребенка, он был голый. Я приблизил его к лампе, которую держала старая сестра Гуараги. Ослепленный светом, мальчик закрыл глаза.

— Это и есть Атарио, — сказала Таимага, стоя у двери.

— Сын моего брата? — спросил я драматическим тоном.

— Да, — ответила она, как бы понимая торжественность момента, — сын твоего брата Руери!

Старая Тиатиарагонуи принесла розовое платье, чтобы одеть мальчика, но он заснул у меня на руках. Я тихо поцеловал его и положил на циновку. Затем, сделав знак Таимаге следовать за мной, пошел обратно в Папеэте.

Я был как во сне. Хотя я едва взглянул на него, черты его детского лица врезались в мою память. Я был сильно взволнован; мысли мои путались. Забыв о времени, я боялся, что наступит утро и мне придется отправиться прямо на корабль, не заглянув в свою хижину и не обняв Рарагю, которую я, может быть, никогда больше не увижу…

XLIII

Когда мы вышли, Таимага спросила меня:

— Ты завтра придешь?

— Нет, — ответил я, — рано утром я уплываю в Калифорнию.

Минуту спустя она робко спросила:

— Руери говорил тебе о Таимаге?

Мало-помалу Таимага оживилась, как будто сердце ее потихоньку просыпалось ото сна. Она уже не была безучастна и молчалива, а взволнованно расспрашивала о том, кого звала Руери, и я увидел ее такой, какой и ожидал: с любовью и грустью хранившей память о моем брате.

До мельчайших подробностей запомнила она рассказы Руери о нашей семье и стране. Она даже вспомнила мое домашнее прозвище и, смеясь, рассказала одну забытую историю из моего раннего детства. Нельзя описать, какое впечатление произвели на меня забытое имя и воспоминания, сохранившиеся в памяти этой женщины и поведанные ею на полинезийском языке.

Небо прояснилось, и мы возвращались, очарованные красотой лунной ночи. Я проводил Таимагу до ее хижины в Папеэте, хотя теперь она жила у матери на острове Моореа. Расставаясь с нею, я сообщил, когда мы должны вернуться, и уговаривал ее приехать в это время в Папеэте с обоими сыновьями. Таимага клятвенно обещала, но сделалась снова мрачной при упоминании о своих детях. Ее слова опять стали непонятными, насмешливыми, она казалась мне странной и дикой, как и позже, когда я вновь ее увидел.

XLIV

Было около трех часов, когда я подошел к дому, где меня дожидалась Рарагю. В воздухе веяло утренней свежестью. Рарагю, ждавшая меня в темноте, бросилась ко мне в объятия.

Я рассказал ей об этой странной ночи и просил никому не рассказывать, чтобы давно забытая история опять не сделалась достоянием папеэтских женщин.

Мы проводили вместе последнюю ночь. Неопределенность будущего, расстояние, которое скоро разделит нас, — все это придавало прощанию грустный оттенок. В эти последние часы Рарагю была нежна и очаровательна, как настоящая жена Лоти, трогательная в своем порыве любви. Она высказала на своем маорийском языке все, что чистая и нежная привязанность могла вдохнуть в сердце пятнадцатилетней девочки.

XLV

Сон был недолгим, меня разбудили первые лучи зари. В минуту пробуждения все с моей голове смешалось: мысль о том, что сегодня отъезд и придется навсегда покинуть эту хижину и подругу, путалась с мыслью о Таимаге и ее сыновьях, которые связывали меня с этой страной новыми узами.

Печальный, белесый утренний свет проникал в открытые окна. Я несколько минут смотрел на спящую Рарагю и разбудил ее поцелуем.

— Ах да, Лоти, — сказала она, — уже утро, и тебе пора ехать.

Она одевалась со слезами: надела свою лучшую тунику, но в волосы вколола увядшие цветы и вчерашний тиаре, дав клятву до моего возвращения не носить других. Я открыл дверь в сад и, бросив на все прощальный взгляд, сорвал ветку мимозы и горсть могильниц. Рука об руку с моей маленькой женой мы отправились на берег. Кошка бежала с нами, как и в то время, когда мы ходили на берег ручья.

Там уже собралась многочисленная и молчаливая толпа; придворные королевы и молодые женщины из Папеэте, у которых «Rendeer» забирал друзей и любовников, сидели на земле. Некоторые плакали, другие просто смотрели на нас. Рарагю села рядом с ними, а меня отвезла на борт корабля последняя лодка.

Около восьми часов «Rendeer» снялся с якоря при звуке рожка. Тут я увидел Таимагу, которая тоже пришла проводить меня, как двенадцать лет тому назад, еще совсем молодой, она провожала Руери.

Она заметила Рарагю и села рядом. Утро было прелестное, теплое и спокойное, без малейшего ветерка. Но на вершинах гор уже собирались тяжелые облака и образовали большой темный купол, под которым лежал берег океана с кокосовыми пальмами и молодыми женщинами в белых платьях, освещенный утренним солнцем. Отъезд придавал этой картине печальную прелесть.

XLVI

Группа таитянок уже превратилась в неопределенную массу, но опустевшая хижина Руери на берегу еще долго была видна, и я пристально глядел на эту точку между деревьями.

Облака, лежавшие на горах, быстро спускались на Таити и скоро совсем закрыли остров. Острая вершина Фатауа еще раз мелькнула среди туч, и снова все исчезло в густой темной пелене; резко подул ветер, море позеленело и забурлило; началась гроза. Тогда я вошел в свою каюту и бросился в койку, накрывшись голубым парео, которое Рарагю носила некогда в Апире. Я пролежал так целый день, прислушиваясь к однообразному шуму волн, которые бились о борта судна. Весь день я был в каком-то мечтательном забытьи, в котором океанские картины перемешивались с воспоминаниями из моего детства.

При зеленоватом свете, проходящем через округлое стекло, были видны разбросанные по каюте разнообразные предметы — головные уборы океанийских вождей, первобытные изображения бога маори, уродливые идолы, пальмовые ветки, кораллы, увядшие, но еще пахучие венки Рарагю и Ариитеи и свежий букет из могильниц, собранный у двери нашего жилища.

XLVII

После заката я заступал на вахту, поэтому я поднялся на мостик. Холодный резкий ветер ударил мне в лицо и возвратил к действительности. Я сменил Джона Б., моего брата, искренняя привязанность которого давно уже служила мне в жизни опорой. «Вижу две земли, Гарри, — сказал мне Джон, сдавая вахту, — они за нами и мне не стоит их называть: ты их знаешь».

Два далеких силуэта едва виднелись на горизонте: остров Таити и остров Моореа.

Джон пробыл со мной до поздней ночи, и я рассказал ему о последнем вечере, так как он знал только, что ночью я ходил куда-то далеко и что-то от него скрываю. Я отвык плакать, но со вчерашнего дня слезы накипали у меня в груди, а здесь, в темноте, я мог плакать как ребенок — и этого никто не видел, кроме Джона. Море бурлило, и ветер гнал нас в ночи. После целого года, прожитого, как во сне, на самом удивительном острове земного шара, пора было просыпаться и возвращаться к тяжелому ремеслу моряка.

А на горизонте все виднелись два далеких облака: Таити и Моореа. На первом — Рарагю плачет в опустевшей хижине, которую бьет дождь и ветер; на втором — живет Тамари, ребенок «с глазами и лбом моего брата»…

Этот ребенок, старший сын семьи, похож на моего брата Жоржа, а между тем он туземец, и наше семейство останется для него чужим и моя старушка мать никогда его не увидит. Однако мысли о нем почти утешали меня, по крайней мере, не все умерло вместе с Жоржем. Может быть, мне суждено так же погибнуть в далекой стране и обратиться в ничто, и я тоже хотел бы остаться на Таити в ребенке, в котором текла бы моя кровь, смешанная с кровью Рарагю; я бы находил особую радость в этой таинственной связи между нами, воплощенной в маорийском ребенке.

Я не думал, что так ее полюблю, но теперь только почувствовал, что привязан к ней крепко и навсегда. Боже, как я полюбил Океанию! У меня теперь было две родины, и я когда-нибудь вернусь сюда и, может быть, окончу здесь свою жизнь!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Через двадцать дней корабль подошел к Гонолулу, столице Сандвичевых островов, для веселой двухмесячной стоянки. Тут маорийцы были уже более цивилизованными, чем на Таити: пышный двор, раззолоченный король, праздники на европейский лад, потешные министры с плюмажем — из всего этого экзотического окружения выделялась прелестная фигура королевы Эммы. Придворные дамы были нарядно одеты, а молодые девушки, похожие на Рарагю, — в длинных перчатках и парижских туалетах.

Население Гонолулу, большого города с конной железной дорогой, чрезвычайно пестрое: тут и татуированные гавайцы, и американские торговцы, и китайские купцы. Страна прекрасна, природа также. Великолепная растительность напоминает таитянскую, но в ней нет той свежести и мощи. Тут тоже говорят на маорийском языке или, скорее, его диалекте; и туземцы понимали меня. Я чувствовал себя почти как на Таити, не так, как потом в Америке.

II

После месячного плавания мы прибыли в Сан-Франциско, в Калифорнию, на нашу вторую стоянку. Тут меня ждало первое письмо от Рарагю — оно было доставлено в английское консульство американским судном, нагруженным перламутром, которое ушло из Таити через несколько дней после нашего отъезда.

Вот содержание письма:

Jte Loti? Taata huero tave? Tave no te atemarara

peretant no te pahi auai «Rendeer».

(Лоти, носящему аксельбант английского

адмирала на пароходе «Rendeer»).

Е tau here iti е!

Е tau tiare noansa no te ahiahi e!

e mea roa te mauiui no tau mafatu

no te mea e aita hio auia oe.

E tau fetia taiao e!

te oto tia nei ratau mata

no te mea e aita hoi oe

amuri nsa tu!..

Ja ora na oe I te Atua mau.

Na to oe hoa iti

Rarahu.

О мой милый дружок!

О мой пахучий вечерний цветок!

Велика моя скорбь в сердце о том,

что я тебя не увижу!

О моя утренняя звезда,

мои глаза утопают в слезах оттого,

что ты больше не возвращаешься!..

Привет тебе во имя истинного Бога

христианской веры.

Твоя подруга

Рарагю.

Я написал Рарагю длинное письмо на правильном классическом языке Таити и поручил китоловному судну доставить его через королеву Помаре. Я уверял ее, что приеду в конце года, и просил уведомить об этом Таимагу и напомнить ей о ее обещании.

III

Это забавное воспоминание не имеет никакой связи с моим повествованием, кроме хронологической. Сцена происходила в китайском театре Сан-Франциско в полночь в мае 1873 года. Одетые соответственно обстоятельствам, мы с Вильямом с серьезными минами сели в партере. Кроме нас тут были одни китайцы — актеры, зрители, машинисты.

Дошли до самого трагического момента драмы, которой мы не понимали. На балконах дамы прятали за веерами свои маленькие миндалевидные глазки и гримасничали от волнения. Актеры, одетые в исторические костюмы, голосами придавленных кошек издавали невообразимое рычание, оркестр, состоящий из гонгов и гитар, гремел жуткими аккордами.

Ночь, лампы опущены, перед нами в партере ряд выбритых голов с забавными хвостами, оканчивающимися шелковыми косами. И тут нас посетила дьявольская мысль, отвечающая нашему настроению, — связать хвосты попарно и удрать! О Конфуций!..

IV

Калифорния, Квадра, Ванкувер, русская Америка… одним словом, шесть месяцев путешествия и приключений, не имеющих ничего общего с моим повествованием. В этих странах чувствуешь себя ближе к Европе и отдаляешься от Океании. Мое пребывание на Таити казалось сном, в сравнении с которым действительность уже не представляла интереса. В сентябре стали поговаривать о возвращении в Европу через Австралию и Японию; беловолосый адмирал хотел пересечь Тихий океан в Северном полушарии, оставляя наш остров далеко в стороне. Я был бессилен что-то изменить и ужасно страдал.

Рарагю должна была написать мне несколько писем, но из-за наших передвижений вдоль американского побережья я не получил ни одного.

V

Прошло десять месяцев. «Rendeer» покинул Сан-Франциско 1 ноября и полным ходом шел к югу. Он уже два дня плыл в поясе штилей, который отделяет средние широты от тропиков. Еще вчера был мертвый штиль и серое небо, было холодно, солнце скрывалось за облачной завесой. А сегодня мы перешли тропик и все вокруг быстро изменилось — опять удивительно чистое небо, теплый ветер и синее море, полное летучих и золотых рыб.

Планы переменились, и мы возвращались в Европу через Южную Америку — через мыс Горн и Атлантический океан. Таити лежал на нашем пути, и адмирал решил там остановиться, конечно ненадолго, всего на несколько дней, а потом — прощай навек! Но какое счастье все-таки приехать, особенно, когда я уже не надеялся вернуться!

Облокотившись на сети, смотрел я на море. Старый судовой доктор подошел ко мне и, хлопнув тихонько по плечу, сказал:

— Ну, Лоти, я знаю, о чем вы мечтаете. Мы скоро приедем на ваш остров; и, судя по нашей скорости, можно подумать, что нас тянут ваши подруги с Таити.

— Без сомнения, доктор, — ответил я, — если бы они все принялись…

VI

26 ноября 1873 год

В море. Вчера мы прошли острова Помоту. Сильный тропический ветер; небо облачное. В полдень впереди показалась земля (Таити). Джон увидел ее первым; еле заметную точку среди облаков — мыс Фааа. Через несколько минут обозначились утесы Моореа.

Сотнями выпрыгивают летучие рыбы. Очарованный остров близко… впечатление странное, непередаваемое…

А ветерок уже доносит с Таити аромат апельсиновых деревьев и цветущих гардений. Над островом нависли густые облака. Можно уже различить сквозь темную завесу зелень и кокосовые пальмы. Быстро минуем горы, и вот наконец коса Венеры, Фаре-уте и бухта Папеэте.

Я боялся разочарования, но вид Папеэте волшебен. На закате золотистый берег кажется издали раем.

В семь часов мы бросили якорь; никто не видел нашего прибытия. Уже ночью я сошел на землю. Я был опьянен ароматом ночного Таити и счастьем вновь увидеть эту землю.

Я пошел к дворцу. Дорога была пустынна; ее устилали бледно-желтые цветы и сухие листья бурао. Под деревьями стояла непроглядная тьма. Мало-помалу меня охватила беспричинная тревога — вся страна как будто вымерла.

Возле жилища Помаре молча сидели служанки. Что-то удержало на месте этих ленивиц, иначе они радостно выбежали бы нам навстречу. Однако они нарядились в белые туники и украсили головы цветами — значит, нас ждали.

Мое внимание привлекла одна молодая женщина, более изящная, чем другие, и я инстинктивно пошел к ней.

«Ах, Лоти!» — вскрикнула она, горячо сжимая меня в своих объятиях, и я встретил в темноте нежные щечки и свежие губки Рарагю.

VII

Мы с Рарагю весь вечер гуляли по дорогам Папеэте и садам королевы — то ходили по аллеям, то падали в душистую траву. Это были волшебные часы, память о которых остается на всю жизнь. А между тем мы оба были печальны, несмотря на радость свидания, — мы чувствовали, что скоро расстанемся навсегда!

Рарагю изменилась; она казалась более слабой и мучалась от сухого, опасного кашля. На другой день, при свете, я увидел ее бледное, выразительное личико. Ей было около шестнадцати лет — почти ребенок, но в ней уже проявилось то, что в Европе называют словом distinction: в ее маленькой фигурке было что-то нежное и возвышенное. Казалось, лицо ее обрело неземную прелесть умирающих.

По ее неожиданной прихоти она была принята в число придворных служанок и настояла, чтоб ей позволили служить Ариитее, к свите которой теперь принадлежала, и госпожа ее искренне полюбила. В этой среде она почерпнула некоторые сведения о европейской жизни. Чтобы мне угодить, Рарагю училась английскому языку и неплохо знала его. Она говорила с легким, забавным акцентом, и странно было слышать из ее уст фразы на старом английском языке — я был удивлен, мне казалось, что это другая женщина.

Рука об руку вышли мы на главную улицу, прежде такую шумную и оживленную. Но в этот вечер там не было ни молодых женщин, ни развешенных на верандах венков. И было так пустынно, как будто после нашего отъезда на Таити дул печальный ветер.

У французского губернатора был вечер. Мы подошли к его дому. В открытые окна были видны освещенные залы; там были все мои товарищи с «Rendeer» и все придворные дамы, королева Помаре, королева Мое и принцесса Ариитеа. Наверняка все спрашивали, где Гарри Грант, и Ариитеа, возможно, отвечала со спокойной улыбкой: «Он с Рарагю, моей служанкой, — она на закате ждала его у сада королевы». Да, Лоти был с Рарагю, и ничего другого для него не существовало.

Только одно маленькое создание, сидевшее на коленях в углу зала, заметило меня и закричало слабым голоском: «Io ora na? Loti! (Здравствуй, Лоти)». Это была маленькая принцесса Помаре V, обожаемая внучка старой королевы.

Я поцеловал через окно ее протянутую ручку, и никто из гостей этого не заметил.

Мы продолжали бродить, так как нам негде было остановиться. Рарагю тоже была очарована спокойствием и безмолвием ночи.

В полночь она захотела возвратиться во дворец, в свиту королевы и Ариитеи. Мы бесшумно отворили решетку сада и осторожно вошли, стараясь избежать встречи со старым Ариифаете, мужем королевы, который по вечерам часто здесь бродил. Дворец ясно белел за оградой под слабым мерцанием звезд; стояла полная тишина. Кругом все спало; успокоенная Рарагю простилась со мной и поднялась по лестнице.

Я вышел к берегу, сел в лодку и вернулся на борт. Казалось, в этот вечер на острове царила глубокая печаль.

На другой день Рарагю отказалась от службы Ариитее, и та не возражала.

VIII

Наша хижина под большими кокосовыми деревьями, пустовавшая во время моего отсутствия, опять приютила нас. Сад весь зарос дикими травами; розовые барвинки выросли и расцвели даже в нашей комнате. Рарагю взяла с собой любимую старую кошку, и все у нас пошло по-прежнему.

IX

Птицы для маленькой принцессы доставили мне в дороге столько хлопот, сколько только могут доставить птицы. Из тридцати выжило всего штук двадцать, и то утомленных переездом, — двадцать маленьких, взъерошенных несчастных существ, бывших когда-то зябликами, коноплянками и щеглами. И все равно, они очень порадовали больного ребенка — черные глаза принцессы засияли от счастья.

«Меа maitai (хорошо)», — воскликнула она, — хорошо, Лоти!

Птицы оставались птицами — облезлые, больные, они все-таки пели, и маленькая королева слушала их с восхищением.

X

В шесть часов утра — лучшее время в тропических странах — я дожидался в саду королевы Таимагу, которой назначил свидание. Таимага была странной даже по мнению Рарагю, которой с трудом удалось увидеться с нею и получить очень неопределенный ответ по поводу детей Руери.

В назначенный час Таимага появилась и, улыбаясь, села около меня. В первый раз я увидел эту женщину днем, в прошлом году, ночью она показалась мне немного загадочной.

«Вот и я, Лоти, — сказала она, не дожидаясь моего вопроса. — Сына Тамари я не привела. Два раза я поручала начальнику округа привезти его сюда; но он боится моря и отказался приехать. Атарио же нет на Таити. Гуарага отправила его на остров Раиатею; там живет ее сестра, которая хотела иметь сына».

Я столкнулся с апатией и необъяснимой странностью маорийского характера. Таимага смеялась. Я чувствовал, что ни мольбы, ни угрозы, ни даже вмешательство королевы не заставят ее привезти ко мне ребенка, которого я хотел видеть. А я не мог уехать, не увидев его.

— Таимага, — сказал я после минутного размышления, — мы вместе плывем на остров Моореа. Ты не можешь отказаться сопровождать брата Руери к твоей старой матери, чтобы показать ему своего сына.

А между тем я так дорожил последними днями моего пребывания в Папеэте и ревниво берег последние часы любви и счастья.

XI

Опять песни, шум и неистовство упа-упа; опять толпа таитянок перед дворцом Помаре — это был последний праздник при свете звезд. Сидя на веранде королевы, я держал похудевшую ручку Рарагю, которая украсила волосы цветами и зеленью.

Рядом сидела Таимага, рассказывая нам о своей жизни с Руери. Ею овладела ностальгия и тихая нежность; она искренне плакала, узнав голубое украшение, привезенное братом. Было решено плыть на Моореа при первой же возможности.

XII

Приготовления к путешествию на Моореа начались на берегу ранним утром. Начальник Татари, возвращавшийся на свой остров, должен был доставить Таимагу и меня по поручению королевы. Он также вез двух молодых людей из своего округа и двух маленьких девочек с кошками. По странной случайности мы сели в бот как раз неподалеку от заброшенной хижины Руери. Наше путешествие предваряли долгие хлопоты: адмирал не мог понять, что это за странная фантазия отправиться на Моореа, и, ссылаясь на скорое отплытие, два раза мне отказывал. Кроме того, ветры затрудняли сообщение между островами и было трудно определить, когда я смогу вернуться на Таити.

Бот Татари спустили на воду, путешественники перенесли свой багаж и попрощались с друзьями; мы отплывали. В последнюю минуту Таимага вдруг передумала и отказалась меня сопровождать; она убежала в хижину Руери и, схватившись за голову, стала плакать. Ни мои просьбы, ни уговоры Татари не могли изменить неожиданного решения этой женщины, так что мы вынуждены были уехать без нее.

XIII

Переправа длилась четыре часа. В открытом море был сильный ветер, и наш бот наполнился водой. Кошки, совершенно вымокнув и устав мяукать, улеглись около девочек.

Промокнув до костей, мы пристали далеко от цели путешествия в дикой и волшебной бухте округа Папетуаи и вытащили наш бот на коралловый берег. До округа Матавери, где жил сын моего брата, было отсюда очень далеко. Начальник Татари дал мне в провожатые своего сына Туиро, и мы отправились вдвоем по едва заметной тропинке под сводом пальм и панданусов.

Нам встречались деревни, и туземцы, неподвижно сидя в тени, провожали нас глазами. Молодые девушки, улыбаясь, предлагали нам кокосы и воду.

На полпути мы остановились у старого начальника Таирапа. Это был степенный седой старик, он вышел нам навстречу, опираясь на плечо девочки. Старик бывал в Европе и видел двор Людовика-Филиппа. Он рассказал нам о своих впечатлениях, и можно было подумать, что слушаешь рассказ старого Шактаса Натчез о Короле-Солнце.

XIV

Около трех часов пополудни я простился с начальником Таирапа и продолжил свой путь. Мы шли еще около часа по песчаным тропинкам владений королевы Помаре. Наконец мы достигли прелестной бухты, где кокосовая роща качалась под морским ветром:

Среди этих громадных деревьев я чувствовал себя ничтожным, крошечным насекомым в зарослях тростника. Их высокие тонкие стволы были пепельного цвета земли, и только иногда на этом сером фоне выделялись панданусы и цветущие лавры. Голая земля была усеяна обломками кораллов, сухими стволами и листьями. Темно-синее море разбивалось о белоснежный коралловый берег. На горизонте в тумане виднелся Таити, освещенный тропическим солнцем.

Ветер уныло гудел над головой, как в трубах органа; и голова моя наполнилась мрачными мыслями, страшными предчувствиями. Воспоминания о брате, которые я желал освежить, восстали из мрака прошлого, как будто я перенесся в детство.

XV

— Вон, — сказал Туиро, — родственники Таимаги, наверно, здесь и ребенок, которого ты ищешь, и его бабушка Гапото.

В самом деле, мы увидели группу сидящих в тени туземцев, тут были женщины и дети, темные силуэты которых отражались в море. Мое сердце усиленно забилось при мысли, что сейчас я увижу еще незнакомого, но уже любимого ребенка, маленького аборигена, связанного со мной могущественными узами крови.

«Вот Лоти, брат Руери, а это Гапото, мать Таимаги», — сказал Туиро, и старуха протянула мне руку. «А это Тамари», — он указал на сидящего у моих ног мальчика.

Я с любовью обнял сына моего брата, всматриваясь в него, надеясь найти хоть какое-то сходство с Руери. Это был прелестный мальчик, но в его открытом личике я узнавал только черты матери, ее черные, бархатные глаза. Он показался мне слишком маленьким — в этой стране люди и растения развиваются быстро, и я думал, что увижу тринадцатилетнего подростка с глазами Жоржа. У меня впервые появилось сомнение.

XVI

Узнать дату рождения Тамари было трудно, я тщетно расспрашивал женщин. Там, среди вечного лета, годы летят незаметно и понятие о времени весьма смутно. Однако Гапото сказала, что у начальника есть записи о рождении всех детей в их семействе, и эти бумаги хранятся в фарего (farehau) округа. По моей просьбе одна молодая девушка отправилась за ними в деревню Тегапю, прося подождать ее часа два.

Место, где мы находились, было одновременно и прелестно и ужасно. Ни один пейзаж Европы не может передать особенность полинезийских красот; их яркость поражает воображение.

Позади нас громадные утесы тонули в прозрачном небе. Вокруг огромной полукруглой бухты качались высокие кокосовые деревья; сиял ослепительный тропический свет. С моря дул сильный ветер, кружились сухие листья; страшно шумели волны.

Я рассматривал окружающие меня лица. Они отличались от таитянского типа: их выражение было более диким. В путешествиях привыкаешь ко всему. Однако иногда ум просыпается и вы поражаетесь странности окружающего. В первый раз удивленный нашим коренным различием, я смотрел на этих туземцев как на что-то невиданное, несмотря на то, что был одет как они и знал их язык, я был среди них как на необитаемом острове. Я чувствовал громадное пространство, отделяющее меня от земли, беспредельность моря и свое полное одиночество. И думал о брате Жорже и о том, что на далеких островах есть род, в котором будет течь наша кровь.

— Лоти, — сказала, вставая, старая Гапото, — не хочешь ли отдохнуть в моей хижине? Ты поешь и поспишь. Там мой сын Тегаро, и вы вместе придумаете, как вернуться на Таити вместе с ребенком, которого ты хочешь увезти.

XVII

Хижина Гапото, расположенная недалеко от моря, представляла собой древнее жилище маори, вымощенное черным булыжником, с прозрачными стенами и крышей из пандануса, где жили скорпионы и стоножки. Громадные куски дерева поддерживали примитивные кровати, занавеси которых состояли из размягченной тутовой коры. Убранство хижины дополнял грубый стол, но на нем лежала Библия на языке Таити, напоминая гостю, что и в этой одинокой хижине живут христиане.

Тегаро, брат Таимаги, был мужчиной лет двадцати пяти с умным и кротким лицом; он сохранил любовь и уважение к брату и принял меня с радостью. В его распоряжении был бот начальника, и мы договорились отправиться на Таити, как только позволит погода.

Я уверял их, что привык к туземной пище и что мне довольно плодов хлебного дерева. Но старая Гапото хлопотала так, словно был праздник. Они зарезали несколько кур и развели костер, чтобы приготовить мне feii и испечь хлебные плоды.

XVIII

Время тянулось долго; оставалось еще больше часа до возвращения девушки, ушедшей за документами детей Таимаги. Я успел прогуляться с новыми друзьями по берегу моря, и эта прогулка произвела на меня сказочное впечатление.

От самой хижины до округа Афореашти берег извивался узкой лентой между морем и угрюмыми скалами, окруженными непроходимыми лесами. Все казалось мне мрачным. Вечер, одиночество и посетившая меня грусть придавали этой картине скорбный оттенок. Деревья гнулись от ветра; стволы пальм местами поросли мхом, свисающим, как волосы. Тропинка, по которой мы шли, казалась нехоженой — тут просто кишели крабы.

Горы накрыл сумрак. Высокий Тегаро шел рядом со мной молча, как истый маориец; я держал за руку племянника. Иногда тонкий голосок Тамари нарушал однообразный шум природы; его детские вопросы были странными и несвязными. Однако я хорошо понимал его: он говорил на старом маорийском языке.

Мы заметили показавшуюся на море парусную пирогу, быстро возвращавшуюся с Таити; почти лежа под ветром на боку, она скоро вошла во внутренний бассейн рифа. На берег сошли несколько туземцев и две молодые девушки, совершенно вымокшие, которые на радостях бросились бежать, и еще старый китаец в черном платье. Он остановился, чтобы приласкать Тамари, и дал ему пирогов. Отношение этого старика к мальчику и его взгляд навели меня на ужасные мысли…

Вечерело. Качались пальмы, сбрасывая на нас стоножек и скорпионов. Я подумал, что нескоро можно будет покинуть этот остров и выйти в открытое море. Такое здесь часто случается. Отход судна был назначен на начало следующей недели, поэтому я его не задерживал, но безвозвратно утекали часы, которые я мог бы провести с Рарагю.

Когда мы вернулись к хижине, уже наступала ночь. Я не предвидел, какое зловещее впечатление она на меня произведет. Меня сковало оцепенение — впечатления и непомерная усталость довели меня до лихорадки.

Мы уселись перед хижиной старой Гапото. Несколько девушек, все в цветах, пришли посмотреть на «раоира» (иностранца), они в этом округе редкость. «А, — воскликнула одна из них, — это ты, Мата Рева».

Уже давно не слышал я этого имени, которое когда-то дала мне Рарагю. Эта девушка видела меня в прошлом году на берегу ручья Фатауа.

Под влиянием лихорадки и наступающей ночи все вокруг рождало странные и неожиданные образы. Где-то слышались жалобные звуки дудки. Рядом под соломенной крышей мне готовили ужин. Ветер страшно качал импровизированную кухню; словно гномы, в густом дыму виднелись нагие мужчины с длинными всклокоченными волосами. Над моим ухом кто-то произнес слово «Toupapahou».

XIX

Между тем молодая девушка возвратилась от начальника, и я при последнем отблеске дня смог прочесть несколько фраз, которые восстанавливали истину:

Ua fanau о Taamari i te Taimaha

Родился Тамари от Таимаги

I te mahana рае no Fiurai 1864…

пятого июля 1864 года…

Ua fanau о Atario i te Taimaha

Родился Атарио от Таимаги

I te mahana piti no Aote 1865…

второго августа 1865 года…

Сердце мое было разбито, я не хотел ничего видеть и знать. Странное дело, я так привязался к своей фантазии, что открывшаяся пустота причинила мне глубокое горе, как будто мой погибший брат вновь погибал. Мне показалось, что острова сразу стали пустынными, и вся прелесть Океании в один миг исчезла, как будто ничего не привязывало меня к этой земле.

— Уверен ли ты, Лоти, — сказала бедная мать Таимаги дрожащим голосом, — уверен ли ты в том, что ты сказал?

Я подтвердил, что Таимага им солгала, как поступают многие таитянки. После отъезда Руери она сошлась с другим европейцем. С родными она общалась редко и поэтому могла их обманывать, два года скрывая отъезд того, кому они ее поручили. Между тем оплакивала она его искренне и, может быть, одного только его и любила.

Маленький Тамари еще лежал у меня на коленях. Старая Гапото грубо оттащила его, а потом закрыла лицо морщинистыми татуированными руками и зарыдала.

XX

Я долго просидел, держа в руках бумаги и силясь собраться с мыслями. Эта женщина обманула меня, как ребенка; я проклинал ее за то, что поехал на этот скорбный остров, в то время как на Таити меня ждала Рарагю и наше драгоценное время истекало.

Молодые девушки тоже сидели, и их венки распространяли благоухание. Они жались друг к другу, как будто объединяясь против сгущающейся темноты и одиночества. Ветер завывал все сильнее, было холодно и темно.

XXI

Я едва прикоснулся к ужину, и, когда Тегаро предложил мне свою постель, я лег на белую циновку, надеясь во сне найти успокоение. Сам Тегаро предложил всю ночь караулить, чтобы не тянуть с отъездом, если ветер к утру утихнет.

Семейство поужинало, и все молча улеглись на соломенные постели, завернувшись в темные парео, как египетские мумии, и положив головы на подголовники из бамбука. Масляная лампа скоро погасла от ветра, и все погрузилось во мрак.

XXII

Началась странная ночь, полная фантастических, ужасающих видений. Занавески из древесной коры летали вокруг меня, шурша, как летучие мыши, сильный морской ветер проносился над головой. Я дрожал от холода под своим парео и испытывал все страхи и тревоги покинутого ребенка.

Как найти слова для описания этой полинезийской ночи, этого огромного, леса, наполненного странным шумом и населенного привидениями, этими бродящими в чаще и издающими жалобные крики Тупапагу с темными лицами, острыми зубами и длинными волосами…

Около полуночи я с облегчением услышал у дверей человеческий голос; ко мне прикоснулась чья-то рука. Это был Тегаро, он пришел меня проведать. Я сказал ему, что у меня бред, что меня преследуют странные видения, и попросил его остаться.

Такие вещи привычны для маори и нисколько их не удивляют. Он держал меня за руку, и его присутствие меня успокоило. Лихорадка уменьшилась, и я уснул.

XXIII

Тегаро разбудил меня в три часа утра. Именно в эту минуту мне снился Брайтбури, моя детская под благословенным отеческим кровом; мне слышался шелест поросших мхом ветвей наших старых тополей и знакомое журчание ручья. Но то шумели высокие кокосовые пальмы и привычно всхлипывало море у коралловых рифов.

Тегаро будил меня, чтобы отправиться в путь. Непогода утихла, и его пирога была готова. Воздух подействовал на меня благотворно, но лихорадка все еще продолжалась и голова кружилась. На берегу суетились в темноте маорийцы, неся мачты, паруса и весла.

Я в изнеможении растянулся в лодке, и мы поплыли.

XXIV

Стояла безлунная ночь. В слабом свете звезд были видны висевшие над берегом леса и светлые верхушки кокосовых пальм. Ветер быстро гнал нас мимо коралловых рифов. Туземцы тревожились из-за темноты и непогоды.

Пирога действительно несколько раз налетала на рифы. Белые ветви кораллов с глухим шумом царапали ее дно, но рассыпались, и мы плыли дальше.

Выйдя в открытое море, мы обнаружили, что ветер утих. Наступила внезапная тишина. Пришлось взяться за весла. Моя лихорадка прошла; я встал к рулю. И тут увидел, что на дне пироги лежит какая-то старуха. Это была Гапото, она поплыла с нами, чтобы поговорить с Таимагой.

Когда море утихло, уже загоралась заря, и удаляющиеся вершины Моореа окрасились розовым цветом. Старуха неподвижно лежала у моих ног, как будто лишилась чувств. Но маори уважали этот сон, граничащий со смертью, который проистекает от усталости и пережитого страха: они говорили шепотом, чтобы не беспокоить ее.

Мы все освежились, погрузившись в морские волны. Затем свернули сигаретки из пандануса и стали ждать восхода солнца.

Утро было тихим и ясным; почти все призраки рассеялись; я очнулся от зловещих видений и чувствовал себя гораздо бодрее. И когда я увидел Таити, Папеэте, хижину королевы и моего брата, — я почувствовал, до какой степени люблю эту страну, несмотря на свое одиночество, и бегом помчался к маленькой хижине, в которой меня ждала Рарагю.

XXV

Наступил назначенный маленькой принцессой день освобождения певчих птиц. В церемонии участвовало пять человек. Оставив карету королевы у тропинки, ведущей к Фатауа, мы углубились в лес.

Мы с Рарагю держали за руки маленькую Помаре, а за нами две служанки несли на палке клетку с птицами. В прелестном уголке леса Фатауа, вдали от человеческого жилища девочка пожелала остановиться. Был вечер; заходящее солнце уже не проникало сквозь густую листву; да и высокие скалы затеняли местность. Лишь слабый голубоватый свет падал на ковер из роскошных папоротников и цветущие лимонные деревья. Если бы не отдаленный шум водопада, здесь было бы абсолютное безмолвие, как везде в Полинезии — стране волшебной, но мрачной и как будто лишенной жизни.

Внучка Помаре сама с важным и серьезным видом открыла птичью клетку, и мы отошли подальше, чтобы их не испугать. Но, кажется, эти пернатые не собирались улетать. Бесхвостая коноплянка, решившаяся первой высунуть носик из дверцы, казалось, пристально изучала местность, а потом впорхнула назад, испуганная торжественной тишиной, и как будто говорила другим: «Нам будет плохо в этой стране. Создатель сотворил ее не для птиц».

Пришлось нам вынимать их из клетки; мы пошли назад, только когда уже вся стая беспокойно прыгала с ветки на ветку. Почти наступила ночь, и нам казалось, что эти бедняжки летели за нами, жалобно щебеча.

XXVI

Я не могу выразить, какое странное впечатление производила на меня Рарагю, когда говорила по-английски. Сознавая это, она не употребляла английского языка часто, а только тогда, когда была уверена в том, что хотела сказать, и хотела привлечь мое внимание. Голос ее звучал очень нежно и грустно; некоторые слова и фразы она произносила правильно, и мне казалось, что предо мной англичанка, и это каким-то таинственным образом нас сближало.

Она понимала теперь, что я не мог остаться с ней навсегда, что прежнее намерение неисполнимо и кончился этот волшебный сон. Тем не менее я поговаривал о возвращении, но она мне не верила. Я не знал, что она делала в мое отсутствие. У нее не было любовника из европейцев — вот все, что я желал узнать. Она еще сохранила для меня особое очарование, которое не исчезло за время разлуки. Рарагю расточала мне ласки со всей девичьей страстью; но, по мере приближения отъезда, все больше отдалялась от меня: она все так же спокойно улыбалась, но я чувствовал, что сердце ее наполняется горечью, разочарованием, глухим раздражением и всеми необузданными страстями ее первобытной натуры. А я любил ее, видит Бог! Что за ужас — бросить ее погибать!

— О друг мой, — говорил я, — о моя возлюбленная, будь разумна. Бог даст, я возвращусь. Ты тоже веришь в Бога — молись, чтобы мы увидились хоть в будущей жизни.

— Беги из города, — умолял я ее на коленях, — отправляйся со своей подругой, Тиауи, в далекий округ, где нет европейцев, ты так же выйдешь замуж, обзаведешься семейством, как христианские женщины, твои дети будут жить с тобой, и ты будешь счастлива.

В ответ на это у нее всегда появлялась загадочная улыбка, она опускала голову и молчала. Я не предполагал, что после моего отъезда из нее выйдет самая отчаянная и пропащая девушка в Папеэте.

Какое мучение было видеть ее улыбку, полную иронии, которой она отвечала на мои страстные слова. С чем может сравниться это страдание! Любить и чувствовать, что вас больше не слушают, что сердце, которое принадлежало вам, теперь для вас закрыто и что в ней берет верх опасная и мрачная сторона натуры.

А смерть стоит у дверей, ей не терпится отнять у вас это обожаемое существо! Может быть, есть возможность спасти ее… Но надо уезжать, расстаться, у вас уже нет времени! И тогда начинается исступление любви и слез: хочется напоследок насладиться тем, что будет безвозвратно потеряно, и успеть урвать у жизни толику радости.

XXVII

За два дня до отъезда мы с Рарагю шли рука об руку по дороге в Апире. Было душно, как перед грозой; воздух был насыщен запахом спелых гуав. Природа изнемогала. Золотистые верхушки молодых кокосов выделялись на фоне свинцового неба; хребет Фатауа своими зубчатыми вершинами врезался в облака; базальтовые горы как будто отяжелели и легли страшным грузом на наши мысли и чувства.

Две женщины, по-видимому дожидавшиеся нас у дороги, встали и пошли нам навстречу. Старшая из них, дряхлая, татуированная старуха, держала за руку другую, еще молодую и красивую. Это были Гапото и ее дочь, Таимага.

— Лоти, — смиренно сказала старуха, — прости Таимагу…

Таимага с неизменной улыбкой опустила глаза, как ребенок, которого уличили, но который не сознает своей вины и не чувствует угрызений совести.

— Лоти, — сказала Рарагю по-английски, — прости ее.

Я простил ее и взял ее руку. Невозможно нам, рожденным на другом краю света, понимать и судить столь отличных от нас людей, сердце которых загадочно и дико, но в которых столько прелести, любви и доброты.

Таимага должна была вернуть мне драгоценное парео Руери, которое я, по ее просьбе, отдал ей на хранение. Она его заботливо выстирала, зашила и, со слезами на глазах, вернула мне эту реликвию, которая возвращалась со мной на родину.

XXVIII

Во время моего последнего свидания с Помаре я просил ее присматривать за Рарагю. Старая королева покачала головой. «И все же, Лоти, — сказала она, — что из этого могло выйти?»

— Я возвращусь, — неуверенно сказал я.

— Лоти! Твой брат тоже должен был вернуться. Вы все так говорите, — продолжала она медленно, как будто вспомнив что-то из собственной жизни, — вы все так говорите, когда уезжаете. Но британская земля (te fenua piritania) так далека. Сюда мало кто возвращается.

XXIX

Вечером мы с Рарагю сидели на веранде нашей хижины. В траве стрекотали кузнечики. Пышные ветви апельсиновых деревьев придавали нашему дому заброшенный вид, нас накрывали их причудливые густые кроны.

— Рарагю, — спросил я, — неужели ты более не веришь в Бога, которому когда-то так горячо молилась?

— Когда человек умер и уже погребен, — медленно ответила Рарагю, — кто может его воскресить?

— Между тем, — продолжал я, — ты веришь, что, возможно, они сейчас рядом, что они там, за деревьями.

— А, да, — сказала она, вздрогнув, — может быть, Тупапагу существуют. После смерти приведение некоторое время бродит по лесу. Но я думаю, что Тупапагу тоже исчезают, со временем теряя человеческий облик, и тогда — конец!

Я никогда не забуду ее свежего, детского голоска, высказывавшего на своем нежном языке такие мрачные мысли…

XXX

Наступил последний день. Солнце Океании взошло так же весело, как и всегда. Страдания изменчивого людского рода не имеют ничего общего с вечной красотой природы и не отменяют ее стихийных празднеств.

С самого утра мы были на ногах. Предотъездная суета часто отвлекает расстающихся от печальных мыслей, так было и с нами. Нам надо было упаковать морские трофеи: раковины и редкие звездчатые кораллы, которые в мое отсутствие высохли на траве в саду и теперь напоминали тонкую белоснежную ткань.

Рарагю была необыкновенно деятельна и много работала, что непривычно для таитянок. Я чувствовал, что сердце ее разрывалось оттого, что я уезжаю; она опять становилась самой собой, и у меня появилась надежда. Нам оставалось уложить еще много вещей, над которыми многие бы посмеялись: ветки гуавы из Апире, ветки из нашего сада, кора кокосовых деревьев, в тени которых стояла наша хижина. Увядшие венки, которые Рарагю носила в последние дни, я тоже брал с собой, как и букеты из папоротников и цветов. Рарагю добавила еще рева-рева в ящике из ароматного дерева, и венки из соломы, которые она велела для меня сплести. Все это составляло мой солидный багаж.

XXXI

Около трех часов мы окончили наши приготовления. Рарагю оделась в свою лучшую белую кисейную тунику, приколола гардении к распущенным волосам, и мы вышли из дома. Напоследок я хотел еще раз увидеть Фааа, большие кокосовые пальмы и коралловый берег; хотел еще раз взглянуть на любимые пейзажи Таити, посмотреть на Апире и искупаться в ручье Фатауа. Хотелось попрощаться со всеми здешними друзьями — мне трудно было их покидать. Между тем часы шли, и мы не знали куда кинуться.

Только тот, кто покидал навсегда дорогие сердцу места и близких людей, может понять эту беспокойную печаль, причиняющую физическое страдание… Было уже поздно, когда мы дошли до источника Фатауа в Апире. Там все было по-прежнему: на берегу отдыхало избранное общество, которым заправляла негритянка Тегуара. Веселые и беззаботные молодые женщины плавали и ныряли, как наяды. Мы подошли поздороваться с друзьями и знакомыми. При нашем приближении смех прекратился — нежное и серьезное лицо Рарагю, ее длинное белое, как у новобрачной, платье, ее грустный взгляд наложили на все уста печать молчания.

Таитяне чувствительны и уважают печаль. Они знали, что Рарагю была женой Лоти, что нас соединяет не пошлое, низменное, а настоящее чувство, и знали, что в последний раз видят нас вместе.

Мы свернули направо, на знакомую тропинку. Немного дальше, под тенью печальных гуав, находился уединенный источник, на берегу которого протекло детство Рарагю и на который мы, бывало, смотрели как на нашу собственность. Мы встретили там двух незнакомых девушек, прекрасных, несмотря на резкость их черт. Сидя на камнях посреди ручья и опустив ноги в воду, они пели песню Маркизских островов. Завидев нас, девушки убежали, и мы остались одни.

XXXII

Мы не приходили сюда со времени возвращения «Rendeer» на Таити. Оказавшись вновь в этом, когда-то принадлежавшем только нам, уголке мы были глубоко взволнованы и безмерно счастливы.

В этом месте все было по-прежнему, воздух был свеж, нам был знаком каждый камушек, каждая ветка — все, даже водяная пена. Мы повесили одежду на ветки и погрузились в воду, мечтая опять, в последний раз, поплавать в волнах Фатауа на закате солнца. Ручей бежал по блестящим камням, между которыми росли хрупкие стволы гуав. Ветви их сплетались над нашими головами, отражая в воде резные листья, а спелые плоды падали в ручей, дно которого было усеяно гуавами, апельсинами и лимонами.

Мы молча сидели рядом, лишь угадывая печальные мысли друг друга, но не нарушая тишины. Юркие рыбы и маленькие голубые ящерицы вели себя так, как будто здесь не было людей; мы сидели так неподвижно, что пугливые varos выползали из-под камней и кружились около нас. Заходящее таитянское солнце освещало ветки горячим, золотистым светом, и я любовался этим в последний раз. Мимозы уже сворачивали на ночь листья. И эта земля, и моя юная возлюбленная должны были исчезнуть, как исчезает декорация после спектакля. Конец мечтам, волнениям, приятным или печальным, — все кончено!

Я посмотрел на Рарагю, рука которой лежала в моей руке. Крупные, тихие слезы, как из переполненного сосуда, быстро катились по ее щекам.

— Лоти, — сказала она, — я твоя жена, не правда ли?.. Не бойся, я верю в Бога; я молюсь и буду молиться… Я сделаю все, что ты от меня требуешь. Завтра, одновременно с тобой, я покину Папеэте, и больше здесь не появлюсь. Я буду жить с Тиауи, у меня не будет другого мужа, и до самой смерти я буду молиться за тебя…

Рыдания душили ее. Рарагю обняла меня и прижалась головой к коленям… Я тоже тихо плакал — я обрел мою возлюбленную, которая погибала и теперь была спасена. Теперь я мог ее оставить, если уж разлука неизбежна. Я уезжал с утешительной мыслью о возвращении, а может быть, с надеждой на будущее.

XXXIII

Вечером Помаре давала прощальный бал для офицеров корабля. Должны были танцевать до снятия с якоря, которое беловолосый адмирал назначил на восходе. Мы с Рарагю решили побывать на этом балу. Для Папеэте это был большой бал: на нем присутствовали все придворные таитянки, все жившие в колонии европейские женщины, офицеры «Rendeer» и французские чиновники.

Конечно, Рарагю не была допущена в бальный зал; но, когда сумасшедшая толпа танцевала упа-упа в саду, она, вместе с некоторыми другими молодыми женщинами, избранными королевой, была приглашена на веранду, откуда можно было все хорошо видеть и самой быть на виду. По таитянской простоте, все находили совершенно естественным, что я часто подхожу к окну, чтобы поговорить с возлюбленной. Танцуя, я постоянно встречал ее пристальный взгляд — она сидела в красноватом свете ламп под голубой луной; а белое платье и жемчужное ожерелье светились на темном фоне сада.

Около полуночи королева знаком подозвала меня. Принесли ее больную внучку, потребовавшую, чтобы ее нарядили на бал. Маленькая Помаре не хотела ложиться, не простившись со мной.

Бал был печальным: офицеры грустили перед отъездом и разлукой, против которых были бессильны. Молодые люди прощались со своими возлюбленными и с беззаботной жизнью, полной удовольствий, а старые моряки, посещавшие Таити не в первый раз, знали теперь, что их служба окончена, и с тоской в сердце думали о том, что более сюда не вернутся.

Ко мне подошла очень оживленная принцесса Ариитеа и быстро проговорила:

— Лоти, королева просит вас сесть за рояль и сыграть самый веселый вальс, а потом играть без перерыва, чтобы развеселить гостей.

Я лихорадочно играл все подряд, оглушая самого себя. Публика на время оживилась, но это было поддельное оживление, которое я был не в состоянии долго поддерживать.

XXXIV

В три часа утра, в опустевшем зале, я все еще сидел у рояля, играя бравурные мелодии под аккомпанемент шумного упа-упа.

Я остался наедине со старой королевой, неподвижно сидевшей в золоченом кресле. Она напоминала богато украшенного, но мрачного и грубого идола. Зал Помаре после бала представлял печальную картину, свечи в подсвечниках гасли от порывов ночного ветра. Королева встала, путаясь в складках своего бархатного платья, и увидела Рарагю, молчаливо стоявшую у дверей. Она все поняла и поманила ее.

Рарагю вошла, застенчиво опустив глаза, и подошла к королеве. В этом молчаливом и пустынном зале она, босоногая, в длинном белом платье, с белыми гардениями в распущенных волосах и заплаканными глазами, походила на прелестное ночное видение.

— Вероятно, ты хочешь поговорить со мной, Лоти, ты хочешь попросить меня беречь ее, — ласково сказала старая королева. — Но я боюсь, что она этого не захочет.

— Сударыня, — ответил я, — она завтра уезжает в Папеурири к своей подруге Тиауи. Я умоляю вас не покидать ее там так же, как и здесь, — она больше не вернется в Папеэте.

— Ах, как это хорошо, дитя мое, как хорошо! — сказала изумленная и взволнованная королева. — Ты скоро бы погибла в Папеэте.

Мы все трое плакали — старая королева, держа нас за руки, тоже прослезилась.

— Итак, дитя мое, — сказала она, — не стоит откладывать отъезд. Я думаю, тебе недолго собираться. Не хочешь ли поехать завтра утром, около шести часов, в карете, вместе с моей невесткой Мое? Мое уезжает в Атимаоно, чтобы сесть на корабль и вернуться в свои владения на Саиатее. Вы переночуете в Мара, а завтра утром приедете в Папеурири, где тебя и высадят.

Рарагю улыбнулась сквозь слезы при мысли, что поедет вместе с молодой королевой Саиатеи, это радовало ее как ребенка. Между Рарагю и Мое было что-то общее — обе несчастные и надломленные, с похожими характерами, походкой и обе красивы.

Рарагю обещала успеть. Действительно, ей надо было захватить только несколько платьев да свою любимую серую кошку.

Я попрощался с Помаре, тепло пожав ей руку. Принцесса Ариитеа в бальном туалете проводила нас до ворот сада, нежно, как сестра, утешая Рарагю. И мы в последний раз вышли на берег.

XXXV

Еще была глубокая ночь. На берегу расположились многочисленные группы людей; придворные служанки в вечерних туалетах провожали офицеров «Rendeer». Если бы не слезы молодых женщин, можно было бы подумать, что это праздник, а не проводы.

На заре я в последний раз поцеловал мою возлюбленную. А когда «Rendeer» покидал прекрасный остров, карета увозила Рарагю и Мое из Папеэте. И Рарагю долго еще видела в просветах между деревьями удаляющийся «Rendeer» на голубой глади моря.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Увы! Увы! Он был когда-то красив —

маленький цветок арум.

Увы! Увы! Теперь он уже увял…

Рарагю

I

Несколько дней спустя судно, продолжая свой путь по Тихому океану, прошло мимо гор Рапа, самого последнего острова Полинезии. Потом эта земля исчезла с бескрайнего горизонта, и мы покинули Океанию.

Постояв в Чили, мы вышли из Тихого океана Магеллановым проливом и вернулись в Европу через Ла-Плату, Бразилию и Азорские острова.

II

Я вернулся в Брайтбури печальным мартовским утром и постучал в двери родного дома. Меня еще не ждали. Я упал в объятия старой матери, дрожавшей от волнения. Она была безумно рада моему неожиданному приезду.

Но радость скоро сменяется тихой грустью: к прелести возвращения примешивается щемящее чувство: сколько лет прошло! Замечаешь, как постарели родные…

Печально зимнее утро в нашем северном климате — особенно когда голова еще полна горячими, солнечными образами тропической природы. Печален бледный день, унылое, бесцветное небо, забытый холод; печальны голые мокрые деревья и мох на серых камнях…

Однако как хорошо дома! Какая радость увидеться со своими родными и даже со старыми слугами, которые нежно оберегали вас в детстве, снова вернуться к забытым привычкам, к прежним зимним вечерам. И какой далекой нам теперь кажется Океания!

Хлопоты и разборка багажа — это одно из удовольствий путешествия. Орудия дикарей, маорийские боги, головные уборы полинезийских вождей, раковины и растения выглядели странно в моем старом доме, под британским небом. Я испытывал легкое волнение, доставая засохшие растения, увядшие венки, еще сохранившие свой экзотический запах и наполнившие мою комнату благоуханием Океании.

III

Через несколько дней после возвращения я получил письмо, покрытое американскими штемпелями. Адрес был написан рукой Жоржа Т. из Папеэте, которого таитяне называли Татегау. Я распечатал конверт и вынул два листа, исписанные детским, старательным и крупным почерком Рарагю, посылавшей мне через океан крик своей души.

Лоти от Рарагю

Папеурири, 15 января 1874 года

Милый друг, о мой милый Лоти,

О мой возлюбленный супруг,

О ты, мой единственный помысел в Таити,

Приветствую тебя истинным Богом.

Письмо это поведает тебе про мою печаль о тебе.

Со дня твоего отъезда

ничто не поколеблет моей гордости.

Моя мысль не покидает тебя

со времени твоего отъезда.

О мой милый друг,

вот мое слово:

не думай,

что я выйду замуж;

как могу я сделать это,

если ты — мой муж.

Возвращайся, чтобы жить вместе,

в нашу страну Бора-Бора.

Не оставайся долго в твоей стране и будь мне верен.

И еще слово:

возвращайся в Бора-Бора,

ничего, если у тебя не будет богатств,

я не требую многого,

не беспокойся об этом и возвращайся в Таити.

Ах, как весело быть вместе!

Ах, как приятно быть снова с тобою!

С тобою — моей любовью

и единственной мечтой!

Ах, как приятно вспоминать и думать,

Что ты был моим мужем!

Я желаю тебя, желаю твоего тела!

Вот слово о моем пребывании в Папеурири:

Я скромна.

И веду себя очень тихо.

Я отдыхаю у Тиауи,

она не перестает быть доброй со мною.

О мой маленький друг,

я сообщаю тебе

в конце этого письма,

что мне теперь никогда не хорошо,

мною снова овладела

та болезнь, которая, как ты знаешь,

как будто прошла.

Эту болезнь

я переношу терпеливо,

потому что ты забыл меня;

если б ты был около меня,

то облегчил бы ее немного.

Теперь же говорю тебе,

что Тиауи и ее семья напоминает о своей дружбе

и я также;

ты никогда не будешь забыт

жителями моей страны.

Кончаю, это все.

Поклон тебе, мой дорогой муж!

Поклон тебе, о мой Лоти!

Рарагю.

Я отдала это письмо

Татегау, Крысиному глазу.

Я не знаю названия страны,

куда нужно писать тебе.

Привет тебе, мой дорогой друг.

Рарагю.

IV Заметка Плумкета

Лоти написал Рарагю длинное письмо на таитянском языке, в котором излил свою любовь к маленькой подруге. Он рассказал ей, при помощи особых выражений и образов, про шестимесячное плавание «Rendeer», как буря у мыса Горн чуть не потопила судно и он лишился части багажа, наполненного памятными вещами с Таити. Затем он рассказал о своем возвращении домой, о своей матери и стране и заявил, что, несмотря на всю любовь к матери и родным, мечтает о возвращении в Великий Океан, на любимый остров к своей маленькой подруге.

V Лоти от Рарагю

(Год спустя)

Папеэте, 3 декабря 1874 года

О мой милый, дорогой друг!

О ты, из-за которого я страдаю,

приветствую тебя истинным Богом!

Я сильно огорчена, что не получаю от тебя писем.

Я шесть раз уже писала тебе,

и ни разу еще не получила от тебя ни слова.

Быть может, случилось так, что ты

забыл уж про меня.

Я писала тебе письма,

а ты ни разу не сообщил мне о себе.

О милый, из-за которого я страдаю,

зачем ты забыл про меня!

Теперь мне никогда не будет хорошо…

Печаль, болезнь…

Но если б ты написал мне хоть немного,

это согрело бы мое сердце.

Но ты никогда не думаешь об этом.

Что касается меня,

моя любовь остается все та же,

и мои слезы о тебе также.

Если б в твоем сердце

оставалось немного любви ко мне,

то ты также думал бы обо мне.

Если б я могла достичь тебя,

я отправилась бы,

но это невозможно…

Вот тебе несколько слов о Папеэте:

В Папеэте в прошлом месяце

был большой праздник

в честь внучки королевы.

Было очень хорошо,

женщины танцевали до утра.

Я также была там.

На голове у меня был венок из перьев птиц,

но мое сердце было очень печально.

Королева Помаре,

и ее внучка Помаре,

и Ариитеа

говорят тебе иа оча па.

Ничего нового в Таити,

исключая то,

что Ариифаете, муж королевы,

умер шестого августа.

Никогда более не ответишь ты

на мою великую любовь к тебе,

о мой супруг!

Увы! Увы, маленький цветок арума

Уже завял теперь!..

Но прежде чем сделаться таким,

маленький цветок арума был красив!

Теперь он увял

и перестал быть красивым!

Если б у меня были крылья птицы,

я отправилась бы далеко, на вершину Паеа,

чтобы никто не мог видеть меня.

Увы! Увы! О мой супруг,

о мой нежно любимый друг!..

Увы! Увы! Мой дорогой друг…

Я кончила говорить с тобою.

Приветствую тебя истинным Богом.

Рарагю.

VI Дневник Лоти

Лондон, 20 февраля 1875 года

Проходил в девять часов по Регент-стрит. Вечер был холодным и туманным. Тысячи газовых рожков освещали человеческий муравейник, черную, мокрую толпу.

Позади меня кто-то крикнул:

— Ja ora na, Loti!

Я удивленно обернулся и увидел моего приятеля Жоржа Т., которого таитяне называли Татегау и который остался в Папеэте, чтобы окончить там свои дни.

VII

Мы удобно устроились перед камином и стали говорить о прекрасном острове.

«Рарагю… — сказал он немного смущенно. — Да, она была, я думаю, здорова, когда я покинул страну. По всей вероятности, если б я простился с ней, она бы даже дала мне поручение насчет вас.

Как вам известно, она покинула Папеэте одновременно с вами, и все говорили: “Лоти и Рарагю не смогли расстаться — они уехали вместе в Европу”. Я один знал, что она у своей приятельницы Тиауи, и получил из Папеурири ее письмо с любезной надписью: “Татегау, Крысиному глазу, для передачи Лоти”.

Когда она снова появилась в Папеэте, шесть или восемь месяцев спустя, она была хороша, как никогда. Она повзрослела, сильно развилась. Ее печаль придавала ей прелесть — она была грустна и грациозна.

Она стала любовницей молодого французского офицера, который питал к ней сильную страсть. Он ревновал ее даже к вашей памяти (все еще называли ее женой Лоти). Он обещал увезти ее с собой во Францию. Так длилось два или три месяца, она тогда была самой элегантной и заметной женщиной Папеэте…

Потом случилось нечто давно ожидаемое: маленькая Помаре V умерла ночью, через несколько дней после большого праздника, устроенного ради нее и придуманного ею самою.

Старая королева была так сражена этим горем, что, конечно, ненадолго переживет внучку[3]. Она удалилась на время в уединенную хижину, построенную у ее могилы, и не желала никого видеть.

Рарагю последовала обычаю служанок королевы: в знак траура она коротко остригла свои великолепные черные волосы. Королева была ей за это признательна, но это послужило поводом к ссоре между Рарагю и ее любовником. А так как она не любила его, то воспользовалась случаем, чтобы с ним разойтись.

Было бы лучше, если бы она вернулась в Папеурири, к своей подруге. К несчастью, бедная девочка осталась в Папеэт, е и я думаю, она ведет теперь самую беспорядочную жизнь».

VIII Заметки Плумкета

С этой минуты в дневнике Лоти только изредка встречаются воспоминания о далекой Полинезии, хранящиеся глубоко в его сердце. Образ Рарагю стирается и исчезает из его памяти.

Эти отрывки воспоминаний перемешаны с бурными и слегка эксцентричными похождениями, которые были у него в Африке и, позднее, в Италии.

Отрывки из дневника Лоти

Сьерре-Леоне, март 1875 года

О моя милая маленькая подруга, увидимся ли мы когда-нибудь там, на нашем любимом острове, будем ли еще сидеть по вечерам на берегу моря?..

Сенегамбия, октябрь 1875 года

Теперь время сильных дождей, и земля покрыта розовыми цветами, похожими на наши английские подснежники; леса полны воды…

Здесь тусклое и кровавое солнце садится среди пустыни. Там — три часа утра, стоит темная ночь, Тупапагу бродят по лесу…

Прошло уже два года, но я все еще люблю эту страну; впечатления о ней живут во мне наравне с воспоминаниями о Брайтбури, моей родине. А сколько всего уже забыто!

Я вспоминаю свою хижину под сенью высоких деревьев и мою маленькую подругу! О боже! Неужели я никогда не увижу их снова, неужели никогда не услышу жалобные звуки vivo вечером, на берегу, под кокосовыми деревьями?..

Саутгемптон, март 1876 года

…Таити, Бора-Бора, Океания — как все это далеко, о боже мой!

Вернусь ли я когда-нибудь туда и что я там найду, кроме горьких разочарований и жгучих воспоминаний… Я плачу, думая об утраченной прелести тех лет, о невозвратном прошлом, которое уже затуманивается и исчезает из памяти.

Увы! Где она, наша жизнь на Таити, где эти королевские празднества, это hymene при лунном свете? Рарагю, Ариитеа, Таимага — где они теперь? Ужасная ночь в Моореа, те мои волнения, те мечты — где они? Где мой любимый брат Джон, деливший со мной первые чарующие радости юности?

Приятный запах гардений, шум морского ветра на коралловых рифах, таинственные тени и тихие голоса ночи — где они, где эта дикая прекрасная страна, где свежесть первых впечатлений?

Увы, я со сладостью и горечью перебираю эти воспоминания, когда вижу свои старые записи, высушенное растение, рева-рева, вдыхаю запах, который еще хранят старые венки, или произношу слово на том печальном и кротком языке, который уже забываю…

Здесь, в Саутгемптоне, моряк проводит время в ресторане и игорном доме со случайными людьми. Собираются неизвестно зачем, пьют неизвестно что.

Я сильно изменился за эти два года и даже не узнаю себя, когда оглядываюсь назад. Я очертя голову бросился в безумную, полную наслаждений жизнь, и это мне кажется самым лучшим способом проводить жизнь, которой ни у кого не просил, и цель и исход которой остаются для меня тайной.

IX

Остров Мальта, 2 мая 1876 года

Нас было около сорока офицеров Ее Величества королевы Великобритании, собравшихся в кафе «Валет» на острове Мальта. Наша эскадра остановилась ненадолго в его гавани по пути в Левант, где только что убили французского и английского консулов и где ожидались важные события.

Я встретил в этой толпе офицера, который тоже был в Океании, и мы с ним уединились, чтобы поговорить о Таити.

X

«Вы говорите о маленькой Рарагю с острова Бора-Бора, — сказал, подходя, лейтенант Бензон, живший на Таити позже нас обоих. — Она за последнее время очень низко пала, но это странная малышка. Она постоянно, не снимая, носила венки из свежих цветов. У нее, под конец, не было даже пристанища, и она всюду таскала за собой свою старую кошку с серьгами в ушах, которую очень любила. Она часто ходила ночевать к королеве, которая, вопреки всему, сохранила к ней сочувствие и расположение. Все матросы “Sen Mew” очень любили ее, хотя она страшно исхудала. Она желала всякого, кто был хорош собой. Рарагю умирала от чахотки, а так как она начала пить водку, то болезнь развивалась быстро. Однажды (в ноябре 1875 года — ей было тогда не более 18 лет) мы узнали, что она уехала на свой родной остров Бора-Бора, и думаю, скоро умерла».

XI

Я почувствовал в душе смертельный холод. В глазах у меня потемнело…

Моя бедная маленькая подруга! Часто, просыпаясь ночью, я видел ее перед собой. Я вспоминал ее печальный кроткий облик и надеялся, что она еще будет счастлива, но жизнь ее закончилась в грязи, глупо и ничтожно!

А я все сидел и продолжал толковать об Океании… И при ярком свете ламп, отражавшихся в зеркалах, под шум и смех, под звон стаканов, среди этого торжества банальности и глупости я говорил развязным тоном:

— Океания — прекрасная страна; таитянки — очаровательны; в их чертах нет греческой правильности, но красота их необычна и потому нравится еще больше, а формы совершенны… В конце концов, они — первобытные женщины, которых любишь наравне со сладкими плодами, свежей водой и красивыми цветами. Я видел Таити в ранней молодости… Хорошая страна для двадцатилетнего, но она надоедает, и лучше не возвращаться туда в тридцать…

XII

Но ночью, когда я остался один, меня посетило зловещее видение — один из тех призраков, которые хлопают своими крыльями летучих мышей у изголовья больных или садятся на трепещущие груди преступников.

NATUAEA

(смутное ночное видение)

Там, далеко от Европы, под серым пасмурным небом мрачно возвышалась гора Бора-Бора…

…Я плыл на черном корабле, скользившем по неподвижному морю без помощи ветра… Близко, очень близко от земли корабль налетел на коралловый риф и остановился. Стояла ночь, и я ждал наступления дня, устремив глаза на землю, охваченный невыразимым ужасом…

…Наконец взошло солнце, такое бледное, похожее на знамение, предвещающее конец света, — громадное, мертвое солнце. Бора-Бора осветилась бледными лучами. Я заметил людей, сидевших и, как будто, поджидавших меня, и сошел на берег…

Между стволами кокосовых деревьев, под их высокой, печальной, серой колоннадой, сидели женщины, опустив головы на руки, как во время погребального бдения; казалось, они сидели тут с незапамятных времен. Длинные волосы покрывали их почти целиком; они сидели неподвижно, с закрытыми глазами, но их глаза смотрели на меня сквозь прозрачные веки…

Перед ними на столе из пандануса лежала неподвижная, белая фигура. Я подошел к этому уснувшему призраку и склонился к его мертвому лицу… Рарагю засмеялась…

От этого смеха погасло солнце, и я оказался во мраке…

Вдруг пронеслось ужасное дуновение: я смутно ощутил нечто жуткое… Высокие кокосовые пальмы клонились под напором таинственного ветра, под ними сидели татуированные призраки, кладбище краснело костями, шумел ветер, во мраке копошились голубые крабы-трупоеды… И тут же лежала Рарагю, ее юное тело было покрыто ее длинными черными волосами — Рарагю, с пустыми впадинами глаз, смеющаяся вечным, беззвучным смехом Тупапагу…

«О мой милый, маленький друг, о мой душистый вечерний цветок! Велико горе моего сердца, оттого что я не вижу тебя! О моя утренняя звезда, глаза мои роняют слезы, потому что ты не возвращаешься!..

Приветствую тебя именем истинного Бога!

Твой маленький друг

Рарагю».

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Спаги — солдат африканских войск.

(обратно)

2

Тростниковая флейта.

(обратно)

3

Королева Помаре умерла в 1877 году, оставив престол своему второму сыну Арииауе. Она пережила свою внучку всего на два года. С этого дня начинается падение Таити — с точки зрения нравов, прелести и самобытности.

(обратно)

Оглавление

  • ИСТОРИЯ СПАГИ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII Франсуаза Пейраль своему сыну
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV Необходимое отступление в область музыки. Кое-что о людях, называемых гриотами
  •     V Бамбула
  •     VI
  •     VII Письмо Жанны Мери ее кузену Жану
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •   ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI Апофеоз
  • РАРАГЮ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I Плумкет о своем приятеле, Лоти
  •     II Биография Рарагю
  •     III Кое-что об общественной жизни
  •     IV От Гарри Гранта (прежнее имя Лоти) в Брайтбури, графство Йоркшир (Англия)
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI Знакомство
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI Дворцовые дела
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII Лоти — своей сестре, в Брайтбури
  •     XXIII Уклад жизни и мировосприятие
  •     XXIV
  •     XXV Туча
  •     XXVI Опять туча
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX Гроза разразилась
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII Дневник Лоти
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI Гастрономия
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII Лоти — Джону на «Rendeer»
  •     XLIII
  •     XLIV
  •     XLV Невыразимое
  •     XLVI
  •     XLVII
  •     XLVIII
  •     XLIX
  •     L
  •     LI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I Нуку-хивское «Hors d’oeuye»
  •     II Первое письмо Лоти от Рарагю
  •     III Королева Ваекегу
  •     IV Агония Ваекегу
  •     V Зловещая
  •     VI
  •     VII Новоселье
  •     VIII Muo fare
  •     IX Все еще мирные дни
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI Легенда о Помоту
  •     XVII Легенда о Лунах
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII На главной улице
  •     XXXIX Откровение
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII
  •     XLIII
  •     XLIV
  •     XLV
  •     XLVI
  •     XLVII
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV Заметка Плумкета
  •     V Лоти от Рарагю
  •     VI Дневник Лоти
  •     VII
  •     VIII Заметки Плумкета
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     NATUAEA Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Горький мед любви», Пьер Лоти

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства