«Станцуем, красивая? (Один день Анны Денисовны)»

323

Описание

Ленинград конца 70-х. Анна Соболева — очаровательная молодая женщина, казалось бы, целиком погруженная в советский быт, все-таки хочет настоящей любви. Ведь даже в очереди за мясом думается о чем-то «большом и чистом»… Где же она найдет любовь? На картошке.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Станцуем, красивая? (Один день Анны Денисовны) (fb2) - Станцуем, красивая? (Один день Анны Денисовны) 850K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Алексей Владимирович Тарновицкий

Алексей Владимирович Тарновицкий Станцуем, красивая? (Один день Анны Денисовны)

1 Станция «Утро»

Кто-то слышит звонок будильника издалека, будто сквозь толщу веков. Сначала тоненько-тоненько, потом по нарастающей, все ближе и ближе и, наконец, у самого уха: «Дзынн-н-нь! Проснись, а то хуже будет!» Это щадящий вариант.

Не в пример хуже, когда зловредная звонючая гадина огорошивает тебя дубиной по голове, ввинчивается в мозг посередине чудесного сна про лужок с ромашками: «Бум! Трам! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Вставай на борьбу, люд голодный! Бум!» Но самое плохое, когда как у Аньки. Анька слышит звонок заранее, когда он еще не прозвенел. Такое вот дурацкое устройство сигнальной нервной системы или как ее там кличут. Где-то Анька вычитала, а может, из радио привязались три этих слова: «сигнальная нервная система».

«Сигнальная» — это про будильник, а «нервная» — про Аньку. Вместе получается «система»: Анькины нервы улавливают сигнал будильника ровно за пять минут до звонка. Хоть ты тресни. Анька вскакивает, как ужаленная, садится рывком, оглядывается дико: где я?.. кто я?.. зачем я?.. Рядом недовольно бормочет потревоженный муж Слава:

— Да спи ты, еще не прозвенело…

Муж Слава поворачивается на другой бок. Но какой уж тут сон, если пять минуток всего и осталось? Хотя пять минут тоже деньги…

Она предусмотрительно усмиряет притаившийся на тумбочке будильник, чтоб молчал, чтоб не рыпался, и тихонько укладывается снова, на краешек, на бочок. Тут главное следить за веками: эти коварные плиты, весом каждая в тонну, так и норовят прихлопнуть глаза, а заодно и саму Аньку, опрокинуть ее назад в сон, в тишь, в теплую мягкую благодать… Нет! Нет! Держись, девушка! Смерти подобна такая слабость! Не иначе как могильные они, эти плиты!

В такие моменты Анька лежит, придерживая глаза открытыми и перебирая в уме предполагаемые события наступившего дня. Так научил ее покойный папа еще в школьные годы чудесные:

— Представь, Анюша, что каждый день — это поездка по железной дороге. Сначала одна станция, потом другая… Станцуем, красивая?

Вот с тех пор Анька и ездит с утра до вечера, танцует, как заведенная. Что у нас в маршруте на сегодня? Обычно, гражданочка машинист, ничего особенного… Ага, как же, ничего особенного… Вот в животе шевельнулось крошечное ядрышко сладкой томительной тяжести, и она же придавила его, спрятала до лучших времен: «Ш-ш-ш! Тише шурши, девушка! Не услышали бы!»

Придавить-то придавила, но сна уже ни в одном глазу. Зато наверняка блестят глаза так, что лучше никому не показывать, разве что зеркалу. Вон, даже в комнате светлее стало. Да нет, дурочка, это рассвет. Утро декабрьского ленинградского дня, виноватым псом сующее нос в щель между портьерами. Пора их, кстати, сменить, портьеры. Но эта станция не сегодня. Сегодня родительское собрание, не забыть бы сказать Славе. Сегодня дружина. Сегодня пробег по магазинам: Новый год еще никто не отменял. И так далее.

Анька садится на кровати, сует ноги в тапки, идет в ванную. Точно, глаза блестят неземным блеском. Хочется вот прямо так взять и погладить себя… Она оглядывается на дверь, распахивает халат, кладет руку на плоский, гладкий, прохладный живот. В животе возится, бьется, растет ноющая боль, слаще которой нет на земле.

— Вот, — говорит она зеркалу неслышно, одними губами. — Это все тебе. Тебе одному. Слышишь?

— А как же Слава? — отвечает зеркало.

Да, в самом деле. Нехорошо. Анька вздыхает и отправляется на маршрут. Ту-ту-у! Первый полустанок: утренний туалет и дальше по расписанию.

Она уже хлопочет на кухне, когда туда выходит Слава, спутник и муж. Институтский роман, с первого курса. Неловкий ушастый паренек из Саратова. Но то, что неловкий, не беда; Аньке никогда не нравились супермены. Супермены похожи на памятники самим себе, а кому он на фиг сдался, памятник? Памятник, он на площади стоит, как его, такого, в постель уложишь? Да даже если и уложишь — жестко с ним, с истуканом, в железных ночах Ленинграда. В железных ночах Ленинграда по городу Киров идет. Ну и пусть себе идет, а Анька остается с ушастыми. Ушастые — самые нежные, проверено.

Одна беда: слишком давно это было… Десять лет — большой срок; за ограбление банка меньше дают, и непонятно еще, что выгодней. Сейчас у Славы Соболева солидное лицо, хорошая должность, а в словах — вескость. Вот только смотрит он на Аньку уже совсем не так, как тогда, в институте. А ведь она вышла за него именно благодаря этому взгляду. Казалось бы, ну что такое взгляд? Всего-навсего два карих зрачка, устремленные на тебя и тут же дающие деру, стоит лишь тебе повернуться в их сторону. Откуда же бралось то явственно ощутимое нежное тепло, которое Анька чувствовала всем телом даже на большом расстоянии, сидя спиной к своему обожателю в противоположном конце переполненной аудитории? С физической точки зрения это явление представлялось совершенно необъяснимым и могло означать только одно: необыкновенную по силе любовь. Могла ли Анька оставить ее безответной?

Это была ее вторая любовь «за что-то». В Славу она влюбилась за взгляд, а до того, еще в школе, в боксера Витю Котова — за то, что Витя Котов избивал каждого парня, который осмеливался подойти к Аньке ближе, чем на десять метров. Во-первых, чрезмерность его реакции свидетельствовала о лестной для Аньки глубине чувства. Во-вторых, соображения гуманности требовали как-то прекратить избиения, иначе Витя точно бы сел. Все вместе взывало к проявлению взаимности, и шестнадцатилетней Аньке пришлось соответствовать требованиям момента.

К несчастью, а может быть, к счастью, Витя Котов все-таки сел, причем еще до окончания школы. Удивительно, но, как только его кулаки перестали грозить беззащитному человечеству, испарилась и Анькина любовь. Так или иначе, к моменту знакомства с ушастым Славой ее сердце было свободно, как Куба. Однажды, в переполненном вагоне метро, когда Анька, не в силах пошевелиться, едва дыша и не чуя под собой ног, висела между чьей-то квадратной спиной в черном драповом пальто, чьим-то жестким плечом в болоньевой куртке и ужасно остроугольным рюкзаком какого-то третьего идиота, она вдруг почувствовала прикосновение знакомой волны обожания.

«Это никак не может быть Слава, — благоразумно подумала она. — Прежде всего, я начисто затерта между этими тремя айсбергами и не видна никому и ни с какой стороны. Далее, волны обожания не могут распространяться в такой неблагоприятной среде, как вагон метро, где одновременно дышат, чихают, сморкаются и потеют как минимум триста человек. И, наконец, в такой давке не уцелеет даже таракан, не говоря уже о столь нежном и тонком чувстве, как любовь».

Однако интуиция утверждала иное, и, чтобы переубедить ее, благоразумию требовалось более весомые аргументы. Поэтому Анька принялась вертеть головой, стараясь выглянуть если не из-за крепостной спины, то хотя бы из-за более уступчивого на вид болоньевого плеча. Ценой нечеловеческих усилий, вывернутой шеи и нескольких синяков, оставленных рюкзаком идиота, ей удалось обозреть ближайшее пространство радиусом как минимум три метра. Славы там не было и в помине.

«Вот видишь! — торжествующе воскликнуло благоразумие. — Тебе это показалось! Значит, дело не в Славе и его ушастом взгляде, а в тебе и в твоей нездоровой фантазии. Напридумывала черт знает что. Вывод? Если ты в состоянии навоображать эти дурацкие обволакивающие волны здесь, в вагоне, где Славы нет и быть не может, то уж на лекции по «Истории КПСС», где он действительно есть, это тем более легче легкого. Нет никаких волн, и взгляда нет. Выбрось эти глупости из головы и дыши экономно, потому что если этот кретин еще немного поднажмет своим рюкзаком, то смотреть и вовсе будет не на кого, разве что в морге».

Однако волны упрямо продолжали поступать, а Анька, соответственно, продолжала сомневаться, пока, наконец, устав от войны благоразумия с интуицией, не позволила им пойти на крайне неосмотрительный мирный договор. Отчасти эту глупость можно объяснить давлением рюкзака и недостатком кислорода.

«Ты на сто процентов уверено, что Славы здесь нет? — коварно поинтересовалась интуиция».

«Двести! Триста! Тыща процентов! — хвастливо откликнулось благоразумие».

«Тогда сделаем так: если он все-таки окажется в вагоне, ты выйдешь за него замуж. Слабо?»

«Дура ты дура… Да кто тебя такую замуж возьмет?»

— Станция «Горьковская», — ответил за интуицию поездной репродуктор, и толпа, треща костями, качнулась к выходам.

— Ну уж нет, — сквозь стиснутые зубы пробормотала Анька. — За станцию «Горьковская» я сама не пойду.

Людской поток крутанул ее мастерским пируэтом и, наподдав напоследок всеми углами проклятого рюкзака, выбросил на платформу. Похоже, жива. Анька все еще недоверчиво ощупывала помятые, но вроде бы целые ребра, когда все та же интуиция заставила ее поднять голову. У противоположного пилона станции торчала в почтительном отдалении знакомая фигура ушастого Славы. Увидев, что Анька обратила на него свое царственное внимание, он немедленно стушевался, опустил взгляд и по стеночке, по стеночке двинулся к водовороту толпы, который уже закипал у входа на эскалатор.

Ну, уж нет. Сейчас она выяснит все раз и навсегда! В три прыжка Анька настигла робкого обожателя, схватила за плечи, развернула к себе.

— Так! Говори!

— Ч-ч-что говорить? — пролепетал Слава.

Было совершенно очевидно, что он заранее готов исполнить любое, даже самое замысловатое поручение.

— Молчи! — прикрикнула на него Анька.

Обожатель недоуменно приподнял брови, сигнализируя, что будет трудновато исполнить обе команды одновременно.

— Так! — решительно повторила Анька. — Говори: где ты сейчас был? На чем приехал?

— На метро, — с чистосердечным раскаянием произнес несчастный.

— Ясно, что не на метле, — язвительно заметила Анька. — Я спрашиваю, в каком вагоне? Ты ехал в одном вагоне со мной?

— В одном, — признался Слава. — Но я случайно. Я не хотел.

— Не хотел?

Он развел руками:

— Я уже был там, когда ты вошла. На «Техноложке». Ты сама.

— Ну, ты даешь! — возмутилась Анька. — Выходит, я во всем виновата?

— Этого я не говорил, — кротко ответил он. — Ты не можешь быть виновата. Но ты вошла на «Техноложке». А я ехал с «Электросилы». То есть уже находился в вагоне.

— Ты еще, оказывается, и зануда, — констатировала Анька. — Тоже мне, электросила… Где ты был? В какой части вагона?

— В самом конце. У торцевой двери. Почему ты спрашиваешь?

— Потому что ты не мог видеть меня оттуда! Ведь не мог? Или все-таки видел? Ну, что ты молчишь, как пень?

— Не мог, — тихо отвечал ушастый Слава. — Не мог и не видел. Но я знал, что ты там. Я понимаю, о чем ты спрашиваешь.

Он поднял на нее свои карие глаза, и Аньку захлестнула горячая волна — та же самая, что и в вагоне и на лекциях. Поразительно, но он действительно точно знал, что именно означает ее странный вопрос.

— Я понимаю, — сказал он, — но ничего не могу поделать. Я не видел тебя, но… но видел.

— Не видел, но видел… — повторила Анька, едва не задохнувшись от красоты этой формулировки.

— Да. Если тебе это мешает, то я могу ездить на полчаса раньше, чтобы с гарантией…

Он говорил так тихо, что вой подлетевшего поезда заглушил окончание фразы. Толпа подхватила их — как были, сцепившихся, — и понесла к эскалатору. В последующие несколько недель они практически не расцеплялись. По неопытности Анька залетела почти сразу, так что неблагоразумный договор, заключенный в вагоне метро между интуицией и благоразумием, исполнился сам собой. Родился Павлик, свет очей, любимое чадо… и пошло-поехало, со станции на станцию. Ту-ту-у-у! Мчится поезд, мелькают по сторонам дороги леса-перелески, города-деревни, люди-лошади… Ту-ту-у-у-у!

И хотя со Славой давно уже… как бы это сказать?.. Да так и скажи: кончилось! Кончилось со Славой, нет больше искры, не высекается. Да и была ли она, та искра? Пока смотрел, как на станции «Горьковской», тем сумасшедшим вагонным взглядом, который «не видел, но видел», было что-то. А когда взгляд потух… да даже и не потух, а поскучнел, превратился в обычный, тогда и у Аньки интерес пропал. Примерно как с кулаками Вити Котова: кончились кулаки — кончилась любовь. Получается, выскочила она замуж именно за станцию «Горьковская» — в точности, как предсказал репродуктор в том злополучном вагоне.

— Кто тебя такую замуж возьмет?

— Станция «Горьковская»!

А сейчас-то уже что? Сейчас ту-ту-у-у! Павлик, кооперативная квартира, налаженная железная колея. В железных ночах Ленинграда по городу поезд идет. Поезд жизни дует по рельсам, не свернешь, не соскочишь. Да и куда соскакивать? Некуда. Разве что в темноту. Вот и стоит Анька на кухне, крутит ложечкой в кастрюльке геркулесовую кашу. Слушает, как дышит за спиной немилый муж Славик, кочегар семейного паровоза. Когда-то отводил, прятал глаза он, теперь вот ее очередь.

— Доброе утро, — говорит он.

— Доброе! — бодро откликается она, не оборачиваясь.

Ложечка равномерно прокручивает белесую массу с коричневыми вкраплениями, оставляет красивый спиральный след. Каша — важное дело, требует полной сосредоточенности. Остановишься на секунду — выйдет плохо, с комками. Слава осторожно обнимает ее сзади за плечи, отводит рукой волосы, тычется носом в шею. «Оставь! — хочется крикнуть Аньке. — Не твое!» Но поди скажи такое законному мужу. Особенно после того стыдного, что произошло этой ночью. Хотя, это ведь опять же с законным мужем, почему же тогда стыдно? Потому что обман, вранье, гадость.

До этой ночи у них вот уже почти полгода ничего не было. То есть вообще ничего. Поразительно, как это бывает: спят люди, муж и жена, в одной постели, под одним одеялом, а между ними — стена. Натуральная стена, невидимая, но мощная, от простыни до самого потолка, и наверно, под кроватью тоже: поверху не перелезть, понизу не проползти, тараном не пробить. И вроде бы вне спальни всё тип-топ: поужинали, уложили ребенка, посмотрели кино по телику, поговорили о том о сем — нормальная семья, ровные, беспроблемные отношения. Разложили диван-кровать «Наташа», легли, книжки в руки, читают.

Первый зевок, что-то спать хочется, книжку на тумбочку, я тебе не мешаю? — нет, читай дальше… И опять вроде бы всё путем, как у людей. Но потом выключается свет, и вот оно — напряжение, странное, невесть откуда вылезшее, потрескивает в воздухе электрическим разрядом; лежат два чужих существа, сжавшись, повернувшись друг к другу спинами, ждут. Чего ждут? Его и ждут — ощущения стены. Где она, родимая? Ах, вот же она: торчит как ни в чем не бывало посреди кровати, верх теряется в облаках, низ в ядро земли упирается, не пройти, не проехать. Ну, слава богу, теперь все на месте, можно расслабиться, а вот и сон накатил.

И надо же такому случиться: этой ночью, откуда ни возьмись — рука! Его, Славина, рука на ее, Анькином плече. Первая мысль — удивление: как же он сюда пролез-то, через такую преграду? А потом вдруг вспоминаешь: да мы ведь под одним одеялом, долго ли руку протянуть… И сразу растерянность: что делать? А рук уже две, и тело, верное инерции прежнего опыта, откликается, поворачивается, совершает нужные движения. А в голове бьется: что ты делаешь?! Зачем?! Но он ведь свой, вместе едете. Как же оттолкнешь своего, как выбросишь его с подножки в черную, мерцающую темь? К тому же вон как старается, хочет, чтоб хорошо, и этак и так. «Ту-ту-у!» — заливается поезд, ритмично стучит по рельсам надоедливая долбежка колес. Когда же наконец доедем? Ну, вот и станция, можно спать.

— Как ты? — спрашивает Слава, снова тыкаясь носом в Анькину шею.

— Нормально, — говорит она, приподнимает ложечку и внимательно смотрит на стекающую жижу. — Славик! Ты мне мешаешь, подгорит!

— У тебя не подгорит, — льстиво возражает он, пытаясь заглянуть ей в лицо.

Нет, не получается: Анька слегка поворачивает голову, и плотная занавеска волос отгораживает ее от настойчивого, ищущего Славиного взгляда. Волосы у Аньки дай бог каждой — длинные, до пояса, темные и блестящие, как на картинке с импортного шампуня. Попробуй пробейся сквозь такую паранджу.

— Ну, Слава! — она мягко выворачивается из-под его руки. — Как там Павлик? Встает?

— Встает, встает… — разочарованно вздыхает муж. — Уже в ванной.

Анька выключает газ под кастрюлькой и лезет в шкафчик за тарелками. Разочарован так разочарован, ничего страшного. Даже полезно, чтобы не вообразил ничего лишнего. На языке Славы случившееся ночью называется «налаживанием отношений». Так вот: не будет никаких отношений. Будет стена еще крепче прежней, чтоб рука не пролезла. Уж теперь-то не получится застигнуть ее врасплох. Анька воинственно мечет на кухонный столик тарелки, ложки, вилки, ножи…

— Ножи-то зачем? — недоуменно спрашивает Слава.

— Ах, да! — спохватывается она. — Не знаю, зачем я их вытащила. Да и вилок тоже не надо.

Глаза их на секунду встречаются — по чистому недоразумению, не иначе, и всё из-за этих дурацких ножей. В глазах у Славы вопрос: «У нас ведь все в порядке, правда?» Зато Анькин взгляд прыгает в сторону, как застигнутая врасплох кошка — на стену, на пол, в окно… Ах, вот же ножи — хорошо, что есть на чем сосредоточиться. Можно сказать, живем на ножах. На ножах и на Павлике. Где же он, свет очей, ультимативное связующее звено?

— Павел! — кричит Анька строгим голосом. — Что ты там копаешься? Завтрак на столе!

Взлохмаченный заспанный мальчик молча входит в кухню, залезает на стул, угрюмо смотрит в тарелку.

— Опять каша…

— Точно, — с нажимом подтверждает Анька. — Опять каша. Опять утро. Опять школа. Опять всё. Жизнь это что?

— Поездка… — обреченно говорит Павлик и громко зевает.

— Поездка по железной дороге, — кивает мать. — От станции к станции. Ту-ту-у! Что у нас сегодня? Арифметика, русский…

— И собрание. Родительское. Светлана Константиновна сказала, что если вы опять не придете…

— Господи, чуть не забыла! Славик!

На этот раз важность предмета обязывает ее посмотреть на мужа, что Анька и делает, по возможности, впрочем, ограничивая время прямого зрительного контакта. В Славиных глазах торчит все тот же немой вопрос: «У нас ведь всё в порядке, правда?» Вот ведь зануда… хватит, проехали!

— Славик, сегодня ты идешь на родительское собрание, — объявляет она тоном, не терпящим возражений.

Павликино восторженное «Ура, папа!» и недоуменное Славино «Почему я?!» сливаются для Аньки в одно восклицание, неприятное сразу в нескольких смыслах.

— Потому что ты! — раздраженно произносит она и теперь уже не отводит взгляда.

Теперь уже на вопрос, всё ли в порядке, можно ответить твердо и отрицательно. Теперь уже есть повод.

— Потому что я иду зарабатывать отгулы в дружину. Потому что иначе нам не вывезти ребенка на юг. А на юг ему, как тебе хорошо известно, жизненно необходимо. Потому что…

— Да ладно, ладно, — машет руками Слава. — Разве я против? Надо, значит надо. Что ты сразу…

Он огорченно крутит головой. Теперь ему окончательно ясно, что далеко не всё в порядке. А может, даже и всё не в порядке. А ведь еще ночью казалось, что отношения налажены…

Анька сгружает посуду в раковину и бежит одеваться. Она выходит из дома раньше всех. За нею с пятнадцатиминутным интервалом — Слава. Последним, с ключом на шее, как теленок с колокольчиком, отправляется в школу маленький Павлик. Его уход контролирует соседка по лестничной площадке Розалия Давыдовна, одинокая пенсионерка. Она же встречает мальчика после занятий, кормит обедом и осуществляет общий присмотр. Поскольку интеллигентная Розалия Давыдовна отказывается брать деньги за банальное сидение с ребенком, предполагается, что параллельно она обучает Павлика игре на фортепьяно. Поэтому Соболевы платят ей как будто за уроки музыки, хотя Павлику медведь на ухо наступил. Такой вот дурацкий выверт. А что поделаешь? Куда денешь ребенка до позднего вечера?

— Я ушла!

Хлопает дверь.

2 Перегон «Путь к коммунизму»

Хлопает дверь. В принципе, можно вызвать лифт, но не хочется ждать, а пуще всего — лезть в его исцарапанное, исписанное скабрезностями, воняющее мочой нутро. Да и вообще страшно девушке в лифте одной. Лучше уж топотком по лестнице. Третий этаж, это мы мигом, как в юности. А впрочем, почему «как»? Выскочив из квартиры, Анька ощущает себя не старше, чем в ранние институтские годы. Рука в варежке славно скользит по пластиковым перилам, ноги прыгают через две ступеньки. Вжик! — крутой поворот! — сумка описывает плавную дугу перед отвисшей от удивления челюстью мусоропровода — и снова вжик! Вжик! Какие ваши годы, Анна Денисовна!

На выходе из парадной — кодовый замок, пребывающий в перманентно сломанном состоянии. Периодически посланцы домкома ходят по квартирам, собирают деньги на ремонт. А зачем? Ремонтируй не ремонтируй — все равно сломают. Ну и ладно, подумаешь. Сколько времени жизни мы проводим на лестнице? Минуту в день? Невелика беда, в сутках минут много, одну-единственную можно и перетерпеть.

Улица встречает Аньку мрачнее некуда. Декабрьский Ленинград это вам не какой-то загаженный подъезд, его не проигнорируешь. Восьмой час утра, а в мире тьма-тьмущая. Фонари стоят, нагнувшись, как будто вот-вот блеванут. И есть от чего: внизу чавкает мерзкая слякоть неопределенного цвета, какой можно встретить только здесь, в декабрьском Питере. Но слякоть еще ладно, куда хуже то, что под нею. Там притаилась черная ноздреватая от соли ледяная корка, именуемая в просторечии наледью. Наледь — это от слова «лед», но разве похожи на лед эти отвратительные струпья адской питерской зимы? Разве лед может быть черным? Нормальные ледовые наросты зовутся гололедом, а не наледью. Гололед — что за чудное слово! Во-первых, «голо» — это уже вызывает хорошие ассоциации у понимающего человека. Во-вторых, «лёд» звучит практически как «лёт»: гололед, самолет, полет. Полет — это красиво. Гололёт. Полет в голом виде, как красавица Маргарита у Булгакова.

А наледь — тьфу! Наледь похожа на «нелюдь» и правильно похожа. С людьми подобная гадость не уживается, сколько ее не соли. Как Анька ни бережется, но каждую зиму падает как минимум раза четыре, и хорошо если дело обходится лишь ушибами. А безнадежно испачканная грязью одежда? А рассыпанная, разбросанная по тротуару и мостовой добыча — драгоценные мандарины для Павлика, конфеты к празднику, консервы из набора? А вдребезги разбитые банки с болгарскими перцами, венгерскими огурчиками и румынскими помидорами? Нелюдь, как есть нелюдь!

В этот сезон ситуация обостряется тем, что у Аньки новая дубленка. Красивая, легкая, теплая, с восхитительной опушкой понизу. Дубленка стоила бешеные деньги; вспоминая об этом, Анька всякий раз испытывает угрызения совести ввиду зияющей прорехи, которую эта покупка образовала в семейном бюджете. Как дразнит ее главный остряк отдела Роберт-Робертино: «Свой-то зад прикрыла, а семья? Семья в чем ходить будет?» Вот ведь зараза, знает, как ужалить. Но много ли было в том Анькиной вины? Прежняя псевдокаракулевая шуба, в которой она честно отходила без малого шесть зим, не просто давно уже дышала на ладан, но и порвалась после попадания в очередную ловушку наледи-нелюди. Если бы еще по шву, то можно было бы починить, а так…

В любом случае, новая дубленка никоим образом не рифмуется с угрозой падения в грязь. Честно говоря, она вообще плохо рифмуется с Анькиным образом жизни. Женщина в такой вещи не должна вываливаться из парадняка с неработающим кодовым замком. Женщина в такой вещи должна, плавно покачивая бедрами, выходить из ярко освещенных врат роскошного отеля и, скользнув приветливым взглядом по толпе поклонников, садиться в поджидающий ее лимузин… или «кадиллак»? А черт его знает, во что они там садятся. Анька садится… — нет, не садится, а скорее берет штурмом желтый «Икарус» девяносто восьмого маршрута. Даже если дубленка чудом минует встречу с наледью, переживет ли она автобусную давку?

Не убьет ли столь ценную и деликатную вещь Анькин ежедневный «путь к коммунизму»? Так с легкой руки все того же Роберта в отделе называют дорогу на службу. Робертино на полном серьезе утверждает, что, приходя в отдел, он сразу оказывается в обществе победившего коммунизма.

— Вдумайтесь, чуваки, — говорит он в своей ленивой манере, растягивая слова и аристократическим жестом поднимая к глазам ухоженные ногти. — Лично я получаю тут полное удовлетворение всех своих культурных и прочих потребностей. Здесь можно вволю потрепаться о балете, кино и литературе, сыграть роскошный блиц в шахматы, забить фигурного козла на четыре конца и даже немного поработать — если, конечно, захочется. Последнее я упоминаю чисто гипотетически, поскольку пока что такого странного желания у меня не возникало. Что касается чисто телесных утех, то они с избытком покрываются нашими захватывающе интересными отдельскими пьянками, которые устраиваются как минимум раз в месяц по причине славных советских и личных праздников. В перерывах между ними меня всегда могут выручить близлежащие гастрономы, куда с похвальной регулярностью завозят питательный во всех смыслах портвейн. Наши дамы необыкновенно прекрасны, наши помещения теплы и приятны, а в курилке всегда есть у кого стрельнуть сигарету. Вдобавок ко всем этим удовольствиям здесь еще и платят! Нет-нет, дорогие мои чуваки и чувихи, по всем признакам речь тут идет о коммунизме, причем самом что ни есть натуральном, согласно заветам основоположников. Единственное, что меня слегка угнетает, так это путь к коммунизму, то есть дорога на работу. Два трамвая или автобус и метро, это вам не шутки. Но кто сказал, что путь к коммунизму должен быть легким?

Анька поспешает не торопясь, тщательно выбирая, куда шагнуть. До остановки идти ровно девять с половиной минут. По такой слякоти этого хватает, чтобы промочить ноги. После покупки роскошной дубленки заикаться о новых сапогах было бы верхом наглости, поэтому Аньке остается лишь поджимать пальцы и морщиться. Чертова соль никак не помогает против наледи, зато в два счета разъедает обувь. Разок прошла по улице — голенища в белых разводах, никакая чистка не поможет. Подруга Ирочка мажет свои итальянские сапоги дефицитным кремом для лица: мне, говорит, сапоги дороже морды. Можно понять.

Вот и остановка. Народ стоит слитно, кучно, черной грозовой тучей — не подступись. Ждут, косятся на соседей, держа наготове острые боевые локти. Каждый тут на взводе, как сжатая оружейная пружина. Каждый готов к отпору, к ссоре, к драке. Бр-р… Анька встает в сторонке, переминается с ноги на ногу, поджимая в сапогах озябшие пальцы подмокших уже ног. Болеть нельзя, слишком много дел. Она не ввинчивается в толпу — это опасно.

Во-первых, на краю тротуара самая опасная наледь. Если вынесет туда, на черный поребрик, да еще и подтолкнут не вовремя, да еще и нога соскользнет, то так и выедешь на спине, как на саночках, прямиком под колеса подъехавшего автобуса. А помирать еще хуже, чем болеть, потому что Анька любит жить. Во-вторых — дубленка. Порвать дубленку в некотором смысле еще хуже смерти, потому что Анька любит жить счастливо, а гибель совсем еще новой дубленки — бесспорное несчастье.

Анькина стратегия проста и красива и опирается не на силу и остроту локтей, а исключительно на веру в добро. Люди по природе добры, особенно мужики. С тетками-то Аньке бывает трудновато. Тетки часто оказываются злобными и безжалостными. С такими фиг договоришься, лучше сразу убегать, прикрыв спину стальным щитом. А мужик, он мужик и есть, ребенок по сути своей. Это как с Павликом, светом очей. Иногда заупрямится так, что трактором не сдвинешь. Слава в такие моменты начинает кричать, грозить… — разве криком чего добьешься? Всего-то и нужно напомнить мальчишке, что он мужчина. Ты, мол, сильный, ты, мол, защитник, смотри, как мама тобою гордится. И все — парень как шелковый. Действует безотказно.

Так и с другими мужиками, взрослыми павликами. Главное, глазом правильно стрельнуть — весело, без претензии, без жалобы, но в то же время и с некоторым оттенком чисто женской беззащитности, немо, но явственно взывающей к проявлению надежной мужественной силы.

«Не могли бы вы… ох, я прямо не знаю, что мне делать… ах, не стоит, это, наверно, так трудно… ой, я вам так благодарна, так благодарна…»

И можно не сомневаться — в девяносто девяти случаях из ста мужик приосанится, выкатит грудь колесом, подтянет животик и бросится на помощь, забыв на поле брани свои боевые локти. А тот единственный, который не бросится, наверняка и не мужик вовсе, а какая-нибудь переодетая тетка.

Теперь, возвращаясь к непростой проблеме проникновения в автобус, зададимся вопросом: кто есть шофер оного транспортного средства? Правильно, мужик. А потому, завидев издали грязно-желтую, угрожающе кивающую тушу двойного «Икаруса», Анька осторожно подходит к проезжей части, но не на самой остановке, где кипит дикое столпотворение, а чуть поодаль, в двух-трех метрах за ее пределами. Подходит и стоит, такая маленькая хрупкая фигурка, крошечный островок женской беззащитности на берегу бушующего моря ругани, кулаков и потных оскаленных лиц, натуральный луч света в темном царстве. А с недавних пор не просто луч света, но еще и в такой обалденной дубленке! И как-то само собой получается, что шофер проскакивает остановку ровно на эти два-три метра и распахивает переднюю дверь точнехонько перед очаровательной Анькиной улыбкой.

Тут уже не зевай, иначе затопчут. Анька хватается за поручень и ловко ввинчивается в автобусное нутро. Впереди не так тесно; она осторожно пробирается к стратегически выгодной позиции возле двух кресел, стоящих спина к спине, как два друга-пирата во время абордажной схватки. Если получается прислониться животом к боковинам этой надежной пары и обнять обеими руками торчащую там же вертикальную стойку, то можно считать, что жизнь удалась. Получилось! Анька прижимает лоб к стойке и блаженно закрывает глаза. Вот так, Робертино! Путь к коммунизму далеко не всегда труден. Дай бог, чтобы и дальше день был таким же удачным.

Автобус, играя хребтиной, дует по Светлановскому проспекту. Он похож на зверя — то припадет на передние лапы, то рванется вперед, вытянувшись в длинном и плавном прыжке. А она, Анька, всадница. Коленки привычно отзываются на движения скакуна: вверх — вниз, вверх — вниз… Сначала это терпимо, но в районе Черной речки, где застрелили Пушкина, подступает усталость. Ноги начинают тихонько гудеть и жаловаться.

«Цыц! — мысленно командует им Анька. — А то будет, как с Пушкиным. Загнанных лошадей пристреливают, помните?»

Ноги вспоминают про американское кино с Джейн Фонда в главной роли, а также про отечественного Пушкина и, испытав культурный шок, временно замолкают.

«Ничего-ничего… — успокаивает их Анька. — Назад будет намного легче».

Назад и в самом деле легче легкого, потому что садишься на кольце. Автобус пуст и просторен, как тот лимузин… или «кадиллак»? Чувствуешь себя настоящей Джейн Фонда — не той несчастной, замученной капитализмом девушкой, которую застреливают как какого-нибудь Пушкина, а той, которая, качая бедрами, дефилирует по красному ковру. Если уж на то пошло, автобус намного больше, чем «кадиллак», такого простора даже Джейн Фонда не снилось. Входишь — и на какое-то время это все твое. Садись, куда хочешь, — хоть вперед, хоть назад, хоть посередке. Правда, время это относительно коротко, но разве в жизни бывает что-нибудь вечное? Все кончается, и лимузин тоже не исключение.

Вот, наконец, и Аптекарский… «Икарус» проскакивает мост через Карповку, сворачивает направо к чахлому скверу и, в последний раз припав на передние лапы, устало оседает всем своим натруженным телом. Конечная. Вздохнув гидравликой, раскрываются двери, толпа выплескивается наружу. Выходит и Анька. Обычно, соскочив с подножки, она отходит в сторонку перевести дух и расправить затекшие ноги, но сегодня не до того. Сегодня надо торопиться: на Большом проспекте отмечаются в очереди на стенку. Не ту стенку, к которой ставят замученную капиталистами Джейн Фонда, а мебельную, югославскую, по имени «Юлия». Если повезет, то она будет прекрасно сочетаться с их новой диван-кроватью «Наташа». Как пошутила подруга Машка, отмечающаяся в той же очереди:

— Будет твой Славик лежать на Наташе, смотреть на Юлию, а думать о тебе.

Анька тогда только фыркнула в ответ. В этой триаде ее не устраивала только последняя составляющая. Пусть себе лежит на ком хочет, смотрит на кого угодно, но зачем думать-то о ней, об Аньке? Будь Машка не Машкой, а кем-нибудь понадежней, можно было бы сказать это и вслух. Но Машка из тех подруг, которые зовутся опасными: скажешь что-то по неосторожности, а она и передаст. И вроде бы не по злобе передаст, будто бы случайно, только вот ударит это тебя в самую сердцевиночку, под дых, да так, что белый свет с копеечку покажется.

Обогнув серое здание Дворца культуры и выбравшись из потока пассажиров метро, который бьет здесь из-под земли подобно грязевому гейзеру, Анька выходит на Большой. Здесь, на Петроградской, та же черная наледь, но поверх нее вместо слякоти странная коричневая каша — то ли снег с соленым песком, то ли соль с песчаным снегом. В этой массе вязнешь по щиколотку, месишь ее сапогами в беломраморных разводах, давишь, как виноделы давят свой виноград. Но вина тут нет и быть не может; коричневая смесь не тает, не испаряется, не проваливается в щели канализационных люков — она так и будет хватать людей за ноги, пока снегоуборочные машины не сгребут ее по весне своими загребущими клешнями.

У мебельного магазина два-три десятка людей топчутся вокруг дородной женщины в темном пальто с цигейковым воротником. Она держит в руках тетрадку, где отмечаются очередники. Режим пока щадящий — всего два раза в сутки, с восьми до полдевятого утра и вечером, с шести до семи. А вот за день до начала продажи система сменится на вовсе бесчеловечную: каждые четыре часа, и ночью тоже.

— Соболева? — переспрашивает женщина и перелистывает тетрадку на букву «С». — Рискуете, дамочка. Еще шесть минут, и опоздали бы.

— Печать, пусть печать покажет… — мрачно гудит рядом чей-то бас.

Вообще говоря, для того, чтобы отметить, хватает одной женщины с тетрадкой, но есть достаточно много недоверчивых очередников, которым кровь из носу нужно удостовериться, нет ли где мухлежа. На их хмурых, красных от непогоды лицах крупными буквами значится: «Знаем мы вас, сволочей…»

— Да я ее помню, — говорит женщина, ставя галочку напротив Анькиной фамилии. — Дубленка, вязаная шапочка, глаза блестят.

— Пусть покажет, — упрямо повторяет высокий худой дядька в кроличьей ушанке. — Дубленку можно и передать, а глаза у любого с полстакана заблестят.

— Ладно, покажите ему…

Анька засучивает рукав, чтобы продемонстрировать след печати на правом запястье. Так здесь метят клиентов, чтоб не присылали вместо себя всевозможных друзей и родственников. Чтобы не досталась ценная стенка нытикам и слабакам. Женщина смотрит и озабоченно качает головой:

— Надо бы обновить. Часто моетесь, дамочка.

— Есть такой грех, — признает Анька, улыбаясь персонально кроличьей шапке. — Вы уж мне обновите, если нетрудно.

Дядька приосанивается. Мужик есть мужик.

— А чего ж не обновить? — солидно басит он. — Матвеевна, где у тебя печать?

— Где всегда, в правом кармане… — отвечает Матвеевна и поворачивается к следующему запыхавшемуся клиенту. — Как фамилия? Рискуете, гражданин…

Кроличья шапка выуживает из кармана женщины печать с таинственной надписью «ЖГЗПУ-7» и, дыхнув недавним воспоминанием о портвейне, со всей возможной деликатностью прижимает ее к Анькиному запястью.

— Вот. Теперь порядок. Завтра утром обновим.

— Спасибо! Ой, — спохватывается Анька, — а какой у меня теперь номер?

— Соболева? — Матвеевна снова перелистывает тетрадку. — На сегодняшнее утро — номер восемьдесят шестой.

Анька удовлетворенно хмыкает. Еще вчера вечером был девяносто первый. Слабые отпадают. Женщина сворачивает тетрадку, поднимает к глазам руку, смотрит на часы.

— Ну что… Еще две минуты и закрываем.

— Верно, — гудит на разные голоса могучая кучка добровольных контролеров. — Кто не успел, тот опоздал. Нечего. Закрывай сейчас.

— Подождите, подождите!

Господи, да это же Машка! Спешит-бежит с другой стороны проспекта, едва уворачиваясь от автомобилей.

— Нет, не успеет… или успеет?.. нет, не успеет… — азартно приговаривает кто-то за Анькиной спиной. — Сорок секунд осталось…

— А те, кого машиной сбило, тех тоже вычеркивают? — спрашивает женский голос.

— Если машиной, то нет, — басит кроличья шапка. — Что ж мы, звери?

— Митина! — кричит Машка, вскакивая на тротуар. — Митина я!

— Да хоть Колина… — с досадой отрезает Матвеевна. — Кто ж так делает, дамочка? Еще бы пять секунд и кончено, поминай, как звали…

Под ропот разочарованной свиты она ставит в Машкиной графе спасительную галочку.

— Ну, ты даешь, мать, — говорит Анька подруге. — Я думала, ты уже давно отметилась.

Та, прислонившись к стене, только машет рукой — дай, мол, отдышаться. Анька берет ее под локоть:

— Пошли, а то в контору опоздаем.

Они медленно бредут по тротуару. Ничего страшного, успеют, есть еще время до девяти. До этого сугубо гражданского конструкторского бюро Анька работала на жутко режимном предприятии под названием «Аметист», куда попала по распределению после института. Вот уж куда нельзя было опаздывать! На проходной там зимой и летом стояли одни и те же существа неопределенного пола в черных бушлатах и с каменными масками вместо лиц. Анькин непосредственный начальник Ленька Громов уверял, что они не то инопланетяне, не то прямые потомки Франкенштейна. В руках эти франкенштейны сжимали настоящие автоматы Калашникова с примкнутыми штыками. Уговорить их на что-либо человеческое не было никакой возможности, да никто и не пробовал.

Чтобы попасть на территорию «Аметиста», требовалось пройти через турникет, расположенный между двумя такими охранниками, как меж Сциллой и Харибдой. Всякий раз, когда Анька приближалась к этому месту, сердце ее сжималось. Направление взгляда франкенштейнов казалось еще более неопределенным, чем их происхождение: сквозь узкие щелочки глаз не видно было зрачков. Пожалуй, их выдавали лишь штыки, синхронно поворачивающиеся к объекту внимания подобно подсолнухам, которые всегда следуют за солнцем. Опасливо косясь на автоматы, Анька упиралась бедром в штангу турникета и сиплым от волнения голосом произносила заветный пароль: «Четыре триста шестнадцать!»

Это был номер ее рабочего удостоверения. В ту же секунду один из франкенштейнов опускал руку под прилавок, точным движением доставал пропуск и секунду-другую сверял улыбающуюся на фотографии Аньку с бледным от ужаса оригиналом. Как он усматривал сходство между двумя этими объектами, знали лишь бог и творец франкенштейнов. Анька ждала, замерев меж двумя нацеленными штыками. Наконец охранник швырял пропуск на стойку, щелкал, поддаваясь, турникет, и Анька на негнущихся ногах ковыляла внутрь, в святая святых своей суперсекретной конторы.

По ночам ей снились кошмары. Они начинались по-разному. Иногда вместо «четыре триста шестнадцать» она по ошибке произносила что-то другое, похожее, — например, «четыре триста шестьдесят», или, напротив, что-то вовсе неподобающее, типа «облако, озеро, башня». Иногда она пыталась улыбнуться, чтобы лучше походить на фотографию, но вместо улыбки выходила какая-нибудь козья морда, причем во сне, видя себя со стороны, Анька страдала не от того, что превратилась в уродливую козу, а от злостного несоответствия документу. Иногда, уже пройдя проверку, она вдруг обнаруживала, что не может выбраться из турникета: он превращался в подобие беличьего колеса, и Анька принималась в панике наматывать круги по бесконечной замкнутой траектории.

Да, кошмары начинались и так, и этак, но заканчивались всегда одинаково. Франкенштейны, страшно оскалившись, перехватывали покрепче свои автоматы, и их острые штыки, безусловно, вонзались бы прямиком в беззащитное Анькино сердце, если бы она всякий раз не ухитрялась проснуться за какую-то долю секунды до неминуемой смерти. Но как долго могло продолжаться это везение? Когда-нибудь она опоздает вовремя открыть глаза, и… Мысль об этом мучила Аньку в течение дня, а ночью повторялся сон со штыковой атакой черных бушлатов. О, эти каменные непроницаемые маски! О, этот страх опоздания, душный, давящий, затягивающий, как омут! Опоздания считались на «Аметисте» самым страшным грехом. Ужасней была, пожалуй, лишь измена Родине. Проходная имени Франкенштейна наглухо закрывалась в восемь тридцать утра; начиная с этого времени на территорию предприятия можно было попасть разве что вертолетом. Это автоматически навешивало даже на минутную задержку гремящую позором вывеску «Прогул».

Первый такой прогул наказывался прогоном сквозь строй устрашающих карательных мероприятий: объяснительная начальнику отдела, объяснительная начальнику режима, объяснительная заму генерального по кадрам и последующие кровоточивые беседы с каждым из них. Параллельно преступников публично полоскали на летучках, собраниях и митингах; их несчастные физиономии уныло смотрели на остальных честных тружеников со стенда «Они позорят наш коллектив», и, конечно, прахом шли былые надежды на премии, прогрессивки и летний отпуск. Короче говоря, оставалось лишь сжечь прогульщиков на костре, предварительно напялив на их покаянные головы шутовские остроконечные колпаки с надписью «Враг человечества». Возможно, так и происходило с теми, кто отваживался на повторное опоздание? Этого не знал никто, потому что таких смельчаков на «Аметисте» просто не находилось.

К концу третьего года работы за Анькой уже числился один прогул. Чтобы попасть с Гражданки на «Нарвскую», приходилось ехать через весь город: автобус, метро и затем еще четверть часа пешком. На одном из перегонов поезд встал и простоял почти сорок минут. Причина так и осталась неизвестной, хотя потом город полнился слухами то ли о теракте, то ли о прорыве подземного плавуна, то ли о страшной мести ревнивой жены машиниста. Так или иначе, но выехавшая с большим запасом Анька добежала до проходной спустя пять минут после ее закрытия. К счастью, ее объяснения были признаны частично заслуживающими внимания, отчего обошлось без позорного стенда и общих собраний. Впрочем, с прогрессивкой все же пришлось расстаться. Но самое неприятное заключалось в том, что кредит прогулов был теперь исчерпан раз и навсегда. Возможно, поэтому тема опоздания присутствовала в ночных Анькиных кошмарах в таком пугающе ясном виде.

Однажды утром она, как обычно, вышла из дому по дороге на работу. Стоял ранний май — славное время для ленинградского жителя, затравленного до полусмерти зимой и непогодами. Ах, ленинградский май, чудо из чудес, радость души человеческой! Давно уже сметены с лица земли закаменевшие сугробы черного ноздреватого снега. Давно уже дворники в телогрейках, ушанках и серых заношенных платках скололи с улиц последнюю адскую наледь. Теперь тротуары чисты особой весенней чистотой. В мае они похожи на зеркала, и первая зелень тополей отражается в их светлой сияющей глубине. Ветер гоняет по мостовой разноцветные фантики и обертки, но это не мусор, друзья, нет!.. — это приметы игры, приметы карнавала, конфетти и фейерверк первомайских праздников. А небо! Боже, что за небо у ленинградского мая! Самое главное, что оно, оказывается, есть! И, представляете, оно голубое! Голубое! Видано ли такое чудо в нашем серо-свинцовом, нашем тяжко-гранитном Питере? А это еще что, братья и сестры? Неужели солнце? Да! У нас есть и солнце! Майскому солнцу ленинградцы радуются с такой отчаянной искренностью, что, тронутое этим вниманием, оно остается в городе на целый месяц, не покидая питерских небес даже по ночам.

Честно говоря, Аньке нездоровилось. Накануне она сдавала кровь и, как видно, переусердствовала. Май означал приближение лета, а лето означало острую необходимость выезда на юг, к морю. Маленький Павлик, свет очей, страдал многочисленными аллергиями, и морские купания были одной из немногих возможностей зарядить его здоровьем на год вперед. Считалось проверенным, что один месяц в Крыму избавляет ребенка от болезней примерно до ноября, а два месяца позволяют надеяться, что мальчик без серьезных осложнений дотянет аж до самой весны.

С этой целью Анька в течение всего года потом и кровью зарабатывала отгулы. «Зарабатывать потом» означало добровольный выход на всевозможные внеплановые субботники, овощебазы и колхозные грядки. Дежурство в народной дружине считалось менее потным, хотя и тоже весьма полезным в плане отгулов занятием. Анька честно не упускала ни одной такой возможности, но все равно к июню ей удавалось накопить не больше двух, двух с половиной отгульных недель. В этой ситуации на помощь приходила возможность «зарабатывать кровью». Нулевая группа — это вам не хухры-мухры. Донору с нулевой группой рады-радехоньки в любом пункте приема крови.

За одну сдачу Аньке полагались два полноценных отгула и талон на обед в начальственной столовке, который при желании можно было конвертировать в весьма неплохой продуктовый набор. Можно-то можно, но, видимо, в тот раз ей стоило не конвертировать, а хорошенько поесть. Так упрекала себя Анька, ковыляя на следующее утро в направлении автобусной остановки. Пожадничала, что и говорить, уж больно набор был хороший, с бананами и сайрой. Хотя слово «пожадничала» тут не очень подходило. Бананы-то брались для Павлика, сайра для Славика, а ей самой… ей самой… — ну, разве что упреки в том, что пожадничала. Поначалу идти было трудновато, но в итоге чудный ленинградский май сделал свое дело, и до автобуса Анька более-менее отдышалась.

Зато в метро пришлось совсем туго — не сразу, а где-то после «Площади Восстания». Слава богу, она еще сидела, а то бы, наверно, точно скопытилась.

— Девушка, вам нехорошо?

— Нет-нет, все в порядке, — ответила она в неразличимое марево качающихся перед ней лиц, брюк, курток, портфелей. — Только, если можно…

— Если можно что? Девушка, вам плохо? Где вы сходите?

— На «Нарвской»… — еле-еле вымолвила Анька. — Если можно, скажите, когда «Нарвская»…

На «Нарвской» ее довели до эскалатора. В голове у Аньки клубился розовый туман, туман и всего две отчетливые мысли: сумка и франкенштейны. Сумку нельзя было потерять: там ключи и документы. До франкенштейнов нужно было добраться без опоздания. Добраться кровь из носу. «Не из носу, а из вены», — попыталась отшутиться от своей беды Анька. Но разве отшутишься от такой партнерши? Беда шуточек не понимает, у нее проблемы с чувством юмора.

Выйдя из метро, Анька прислонилась к колонне. Снаружи приплясывал веселый май, ее верный друг и союзник, и Анька надеялась одолжить у него хоть немного сил. У нее получилось без потерь сойти с лестницы, однако переход через площадь оказался чересчур трудным. Если бы еще не выхлопные газы грузовиков и автобусов… Миновав универмаг, Анька поняла, что вот-вот потеряет сознание. Она уже не надеялась добраться до франкенштейнов, оставалось лишь сосредоточиться на сумке. Как назло, по дороге не встретилось ни одной скамейки — только кусты и чахлые весенние саженцы. Окончательно отчаявшись, Анька обняла какое-то доброе деревце и прислонилась к нему.

Она пришла в себя от того, что кто-то трясет ее за плечо.

— Анька! Анька! Да что с тобой такое?

Это был Леня Громов, начальник группы, где она числилась младшим инженером. Леня оказывал ей явные знаки внимания, но Анька не поддавалась. Во-первых, уж больно это выглядело банально: роман между начальником и молодой специалисткой. А во-вторых и в-главных, к тому времени Аньке расхотелось быть той, которую выбирают. Теперь она намеревалась выбирать сама, имела право. Но в тот конкретный момент объятия Лени Громова были единственной альтернативой чахлому деревцу на обочине проспекта Стачек. В эти-то объятия она и рухнула, из последних сил вцепившись в заветную сумку.

— Надо спешить, опоздаем! — тряхнул ее Громов, но Анька лишь мычала и мотала головой.

За неимением иных вариантов, Леня взвалил ее на спину и потащил в направлении «Аметиста». Путь был длинен, а время коротко, Леня субтилен, а Анька в одежде и с сумкой весила как минимум полцентнера. Эти начальные условия и определили героический настрой живого воплощения современной оптимистической трагедии. Дело, как уже сказано, происходило на проспекте Стачек, то есть именно там, где некогда царские сатрапы стреляли в революционный народ. Возможно, тем же путем выносили из-под огня своих раненых товарищей бастующие рабочие Нарвской заставы. И вот теперь здесь, приняв эстафету поколений, геройствовал начальник группы разработчиков Ленька Громов. Геройствовал, едва передвигая ноги под совместной тяжестью эстафеты и бесчувственной Аньки. Перед глазами у него болталась Анькина сумка, как ранец революционного санитара, как морковка перед мордой смертельно уставшего мула.

Если бы кому-то пришло в голову снять об этом фильм, то, согласно сценарию, Анька непременно прохрипела бы на ухо своему спасителю:

— Брось меня… иди один…

А Леня непременно ответил бы:

— Нет, ни за что!

Но правда заключается в том, что Анька ничего такого не хрипела, а Леня всерьез подумывал о том, не опустить ли непосильную ношу на какой-нибудь подходящий газон и не припустить ли ему дальше одному. Ведь до закрытия проходной оставалось не более трех минут, и не было ни единого шанса добраться такими темпами вдвоем. Так бы он, вероятно, и поступил, но в этот самый момент анемичный организм молодой специалистки чудесным образом вернулся в почти полное функциональное состояние.

Что способствовало тому? Призраки революционных рабочих? Свежий воздух гуляющего по проспекту Стачек питерского мая? Или, что скорее всего, отчаянный возглас «Все! Опоздали!», который вырвался из горла обессиленного Лени Громова? Так или иначе, но Анька вдруг встрепенулась, задергалась и, соскочив с Лениной спины, бросилась к проходной. Она добежала туда одна, без посторонней помощи и существенно раньше самого Громова. А к концу дня принесла заявление об уходе.

— Почему? — удивился Леня. — Мы ведь успели…

Анька пожала плечами:

— Понимаешь, второй раз я такого не переживу. Лучше даже не пытаться.

Помимо кошмаров и опыта общения с франкенштейнами «Аметист» наградил ее авторитетной строчкой в трудовой книжке: выходцы из этой конторы славились умением и дисциплиной. Поэтому Аньке не составило труда найти новое место. Месяц спустя она уже работала в КБ небольшого заводика по производству несложных микросхем. Официально эта контора звалась ПББЭ — Проектно-конструкторским Бюро Бытовой Электротехники, а в просторечии — «Бытовухой». Здесь тоже была проходная, но без штыков, автоматов, бушлатных каменных баб и крепостного режима. У турникета восседал сильно татуированный, но милейший старик Иван Денисович, Анькин тезка по отчеству. Иван Денисович имел смешную манеру адресоваться ко всем, как к мужчинам, так и к женщинам, с одинаковым обращением «товарыш». Завидев выходящих во внеурочное время сотрудниц, он не устраивал дотошных расспросов, выясняя, куда, и зачем, и по чьему разрешению, а подзывал женщин к себе и шептал, заговорщицки подмигивая:

— Вы уж, товарыш, старика не забудьте, если где что дают…

И ведь в самом деле не забывали. Что ж мы, не при коммунизме живем, что ли? Держа все это в голове, Анька и Машка Минина не лезут в сумки за пропусками, а ограничиваются неформальным приветствием:

— Привет, Денисыч!

— Привет, товарыш Денисовна! — в тон отвечает охранник, приветственно поднимая изуродованную артритом руку. На тыльной стороне ладони восходит татуированное солнце, фаланги пальцев разрисованы синими неопрятными перстнями.

— Доброе утро, товарыш Мария Борисовна!

Лифт. Третий этаж. Стол и табурет. Теперь всё, считай, что мы в домике. На сегодня путь к коммунизму пройден, причем пройден удачно и без потерь. Анька бросает сумку на стол, с наслаждением меняет мокрые сапоги на красивые итальянские туфли и смотрит в окно, выходящее в темный колодец заводского двора.

3 Станция «Приют убогого чухонца»

Окна рабочего помещения группы разводки печатных схем выходят в темный колодец заводского двора, а потому в этой длинной и узкой комнате постоянно горит свет — как верхний, так и местный, у каждого стола. Один из углов, включая прилегающее окно, выгорожен под кабинет начальника группы, обладателя труднопроизносимого финского имени. Впрочем, никто и не пробует его произносить, обходясь одной лишь фамилией — тоже, кстати говоря, непростой: Зуопалайнен. За глаза его называют «группенфюрер Зопа», а временами даже еще хуже.

Что, в общем, несправедливо: Зопа, хоть и странная птица, но, в целом, довольно безобидный человек, и пока ни разу не был замечен в намеренном причинении вреда ближнему. Хотя и мог бы в силу своего начальственного положения, как постоянно подчеркивает Машка Минина, большая специалистка по вреду во всех его проявлениях.

Машка занимает самое рублевое место — у другого крайнего окна, в дальнем от Зопы углу комнаты. Третье и последнее окно — то, что посередке, — делят между собой Анька Соболева и Роберт Шпрыгин, он же Робертино — молодящийся эстет возрастом далеко за сорок, всегда элегантно одетый, в тщательно выглаженных брюках, пиджаке модного покроя и непременном шейном платке. Робертино женат на француженке; Машка, рассказывая об этом, обычно добавляет: «на настоящей француженке». Сам Шпрыгин объясняет свой матримониальный выбор следующим образом:

— Ежу понятно, чуваки: ну как человек с именем Роберт может жениться на какой-нибудь Фекле? Это, в конце концов, смешно звучит: Роберт и Фекла. Эти два имени подходят друг другу примерно так же, как Вася и Эсмеральда. Или как клетчатый верх к полосатому низу. Поэтому мою жену зовут Катрин. Роберт и Катрин… — он поднимает указательный палец, приглашая вслушаться в звучание слов. — Идеальное сочетание звуков, не правда ли? Особенно чарует это изысканное чередование «р-т» и «т-р»: Роберт и Катрин…

Такой вот он, этот Робертино, балетоман и театрал, аристократ духа и тела. На балете он и вовсе помешан, знает по именам весь кордебалет Мариинки и прекрасно осведомлен о том, какой из вагановских звездочек суждено вырасти в большую звезду. Иногда, повествуя о чем-то, он с разгону произносит: «И тут Мишель сказал…», резко притормаживает и умолкает, глядя затуманившимся взором в неведомую простым смертным эстетическую даль. Мишель, это, конечно, Михаил Барышников, балерун-невозвращенец, с которым Робертино, по его словам, водил близкое знакомство.

Где-то там, на этих артистических тусовках, он и откопал свою «настоящую француженку». Нужно отметить, что в Машкиных устах это определение имеет далеко не лестный смысл.

— Настоящая француженка, — говорит она и морщит нос. — Худющая, как смерть на Марне, и страшная, как газовая атака под Верденом. А какие патлы, господи спаси! Какие патлы! Ни кожи, ни рожи, доска доской, даром что из Парижа. Или откуда она, из Руана? Ну вот, даже не из Парижа… Разве баба такой должна быть, бабоньки? Баба должна быть с содержанием. А «с содержанием», бабоньки, означает, что у бабы есть за что подержаться. Вот здесь, и вот здесь, и, само собой, вот здесь…

Говоря так, Машка обычно косится в зеркало, а если нет зеркала, то непосредственно на свое собственное «здесь». У кого у кого, а у Машки Мининой с содержанием полный порядок.

Зато Аньке Катрин нравится. На рабочих сабантуях и пикниках, где группа собирается с семьями, француженка обычно помалкивает, хотя знает язык достаточно хорошо, чтобы принять участие в общей беседе. Сидит в уголке, молчит, улыбается и, не отрываясь, смотрит на своего Роберта, душу компании. У них двое детей, мальчики, Петька и Ванька. Когда у Роберта спрашивают, как же так получилось, и почему это вдруг Петька и Ванька, а не, скажем, Пьер и Жан-Жак, он печально хмыкает и объясняет: «Не хочу, чтобы они повторили мой крестный жизненный путь…»

Катрин работает культурным атташе во французском консульстве и получает в валюте, что, по идее, должно было бы стать прочной основой семейного благосостояния. Однако, как видно, аристократические замашки Роберта в состоянии продавить любую основу. В результате Шпрыгин постоянно занимает и перезанимает до получки. Его стол стоит впритык к Анькиному, так что они сидят друг против друга, как на переговорах по разоружению. Поэтому Анька часто наблюдает за тем, как Робертино ведет сложную бухгалтерию своих долгов в специально заведенной для этой цели записной книжечке. Для этого у него существует особая система.

— Понимаешь, Анечка, это натуральная политэкономия победившего марксизма, — бормочет Робертино, сосредоточенно переписывая мелкие циферки из столбца в столбец. — Совмещая всесильную теорию Маркса с практической интерпретацией нашего достойнейшего вахтера Иван Денисыча, мы получаем следующую строго научную формулу: «товарыш — деньги — товарыш». То есть берешь в долг у одного товарыша и тут же передаешь другому товарышу…

— А как же ты, Робертино? — недоумевает Анька. — Ты ведь берешь для себя?

— Ошибка ваша, прекрасная донна Анна! — возмущенно протестует Роберт, воздевая к потолку указательный палец. — Я беру деньги не для себя! Я беру деньги для искусства!

Поди пойми его… а с другой стороны, зачем понимать? Робертино — настоящий друг и остроумнейший собеседник, и для Аньки это стократно перевешивает все прочие соображения, в том числе и тот малозначительный факт, что на каком-то этапе применения высоконаучной формулы «товарыш — деньги — товарыш» затерялся и ее кровный червонец.

У противоположной стены стоят четыре стола. Дальний угол оккупирован хозяйством Валерки Филатова — длинного нескладного парня, который в принципе не может сидеть без дела. Есть на земле странные люди, живущие, как на велосипеде, когда остановка равносильна падению. Вот и Валерка такой же, боится упасть. На выездах за город, в то время как остальные, сбросив с плеч рюкзаки, любуются озером, лесом и пеньком, на котором предполагается разместить выпивку и закуску, Валерка незамедлительно приступает к сбору хвороста, разведению огня, подготовке посадочных мест, мытью котелка и прочая, и прочая. Видно, что если не остановить человека, то еще немного, и здесь будет город-сад. Даже когда удается его усадить, он тут же начинает выстругивать из какой-нибудь случайной палки какой-нибудь разукрашенный посох, как будто намеревается немедленно пойти по миру в поисках новой работы.

— Хватит, Валера! На, выпей!

Валерка смущенно кивает, торопливо заглатывает полстакана водки, запихивает в рот огурец и затравленно смотрит через плечо на валежину, которую он давно уже вознамерился вытащить из кустов и распилить перочинным ножиком на мелкие части. Ну как тут не отпустить человека? Хочет пилить, пусть пилит. Как говорит Робертино, при коммунизме живем, нет? Каждому по потребностям.

Примерно так же Валерка функционирует и здесь, на службе. Громадьё производственных планов группы Зуопалайнена органично вплетено в доблестные трудовые свершения отдела, предприятия, города, республики, государства. Согласно теории Робертино, почти все эти свершения характеризуются одним замечательным качеством: они уже свершены. Поэтому составление рабочих планов сводится к максимально точному описанию уже достигнутых достижений. В крайнем случае, можно подкорректировать тут и там, чем и занимаются начальники, начиная с группенфюрера Зопы.

Поскольку такая система обеспечивает повсеместное выполнение плана, то она должна устраивать всех. Она и устраивает — всех, кроме трудоголиков вроде Валерки. За счет таких вот валерок планы получают незапланированное перевыполнение, что, в свою очередь, требует корректировки последующего задания. В результате начальникам не позавидуешь: им всякий раз приходится составлять что-то новенькое. Ну что ж: как резонно замечает Машка, за это им и платят больше, чем нам.

Новые схемы, изготавливаемые группой, представляют собой более-менее точную копию старых, уже спроектированных прежде каким-нибудь валеркой. Требуется лишь поменять заголовки и подправить документацию. Поскольку Валерку непременно нужно чем-то занять, это всегда поручается ему. Проблема в том, что парень справляется с годовым планом всей группы примерно за две недели. Еще месяц уходит у него на разработку всевозможных рацпредложений и усовершенствований. Перенеся их на бумагу, Валерка отправляется в кабинет Зопы, который с легкой руки Роберта носит имя пушкинской строки: «Приют убогого чухонца».

Группенфюрер Зопа рацпредложений не утверждает. Зато он помещает Валеркины идеи в ящик стола, где они выдерживаются, как вино в бочке: просто идеи — год, хорошие идеи — два, а марочные — аж до пяти! По истечении срока выдержки Зопа отправляет идеи наверх, где они, опять же, как вино, ударяют в голову кому-нибудь вышестоящему. А спустя еще год-полтора группа Зуопалайнена обратным порядком получает переработанный начальственным организмом продукт в виде следующего перспективного плана.

Понятно, что всего этого категорически не хватает бедному Валерке для полной занятости. Поэтому он вечно что-то придумывает в своем углу, отгороженном тремя стеллажами от нормального планового хозяйства: паяет, чинит, конструирует, настраивает. Все к этому привыкли и не удивляются, а временами даже милостиво приносят бедному трудоголику что-нибудь на починку — от утюгов до велосипедов — короче говоря, все, что только можно протащить в контору, а затем вынести из нее в условиях «товарышеской» благосклонности вахтера Ивана Денисыча.

Пространство между Валеркиными стеллажами и входной дверью занято ближайшей Анькиной подружкой Ирочкой Локшиной и Ниной Заевой, известной в народе под именем «Мама-Нина».

Маме-Нине тридцать семь, и она является счастливой обладательницей сразу трех семей, коим всегда готова отдать немереное тепло своего любвеобильного сердца. Первая, вернее, официально зарегистрированная семья включает в себя «домашнего» мужа и дочь-подростка. Вторая состоит из «производственного» мужа, начальника отдела Сан Саныча Коровина. Этому служебному роману пошел уже второй десяток лет; за это время Сан Саныч сильно продвинулся по карьерной лестнице от старшего инженера до руководителя среднего звена.

Зато Нина пребывает все там же, за тем же столом, который всегда содержится в образцовом порядке. В стаканчике стоят остро заточенные карандаши, давно уже утратившие надежду когда-либо коснуться чертежной бумаги; строго параллельно краю лежит линейка — ее Мама-Нина использует для того, чтобы разграфить тетради. Рядом и сами тетради: взносы на дни рождения, профсоюзные сборы, марки ДОСААФ, деньги на предстоящий новогодний сабантуй. Содержание этих тетрадей касается третьей семьи Мамы-Нины: рабочего коллектива отдела схемного проектирования.

Она знает тут всех, причем досконально, на подноготном уровне. У каждого может случиться если не беда, то хотя бы минута слабости. Каждого может настичь если не отчаяние, то хотя бы дурное настроение. Мама-Нина чует такие случаи на телепатическом, интуитивном уровне. Вот она сидит за своим рабочим столом, тихо-мирно читая свежий выпуск «Нового мира» или «Иностранки». И вдруг — оп! — опускает журнал, поднимает светлые внимательные глаза, прислушивается.

В такие моменты она похожа на добрую маму-олениху из мультфильма про олененка Бемби. Что происходит там, в угрожающей лесной чаще? Не пора ли бежать на помощь чьей-то заблудшей душе? Пора, пора, Мама-Нина! Поскорей отложи свой журнал, потом дочитаешь. Проходит еще полчаса — и вот она уже сидит с кем-то в курилке, стоит на лестнице, гуляет по заводскому двору. И вот уже кто-то плачется, уткнувшись оленьей мордочкой в сердобольное Мамино плечо.

Такова она, Мама-Нина, и нужней ее нет во всей конторе никого, включая директора и даже уборщицу. Как ей удается совмещать все три семьи? Злая на язык Машка уверяет, что это возможно лишь потому, что официальный муж Мамы-Нины дурак, а начальник отдела Сан Саныч Коровин — тюфяк.

— Дурак да тюфяк, — говорит Машка, поблескивая черными насмешливыми глазами, — с таким-то набором для выжигания любая справится. Посмотрела бы я на нее, если бы хоть один из них был настоящим мужиком!

Но Аньке куда больше нравится объяснение, которое предлагает Роберт-Робертино.

— Видишь ли, Соболева, когда женщина незаменима, приходится закрывать глаза на ее отдельные недостатки. В данном случае муж закрывает глаза на Сан Саныча, Сан Саныч — на мужа, а отдел — на них обоих… — Робертино снова тычет указательным пальцем в потолок, и Анька опасливо косится туда же, потому что от шпрыгинского тыканья там уже давно должна была образоваться дырка. — Открою тебе секрет, донна Анна. Секрет, о котором ты, в женском своем невежестве, не имеешь ни малейшего понятия. Незаменимыми в этом мире могут быть только женщины. Всё остальное не стоит их ломаного ногтя. Так что я вполне понимаю участников этого… мм-м… четырехугольника.

Рядом с Мамой-Ниной сидит двадцатипятилетняя Ирочка Локшина, самая молодая в группе. Она пришла в «Бытовуху» по распределению и единственная из всех не обременена семьей — или, как в случае Мамы-Нины, семьями. Это миниатюрная девушка, из тех, кого непременно называют дюймовочками в любой компании, где они оказываются. Ирочкин папа — профессор чего-то химически-секретного, лауреат и орденоносец, а сама она — единственный ребенок в доме, где не хватает разве что птичьего молока, да и то потому лишь, что не больно-то и хотелось.

Анька старше Ирочки всего на два года, но они дружат не столько из-за близости возрастов, сколько из-за несхожести основных линий, по которым складывается их жизнь. Так бывает, когда встречаются два разных, но не очень завистливых человека, у каждого из которых есть что-то такое, чем безуспешно хотел бы обладать другой. Злобные натуры принимаются в подобной ситуации строить взаимные козни; добрые же, напротив, тянутся друг к другу.

Анькины детство и юность прошли в комнате огромной коммуналки, где на четырнадцати — за вычетом голландской печки — метрах теснились четверо: мать-бухгалтер, отец-технолог, старший брат и она. Жили не хуже и не лучше других, а потому нормально, и у Аньки никогда, ни тогда, ни позже, не возникало по этому поводу чувства ущербности. И тем не менее Ирочкина огромная пятикомнатная квартира на Кронверкском проспекте, тяжелая мебель красного дерева, мощные портьеры, сияющие люстры, хрусталь монументальных буфетов и тисненные золотом корешки книг на полках домашней библиотеки вызывали у нее примерно то же чувство, с каким ребенок смотрит на витрину роскошного игрушечного магазина, где выставлена совершенно необыкновенная по красоте и сложности железная дорога во всем великолепии своих путей, платформ, станционных будок, поездов и семафоров.

Возможно ли обладать таким чудом? Конечно, нет. Остается лишь глазеть, восхищаться и радоваться тому, что оно существует не только в сказках. Был в этой семье и другой магнит, который притягивал Аньку не меньше, если не больше: Ирочкин отец. Ее собственный умер от рака два года назад, сразу после Анькиного ухода из «Аметиста». И вот выяснилось, что профессор Локшин, кругленький уютный дядька, с обширной лысиной и хитрым прищуром добрых, хотя и весьма внимательных глаз обладал прямо-таки пугающим сходством с покойным Анькиным папой, скромным технологом обувной фабрики. Они сразу понравились друг другу — Локшин и Анька, — причем настолько, что Ирочка даже слегка приревновала. А уж ее мамаша, защитившая докторскую по специальности «профессорская жена», Аньку на дух не переносила. Но и она вынуждена была смирить свою неприязнь: желание Ирочки всегда было законом для всех остальных обитателей квартиры на Кронверкском.

А, кстати, в чем заключался Ирочкин интерес? Что ж, во-первых ей было приятно искреннее, без малейшей примеси зависти, восхищение, с которым Анька взирала на ее жизнь, ее квартиру, ее отца. А во-вторых… — во-вторых, в ее собственном взгляде на Аньку тоже было немало от того мальчишки, глазеющего на волшебное чудо в витрине. Анька жила вполне самостоятельной, независимой судьбой; у нее был сын, был муж, была устроенная, неуклонно идущая по восходящей линии жизнь.

Но главное: ее любили мужики. Причем любили непонятно за что: Анька не обладала ни из ряда вон выходящей красотой, ни сногсшибательными нарядами. Более того, она нисколько не утруждала себя теми многочисленными уловками, к которым обычно прибегают женщины, чтобы обратить на себя внимание. Аньке вполне достаточно было одного взгляда. Ирочка не раз наблюдала это со стороны и неизменно приходила в восторг от увиденного. Всего один взгляд — и всё! И пораженный в самое сердце мужик с грохотом рушится на пол, оставляя после себя лишь груду обломков, как расколотый на тысячу кусков глиняный китайский солдат! Как она это делает, боже милостивый?

— Учись, девчонка, — смеялась Анька в ответ на ее расспросы. — Не так уж это и сложно. Мужики есть мужики, простая материя.

И вот наконец недавно повезло и ей, Ирочке. Прогремел и в ее честь грохот славной победы. Рухнул и перед нею вожделенный глиняный истукан. И какой истукан — сам Игорь Маринин, известнейший режиссер, актер, сценарист, звезда советского кино! И где — в самом что ни на есть престижном месте, в Репинском доме отдыха кинематографистов! Это вам не какой-нибудь рядовой солдат китайской глиняной армии, это натуральный колосс всемирного масштаба! Завидуйте, девки-подружки!

Ну, от Аньки-то зависти не дождешься — этой только дай порадоваться за подругу. Зато Машка Минина не подвела, сделала все, чтобы испортить праздник. Выслушала восторженный Ирочкин рассказ, скептически сморщилась, покачала тщательно уложенной прической:

— Он же старый, Ирочка. Сколько тебе? Двадцать пять. А сколько ему? Должно быть, за шестьдесят. И вообще, по-моему, он женат. На пятой? Или на шестой?

Чего еще ожидать от Машки? Ирочка пренебрежительно отмахнулась. На эти банальные замечания у нее были заготовлены достойные ответы, крупные надежные козыри.

— При чем тут возраст, Машка? У него фигура, как у тридцатилетнего. Актеры за собой следят. Твоего мужичка-толстячка он обгонит хоть на стометровке, хоть на километр. Он, если хочешь знать, в прошлом году марафон бегал. Твой марафон пробежит? Вот то-то и оно. А как любовник он, девочки… — уу-ух!.. настоящий застрел. Улет! Вы еще помните, что это такое — улет?

Анька на это лишь мечтательно улыбнулась — она-то явно помнила, а вот Машкины антрацитовые глаза начали поблескивать откровенной злобой. Не иначе, проняло толстуху.

— Улететь еще полдела, — обиженно проговорила она, — вопрос, куда приземляешься. Мягкая посадка, Ируля, бывает только у героев-космонавтов. В Репино-то твой Маринин, небось, без жены отдыхал. Полетал на тебе, а потом домой, на свой законный дельтаплан.

«Сказать? Не сказать?» — посомневалась Ирочка и, отбросив сомнения, выпалила:

— Он разводится, понятно? Он сделал мне предложение! Только никому не говорите, это пока что большой секрет…

— Разводится?! — округлила глаза Машка. — Сделал предложение? И ты у него, выходит, будешь седьмая… Прямо как у Синей бороды. Ох, берегись, Ируля. У него в черном-пречерном замке есть черное-пречерное подземелье, а в подземелье черная-пречерная дверца с черным-пречерным замком, и ровно в черную-пречерную полночь черная-пречерная рука…

— А-а-а! — вдруг дурашливо завопила Анька, и девушки, вздрогнув, разразились хохотом.

Зависть — не зависть, а все тут друг другу свои, родные. По злобе чего только ни ляпнешь, как только ни ужалишь, но, по сути-то, делить им нечего. Сходные у всех страхи, похожие радости, типовые несчастья, общая судьба. Отчего же вместе не посмеяться, не выплеснуть тревогу из взбаламученной души, как серую мыльную воду из стирального тазика… Когда Машка Минина, загасив сигарету, вышла из курилки, Анька обняла Ирочку за плечи, притянула к себе, зашептала в ухо:

— Никого не слушай, мать, только себя. Живот свой слушай. Если там хорошо, то на все остальное наплевать. Жизнь короткая, сколько в ней любви будет, никто не знает. Бери, пока дают.

Вот Ирочка и берет, берет полной горстью.

Последнего обитателя комнаты зовут Боря Штарк; его стол стоит в самом неудобном месте, справа от двери, на проходе к «Приюту убогого чухонца». Подобное небрежение к человеку не может не удивлять, учитывая солидный, за пятьдесят, Борин возраст и двадцатисемилетний стаж работы в отделе. Боря пришел сюда молодым специалистом еще в середине пятидесятых. Говорят, что когда-то он был похож на Валерку Филатова — тоже вечно что-то придумывал и тоже работал за весь отдел. А потом, по словам Роберта, еще заставшего те времена, потух. Но не это является причиной его нынешнего незавидного положения.

Боря сидит в отказе. Он подал на выезд три года назад. Если бы контора была режимной, то ему пришлось бы уйти сразу после подачи заявления. Но в «Бытовухе» на увольнении не настаивали, хотя, как водится, осудили и заклеймили. До сих пор, рассказывая об этом собрании, Робертино волнуется больше обычного:

— Да и как было его, дурака, не заклеймить? Я вот тоже выступил, не удержался. Ты, говорю, понимаешь, что уезжаешь из отдела победившего коммунизма? Вникни, Боря… А он стоит, чуть не плачет. Понимаю, говорит, но ничего не могу с собой поделать. Зов предков. Представляешь, Соболева? Ты, говорю, Боря, знаешь, где предки находятся? В земле! Ну ладно, допустим, они такие дураки, что зовут своего потомка к себе в могилу. Но ты-то неглуп, Боря! Ты-то живешь при коммунизме! Эх, Соболева, Соболева…

Так или иначе, заклейменный, но не уволенный Боря Штарк остался в отделе ждать ответа из ОВИРа. Осложнений с этим не предвиделось, поэтому, когда наметился приход Аньки Соболевой, руководитель группы Зуопалайнен вызвал отъезжанта к себе и попросил его сделать одолжение.

— Борис Ефимович, — сказал он, — я надеюсь, что вы поймете меня правильно. Приходит новая молодая сотрудница, чтобы заменить вас согласно штатному расписанию. Неудобно сажать ее на проходе. Не могли бы вы временно переселиться? Все равно ведь вам недолго здесь осталось жить и работать. Когда в ОВИРе должны дать ответ?

— Через месяц будет полгода, — ответил Боря. — По закону обязаны.

— Ну вот, тем более, — обрадовался группенфюрер Зопа, — обязаны. Значит, всего месяц. Потерпите? Договорились?

И Боря Штарк согласился: отчего бы не сделать одолжение конторе, которая продолжала платить своему сотруднику зарплату, невзирая на его позорный отказ жить при коммунизме. К тому же в то время он почти и не сиживал за своим столом, а метался по городу, продавая те вещи, которым назначено было остаться, и закупая другие, которые, напротив, планировалось отправить прямиком к могилам зовущих предков. Как долгожитель отдела, Боря размещался на самой рублевой позиции, в дальнем углу комнаты, у окна, так что Анька Соболева, сама о том не подозревая, могла скакнуть прямиком в князи.

Могла, но не скакнула, ибо Машка Минина посредством стремительной кавалерийской атаки на «Приют убогого чухонца» перехватила ценный приз из-под самого носа новой сотрудницы. Такая уж она, Машка, на ходу подметки рвет. Впрочем, и Анна Денисовна в обиде не осталась: освобожденный Машкой стол соседствовал с изящным красавцем-аристократом в модном пиджаке и непременном шейном платке. Анька и Роберт понравились друг другу с первого взгляда, так что в выигрыше остались все.

Все, за исключением бедного Бори Штарка. Грянул Афган, за ним — бойкот Олимпиады, и выезд закрылся наглухо. Теперь Борино положение в отделе победившего коммунизма характеризуется прискорбной двойственностью. С одной стороны, оно по-прежнему временное, с другой — отчетливо тяготеет к постоянству. Столы назад не поменяешь: Машка за свой угол кому угодно глаза выцарапает, да и Анечка обжилась, шепчется со своим Робертино, как с лучшей подружкой. Так и сидит заслуженный ветеран на проходе у двери, ждет, когда откроется…

О, вот она и открылась, легка на помине! На пороге — парторг отдела Петр Ильич Лукьянов.

— Товарищи, политинформация! Ниночка, организуйте народ. Пожалуйста, товарищи, не опаздывайте. Политинформация в «Красном уголке»!

4 Полустанок «Политинформация»

Политинформации и общие собрания отдела проходят в «Красном уголке». Это большая комната с бюстом в углу и тремя кумачовыми лозунгами, натянутыми по периметру. В торце ее установлен стол президиума; от обычного стола его отличает красная скатерть. На скатерти — пыльный пустой графин. Воду туда наливают только во время общеотдельских праздников и отмечаний — да и то лишь вместе со спиртом, который требуется разбавить до приемлемой крепости. На противоположной стене — стенд с «Моральным кодексом строителя коммунизма». Кодекс этот, скорее всего, не читан здесь никем и никогда, что объяснимо ввиду успешного завершения строительства в рамках данного, отдельно взятого отдела.

Остальное пространство занято разнокалиберными стульями и скамьями. Поскольку ходить на политинформации не желает никто, посещать их обязаны все. Если кто-то испытывает затруднения с пониманием предыдущей фразы, он всегда может зайти в «Красный уголок» и почитать Кодекс — там есть довольно подробное объяснение. В качестве документа, оправдывающего чье-либо невольное отсутствие, принимается только справка от врача или свидетельство о смерти. Как говорит Робертино, поголовная явка на политинформацию является лучшей защитой завоеваний победившего коммунизма.

— Нам нравится жить так, как мы живем? — спрашивает он, снова и снова тыча в потолок указательным пальцем. И сам же отвечает: — Нравится, еще как нравится. Хотим ли мы, чтобы все это отменилось? Нет, не хотим. Но такой риск существует, дорогие мои чуваки и чувихи! Он существует потому, что коммунизм пока еще построен не везде. Да-да, за стенами нашего благословенного отдела не все еще живут и работают так, как имеем счастье жить и работать мы. Те, кто не верит, приглашаются порасспросить Анну Денисовну о ее прежнем месте работы. А порасспросив, представьте себе, что кто-то, от кого кое-что зависит, приходит к нам в отдел на политинформацию и видит пустой «Красный уголок». Пустой! Красный! Уголок! Что подумает тогда этот кто-то? «Какая черная неблагодарность! — подумает он. — Какой позор! Этим людям подарили победивший коммунизм, а они не могут раз в месяц посетить часовую политинформацию!» Так подумает он и будет совершенно прав. Потому что нет большего позора, дорогие мои чуваки и чувихи, чем черная неблагодарность!

Примерно такие же речи Робертино произносит, когда в группу приходит разнарядка на демонстрацию, овощебазу или выезд в колхоз. И в его словах есть немалый резон, признаваемый всеми. Во всяком случае, политинформациями не манкирует в отделе никто.

«Красный уголок» полон, и парторг Лукьянов, требуя тишины, уже дважды стучал по графину шариковой ручкой. Мама-Нина машет Аньке от двери через головы собравшихся, беззвучно шевелит губами.

— Что?.. Что?.. — не понимает Анька.

По-рыбьи разевая рот, Мама-Нина повторяет свою пантомиму. «Где и-ро-чка?» — разбирает по губам Анька и быстро оглядывает комнату. В самом деле, где Ирочка Локшина? С утра ее не было видно. Может, в курилке? Теперь Анькина очередь на пантомиму.

— Нет! — отчаянно мотает головой Мама-Нина. — В курилке нет!

— Товарищ Соболева, сядьте, — говорит Лукьянов из президиума. — Товарищ Заева, что вы нам тут театр устраиваете? Садитесь, товарищи. Раньше сядем — раньше выйдем. Товарищ Заева, доложите отсутствующих.

Едва усевшаяся Мама-Нина снова встает и начинает уныло перелистывать тетрадку. Листает долго, закрывает, открывает и снова принимается мусолить разграфленные странички. Врать бесполезно: потом правда все равно откроется и будет только хуже.

— Товарищ Заева, сколько можно? — подгоняет ее Лукьянов.

Мама-Нина откашливается.

— Отсутствуют по уважительным причинам — пятеро. Трое по болезни, одна в командировке, один в отпуске.

— Так… — Лукьянов делает пометку в блокноте. — Списочек мне потом. Дальше.

— По неуважительным… — начинает Мама-Нина и обреченно оглядывается на дверь. Ирочкина прогрессивка зависает на кончике лукьяновской ручки, вот-вот капнет оттуда в партийный блокнот, капнет и канет безвозвратно, бесповоротно. — По неуважительным…

Мама-Нина снова призывно смотрит на дверь, и та, словно повинуясь чуду материнской заботы, вдруг плавно распахивается, и в комнату влетает запоздавшая Ирочка. Успела!

— …отсутствующих нет! — победно завершает отчет Мама-Нина и шумно плюхается на стул, словно ставит печать.

— Так и запишем… — Лукьянов с видимым удовлетворением отмечает в блокноте очередную стопроцентную явку.

Анька с тревогой смотрит на Ирочку. Ее меловую бледность не могут скрыть даже огромные, в пол-лица, дымчатые очки.

— Сюда, Ируня, сюда!

Ирочка пробирается к подруге, тоненькая, щуплая, натуральная дюймовочка среди больших майских жуков. Жуки двигаются по скамье влево-вправо, освобождают ей место.

— Товарищи! — устало говорит Лукьянов. — Сколько можно, товарищи. Давайте уважать друг друга. А то мы так до обеда не закончим.

— Не трожь святое! — кричит с места Робертино.

— Так ведь и я об том же! Давайте уже рассядемся и начнем.

Анька трогает подругу за плечо:

— Ирочка, что случилось?

Ирочкин рот кривится в вымученном подобии улыбки. Она пробует что-то сказать, но по дороге передумывает и просто берет Аньку под руку, прислоняется виском к ее плечу и затихает.

— Боже, да что с тобой?

Анька ловит встревоженный взгляд Нины Заевой. Видимо, та тоже чувствует, что с Ирочкой происходит что-то плохое. Значит, так и есть: прославленное чутье Мамы-Нины еще никогда не подводило.

В комнате стоит ровный гул от приглушенного шепота, покашливания, сдавленных смешков, шиканья, шарканья, движения. В этом мерно колышущемся болоте лукьяновский баритон подобен голове утопающего, которая то скрывается в трясине звуков, то вновь выныривает на поверхность.

— …о станции «Венера-14»… люди грамотные… читали в газетах… демонстрация в Амстердаме в защиту мира… пятьсот тысяч… вы тут все люди грамотные… такая демонстрация… со всех концов мира… защита мира… президент Рейган… грамотные люди…

Детская Ирочкина рука неподвижна под Анькиной ладонью, очки сбились набок, поникшая голова слегка подрагивает в такт судорожному неровному дыханию. В «Красном уголке» душно, а ведь политинформация только началась. Что же будет дальше?

— Ируня… — ласково шепчет Анька, наклоняясь к бледному лбу. — Иру-у-уня…

Нет ответа.

— …ознаменовался очередным… — продолжает бубнить парторг Лукьянов, — …аннексия Голанских высот… сионистская правящая верхушка…

Шум в комнате разом снижается, будто кто-то прикрутил регулятор громкости. Многоголовый дракон аудитории на время откладывает неотложное и поворачивает все свои головы в сторону Бори Штарка, подобно роте, которая берет равнение на генерала в парадном мундире. Боря сидит неподвижно, в глазах у него — вековая печаль зовущих предков. Меньше всего ему нравится это всеобщее равнение: сами подумайте, ну какой из Бори генерал? У него и стола-то порядочного нет, не говоря уже о мундире, фуражке с кокардой и «Волге» с шофером.

Это раз. И два: сколько раз можно объяснять, что он не желает иметь ничего общего с израильской военщиной? Боря учит английский, у Бори родственники в американском штате Миннесота, а с Америкой у нас намечается постепенная разрядка напряженности. И потому нет смысла навешивать на Борю аннексию каких-то там голландских высот. Ему до этой Голландии, как папуасу до Бельгии, никакого дела.

— …исконно арабские земли… — гудит Лукьянов, укоризненно косясь на Борю.

Коситься-то он косится и при встрече всего лишь сухо кивает, по возможности избегая рукопожатия, но это ведь только по долгу службы, в трезвом виде. А как выпьет, лезет обниматься, тянет к стакану стакан:

— Ах, Борька, Борька! Давай выпьем за тебя!

— Да я уже, Петр Ильич… — пробует отговориться Боря.

Но какое там…

— Пей! — кричит Лукьянов, грозя несостоявшемуся отъезжанту кривым парторговским пальцем. — Пей! Там так не выпьешь! Не с кем потому что. Там человек человеку вулф, геноссе и бразер… Ах, Борька, Борька! Пей, кому говорю!

И снова лезет обниматься. А под самый конец, перед тем, как собрать в кулак партийную самодисциплину для успешного прохода в метро, Петр Ильич склоняется к самому Бориному уху и, щекоча его влажным горячим шепотом, произносит один и тот же глубоко выстраданный монолог:

— Ты, Борька, наверно, думаешь, что я тебя осуждаю? А я тебя нет! Нет! Я тебя понимаю. И я, член партии с… — тут парторг надолго задумывается, безуспешно пытаясь припомнить жизненную веху, и, потерпев в этом процессе обидную неудачу, машет рукой: — Ладно, неважно. Я, я тебе говорю: ты прав! Борис, ты прав! Ну что тебе тут делать? Что? Ты только взгляни на вот это все. На все вот это! Это ведь уму непостижимо!

Повторяя эту фразу, Петр Ильич обводит налитыми спиртом глазами картину отдельского сабантуя, которая и впрямь напоминает к концу вечера поле особо кровопролитной битвы, и, завершив обзор, опять машет рукою — на сей раз безнадежно, с некоторым даже отчаянием.

— Уму непостижимо… — говорит он в последний раз, отрывается от столь же сильно осоловевшего Бори и направляет свои неверные стопы в сортир собирать в кулак поникшую партийную самодисциплину. На прощание он оборачивается и произносит с невыразимой, годами выношенной и выпестованной силой: — Эх, еп… еп… епсли б я мог! Епсли б я мог!

И все, конец праздника дружбы. Назавтра или в понедельник снова сухой кивок в коридоре, без рукопожатия, без слов, без улыбки, без взгляда. Разве что покосится на политинформации, как сейчас.

— …сплели заговор с целью убийства президента Египта Анвара Садата… — громче обычного произносит Лукьянов и снова косится в сторону Бори.

Еп… еп… епсли бы это могло помочь, Боря сейчас бы вскочил и крикнул: «Это не я! Не я! Не я плел, не я аннексировал, не я оккупировал и даже не я распял!», но зачем кричать, если все равно никто не поверит? Остается только сидеть в напряженной неподвижности, словно готовясь к совершению новых преступлений, о которых будет доложено через месяц на следующей политинформации.

В комнате становится все душнее, воздух иссякает буквально с каждой минутой. Вдруг слышится странный смешок. Это Ирочка. Хихикнула раз-другой и снова затихла, спрятавшись под сенью Анькиного плеча. Парторг укоризненно смотрит на девушек.

— Товарищи! Товарищи! Давайте уважать друг друга. Пожалуйста… — он откашливается и делает характерный жест, будто подводя черту. — На этом краткий обзор событий будем считать законченным. Переходим к основному сообщению по итогам лекции инструктора обкома, заслушанной на закрытом собрании парторганизации предприятия. Этого, товарищи, в газетах не прочитаешь, так что оцените оказываемое нам доверие. Пожалуйста, товарищ Коровин.

Гул, вернувшийся было к прежнему уровню, вновь стихает до минимума. С Лукьяновым еще можно повольничать, но с начальником отдела лучше не шутить, даже если он тюфяк. Сан Саныч усаживается рядом с парторгом и расправляет пушистые усы. Больше всего он похож сейчас на портрет Марка Твена из детской книжки, которую Анька читает перед сном Павлику.

— Как вы знаете, товарищи, в Польше произошла смена руково… ства… — произносит Сан Саныч надтреснутым голосом. — Первым секретарем ЦК ПОРН назначен генерал Ярузель… ский…

Речь Коровина всегда звучит так, как будто ему не хватает воздуха, отчего слушателям кажется, что окончание фразы вот-вот загнется, не найдя выхода изо рта начальника отдела. Возможно, поэтому его слушают с интересом: договорит?.. не договорит?.. А при нынешней духоте Сан Саныч и вовсе не может закончить ни одного предложения, даже самого короткого.

— ПОРП, — вполголоса поправляет Лукьянов.

— А я что сказа..? Ну, неважно, товарищи поня… ли…

Ирочка снова хихикает. Коровин и Лукьянов недоуменно смотрят в зал.

— Что вы такого обнаружили смешного, товарищ Локшина? — сердито спрашивает парторг, приподнимаясь на стуле и угрожающе нависая над аудиторией. — Поделитесь с товарищами. Что же вы молчите?

В комнате повисает зловещая тишина. Широко раскрытые рты ловят остатки кислорода, на лбах застыли капельки пота.

— Она не поэтому! — возле двери вскакивает на ноги сердобольная Мама-Нина. — Она и не смеется вовсе! Вы что, не видите? Ей плохо!

— Ирочка, что с тобой? Что случилось, детка? — Анька пытается заглянуть Ирочке в глаза, но та упорно прячет лицо на плече у подруги. — Да скажи же ты, что случилось?

— Тут душно! — говорит Мама-Нина. — У нее обморок! Аня, выводи ее!

— Всем душно, — откликается кто-то из глубины комнаты. — И ничего, сидят.

— Почему? — вдруг кричит Ирочка, вырываясь из Анькиных объятий. — Почему?!

Ее лицо залито слезами. Она стоит, судорожно сцепив перед собой руки, и совершает ими странные движения, как будто рубит что-то невидимым топором.

— Почему?! — и удар.

— Почему?! — и еще один.

Слезы льют ручьем из-под огромных дымчатых очков, лицо уже не бледное, а красное, распухшее, блузка расстегнулась и наружу торчит кружевная оторочка лифчика.

— Ну, сделайте уже что-нибудь… — растерянно говорит Сан Саныч, оставив на время генерала Ярузельского. — Ну?! Кто-нибудь! Нина! Где Нина?!

— Почему-у-у?! — кричит Ирочка, кромсая топором ненавистный, обидевший ее мир.

Первой выходит из столбняка Анька, за нею Мама-Нина. Вдвоем они окружают рыдающую дюймовочку, подхватывают ее с боков и чуть ли не на руках несут к выходу. Вскакивает и Машка, бочком-бочком протискивая меж стульев свое дородное тело.

— Почему-у-у-у!.. — во весь голос визжит Ирочка, адресуясь к потолку.

Теперь уже на ногах весь отдел. В этой шумной суматохе, в круговерти разноголосых выкриков, толкотни и возни спокойствие сохраняет лишь бюст Ленина в уголке на красной фанерной тумбочке. Оглянувшись на вождя, возвращает себе присутствие духа и парторг отдела Петр Ильич Лукьянов.

— Товарищи! — кричит он, перекрывая всеобщий гам. — Всем вернуться на свои места. Товарищи! У нас политинформация! Политинформация!

Громом прогремев над «Красным уголком», это волшебное слово чудесным образом приводит в чувство всех присутствующих. Потому что люди твердо знают: политинформация — это свято. Ведь именно поголовная явка на политинформацию является лучшей защитой завоеваний победившего коммунизма.

— Садитесь, товарищи! — командует парторг. — Товарищ Минина, вы куда?

— Я-то? Туда… с ними…

Застигнутая уже в дверях Машка робко кивает в направлении коридора, куда Мама-Нина и Анька только что утащили бьющуюся в истерике Ирочку.

— Справятся и без вас, товарищ Минина, — заверяет ее Лукьянов. — Садитесь, пожалуйста. Товарищ Коровин, пожалуйста, продолжайте.

— Чтоб я помнил, на чем мы останови… лись… — бормочет себе под нос Сан Саныч. — А, ладно, пусть будет сна… чала. Итак, товарищи, Первым секретарем ЦК ПОРН назначен генерал Ярузель… ский…

Политинформация продолжается, а тем временем в курилке рыдает Ирочка, положив голову на Анькины колени. Курилок в отделе две: женская и мужская. Сделано это по чисто утилитарным соображениям, из-за неразделимой смежности этих помещений с соответствующими туалетами. Не посадишь же людей туда, откуда открывается вид на уборную противоположного пола. Как говорит Робертино, подобные эксцессы возможны лишь в бессовестной Европе, а наш советский человек характеризуется повышенным целомудрием.

В итоге получилось что-то вроде двух раздельных клубов по интересам, сокровенные женская и мужская территории. По странной человеческой иллюзии, которая гласит, что стоит тебе выйти за дверь, как присутствующие тут же бросаются обсуждать твою персону, женщины свято убеждены, что в мужской курилке говорят исключительно «о бабах», в то время как мужчины не сомневаются в том, что на женской половине только и делают, что перемывают косточки им, «мужикам». Оба эти предубеждения бесконечно далеки от реальности.

Мужской клуб занимается бесконечной трепотней о футболе и хоккее, а если случается стакнуться двум автомобилистам, то и о машинах. Женская же курилка делит время между натуральным обменом вещами — преимущественно детскими — и обсуждением моделей одежды из польского издания «Бурды». В принципе, благодаря французским связям Роберта Шпрыгина, достижимы и другие заграничные журналы, но, по общему мнению, мало кто может конкурировать с «Бурдой» в практичности фасонов.

Обычно на подоконнике курилки всегда лежит раскрытый на развороте последний выпуск, и кто-либо из девушек, прикусив от старания язык, тщательно переводит на кальку линии будущего новогоднего платья, детской курточки или легкомысленного летнего сарафана. Но сейчас, в святой час политинформации, когда сотрудницы и сотрудники отдела по горло заняты в «Красном уголке» защитой победившего коммунизма, ничто не может помешать Ирочке выплакать все имеющиеся в наличии слезы.

Время от времени Анька делает попытку вмешаться в этот процесс. Однако в ответ на расспросы Ирочка еще глубже зарывается в Анькину юбку. Рядом вздыхает Мама-Нина, в руке у нее Ирочкины очки, в глазах — материнская печаль. Анька осторожно поглаживает безутешную девушку по голове. Короткая модная стрижка «гаврош», детская шейка с трогательной косицей, распухшая от слез щека, сквозь редковатые волосы просвечивает белая кожа черепа.

«Да, с волосами Ируне не повезло, такими темпами скоро совсем облысеет, — думает Анька, и тут же мысленно одергивает себя: — Не стыдно тебе? Нашла о чем думать в такое время. Человеку плохо, а ты про лысину…»

Но поди прикажи навязчивой мысли не думаться — в ответ на запрет в Анькину голову, вытесняя соображения сочувствия, упорно лезет неуместная и очень смешная картина лысой дюймовочки в очках. Какое-то время Анька крепится, но затем не выдерживает и прыскает, к неодобрительному удивлению Нины Заевой.

— Что такое?

— Истерика, — объясняет Анька. — Придется тебе с двумя возиться.

Мама-Нина серьезно кивает. С двумя так с двумя. У истинной матери детей много не бывает.

— Слушай, Ируня, — говорит Анька, добавляя голосу жесткости. — Ты уже четверть часа рыдаешь. Юбка промокла, этак я ревматизм заработаю. Вставай, мать, умойся и расскажи, в чем дело.

Ирочка молча мотает головой.

— А чего тебе непонятно? — вздыхает Мама-Нина. — Ясно, как божий день. Бросил ее этот козел. Так, Ирина?

— Точно, — кивает Анька. — Наверно, так и есть. Ирочка, так?

Ирочка поднимает красное лицо и часто-часто кивает. Затем она делает попытку снова уйти в Анькины колени, но Анька решительно пресекает эти вредные поползновения.

— Нет уж, мать, хватит. Давай умываться. Сама подумай: скоро политинформация кончится, как ты с таким фейсом к людям выйдешь?

Этот аргумент всегда безотказно действует на женское сердце; Ирочка прерывисто вздыхает и идет к крану. Плеснув на лицо несколько полных пригоршней воды, она поднимает голову и с отвращением смотрит в зеркало.

— Ну и морда… кому такая нужна?

Губы Ирочки начинают дрожать, ясно, что вот-вот разразится новый заряд истерики.

— Видела бы ты меня по утрам, — хмыкает Нина Заева. — Ты, девушка, прежде намажься, а потом говори. Поверь опытному мастеру: утром и в горе большое зеркало противопоказано. Для этого, девки, и придуманы специальные маленькие зеркальца, чтобы только бровь видеть, или только ресницы, или только рот. Потому что если видишь все вместе, то хоть в петлю лезь.

— Сейчас тушь принесу! — Анька вскакивает и, не дожидаясь ответа, бежит к себе в комнату с окнами на темный заводской двор.

Она рада случаю вырваться из-под давления чужого горя, пусть оно даже и не совсем чужое. Что-то чрезмерное есть в Ирочкиной истерике, и чрезмерность эта обращена вовне, на других, ни в чем не повинных людей. Надо ли было устраивать такое представление перед всем отделом? Ну, тяжело тебе, очень тяжело — но на то плечи и даны, чтобы справляться. Ясно, что так и манит переложить эту тяжесть, хотя бы часть ее, на плечи соседки, только ведь не даром это, мать, потом придется долги отдавать. А если кто сама справляется, то она и не должна никому. Никому и ничего, так-то.

Пусто в большой комнате группы разводки печатных схем, пусто и тихо, так что слышно, как урчат батареи отопления. Не переставая рыться в сумке, Анька бросает взгляд на часы. Двадцать пять минут одиннадцатого. Уже скоро. Скоро. Она прижимается животом к краю стола и чувствует, как краска ударяет ей в щеки. Боже, как хочется…

«Шш-ш! — одергивает себя Анька. — Потерпи еще полтора часа. Не так много…»

Руки мелькают перед глазами, бессмысленные суетливые руки; хвать за то, хвать за это… что ты ищешь, зачем? Забыли руки, другого им хочется, совсем другого. Хочется гладить, ласкать, медленно ползти по влажной шелковистой коже… царапать, сжимать, дрожать…

«Стоп! Стоп! — командует себе Анька. — Совсем сдурела! Прекрати!»

Она оглядывается на дверь, на «Приют убогого чухонца». Пусто везде. Пусто. Так, зачем мы здесь? Ах, да. Тушь. Зеркальце. Вот они. Анька поднимает к глазам зеркальце, смотрит на губы. Губы целуют. Их размазывают по груди, по животу; они трогают… Стоп!

Анька прячет зеркальце в карман, закрывает глаза, делает несколько глубоких вздохов. Зря Нинка сказала, что в маленькое зеркальце видно или бровь, или ресницы. Это смотря как смотреть. Вот она, Анька, только что видела всю себя, и не одну себя. Сколько на часах? Двадцать шесть минут одиннадцатого. Неужели прошла всего минута? Нет-нет, нельзя думать о часах, так совсем сбрендишь. Лучше заняться чем-нибудь другим, так и время пройдет. Анька подхватывается и бежит в курилку к девчонкам. Ждут ведь.

— Вот это, наверно, и есть счастье, мать, — бормочет она себе под нос в коридоре. — Настоящее, без дураков. Посмотреться в зеркальце и улететь черт знает куда…

Зато в курилке по-прежнему несчастье. Ирочка, всхлипывая и поминутно вытирая платочком текущий носик, рассказывает Маме-Нине о своей беде. Ее и в самом деле бросили. Бросили обидно, известив об этом по телефону, спокойным, прекрасно поставленным сценическим голосом.

— Понимаешь, Ниночка, он даже не стал со мной встречаться. Просто снял трубку и отменил. Как такси.

— Старый козел! — с чувством говорит Мама-Нина.

— Нет, он не козел, — слабо протестует Ирочка. — У него просто такой характер. Он великий актер. На него влияют роли. Может быть, он сейчас такую роль разучивает…

— Ага, конечно, разучивает, — вмешивается в разговор Анька. — Партию хорька в опере «Сказки репинского леса». Наплюй на него, Ируня. Плюнь и разотри. Да ты только посмотри на себя! Молодая, красивая, стильная. Зачем тебе этот восьмидесятилетний Хорь Козлович Скунс?

Ирочка горестно мотает головой:

— Он не восьмидесятилетний… Ему всего шестьдесят семь…

— Господи, шестьдесят семь! — всплескивает руками Мама-Нина. — Да это же счастье, что он тебя бросил! Анька, где тушь?

Тушь у Аньки местная, ленинградская — хорошая, но с крайне неудобной пластиковой щеточкой. Напыхтишься, пока накрасишься. Но в данный момент трудоемкость процесса только помогает делу, отвлекает Ирочку от обиды, от неприятных мыслей.

— Ой, — спохватывается Мама-Нина, — мне ж там нужно объявление сделать! И на Новый год еще не все сдали… Вы уж тут, девки, как-нибудь без меня, ладно?

Она по-матерински целует изогнувшуюся перед зеркалом Ирочку в редковолосое темечко.

— Ах! — восклицает та. — Зачем?! Ну вот, размазала!

— Ничего, снова намажешь, — спокойно парирует Нина. — Не жалей тушь, все равно не твоя, Соболевой.

Выходя из курилки, она незаметно крутит пальцем у виска и подмигивает Аньке: мол, не бросай эту дуру одну, мало ли что…

И вот подруги сидят вдвоем в пустой курилке, смолят болгарские сигаретки. Ирочка успокоилась; теперь она пребывает в апатии, образцово накрашенные глаза смотрят тускло, движения заторможены и неловки.

— Анька, знаешь, чего я хочу больше всего на свете? — говорит она, уставившись в сизый полумрак декабрьского полудня, клубящийся за верхней, незамазанной частью единственного окна.

— Ну?

— Я хочу быть тобой, — бесцветно, без интонации произносит Ирочка. — Я хочу быть Анной Денисовной Соболевой. Давай поменяемся?

— Не говори глупостей, мать. Чем тебе плохо быть собой? Посмотри: молодая, кра…

— …сивая, стильная… — так же вяло подхватывает Ирочка. — Такая семья, такой папа, такая квартира… Слышала я все это, знаю, не повторяй. Но я хочу быть Анькой. Пусть немолодой, пусть некрасивой, пусть не…

— Это я-то немолодая-некрасивая?! — с шутливым возмущением спрашивает Анька. — Ну, мать, ты говори-говори, да не заговаривайся.

Ирочка вяло отмахивается:

— Не надо, Ань. Ты ж понимаешь, о чем я.

— Нет! — сердито говорит Анька. — Нет, не понимаю. Ну, бросил он тебя, так что теперь, утопиться?

— Ага, тебе легко говорить… — Ирочка поворачивает к подруге бледное лицо с тусклыми апатичными глазами. — Тебя, наверно, и не бросали ни разу.

Анька быстро окидывает прошлое мысленным взором. Гм, верно. Ни разу. Странно, самой ей это как-то не приходило в голову.

— При чем тут это… — смущенно возражает она.

— Ну вот, я ж говорила, — констатирует Ирочка и снова переводит взгляд на окно. — Давай меняться. Я тебе все отдам, что у меня есть. Вот тебе папа мой нравится. Ты ему, кстати, тоже. Бери. Маму можешь мне оставить, так уж и быть. А хату бери, и шмотки, и все, что захочешь. А мне отдай это…

Ирочка делает неопределенное движение рукой и замолкает. Анька смотрит в направлении Ирочкиного взгляда. Перед ними пустая курилка, замазанное белилами окно, струпья краски на рассохшейся раме, батарея отопления внизу и коробочка с тушью на широком, старого образца подоконнике.

— Отдать это? «Это» что? — недоуменно переспрашивает Анька и, проследив за направлением Ирочкиного взгляда, высказывает осторожное предположение: — Тушь, что ли? Бери так, задаром. Все равно там уже мало осталось.

— Вот только придуриваться не надо, — откликается Ирочка. — Кому она нужна, твоя совковая тушь…

В ее прежде бесцветном голосе слышен слабый оттенок чувства, и это чувство — злость. Анька удовлетворенно кивает: на начальном этапе сгодится и это. Пусть лучше злость, чем апатия. Теперь надо развить успех.

— Знаешь что, мать, ты выбирай выражения, — замечает она с хорошо разыгранной обидой. — То я ей старуха и уродина, то ей тушь моя не нравится. А я за этой тушью, между прочим, полтора часа отстояла на Староневском. Аристократка нашлась, тоже мне. Не нравится — не ешь! Я, что ли, полкоробки оттуда вымазала? И тушь, кстати, не хуже твоей, французской. Щеточка дерьмо, а тушь классная. Вон как лежит — загляденье! Хотя с твоими-то длиннющими ресницами любая тушь сойдет, даже цыганская…

Ирочкины губы кривит слабая усмешка. Ага, сработало! Да и кто устоит против вовремя подсунутой лести? Действует в любом виде: и хитрым подкопом, и грубым тараном. Ирочка словно ненароком вспоминает про зажатое в руке зеркальце, поднимает его к глазам и внимательно изучает результат своих недавних косметических усилий. Ресницы и в самом деле получились обалденные.

— Ну, уж нет, подруга, цыганской не надо, — она косится на Аньку уже почти нормально, по-человечески. — От нее потом морда пятнами идет.

— Еще и лучше! — подмигивает Анька. — Ты же у нас пантера.

— Какая пантера? — улыбается Ирочка. — Морда в пятнах у леопарда.

— Ну ладно, леопардиха, тоже неплохо…

Подруги смеются.

— Нет, Анька, серьезно, — говорит Ирочка после паузы. — Как это у тебя получается с мужиками? Почему они к тебе так липнут? Колись, подруга, самое время.

Что ж, серьезно, так серьезно. Анька честно обдумывает ответ.

5 Разъезд «Свобода»

Анька честно обдумывает ответ, хотя думать на самом деле не о чем. Она точно помнит, когда это с ней случилось: на юге, в Евпатории, в августе 77-го. Павлику, свету очей, тогда было четыре с хвостиком. Хотя нет, если считать наличие хвостика болезнью, то только его и не хватало в многоцветном и разнообразном наборе Павликовых напастей: всем остальным мальчик либо уже переболел, либо готовился переболеть. Врачи глубокомысленно хмыкали и кивали на мрачное ленинградское небо за окнами кабинетов: сами посудите, гражданочка, разве можно вырастить здорового ребенка в таком не подходящем для нормальной человеческой жизни климате?

— Что же делать, доктор? — интересовалась гражданочка поначалу.

Поначалу — это еще до того, как осознала вопиющую бесполезность этого вопроса. Не обращаться же с жалобой к Петру Великому, основателю города? Из школьного курса литературы Анька помнила, что подобные жалобы плохо кончаются. Взять хоть ту книжную картинку с огромным Медным всадником, который гонит одинокую маленькую фигурку по пустой петербургской улице… бр-рр! Нет-нет, что называется, себе дороже. Что тогда? Уехать вообще? Но куда? На Волгу, к родителям Славы, в глушь, в Саратов? Но тогда и Аньке, и Славе пришлось бы бросать институт, не говоря о прочих сопутствующих неприятностях. Как же быть, доктор? Нет ли у науки какого-нибудь витаминного лекарства от питерской погоды?

— Вывозите ребенка на юг, к морю, — отвечали в один голос серолицые ленинградские врачи.

Так говорили они, врачи-грачи, поклевывая шариковыми ручками по бланкам рецептов и больничных листов, кося клювами в сторону заклеенных на зиму окон, и видно было, что они и сами охотно улетели бы на юг вместе с настоящими грачами, будь у них такая возможность. Врачи-грачи, стая черных птиц в белых халатах, кар-рр!.. кар-рр!.. Вот так и вертишься: с одной стороны — Медный всадник со своим «бр-рр!..», с другой — врачи-грачи со своим «кар-рр!..», а посередке — ты, одна-одинешенька, со своим золотушным малышом.

Выезд на юг стоил немалых денег. Да и вообще страшно: как это, вот так просто взять и поехать неизвестно куда? Где жить, чем кормить мальчика, как лечить, если заболеет? Но в 77-м, после защиты дипломов и особенно болезненной зимы было решено попробовать. Покупка билетов сама по себе оказалась крайне непростым делом. Железнодорожные кассы производили запись за несколько месяцев вперед — с января на июнь, но и это без какой-либо гарантии. Номера очередей были какими-то нереальными, как на полет в космос или в сказочную страну. Для того чтобы сделать сказку былью, требовалось, как водится, отыскать конкретных волшебников с магическими именами или магическими формулами типа «Сезам, откройся».

Анькиного волшебника звали не Кощеем Бессмертным, не Гудвином и не Гэндальфом, а просто Сергеем Иванычем. Несмотря на то что Сергей Иваныч жил по соседству, общение с ним всегда происходило в атмосфере большой таинственности, что, собственно, характерно для многих сказочных персонажей. Когда, набравшись храбрости, Анька звонила в дверь его квартиры, та никогда не открывалась сразу. Непосвященный мог бы повернуться и уйти, но заранее предупрежденная Анька терпеливо ждала, пока едва слышные шорохи, шарканье и шушуканье не перерастут в нечто более значительное. В конце концов, у этой задержки могло быть логичное объяснение: волшебнику наверняка требовалось время, чтобы спрятать от посторонних глаз своих гусей-лебедей, джиннов и прочие сказочные аксессуары.

Наконец щелкал замок, и дверь приотворялась на длину навешенной цепочки. Чей-то — предположительно, Сергей-Иванычев — глаз минуту-другую изучал лицо просительницы, затем следовал короткий, как выстрел, вопрос:

— Да?

— Мне бы Сергея Иваныча… — робко отвечала Анька. — По поводу билетиков на юг.

— Да, — поменяв интонацию с вопросительной на утвердительную, произносил волшебник. — Время. Направление. Имена пассажиров. Телефон для связи.

На этом этапе полагалось просунуть в щель заготовленный листок с вышеперечисленными данными, после чего дверь немедленно захлопывалась. Продолжение следовало лишь спустя несколько месяцев, примерно за неделю до отъезда. В квартире раздавался телефонный звонок, и вместо «здрасте!» трубка неприветливо сообщала:

— Это от Сергея Иваныча.

— Да-да… — поспешно лепетала Анька, замирая всем сердцем.

— Вторник. Шесть пятнадцать вечера, — отрывисто продолжал суровый голос волшебника. — Касса номер девять. Пятьдесят.

Последнее означало не поправку к номеру кассы, как, опять же, могли бы подумать непосвященные, а суммарный номинал банкнот, которые требовалось вложить в паспорт, перед тем как отправиться на вокзал.

Над наглухо задраенным окошком кассы номер девять обычно висела табличка «перерыв», или «не работает», или вовсе «ремонт», что не означало ровным счетом ничего, кроме того, что точно в назначенное время следует тихонько постучаться и ждать. Наконец за окошком слегка колыхалась желтая занавеска, и звучал приглушенный пароль:

— Закрыто!

В ответ нужно было наклониться и одними губами произнести отзыв:

— Я от Сергея Иваныча…

Окошко приоткрывалось, и из-под занавески показывалась пухлая рука в перстнях, которая ловко подхватывала просунутый в щелочку паспорт и практически без задержки выбрасывала его обратно. Крибле-крабле-бумс! Анька не успевала выдохнуть, как таинственное окошко возвращалось в свое первоначальное мертвое состояние, подобно холсту с нарисованным очагом. Зато в паспорте… — вот уж где происходил поистине магический крибле-крабле-бумс! Там, где еще минуту назад лежали деньги, теперь красовались самые настоящие плацкартные билеты в Анапу, Феодосию, Севастополь, Сочи… — в волшебную страну Юг!

В 77-м, впервые проделав эту сложную сказочную операцию, Анька получила два билета в Евпаторию — на себя и ребенка. Она до сих пор помнит то чувство, которое овладело ею тогда у касс Московского вокзала. О, эти заветные картонки плацкарт, приятные даже на ощупь! Как много заключали они в себе, как много обещали! Анька держала их в руках и будто слышала голос отца:

— Представь, Анюша, что каждый день — это поездка по железной дороге. Сначала одна станция, потом другая… Станцуем, красивая?

— Станцуем, папа, станцуем!

Что за странное чувство радости — щекотной, покалывающей радости, которая заряжает энергией мышцы ног так, что хочется прыгать? Что за странное чувство, взметающее душу на гребень стремительной волны — вверх!.. — и — ух!.. — вниз!.. — и снова вверх, до восторга, до визга, до перехвата дыхания? Откуда оно взялось — неужели из этих коричневатых картонок? Вот уж поистине волшебство… Хотя при чем тут волшебство? Свобода — вот оно, правильное слово. Свобода!

Еще там, на вокзале, она намеренно громко выговорила это слово — не мысленно, про себя, не шепотком, а полным звуком обычного своего голоса, выговорила, чтобы проверить его на слух, как картонки — на ощупь. Выговорила его раз, и другой, и третий, потому что хотела убедиться: не показалось ли, нет ли тут ошибки? И оно не подвело, каждый раз отзываясь все той же чудесной радостью, от которой, однажды узнав ее, не может отказаться ни один человек. Свобода!

Станцуем, красивая?

Что и говорить, станций на долгом рельсовом пути из варяг в греки было более чем достаточно. Три дня и две ночи — восхитительно длинная дорога! Стук колес, легкое покачивание полки под боком, пола под ногами. Убаюкивает?.. — что ж, спи себе на здоровье, и неважно, день на земле или ночь; никто не упрекнет, не поднимет, не заверещит над ухом казарменным будильником будней. Бодрит?.. — что ж, бодрствуй; хорошо сидеть у окна в спящем вагоне, глядя на проносящиеся мимо огоньки ночи; как летние светляки, слетаются они к твоему взгляду. В черной непроницаемой тьме видно лишь твое отражение в оконном стекле; длинным нескончаемым отпечатком ложится оно на эту многокилометровую ночь, на просторные простыни сонных полей, на темные пятна перелесков, на облачный край неба. «Ночь, ночь, ночь…» — шепчут колеса.

Но вот меняется ритм, скоро станция. Мелькает за окном освещенный переезд со шлагбаумом, будкой и толстой женской фигурой в платке и телогрейке. В руке у тетки желтая палка, вертикальная, как восклицательный знак: «Внимание! Приехали!» Фиг тебе, тетка, это ты приехала, а нам еще до-о-олго. Постепенно замедляясь, ползут коричневые пакгаузы, склады, мастерские; тут и там торчат столбы редких фонарей — в своих жестяных кепках они напоминают уличных гопников, ищущих приключений. Тонкий стебель главного пути распускается целым букетом тупиков и разветвлений; вот и одноэтажное здание станции с незнакомым словом на фасаде, а перед ним две-три низенькие платформы, на которые не сходишь, а спрыгиваешь, как с небес на землю. Анька и спрыгивает, сдвинув для этого с прохода массивное тело вагонной хозяйки, до мозга костей пропахшее специфическим запахом железной дороги.

— Не спится тебе, полуночница? — беззлобно ворчит проводница. — Не отстань мне. Стоянка пять минут.

— Я на секундочку, только ноги размять, Светлана Матвеевна… — отзывается Анька.

Рябой асфальт платформы странно тверд и устойчив. Анька пружинит коленями, пробуя его на прочность. Нет, не сдвинешь. Похоже, платформа и в самом деле намертво прикреплена к земле, к тяжкому граниту повседневности, к железобетонным ночам этой… как ее… — что там написано на фасаде станции? Нет, отсюда не прочитать.

— Светлана Матвеевна, как ее зовут, эту станцию?

— А бог ее знает, девонька. Много их, разве все упомнишь? Залазь, давай, залазь…

— Я сейчас, мигом…

Ночь. На платформах пусто, лишь у вагонов кое-где мерцают огоньки сигарет: это заядлые курильщики вышли подышать свежим воздухом. Здание вокзальчика украшено наивными колоннами в подражание Парфенону. Другой его фасад наверняка смотрит на площадь с памятником и на домики маленького городка, имени которого не помнит даже проводница Светлана Матвеевна. У нее вот есть и имя, и отчество, а у городка — нет. У городка есть только сон, тяжкий и неподъемный, накрепко прикрепленный вот к этой платформе. Анька легко вздыхает:

— Завидуете, да? Мы вот сейчас уедем, а вы-то останетесь. Сами виноваты. Всего-то делов — сходить к Сергею Иванычу…

Свисток. Пора. Пора вверх, на взлет, с земли на небеса. А то, может, остаться? Какой острый восторг поднимается в душе от одной этой мысли! Не собственно от желания остаться, нет, — от самой возможности выбора. От свободы! Потому что выбор — это свобода, а свобода — это восторг. Ну что, останемся? Вот уже вздохнули тормоза, стукнули буфера вагонов… Нет уж, ребята, вы оставайтесь, а мне в вагон, танцевать дальше. У меня в этом вагоне, кстати, и ребеночек спит, свет очей, звать Павликом…

Ну и, конечно, попутчики, заведомо необязательные знакомства. Они не такие мимолетные, как в городской очереди, когда нет времени присматриваться к случайному соседу и, уж тем более, выкладывать ему историю своей жизни: только разгонишься, глядь — очередь подошла, прости-прощай, собеседник. Нет-нет, железнодорожные заезды на длинные дистанции тем и замечательны, что уж за двое-то суток любой темнила проявит себя в достаточной степени. Отсюда и доверительность этого неспешного, обстоятельного общения.

Хорошо и то, что знаешь: не на веки вечные связала вас судьба, а на весьма конкретный, заранее ограниченный интервал. Не нравится какой-то сосед?.. — не беда: завтра в два часа дня согласно расписанию ты навсегда сделаешь ему ручкой. Нравится другой?.. — никто не мешает вам обменяться адресами. И неважно, что назавтра жизнь может вплотную столкнуть тебя с первым и никогда не свести со вторым — важно, что в поезде ты уверен в полной свободе своего выбора. А свобода, как уже установлено, — восторг.

В ту первую поездку в Евпаторию Аньке сильно повезло с попутчиками. Хотя, возможно, тут проявилось вовсе не везение, а умный расчет доброго волшебника Сергея Иваныча, потому что соседка по плацкарту Элла, добывая билеты, тоже воспользовалась его магической силой. Как и Анька, Элла везла на юг сына, восьмилетнего Петю. А впрочем, еще неизвестно, кто кого вез: в этой странной паре все определял именно Петя. Его мать на первый взгляд принадлежала к породе существ, которым назначено было родиться цветами, но по нелепой ошибке небесной канцелярии они явились в этот мир в людском обличье. В народе их еще называют «божьими одуванчиками».

Вообще говоря, это название предполагает заведомую кратковременность жизни людей-цветов: мол, стоит господу-богу слегка дунуть, и осыплется божий одуванчик, исчезнет, разлетится по ветру мелкими парашютными семечками. И, действительно, они постоянно забывают сделать самые необходимые дела, по ошибке выбрасывают самые нужные вещи и теряют все, что только можно потерять. Посмотрите, как они, любуясь облаками и не обращая внимания на мчащиеся грузовики, переходят улицу: поистине, каждый раз приходится удивляться тому, что им удалось в целости и сохранности добраться до противоположного тротуара. Удалось сегодня; возможно, удастся и завтра, но уж никак не на протяжении месяца, ибо этого не потерпит никакая теория вероятностей.

Все это так; тем поразительней тот факт, что в реальности божьи одуванчики живут долго и счастливо. А все почему? А все потому, что они непостижимым образом ухитряются найти того, кто ежедневно переводит их через улицу, а также не дает им потеряться, упасть со стула или сунуть палец, руку, ногу, голову туда, где все это может отрезать, например, в соковыжималку или в стиральную машину. Иными словами, эти бедные недотепы не так уж и глупы, если могут позволить себе ангела-хранителя, который круглосуточно следит за тем, чтобы с ними не произошло ничего дурного. Что ж, цветку, в том числе, и человеку-цветку, не зазорно провести всю жизнь в чьей-либо петлице.

Петлицей и ангелом-хранителем Эллы был ее сын Петя. Трудно сказать, как это получилось. Возможно, Эллу не устроил прежний вариант, и она, не найдя никого другого, решила сама родить нового ангела. Ясно одно: парень вынужден был с грудного возраста заботиться не только о себе, но и о маме. Скорее всего, ему пришлось учить ее всему, включая кормление и смену пеленок. Так или иначе, к восьми Петиным годам, когда случай в лице Сергея Иваныча свел эту пару с Анькой и Павликом, божий одуванчик Элла уже крепко сидела в сыновней петлице.

На Петю Анька подивилась еще в Ленинграде на платформе, когда садилась в поезд. Муж Слава к тому времени уже уехал в Коми на халтуру, провожать было некому, и по этой причине Аньке пришлось нести свой крест в одиночку: на спине рюкзак, на шее сумка, в одной руке чемодан, в другой — испуганный Павлик. Подтащив все это к вагону, она поставила чемодан и полезла в сумочку за билетами. Рядом здоровенный носильщик в фартуке объяснял что-то худенькому серьезному мальчику. Разговор шел на повышенных тонах.

— Тебе же говорят, пацанчик, все дают! — горячился фартук. — Такса таксой, а рубль на чай — это само собой.

— Много, — невозмутимо отвечал мальчик.

Глаза его приходились примерно на уровень фартучного пупа — туда парень и глядел, отчего создавалось странное впечатление, будто сверху вниз смотрит он, а не двухметровый здоровяк.

— Чего много?

— Рубля много, — тем же тоном пояснил паренек. — Тут всего два чемодана. Если бы вы занесли их в вагон, тогда еще можно было бы о чем-то говорить. Но никак не о рубле.

— Не о рубле… — потрясенно повторил носильщик. — Слушай, пацаненок, где твоя мама?

Похоже, он и сам не верил, что эта невозможная история происходит с ним, а не с кем-то другим.

— Да, не о рубле, — подтвердил мальчик. — И моя мама скажет вам то же самое.

Взгляд его двинулся вверх и, безразлично скользнув по лицу носильщика, остановился на навесе перрона — не иначе, прейскурант привокзальных услуг помещался именно там.

— Ну, скажем, двадцать копеек, — с некоторым сомнением произнес он, и взгляд его столь же неторопливо проделал обратный путь от навеса к фартучному пупу, без малейшего намека на промежуточную остановку.

Носильщик не ответил по очевидной причине: он попросту лишился дара речи. Стоявшая рядом проводница усмехнулась:

— Молодец, пацан. Молодой, да ранний.

— Все так говорят, — равнодушно отозвался мальчуган. — Так что вы решили?

Из горла двухметрового великана просочился тоненький писк; затем носильщик шумно выдохнул, развернул тележку и быстрым шагом двинулся прочь.

— Ну и ладно, — процедил мальчик, презрительно глядя в удаляющуюся огромную спину. — Не больно-то и хотелось. Мир не без добрых людей. Помогут и за так.

Он повернулся и оценивающе посмотрел на Аньку и ее багаж. Увиденное лишь укрепило его уверенность в правильности сделанного выбора.

— А вы, оказывается, соседи, — сказала проводница, разобравшись с билетами.

Мальчик удовлетворенно кивнул:

— Ну вот, тем более, — он протянул Аньке руку. — Будем знакомы. Петя.

Рукопожатие детской кисти оказалось на удивление энергичным.

— Аня, — ответила Анька и тут же поправилась: — Тетя Аня. А это Павлик.

— Очень приятно, — сказал мальчуган. — Тогда сделаем так, тетя Аня. Я провожу вас на место. Там уже сидит моя мама. Она останется с Павликом, а мы с вами вернемся и занесем вещи. Светлана Матвеевна, не могли бы вы пока приглядеть за нашими…

— Пригляжу, пригляжу… — милостиво согласилась хозяйка вагона. — Как тебе такому откажешь?

Мама Элла понравилась Аньке сразу — тоненькая, голубоглазая, с одуванчиковой копной мелко вьющихся волос и взглядом заблудившейся ромашки. По человеческим меркам ей было порядка тридцати, но люди-цветы живут в ином, цветочном, временном измерении. Во всяком случае, старшинство своего восьмилетнего сына Элла признавала безоговорочно. В этой паре всеми практическими вопросами заправлял Петя. Разместив совместно с Анькой багаж — особо ценные вещи под лавку, менее значимые наверх — он смахнул со лба трудовой пот, уселся рядом с матерью, болтанул не достающими до пола ногами в летних сандаликах и произнес совершенно по-взрослому:

— Ну вот, теперь можно ехать.

Элла радостно кивнула: судя по всему, она нисколько не сомневалась, что без этого разрешения поезд просто не осмелится тронуться в путь. Впрочем, Анька к тому моменту уже почти разделяла эту уверенность.

Петя обустраивал их дорожную жизнь обстоятельно и надежно. Прежде всего, он свел близкое знакомство с проводницей, установив с ней доброжелательные, но принципиально деловые отношения, без тени заискивания и панибратства. Их фундамент был заложен с самого начала, едва лишь остались позади ленинградские пригороды, и проводница стала обходить пассажиров, собирая и рассовывая по кармашкам планшета картонные билетики.

— Светлана Матвеевна, — сказал Петя, — если можно, я хотел бы сразу попросить вас о двух вещах.

— Интересно, о каких же? — поинтересовалась та, поглядывая на парня с улыбкой, в которой сквозила некоторая опаска.

Было заметно, что бегство здоровенного носильщика еще не совсем изгладилось из памяти Светланы Матвеевны. Перед тем как ответить, Петя скользнул взглядом по двум командировочным, которые занимали соседние боковые полки. Мужики уже успели хватить по стакану и оживленно беседовали, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. Тем не менее Петя понизил голос.

— Во-первых, белье. Мама не может спать на сыром. Аллергия. Поэтому, если можно, дайте нам не то, что получено сегодня из прачечной.

Светлана Матвеевна подняла брови. До нее постепенно начало доходить ощущение невероятности происходящего — то же самое, которое едва не стоило жизни вокзальному носильщику.

— Так, — проговорила она, закрывая планшет и аккуратно разглаживая на коленях серую форменную юбку. — Дальше.

— Во-вторых, чай. Чая не нужно. Мама не любит с содой. Мы будем заваривать сами в термосе. Нельзя ли просто получать кипяток? Только не из общего титана — там вода всегда едва тепленькая и быстро кончается.

В воцарившейся тишине было слышно, как командировочные наперебой оценивают шансы хоккейной команды СКА удержать в своем составе перспективного нападающего Николая Дроздецкого. Анька сидела, сжавшись. На ее памяти никто не осмеливался разговаривать в таком тоне с всесильными вершителями судеб, особенно с проводниками, официантами и продавцами. Почувствовав мамино напряжение, забеспокоился и Павлик. Зато Элла и глазом не моргнула. На ее лице играла прежняя отстраненная улыбка, а в глазах расцветали безмятежные васильки. В то же время она отнюдь не уклонялась от участия в беседе: всякий раз, когда Петя упоминал в разговоре маму, Элла принималась интенсивно кивать в знак безоговорочного согласия.

— Заберут! — пристукнув кулаком по столику, воскликнул один из командировочных. — Чтобы Тихонов да не забрал?! Его самого забрали!

— Ну да, забрали… — скептически возразил второй. — Сам побежал! На полусогнутых!

Светлана Матвеевна глубоко вздохнула, качнула головой и набрала в грудь воздуха. «Все! — обреченно подумала Анька. — Сейчас ка-а-ак пошлет… — и хорошо бы не по матушке. Не видать нам теперь ни чая, ни белья, ни сухого, ни мокрого. Да и туалет уже под сомнением…»

— А ну, тихо! — вдруг зычно крикнула проводница, всем корпусом разворачиваясь в сторону командировочных. — Тут дети едут! Уже залили зенки, господи прости… Будете дальше бузить, вызову бригаду. Понятно?! Па-а-апрошу билетики!

С этого момента Петя и его подопечные находились под защитой хозяйки вагона. Полученное ближе к вечеру белье оказалось совершенно сухим, а за кипятком Петя ходил по мере надобности в купе проводников, всякий раз задерживаясь там на удивление долго. Как-то, устав ждать чая, Анька отправилась разузнать, в чем причина задержки. Дверь купе была приоткрыта; оттуда доносился уверенный мальчишеский голос:

— Нет, Светлана Матвеевна, этот обмен неравноценен. Если первая коммуналка в Октябрьском районе, то дом не сегодня завтра пойдет на капремонт. Значит, есть перспектива на отдельную.

— Погоди, Петенька, — робко возражала проводница. — Пойти-то пойдет, но пока ведь не пошел. Жить-то где-то надо…

— Жить надо, — соглашался Петя, — но перспектива должна быть учтена в стоимости обмена.

Анька перевела дыхание и потихонечку попятилась восвояси.

Днем, во время длительных остановок к поезду выходили местные женщины с пирогами, вареным картофелем, соленьями. Ближе к югу стали выносить и молоко, сметану, масло, караваи домашнего хлеба. При этом все закупки вел Петя, сразу решительно пресекший Анькину манеру покупать не торгуясь. В самом деле, если сравнивать с ценами, которые выбивал для себя восьмилетний гений, Анькины покупки выглядели преступным расточительством. Впрочем, ходить в одиночку мальчик полагал небезопасным, поэтому тетя Аня обычно сопровождала его в качестве носильщика и телохранителя — если, конечно, удавалось уговорить Павлика.

То ли ребенок почувствовал Анькино настроение и опасные восторги свободы на безымянных ночных полустанках, то ли просто был напуган незнакомой обстановкой, столь непохожей на привычное домашнее бытие, — так или иначе, но он ни в какую не желал отпускать мать от себя. Поэтому, если Павлик не спал, приходилось брать его с собой; в ином случае Анька и Петя ходили на промысел вдвоем, оставляя Павлика на попечение Эллы. Понятно, что при этом Анька нервничала примерно так же, как если бы бросила ребенка одного.

— Не беспокойтесь, тетя Аня, — сказал Петя, увидев, как она оглядывается на окна вагона. — Если ненадолго, то опасности никакой. Вот если больше получаса, то тут уже не оставишь…

— Как же не беспокоиться, — хмыкнула Аня. — Ему всего-то четыре годика.

— Ах, вы о Павлике, — заулыбался Петя. — А я-то о маме. Что вы, тетя Аня, Павлик в сравнении с мамой такой взрослый…

К концу поездки он доверял Аньке настолько, что отпускал Эллу погулять с нею по платформе, взяв с обеих клятвенное обещание не отходить друг от дружки ни на шаг. На шее у Эллы постоянно висела маленькая кожаная сумочка. Женщина не расставалась с нею ни днем, ни ночью — обычно в дороге так тщательно хранят только деньги и документы. Однажды, прогуливаясь с Эллой вдоль поезда, Анька не удержалась от вопроса, который давно уже не давал ей покоя:

— Эллочка, я одного не понимаю: как Петя доверил тебе эту сумку?

— Какую сумку?

— Да вот эту, которую ты постоянно таскаешь на шее.

— Эту? — Элла удивленно пожала плечами. — А что в ней такого особенного? Даже если и потеряю, ничего страшного.

— Ну да… — усомнилась Анька. — Потерять паспорт и деньги — ничего страшного? Да Петька тебя за это живьем съест.

— Во-первых, не съест, — уверенно возразила Элла, явно основываясь на предыдущем богатом опыте. — А, во-вторых, эта сумочка пуста. Думаешь, он позволил бы мне носить что-либо важное? Да ни за какие коврижки… Нет-нет, все важные вещи он хранит сам.

— Тогда зачем же… — начала Анька и осеклась, пораженная Петькиной предусмотрительностью.

Сумочка на материнской шее представляла собой блестящий отвлекающий маневр: по идее, именно на нее и должен был прежде всего нацелиться потенциальный вор и злоумышленник. Где на самом деле хранились паспорт и деньги, можно было не спрашивать: Элла этого точно не знала, а Петя не рассказал бы даже лучшему другу.

Когда трехдневная жизнь на колесах подошла к концу, Анька пожалела об этом. Впереди ждала неизвестность. Петя не пожелал искать жилье вместе, так что расставание вышло натянутым.

— Не обижайтесь, тетя Аня, — сказал мальчик тем же невозмутимым тоном, каким разговаривал с торговками на платформах. — В этом деле мы конкуренты. Увидимся на пляже.

6 Станция «Петропавловская крепость»

Ну да, «увидимся на пляже»… Право ходить на пляж еще нужно было отвоевать. Биржа «дикого» дачного жилья имела пугающее сходство с невольничьим рынком. На солнцепеке меж бледных северных рабынь и цепляющихся за них чахлых детей вразвалку расхаживали загорелые домовладелицы в ситцевых халатиках, пестрых головных платках и разношенных тапках на босу ногу. Приглядывались вприщур, придирчиво оценивали по известным лишь им, хозяйкам, признакам, хмыкали, сплевывали подсолнечную шелуху, шли дальше, затем возвращались и снова щурились: брать?.. не брать? Иногда, сделав несколько кругов вокруг трепещущей жертвы, хозяйки вступали в разговор, короткий и отрывистый, а потом опять принимались нарезать хищные круги.

Вдоволь налетавшись, они затевали более подробную беседу, которая имела определенные шансы завершиться удачно; в этом случае хозяйка все так же неторопливо направлялась домой, а за нею, как служанка за римской матроной, семенила счастливая дачница, толкая перед собой хозяйскую тележку с багажом. Гений практической сметки Петя и его мать Элла были избраны едва ли не первыми. Сделок заключалось все больше, толпа на площади редела, а Аньку словно не замечали. Мимо нее и Павлика почему-то проходили, почти не задерживаясь. Лишь одна пожилая тетка с коричневым морщинистым лицом удостоила их беглым осмотром, постояла, подумала, цыкая зубом на вампирский манер, да и пошла себе дальше.

После этого Анька совсем пала духом: если уж от них отказываются даже вампиры, значит, дело действительно труба. И в самом деле, вскоре хозяйки кончились. Из мамаш с детьми на бирже жилья осталась одна только Анька. Кроме нее, на площади, обмениваясь враждебными и отчаянными взглядами, томились с десяток молодых женщин.

— Ну, мама, ну когда мы пойдем домой? — в тысячный раз спросил Павлик.

Он пока еще не начал канючить всерьез, и в этом героическом поведении, несомненно, сказывался благой пример Пети.

— Уже скоро, Павлуша, — в тысячный раз ответила Анька, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.

Как она ухитрилась попасть в отверженные? Почему? За что? И как теперь поступить? Анька тоскливо огляделась вокруг. Через площадь, неприязненно выгнув крутые мавританские арки, на нее взирали красно-желтые порталы железнодорожной станции. Сколько таких зданий она повидала за время пути, как здорово было смотреть на них со стороны поезда! Как манили они, какие таинственные сюрпризы обещали! Только останься, не уезжай, соскочи с подножки! А она-то, дура, верила, думала — может и впрямь спрыгнуть? И вот, пожалуйста, стоило сойти — и на тебе, получи! Впору проситься назад в поезд… Она навьючила на себя рюкзак и взялась за чемодан.

— Домой?.. — обрадовался Павлик и вдруг радостно запрыгал, указывая куда-то за Анькину спину. — Ой, мама, смотри!

Анька обернулась.

— Тетя Аня, тетя Аня! — из-за памятника, размахивая руками, к ним бежал Петя. За сыном поспешала Элла с тележкой.

«Неужели этих тоже выгнали? Вот было бы чудесно», — мстительно подумала Анька.

— Фу-у… хорошо, что вас никто не взял… — едва отдышавшись, проговорил Петя.

— Спасибо, дружок, — с чувством сказала Анька. — Я всегда подозревала, что ты добрый мальчик.

— Фу-у… — повторил Петя, начисто игнорируя Анькин сарказм. — Мы так бежали, так бежали… Мама, давай тележку. Тетя Аня, что вы стоите? Грузите вещи.

— За-за-чем?

— Мы нашли вам жилье, — важно пояснил мальчик. — Рядом с нами, практически вместе. Очень удобно. Я подумал, пусть лучше будет кто-то знакомый, чем неизвестно кто. Будет на кого маму оставить.

Элла закивала с повышенным энтузиазмом.

Спасены! Спасены! Еще не веря своему счастью, Анька взгромоздила на тележку рюкзак. Нет, все-таки этот восьмилетка — фрукт, каких поискать… Она еще помнила, с каким неумолимым равнодушием Петя, едва сойдя с поезда, отфутболил ее и Павлика.

— Как же так, Петя? Ты ведь говорил, что мы теперь конкуренты…

— Были, — отвечал мальчик со своей фирменной непробиваемой невозмутимостью. — Теперь уже нет. Теперь мы союзники. Хотя, честно говоря, тетя Аня, конкурент из вас никакой.

— Это почему же?

Петя всплеснул руками:

— Да вы посмотрите на себя! Жаль, тут зеркала нету… Сами подумайте, тетя Аня, ну какая хозяйка возьмет к себе такую жиличку?

Зеркал рядом действительно не было; в таких случаях женщине остается лишь использовать в этом качестве другую женщину. Анька растерянно уставилась на Эллу.

— Эллочка… что? О чем он говорит? Что со мной происходит такого ужасного? Пятнами пошла? Нос почернел? Рог на лбу вырос?..

Эллочка оторвалась от созерцания чистого голубого неба и безмятежно улыбнулась. Зато Петя нетерпеливо покачал головой.

— Тетя Аня, это же младенцу понятно, — сказал он с оттенком досады. — Никакой хозяйке не хочется лишних проблем. А если поселишь к себе красивую молодую девушку, проблемы обязательно будут. Кавалеры, ухажеры, гости, шум, пьянки-гулянки. А вы… — Петя критически осмотрел других невостребованных девиц, уныло слоняющихся по площади. — Вы тут самая красивая. Волосы, фигура, лицо, ноги…

— Поняла, поняла… — поспешно остановила его Анька. — Ну и что мне теперь делать? Выбрить голову и укоротить ноги?

Выслушав Петино объяснение, она заметно приободрилась. Одно дело — быть отверженной из-за уродства, и совсем другое — по причине из ряда вон выходящей красоты. Да что там скрывать: ради такой версии событий стоило даже немножко пострадать. Тем более что жилье, похоже, найдено… Жизнь определенно налаживалась.

— Что же мы стоим? Павел! Веселей гляди! Теперь у нас есть дом! Правда, здорово? — Анька принялась шутливо тормошить сына. — Ну что, Петя? Поехали? Где она, эта ваша комната?

Петя снова покачал головой.

— Я ведь вам все объяснил, тетя Аня, — произнес он тем назидательным тоном, каким обычно взрослые втолковывают детям прописные истины. — В таком виде вам нельзя показываться хозяйке. Во всяком случае, не в первый раз. Потом, когда вселитесь, можно и волосы распустить, и юбку эту надеть, и так далее. А пока…

Следующие минут десять они совместными усилиями приводили в порядок непотребную Анькину внешность. Волосы были заколоты и убраны под серый платок из свалявшейся шерсти, взятый из дому на случай Павликовой простуды, туфли на каблуках забракованы в пользу домашних шлепанцев, а прямо поверх юбки надет видавший виды халат. Картину венчали принесенные Петей огромные очки в роговой оправе — как выяснилось, он вез их из Питера специально для такой маскировки. Теперь Анька ничем не напоминала красавицу с бойкими глазами, единогласно отвергнутую местным домовладельческим бомондом. Петя придирчиво осмотрел получившуюся смесь Плюшкина с Бабой-ягой и остался доволен.

— Еще одно замечание, тетя Аня, — сказал он напоследок. — Вы все время улыбаетесь. Это лишнее. Лучше держите рот закрытым.

— Ясно, — кивнула Анька. — Пусть думает, что, в дополнение ко всему, у меня еще и кривые зубы.

Дорогу до дачи Анька не запомнила из-за очков: за их толстыми стеклами все расплывалось, будто в кривом зеркале. Если бы не тележка, которую приходилось толкать, и не Петя, выступавший в роли возницы, она бы точно упала, и не раз. Так, слепой тягловой лошадью, она кое-как добрела до цели. Вышедшую навстречу хозяйку Анька тоже не разглядела, но зрительного контакта и не потребовалось, поскольку все переговоры взял на себя Петя.

— Познакомьтесь, Мария Николаевна, — проговорил он солидно. — Вот та женщина, о которой мы вам говорили. Наша родственница из Ленинграда. Работает воспитательницей в детском саду… — Петя сделал небольшую паузу и добавил для верности: — Круглосуточном.

— Ага. Круглосуточном, — скрипучим голосом повторила хозяйка. — А сама она разговаривает?

— Будем знакомы, — поспешно вступила Анька, не без оснований опасаясь, что ее мифический детсад будет вот-вот объявлен не только круглосуточным, но и предназначенным для глухонемых. — Анна Денисовна.

— Хорошо, Анна Денисовна, — проскрипела хозяйка. — У нас тут тоже всё круглосуточно. Круглосуточная тишина, круглосуточный покой и круглосуточно никаких гостей. Подходит?

Анна Денисовна задержалась с ответом, ибо была слишком занята борьбой с мышцами лица, которые сами собой расплывались в совершенно неуместную улыбку. Действительно, водилась за ней эта привычка — постоянно улыбаться. Такой уж характер, черт знает отчего. Петя толкнул Аньку в бедро.

— Подходит! — выпалила она.

— Какая-то она заторможенная, — сказала Мария Николаевна.

— Так ведь круглосуточно, — пояснил Петя.

Это замечание прозвучало довольно авторитетно, хотя и показалось Аньке не очень понятным по смыслу. Зато Марию Николаевну Петины слова удовлетворили вполне.

— Ага… — она помолчала, разглядывая Анькин багаж. — А почему я ее на площади не видела? Рюкзачок-то знакомый…

Петя решил, что настало время переходить в контратаку.

— Мария Николаевна, — с подчеркнутой досадой проговорил он, — что за странные подозрения? Неужели вы и в самом деле полагаете, что Анна Денисовна украла этот рюкзак? Да вы посмотрите на нее. Разве она похожа на воровку? В таких очках она и слона не разглядит.

— Да я что, я ничего… — пошла на попятный хозяйка. — Просто ее на площади…

— …не было, и быть не могло, — подхватил Петя. — Она приехала не поездом, а на автобусе. Из Феодосии. Ей там не подошло — слишком шумно. А Анна Денисовна шума не переносит. Анна Денисовна рано ложится спать и поздно встает. Круглосуточно.

Хозяйка махнула рукой:

— Ладно, договорились. Уж больно складно у тебя всё получается, хлопчик. Молодой да ранний.

— Все так говорят, — серьезно ответил Петя. — Тетя Аня, доставайте деньги. Тут плата вперед.

Дачный бизнес Марии Николаевны состоял из длинного ряда крошечных клетушек, выстроившихся по периметру двора и именуемых «квартирами». Всего их было шестнадцать. В каждой из таких «квартир» стояла узенькая детская кушетка и панцирная кровать с отвисшей сеткой, более напоминающей гамак. Прохода между ними едва хватало на одну ногу, так что в кровать заходили бочком, как на дуэли. Дверь открывалась наружу, что оставляло место для нескольких прибитых к стене крючков, на которые вешали одежду. Остальные вещи хранились под кроватью — в чемоданах или просто так, навалом. Окон в «квартирах» не предусматривалось, электричества тоже, поэтому тот, кто испытывал нужду в свете и воздухе, поневоле держал свою дверь распахнутой настежь.

Прочие нужды справлялись во дворе, в одном из углов которого помещался большой летний туалет на пять посадочных мест. Разделения на женскую и мужскую части не требовалось по той простой причине, что Мария Николаевна пускала в свой роскошный отель только и исключительно женщин с детьми не старше десяти лет. Там же, во дворе, стояла будка с четырьмя керогазами; вокруг нее были вкопаны в землю несколько столиков. Четыре керогаза на шестнадцать «квартир» позволяли время от времени вскипятить чайник, поджарить яичницу или сварить что-нибудь на скорую руку.

Жилье, доставшееся Элле с Петей, а по их милости и Аньке с Павликом, выглядело на фоне «квартир» президентскими апартаментами. Дело в том, что размеры двора позволяли возвести еще два ряда клетушек, увеличив таким образом доход. Но для этого требовалось произвести некоторые изменения в архитектуре отеля, ибо строительству новых «квартир» мешали туалет, керогазная будка и разбросанные как попало столики. По смелому градостроительному замыслу хозяйки Марии Николаевны, их функции должны были быть переданы новому хозяйственному блоку. Увы, бригада шабашников, еще зимой бодро взявшаяся за дело, затем испарилась, пропив аванс. В итоге к открытию дачного сезона туалет, будка и столики занимали свои прежние, крайне нерациональные позиции, а недостроенный хозблок впустую занимал драгоценное место.

Когда Мария Николаевна взяла с площади Эллу и Петю, она планировала разместить их в одной из квартир, которая должна была освободиться в тот же день к вечеру. Однако от зоркого Петиного взгляда не ускользнул пустующий хозяйственный блок, представлявший на тот момент четыре стены без пола и перегородок, зато с навешенной дверью, забитым крест-накрест окном и односкатной, крытой рубероидом крышей. Отвечая на Петин вопрос, отчего бы им не вселиться туда, Мария Николаевна смущенно замялась. Ей было неловко признаться — и, прежде всего, себе самой, — что подобная идея не пришла ей в голову раньше. Это же сколько денег потеряно!

— Ну, во-первых, там нет кроватей, — нерешительно сказала она. — А во-вторых, эта квартира велика для вас двоих.

— Не может быть, чтобы у вас не нашлось кроватей, — не поверил странный парнишка. — Не у вас, так у соседей. Ведь найдутся, найдутся?

— Ну, найдутся… — столь же нерешительно протянула Мария Николаевна. — Кровати и в самом деле найдутся, но…

— А у нас найдутся еще два жильца, — не давая опомниться, перебил ее Петя. — Для четверых это ведь самое то, правда? Согласны?

— Но там нет перегородок… — напомнила Мария Николаевна, поворачиваясь к Элле. — Как вы будете жить двумя семьями в одной…

Элла безмятежно улыбнулась в ответ.

— А если с родственницей? — вмешался Петя. — С родственницей можно и в одной комнате, ведь правда? Правда? Ну, вот и хорошо, вот и договорились. Сейчас мы за ней сбегаем. У нее, кстати, тоже мальчик. Мы тележку возьмем, да? А чемоданы пусть пока здесь побудут. Она же и занесет. Спасибо, Мария Николаевна!..

В результате они прожили в недостроенном хозблоке почти полтора месяца, вплоть до самого отъезда. Поскольку безоговорочное лидерство Пети не ставилось под сомнение никем, то и разногласий не возникало. Почти сразу же Петя задешево купил на барахолке примус, устранив таким образом унизительную зависимость от хозяйских керогазов. Денег было в обрез и у Эллы, и у Аньки, и почти все они ушли на оплату жилья и обратные билеты. Курортный рынок неимоверно дорог, поэтому приходилось пробавляться гречкой и макаронами, приправленными захваченной из дома тушенкой.

Но голодными не сидели: во время отлива ходили за мидиями, прочесывали пластиковой сетчатой сумкой гриву морских водорослей, отлавливая креветок. На пляже Петя с Павликом шныряли из конца конец, собирая пустые бутылки, — «детям на мороженое», как говорил Петя, имея при этом в виду Павлика и Эллу. По вечерам в четырех стенах их замечательного жилища, названного Анькой по именам детей «Петропавловской крепостью», уютно гудел примус, варилась нехитрая еда, земляной пол приятно холодил ноги, и южная ночь завистливо смотрела в окно сквозь крест-накрест прибитые доски.

Павлик вытянулся, загорел, окреп и уже спустя неделю после приезда ничем не напоминал прежнего тщедушного доходягу. Петю он боготворил, смотрел ему в рот и не отходил ни на шаг — как прежде от мамы. Что, в принципе, более чем устраивало Аньку, потому что, начиная с определенного момента, ее голова — да что там голова! — все ее существо было без остатка занято чем-то совершенно другим.

В первые же дни на пляже стало ясно, что опасения местных хозяек имели вполне реальные основания. То ли курортной атмосфере вообще свойственны отчетливые признаки борделя, то ли праздность действует на людей столь особенным образом, но воздух Евпатории буквально сочился желанием. Мужчины и женщины выглядели как с цепи сорвавшимися — в каждом взгляде читался если не призыв, то вопрос, и если не вопрос, то подавленное, загнанное глубоко внутрь, но от этого еще более сильное вожделение. Казалось, люди долгие годы просидели в одиночку на необитаемом острове и теперь, получив долгожданный отпуск, торопятся поскорей выплеснуть накопившуюся страсть, прежде чем их вернут назад, в места мучительного воздержания.

Поначалу это немало удивляло Аньку: по крайней мере, она сама, садясь в поезд на Московском вокзале, не имела в виду ничего подобного. Откуда же это взялось? Отчего существа, воспринимаемые в обыденной жизни как продавщицы, милиционеры, служащие, водопроводчики, то есть как более-менее бесполые, чтоб не сказать бесплотные функции, здесь вдруг разом преображались в женщин и мужчин, сколупнув с себя, как ненужную скорлупу, все свои повседневные профессии, звания и статусы?

Почему, едва вдохнув воздуха Евпатории, кубанский тракторист глядел на уральскую кассиршу и вдруг усматривал в ней не злобную ведьму, которая наотрез отказывается выбивать больше двух бутылок в одни руки, а манящую гетеру, блудную жрицу томительного огня, пылающего меж крутыми зовущими бедрами? Да и сама кассирша, возвращая ему игривый взгляд, видела перед собой не надоедливого нежеланного клиента, как во все прочие месяцы своих безрадостных свердловских будней, а героя потаенных снов, Тарзана с крепкой спиной и сильными руками или, пользуясь красочным выражением Эллы, «ультимативного трахаря-перехватчика».

Кстати, и сама Элла оказалась не таким уж божьим одуванчиком. Одному богу известно, как в условиях тотального Петиного надзора она ухитрялась находить себе пару, но факт: уже через несколько дней, воспользовавшись моментом, когда дети плескались в воде у берега, Элла сказала, наклонившись к Анькиному уху:

— Анечка, у меня к тебе просьба. Я тут познакомилась с одним симпатичным мужиком… ультимативный трахарь-перехватчик. В общем, нужно сегодня вечерком где-то около девяти забежать кое-куда на полчасика. Очень хочется. Ты меня прикроешь, ладно? Чтобы Петенька не волновался.

Анька оторопела: такой просьбы она ожидала меньше всего.

— Забежать кое-куда… — повторила она. — Куда именно?

Элла усмехнулась. Взгляд ее голубых глаз был неожиданно весел и остер; от былой ленивой безмятежности не осталось и следа.

— Тебе-то что за разница, подруга? — поинтересовалась она. — Выйдем вдвоем из дома на прогулку, а дальше уж я сама. Только вернуться нужно будет вместе.

Анька с сомнением пожала плечами.

— А ты не потеряешься? Эллочка, ты меня, конечно, извини, но Петя говорит…

— Мало ли что говорит Петя! — перебила ее Элла. — Пете восемь лет. Если я не потерялась до его рождения, то не потеряюсь и сейчас. И вообще… как, ты думаешь, я его родила? От святого духа?

«Действительно, — подумала Анька, — что я, дура, лезу не в свое дело? Просит человек, почему бы не помочь? Всего-то полчасика…»

Тем не менее данное Пете клятвенное обещание не оставлять маму одну продолжало тяготить Аньку, и она решила по возможности не выпускать подругу из виду. Вечером после ужина, когда мальчики увлеченно сортировали собранные за день бутылки, Элла сказала, не поднимая глаз от книжки:

— А не пройтись ли нам, Анечка? Такой чудесный вечер… Петя, Павлик, вы нас отпустите на полчаса? Мы здесь, недалеко…

— Идите, идите, — не оборачиваясь, разрешил Петя и всплеснул руками: — Павлик! Павлик, ну куда ты ее кладешь? Это ведь не из-под портвейна, это «бомба», она восемнадцать копеек стоит! Когда уже научишься?..

Из дома Элла выходила расслабленной неторопливой походкой, но на улице сразу задала быстрый темп. Теперь в ее движениях ощущалась незнакомая кошачья тягучесть, чреватая стремительным движением даже в состоянии покоя. Ночной южный город, и сам похожий на черного, пятнистого от фонарей кота, приветствовал женщин томным урчанием. Тут и там попадались влюбленные парочки: шли, прилипнув друг к дружке бедрами, целовались, сидя на скамейках, обнявшись, стояли под деревьями. Тьма потрескивала электрическими разрядами похоти.

У городского сквера Элла указала Аньке на скамейку:

— Если хочешь, можешь подождать здесь. А то и сама займись делом. Наверняка к тебе за это время кто-нибудь подвалит, и не один. У трахарей-перехватчиков сейчас лётное время… так и летят, так и летят, мотыльки окаянные… — Она огляделась вокруг и нетерпеливо притопнула ногой: — Ну, где же он, подлец?

Почти тут же послышался тихий свист. Элла улыбнулась:

— А вот и мой. Значит, встречаемся здесь же.

Она повернулась и, не оглядываясь, пошла в сторону большой группы кустов справа от аллеи. «Не хочет показывать мне своего летуна, — подумала Анька. — Видимо, у него здесь комната рядом с парком… или даже отдельная квартира, да не такая, как у нас во дворе. Потому что иначе подругу не приведешь — хозяева сожрут с потрохами…»

— Девушка, вы кого-то ждете? — на Аньку, масляно улыбаясь, смотрел незнакомый парень.

Элла оказалась права: первый «окаянный мотылек» объявился уже через минуту.

— Жду, причем не тебя, — отрезала Анька, и перехватчик, не теряя времени, двинулся дальше, к более гостеприимным аэродромам.

Зато сразу же в дальнем конце аллеи замаячил другой.

«Это что ж мне теперь, полчаса отбиваться? — ужаснулась Анька. — Ну нет, надо искать другое место… Может, вон там, у кустов, в тени?»

Да, темный пятачок рядом с теми кустами, где Элла встретилась со своим таинственным возлюбленным, вполне мог укрыть Аньку от радаров потенциальных охотников. Кроме того, оттуда была хорошо видна и полуосвещенная скамейка, что исключало опасность разминуться с вернувшейся подругой. Анька решительно пересекла аллею и, добравшись до кустов, спряталась в их густой тени.

Она настолько не сомневалась, что Элла давно уже находится в отдельном дворце своего принца, что не сразу поняла природу звуков, доносящихся из-под куста, буквально в трех метрах от нее. Захлебывающиеся, низкие, зародившиеся в нутряной тьме чьего-то пылающего вожделением живота, они горячей лавой выплескивались в жадную влажную ночь, по дороге сметая и унося с собой хрипы перехваченной судорогой гортани, лепет рта, слезы глаз, слюну языка. Эти стоны больше походили на рычание и следовали мерному пульсирующему ритму невидимых, но ясно ощутимых движений. Они подчиняли себе его, убыстряя и замедляя по воле своей прихоти, своей похоти, так что непонятно было, что следует за чем: стоны за ритмом, или ритм за стонами.

Анька стояла, застыв в неподвижности и боясь пошевельнуться. Во рту у нее пересохло, колени ослабли, в висках набатом гремел все убыстряющийся пульс чужого наслаждения.

— Аа-ах! — послышался крик, переходящий в хрип, в судороги, сотрясающие, как показалось Аньке, саму землю под ногами.

И снова:

— Аа-ах!.. Аа-ах!..

«Если это вот прямо сейчас не кончится, я упаду, — подумала она. — Просто упаду. Вот на эту трясущуюся землю…»

Выкрики постепенно теряли в силе; последние скорее напоминали вздохи — хриплые, длинные, словно хватающиеся за языки отползающей лавы: удержать, не отпустить, не позволить уйти.

«Уйти… — ухватилась за эту мысль Анька. — Я ведь просто могла уйти. Я и сейчас могу. До скамейки всего-то каких-нибудь двадцать метров…»

— Ну, ты даешь… — послышался рядом приглушенный мужской шепот. — Такой бабы у меня сроду не было.

Смешок. Затем голос Эллы:

— И не будет.

Шуршание листьев, еще один смешок. Снова Элла, тихо, по-деловому:

— Как у тебя с этим? Десяти минут хватит? Если нет, то я пойду.

— Ненасытная… — прошелестел ответный шепот. — Вот ты какая… это ж надо…

Ноги сами принесли Аньку к скамейке и дальше, к выходу из парка. Ох, Элла, Элла. Прямо в кустах, у аллеи, никого не боясь и ничего не стыдясь… И ведь кричала, не сдерживаясь, даже не пытаясь приглушить рвущиеся наружу стоны. Вот это да… На углу усатый пожилой разносчик наливал из бурдюка молодое домашнее вино. Анька наскребла мелочи на стакан, выпила залпом.

Усач усмехнулся:

— Хорошо пошло? Э, да тебе, похоже, самое время хлебнуть. От своего идешь, а? У меня глаз наметанный, сразу видит, у кого где что растрепано. Все правильно, красавица. Сначала любовь, потом вино. Когда наоборот, хуже.

Анька вернулась к скамье как раз в тот момент, когда из куста, одергивая мятую юбку, выходила Элла, божий одуванчик. Подошла, поправила волосы, скользнула по Аньке взглядом, усмехнулась, достала пачку сигарет.

— Ну что, Анечка, покурим?

Задымили, помолчали.

— Мне это надо время от времени, — сказала Элла. — Не так часто, но надо. А если мне чего надо, я беру.

Ее голос еще хранил след той влажной нутряной хрипоты. Анька промолчала, глубоко затянулась. После выпитого стакана сигарета кружила голову.

— Да что ты так испугалась…

Анька пожала плечами:

— Я не испугалась, просто не ожидала. Думала, ты совсем другая.

— Ну вот, — улыбнулась Элла. — Ты думала, что я другая, а я и оказалась другая. Так? Значит, все в порядке.

— Нет, не в порядке.

— Не в порядке? — Элла откинулась на спинку скамьи, вздохнула. — Что же? Не стесняйся, спрашивай, сейчас можно.

— Зачем ты так это устроила… с Петей? Странно как-то.

Элла погасила сигарету и достала новую.

— Я знаю, что странно. Ну и что? За «странно» в тюрьму не сажают. Пойми, тут такая штука: либо — либо. Либо ты заботишься о том, чтобы не выглядеть странно, а это, подруга, забота на всю жизнь. Начинаешь ее в младшей группе детского сада и заканчиваешь на смертном одре. Бывает, человек почти совсем уже помер, а в голове у него только эта забота — чтоб странным не выглядеть. Либо другой вариант: наплевать, странно или не странно, и жить, как считаешь нужным. Такой вот выбор.

— И ты, значит, наплевала…

— Ага. И тебе еще не поздно.

— Что не поздно? — не поняла Анька. — Сделать из Павлика Петю? Чтобы носил за меня паспорт и выдавал деньги на завтраки?

Элла рассмеялась. Похоже, ее превосходного настроения нельзя было испортить никакими нападками.

— Выбирать не поздно. А что касается Петьки, то это ерунда. Он занимается тем, что ему нравится. Играет во взрослого человека… — Элла заговорщицки наклонилась к Анькиному плечу: — Раскрою тебе секрет, подруга: с теми делами, которые большинство «нестранных» людей считают взрослыми, справится и восьмилетний ребенок. И Петька тому пример… — она презрительно фыркнула: — купить-продать, поторговаться-объегорить, устроиться-договориться… — разве вокруг этого крутится настоящая жизнь? Неужели ты действительно так думаешь? Неужели ты действительно уверена, что хочешь до самой смерти заниматься этими детскими играми для восьмилеток?

— Нет, — твердо сказала Анька. — Не уверена. Вернее, уверена, что не хочу.

— Ну, тогда и живи, как хочешь!

— Но как? Что значит «как хочешь»?

— Тьфу! Снова-здорово! — с досадой сказала Элла. — Я ж тебе говорю: выбирай. Сама выбирай. Вот мужиков у тебя сколько было?

— Немного.

— Немного — тоже число, — усмехнулась Элла. — И кто кого выбирал: они тебя или ты их? Кто начинал?

Анька задумалась. Действительно, как-то так выходило, что всегда выбирали ее. Они выбирали, она соглашалась. Ну и что?

— Вот то-то и оно, — Элла похлопала ее по плечу и поднялась со скамейки. — Выбор, Анечка, это свобода. Нет выбора — нет свободы. А свобода — это жизнь. Жизнь, которая дается один раз, и так далее… А остальное, Анечка, — детские игры, аккурат для Петьки, промежуток между выборами. Пойдем, дети ждут.

На обратной дороге молчали, но уже на подходе к «Петропавловской крепости» Элла повернулась к Аньке:

— Ты только не думай, что я Петьку использую. Он скоро наиграется. Еще годик-другой, и надоест. Это похоже на прививку. Зато парень поймет, что к чему, причем поймет намного раньше, чем я. А пока пусть.

— Что так долго? — недовольно сказал Павлик, когда они вошли.

Петя тоже укоризненно покачал головой:

— Вот и отпускай вас.

Элла безмятежно улыбнулась:

— Это я виновата. Чуть не потерялась. Хорошо, тетя Аня меня нашла. Уж кто-то, а тетя Аня дорогу знает. Правда, Анечка?

7 Станция «Дельфы»

Правда, Анечка? Ага, правда. Анечка дорогу знает, конечно. Какова правда, такова и дорога… И все же тот короткий разговор с Эллой занозой засел в Анькиной голове. Дразнящие слова о свободе помнились и будоражили воображение куда больше, чем память о стонах под садовым кустом. Разве не об этом думала сама Анька, когда соскакивала с вагонной подножки на платформы незнакомых станций? Разве не ее приводил в восторг даже не сам выбор, а одна только возможность выбора? Возможность рвануть рычаг и перевести стрелку на другой путь, а то и вовсе спрыгнуть в неведомое, но такое манящее бездорожье…

Впрочем, и Эллочкины стоны было не так-то просто забыть в наэлектризованном желанием воздухе Евпатории. У Эллы хватило деликатности больше не обращаться к подруге с просьбой о «прикрытии»; теперь она убегала на свидания одна, дождавшись, пока дети заснут. Убегала, возвращалась через час, вплывала в комнату сгустком чистейшего беспримесного греха, молча ложилась и тут же проваливалась в беспамятство, оставляя Аньку ворочаться на продавленной сетке в обнимку с томительной бессонницей. Утром Элла только вздыхала, глядя на ее измученное лицо:

— Зачем ты себя истязаешь, глупая? Они же вокруг тебя стаями летают, бери любого…

Но в том-то и дело, что Аньку в упор не интересовали эскадрильи «трахарей-перехватчиков», которые принимались бороздить окрестные просторы всякий раз, когда она выходила на пляж. Эллочкин вопрос о том, кто кого выбирал, попал в самое яблочко. Сейчас ей казалось, именно это и было причиной той докучной скуки, в которую превратилась ее жизнь со Славой. А коли так, то зачем повторять прошлые ошибки? Теперь она твердо намеревалась выбрать сама, а иначе игра попросту не стоила свеч.

В начале августа у Пети и Павлика появились конкуренты в сфере бутылочного бизнеса — два только что приехавших на отдых взрослых подростка. Как это часто бывает, конкуренция быстро переросла в открытое столкновение, когда один из взрослых парней отобрал у Пети полную сетку с законной добычей, оставив взамен лишь увесистый подзатыльник. Павлик, понятное дело, заревел, но Петя плакать не стал, а подобрал камень и вступил в заведомо неравную схватку. Элла в этот момент, по своему обыкновению, любовалась безоблачными небесами. Анька тоже ничего не видела, поскольку инцидент происходил далеко, на другом конце пляжа. Получалось, что помощи ждать неоткуда. К счастью, за маленьких вступился мужчина лет тридцати. Подростки ретировались, бросив награбленное, а Петю и Павлика благородный спаситель сдал с рук на руки беспечно загоравшим матерям.

— Даже не знаю, как вас благодарить, — сказала Анька. — Обычно ведь никому ни до чего нет дела. Отдыхающие — народ несмелый.

— Я не отдыхающий, — улыбнулся мужчина. — Я тут рядом работаю. А благодарить не надо, ничего особенного.

Он совсем не походил на «окаянного мотылька»: высокий сутулый парень с большим кривоватым носом и застенчивыми глазами. А уж когда собрался уходить — просто уходить! — не произнеся ни единой строчки из традиционного катехизиса обольстителей и даже не поинтересовавшись, что девушки намереваются делать этим вечером, стало окончательно ясно, что парень не имеет ни малейшего отношения к эскадрилье «ультимативных трахарей-перехватчиков».

— Работаете? — остановила его Анька. — Где же, если не секрет? Возможно, я посоветую детям собирать бутылки вблизи этого места.

Мужчина рассмеялся:

— Боюсь, мои клиенты не пьют вовсе. Так что от них никакой выгоды. Как, собственно, и от меня. Я тут работаю с дельфинами. Вон там, дальше по берегу. Видите, забор?

— Мама, я хочу посмотреть на дельфина, — немедленно заявил Павлик.

Мужчина присел перед мальчиком на корточки.

— Хорошо, приходи завтра утром. Посмотришь, как я их кормлю. Меня зовут Ким. А тебя?

— Павлик. Только один я не смогу.

Мужчина оценил Павликову проблему и пожал плечами с комическим сожалением.

— Ладно, так уж и быть, — сказал он. — Можешь захватить маму. Если, конечно, она пообещает нам не мешать.

— Посмотрю на ваше поведение, — сухо ответила Анька.

«Неужели даже не спросит, как меня зовут? — подумала она и загадала: — Если спросит, то ничего не получится. А если не спросит… что тогда? Не спрашивай, ну, пожалуйста, ну что тебе стоит…»

— Заметано, — Ким пожал Павлику руку и выпрямился. — Значит, до встречи!

— До встречи! — отозвался Павлик.

Видно было, что он готов хоть сейчас идти за новым знакомым в огонь и в воду — тем более если в этой воде окажутся настоящие дельфины. Элегантная легкость, с которой Ким разбросал сильнющих и страшнющих хулиганов, поразила мальчика в самое сердце. Ко всему прочему, необыкновенно приятно разговаривать с большим человеком, чьи глаза находятся на уровне твоих собственных. Ах, если бы все взрослые понимали, что для равноправного общения с маленькими нужно всего-навсего присесть на корточки! Ведь задирать при разговоре голову так неудобно!

Зато Петя все это время отчужденно молчал, ковыряя палкой песок. Как ни крути, а подростки нанесли ему поражение, и пришедшее со стороны спасение мало что меняло: ведь оно пришло именно со стороны, от чужого незнакомого дяди. Отвоеванная у грабителей сумка с пустыми бутылками лежала неподалеку, но Петя предпочел бы вообще забыть о ее существовании. В конце концов, и сумка, и этот сутулый супермен представляли собой вещественное и живое напоминание о его, Петином, унижении. Лучше бы их не было, честное слово! А Павлик?! Тоже мне, верный оруженосец! Переметнулся сразу же, едва лишь рядом объявился новый объект для восхищения… Подумаешь, дельфины!

А Петину мамашу, похоже, вообще не занимало происходящее вокруг. Дети целы, остальное неважно. Поэтому Элла не принимала участия в разговоре, ограничиваясь своей обычной отстраненной улыбкой, адресованной в равной степени и спасителю сына, и плещущемуся в нескольких метрах морю, и всему прочему в этом прекраснейшем из миров. А когда Ким собрался уходить, она и вовсе перевернулась на живот, подставив солнцу спину и уткнувшись лицом в полотенце. Ему-то, полотенцу, она и адресовала замечание, произнесенное самым невинным тоном двумя-тремя минутами позже.

— По-моему, подходит.

— Ты о чем? — попробовала схитрить Анька.

— Да все о том же, — лениво ответила Элла, поворачиваясь к ней затылком. — Бери, Анечка. Потому что иначе я возьму.

Анька быстро наклонилась.

— Хрен тебе, подруга! — весело прошипела она в самое Эллино ухо. — У тебя своего хватает. А этого не тронь — глотку вырву! Стонать будет нечем… — Анька потешно закатила глаза и тихонько заахала: — Аа-ах!.. Аа-ах!..

— Мама, ты что? — удивился Павлик.

— Ничего, зайчик, все хорошо. Это мы так шутим с тетей Эллой.

— Смотри, смотри! — закричал мальчик. — Ким возвращается!

Анькино сердце упало:

«Все! Сейчас спросит, как меня зовут! Черт, ну почему у меня никогда ничего не получается?! А с другой стороны, почему надо непременно что-то загадывать? Приметы, приметы… — дурость дурацкая все эти приметы. Тогда вот со Славой в метро загадала, и что из этого получилось? Элка, вон, без примет обходится, на ходу подметки рвет, даром что божий одуванчик. Она тебе, недотепе, русским языком сказала: бери, а то я возьму. Вот и бери! А может, он и не к нам вовсе. Может, просто помашет рукой, да и пройдет мимо…»

Ким приближался с неумолимостью судьбы. Подошел, присел перед Павликом, посмотрел на Аньку. Вот сейчас скажет что-нибудь типа: «Извините, я даже не поинтересовался вашим именем». Или: «Я такой невежа, забыл спросить, как вас зовут». А то и, продолжая прежнюю игру: «Павлик, если уж тебе придется прийти вместе с мамой, то не познакомишь ли ты меня с ней прямо сейчас? А то неудобно».

— Только не приходите раньше десяти, — извиняющимся тоном произнес Ким. — До десяти у нас тренировка. Вот. Ну, я пошел?

— Идите, идите, — милостиво разрешила Анька. — Не исключено, что мы и в самом деле придем посмотреть на дельфинов. Если будет время.

Ким церемонно поклонился, на прощание потрепал Павлика по голове и ушел, на сей раз безвозвратно.

— Ага, как же, — насмешливо пробормотала Элла в свое полотенце. — Если будет время…

Время нашлось уже на следующий день. Идти до указанного Кимом забора было далековато, а солнце в половине одиннадцатого уже палило во всю свою южную мочь, так что Анька порадовалась, что не стала краситься, хотя поначалу такое намерение имелось. Вблизи забор оказался высоченным, метров пять; поверху в несколько рядов тянулась колючая проволока. На скобах схваченных цепью ворот висел тяжелый амбарный замок, и все сооружение походило не то на законсервированную военную базу, не то на могильник радиоактивных отходов. Неудивительно, что в Анькино сердце начало закрадываться сомнение: уж не злая ли это шутка? Если так, то Элка, небось, помрет со смеху, перестав по такому случаю разыгрывать из себя божьего одуванчика. Кстати, Элла наотрез отказалась присоединиться к экспедиции, что вынудило остаться с нею и Петю: не бросать же на пляже такую беспомощную мать…

Анька и Павлик подошли к забору почти вплотную, когда вдруг распахнулась неприметная калитка рядом с воротами, и высунувшийся из нее Ким приглашающе помахал рукой.

— Я вас уже давно высматриваю, — сказал он, впуская их внутрь и задвигая щеколду. — Вообще-то сюда посетителям нельзя. Секретный объект. Так что вы не очень-то болтайте, ладно?

— Мы не из болтливых, правда, Павлик? — Анька сурово нахмурила брови. — Но вообще-то, товарищ Ким, в таких сверхсекретных случаях принято назначать пароль и отзыв. Чтобы враг не проник.

Ким улыбнулся.

— Я ведь не говорил «сверхсекретный». На сверхсекретном охрана с автоматами. А тут просто секретный. Вот я один и справляюсь. Не считая приходящих помощников. Пойдемте, покажу вам свое хозяйство.

Хозяйство Кима состояло из двух больших, далеко выдающихся в море проволочных вольеров с дощатыми мостками по периметру. На берегу теснились несколько сараев с ведрами, баграми, выкрашенными в защитный цвет сундуками и прочим оборудованием. Сбоку притулилась небольшая будка с двускатной крышей и окном во всю стену.

— Вот тут я и живу, — сказал Ким. — Прямо рядом с волнами.

— Вон они, вон они! — восторженно закричал Павлик, указывая на вольеры. — Мама, смотри, плавник! И еще, и еще!

Ким хлопнул его по плечу:

— Пойдем знакомиться.

Они прошли вперед по мосткам и уселись на самом краю, свесив ноги в воду. Ким свистнул, и в полуметре от него из воды высунулась гладкая дельфинья морда.

— Мама, смотри, он улыбается!

— Можешь погладить его, — сказал Ким. — Не бойся, не укусит. Видишь, как ему нравится? Знакомьтесь, это Зевс. Он тут самый главный. Зевс, это Павлик. А это его мама. Ее зовут… ну, пусть будет Афродита.

— Афродита? — прыснула Анька. — Ты с ума сошел. Какая я тебе Афродита? Меня зовут…

— Шш-ш! — остановил ее Ким. — Тут у нас, видишь ли, свой устав. Все взрослые существа получают имена греческих богов. Кроме Зевса есть еще Гера, Афина и Артемида. Вон они, смотри! А в том вольере — Аполлон и Гермес. Ну, а имя Афродита было пока свободно. Пока ты не пришла.

Анька пожала плечами:

— Что ж, ладно, устав так устав. Хоть горшком назови, только не топи. Но почему ты тогда Ким, а не какой-нибудь Марс?

— Марс это у римлян. У греков бога войны зовут Арес… — глаза Кима скользнули по серо-зеленым ящикам в сарае. — Вот уж чего тут хватает, так это Аресов. Зачем добавлять еще одного?

Он повернулся к мальчику:

— Павлик, видишь мяч? Вон там, у порога… Если принесешь, то сможешь поиграть с ними — ты им, они тебе. Давай, вперед!

Какое-то время они молча сидели на краю мостков, болтая ногами в теплой воде и глядя на гладкие стремительные тела, летящие по вольеру в погоне за брошенным мячиком. Похоже, дельфины наслаждались игрой не меньше, чем Павлик.

— Ты и в самом деле тут живешь?

— Не совсем, — покачал головой Ким. — Вообще-то я москвич. Работаю там в… одном институте. А тут в командировке. Тренирую весь этот пантеон.

— Тренируешь? Игре в мяч? Это для цирка, что ли?

— Хотелось бы для цирка… — неохотно ответил он. — Да вот, не выходит. У нас ведь, знаешь, даже швейную машинку, как ни соберешь, все пулемет получается. Видишь, какой забор… Да ну, давай лучше сменим тему.

— Давай, — согласилась Анька. — Меняй.

— Лучше посмотри, какие они красивые, — сказал Ким. — Дельфины — это красота. Посмотри, какие линии. Дух захватывает. Еще, конечно, ум и благородство, но главное — красота. Красота и невинность. На языке греческих богов дельфин — невинный младенец, плод материнского лона. Дельфус — это женское лоно. У них даже линия тела напоминает женские бедра. Видишь?

— Вижу, — ответила она, глядя на его губы.

Губы, которые она давно уже поцеловала бы, если б рядом не было Павлика. В воде вольера метались крутые женские бедра, красота и невинность, грех и плод ненасытного и животворящего женского лона.

«Да-да, — думала Анька, кивая, но почти не разбирая тех слов, которые со все нарастающим увлечением произносил Ким. — Он-то мне и нужен. Мой выбор. Мой. Бери, Анечка, а то ведь другие заграбастают. И как он, такой красавец, еще без ошейника бегает? Непорядок, что и говорить…»

— Дельфы — помнишь, в Греции есть такое место? — говорил Ким. — Да ты меня не слушаешь…

— Слушаю, отчего же? — обиженно отвечала Анька. — Дельфы, гора Парнас, святилище Аполлона. Мы, хоть и не из Москвы, но тоже, между прочим, с верхним образованием. Книжки читали, Эрмитаж имеем, музейчик такой, если ты не в курсе, плохонький, но свой.

— Вот! — воодушевленно кричал Ким и, явно забывшись, клал руку на Анькино плечо. — Дельфы — это от того же корня. А в святилище Аполлона находился пуп земли! Ты понимаешь, что это значит? Дельфины — это прямая связь с земной пуповиной, с началом начал!

Только прокричав это, он вдруг замечал свою руку на Анькином плече и, смущенно отдернув, добавлял:

— Извини, это я увлекся.

— Да ничего, на первый раз прощаю, — великодушно извиняла Анька. — Но имей в виду: в случае рецидива вызову милицию.

— Тут секретный объект, — напоминал Ким. — По сигналу тревоги высылается десант на вертолетах. Так что даже не пробуй.

— Мама, смотри, смотри! — в полном восторге кричал Павлик, свет очей, с противоположного края мостков.

— Здорово! — с фальшивым энтузиазмом отзывалась она, а в голове вертелось: «Дотянуть бы до ночи, боже, дотянуть бы…»

— А Парнас? — гнул Ким свою нескончаемую дельфинью, пуповинную, бедренную линию. — На Парнасе обитают музы, искусство! Получается, что в одном узле, в одном пупе увязано все самое главное: красота, искусство и любовь! И все это они, дельфины…

Анька взглянула на часы: половина второго, до ночи еще ох как далеко… Погодите, погодите… как это половина второго? Это что же, она просидела тут целых три часа без малого? Вернее, с малым — с Павликом, не кормленным, не поенным, на дневной сон не уложенным…

— Надо же, сколько времени! — воскликнула она, вскакивая на ноги. — Павлику давно уже пора обедать. Слушай, Ким, а кто охраняет тебя по ночам? Десант на вертолетах?

Он непонимающе заморгал. Вот же дурачок.

— Да нет, про десант я пошутил. Запираюсь, и всё тут.

— Запираешься, а? — уже начиная сердиться, проговорила Анька. — А если кто-нибудь приедет?

— Кто может приехать?

«Боже, да он натуральный кретин!» — подумала она.

— Откуда мне знать, кто к тебе приезжает. Другие командировочные, например. Или рыбу привозят…

— Рыбу привозят утром.

— Я сейчас тебе в лоб дам! — свирепо выпалила Анька. — Как к тебе войти ночью?

— Так бы и сказала. Я оставлю калитку открытой.

Ага. Выходит, этот наглец только разыгрывал непонимание. Боже, как далеко до ночи…

— Ты что, решил, что я собираюсь к тебе прийти? — презрительно усмехнулась она. — С чего ты взял? Павлик! Павлик! Нам пора! Да оторвись ты уже от этого Зевса!

— Гера.

— Какой Гера?

— Это не Зевс, это Гера, — смущенно повторил Ким, чувствуя ее растущее раздражение. — Зевс вон там, в углу… А вон там Афина и Артемида…

— Да хоть пеламида… — зловеще прошипела Анька. — Ребенку пора есть и спать. Павлик! Если ты сейчас же не перестанешь обниматься с Герой и не подойдешь к маме, я не знаю, что я с тобой сделаю!

Она прибежала к нему этой же ночью, едва дождавшись, когда дети заснут. Над ночью висела полная луна, полная забытых обещаний, невысказанных слов и неясной тоски. Во тьме кустов верещали цикады, громко и отчаянно, как перед концом света. Но даже их сверлящий треск не мог заглушить грома ночной тишины, оркестра подавленных вздохов, скрипок шелестящего шепота, литавры тихого счастливого смеха. Любовь правила бал-маскарад в ночном городе, и сны спящих детей подпевали ей из распахнутых настежь окон. И лишь старики, ворочающиеся бок о бок с бессонницей в постелях своего последнего одиночества, лишь они пытались образумить обезумевший от желания мир.

— Остановитесь, одумайтесь! — бормотали старики, смаргивая влагу со слезящихся глаз. — В темноте все выглядит иначе. Еще несколько часов, и настанет день, и в его свете дворец обернется конурой, высокая драма — низменным фарсом, а герой-любовник — скучной дешевкой. Что станется тогда с вашим сердцем, источающим сейчас любовный нектар? Кровью умоется оно, кровью горя, гноем разочарования и утраты…

Только вот кому есть дело до стариков, до их надоедливого занудства, когда по городу, раскачивая бедрами, шествует карнавальная похотливая ночь, ночь-триумфатор, ночь-шлюха, ночь-любовница…

Анька еще издали увидела, что калитка слегка приоткрыта. Перед тем как войти, она остановилась перевести дух. После быстрой ходьбы сердце отчаянно колотилось в ребра… или не от ходьбы?.. Вдох, еще вдох. Круглая луна выжидающе разглядывала ее в монокль, удивлялась: «Чего же ты ждешь? Разве не думала об этом с самого утра, не считала минуты? Разве не бежала сюда сломя голову?»

Думала, бежала — все правильно… И все же — сколько горькой сладости таится в этом последнем промедлении, в этом намеренном, дразнящем оттягивании решительного момента! Словно взводишь пружину, заряжая ее дополнительной силой с каждой протекшей секундой, долгой и томительной, как год. Как тогда, на подножке поезда, в виду ночной неведомой станции: спрыгнуть?.. — не спрыгнуть?.. Анька сделала глубокий вдох и толкнула калитку.

Он сидел на низеньком табурете в трех метрах от входа. Сидел и ждал, ждал ее.

— Ты что тут сидишь? — шепотом спросила она. — Наказали?

— Тебя жду, — тоже шепотом ответил он.

— Давно ждешь?

— С тех пор, как вы ушли.

— А если бы я не пришла? Так и умер бы на этом табурете?

— Не знаю. Может, и умер бы.

Анька повернулась к калитке и задвинула щеколду. Спросила, не оборачиваясь:

— Мы ведь никого больше не ждем?

— Ну, разве что рыбу привезут…

— Рыбу привозят утром, — ответила она в тон, принимая его игру.

— Или какой-нибудь командировочный приедет…

— А командировочного спустит вертолетный десант, — решительно ответила Анька, поворачиваясь и подходя к нему. — Встань. Встань перед дамой.

Он подчинился, и Анька, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в губы. Ким прижал ее к себе, и какое-то время они стояли так перед запертой калиткой, слегка покачиваясь от счастья.

— Пойдем! — вдруг сказал он и, не дожидаясь ответа, потянул ее за собой.

На спокойной, мерно колышущейся поверхности моря серебрилась луна, сыпала вниз белые сверкающие крошки, помечая себе обратную дорогу. Дельфиний вольер. Мостки.

— Сюда, садись…

Ночью вода была еще теплее, чем днем. Под ногами шевельнулась тень, блеснула луна на крутой линии дельфиньей спины, и смеющаяся морда легко коснулась Анькиной пятки.

— Привет, — сказала Анька, — давно не видались. Кто это, Гера?

— Нет, — прошептал Ким, — это Зевс. Заигрывает с тобой. А девушки пока не решаются. А может, ревнуют.

— Брось, неужели я могу соперничать с Герой и Афиной?

— Ты еще красивее, — убежденно проговорил он. — Ты самая красивая дельфиниха, какую я только видел.

— Ух ты! — улыбнулась она. — В дельфинарии это определенно можно счесть за комплимент.

Ким сбросил рубашку и скользнул в воду.

— Иди сюда! Ты когда-нибудь плавала с дельфинами?

— Ты что! Вот так, прямо…

— Ну да! — он смотрел на нее, держась одной рукой за мостки, а вокруг него ходили неясные тени гладких стремительных тел. — Говорю тебе, это здорово!

— Я не взяла купальника, — сказала она.

— Дельфины обходятся без купальников.

— Тогда отвернись!

— И не подумаю. От Афродиты не отворачиваются.

Анька фыркнула и стянула через голову платье.

— Нравится? Как тебе мое бедро? Похоже на дельфинью спину?

— Сними все, — хрипло сказал он.

Она помедлила, как давеча перед калиткой. Счастье плескалось под сердцем, и сердце раскачивалось утлой лодчонкой на ладони ночного залива. Спрыгнуть, не спрыгнуть?

— Ну что же ты?

Она соскользнула к нему в теплую воду, в ждущие, жаждущие руки, к гладкому желанному телу. Обхватив друг друга, они качались в невесомости моря, в невесомости счастья, а дельфины, вестники любви и красоты, танцевали вокруг них свой бесконечный, свой древний, свой радостный танец. Станцуем, красивая? Они скользили друг по другу — грудь по груди, живот по животу, бедра по бедрам, а рядом, повторяя их ритм, опережая и подталкивая его, метались в воде тени бедер и спин, и женское лоно, начало всех начал, ждущее и жаждущее, соединяло их воедино, связывая в один крепчайший, намертво завязанный узел, в пуп земли, зовущийся любовью.

Море поддерживало их снизу, а сверху, округлив удивленный рот ночного светила, нависала тяжкая портьера небес, расцвеченная мишурой звезд, бледных от лунного соседства. Море сливалось с небом, а женщина — с мужчиной, и в острой судороге этого слияния, в едином ритме раскачивающейся вселенной творились новые миры, рожденные в наслаждении и радости, а потому непременно счастливые.

Она ушла под утро, вся в чешуе соленых ночных поцелуев. Прокралась в «Петропавловскую крепость» и сразу занялась завтраком, поскольку ложиться было уже поздно, да не очень-то и хотелось. Элла, проснувшись, посмотрела на нее и тихонько завела:

— Аа-ах!.. Аа-ах!..

— Ты что, мама? — удивился сонный Петя.

— Ничего, Петенька, — невозмутимо отвечала мать. — Это мы так шутим с тетей Аней…

Сумасшедшими стали для Аньки две последние евпаторские недели. Днем она дремала на пляже, а когда просыпалась, смотрела вокруг точно тем же отсутствующим, не от мира сего взглядом, который не так давно поражал ее в Элле. Петя вздыхал и сокрушался: куда только подевалась та сугубо нормальная тетя Аня, которую он так благоразумно подобрал себе в помощницы? Теперь ей нельзя было поручить даже самого простого дела, а уж о том, чтобы она присматривала за мамой Эллой, и речи не шло: сама бы не потерялась! Уж не заразно ли это мамино божье-одуванчиковое состояние?

Как назло, тетя Аня «испортилась» как раз в тот момент, когда в решающую стадию вступила кампания по доставанию обратных билетов. Волшебной силы сергей иванычей хватало лишь на поездку в один конец, так что заботиться о возвращении нужно было самим. Поэтому обычно отдыхающие немедленно по приезде записывались в очередь на заветную обратную плацкарту. Как и во всех подобных очередях, поначалу отмечались всего один-два раза в неделю, но ближе к концу августа приходилось ходить на привокзальную площадь каждый день утром и вечером.

Нечего и говорить, что в условиях поразительной легкомысленности обеих матерей за очередью следили в основном Петя и Павлик.

— Тетя Аня, почему вы еще здесь? — сердился Петя, вернувшись с пункта приема посуды и обнаружив Аньку и Эллу одинаково погруженными в мечтательную прострацию.

— А где я, по-твоему, должна быть, зайчик?

— Тетя Аня! — выходил из себя парень. — Я не зайчик, я Петя! Зайчик — это Павлик, ваш сын. А вы сейчас должны быть на площади. Отмечаться. Бегите скорее, а то очередь пройдет.

— Ну, пройдет и пройдет, — беспечно говорила Анька, спуская, тем не менее, ноги с кровати. — Может, оно и к лучшему… Значит, ты у нас не зайчик, ты у нас Петя. А кто же тогда волк? Волк… это… я!

И тут же, подмигнув Павлику и шутливо рыча, она набрасывалась на Петю, принимаясь тормошить и щекотать парня, что и вовсе приводило его в настоящую ярость.

— Хватит! Нет! — вопил он, отбиваясь и топая ногами. — Да что с вами такое, тетя Аня? Совсем в детство впали, да?

— Наоборот, Петенька, совсем наоборот, — вступала в разговор Элла, не отрываясь от созерцания голых стропил «Петропавловской крепости». — Тетя Аня наконец-то повзрослела.

— Повзрослела?! Значит, пусть идет отмечаться! — кричал Петя. — Там детей не принимают, а то я бы сам пошел! Я не понимаю: вам что, на работу не надо? Вас же уволят, и тетю Аню и тебя!

— Не уволят, Петенька, не волнуйся… — лениво отвечала Элла. — Анечка, а чего б тебе и в самом деле не сходить, не отметиться? Видишь, дети нервничают, а им еще жизнь жить.

— Не сходить, не отметиться? А я что делаю? Я и не хожу, я и не отмечаюсь! — хохотала Анька.

Хохотала, но шла. Не для себя, для Павлика. Она-то готова была прожить остаток жизни именно здесь, в Дельфах, в ночном обмороке свиданий на мостках дельфиньего царства. Она-то до конца света дышала бы только так — губами, распухшими от поцелуев. Она-то точно так же коротала бы дни, переходя от глубокой бездумной задумчивости к безудержному и беспричинному веселью… Она-то — да… Но Павлик… Павлику было всего четыре с хвостиком, а потому рассчитывать на то, что он вдруг превратится в самостоятельного Петю и уйдет в автономное плавание, попросту не приходилось. А что тогда приходилось? Приходилось идти отмечаться, чтобы купить этот треклятый билет туда, куда ей меньше всего хотелось: домой, в Питер.

И она шла на площадь, где толпились нервные, трясущиеся от страха люди, полагающие себя взрослыми, где каждый следил за каждым и подсиживал каждого, и все свои помыслы сосредоточивал на том, чтобы продвинуться еще на три, на два, на полшага вперед, как будто в этой потной и неприятной суете и заключались суть и назначение жизни. Шла и поражала соседей своим нелогичным, странным, нездешним спокойствием, которое неспроста называется олимпийским: ведь Олимп находится совсем недалеко от Парнаса, а значит, и от Дельф, а значит, и от пупа мира, от завязанного на мостках дельфинария узла, частью которого она ощущала себя и который, увы, должен был вот-вот развязаться.

Люди из очереди глядели на нее и думали: вот ведь божий одуванчик, не от мира сего, и как только такие выживают? Но она-то знала, что выживают как раз они, в то время как она, Анька, живет. И еще она знала, что эта взъерошенная нервная толпа в итоге обязательно разъедется, потому что все и всегда в конце концов уезжают.

Уезжал и Ким: его командировка заканчивалась в середине следующего месяца. Отмечаясь одновременно на три разные августовские даты, Анька почти мечтала о том, чтобы билетов не хватило, — тогда можно было бы перенести отъезд на сентябрь и урвать у выживания еще одну недельку в пользу жизни. Однако всё получилось именно так, как она боялась: билетов оказалось много, на выбор. Впрочем, тут это слово было совсем не к месту: выбор, да не тот, совсем не тот, какого хотелось бы.

Поезд уходил двадцать девятого утром; последнюю ночь они почти не отрывались друг от друга, как будто любовью можно запастись впрок. Дельфины, чуя недоброе, тревожно метались в вольере, нарезая воду на ломти треугольными ножами плавников. О, всемогущий Зевс, о великая Гера, отчего вы не придете на помощь своей заблудшей сестре? Где ваши меткие стрелы, Артемида и Аполлон? Где твоя мудрость, могучая Афина, где твоя ловкость, изворотливый Гермес? Неужели вы так и оставите в беде несчастную Афродиту?

— Я позвоню тебе, как только вернусь в Москву, — шептал он.

— Да, да… — твердила она, размазывая губы по его плечу.

— Позвоню и приеду.

— Да, да…

— Я увезу тебя, слышишь?

— Да… да…

А рядом, в нескольких метрах, нарезали плавниками пространство вечные боги, знающие цену обещаниям смертных. Ничто не повторяется, а значит, ничто не подлежит сохранению; прощайтесь, люди! Прижмитесь друг к дружке напоследок, получше запомните вкус этих губ, запах этого тела; сейчас это есть, а завтра не будет — да вы и сами знаете это не хуже богов.

Он действительно позвонил, причем даже раньше, чем она думала. Анька в тот момент в потной запарке возилась на кухне, снимала пенку с варенья из вишни, купленной на обратной дороге. Целое ведро, почти задаром, большая удача. Трубку снял Слава:

— Аня, тебя!

— Кто?

— Не знаю. Подойди, узнаешь.

Чертыхаясь, стала отдирать от ладони шумовку, потом решила, что черт с ней, не надо; роняя сладкие капли розовой пены, рванула к телефону. Волосы липли к потному лбу, лезли в рот, мешали, и ничего не поделаешь: липкие руки — не в помощь, да еще и шумовка… Кое-как прижала плечом скользкую трубку — вертится, выпадает, вот же зараза!

— Славик, ну помоги, ты что, не видишь? Волосы, волосы… отведи волосы! Да ладно, хватит! Алло! Алло! Я слушаю!

— Афродита?

«Господи-боже-мой…»

— Афродита… Алло!

Анька никогда еще не слышала его голоса по телефону; возможно, поэтому он показался не совсем таким, каким должен быть, каким-то неправильным, что ли. А уж имя Афродита — так это вообще ни к селу, ни к городу. Оно не очень-то подходило даже там, в Дельфах, а уж сейчас и вовсе…

— Да…

А вот это уже точно был ее голос, в этом можно было не сомневаться. Потому что вот же она, Анька, Анна Денисовна Соболева, стоит в прихожей своей чертовой квартиры у своего чертова телефона в своем чертовом переднике, держа на отлете руку с чертовой липкой шумовкой. И слово вроде как было тем же: «Да»… Ну, конечно, тем же: ведь именно его шептали тогда вот эти чертовы губы. И, тем не менее, слово прозвучало совершенно не так, неправильно. Неправильными были и слово, и голос, и она сама; неправильным было все на свете, включая и сам свет… — эх, выключить бы его прямо сейчас! Эй, господи-боже, поверни выключатель! Тошно…

— Я не вовремя? — спросил он.

— Да… нет! Нет.

«Нет» — вот оно. Наконец-то оно нашлось, правильное слово.

— Я приеду?

— Нет! Да! Нет…

— Я приеду! — прокричал Ким и повесил трубку.

Она вернулась в кухню, оцарапавшись по дороге об удивленный Славин взгляд. Но разве в этом дело — в Славе и в его взглядах? Плевать ей было и на взгляд и на Славу! Разве в этом дело? Разве в этом…

— Капает… — сказал муж, глядя ей в спину.

Ну да, вот уж с этим не поспоришь. Капала на пол розовая пенка вишневого варенья, капал за окном холодный сентябрьский дождь, капали в миску прозрачные соленые капли из ее собственных глаз.

— Сейчас подберу.

Ким примчался-таки в Ленинград к концу недели. Встретились у гостиницы. Поднялись в номер, разделись, легли и сделали это. Не так, не то, неправильно. Когда она одевалась, он сказал, глядя в окно:

— Все будет хорошо, я тебе обещаю…

Она подумала, как ответить, и решила не притворяться, поскольку дела это все равно не меняло. В конце концов, если кто-то должен произнести это вслух, то пусть лучше она.

— Нет, Ким, не будет. Было и прошло.

Что-то похожее на Дельфы промелькнуло только в прощальном поцелуе, да и то лишь потому, что был он прощальным. Анька спустилась по лестнице, миновала двусмысленную ухмылку хамоватого гостиничного швейцара и вышла под дождь. На этот раз капал только он, родной ленинградский дождик, мелкий, чумазый, надоедливый. Только дождик, и никакого тебе варенья, и никаких тебе слез. Потому что выбор остался за нею — пусть тяжелый, пусть болезненный, но выбор, ее выбор. А выбор — это свобода. А свобода — это восторг.

Вот об этом и рассказать бы несчастной брошенной Ирочке… Но как такое расскажешь?

8 Станция «Семнадцать мгновений зимы»

Как такое расскажешь? Ирочка-куколка, Ирочка-дюймовочка с виртуозно накрашенными заплаканными глазами сидит, опустив голову, рядом с Анькой, ждет ответа, совета, секрета.

«Почему они к тебе так липнут, мужики?»

А ведь действительно липнут. Правда, ответ на вопрос «почему?» знают только они сами, а может, и они не знают. Но разве в этом дело? Дело не в них, не в «мотыльках окаянных». Дело в тебе, в твоей свободе. Нельзя отдавать ее другим, нельзя, и точка.

— Я выбираю сама, — говорит наконец Анька. — Вот и весь секрет. Не жди, пока выберут тебя, решай своей головой.

— И всё? — недоверчиво спрашивает Ирочка.

Она явно разочарована. Спрашивала совета, что называется, по жизни, а получила невесть что, пустую отговорку. Правду редко принимают — уж больно она проста. Скорее поверят в какой-нибудь приворот, волшебство, оккультную едритскую силу. Как сказала бы Элла, дети, что с них возьмешь…

— Не веришь? — качает головой Анька. — Ну и дурочка. Я когда-то такой же дурой была, в точности. Пока одна умная женщина не наставила на путь истинный.

— Умная женщина? — Ирочкино недоверие все возрастает и возрастает. — Бывают и такие? Или она профессиональный психолог?

— Не думаю, — улыбается Анька. — Скорее, профессиональный божий одуванчик…

— Я беременна, — вдруг тихо говорит Ирочка. — Я беременна, понимаешь? А ты тут шуточки шутишь.

Она запрокидывает голову назад, чтобы удержать выступившие слезы.

— Ах ты, боже ж мой! — всплескивает руками Анька.

Выходит, дело и впрямь нешуточное. Она обнимает подругу, одновременно прокручивая в голове варианты, припоминая фамилии знакомых хирургов, акушерок, гинекологов. Аборт — страшная вещь, особенно первый. А Ирочке уже двадцать пять, не девочка. Даже если за деньги, даже если у своего, многажды проверенного врача, никогда не знаешь, чем это кончится. Чуть что не так — и все, уже никогда не родишь, не возьмешь на руки своего ребеночка. Что может быть хуже такого несчастья?

— Ируня, ты только не кричи, ладно? Ты ему рассказала? — Анька произносит каждое слово осторожно, с расстановкой, как будто переступает по опасному, чреватому лавиной снежному склону. — Он знает?

Ирочка часто-часто кивает. Слова застряли у нее в горле и не могут прорваться наружу.

— Ничего-ничего-ничего… — частит Анька торопливым речитативом.

Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, сколько ни тараторь: стронулась с места лавина новой истерики, покатилась по склону, набирая скорость и силу, руками не остановишь, речами не заговоришь.

— Он… сказал… аа-а!.. — Ирочка судорожно выплевывает слова в промежутках между приступами рыданий. — Он… сказал… это… не его… дело… Сама… нагуляла… сама и… аа-а!..

— Вот же сволочь! — с чувством произносит Анька и смотрит на часы.

Сволочь-сволочью, но политинформация вот-вот закончится, а значит, скоро сюда нахлынут девки со своими сигаретками и журналами. Пора уматывать. Она присаживается на корточки перед Ирочкой и встряхивает подругу за плечи. Голова дюймовочки безвольно мотается из стороны в сторону, слезы льются ручьем, лицо все в черных потеках. Жалко, сколько туши ушло…

— Так! — решительно говорит Анька. — Кончили! Хватит! Сейчас тут будет весь отдел. Умойся и уходим. Быстро!

То ли почти все слезы выплаканы во время предыдущих приступов, то ли возымела действие Анькина решительность, но Ирочка подчиняется и, всхлипывая, бредет к умывальнику. Они покидают курилку как раз вовремя: навстречу им по коридору, вытряхивая из пачек сигареты, движется просвещенный новой политической информацией отдельский народ. Все деликатно избегают смотреть на распухшую от слез физиономию Ирочки. Мимо проходят Роберт с Валеркой Филатовым.

— И все равно, хорошо, что нашелся этот Ярузельский, — говорит Валерка, продолжая начатую беседу. — Я уже боялся, что придется нашим входить. Не то чтобы мне особо нравились поляки, но…

Валерка толкает дверь мужской курилки, и продолжение фразы теряется в густых облаках сигаретного дыма. Курят в отделе все. Роберт объясняет этот факт тем, что при победившем коммунизме люди намного чаще и качественней общаются. А общаться удобней, когда на столе стакан, а в зубах сигарета. И если стакан в рабочее время доступен далеко не всегда, то курево — пожалуйста, за милую душу.

В комнате Анька предусмотрительно усаживает подругу за свой стол, спиной к двери. Ирочка снова пребывает в состоянии прострации.

— Ируня, — говорит Анька. — Если тебе нужна помощь, то только скажи…

Дюймовочка поднимает на нее отсутствующий взор:

— Что?

— Помощь, — повторяет Анька. — Чем тебе помочь?

— А как ты можешь помочь? — скорбно вопрошает Ирочка. — Чем тут поможешь?

— Ну, не знаю… Может, тебе понадобится врач…

— Для аборта? — перебивает ее Ирочка. — Нет, спасибо. Мама найдет, у нее хорошие знакомства.

— Да-да, конечно…

Помолчав, Анька тихо добавляет:

— А может, оставить? Будет у тебя ребеночек…

Ирочка смотрит на нее как на сумасшедшую:

— Ты с ума сошла… Мать-одиночка — это ведь… это ведь… — она долго ищет подходящее слово и наконец находит: — это ведь неудачница!

Анька пожимает плечами.

— Как хочешь. Смотря что считать удачей.

— И вообще, — продолжает Ирочка, — тебе легко говорить, ты уже замужем. А меня с ребенком кто выберет?

— Кто выберет, кто выберет… — передразнивает Анька. — Сколько раз повторять: выбирать должна ты. Ты, а не тебя…

— Ладно, хватит… — Ирочка машет рукой, словно отсекая глупые Анькины рассуждения. — Я бы лучше выпила, вот что. Я бы сейчас напилась. Так, чтобы до чертиков. Я бы…

Но как раз в этот момент Ирочку прерывает голос начальника группы Зуопалайнена. Правда, обращается он не к Ирочке, а к Аньке:

— Анна Денисовна! Вы не могли бы подойти на минутку?

Ирочка испуганно замолкает.

— Не пугайся, — успокаивает ее Анька, — это всего лишь Зопа. Как говорит Робертино, нам ли Зопы бояться? Мы в ней живем… Потом договорим, ладно? Ты только не уходи никуда, сиди здесь. Хорошо?

Она целует подругу в щечку и идет к «Приюту убогого чухонца». Хозяин кабинета галантно поджидает ее у входа, приглашает садиться и закрывает дверь. Анька поеживается и выдает самую лучезарную из своих улыбок. «Интересно бы узнать, к чему все эти церемонии… — думает она. — Впрочем, Машка утверждает, что он совсем не вредный, хотя и мог бы».

Первая часть характеристики обнадеживает, зато вторая тревожит.

Начальник группы неловко ерзает в кресле. Он высок, худ, костляв и постоянно ходит в одном и том же светло-сером костюме. Зато галстуков у Зопы два: по нечетным дням недели он повязывает однотонный коричневый, а по четным — гулять так гулять! — коричневый в крапинку. Как он ухитрился попасть в группенфюреры, не знает никто; единственной видимой причиной тому является Зопина ярко выраженная арийская внешность: прямой нос, тонкогубый рот и светлые прямые волосы. Викинг, да и только!

Однако, как справедливо замечает та же Машка Минина, те времена, когда арийская внешность была достаточным основанием для успешной карьеры, либо уже прошли, либо еще не начались. По ее мнению, подобный недотепа, да еще и с такой непроизносимой фамилией, мог продвинуться по карьерной лестнице лишь в результате удачной женитьбы.

— Даю голову на отсечение, так оно и было, — говорит она, подмигивая блестящим антрацитовым глазом. — Нашел какого-нибудь начальника, небольшого райкомовского уровня, но с дочкой-уродиной, и годится: тяп, ляп, вышел кораб! Почему, вы думаете, он свою жену никому не показывает? Потому что страшна она, как зимняя война за Карельский перешеек. Та самая, где папу нашего Зопы взяли в качестве военного трофея.

Машкина версия действительно поддерживается тем фактом, что никто никогда не видел Зопиной супруги: на все отдельские пикники и отмечания группенфюрер Зуопалайнен приходит без нее. Однако далеко не все разделяют Машкину точку зрения. Например, Валерка Филатов отталкивается именно от арийской внешности, предполагая, что Зопа выполнял какую-то ответственную миссию в глубоком тылу агрессивного блока НАТО, был раскрыт вражеской контрразведкой и вывезен нашими в самое последнее мгновение, подобно пастору Шлагу из любимого Валеркиного фильма «Семнадцать мгновений весны».

— Ну да, конечно, — обычно отвечает на это записной остряк Робертино. — Причем по-настоящему его зовут штандартенфюрер Штирлиц, а в награду за проявленный героизм он получил звание группенфюрера и нас с вами в придачу. О чем очень скоро и будет снято восемнадцатое мгновение с Машкой Мининой в заглавной роли любимой овчарки Гитлера.

Что не оспаривается решительно никем, так это тот очевидный факт, что Зопа абсолютно не подходит на роль начальника. Взять хоть этот конкретный момент: ну какого, спрашивается, черта он сейчас сидит и молчит, нервы мотает? Пригласил сотрудницу в кабинет, закрыл дверь… — и молчит?

— Как у нас с планом? — осторожно интересуется Анька. — Есть проблемы?

— С планом? — поднимает голову Зопа. — С каким планом? Ах, с планом… С планом все в порядке. Перевыполнение на пять с половиной процентов, согласно взятым обязательствам. Парторганизация довольна. Кстати, как она себя чувствует?

Анька застывает в кресле. Откуда ей знать, как себя чувствует парторганизация?

«Боже, — мелькает в голове, — сейчас он пригласит меня вступить в партию! Что делать? Что сказать?»

— Думаю, хорошо, — отвечает она, тщательно подбирая слова. — Согласно… ээ-э… намеченному курсу.

— Курсу? — переспрашивает Зопа, нахмурившись. — Какому курсу? Вы о чем, Анна Денисовна?

— Как это о чем… — лепечет Анька. — О том, о чем вы спрашивали, о парторганизации…

Зопа сокрушенно вздыхает. Его вообще редко понимают правильно.

— Я спрашивал, как себя чувствует Ирина Александровна.

— Ах, Ирочка! — облегченно вздыхает Анька и радостно рапортует: — Плохо, очень плохо! Большие личные проблемы. Возможно, имеет смысл отпустить ее домой. И хорошо бы с сопровождающим.

— Угм… хорошо бы… угм… — бормочет странный начальник.

Нет, на Штирлица он совсем не похож. С другой стороны, в кино часто приукрашивают. На деле все оказывается куда проще. Так что, возможно, перед Анькой и в самом деле сидит самый настоящий штандартен, произведенный в группены за заслуги перед Родиной.

— Если надо, я могу проводить Ирину Александровну, — самоотверженно вызывается Анька.

Ее собеседник качает головой — вроде бы отрицательно. А может, и утвердительно. Но вполне вероятно, что и нейтрально. Поди пойми их, штирлицев. Потому-то они и идут в разведчики, что их трудно понять, а значит, трудно и раскусить.

— Анна Денисовна, вообще-то я вызвал вас по другому поводу… — Зопа сосредоточенно барабанит пальцами по столу.

Он опять замолкает, смотрит вверх, на потолок «Приюта», затем переводит взгляд на окно, на стену, на дверь и, наконец, снова на стол. Аньку глаза начальника почему-то минуют — может, случайно, а может, намеренно, кто знает. Сосредоточившись на столе, Зопа принимается перебирать лежащие там бумажки.

— Вот график отпусков, — он с оттенком недоумения пожимает плечами. — Вам ведь известно, Анна Денисовна, что здесь принято планировать отпуска уже в декабре.

Анька напрягается. Когда речь заходит об отпусках, нет места благодушию. Тут нужно рвать резко со старта. За летний отпуск она горло перегрызет не то что Штирлицу — самому Мюллеру. Да-да, самому Мюллеру! Пусть только попробует покуситься на святое: тогда даже застенок гестапо покажется санаторием по сравнению с тем, что устроит ему Анька!

— Конечно, — твердо говорит она, вперив в группенфюрера угрожающий взгляд. — Это не только здесь, это повсюду. Отпуска планируют в декабре, а утверждают в январе. Конечно, известно. А еще мне известно, что мой сын аллергик и нуждается в морских ваннах. И что я обязана вывезти его летом на юг. Я подчеркиваю: обязана. И что летний отпуск — это единственный способ обеспечить моему сыну необходимое лечение. Надеюсь, я выражаюсь достаточно ясно.

Зопа рассеянно кивает. Похоже, Анькин демарш не оказал на него никакого действия — просто потому, что начальник думает о чем-то другом. А может, напротив, это такой хитрый разведывательный прием — прикинуться чайником, когда беседа пошла в нежелательном направлении.

«Ну уж нет, — думает Анька, — так просто ты у меня не вывернешься. Сам эту тему начал, теперь пеняй на себя…»

— Вот и хорошо, — произносит она с прежним напором. — Вам ясно, мне ясно, осталось только закрепить это взаимопонимание в графике. Я собираюсь уйти в отпуск в последней неделе июня. Считая пять недель отгулов, которые я к тому времени накоплю, это получится…

— Анна Денисовна, подождите, — прерывает ее Зопа. В его светло-серых глазах бесконечная усталость. — Подождите.

Он берет длинную паузу, делает глубокий, как перед нырком, вдох и продолжает:

— Я постараюсь пойти вам навстречу. Очень постараюсь, хотя определенно обещать вот прямо сейчас было бы преждевременно. Но я хотел бы, чтобы и вы, со своей стороны…

— О чем речь! — радостно вступает Анька. — Вы же знаете, я всегда, как пионерка. Овощебаза — Соболева, дружина — Соболева, колхоз — Соболева… Когда было такое, чтоб я отказывалась? Да никогда! Так что можете не сомневаться.

— Да нет, Анна Денисовна, тут другое… — группенфюрер упирает взгляд в стол. — Сегодня вам назначена встреча в первом отделе. Меня уполномочили передать, вот я и передаю. Знаю, что вы иногда выходите… ээ-э… по делам за проходную, поэтому сообщаю заранее. Встреча назначена на три часа дня, и значит, в три часа дня вы должны быть здесь. Отговорок не принимается. Вы меня хорошо поняли?

Анька растерянно разводит руками. Да, все слова ей понятны, но только по отдельности. А вместе… — вместе не очень понятно, что всё это может означать. Первый отдел?.. Зопу уполномочили?.. Выходит, Зопа и в самом деле из породы штирлицев, героев невидимого фронта, и, возможно, не только в прошлом, но и в настоящем? Бред какой-то.

«Господи, боже мой… — думает Анька. — Как в кино! Может, это я сплю? Надо бы ущипнуть себя за ногу… Нет, не сплю…»

— Хорошо, — продолжает начальник все тем же бесцветным невыразительным тоном. — Меня также просили передать вам, что рассказывать о факте встречи крайне не рекомендуется. Даже самым близким друзьям и товарищам по работе. Это понятно?

— По-понятно, — запинаясь, выдавливает из себя Анька. — А з-зачем?

— Зачем вас вызывают, я знать не могу, — в голосе Зопы звучит явное облегчение. Видно, что разговор дался ему непросто. — Это скорее всего останется между вами и… и товарищем, который… или товарищами, которые… в общем, не знаю, да и не мое это дело. Вот, собственно, и все, Анна Денисовна. Идите, работайте. Дверь, пожалуйста, оставьте открытой.

Начальник выпрямляется в кресле и кладет на стол обе руки в знак окончания разговора. Оглушенная Анька поднимается с места.

— Анна Денисовна…

— Да? — оборачивается она.

«Сейчас скажет: я пошутил. Нет никакой встречи. Шутка. Не бери в голову…»

— Я хотел бы еще попросить вас лично, от себя, — доверительно произносит Зопа. — Пожалуйста, помните о благе нашего коллектива. Ведь наш коллектив вам дорог, не правда ли?

— Правда.

— Ну вот, — кивает группенфюрер. — А теперь идите. Идите, работайте.

Анька выходит из «Приюта» и натыкается на внимательный взгляд Нины Заевой:

— Все в порядке, Анечка? Или пойдем покурим?

Вот только разговора по душам Аньке сейчас не хватает! В таком душевном раздрае она точно выложит запретный государственный секрет после первого же вопроса. Ну, уж нет, лучше потерпеть…

— В порядке, Мама-Нина, — отвечает она, фальшиво улыбаясь.

Сейчас бы где-нибудь отсидеться, подумать. Анька выходит в коридор, прислоняется к стене. Воображение уже несет ее по волнам киносценариев, угрожающих превратиться в самую что ни на есть реальную жизнь. Вот она в тылу афганских душманов корректирует огонь нашей артиллерии… Нет, это вряд ли: на забитую афганскую женщину Анька Соболева совсем не похожа. Хотя, если долго бить, то можно забить и до состояния афганской женщины. Вот только маловероятно, что у нас применяются такие антигуманные методы подготовки агентов.

Скорее всего, ей, как в песне про комсомольцев, «в другую сторону» — но не на восток, поскольку закосить под японку Анька тоже не сможет, а прямиком на запад, срывать планы поджигателей войны. Что-нибудь типа радистки Кэт из тех же «Семнадцати мгновений». Но сдюжит ли? Устоит ли, подобно героической Кэт, на скользких скобах канализационного люка, держа по младенцу в каждой руке? Плюс домашнюю собачку в зубах, как непременно добавил бы записной циник Робертино Шпрыгин…

Нет, серьезно, чего им от нее понадобилось, бойцам невидимого фронта?

«Так, хватит кино крутить, — мысленно командует себе Анька. — Выбрось из головы. До трех часов дня еще дожить надо. Там еще много чего будет в этом промежутке… — она закрывает глаза, чувствуя, как поднимается из живота томительная волна, смывая все глупые несущественные мелочи типа Зопы, первого отдела и поджигателей-душманов. — Погоди-погоди, не размякай. Есть еще Ирочка, помнишь? Надо куда-то пристроить Ирочку…»

Она встряхивается и возвращается в комнату. Смотри, Мама-Нина, смотри во все глаза, удивляйся. Вышла одна Анька Соболева — растерянная, озадаченная, пыльным мешком стукнутая, а вернулась совсем другая — уверенная, прямая, с победительной улыбкой на устах. Такое вот волшебное волшебство. Вот бы и Ирочку так же вывести и ввести…

Но с Ирочкой, увы, все не так просто. Она сидит в той же позе, в которой Анька оставила ее полчаса тому назад, поникшая и убитая. Перед нею на столе чашка чая — не иначе, Мама-Нина подсуетилась. Только вот Ирочка просила совсем не чая. Ирочке срочно надо напиться. В другое время Анька охотно помогла бы в этом подруге, но сейчас ей нельзя, сейчас у нее совсем другие планы. Значит, надо искать достойную замену.

Машка Минина не годится — ей Ирочка не верит, и правильно делает. С Машкой интересно обсуждать чужую жизнь, но никак не свою. Мама-Нина тетка сердобольная, но кто же станет выпивать с мамой? Валерка Филатов хороший мужик и пьет грамотно; одна беда — после первого же стакана начинает взахлеб говорить про диоды и транзисторы, и с этой темы его не сбить даже ядерной атакой. Боря Штарк зациклен на своем отказе. Остается один вариант: Робертино. И это, если вдуматься, совсем не плохо, если, конечно, решить проблему финансирования.

— Ируня, — тихо говорит Анька, склонившись к уху подруги, — как у тебя с бабками? Я это в смысле выпить. И чего душа просит?

— Яду, — одними губами произносит Ирочка. — Душа просит яду.

— Так ведь и я о том же, — нетерпеливо отвечает Анька. — Понятно, что яду. Но какого яду? Сухарь, наверно, не годится — тебе и без того кисло. Водяру ты не пьешь… или уже пьешь?

— Не пью, — горько кивает Ирочка.

— Ну вот. Остается бормотуха и конина. Выбирай.

— Бормотуха, — решает Ирочка после минутного размышления. — И чтоб потошнее. Чтобы облеваться вусмерть. Что-нибудь типа «Агдама». Может, выблюю из себя этого гада.

Анька с сомнением хмыкает:

— Что-нибудь типа «Агдама»… Ты прямо как в ресторане, подруга. Это уж какое будет. Давай бабки.

— Пятерки хватит?

— Обижаешь. Во-первых, не одна пьешь, а с партнером. Во-вторых, надо и хозяев угостить. В-третьих, какую-никакую закусь тоже закупить придется. Хотя бы сырки и черняшку. Короче, давай червонец.

— Червонец? — с сомнением повторяет Ирочка.

— А ты как думала? — нажимает Анька. — Это счастье дешево обходится, а горевать всегда накладно. Давай, давай, не жмись.

Конечно, заломленная Анькой сумма представляет собой натуральный грабеж, учитывая, что сама Ирочка пьет, как птичка. Для намеченной цели, которая описывается малоаппетитной формулой «нажраться и поблевать», ей лично хватило бы и одного стакана. Но Анька знает, что ничто так не отвлекает от черных мыслей, чем другие черные мысли. Пусть лучше думает не о своем подлеце, а о том, что на ее несчастье наживаются лучшие друзья.

Она находит Роберта возле курилки в коридоре, прижатым к стене долговязым Валеркой Филатовым. Тот все никак не может отойти от проглоченного объема политинформации.

— Ну и не поедем, им же хуже! — горячится Валерка. — Сначала они нам Олимпиаду подпортили, теперь наша очередь! Все правильно!

Анька рада прийти другу на помощь:

— Роберт, можно тебя на минутку?

— Фу-у… — облегченно вздыхает Шпрыгин, выходя за Анькой на лестницу. — Спасибо, Анечка. У меня от этой ярузельской олимпиады в афгане уже уши трубочкой заворачиваются.

— У меня к тебе дело, — говорит Анька. — Ирочке нужно срочно выпить. Я бы с ней и сама посидела, но не могу. Ты сможешь?

Робертино заметно оживляется:

— Отчего же нет? Выпить — это мы завсегда. Только у меня… — сама понимаешь…

— Ирочка башляет, — успокаивает его Анька, показывая Ирочкину банкноту.

— Ого! — удивляется Шпрыгин. — Неужели все настолько серьезно? На целый червонец?

— В общем, план такой, — серьезно говорит Анька. — Нужно сесть с нею, чтоб она напилась и выговорилась. Чтобы сильно напилась. Бормотухой, для большей тошности. Кабак не подходит, нужно что-то более домашнее.

— Где ж я тебе хату найду в такое время?

— Нет-нет, — мотает головой Анька. — Хата не годится, ассоциации не те.

— В смысле?

— Робертино, не придуривайся, — сердится Анька. — На хату женщина и мужчина ходят не для того, чтобы выпить.

— Ах, ты об этом…

— Об этом, об этом.

— Кстати, — говорит Роберт, искоса поглядывая на Аньку. — А почему ты сама не можешь?

— Не твое дело. Не могу, и все.

Шпрыгин сокрушенно качает головой.

— Ох, погубишь ты себя, Соболева. Как пить дать…

— Вот и пей, пока дают! — перебивает его Анька. — А я со своими проблемами сама разберусь!

Какое-то время они молчат, затем Анька смущенно гладит приятеля по плечу.

— Извини, Робертино, я не хотела. Ты же знаешь, как я тебя…

— Так и ты знаешь, — отзывается Роберт и машет рукой: — Ладно, проехали. На чем мы остановились?

— На том, что не годится ни хата, ни кабак.

— Что же тогда? Садик? В парке на скамейке?

— Координатографы.

— Координатографы? — переспрашивает Шпрыгин и тут же расцветает: — Анька, ты гений! Самое то. А Димыч пустит?

— Пустит. Я вас сама туда заведу.

— Ну, тогда-то ой… — Робертино довольно потирает руки.

— В общем, так, — деловито говорит Анька. — Бери червонец, бери портфель и беги затариваться бормотухой. Тут как раз хватит на четыре пузыря и на закусь. Когда будешь готов, позвонишь мне с улицы из автомата. Двушка-то у тебя найдется?

— Ну, не такие уж мы и нищие, — надменно распрямляется Роберт. — Чай, при коммунизме живем. Вот гляжу я на тебя, Соболева, и думаю: ну почему я такой старый? Почему я не родился хотя бы на десять лет позже?

— Робертинушка, милый, я ж тебе сто раз говорила: ты не в моем вкусе, — улыбается Анька.

— Знаю, знаю, — уныло кивает он. — Я красавец, а тебе нравятся уроды. Ну хочешь, я себе морду шрамами исполосую?

Анька смеется:

— Вот когда исполосуешь, тогда и поговорим. А пока дуй в гастроном, время не ждет.

9 Станция «Координатографы»

Время не ждет — ждет Ирочка, и Анька поспешно возвращается в комнату.

— Потерпи еще немножечко, Ируня, скоро пойдем.

— Пойдем? Куда? — равнодушно отзывается дюймовочка.

— Пить, — коротко отвечает Анька. — Как ты заказывала. Не передумала?

— Нет.

Теперь надо позаботиться о прикрытии. Дисциплину в отделе победившего коммунизма не блюдут, поскольку известно, что этот самый передовой общественный строй зиждется не на страхе наказания, а исключительно на сознательной любви к труду. Тем не менее определенной грани приличий еще никто не отменял. В отделе она формулируется следующим образом: в каждый момент времени каждый начальник имеет право получить пусть и не всегда правдивый, но по крайней мере внятный и логичный ответ на вопрос, где находится тот или иной вверенный ему сотрудник.

Дабы не смущать начальников, эту информацию обычно сообщают не им, а Нине Заевой. Поэтому, проведав Ирочку и убедившись, что та по-прежнему пребывает в состоянии скорбного бесчувствия, Анька направляется в женскую курилку, где Мама-Нина, склонившись над подоконником и зажав в зубах сигарету, сосредоточенно перерисовывает очередную выкройку.

— Мамочка-Ниночка, мы с Ируней уходим.

— Совсем? — не оборачиваясь, интересуется Нина.

— Ты что, какое «совсем»… — почти обижается Анька. — Рабочий день еще не закончился. Надо сходить на ЗПС, отнести перфоленты на координатограф. Ну, и проверить заодно, что там как.

— Ясно, — гудит Нина. — Стряхни.

— Что?

— Стряхни! Скорее! Сейчас упадет!

Поняв наконец, что от нее требуется, Анька осторожно вынимает из маминого рта сигарету и, стряхнув в раковину столбик пепла, водворяет ее на прежнюю позицию.

— Если Зопа будет спрашивать, скажи, что к трем я обязательно вернусь. Так и скажи: просила передать, что обязательно вернется, пусть не волнуется.

— А чего ему волноваться… — искренне удивляется Мама-Нина. — Вы же не развлекаться идете, а работать.

Что ж, можно сказать и так. Глушить бормотуху в компании со скорбящей Ирочкой, попеременно переходящей от апатии к истерике и назад, — не слишком большое развлечение.

Корпус ЗПС — завода печатных схем — расположен в пятнадцати минутах ходьбы от конструкторского бюро. Это чисто территориальное разделение проектирования и производства является главным залогом творческой свободы сотрудников отдела. Как утверждает Робертино, на данном примере даже малый ребенок может понять глубинную связь между пространством и временем.

— Пространство между двумя этими зданиями, — говорит он, — самым прямым образом трансформируется в наше свободное время.

Так оно и есть. Желающие выскочить с работы на часик-другой всегда найдут для того вполне законную причину. К примеру, Анька и Ирочка носят на ЗПС бумажные перфоленты, где закодирован рабочий чертеж печатных схем. Эти ленты заправляются в огромные, пять на пять метров, столы, на которых цветные самописцы рисуют картину полупроводникового слоя для дальнейшего производства. Столы называются координатографами. Их на заводе два, но из-за частых поломок работает в лучшем случае один.

От исправности координатографов впрямую зависит выполнение плана всего предприятия по новым изделиям, а, следовательно, прогрессивка и все такое прочее. Неудивительно, что начальство не надышится на эти капризные махины. Считается, что вывести их из строя может даже случайный чих не вовремя пролетевшей мухи. Поэтому координатографный зал объявлен стерильной зоной, дабы никто не мог помешать жизненно важному процессу. Ведущая туда дверь постоянно заперта, и даже генеральный директор не может войти в эти запретные врата без предварительного согласования с инженером Дмитрием Александровичем Купцовым, который и заправляет всем координатографным хозяйством.

А согласовать что-либо с инженером Купцовым или, в просторечии, Димычем, весьма и весьма нелегко, ибо Димыч — алкаш, зашитый-распоротый, чей организм давно уже не усваивает ничего, кроме бормотухи. Звонки от начальства плохо действуют Димычу на печень, вернее, на память о печени. А ведь каждый знает, что память — это самое дорогое, что есть у человека, разменявшего пятый десяток. Хуже начальственных звонков в этом смысле только начальственные визиты, поэтому, во избежание осложнений с координатографами, дирекция старается по возможности воздерживаться и от того, и от другого.

Оборудование на заводе японское, установлено не так давно, и время от времени по еще не истекшему договору о гарантийном обслуживании сюда наезжают аккуратные японские специалисты. Обращаться с заграничной техникой на заводе худо-бедно научились, а вот с заграничными техниками — нет. Никто толком не знает, что с ними делать и куда их приспособить. При этом одна из главных забот заключается в том, чтобы уберечь японцев от Димыча. Дело в том, что Димыч приехал в Ленинград с Колымы, и ненавидит японцев лютой ненавистью человека, поклявшегося до последней капли крови защищать от самураев исконно русские острова Южно-Курильской гряды. Поэтому доступ японцев к координатографам возможен лишь в его отсутствие.

Но как выманить доблестного защитника наших национальных интересов из его заповедной крепости? С этой целью проводится специальная операция под руководством самого начальника первого отдела. Прежде всего, надо подкараулить в коридоре помощника Димыча, техника Мишку Дынина — патлатого двадцатилетнего парня. Мишка — единственный, помимо самого Димыча, обладатель неограниченного доступа в координатографный зал. Как и положено настоящему подмастерью, он исполняет не только профессиональные, но и хозяйственные обязанности. Главная среди них — обеспечение Димыча жизненно необходимым продуктом.

Ежедневно без десяти одиннадцать Мишка отправляется в поход по близлежащим гастрономам, по дороге опрашивая знающих людей, куда что завезли. Минут через сорок он возвращается с потяжелевшей сумкой, и Димыч получает наконец возможность расслабиться и мирно позавтракать бормотухой. Но в день визита японцев Мишку заранее перехватывают в коридоре под каким-либо срочным предлогом и усылают куда-нибудь подальше в расчете на то, что отсутствие подмастерья вынудит мастера отправиться на промысел самому. Так оно обычно и происходит; как только раздраженный донельзя Димыч, хлопнув дверью координатографного зала, проносится в направлении проходной, начальник первого отдела дает отмашку на запуск японских визитеров.

Нельзя сказать, что зарубежные гости вовсе не замечают этих непонятных с их точки зрения ухищрений. Замечают, но вопросов не задают, лишь задирают еще выше на лоб свои японские, и без того высоко прочерченные брови. Хотя, казалось бы, за время действия договора должны были бы привыкнуть и не к такому. По мнению Роберта, эта заторможенность восприятия говорит о непроходимой тупости и ограниченности зарубежного человека.

— Посмотрите на этих человекообразных роботов, дорогие чуваки и чувихи, — говорит он, тыча указующим перстом в потолок, как будто высокобровые японцы засели где-то на люстре. — Они же могут жить только по инструкции. Их общество бесчеловечно. Для них алкоголизм — болезнь! Это же подумать только! А для нас? Для нас это всего лишь образ жизни, один из нескольких возможных, причем отнюдь не самый худший. Таких людей, как Димыч, там называют «джанки», от слова «джанк», мусор, никому не потребный обломок. А у нас? А у нас он потребен даже в самом непотребном своем состоянии. У нас он уважаемый человек, важное звено в цепи общественного производства.

Где он, кстати, этот Робертино? Анька смотрит на часы: без двадцати двенадцать, скоро обеденный перерыв. Скоро, уже совсем скоро… Она вприпрыжку возвращается в комнату к Ирочке.

— Шпрыгин не звонил?

— Звонил… — апатично откликается дюймовочка.

— Ну? Да не молчи ты! Что он сказал?

— Говорит, выходите…

— Ну, тогда надевай сапоги, чего ты расселась? Давай, Ируня, давай, пошевеливайся…

Анька вытаскивает из сапог влажные газетные жгуты; внутри еще чувствуется неприятная сырость. Хорошо хоть носки успели просохнуть на батарее. Ох, надо бы новые, надо бы, надо бы… А вот дубленочки стыдиться не приходится. Она встает перед зеркалом, поворачивается боком, потом другим — красота! Ему понравится. Хотя, похоже, она нравится ему в любом виде, а больше всего — вообще без одежды.

«Наверно, он уже проснулся, ждет… — Анька глубоко вздыхает. — Ничего, подождет чуть-чуть. Крюк невелик — вот только сдам Димычу с рук на руки Ирочку и Роберта, и сразу туда, на Гатчинскую. Слово-то какое красивое: Гатчинская… Гатчинская…»

— Ты же сказала пошевеливайся, а сама перед зеркалом крутишься… — говорит Ирочка.

Она уже оделась и ждет.

— Идем, идем. Где перфоленты?

Анька сует Ирочке круглую коробку с лентой, другую берет себе, для солидности. Свобода свободой, а приличия приличиями. Проходная. Вахтер призывно машет из-за своей загородки:

— Эй, Денисовна!

— Да, Иван Денисович?

— Вы уж, товарыши, старика не забудьте, если где что…

— А как же, Иван Денисович, само собой, Иван Денисович…

Перед вахтером стоит огромная алюминиевая кружка с черным-пречерным чаем. На тыльной стороне Иван Денисычевой ладони — восход солнца над морем. Море обозначено черточками, а небо, как ведомость, покрыто мелкими галочками чаек. Или чаечками галок.

Робертино поджидает их на полпути к корпусу ЗПС. Вид у него довольный: червонца хватило аж на пять пузырей, потому что портвейн был по рупь девяносто семь, такая удача.

— А закуска? — ахает Анька. — Я ж тебя просила!

— Ты что, мать? — обижается Шпрыгин. — Есть и закуска, целая буханка. Ты ведь сама сказала: бери черняшку. Я и взял. Рупь девяносто семь на пять, плюс четырнадцать коп за хлеб, еще и копейка сдачи осталась. Вот, Ируня, пожалуйста.

Он демонстративно протягивает копейку Ирочке, та смотрит на Аньку непонимающим взглядом.

— Роберт, отставить шуточки! — командует Анька. — Копейку можешь взять себе. На чай без сахара. Пошли, быстрее.

К двери координатографного зала она подходит одна, оставив друзей ждать поблизости в коридоре. К Димычу нужен особый подход, иначе ничего не получится. Хотя время для визита благоприятное: без десяти двенадцать. Наверняка он уже успел позавтракать первым стаканом.

Анька звонит условным звонком, известным только избранным: два длинных, три коротких. На обычные звонки запретная зона не реагирует вовсе. Впрочем, принадлежность к избранным тоже отнюдь не гарантирует успеха.

Из-за набранной из стеклоблоков стены слышно птичье чириканье самописцев. Чаечки галок, а может, галочки чаек. Анька выжидает несколько секунд и звонит снова. За стеклоблоками появляется неясная тень, приближается к двери.

— Кто?

— Миш, это я, Аня Соболева. Скажи Димычу, очень надо.

Тень отступает, растворившись в птичьем гаме, затем возвращается. Щелкает замок.

— Заходи.

Зал разделен внутренней перегородкой на две части, по числу координатографов. Димыч с Мишкой обитают во внутренней комнате. Там же выгорожена небольшая кладовка на два тела — туда Димыч удаляется, когда временно устает от жизни. В настоящий момент он еще бодр и уверенно сидит за столом, гипнотизируя взглядом неисправный координатограф. Увидев Аньку, он приподнимается и протягивает ей руку.

— Привет, Анечка, держи краба. Садись, угощайся. Выпьешь?

— Да чего ты спрашиваешь, наливай! — советует подошедший Мишка.

— Без сопливых разберемся, — сурово одергивает инженер младшего товарища. — Анечка?

— Нет, Димыч, спасибо, не могу, — отказывается Анька. — Может, потом, попозже.

— А потом не будет, — снова встревает Мишка.

Димыч поворачивается к парню, но на сей раз не произносит ни слова, только качает головой. После первого стакана движения у него замедленны и не совсем точны. Димыч выглядит моложе своих лет, по крайней мере внешне: вид изнутри наверняка не столь оптимистичен. Прошлое Димыча покрыто мраком полярной зимы: чем именно он занимался на Колыме, не известно никому ни в конструкторском бюро, ни на заводе. Неудивительно, что об этом любят посудачить, как и в случае группенфюрера Зуопалайнена.

Машка Минина уверена, что люди на Колыме либо сидят, либо охраняют, либо когда-то принадлежали к одной из двух этих категорий. Димыч, судя по отсутствию видимых татуировок, охранял. Вдобавок, он еще и член партии. Этого скудного набора продуктов Машке хватает для того, чтобы сварганить вполне съедобную, приправленную специями кашу.

— Значит так, — уверенно говорит она. — Вот вам, как на блюдечке, этапы жизненного пути вашего запойного Димыча. Окончил вуз где-нибудь в Хабаровске или Владивостоке. Попал по комсомольской путевке в органы, в охрану. Отправили на Колыму. Перед тем как уехать, женился, все так делают. Там запил — в охране все пьют. Жена заставила вступить в партию: надеялась, что по партийной линии прижмут, чтобы бросил. Прижали, но не бросил. Жене надоело, развелась. Запил еще больше, так что комиссовали. Анкета хорошая, вот вам и прописка в Ленинграде. Пришел в райком, чтобы с работой помогли. А там как раз голову ломают, кого утвердить на курсы по этим дурацким координатографам. Курсы-то где были? В ГДР, за границей! Кого попало не пошлешь. А тут член партии, с высшим техническим, да еще из органов. В яблочко! Вот вам и вся история. Голову даю на отсечение!

Нина Заева, слыша это, смеется:

— Опять голову, Машка? Ты ведь ее уже за нашего Зопу прозакладывала. Или у тебя их много, как у гидры?

— На всех хватит, и еще останется! — парирует Машка. — Но ведь похоже, согласитесь. Ведь похоже?

В самом деле, похоже. И просто, проще не придумаешь. А как говорит Робертино, из всех возможных объяснений всегда нужно выбирать самое простое. Одно остается тайной: непонятная слабость, которую Димыч питает к Аньке Соболевой. Впрочем, для Машки и это не проблема:

— Напоминает она ему кого-то. Может, жену, а может, подругу. А то и подконвойную какую…

Последний вариант нравится Аньке больше всего. Вот Димыч, еще совсем молодой и не такой испитый опер, конвоирует в тайге — или что у них там, на Колыме, тундра? — группу опаснейших преступниц. И среди них — Она, красавица под стать самой Аньке. За что сидит? Ну, допустим, за убийство из ревности. Хотя на самом деле, Она, конечно же, никого не убивала, а была подставлена коварными негодяями. И вот между ними, то есть между Нею и опером Димычем вспыхивает любовь с первого взгляда. И ослепленный любовью Димыч решает помочь ей бежать… Ух ты… — голова кругом идет. Где-то такое уже было. Ах да, Кармен, опера про опера. Но все равно красиво.

Так или иначе, Димыч действительно расположен к Аньке сверх всякой меры, причем расположен бескорыстно, без каких-либо поползновений. Впрочем, какие поползновения могут быть у алкаша на такой стадии? На такой стадии алкаш способен ползти только к бутылке. Поэтому сейчас Анька испытывает некоторые угрызения совести от того, что намеревается использовать необъяснимую доброту Димыча в собственных целях.

— Димыч, — говорит она, — у меня к тебе просьба. Большая просьба.

Димыч серьезно кивает головой. Улыбается он вообще крайне редко.

— Прогнать твою ленту вне очереди? Нет проблем, Анечка. Давай коробку.

— Да нет, лента тут ни при чем. Я о другом. Тут, понимаешь, несчастье у Ирочки Локшиной. Мужик ее бросил.

Анька выжидающе смотрит на Димыча. Димыч морщит лоб.

— Локшина — это дюймовочка такая? Знаю.

— Чем помочь-то? — говорит сзади Мишка. — Морду ему намылить?

— Морду не надо, — улыбается Анька. — Выпить надо. В кабак она идти не хочет, на хату тоже, на скамейке как-то неудобно… вот я и подумала: не позвать ли их к вам в гости?

Мишка удивленно кряхтит.

— Их? — переспрашивает Димыч. — Кого их? Вместе с мужиком ейным?

— Да нет. Мужик остался в прошлом. Вместе с Робертино.

— А, Робертино… — с облегчением кивает Димыч. — Робертино сгодится. Робертино — человек.

— Да ему это на один глоток, — возмущенно возражает Мишка, показывая на бутылку. — Он, знаешь, как пьет?

— Об этом не беспокойтесь, — выкладывает Анька свой главный убойный козырь. — У них есть. Много. Целых пять. На два дня хватит.

— Пять? — недоверчиво переспрашивает Димыч. — Ты имеешь в виду пять пузырей?

— Пусть заходят! — восклицает Мишка в полном восторге. — Димыч, я открою?

— Пять пузырей чернил… — повторяет Димыч, ошеломленно покачивая головой. — Это что же за мужик такой ее бросил, чтоб его пятью пузырями отмывать? Генерал? Или даже маршал?

Ирочка заходит, смущенно озираясь. Обычно ее, как и прочих смертных, сюда не пускают: обмен перфолентами и чертежами производится Мишкой буквально через порог. Роберт чувствует себя куда уверенней. Во-первых, он уже бывал здесь однажды, когда Димыч созвал на празднование своего сорокалетия с десяток особо уважаемых сослуживцев. Во-вторых, в руке у него портфель с пятью бомбами кумулятивного действия, а обладатель такого арсенала будет желанным гостем в любой компании.

— Садитесь, коли пришли, — солидно говорит Димыч. — Мишка, принеси стулья и убери инструменты.

«Инструменты» в данном случае — это видавшие виды нарды, в которые Димыч и Мишка режутся дни напролет, а в последние недели кварталов, когда горит план и надо работать по ночам — круглые сутки. Эта древняя игра не надоедает им никогда, поскольку каждый выпитый стакан окрашивает ее в новые и новые краски.

Мишка споро сметает со стола доску, шашки и кубики. Пока он бегает за стульями, Роберт достает из портфеля бутылку и кирпичик черного хлеба.

— Надо же, «Тринадцатый»! — удивляется Димыч. — Давно не завозили. Погоди-ка… у нас где-то тоже закусь была. Мы ведь с дамами, а дамы, они без закуси никак.

Он лезет в ящик стола и достает мятый плавленый сырок марки «Городской».

— Стаканы! — напоминает Роберт о главном.

— А как же…

— Мне не надо, — говорит Анька. — Вы тут располагайтесь, а я пошла. Извините ребята, никак не могу.

— Ну и иди! — не оборачиваясь, говорит Роберт. — Доиграешься ты, Соболева, попомни мое слово… От такого стола! — добавляет он, влажным взором окидывая получившийся натюрморт. — Кто ж от такого стола уходит?

Получилось и в самом деле красиво. Свежая газетка, крупно нарезанные ломти черняшки, две бутылки разных — по крайней мере, если верить этикеткам — портвейнов, стаканы и специально для дам — заботливо очищенный от налипших табачинок плавленый сырок.

Мишка приносит стулья и домино. Видно, что он намерен извлечь максимум из непривычно многолюдного празднества. Все нарды да нарды — от такой однообразной работы недолго и на стенку полезть!

— Будем козла забивать, мужики! — сообщает он и тут же поправляется: — И ледиз. Морского! На четыре конца! Эх!

— Банкуй, Робертино, чего сидишь… — веско говорит Димыч.

Лицо его серьезно, светлые глаза смотрят твердо и уверенно. Робертино берется было за бутылку, но передумывает на полдороге:

— Погоди, тебе какого?

Димыч философски качает головой:

— Без разницы. Все равно их из одной бочки наливают.

— Если бы из бочки, — в тон ему отвечает Шпрыгин, — а то ведь из бачка…

Ирочка широко раскрытыми глазами наблюдает за происходящим. Все тут для нее странно и незнакомо: и черняшка на газете, и вино «из бачка», и морской козел на четыре конца. Но больше всего дюймовочку пугает «Городской» плавленый сырок. Мама никогда не покупает таких, потому что они вредны для здоровья. А с другой стороны, пропадать так пропадать! Анька берет ее за локоток и уводит за перегородку в соседнее помещение.

— Ируня, я пойду, а ты еще раз подумай, стоит ли.

— Ты о чем?

— Ну как… Ты же знаешь: бормотуха не очень-то совместима с этим… — она указывает глазами на Ирочкин живот. — В общем, если есть такой вариант, что ты решишь оставить ребё…

— Замолчи! — вдруг выкрикивает Ирочка, топая ногой. — Замолчи! Какое «оставить»?! Ты что, с ума сошла!

Из внутренней комнаты выскакивает Робертино, обнимает рыдающую Ирочку, прижимает к себе.

— Ничего, ничего, девочка… Сейчас вмажем, и все пройдет, вот увидишь… — он укоризненно смотрит на Аньку. — Ты ведь уходишь? Вот и уходи. Нечего тут воду мутить. Пойдем, Ируня, пойдем…

Они уходят за перегородку.

— Мишка, — слышит Анька командирский голос Димыча. — Выруби ты это чириканье. Задолбало.

— Ты что, Димыч? — удивляется Мишка. — Ты ведь сам говорил: срочный заказ…

— Выруби! Я сказал.

Щелкает тумблер, замирают на месте штанги координатографа, стихает птичье чириканье самописцев. В наступившей тишине слышно лишь бульканье вина в бутылочном горлышке и стук перемешиваемых Мишкой костяшек домино.

— Поехали! — бодро говорит Робертино.

Пора отправляться и Аньке. Она выходит, тихонько захлопнув за собой дверь. Замок щелкает, как выключатель. Сначала включили, потом выключили. Замку подходит, человеку — не очень. Эх, Ирочка-Ируня… На душе у Аньки нехорошо, неспокойно.

10 Перегон «Залетный»

На душе у Аньки нехорошо, неспокойно. Уж она-то знает, что это такое — залететь не ко времени. Само это слово уже означает неприятность. Мужики залетают на нары, то есть в тюрягу. Мужики залетают на деньги, то есть проигрывают, например, в карты. Говорят еще «залетел по-крупному» — это, типа того, совсем плохо. Вот и у женщины «залетела» — это совсем плохо. А ведь должно-то быть не так.

Взять хоть всех этих мадонн с младенцами на стенах Эрмитажа — они как, тоже залетели? И если да, то почему тогда весь мир умиляется, на них глядючи? Непонятно. Впрочем, тут уместней другой сюжет — «Благовещение». Живешь себе, не тужишь, слушаешь в институте лекции, ходишь на вечеринки, и вдруг бац! — заявляется к тебе некий хмырь.

— Ты кто, хмырь?

— Я ангел.

— Врешь, ангелов нет.

— Есть, вот крылья.

— Все равно врешь.

— Ну, неважно. У меня к тебе весть.

— Какая-такая весть?

— Благая.

— Ну, коли так, то валяй, ангел, выкладывай. А мы послушаем.

— Ты залетела.

— Что-о-о?!

Примерно так. И тут уже небо кажется тебе с овчинку, сидишь вся в соплях, в слезах и в пятнах раннего токсикоза, тоскуешь и думаешь: «Что же тут благого, окромя мата? И какого черта ты ко мне в окно залетел, хмырь с крыльями? И при чем тут я? Кому крылья даны, тот пусть и залетает, а я лучше на метро, в крайнем случае, пешочком».

Анька примерно представляла себе, когда это случилось. Со Славой они закрутили в самом конце первого курса, даже толком и не успели ничего, все впопыхах, на скамейках да на подоконниках. Потом началась сессия, потом он уехал в стройотряд, а Анька подрабатывала на обувной фабрике, отец устроил на временную.

В конце августа вернулся Слава — загорелый, сильный, с деньгами, казавшимися тогда огромными им обоим. Говорил, что все лето думал только о ней… вернее, нет: он говорил не «думал», а «мечтал».

— Я там мечтал только о тебе!

В его глазах светилось что-то новое, какая-то чисто мужская конкретность. Ну да, это прежде Анька была для него таинственной загадкой, а теперь-то Слава уже хорошо представлял себе, что у нее под платьем — и на вид, и на ощупь. Теперь-то он точно знал, чего хотел. В тот момент эта новизна показалась ей манящей. А тут еще и загар, и уверенная сила, и немереные бабки. Все это волновало… или нет, возбуждало — вот правильное слово. Да-да, пожалуй, именно тогда ей впервые начала более-менее нравиться вся эта постельная возня. Раньше Анька находила ее скучноватой и довольно нелепой, если посмотреть как бы со стороны.

У Славы были родственники в Риге, чья квартира удачнейшим образом пустовала как раз в эти дни. Он сказал об этом Аньке во время первого же телефонного разговора по возвращении из Коми, сразу после сообщения о том, что «мечтал».

— Поедем?

— Прямо так, завтра? — усомнилась она.

— Какое завтра? Сегодня!

— А билеты?

— Не бери в голову!

Они встретились на вокзале поздним вечером, перед самым отходом поезда. Слава взял в оборот проводницу; та долго мялась, отрицательно качала головой в форменном берете, но в итоге все-таки пустила. Мест действительно не было, разве что на третьей, багажной полке. Проводница дала тряпку вытереть пыль, и они залезли на самую верхотуру. Было тесновато, но терпимо. Сумки подложили под голову, Анька легла на бок спиной к стенке, так что осталось место и для Славы. Когда он прижался к ней, Анька немедленно почувствовала, что слова о мечте были наполнены самым реальным содержанием. Парень буквально закипал, как чайник на плите, да и она, собственно, не возражала. Все равно отодвинуться было некуда ни ей, ни ему. Там-то, на полке, Анька и залетела.

Внизу дремали плацкартные пассажиры, кто-то храпел, кто-то портил воздух — это особенно остро ощущалось здесь, у потолка, куда поднимались все теплые вагонные запахи. За окном, едва видные сверху, проплывали платформы неведомых станций. Станцуем, красивая?

С соседней багажной полки поверх опрокинутого Славиного лица, поверх его зажмуренных глаз на Аньку смотрели чьи-то вещи: два чемодана и рюкзак — такой же, как тогда в вагоне метро. Об этом странном совпадении она и размышляла в продолжение всего процесса осуществления Славиной мечты. Об этом, и еще о том, как бы Слава не сверзился вниз в столь неподходящем виде — прямо вот так, с расстегнутыми джинсами и на пике своей мужской мобилизации. Когда он задергался, задушенно охнув прямо в ее ухо, Анька как раз представляла себе, как отреагировала бы благообразная старушка с нижней полки, если бы перед ее лицом вдруг закачалось это самое.

Ясно одно: в таких экстремальных условиях думать о предохранении трудно, если вообще возможно. Потом-то, в Риге, воодушевленно ерзая друг по другу в двуспальной кровати родственников или занимаясь тем же в укромных впадинах между дюнами, они вели себя практически образцово, но, увы, поезд уже ушел. Ушел, увозя на одной из своих верхних полок невостребованный багаж иных вариантов дальнейшего развития жизни. А ведь все могло бы повернуться совершенно иначе, не пусти их тогда проводница на эту злосчастную полку. Не зря, ох, не зря она так колебалась, не зря с таким сомнением почесывала взмокший затылок под форменным беретом с кокардой…

Анька тоже долго сомневалась, прежде чем рассказать Славе о хамском вторжении ангела благовещения в их совместную и личную жизнь. Сомневалась в основном потому, что хорошо представляла себе Славин ответ. Он позвал ее замуж уже в конце их первого разговора, того самого, завязавшегося на станции метро «Горьковская», и с тех пор с регулярностью метронома повторял это предложение не менее одного раза в неделю. Возможно, причины этой настойчивости следовало искать не только в глубине Славиных чувств, но и в чисто практических соображениях, связанных с ленинградской пропиской. Так или иначе, трудно было представить, что он не воспользуется Анькиной беременностью для того, чтобы добиться от нее желанного согласия.

— Уж теперь-то ты понимаешь, что мы должны немедленно расписаться? — скажет он. — Это, что называется, судьба. Послушайся хотя бы ее, если уж ты не слушаешь доводов разума.

Уж, уж… — в этом скучном «уж» заключался весь Слава с его «доводами разума». Уж замуж Аньке было совсем не невтерпеж. Зачем? Куда торопиться? И кто сказал, что беременность является решающим доводом? В конце концов, почему какой-то хмырь с крыльями должен столь бесповоротно определять твое будущее, когда тебе еще не исполнилось и девятнадцати лет?

Но альтернатива казалась еще страшнее. Только представить, что кто-то полезет туда со своими металлическими крючками… бр-р! Конечно, роды, как говорят, тоже не подарок, но до них еще целых полгода, а за полгода мало ли что может случиться? В то время как на пытку крючьями нужно решаться уже сегодня, максимум на следующей неделе! Какой из этих двух плохих вариантов хуже? Судя по тому, что Анька все же проговорилась Славе, она намного больше боялась страшных в своей близкой конкретности крючков, чем гипотетических родов, едва видимых в дымке полугодовой дальности.

Логики в этом было мало, но кто же станет искать логику в решениях восемнадцатилетней девчонки, которой к тому же с трех сторон капают на мозги незваный-негаданный ангел благовещения, не по годам целеустремленный ухажер, а также собственные родители, коих вышеупомянутый ухажер немедленно задействовал в качестве союзников.

Свадьба состоялась в декабре, так что медовый месяц пришелся аккурат на курсовые работы конца семестра и плавно перерос в сессию. Слава переехал из общежития к Аньке, в четырнадцатиметровую комнату ее родителей. Старший Анькин брат незадолго до этого завербовался на Север, так что Слава пришел на освободившееся место. Как шутил по этому поводу Анькин отец, на меньшее, чем четыре жильца, их комната не согласна. Он вообще имел обыкновение одушевлять неодушевленные предметы, даже давал им человеческие имена. Так, комнату отец называл Люсей, а стоявшую в углу голландскую печку — Гертрудой Ивановной. Говорил, нарезая овощи на плов:

— Нюша, сходи-ка в Люсю, там возле Гертруды Ивановны связка чеснока, принеси пару головок.

И маленькая Анька бежала в Люсю по длинному, как Невский проспект, коммунальному коридору. Люся никогда не казалась ей тесной. Люся была домом, в Люсю хорошо было возвращаться из детского сада, со двора, из школы. Но после того, как туда вселился Слава, Люся почему-то потеряла имя и стала называться даже не комнатой, а жилплощадью.

Нельзя сказать, что Анька не слышала этого слова прежде. Конечно, слышала, но как-то пропускала мимо ушей. По-настоящему вслушаться и вникнуть в его неприятную суть ей пришлось лишь тогда, после замужества. Жилплощадь! Что за нелепый лингвистический монстр! Как только кому-то пришло в голову назвать так теплый человеческий дом, где над расшитой скатертью свесился оранжевый абажур с бахромой? Где брат, сопя, переписывает в тетрадь задачку по алгебре, где отец читает газету, поглядывая на тебя поверх очков, где так уютно строчит материнская швейная машинка…

Площадь! Разве люди живут на площади? На площади демонстрируют, празднуют, проводят парады. Там топчутся десятки тысяч ног, там слышна площадная брань, там дует холодный пронизывающий ветер, разгоняясь до скорости курьерского поезда. Если уж существует прямая противоположность дому, то это не лес, не пустыня, не степь, а именно площадь. Ведь дом — это еще и убежище. В лесу можно влезть в дупло, в пустыне — закопаться в песок, в степи — спрятаться в траве. Но куда деваться человеку на твердой брусчатке площади, на ее каменной ладони, открытой любому взгляду?

Нет-нет, придумать такое мог лишь самый последний врун и мошенник — из тех, кого во дворе называют жилой, про кого придумана излишне оптимистическая дразнилка: «Жила долго не живет, заболеет и умрет». Еще как живет! И не только живет, но и изобретает всякие пакости нам на голову. Такие, например, как жилплощадь. Стоит произнести это слово, как люди немедленно утрачивают человеческий облик, приобретая взамен качества площадного жилы. Просто удивительно, на какие гадости способен пойти человек в этом состоянии! Обратив дом в жилплощадь, он и сам превращается в хитрого, безжалостного, но в то же время бесконечно несчастного, бездомного зверя.

В доме растят детей — на жилплощади сживают со свету стариков. Дом соединяет людей в семью — жилплощадь делает их врагами. В доме рады своим — на жилплощади все кажутся незваными гостями, даже те, кто там проживает. Но еще страшнее то, что жилплощадь силой удерживает вместе чужих, немилых друг другу людей. Сколько их таких, связанных спина к спине, нос к носу, вынужденных ежедневно, ежечасно, ежеминутно видеть ненавистные, до смерти опостылевшие лица… Что же приковывает их к этой рабской галерной скамье? Страх потерять жилплощадь. Не дом, не семью, не самих себя — жилплощадь! Уму непостижимо!

Слава занялся вопросами жилплощади незамедлительно после оформления питерской прописки. О размене четырнадцатиметровой комнаты думать не приходилось, поэтому новоиспеченный ленинградец сразу нацелился на кооператив. Деньги на первый взнос обещали дать Славины родители — весьма, как выяснилось, не последние в Саратове люди. Они же задействовали свои ленинградские связи — тоже не последние, и на третий год замужества Соболевы стали обладателями трехкомнатной квартиры в одном из новых микрорайонов Гражданки. К тому моменту Павлику, свету очей, исполнилось уже два года.

Вообще-то Анька хотела девочку. Вокруг нее постоянно вились мальчишки, а вот настоящих подружек она так не завела. Возможно, второе было следствием первого, но как такое исправишь? Оставалось родить подружку своими силами — такую, чтоб навсегда, пока смерть не разлучит. Смущало одно: у самой Аньки отношения с матерью были отчего-то холодноватыми — та отдавала заметное предпочтение сыну. Но у Анькиного ребенка соперников не предвиделось: она и думать не хотела о том, чтобы вторично проходить через муки беременности.

Никто точно не знает, почему роды сопряжены с такой болью; облегчить ее способны лишь постепенно накапливающиеся, а потому относительно терпимые тяготы вынашивания — возможно, именно по этой причине они и дарованы женщине. К девятому месяцу беременность опостылела Аньке настолько, что она готова была лезть хоть на дыбу, лишь бы снова почувствовать себя не ходячим неповоротливым инкубатором, а нормальным человеком в нормальном человеческом теле. В девятнадцать лет девушкам назначено порхать в тени цветущих садов, а не перетаскивать с кровати в туалет и обратно на кровать чудовищное брюхо, которому подивился бы сам Гаргантюа. Поэтому она испытала определенное облегчение, когда ежедневная мольба «Скорей бы!» увенчалась наконец прибытием в приемный покой прославленной клиники Института акушерства и гинекологии.

В прославленной клинике у Аньки первым делом забрали всю одежду, включая нижнее белье, и выдали взамен застиранную до серости ночную сорочку и такой же халат — и то, и другое в дырах. Расположение некоторых прорех в сорочке и халате совпало на самом деликатном месте, что вызывало естественный вопрос: как же во всем этом ходить? Не прикрываться же руками? После некоторых колебаний Анька робко поинтересовалась, нельзя ли надеть, по крайней мере, трусы.

— Дома оденешь, — сурово ответила пожилая санитарка. — А капризничать с мужем будешь. Тут капризных быстро обламывают.

Боль и в самом деле сразу заставила забыть о таких мелочах, как дыры в халате. Боль не давала передохнуть, колола, хлестала, давила, гнала с места на место. Казалось, что если лечь на бок, то будет легче… — но нет, получалось еще хуже. Тогда на спину или на другой бок… — нет, то же самое. А если подогнуть ноги?.. — господи, как больно! Тогда сесть… — если сесть, то наверно полегчает?.. — нет, не легчало. Остается только встать, и не просто встать, а ходить, слоняться неповоротливым серым слоном по жарко натопленной комнате… — когда же отпустит, когда?

Боль отдавала в лоб, и потому лоб пылал еще жарче больничных батарей… — прислонить его к стене, к металлической спинке кровати, прислонить к чему-нибудь, прислонить, прислонить… — ну почему же ничего не помогает, и когда это кончится, когда?

По комнате слонялись и прислоняли лбы еще с десяток таких же серых растрепанных слонов с воспаленными от боли глазами, с неопрятными дырами и прорехами, которые, как видно, совсем не случайно оказывались почти у всех женщин именно там, на самых деликатных местах. Несколько раз в палату, благоухая духами, забегала врачиха в золотом перманенте, золотых серьгах и хрустящем белом халатике кокетливого покроя. Слоны ковыляли к ней, как к последней надежде: ведь когда-то и они были такими же красивыми, легкими, изящными… — короче, когда-то и они были женщинами. Были, перед тем как превратиться в изнывающих от боли слонов. Были, да сплыли, сплавились по реке нестерпимой, захлестывающей, подхлестывающей, хлещущей боли.

Врачиха ловко увертывалась от неуклюжих чудовищ, диковинной бабочкой порхала от кровати к кровати, смеялась, шутила:

— Нет-нет, мамаша, зачем же лбом-то, ха-ха-ха, да еще и прямо к халату… Мне в нем, ха-ха-ха, еще смену стоять. Терпите, мамаша, терпите. И вы, мамаша, тоже. Все будет хорошо, мамаша, ха-ха-ха, все будет хорошо…

Почти все тут, как и целеустремленный Анькин муж Слава, заплатили ей по четвертному за возможность попадания в этот серый, блещущий болью слоновник, заплатили прямо в пухлые эти ручки или через посредников, чтобы присмотрела в случае чего, чтобы не оставила подыхать посреди этой бескрайней саванны боли, боли, боли. Заплатили, и вот теперь она проявляла оплаченное внимание, отрабатывала, улыбалась, блестела золотом зубов, хрустела крахмалом белоснежного халата, порхала в сером болоте потных сорочек с дырами на деликатных местах. Белоснежный — от слова снег: удивительно ли, что мычащие от боли слоны так и тянулись к ее плечу своими пылающими, влажными от испарины лбами?

Из всех женщин в палате не вставала только одна — так и лежала, вцепившись обеими руками в прутья кровати. В минуты особенной боли костяшки ее пальцев становились совсем белыми, а сквозь стиснутые зубы просачивалось наружу тихое шипение, как из газового баллона. В перерыве между схватками Анька присела на краешек ее кровати.

— Почему ты все время лежишь?

Женщина вымученно улыбнулась:

— Так это без разницы. Ходи — не ходи, не помогает. Тебя как зовут?

— Аня…

— Меня Катя. У тебя первый, да? Тут, Анечка, такое дело: лучше всего лечь и терпеть, силы экономить. Мало ли на что понадобятся…

— А у тебя что, второй? — спросила Анька.

В тот момент ей казалось абсолютно невероятным, что кто-то, однажды пройдя через эту пытку, может по доброй воле согласиться на нее еще раз.

— Четвертый.

— Четвертый?!

— Ну да, — улыбнулась Катя. — Муж у меня большую грудь любит… Ох… начинается… ох…

И снова белеют на прутьях кровати костяшки судорожно сжатых пальцев, снова зажмурены слезящиеся глаза, снова шипит боль, газом, а не криком, просачиваясь сквозь крепко стиснутые зубы…

Павлик, свет очей, тоже оказался молчуном и не закричал в положенное время, что вызвало панику у принимавших роды акушеров. Схватив ребенка, они тут же потащили его оживлять, а ничего не понявшая Анька осталась в одиночестве, мучимая уже не столько болью, сколько вопросом «Кто?». Вертя во все стороны головой, она безуспешно пыталась разглядеть что-либо и только повторяла, как заведенная:

— Кто? Девочка? Мальчик? Девочка? Мальчик?..

Откуда-то сзади подошла санитарка, та самая, которая забрала одежду и пообещала обломать, шмякнула Аньке на живот плоский тяжелый мешок:

— Теперь дави. Сама дави, чтобы послед вышел. А то тоже умрешь.

— Тоже? — вмиг потеряв голос, повторила Анька. — «Тоже» — как кто? Эй! Где вы все?! «Тоже» — как кто?!

Лишь через пять-шесть страшных, показавшихся вечностью, минут неторопливо подошла акушерка, улыбнулась:

— Не волнуйтесь, мамаша. Мальчик здоровенький, всё в порядке. Отдыхайте, мамаша, отдыхайте…

И наступил рай.

Рай помещался в другой палате, куда после родов привозили бывших слонов, превратившихся теперь в безгрешных праведниц, ангельских мадонн, готовых воспарить до небес от внезапного чувства свободы, пьянящей и радостной. Надо же, кончилось! Господи, счастье-то какое! Кончилось! Теперь уже ничего не страшно — после такого-то…

И тут уже плевать она хотела и на серые дырявые сорочки, и на такие же халаты, и на кровавые тряпки, с которыми требовалось специальное умение перемещаться вперевалочку, по-утиному. Катя лежала здесь же, по соседству. С другой стороны от Анькиной кровати положили Свету, девочку еще моложе нее, тоже с первым ребенком, и тоже с мальчиком. То ли по молодости лет, то ли по характеру, Света пребывала в особенной эйфории. А может быть, это впечатление возникало благодаря ее манере говорить, сцепив на груди руки и поминутно возводя глаза к потолку.

— Девочки, — говорила она, — меня так пугали, так пугали, а получилось совсем не страшно. Почти и не болело вовсе. Мальчик прямо сам выскочил. Так легко-легко. А уж сейчас-то как легко, никогда так не было… Я так счастлива, так счастлива…

— А у тебя муж космонавт, что ли? — спрашивала лежащая наискосок грубоватая Валя, штукатур-лимитчица из деревенских.

— Нет, — озадаченно отвечала Света. — Почему вы так решили?

— Да ты все время вверх смотришь, — под общий хохот отзывалась Валя. — Ты ему мигни, чтоб на минутку спустился, нового сделать. А потом пусть опять улетает. Мужики, они только на это и годятся.

— Вы вот смеетесь, — счастливо улыбалась Света, — а я так еще хоть десять детей нарожаю. А муж мой на заводе работает, начальником цеха. Катя, вы не могли бы взглянуть — как там, никто не подошел?

— Да я всего пять минут назад смотрела… — ворчала Катя, но все же приподнималась выглянуть в окно.

Там, на улице, в мокрой апрельской мороси топтались похмельные мужья, забежавшие сюда на десять минут в промежуток между пьянкой с друзьями и попойкой с сослуживцами. Они смешно подпрыгивали и размахивали руками, что-то кричали, напрягаясь и широко разевая рты, хотя их все равно не было слышно из-за двойных заклеенных на зиму рам. А женщины смотрели на них сверху, из окон своего женского рая и улыбались, снисходительно и нежно, как улыбаются матери, глядя на немного докучных, но забавных несмышленышей. Смотрели так, как только и может смотреть человек, вооруженный высоким, болью и кровью доставшимся знанием, на другого, кому не дано постичь этого знания ни в прошлом, ни в будущем. Даже Света позволяла себе по такому случаю опустить долу глаза, по умолчанию устремленные исключительно в потолочные выси.

— Вон он, мой! — кричала Света, указывая на высокого мужчину в солидном пальто и шапке пирожком. — Мой! Не хуже космонавта! Я ему еще десять таких нарожаю! Десять!

И она с энтузиазмом прижимала к стеклу две растопыренные пятерни: десять! Среди прочих попрыгунчиков появлялся внизу и Слава, отличавшийся от остальных разве что относительной трезвостью. Анька кивала ему в окно, ни секунды не сомневаясь в том, что все необходимые действия по доставанию дефицитных пеленок, рожков, кроватки, детского мыла, детского крема и прочих важных вещей будут исполнены неукоснительно и в срок. Во всем, что касалось личной ответственности, на Славу можно было положиться, как на космонавта.

Днем с интервалом в три с половиной часа привозили младенцев. Сначала из коридора слышался слитный рев, мощь которого не посрамила бы и гвардейский полк на параде, а затем в палату въезжала длинная тележка с орущими белыми свертками. Света быстро прикидывала количество, и лицо ее вытягивалось.

— Моего опять нет? — все-таки спрашивала она. — Когда же принесут?

— Доктора лучше знают, — угрюмо отвечала пожилая санитарка. — Капризничать дома будешь. Ты сцеживаешь?

— Сцеживаю, — кивала жена космонавта, посматривая на потолок.

— Ну, вот и сцеживай. Из бутылочки-то ему сподручней.

Остальные женщины разбирали своих младенцев, санитарка ставила колымагу на тормоз и уходила. Спустя полчаса груженая свертками тележка пускалась в обратный путь — на сей раз уже в полной тишине.

— Не грусти Светлана, еще насмотришься, — утешала соседку по палате штукатур-лимитчица Валя.

— Света, зато к тебе студентов водят, — подмигивала Анька. — Молоденьких, симпатичных. Я же вижу, как ты им глазки строишь. Смотри, твоему космонавту сверху видно всё, ты так и знай!

Лицо Светы разглаживалось — она органически не могла долго грустить.

— А как же, — отвечала она. — Такие легкие роды редко бывают. Меня хоть в учебник вставляй.

— Вот космонавт вернется и вставит, — басом говорила Валя, успевшая за эти несколько дней заслужить репутацию изрядной похабницы.

Неоштукатуренные шуточки штукатура-лимитчицы пользовались в палате неизменным успехом.

Студентов к Свете действительно водили едва ли не каждый день. Они приходили группами по десять-пятнадцать человек в сопровождении профессора. Профессор покровительственно трепал Свету по щеке, улыбался и, в отличие от прочего персонала, не использовал в разговоре неприятно-рыхлого, полупрезрительного обращения «мамаша», а говорил «ну-с…», «извольте…», «сударыня…» и наверняка воображал себя эдаким классическим чеховским персонажем в пенсне. Вопросы он задавал преимущественно о родителях — Светы и «космонавта», — а затем переходил на дедов, бабушек и еще более отдаленных предков, желательно до Адама и Евы.

Светлана, прибалдев от дореволюционного стиля, добросовестно морщила лоб и, по обыкновению глядя в потолок, считывала оттуда всё, что помнила, то есть очень немного. Потому что родословные, как известно, есть только у буржуев и аристократов, а у нас все равны независимо от происхождения. Студенты строчили в блокнотах.

За день до выписки принесли переданные заботливыми мужьями свертки с одеждой, косметикой, бижутерией и прочими средствами окончательного возвращения в статус нормальной женщины. Самый большой сверток оказался у Светы — видно было, что «космонавт» постарался на славу.

— Знаешь, Кать, я ей даже немного завидую, — сказала Анька. — Уж теперь-то ей точно отдадут мальчика. Это такое чувство — впервые взять на руки своего ребеночка… Лично я чуть не растаяла.

В тот момент они вдвоем прогуливались по больничному коридору, где из-за сквозняков и не слишком большого количества отопительных батарей стоял приятный освежающий холодок. В простенках между окнами висели большие зеркала, и Катя, проходя мимо, всякий раз косилась на свою набухшую грудь, выпячивая ее и так, и этак. Похоже, ее волновали совсем другие мысли.

— Завидуешь, а? — рассеянно переспросила Катя, останавливаясь перед очередным зеркалом. — Дура ты, Анька. Все мы дуры. А я дурее всех… — она указала на свое отражение. — Ты только полюбуйся на эту глупую корову, на этот фрукт с двумя дынями. И, главное, зачем? Зачем? Нравится ему, видите ли, чтобы было за что подержаться. За яйца свои подержись, павиан хренов… Дура, дура и есть.

Она недоверчиво покачала головой, словно удивлялась тому, что такая очевидная мысль не посетила ее прежде. А рядом вверх и вниз по длиннющему коридору под руку со сквозняком шли женщины, женщины, женщины… — женский рай, женский ад, женское чистилище. По-утиному переваливаясь, чтобы не выронить тряпку, шли измученные роженицы. Шли лежащие на сохранении счастливые обладательницы трусов. Шли нынешние, во плоти и крови, шли прошлые — призраками, тенями, ожившими видениями чего только не повидавших стен. Катя вздохнула и повернулась к Аньке:

— А насчет Светки… Уж поверь мне на слово: на ее месте не пожелал бы оказаться никто. Спасибо больнице, подарили девочке несколько счастливых деньков. Последних деньков. Потому что дальше… — она устало махнула рукой. — Ладно, пойдем в палату.

— О чем ты, Катя?

— Нет-нет, даже не проси, не скажу. Пойдем, пойдем, надо посмотреть, чего он там положил…

Выписывали утром, но радостная суматоха воцарилась в палате задолго до назначенного часа. Под шутки и смех женщины наряжали, украшали и раскрашивали друг дружку, как будто вернулись в годы детской игры в дочки-матери. Перед самым выходом стали приносить детей, разворачивать, предъявляя товар не только лицом, как прежде, во время кормления, но всеми его пухлыми нежно-розовыми деталями, шелковой новорожденной кожей, крошечными ручками, ножками, пальчиками. Распишитесь, мамаша: получено в целости, сохранности и чистоте, без опрелостей, красноты и других неприятных спутников первых дней человеческой жизни.

Светкиного мальчика принесли позже других, когда Аня и Катя уже собирались выходить. Медсестра сказала:

— Сядьте, мамаша, сядьте.

Катя толкнула Аньку в бок:

— Давай, давай, на выход. Нечего на это смотреть… — и сама поскорее шагнула за порог.

Шагнула и, не оборачиваясь, застучала каблучками по коридору, в свою, незнакомую Аньке жизнь, где неведомые павианы любят подержаться за кормящую грудь. Анька осталась, и зря. Права оказалась опытная Катя: незачем было смотреть на плоское личико, раскосые глаза, коротенький носик, свинячьи ушки… Незачем было слушать тихий задушенный писк, с которым повалилась на кровать девочка Света, мечтавшая нарожать десятерых.

Медсестра вынула из кармана халата пузырек с нашатырем, смочила ватку, склонилась над Светой. Вот уж нет, мамаша, не спрячешься в обморок от беды. А ну-ка, возвращайтесь, добро пожаловать в жизнь. Да-да, не сон это, не кошмар, все это происходит наяву и с вами. Куда же вы… — ну вот, опять нашатырь… Эдак на вас, мамаша, весь пузырек изведут.

Анька на подламывающихся ногах вышла в коридор. Снаружи ждали радостные лица родителей и Славы, цветы, поцелуи, смех и счастье нормальной, правильной жизни, до этого момента воспринимаемой ею как нечто само собой разумеющееся, законное, положенное по штату. Не то чтобы она вовсе не принимала в расчет возможность несчастья и беды. Принимала, но при этом как-то молчаливо предполагалось, что несчастье могло быть лишь результатом ошибок и дурных дел. Споткнулась?.. — что ж, сама виновата, надо было под ноги смотреть.

Однако случай со Светой говорил совсем о другом. Ты можешь быть в полном порядке, прямее линейки и правдивей таблицы умножения, и все же одно ужасное мгновение может начисто стереть всю твою жизнь — разом, как волна стирает рисунок на песке. Кто-то раздавит тебя тяжелой пятой и двинется дальше, даже не заметив, не услыхав твоего тихого задушенного писка и, уж тем более, не приняв в расчет твои муравьиные планы и надежды, которые казались тебе такими значительными. И какая разница, что скажет по этому поводу какой-нибудь профессор кислых щей со своим «ну-с, сударыня, извольте…»? Что может знать об этом он, другой муравей, отличающийся от тебя лишь бородкой, пенсне и набором труднопроизносимых слов?

Они взяли такси до дому. Веселый шофер тоже, как мог, балагурил, принимая участие в общей радости. Анька вымученно улыбалась, прижимая к себе обвязанный синей лентой толстый сверток, из которого на нее смотрели спокойные голубые глаза ее нежного мальчика.

— Устала, Анечка? — заботливо спрашивал Слава с заднего сиденья. — Ничего, сейчас приедем, отдохнешь.

«Отдохну? — думала она. — Отдохну от чего? От этого страха? Но как от него отдохнешь, если он навсегда?»

Покидая свой женский рай, Анька держала в охапке не только сына, спокойно посапывающего под несколькими слоями пеленок, фланели и ваты: она везла еще и страх, толстой пиявкой прилепившийся к сердцу. Страх не за себя — за него, за мальчика, с которым в любую минуту, как ни береги, может произойти все что угодно. Все что угодно, даже то, что не сразу себе и представишь. На него-то она залетела тогда: думала, на ребенка, а вышло — на страх, первый, настоящий, взаправдашний.

11 Станция «Колхоз»

Первый, настоящий, взаправдашний… — это он, Любимый. К нему-то она и спешит сейчас, увязая в сухой коричневой каше ленинградского снега, грязно-песочного, ядовито-соленого, скользя по черной ноздреватой наледи-нелюди. Хотя какая же она нелюдь, если несет Аньку прямиком к нему? В этом направлении даже наледь — друг, помощник и сестра.

Первый, настоящий, взаправдашний… — так Аньке кажется каждый раз, когда она влюбляется. А может, и не кажется, может, так оно и есть. Ведь иначе нет смысла влюбляться, разве не так? Поэтому Любимый у Аньки всегда один, хотя имена у него бывают разные. Этого она нашла под кустом, буквально, самым натуральным образом. Дело было этой осенью в колхозе.

Принцип зарабатывания отгулов в отделе победившего коммунизма оказался точно таким же, как в режимном «Аметисте»: потом и кровью. Вот только за «пот» в «Бытовухе» платят намного щедрей, чем в королевстве франкенштейнов. На первый взгляд, это выглядит парадоксом: ведь, по сравнению с зажатыми в тисках режима страдальцами из «Аметиста», сотрудники Проектно-конструкторского Бюро Бытовой Электротехники располагают намного большей свободой, а значит, и ценить ее должны существенно ниже. Тем не менее дело обстоит ровно наоборот: там, где начальство режимной конторы отделывалось одним отгулом, дирекция «Бытовухи» вынуждена платить двумя, а то и тремя. Но даже так найти желающих отнюдь не просто. В случае совсем уж вопиющего дефицита добровольцев Мама-Нина зовет на помощь Робертино, и тот произносит одну из своих зажигательных речей.

— Видите ли, чуваки и чувихи, — тихо и раздумчиво начинает он, — человек — странное существо. Чем он свободней, тем выше ценит свое время, каким бы бесполезным оно ни было. Я еще могу понять того, кто использует лишний час для изготовления «Джоконды», пусть даже и копии. Но чем дорог этот час бесполезному тунеядцу, который всю жизнь плюет в потолок? Отчего он скорее застрелится, чем согласится сменить это неблаговидное занятие на братскую помощь колхозу или на солидарность с работниками овощебазы? Оттого, дорогие мои, что, согласно второму закону Шпрыгина, мера сознательности несознательного работника обратно пропорциональна степени его свободы. Но мы-то с вами сознательные, не так ли? Мы-то хотим по-прежнему жить при коммунизме в своем отдельно взятом отделе! А потому, мать вашу так, я настоятельно предлагаю всем незамедлительно оторвать задницы от стульев и подойти к Маме-Нине на предмет сугубо добровольной записи на овощебазу! Отдел, слушай мою команду! Всем встать! Правое плечо вперед! Шагом марш!

Последние команды Робертино выкрикивает уже в полный голос, и редко когда его пламенный клич остается без ответа. Одну лишь Аньку Соболеву уговаривать не приходится: чтобы заработать дополнительные шесть недель, ей так или иначе нужно брать всё, что дают. Поэтому она постоянно пребывает в первых рядах добровольцев, заранее готовая откликнуться на любой призыв, чреватый желанными отгулами.

Их главными источниками служат колхоз и овощебаза. Есть еще и народная дружина, хотя там, как правило, бывает неслабая конкуренция, потому что прогуляться вечерком по улице куда приятней, чем горбатиться над контейнером с гнилой свеклой. Кроме этого, дважды в год, в ноябре и в мае, можно заработать отгул за пронос портрета на праздничной демонстрации. Анька старается не упускать ни одной возможности из этого разнообразного набора. Если сравнивать с «Аметистом», то налицо явные изменения к лучшему — хотя бы потому, что на новом месте ей удается проливать существенно меньше крови, обходясь преимущественно «потом». Но зато уж «пот» ради двухмесячного летнего отпуска приходится лить ручьями. В отделе Анькина «отгульная обсессия» является предметом вечных насмешек.

Например, Робертино нет-нет да и скажет что-нибудь вроде:

— Соболева, там надо с моста прыгнуть. Пять отгулов дают.

— Пять отгулов? — изумленно повторяет Анька, явно взвешивая предложение самым серьезным образом. — А с какого моста?

И лишь потом, разглядев шутку, начинает смеяться вместе со всеми. Ведь действительно смешно.

За выход на овощебазу дают больше всего, но там и работа адова, в холоде, на сквозняке. Чуть не убережешься — готово, пневмония. Редко когда попадаешь на что-нибудь человеческое, вроде помидоров или винограда. Все больше полусгнивший картофель или отвратительная капуста в предпоследней стадии разложения. Предполагается, что из этого хлюпающего болотного месива можно выудить годный к употреблению кочашок или клубень. Как же, держи карман шире. Здоровой капусты здесь не бывает в принципе, исключая разве что саму Аньку, которая и впрямь напоминает кочан, столько на ней поддето рубашек, свитеров, шарфов и шерстяных платков.

Слинять с базы некуда, проходная наглухо закрыта, хамоватые местные надсмотрщицы разве что кнутом не погоняют. Единственная отрада — обеденный перерыв. Все отдельские охотники за отгулами собираются в самом теплом месте, сваливают в общую кучу принесенные из дома бутерброды и отправляют двух гонцов к заветной дыре в заборе, который разделяет овощебазу и территорию соседнего винно-коньячного заводика. Коньяком там вряд ли можно разжиться, но коньяка никто и не просит. Дыра невелика — аккурат в размер трехлитровой банки. Ее, родимую, туда и суют вкупе с мятым трудовым рублем. И минуту спустя получают назад ту же самую банку, но уже не пустую, а наполненную восхитительно дешевым вермутом. В обычное время этот напиток не годится даже на покраску забора, но в условиях овощебазы он кажется нектаром богов.

Гонцы возвращаются с победой, и начинается поиск стаканов. Это самая веселая часть трапезы. Кто-то предлагает лить в горсть, кто-то хочет пить прямо из банки, а кто-то третий кричит, что теперь фиг он пожертвует кружку-крышку от термоса, потому что в прошлый раз вермут оставил на ней несмываемый налет, который впоследствии напрочь разъел не только термос, но и стол, на котором стоял термос, и пол, на котором стоял стол, и бетонные перекрытия на три этажа вниз. И все хохочут, как сумасшедшие.

Удивительно, правда? Если оглядеться вокруг, то вряд ли можно обнаружить хотя бы одну причину для радости. Вот кучка продрогших людей примостилась на досках между бараками — скорчившись, втянув голову в плечи, безуспешно пытаясь согреть озябшие руки в карманах и под мышками. Их пригнали сюда силой, их удерживают здесь помимо воли. Под ногами — чавкающая слякоть гнили, сверху — серая тоскливая хмарь, то и дело истекающая противной ледяной моросью. Дышать им приходится нестерпимой вонью разложения — вонью, к которой они настолько принюхались, что уже и не чувствуют ее. И вот — на тебе, хохочут, радуются жизни!

Радуются, потому что внутри барака еще хуже, потому что оставлена позади бо́льшая часть этого бесконечного мучительного дня, потому что скоро можно будет уйти домой, унося с собой два вожделенных отгула и краденый огурец в кармане, потому что шутка хороша, а люди все свои, потому что за этой серой дождливой мокротой, говорят, есть солнце, потому что, как ни крути, когда-нибудь наступит лето, потому что рядышком под грудой ломаных поддонов нашлась грязная, но целая баночка из-под майонеза. Баночку кое-как отмывают и пускают по кругу.

— Вот что интересно, — сделав большой глоток, говорит Робертино. Он успел подзаправиться еще задолго до обеда, причем подзаправиться хорошо, основательно. — У нас, куда ни придешь с бутылкой — хоть в лес, хоть в филармонию, — везде и всегда можно найти стакан. Если, конечно, хорошо искать и не сдаваться, как советовал писатель Николай Островский.

— Во-первых, никакой это не Островский, — откликается Валерка Филатов, любитель точности. — Это девиз из книжки Каверина «Два капитана», но принадлежит он английскому поэту лорду Теннисону. А, во-вторых, там сказано: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!»

— Не Островский? — Шпрыгин пожимает плечами с притворным смущением. — Ну, неважно. Так или иначе, все мы вышли из шинели Николая Островского. А что касается «бороться», то я разве спорю? Иногда приходится и побороться. Особенно когда на стакан претендует еще одна компания. Потому что обычно этот стакан один-одинешенек. А вот насчет теннисного лорда… — тут ты, Валерка, загнул. Откуда англичанину знать про русские граненые стаканы — в крайнем случае, баночки из-под майонеза, — которые припрятаны под каждым кустом нашей великой Отчизны, хоть в сибирской тайге, хоть на Красной площади? Может ли какой-то занюханный английский лорд понять и оценить такую заботу о простом советском человеке? Ведь почему, как поется в песне, человек проходит как хозяин необъятной Родины своей? Потому, что он точно знает: под каждым кустом непременно найдется стакан!

— Доиграешься ты, Роберт… — говорит Машка Минина, принимая баночку из рук Аньки.

— Не, я долгоиграющий… — мотает головой Робертино. — Кто-нибудь еще будет? Или я допиваю?

— А тебе не хватит?..

Нет, не хватит. Шпрыгину редко когда хватает. Он пьет, как Атос, не пьянея, а только последовательно меняет цвет лица с серого на красный, на розовый и, наконец, на мертвенно-бледный. Пьет и говорит — чем пьяней, тем многословней. Временами его действительно начинает заносить не в ту степь. В такие моменты Машка Минина обычно качает головой:

— Доиграешься, Роберт, ох, доиграешься…

А ему чихать, мелет и мелет языком. Одно слово — Робертино.

Как все-таки здорово пьется это мерзкое нездоровое пойло, насквозь проедающее бетонные перекрытия многоэтажных зданий! Ну и пусть себе проедает — люди между бараками сделаны не из какого-то там бетона. Нет, все они ладно скроены и крепко сшиты из натуральной, стойкой, беспримесно советской человечины! Таким нипочем ни снег, ни ветер, ни звезд ночной полет! Главное, чтоб по голове давало, а уж эту-то функцию плодово-ягодный вермут выполняет лучше десятикилограммовой кувалды.

Оставшиеся три часа проводишь, будто летаешь верхом на кочерге под заросшими плесенью барачными стропилами. Вроде и холод уже не так холодит, и овощная слякоть не так досаждает, и надсмотрщица не так достает. Плевать. На все плевать, вот так-то, девоньки. Это полезное настроение следует сохранять до самого дома, особенно в автобусе, где другие пассажиры дружно воротят нос и стараются отодвинуться подальше от жуткой гнилостной вони, которая въелась не только в каждый капустный лист твоих свитеров, рубашек, шарфов, но и во все поры твоего измученного затекшего тела. Станцуем, красивая?

А тебе пле-вать. Пле-вать. Ничего, перетопчутся. Да и воняет от тебя не только гнилой капустой, но и классово близким рабоче-крестьянским перегаром, то есть принципиально законным запашком конца рабочего дня. От проклятого вермута ноет, раскалывается башка. Пришла домой — и сразу в ванную, сдирать с себя гадкие капустные листья, проверять — не подгнила ли ты сама?.. все ли там в порядке? Ну, слава богу, если судить по зеркалу, то видимых повреждений нет: вот она, грудь, по-прежнему высока и задорна; вот он, живот, плоский и гладкий, будто и не рожала; вот они, бедра… а ну-ка, качнем туда-обратно… — да нет, всё вроде тип-топ, всё на месте. Похоже, мать, ты по-прежнему женщина, даже после такого дня. А то, что под глазами круги, и сами глаза никак не собираются в кучу — так это дело временное, горячей ванной поправимое.

И ванна действительно помогает, а за нею — бульончик, чаек, телевизор и прочее трали-вали. Когда приходит пора укладывать Павлика, свет очей, чувствуешь себя уже почти человеком. Впрочем, получив материнский поцелуй на ночь, мальчик недовольно морщится:

— Мама, чем от тебя так пахнет?

— Спи, зайчик, спи. Это ненадолго, скоро пройдет…

Что и говорить, овощебаза — удовольствие не для слабаков. Одно дело — разбрасываться красивыми лозунгами, как это делают некоторые английские лорды — не будем указывать пальцем. И совсем-совсем другое — тащить на своем собственном горбу эту ношу, эту тушу, эту чашу. Это вам, сэр, не в теннисе мячики перекидывать, тут сила духа нужна.

Зато колхоз — совершенно другой коленкор. Вернее, учитывая сельскохозяйственный характер обоих явлений, совсем другая петрушка. Это Анька поняла в свой первый же выезд. Двухнедельная смена отдела победившего коммунизма выпадала обычно на конец сентября. Группа Зуопалайнена выезжала почти в полном составе, причем прикрывать тылы на работе всякий раз оставляли самого группенфюрера, а также несчастного Борю Штарка, несостоявшегося отъезжанта.

— Пойми, Борис, — вполне резонно заметила по этому поводу Машка Минина, — не могут ведь все выезжать, кто-то должен и оставаться. Сначала выезжаем мы, а остаешься ты. Потом уедешь ты, а останемся мы. Всё справедливо.

Машка имеет заслуженную репутацию главной специалистки по колхозу, она и научила Аньку всем нехитрым премудростям. В большой рюкзак вставляются два-три вложенных друг в друга эмалированных ведра; на оставшееся свободное место рассовываются прочие вещи — белье, свитера, шерстяные носки, простыни и несколько наволочек. Наверх привязывается телогрейка и пара высоких резиновых сапог. В дополнение к рюкзаку берется плетеная корзина или даже две. В корзины Машка рекомендует складывать «что-нибудь приличное», типа красивых туфель на каблуках, косметики и вечернего платья. В самый первый Анькин выезд, отвечая на недоуменный вопрос, как все это может понадобиться на колхозном поле, Минина усмехнулась:

— Сама увидишь, что сейчас-то рассказывать…

Колхоз находится далеко, за Тихвином, в болотистой местности, поросшей северным невысоким и неухоженным лесом. Сорок лет назад там шли бои и полегло немало народу — и сутулых пожилых ополченцев, и статных молодых сибиряков. Именно этим фактором Машка объясняет высокую урожайность здешних грибных и клюквенных угодий.

Ехать можно от проходной корпуса ЗПС на заводском автобусе, который придается колхозному десанту в качестве главного транспортного средства, а можно из дома, своим ходом, в темных скрипучих вагонах поезда-подкидыша районного значения, который, похоже, и сам недоумевает, почему его, старика, до сих пор не отправили на заслуженный покой. Он и идет соответственно, по-стариковски — вернее, не идет, а тащится, пыхтя и спотыкаясь на рельсовых стыках. Тем не менее многие выбирают именно второй путь — уж больно тоскливо трястись полдня в дышащем на ладан «пазике», чьи рессоры, однажды не оправившиеся от потрясения на рытвинах колхозных грунтовок, давно уже плевать хотели на всех и всяческих пассажиров.

Поэтому обычно автобус везет только вещи в сопровождении Валерки Филатова, который придается шоферу Николаю еще и на случай возможной поломки. Остальные едут налегке по железной дороге, с пересадкой: сначала электричкой до узловой станции, а потом уже тихоходным стариком-подкидышем. Встречаются всей компанией на вокзале и с удобствами рассаживаются в вагоне электрички — утром в направлении от города поезда уходят полупустыми. Кто-то достает карты, и начинается азартная игра в подкидного дурака пара на пару с выбыванием. Пока что это не слишком отличается от коллективного выезда за город.

Однако на узловой все вдруг меняется самым кардинальным образом. По сути, электричка представляет собой продолжение города, его щупальце, вытянутое вовне, в направлении таких же больших городов, ярко освещенных станций, скорых и курьерских поездов с удобными купе, чайком в тонкостенном стакане и Спасской башней Кремля на подстаканнике. А вот подкидыш, в отличие от всего этого, уходит вбок, в темь и плоть неведомого пространства, которому, кажется, и дела нет ни до городов, ни до электричек, ни до сети магистральных дорог, наброшенной на его ощетинившуюся колючим ельником спину. По крайней мере, так кажется Аньке.

Там идет совсем другая жизнь — вернее, не идет, а тащится, наподобие спотыкающегося подкидыша. Другим выглядит все: станции на ветке районного значения, люди на выщербленных деревянных скамьях, их корзины, мешки и узлы, ничуть не напоминающие чемоданы, сумки и рюкзаки магистралей. Это кажется слегка нереальным, как будто перед Анькиными глазами крутят фильм о годах разрухи и войны с непременными мешочниками в засаленных пиджаках и торговками в платках, завязанных крест-накрест — верхнем, шерстяном, и торчащим из-под него нижнем, ситцевым. Впрочем, наверно, и она видится им столь же нереальным персонажем — из тех, что населяют телевизор или экран сельского клуба.

За мутными окнами тянется однообразная череда больного на вид редколесья и болотистых низин; вдоль одноколейки уныло торчат покосившиеся телеграфные столбы. И славно думать, что все это не твое, что пройдут всего две недели, и ты вернешься в свой обжитой мир — мир электричек и магистралей, мир наледи-нелюди и уютной проходной, где восседает милейший товарыш Иван Денисович. Ты вернешься, а эти платки и пиджаки останутся здесь, в своей медленной, непонятной, неприветливой жизни, останутся станцевать по своим допотопным станциям и одноколейкам районного значения.

Со станции притихшую компанию забирает все тот же шофер Николай с «пазиком», уже успевший добраться сюда по шоссе, выгрузить вещи и загрузить внутрь полбутылки бормотухи.

— А вот прокачу! — весело говорит он, усаживаясь за руль и врубая передачу. — С ветерком! Держись, интеллигенция! Тут вам не там!

— Не надо с ветерком… — успевает попросить Мама-Нина, прежде чем подскочить до «пазикова» потолка на первой же колдобине. — Николай, притормози… Николай!

Увы, в колхозе на Николая не действуют ни уговоры, ни угрозы. Утром ли — с похмелья, вечером ли — в подпитии, он всякий раз превращает любую, даже самую короткую поездку в безумный аттракцион. Изувеченный «пазик» тоже рад выместить на пассажирах свое отвращение к местным колдобинам, выплеснуть накопившуюся злость умирающей подвески, безнадежное отчаяние лопнувших рессор. В этом смысле шофер и его машина составляют дружный дуэт, вернее, единое существо, крепко спаянное одной целью: продемонстрировать городским интеллигентам, что «тут вам не там». Робертино придумал для этого кентавра подходящее имя Пазолай.

Кажется, для Пазолая нет большего удовольствия, чем, внезапно взбрыкнув на удобной выбоине, отправить своих ездоков в неуправляемый полет к потолку. А если еще сразу после этого резко вильнуть в сторону, лишив несчастных даже относительно мягкой посадки, то получается вообще полный кайф. Единственную досадную помеху для потехи представляют поручни, дающие пассажирам некоторый шанс покинуть автобус без новой шишки или ссадины. Похоже, Пазолай всерьез взвешивал возможность демонтировать вредные железяки, однако в итоге отказался от этой идеи ввиду излишней трудоемкости работ.

Кстати, о работах. Согласно небогатому Анькиному опыту, у любой государственной работы есть две необходимые составляющие: предполагаемая и главная. К примеру, на «Аметисте» соблюдение строжайшего режима было главным занятием, а разработка систем военной электроники — всего лишь предполагаемым. Или в нынешней конторе — здесь предполагается производство схем для бытовых приборов, в то время как на практике все занимаются утилизацией свободного времени, то есть превращением его в болтовню, курение, обмен вещами, опытом и выкройками, а также в массу других, в разной степени полезных и утомительных дел.

Тот же принцип распространяется и на временные работы. Скажем, считается, что на овощебазе сотрудники «Бытовухи» помогают благородному делу зимнего хранения овощей. Однако реально главным содержанием овощебазных часов является пытка — настоящая садистская пытка, тем более обидная, что ее смысла и причины не понимает никто из истязаемых. Конечно, пытка оплачивается отгулами, но неприятный осадок, тем не менее, остается. Добро бы еще жучили за какие-то действительные прегрешения или пусть даже по оговору… — но вот так, вдруг, без всякого объяснения? Неприятно, что и говорить. То ли дело народная дружина, провозглашенной целью которой считается соблюдение порядка на улицах, а главной — прогулка с приятелями по вечерней ленинградской погодке…

С этой точки зрения колхоз ничем не отличается от других рабочих мест. Предполагаемой функцией городских помощников заявлена мелиорация, вернее, один из последних ее этапов, когда требуется подчистить от немногих оставшихся коряг уже осушенную и освобожденную от пней и валежника территорию бывшего болота. Как говорит Робертино, работа чистая, интеллигентная. По полю медленно движется трактор, таща за собой длинную металлическую штуковину, почему-то именуемую «лавой» — это нечто среднее между гигантскими санями и огромным поддоном. Вслед за лавой, увязая в мягкой почве и отмахиваясь от комаров, следуют чумазые горожане, колхозный десант. Их черные от торфяной грязи лица прочерчены светлыми полосками пота, что и впрямь напоминает боевую раскраску десантника-спецназовца. Из торфа тут и там торчат небольшие коряги, обломки веток и выкорчеванных корней. Десантники наклоняются, поднимают корягу, бросают ее на лаву, идут дальше. И так семь часов подряд с получасовым перерывом на обед. Это в теории.

На практике же, как и в случаях «Аметиста», «Бытовухи», овощебазы, народной дружины и прочего всего, дело обстоит совершенно иначе. На поле работников отдела победившего коммунизма доставляет боевой автокентавр Пазолай. Потирая свежеушибленные места, десантники спрыгивают на торф, где их уже с нетерпением поджидает знакомый тракторист, тезка шофера Николая. За глаза, по аналогии с коллегой и просто чтобы лучше различать, его зовут Трактолаем:

— Это который же Николай? Который Пазолай?

— Нет, который Трактолай.

Нетерпение Трактолая объясняется отнюдь не желанием влезть в трактор и бороздить необъятные просторы родных полей. Трактор, лава и борозда относятся к предполагаемой составляющей работы. Главным же с точки зрения Трактолая является острая необходимость сначала опохмелиться, а затем уже… — нет, не влезть в трактор, вы, возможно, подумали. Сначала опохмелиться, а затем уже пить с чистой душой и открытым сердцем.

— Ну что, Николай, — говорит Шпрыгин, вразвалочку подойдя к трактористу, томящемуся в ожидании главной работы. — Прокатимся разок по полю или сразу перейдем к делу?

— Какое прокатимся, паря, — отвечает Трактолай, едва преодолевая озноб. — Какое прокатимся… давай, доставай…

— А что такое? — интересуется Робертино, освещая поле невинной улыбкой. — Нешто трактор сломался?

— Сломался, сломался, — поспешно соглашается Трактолай. — До обеда вряд ли починим.

— Надо же, сломался… — продолжает выкобениваться горожанин. — Даже не заводится? Небось, трансмиссия в транс вошла?

— Доставай, сука! — ревет несчастный тракторист.

— Ладно, черт с тобой, — Робертино лезет в сумку, достает непочатую бутылку «Агдама» и ловко сшибает с нее козырек. — Только, чур, я первый…

Тем временем остальные десантники с удобствами располагаются на краю поля, где начинается лес и всегда можно отыскать более-менее травянистую полянку. Валерка Филатов немедленно приступает к сбору валежника; вот уже и костерок вспыхнул, побежал огонь по сухим ветвям, затрещал смоляными еловыми искрами.

Анька бросает на землю ватную телогрейку, ложится сверху и смотрит в небо. В этом, собственно, и заключается главная работа колхозного десанта, которую Анька выполняет с присущей ей добросовестностью. Небо над Тихвинским районом почти такое же, как в Ленинграде, только светлее и пахнет покоем. Покой здесь разлит всюду, торопиться решительно некуда. Нет рядом ни девяносто восьмого автобуса, ни проходной, ни магазинов с очередями, ни семьи, куда ты обязана кровь из носу принести в клювике ежедневного червячка, чтобы было что заморить. Здесь не ждут от тебя ровным счетом ничего, и ты никому ничем не обязана. Хочешь — закрой глаза и спи. Проснулась — и вновь перед тобой небо, твое законное рабочее место.

Это тоже свобода, хотя и иная, совсем не похожая на нервную, щекочущую, манящую свободу мира магистральных путей, скорых поездов и попутных вокзалов. Она не требует от тебя выбора, не заставляет принимать решение на каждой стрелке, здесь нет подножек, с которых можно было бы соскочить, а значит, нет и сомнений. И станция тут всего одна, она же конечная. Вот только то же самое можно сказать и про кладбище.

В двенадцать Пазолай привозит в термосах обед: щи и макароны с тушенкой. Отдельно — гостинец для коллеги Трактолая, который на пару с Робертом Шпрыгиным продолжает ремонтировать впавшую в транс трансмиссию. Десантники берутся за ложки, дабы восстановить силы после тяжкой работы; аппетит у них зверский, как и положено после дня, проведенного на свежем воздухе. Затем все располагаются вокруг костра и продолжают трудиться на благо сельского хозяйства — кто на боку, кто на спине, кто с присвистом, а кто и с храпом. В половине четвертого их будит сигнал подъехавшего Пазолая: пора домой. А ведь и в самом деле вечереет, — удивляется Анька. В наблюдении за небесами время летит незаметно. Усталый десант грузится в закусивший удила автобус и покрепче ухватывается за поручни, ведь Пазолай к этому времени уже пьян так, что всерьез воображает себя вертолетом.

Отпрыгав свое на недлинном обратном пути, автобус останавливается возле большого дома, где некогда помещалась сельская больница — теперь там база городских помощников. Водитель Николай некоторое время сидит в пустой машине, опустив голову на руль. Он знает, что, подобно разделившемуся дому, не сможет устоять, если оторвется от своей механической половины. Так оно и происходит: едва выйдя из кабины, бедняга падает. Он еще в состоянии вести автобус, но ходить уже точно не в силах. Сердобольный Валерка поднимает бесчувственного Пазолая на плечи и влачит его в койку, отсыпаться до завтрашнего утра.

До наступления темноты еще два-три часа, и это время грех не использовать для работы на себя. Любопытно, что этот вид труда, в отличие от всех вышеупомянутых, характеризуется полным совпадением предполагаемого и главного. Женщины хватаются за корзины и бегут в близлежащий лес. Ночью был дождь, и наверняка по этому поводу повылезали принимать душ зеленоватые грузди, опята и подосиновики.

Чемпионка мира по заготовкам — это, конечно, Машка Минина. Она не уезжает из колхоза без трех-четырех ведер соленых и маринованных грибов, наволочки сушеных белых и большой корзины клюквы. Эта впечатляющая добыча достигается как ежевечерними вылазками в соседний лесок, так и более дальними походами по заповедным местам, которые предпринимаются с утра по выходным. В принципе, Машка предпочла бы единолично подчищать свои лесные угодья, однако она побаивается ходить так далеко в одиночку. Поэтому ей остается лишь смириться с тем, что часть добычи достается Нине Заевой и Аньке Соболевой, которых Машка берет с собой.

Но вот окончательно темнеет; десантники собираются на ужин. Затем в свободной от кроватей комнате устраиваются танцы. Когда-то здесь помещалась операционная, и не одна пара ног отбивала чечетку на операционном столе под ножом сельского эскулапа. Прошли те времена, но и теперь еще есть кому сбацать чечетку, и тоже на столе: некогда занимавшаяся балетом миниатюрная Ирочка Локшина делает это так, что дух захватывает. Есть в отделе победившего коммунизма и свои мастера твиста, рок-н-ролла и танго, а также просто любители обняться и потоптаться в потемках. Эти десантники понимают термин «полный контакт» в ином смысле, чем обычные бойцы спецназа. Рядом с домом на сбегающем к речке лугу стоят несколько шалашей; часам к одиннадцати все они обычно заняты. А назавтра новый день, подъем в семь утра, похмельный Пазолай и похмельный Трактолай, ватник под боком и небо, небо, небо…

Так или примерно так проходят трудовые будни ленинградских горожан в колхозе «Знамя Ильича» Тихвинского района. Но бывают и исключения, когда нескольких десантников дергают на другие работы, например, на прополку. Понятно, что не каждый согласится променять беспечное небосозерцание на низменное ковыряние в грядках, поэтому добровольцы щедро вознаграждаются отгулами. Ну, а там, где отгулы, да еще и щедро, там всегда Анька Соболева в самых первых рядах. Там-то, на прополке, она и нашла своего Любимого.

12 Станция «Площадь Льва Толстого»

Анька нашла своего Любимого под кустом. Он лежал там теленок теленком и, ни о чем не подозревая, мирно покусывал травинку. Рядом была воткнута в землю коса. Ни в тот момент, ни потом Анька так и не смогла понять, что именно заставило ее остановиться. Поди разберись с этим странным, невесть откуда берущимся чувством, которое вдруг говорит тебе: «Вот оно!» Этой подсказки приходится ждать, иногда очень подолгу, но после Евпатории Анька уже и не могла иначе. Возможно, есть всеядные люди, которые, даже попробовав настоящего, готовы в дальнейшем согласиться на суррогат, но Анька Соболева явно не принадлежала к их числу. Хотя и подсказка еще не гарантирует нужного развития событий: уж больно тонкая это штука — любовь.

Факт: два-три раза ей казалось, что вот, нашла, но все как-то не вытанцовывалось, обрывалось на самом начальном этапе. В чем Анька была уверена совершенно, так это в нелепой ненужности того, что Машка Минина называла «выгуливание гормонов». На практике это означало выбрать на танцах кого-нибудь повиднее и затащить его в шалаш на часик-полтора. Однажды, когда довольная Машка вернулась в спальню около полуночи и, стараясь не сильно шуметь, ложилась в свою постель, Анька не удержалась, спросила:

— Ну что, выгуляла свои гормоны?

Их кровати стояли рядом. Хранить секреты в колхозе не имело смысла: так или иначе всё становилось известно уже на следующий день.

— Угу, — сытой кошкой проурчала Минина, — выгуляла и довольно удачно. И тебе, дурочке, советую. Чего ты их всех шугаешь? Выбери себе кого-нибудь и пользуйся на здоровье. Потому как, зачем в колхоз ездить, если не для здоровья? Уж на тебя-то охотников много.

— И рыбаков тоже, — улыбнулась Анька, поворачиваясь на другой бок. — Спи уже, завтра рано вставать.

Конечно, она и не думала осуждать Машку — так же, как тогда, в Евпатории, не осуждала всеядную хищницу Эллу. Просто ей трудно было представить себя в роли дамы, выгуливающей свои гормоны наподобие домашнего пса. Наглядность избранного Машкой определения подчеркивала, что речь, по сути, идет лишь о том, чтобы справить естественную надобность, не более того. Пес задирает свою ногу, Машка расставляет свои… — и нет ничего логичнее, чем сопоставить два этих события. Ведь, в конце концов, оба — и Машка, и пес — следуют некой законной органической потребности, как оно и предусмотрено всемогущей природой.

«Выгуливает гормоны… — подумала Анька. — Было бы смешно, если бы выяснилось, что она и делает это по-собачьи, там, в шалаше…»

И в этот момент соответствующая картина так живо нарисовалась перед Анькиным мысленным взором, что ее начал разбирать совершенно неудержимый смех, и пришлось, зажав ладонью рот, немо трястись на панцирной сетке.

— Дура, — обиженно проговорила у нее за спиной чуткая Машка. — Дура ты, дура. Завидуешь, вот и всё. Глупая завистливая дура.

Она какое-то время ждала ответа, но Анька молчала, не поворачивалась, чтобы и вовсе не разрыдаться от хохота. С тем и заснули. Утром Машка еще метала на подругу сердитые взгляды. Анька улыбалась в ответ. Когда главные силы десанта грузились в Пазолая, она подошла, приобняла Машку за плечи:

— Не сердись, Маня. Ты же знаешь, я не со зла. Уж больно ты смешно придумала про «выгуливать». Ну? Мир-дружба?

— Ладно, бог с тобой, — буркнула Машка. — Погоди-погоди, вот припечет тебя, тогда посмотрим, кто посмеется… Ты что, не едешь?

— Я ведь сегодня на прополку.

Около девяти начало накрапывать. Работавшая вместе с горожанками колхозная бригадирша озабоченно посмотрела на небо, покачала головой:

— Ну, девки, если не распогодится, не будет нам сегодня работы.

Не распогодилось: вскоре дождик припустил всерьез.

— Бог с вами, бегите домой, — сказала бригадирша.

«Надо же, опять бог со мной, — подумала Анька. — Второй раз за утро. Не иначе, что-то случится».

Кроме нее, на прополку вызвались еще четыре девушки из другого отдела. Они сразу подхватились и побежали домой наперегонки с дождем. Зато Анька могла не торопиться: у нее с собой был зонтик. Этот японский складной зонт не слишком подходил к деревенскому пейзажу и потому служил поводом для постоянных насмешек. Действительно, виданое ли это дело: на колхозное поле с зонтиком? Тем не менее Анька упрямо таскала его повсюду. Вот и пригодился.

Чтобы зря не месить грязь, она не рванула за девушками напрямик, а двинулась в обход поля, по траве. Там-то, на краю поля, это и случилось. Там-то и произошла она, встреча, обещанная — «бог с тобой!» — еще раньше Машкой и бригадиршей. Сначала Анька увидела рыжее пятно меж ветвей; первая мысль была про подосиновик, но затем пятно сдвинулось, и, сделав еще пару шагов, она распознала косу, куст и рыжего парня под кустом.

— Привет, — сказала она, останавливаясь, хотя вполне могла бы пройти мимо. — Вы что это тут делаете?

— Кошу, — он кивнул на косу. — Или косю. Не знаю, как правильно.

— Понятно. А я думала, вы тут подосиновиком работаете. Завлекаете мирных грибников. Они только сунутся, а вы их — раз! — косой. И правильно. Не все же грибникам грибы резать. Когда-то нужно и наоборот.

Он улыбнулся. Рыжая борода и ярко-синие глаза, прямо как на картинке. «Надо же, — подумала Анька, — а ведь могла пойти напрямик. Спасибо дождю. Ну, скажи уже что-нибудь. Не все ведь мне отдуваться».

— Нет, грибников я не трогаю, — сказал парень. — Нас троих тут поставили неудобные участки выкашивать. По краю поля и в канаве. А мы и косить-то не умеем. Странная логика, правда? Те, кто умеет, косит на удобном, а кто не умеет…

— Ну отчего же? — возразила она. — Под красный гриб вы косите очень талантливо. А где же ваши друзья, боровик и подберезовик? Утонули в канаве?

— Не знаю… — он пожал плечами. — Наверно, пошли домой. Говорят, под дождем не косят. А я вас знаю. Вы из проектного отдела. И зовут вас Аня.

«Ага, так он тоже из наших, — догадалась Анька. — Как же я его пропустила, дура эдакая? Вечно со мной так — мимо лучших грибов прохожу, а кто за мной идет, подбирает. Неужели и этого подобрали?»

— Странно, — проговорила она вслух. — А я вас что-то не припоминаю… странно…

— Я только вчера приехал, — сказал рыжий, поднимаясь на ноги. — Да и на заводе я новичок, с пятнадцатого числа. Только-только оформили, и сразу в колхоз. У них тут кто-то заболел, и надо кем-то заткнуть оставшиеся дни. Езжай, говорят. Я Леня.

Высокий. Когда смущается, один уголок рта идет вверх, а другой вниз, отчего нос забавно кривится набок. А борода-то, борода… Анька едва удержалась от того, чтобы потрогать. Дождь тем временем усилился; по лицу рыжего катились капли, как по оконному стеклу, и он смешно смаргивал их рыжими ресницами, смаргивал и чего-то ждал.

— Ах, да, — спохватилась она, пожимая его протянутую ладонь. — Очень приятно. Я действительно Аня из проектного отдела. Идите скорее под зонт, что вы стоите под дождем? Вот, возьмите и пошли.

Она решительно сунула ему зонт и взяла под руку. Готово, парень. Теперь ты мой.

— Подождите, — сказал он робко. — Коса. Косу забыли.

— Ладно, — милостиво разрешила Анька. — Косу можно взять. Как-никак, колхозное имущество.

И она повела его под локоток краем поля, и дальше, обочиной размокшей грунтовки, и еще дальше, по главной улице деревни. И он послушно шагал рядышком, не рыпаясь и не брыкаясь, так и шагал со своей дурацкой косой, как смерть под зонтиком. Шел дождь, благословенный, самим богом посланный дождь, и шли под дождем они двое, шли и болтали, шли и шутили, несли полную околесицу, выпендривались друг перед другом на все лады, плели вокруг себя сложную словесную сеть и радостно запутывались в ней все больше и больше. Они перешли на «ты» еще до околицы. Дойдя до крайнего дома, Анька сказала:

— Ленечка, я должна тебя предупредить. У нас в деревне так: прошелся по улице под ручку с девушкой — женись. Так что, ради твоего же блага, лучше отцепляйся… — и еще крепче прихватила его за локоть.

— Подумаешь, — уверенно отвечал этот рыжий теленок, — не боюсь я твоей деревни. Я с косой, как Лев Толстой. Он под эту тему, знаешь, сколько деревенских девок перепортил? Заляжет, бывало, под кустом…

— Выходит, и ты так же? — хохотала она. — Я-то, бедная, беззащитная селянка, на подосиновик клюнула. А там, оказывается, сам граф Толстой и порченые девки штабелями…

И — грудью к его плечу, легонько так, краешком… — ага, споткнулся паренек, на ровном месте споткнулся. В голове метет веселая кутерьма, метель, переходящая в пургу. Идти бы так и идти, под ногу с дождем, до скончания времен. Улица смотрела на них слезящимися глазами окон, кивали из-под навесов белыми косынками сморщенные деревенские бабки, отпускали вслед соленые словечки, рассыпались мелким дробным смешком. И в самом деле, грешно такого рыжего не обсмеять: в одной руке коса, в другой японский зонтик, а на локте девка висит, и как висит: вот-вот сожрет с потрохами, и с зонтиком, и с косой.

Так, сцепившись, и подошли к базе. Пусть смотрят, плевать. В колхозе все равно ничего не скроешь, да Аньке не больно-то и хотелось скрывать. Когда душа поет и порхает, о мелочах лучше сразу забыть, чтоб не цеплялись досадными крючочками за корзину твоего воздушного шара, чтоб не мешали взлететь, оторваться от земли.

У крыльца Леня с видимым сожалением отдал ей зонтик.

— Не горюй, граф Толстой, — улыбнулась Анька. — Я его тебе потом подарю. С таким зонтом можно под кустом не прятаться — девки сами набегут, порть, не хочу.

— А мне больше и не надо, — сказал он, глядя ей в глаза. — Ко мне уже всё, что надо, набежало.

Анькино сердце прыгнуло вверх, заколотилось в горле. А ну, брысь, глупое, на место! Еще, чего доброго, выскочит наружу, покатится по лугу огненным мячиком у всех на виду… Она опустила взгляд — всему есть предел, парень, не так быстро. Тут я командую.

— Это мы еще посмотрим… — голос прозвучал с хрипотцой, выдавая то, чего пока не следовало бы выдавать. Анька откашлялась и напялила на лицо насмешливую улыбочку. — И вообще, дорогой граф, по-моему, вы забыли, что, кроме порчи девок на покосе, у вас есть другие важные дела. Например, хотя бы чуть-чуть побыть зеркалом русской революции. Так что идите, работайте. До вечера.

Вечером, посмотрев, как она вертится перед зеркалом, мстительная Машка поцокала языком:

— Ну, бабоньки, сегодня определенно что-то будет. Гляньте-ка, наша недотрога выходит на тропу войны. Надо бы посоветовать мужикам загодя снять с себя скальпы. А может, и еще чего-нибудь.

«Не знаю, как там с мужиками, но что с меня она снимет скальп — это определенно, — подумала Анька. — Я теперь у нее меченая, так просто не отделаюсь. Ну и пусть. Как-нибудь переживу».

Еще бы не пережить! Что может сравниться с ожиданием вечера, когда ты точно знаешь, что должно произойти что-то очень важное? Знаешь, что где-то рядом к этому же вечеру точно так же готовится кто-то другой и что он чувствует точно то же самое, что и ты. Вы, как два человека, которые стоят на разных концах очень длинного моста и вот-вот начнут движение навстречу друг другу. Вы просто не можете не встретиться: мост, хоть и длинен, но узок, разминуться невозможно.

Это удивительно, не правда ли? Ну, в чем ты можешь быть уверена, когда мир полон случайностей, когда каждый внешне простой шаг чреват если не несчастьем, то неожиданностью? Ни в чем, решительно ни в чем — даже в переходе из спальни на кухню. Самые надежные планы могут в любой момент пойти прахом из-за какой-нибудь глупости, самые верные друзья могут подвести — не по злому умыслу, а потому, что возникла внезапная помеха, или упал на голову кирпич, или кто-то где-то оступился, или какая-нибудь Аннушка разлила масло, а не молоко… — да мало ли что может случиться!

И только она одна не подлежит ни малейшему сомнению: ваша грядущая встреча. Она так очевидна, так неотвратима, что просто дух захватывает. Вы уже начали движение по своему мосту, и весь этот мир, полный случайностей и неожиданностей, вдруг скромно отодвинулся в сторонку, чтобы, не дай бог, не помешать. Всё вокруг словно уменьшилось, скукожившись до муравьиных размеров: люди, дома, вещи, небо и земля, звезды и космос — все это никуда не делось, но как-то резко стушевалось, почти пропало из виду. Остались только вы двое, и мост между вами, и это движение навстречу, движение, которому не может помешать никто и ничто.

И вот ты входишь туда, где вы должны увидеться, входишь и сразу ищешь его глазами. Нет, его еще нет в комнате. Но нет и опасений в твоем сердце, ведь ты точно знаешь, что он обязательно придет. В сердце закипает радость, рвется наружу лихорадочным возбуждением. Ты понимаешь это и изо всех сил стараешься сдерживать себя, и у тебя почти получается, но только почти, так что приходится выплескивать эту бьющую через край энергию на всевозможные мелочи. И ты мечешься из угла в угол, переставляя тарелки, задвигая, выдвигая и вновь задвигая стулья или вдруг принимаясь смахивать пыль, а потом проливаешь что-нибудь на пол и это радует тебя чрезвычайно, потому что нашлось наконец еще одно дело: принести тряпку и подтереть.

А люди вокруг изумленно взирают на обуявшую тебя лихорадку, на твои движения, пружинящие сдерживаемой немереной силой, на твои блестящие глаза, на твою закушенную губу, взирают и думают: и какая только муха ее укусила? Ну и пусть взирают, ведь они на самом деле далеко-далеко, в сторонке, крошечные муравьи муравьиного мира, который отодвинулся, чтобы не мешать. И вот ты бодро шваркаешь по полу своей тряпкой, и именно в этот момент всё вокруг освещается особенным светом, и, даже не поднимая головы, ты понимаешь, что это вошел он, боже мой, наконец-то.

И вы смотрите друг на друга — он, стоя у двери, ты с пола, на коленках — смотрите, не видя ничего лишнего, несущественного: ни тряпки в руке, ни нелепой позы, ни упавшей на лоб, безуспешно сдуваемой пряди — ничего, кроме струной натянутого моста и десятка последних шагов до неминуемой, неотвратимой встречи. И нет на земле такой силы, которая могла бы испортить, сломать, испачкать вашу неимоверную радость, ваше счастье, уже готовое выплеснуться в мир сверкающим громокипящим фонтаном.

Сколько таких моментов дается человеку в жизни? Один? Три? Пять? Бывает, что и вовсе ни одного не дают… Но, сколько бы ни дали, прожить их надо так, чтобы не было мучительно больно за все прочие бесполезно прожитые годы. Как непременно ввернул бы Робертино Шпрыгин, большой любитель шинели Николая Островского.

Кому-то, может, и надо это втолковывать, но только не Аньке Соболевой. Уж в тот-то прохладный сентябрьский вечер она раскрутилась на всю катушку. Отыграла по полной отпущенный ей кредит, ни от кого не таясь, не пряча взгляда, пылающего бесстыдным нетерпеливым огнем. Машка сунулась было с новыми насмешками, да заглянула мельком в глаза и — привет! — увяла. Над таким не посмеешься, не дотянешься — росту не достанет. О таком можно только мечтать, кусая по ночам невкусную подушку. Такое можно только ждать всю жизнь, под завязку набитую всем, чем только можно: деньгами, красивыми вещами, надежным положительным мужем, удачными детьми и вовремя выгулянными гормонами — всем, кроме счастья… — ждать и не дождаться. Что ж тут тогда смешного, уважаемая Минина Мария Борисовна? Ничего смешного.

Сначала они только присматривались, разойдясь по разным углам, но ощущая друг друга каждой клеточкой своего существа. Люди составляют пару либо для любви, либо для поединка; неслучайно в двух этих занятиях там много общего. Дуэль соединяет соперников неразрывными узами чести и вражды; в некоторых схватках на ножах эти узы делают вещественными, буквально привязывая левую руку одного бойца к левой руке другого.

Так и связь между влюбленными: временами она видна невооруженным глазом, как трепещущий, тянущийся через всю комнату электрический разряд. Ее не разрушить, не прервать, она не соотносится ни с чем, кроме двух своих полюсов; оттого другие рядом с нею всегда чувствуют себя неуютно, неловко, как только и могут чувствовать случайные гости, не по своей воле забредшие на чужой праздник. Они здесь настолько неуместны, что даже не в состоянии помешать — праздник попросту не замечает их присутствия. Не очень-то приятно ощущать себя бесплотным призраком в комнате, где материальна лишь эта незримая электрическая связь, лишь два этих счастливца, два ножевых бойца, накрепко — сердце к сердцу — привязанные друг к другу.

Потом он наконец отважился подойти. Танец — что у журавлей, что у людей — для того и создан, чтобы разом перемахнуть через барьеры условностей, страхов, смущения, неловкости. Чтобы без долгих объяснений можно было взять за руку, обнять за плечи, за талию, ненароком коснуться груди, колена, бедра. В иной ситуации за те же самые действия на тебя посмотрят, как на буйнопомешанного, кликнут милицию, а то и в морду заедут. А в танце все законно, даже приветствуется.

Рука рыжего лежит на ее спине, пальцы на клавишах поющих позвонков. Анька чувствует на виске его дыхание, голова ее слегка кружится, в животе поднывает тягучая острая сладость.

— Где ты был раньше, граф Толстой? Почему не повстречался мне прежде?

Он улыбается ей в ухо:

— Еще как встречался. Ты меня в школе проходила. Роль дуба в жизни Андрея Болконского. Первый бал Наташи Ростовой. Неужели забыла?

«Тоже мне, первый бал… — думает Анька, вдыхая его запах. — Вот он, мой первый бал: близко-близко, руки на плечах, щека к щеке. Правильно сделала, что лифчик не надела. На первый бал с лифчиком — глупость, это вам любая Наташа Ростова скажет. Хотя, что они там понимали со своими дурацкими мазурками…»

Она поднимает лицо к его губам.

— В школе совсем не то, граф. В школе всё через дупло, как Маша с Дубровским. Где ты был после школы?

Рыжий пожимает плечами:

— Не знаю. Все по покосам, да по покосам… Дурак, одно слово. Но кто же знал, что такие, как ты, на свете живут? Ты настоящая?

— А ты потрогай…

Качаются двое влюбленных в потемках танцевальной, бывшей операционной комнаты, едва подсвеченной одиноким дворовым фонарем и огоньками нескольких сигарет. Качаются под музыку магнитофона «Яуза», под сладкий голос французского певца, под вечный «лямур-тужур». Качаются в коконе своего собственного света, который виден только им, но освещает сразу весь мир, до самых дальних галактик. Качаются вне света, вне музыки, вне комнаты, вне времени и пространства. Качаются…

— Анечка!.. Анечка!..

— А… что?.. — она выныривает, как из омута, как из обморока, прямиком к улыбающемуся лицу Валерки Филатова. — Валера? Что случилось?

— Пока ничего, — говорит Валерка. — Просто все уже ушли. Пора выключать музыку. Робертино сказал, что вы справитесь и без музыки.

— Попробуем, — смеется Анька.

Они выходят наружу, в одноглазую ночь. Но им много и этого одного глаза; что ж, можно завернуть за угол дома, чтобы не подглядывал даже одинокий фонарь. И тут уже к черту танцы, справимся и без музыки.

«Первый бал Наташи Ростовой… — мелькает в Анькиной голове. — Станцуем, красивая?»

Губы к губам, грудь к груди, живот к животу, руки мечутся по спинам, как четыре ошалевшие белки. Одежда… мешает одежда…

— Подожди, — хрипло говорит она. — Пойдем куда-нибудь. Только не в шалаш. Шалаш не для графа.

Назавтра была пятница, день отъезда. С утра перед «пазиком» выстроилась батарея ведер и корзин. За полтинник с места Николай-Пазолай доставляет их в город к заводу и милостиво ждет, пока сопровождающие выгрузят багаж в помещения отделов и цехов. Больше всех обычно приходится платить Машке Мининой — вот и в тот раз она насобирала аж на четыре ведра и две корзины. У Аньки оказалось вдвое меньше. Впрочем, до клюквы ли ей было тогда, до соленых ли грибов?

Подошел Робертино, посмотрел на ее припухшие губы, на тени под глазами, на лихорадочный блеск кошачьих зрачков, покачал головой:

— Соболева, там желающих ищут задержаться на выходные. Четыре отгула. Хочешь?

— Конечно! — вскинулась она. — Четыре отгула, что за разговор…

Говорила и знала: на этот раз не в отгулах дело. Выходные в колхозе — это еще две ночи с ним, с Любимым. А если останется совсем мало народу, то можно даже рассчитывать на отдельную палату…

Шпрыгин прищурился:

— Что-то ты совсем вразнос пошла, Соболева. Натура ты увлекающаяся, сразу видно, так что позволь тебя предостеречь, чисто по-дружески. Колхозные романы тем и хороши, что остаются в колхозе. Как южные — на юге. В город их везти не надо, даже на Пазолае.

Анька только улыбнулась в ответ. Эту Шпрыгинскую науку она выучила на своей шкуре, еще после Евпатории. Да и сейчас неизвестно, как все повернется. Одно она знала точно: выбор — это свобода, а свобода — это восторг. Значит, нельзя бояться, надо жить и выбирать. Выбор всегда остается за нею, а другие пусть выбирают за себя. И Робертино, при всем уважении, тоже.

К вечеру выяснилось, что на базе их осталось всего четверо — Анька с рыжим графом Толстым и еще одна замужняя пара из цеха завода печатных схем. Девушка подошла к Аньке, спросила:

— Вы тоже потрахаться, да? Могу понять. Мы с мужем живем у его родителей. Ребенку четыре годика. Квартира отдельная, но двухкомнатная живопырка. Ни вздохнешь, ни крикнешь. Хоть тут душу отведу. Ты тоже не стесняйся, если что.

Они честно поделили большой дом на две примерно равные части и действительно не стеснялись. В понедельник охрипшая, но довольная пара чуть свет отправилась на станцию. Анька и граф уезжали позже, на десятичасовом.

Утро выдалось молчаливым — они будто сговорились обходиться без слов. Улыбка, кивок, взгляд. Позавтракали, собрались, вышли. Как сказал Робертино, колхозные романы остаются в колхозе. Колхоз кончился; еще немного, и начнется город. Получается, всё? Наверно, так. Ведь Анька уже проходила через это после Евпатории: как выяснилось, то самозабвенное чувство во многом было составлено из сугубо местного материала. Черное греческое море, черная, страстная, дышащая желанием ночь, острые плавники олимпийских богов над поверхностью вольера… — любовь питалась всем этим антуражем, как детеныш дельфина молоком матери. Босоногой Афродите не выжить на берегах свинцовой северной реки — разве что в музее, в качестве диковинки. Поди-ка помеси босыми божественными ступнями коричневый солено-песочный снег…

С другой стороны, разве то, что произошло между нею и рыжим Леней, было частью местного колорита? Разве они ничем не отличались от прочей вечерней пошлости: от «полного десантного контакта» на танцах, от торопливого «выгуливания гормонов» в луговых шалашах, от кошачьих воплей соседней пары, твердо решившей накричаться на всю жизнь вперед? Этот вопрос повис перед ними еще с прошлого вечера — явственный, унылый и, увы, безответный. Он был хорошо виден и в темноте, отравив своим немым присутствием их последнюю колхозную ночь. Собственно, и ночь-то прошла впустую, без того огня, который прежде вспыхивал между ними от одного только прикосновения. Возможно, мешали крики, доносящиеся с другой половины? Но еще вчера они нисколько не волновали Аньку — она просто не слышала ничего, кроме стука крови в висках. Отчего же теперь всё иначе?

Когда рыжий положил руку ей на плечо, Анька отрицательно покачала головой:

— Нет, граф, не сейчас. Пойдем лучше на крылечко, покурим.

Там, на крыльце, завернувшись в одеяла, они и провели почти всю ночь. С реки тянуло холодком, темнели на лугу шалаши в ожидании следующей смены, луна время от времени выглядывала в окно между облаками, удивлялась: «Вы всё еще здесь?» — и тут же пряталась снова. Вдали угадывался лес.

«Ягодки, грибочки — вот чем надо заниматься в колхозе, Анна Денисовна, — думала Анька. — Заготавливать продукты на благо семьи, чтобы было что подцепить на вилку у праздничного стола. И под водочку, под водочку… — а ты что? Сидишь тут, как на похоронах перед свежей могилой».

А ведь и впрямь похороны — того, что было и умерло. Умерло? Или нет?

— Аня, пойдем в дом, — сказал рыжий. — Уже третий час ночи, хорошо бы немного поспать перед дорогой. Да и крикуны наши смолкли, слышишь? Наверно, уснули.

— Ничего, проснутся, — мрачно пообещала Анька, поднимаясь на ноги. — Если его еще хватит на утренний спектакль. Хотя, по-моему, они вопят просто так, потому что можно.

Они вернулись в постель и сразу заснули, даже не коснувшись друг друга, а утром по дороге на станцию не обменялись ни единой репликой. Молчание начинало тяготить обоих, и на станции, когда из-за поворота, натужно влача четыре древних вагона, показался подкидыш, Анька почувствовала облегчение. Колхоз официально заканчивался на пороге одного из этих фанерных стариков с непривычно маленькими прямоугольными окнами, облезлыми синими стенами и темными от времени лавками, на которых ножами, штыками, заточками, а то и просто ногтем была нацарапана хроника давно ушедших времен.

Здесь, среди ситцевых головных платков и засаленных серых пиджаков, среди мешков и узлов, среди старух, жующих пустоту беззубыми ртами и щербатых стариков с узловатыми, желтыми от курева руками-корягами, здесь и закончатся ее тихвинские Дельфы. Жалко, что и говорить. Но не горевать же всю оставшуюся жизнь на крылечке бывшей деревенской больницы, глядя на свежее надгробье?

В вагоне они отыскали свободную лавку и уселись напротив пожилой тетки со строгим, словно окаменевшим лицом. На скамье рядом с нею стояло эмалированное ведро — судя по пряному запаху, с каким-то соленьем, тут же примостились два аккуратных узла, связанных между собой лямкой для удобства ношения. Подкидыш тронулся неожиданно шустро, как будто ему передалось Анькино нетерпение, — тронулся и тут же притормозил, опомнившись. Все в вагоне качнулись назад, потом вперед, потом снова назад. Анька тоже едва не слетела с лавки; возможно, и слетела бы, если бы рыжий не успел схватить ее за руку и притянуть к себе.

Она смущенно повернулась, и впервые за последние десять-двенадцать часов встретилась с ним глазами, лицом к лицу. Встретилась, и с внезапной ясностью осознала, что ровным счетом ничего не кончилось. Что могила в колхозе напротив крылечка пуста, и все только начинается. Что они сели в вагон не одни; что вместе с ними едет пока еще младенчески хрупкое, но уже крайне требовательное существо, называемое любовью. Что этот младенец никоим образом не принадлежит колхозу, и не останется там ни за какие отгулы. Увидевший свет под кустом на краю осеннего поля, он твердо намеревался не отпускать от себя своих родителей и пробраться в их мир, мир электричек и магистралей, пробраться любой ценой, пусть даже и как подкидыш. Да-да, подкидыш — вот как следовало его именовать, и вовсе не случайно везущий его поезд назывался тем же самым словом.

Рыжий тем временем не отпускал ее ладони; они давно уже, не вынеся интенсивности чувства, смотрели в разные стороны: она — на серый гнилой лес по левую сторону колеи, он — на серый гнилой лес по правую сторону. Но две руки, сцепившись, как обезумевшие любовники, сплетая пальцы, как бедра, прижимая ладонь к ладони, как живот к животу, продолжали вершить заветное действо любви, целуя, лаская и вздрагивая в своем бесстыдном совокуплении. Анька закрыла глаза, она вдруг поняла, что еще немного и начнет охать, а то и кричать, как давешняя соседка-крикунья.

«Боже, — пронеслось у нее в голове, — я снова делаю это в вагоне, только теперь — среди бела дня и на глазах у всех. Надо немедленно прекратить… но почему прекращать? Мы ведь просто держимся за руки. Со стороны не видно… боже, как хорошо… боже… боже…»

— Совсем стыд потеряли!

Кое-как приведя в норму дыхание, Анька разлепила веки. Тетка со скамейки напротив, сжав в ниточку бесцветные губы, сверлила ее недобрым взглядом.

— Что тетенька? — невинно переспросила Анька, даже не пытаясь скрыть хрипоту своего голоса. — Вы что-то сказали?

— Совсем стыд потеряла! — прошипела тетка, на этот раз обращаясь непосредственно к ней.

«Она тоже это видит! — подумала Анька. — Это настолько заметно, что видно со стороны! Значит, это не моя фантазия. Значит, он и в самом деле с нами, этот подкидыш, жив-здоров, и знай себе надрывает глотку. Не нравится? Извиняйте, тетенька, ничем не могу помочь: не выкидывать же такого ребеночка…»

И она молча улыбнулась соседке спокойной снисходительной улыбкой, бьющей хлеще самой хлесткой пощечины. Улыбкой, с которой одна женщина, обладательница зрелой и сильной любви, а значит, и властительница всей земли и луны с солнцем в придачу, улыбается другой — нищей, обделенной, завистливой, потерявшей надежду даже на малую кроху счастья. Тетка вспыхнула и завозилась, впрягаясь в свои узлы.

— Куда же вы, тетенька? — тем же невинным тоном осведомилась Анька, когда соседка потащила свой багаж на другое место. — Тут кино показывают…

— Я люблю тебя… — тихо сказал рыжий, глядя в окно.

У Аньки перехватило дыхание. Ладони снова прижались друг к дружке, как слипшиеся от любовного пота животы.

— Повтори, — попросила она.

— Я люблю тебя…

— Ох… — вырвалось у нее.

Слава богу, тетка уже сидела в другом месте. На узловую они приехали в состоянии, близком к полному истощению, как любовники после особенно ненасытной ночи.

Электричку пришлось ждать больше часа. Они вышли на небольшую площадь за зданием станции и, обойдя ее, пристроились на зеленом газончике. Подкидыш лежал между ними и непрерывно требовал внимания. Шалопай рос не по дням, а по часам.

— Ты заметил, что у станций два лица? — сказала она. — Одно обращено на железную дорогу. Оно говорит: «Сойди здесь, не пожалеешь!» Вранье. Потому что у другой стороны станции всегда есть другое лицо. Там площадь, а на ней — невольничий рынок.

— Узловая, — сказал рыжий, глядя в небо. — Это, наверно, от слова узлы. Они тут все с узлами.

— Тогда было бы «Узловая-Мешочная», — возразила Анька.

— А как называется эта площадь? «Можно, я тебя поцелую?»

— Нет, не так. Она называется «площадь Льва Толстого». Можно. Только в щеку, а то нас заберут за нарушение общественного порядка… всех троих.

— Троих?

— Ну да. Меня, тебя и подкидыша.

— Какого подкидыша?

— Поцелуй меня еще раз…

Над площадью нависало низкое северное небо, совсем не похожее на синее небо Дельфов. «Ну и что? — подумала Анька. — Я и не хочу быть Афродитой. Я Анна Денисовна Соболева, прошу любить и жаловать. Хотя “жаловать” — фиг с ним, “любить” мне хватит. И вообще, Лев Толстой ничуть не хуже Гомера. А уж когда дело доходит до порчи девок на покосе, так и вовсе…»

— Заберут, точно заберут… — прошептала она в его приближающиеся губы.

Потом было возвращение в город, чужой Слава в роли родного мужа, Павлик, свет очей, ученик второго класса, дом, работа, обычная повседневная рутина. Но подкидыш так никуда и не делся, продолжая цепляться за них с поразительным упорством. «С упорством обреченного», как добавил бы Робертино Шпрыгин, который решительно не одобрял Анькиного поведения.

— Ох, Соболева, Соболева, — говорил он, глядя, как она подкрашивает губы, перед тем как убежать к совершенно определенной цели. — Погубишь ты себя, попомни мое слово. Подумай, чем ты рискуешь. Твой Слава превосходный парень, со светлой головой и хорошими перспективами. У вас отдельная квартира, пусть и не в центре, но, зная Славу, можно не сомневаться, что со временем он выменяет ее на что-нибудь путное. Опять же, Павлик — он ведь обожает отца, не так ли? Завязывай со своим рыжим, Соболева. Сколько можно бегать на Гатчинскую? Об этом в конторе уже каждая собака знает, учти. Кто-нибудь да стукнет, не сомневайся, мир не без добрых людей. Что ты тогда будешь делать?

Анька отвечала улыбкой — той самой, которая согнала с лавки тетку-мешочницу в вагоне подкидыша. Но, как видно, этот аргумент безотказно действует только на женщин. Мужчины глупее, для объяснения им непременно нужны слова. А объяснять словами слишком долго и утомительно.

Как правило, они встречались на Гатчинской улице, где граф Толстой снимал комнату в трехкомнатной квартире, в четверти часа ходьбы от Анькиной проходной, а если бегом, то и вдвое быстрее. Он работал на заводе начальником суточной смены — сутки работаешь, трое отдыхаешь, очень удобно для дневных свиданий. Другие две комнаты занимала хозяйка, женщина лет тридцати с сыном, ровесником Павлика. Иногда, навещая рыжего по вечерам, Анька сталкивалась с нею в коридоре, всякий раз быстро проскальзывая мимо в сопровождении сдавленного «здрасте».

Хозяйка «здрасте» игнорировала, зато отвешивала взгляды потяжелее боксерских оплеух. Возможно, сдавая комнату одинокому мужчине, она имела в виду не только квартплату и потому рассматривала его внезапно возникшую подругу как незаконную захватчицу. Нельзя сказать, что Анька чувствовала себя уютно в ее присутствии: в конце концов, хозяйка была в своем праве, на своей территории, а Анька… Кем была Анька? Гм… этот вопрос она предпочитала оставлять без ответа — примерно так же, как и увещевания Робертино. Может, когда-нибудь и в самом деле придется отвечать по полной программе… — да еще как придется…

Только вот зачем думать об этом сейчас, когда она бодро месит коричневый снег по Гатчинской улице? Выбросьте из головы эти досадные мелочи, Анна Денисовна. По крайней мере, на настоящую минуту всё устроено в самом лучшем виде. Несчастная Ирочка Локшина сдана с рук на руки надежному Шпрыгину, в конторе прикроет надежная Мама-Нина, на часах надежная половина первого, и зубодробительных взглядов хозяйки не предвидится. В квартире только он, Любимый…

Мимо мелькают знакомые фасады. Гатчинская улица, пудожский гранит, тихвинская любовь. Вот и подъезд… — теперь вверх через две ступеньки на третий этаж… Условный звонок: длинный — два коротких. И ждать, придерживая рукой рвущееся наружу сердце. За дверью знакомые шаги. Открывает. Он. Шлепанцы, домашние штаны, майка. И сразу носом туда, в майку, к родной веснушчатой коже, в головокружительный улетный запах.

— Ну, наконец-то! — говорит он, захлопывая за нею дверь. — Где ты ходишь?

Ноги отрываются от земли: он хватает ее на руки — и в комнату. Хлопает вторая дверь. Быстро, быстро, быстрее, еще быстрее… Боже, ну когда уже?! Губы впиваются в губы, одежда летит на пол, ну, где же ты?!. Вот!.. Она изгибается в острой, пронзающей позвоночник судороге… Затылок пульсирует фейерверком взрывов… Еще!.. Еще!..

Потом они лежат рядом, сблизив рты, дыша одним дыханием. Теперь можно не торопиться. Теперь можно снять оставшуюся одежду — ее на удивление много. Теперь можно забраться под одеяло и прижаться друг к другу, длинным нежным прижатием, отпечатком тела на теле, прижаться и так лежать, лежать вечно, не думая ни о чем. Зачем мысли, если есть запах? Зачем языку слова, если есть поцелуи?

— Где ты ходишь? — говорит он.

Ладони гуляют по спине, ходят парами, руки встречаются, сходятся, расходятся, как в старинном танце. Менуэт?.. Мазурка?.. Первый бал Наташи Ростовой… Теперь это можно сделать нежно, медленно, без спешки, то и дело нарочито придерживая чересчур норовистое желание. Теперь чувство не обрушивается одним ревущим махом, как бешеная гигантская волна, смывающая на своем пути все, чем ты была, все, о чем думала и что знала. Нет, теперь оно прирастает постепенно, затопляя этажи сознания наподобие неумолимого наводнения. Оно накапливается в животе и растет, зажимая сердце, подступая к горлу, сумрачной тенью поднимаясь в глазах. Оно еще сильнее, еще слаще первого, оно длится и длится, даже тогда, когда кажется, что дальше уже невозможно, просто не бывает, не бывает… Еще!.. Еще!..

Потом Анька плачет, спрятав лицо у него на груди. Он не спрашивает, о чем — знает, что она часто плачет после любви. Эти слезы — вода Кастальского ручья, текущего под Дельфами, рядом с пупом земли. В них нет тоски, сожаления, страдания, злобы — они чисты, как роса счастья, породившего этот мир.

Вот только на этот раз Анька всхлипывает по-другому, всерьез.

— Аня, что случилось?

Молча мотает головой, всхлипывания продолжаются.

— Анечка, ну что такое… Эй!

Он нежно берет ее голову в ладони, поднимает ее лицо к своему лицу. Глаза Аньки плотно зажмурены, слезы льются ручьем.

— Прости меня… прости…

— Да что такое произошло?

Он отстраняется, чтобы лучше рассмотреть ее. Похоже, и в самом деле есть повод для тревоги.

— Я такая… плохая… плохая…

— Аня, да скажи ты русским языком! — требует он. — Ничего ведь не понять! Ну?!

Она всхлипывает, промокает глаза углом простыни и садится на кровати.

— Я изменила тебе, граф. Можешь себе представить? Я! Тебе! Изменила! Как я могла? Боже, боже…

— Подожди, — растерянно бормочет рыжий. — Как… когда… зачем…

Анька горько качает головой:

— Сегодня ночью. С мужем. Сама не знаю, как это получилось. Наверно, от неожиданности. Мы ведь с ним уже больше полугода не… У меня с сентября, кроме тебя, никого не было. Никого, вообще. Мне на других мужиков в этом смысле даже смотреть противно.

Он встает и идет за сигаретами. Они в кармане куртки, а куртка на крючке, прибитом возле двери. Кроме крючка, из мебели в комнате кровать, стол, стул и одностворчатый шкаф. От кровати до двери четыре шага. До тебя мне дойти нелегко, а до двери четыре шага. По дороге граф поднимает с пола Анькину дубленку, шарф и шапку, аккуратно складывает на стул. Возвращается, закуривает.

— Ты сама слышишь, как это звучит? — говорит он. — «Я изменила тебе с мужем»… Слышишь?

— Как? — растерянно спрашивает она. — Плохо звучит, я знаю. Может, не надо было говорить, но я… Я не могу тебе врать, понимаешь? Иначе… иначе все это просто теряет всякий смысл.

— Ты живешь с ним в одной квартире, — он делает глубокую затяжку. — Ты готовишь ему еду, ты стираешь его трусы и носки. Ты расписана с ним в ЗАГСе. Ты спишь с ним в одной постели. И сейчас ты сообщаешь мне, как о чем-то из ряда вон выходящем, что сегодня ночью он еще и… и… и называешь это изменой. Как будто все остальное — не измена. Как будто все остальное не… эх!..

Он безнадежно машет рукой и давит сигарету в пепельнице. Какое-то время они сидят молча.

— Что же делать? — тихо произносит Анька. — Что с нами будет? Теперь ты меня бросишь, да? Бросишь и будешь прав. Я плохая. Таких, как я, камнями побивают… Таких, как я…

— Таких, как ты, больше нет, — перебивает ее рыжий. — Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается, и не думать о том, что у тебя где-то там есть совсем другая жизнь, где кто-то другой может сделать с тобой все, что вздумается.

— Милый, он больше не сделает, — шепчет Анька, прижимаясь к своему графу Толстому. — Это просто было очень неожиданно, и я растерялась. Но теперь я буду настороже, обещаю…

— Ты что, не слышала? — говорит он. — Я хочу, чтобы ты ушла ко мне. Чтобы ты развелась с мужем и вышла за меня. Слышишь?

Он берет ее за плечи, переворачивает на спину и наклоняется — нос к носу, глаза в глаза, губы к губам. Она видит его близко-близко, она чувствует его каждой порой своего тела, каждой клеточкой кожи. Он снаружи и внутри, он повсюду, как целый огромный мир. Есть ли на свете близость бо́льшая, чем эта? Нужна ли ей близость бо́льшая, чем эта? И Анька раскрывается навстречу этой близости, растворяется в ней, как в море.

— Да, — шепчет она, крепко обхватив его обеими руками, зажав в тисках своих сильных бедер, намертво сцепив лодыжки на его пояснице. — Да! Да! Да! Любимый мой… Да! Еще! Еще!

Потом она долго лежит, уткнув лицо в подушку и не чувствуя ног. Который час? Черт, уже четверть третьего! Эй, ноги, приходите в себя!

— Милый, боже мой, я опаздываю! У меня ведь в три… ну, неважно что, важно, что обещала…

Она стремглав бежит в ванную — быстро, быстро, быстрей! Вернувшись, поспешно влезает в одежду. Он смотрит, как она одевается, и улыбается.

— Что? — не понимает Анька.

— Ты такая красивая… иди ко мне…

— Не могу, граф. Девушке пора в избу, тятя заругает.

— Ты помнишь, о чем мы говорили?

— А? Что? — рассеянно переспрашивает она. — Да-да, конечно, все помню…

Уже надев дубленку, она подходит за последним поцелуем.

— Милый, послезавтра мне надо отмечаться в очереди за стенкой. Ночью. Ты понимаешь, что это значит? У нас с тобой будет целая ночь! Целая ночь!

— Подожди, — он пристально смотрит на нее. — Ты помнишь, о чем мы говорили? Ты должна сказать ему и подать на развод. Аня?

— Да-да, — она поспешно целует его, покрывая быстрыми влажными поцелуями лицо, глаза, волосы. — Прощай, рыжее мое счастье… Всё. Побежала.

13 Станция «Мясная»

Побежала, побежала — по Гатчинской, по Чкаловскому, быстрей, быстрей… — не опоздать бы, а то выйдет совсем неудобно. Зопа же специально просил: видимо, для него это очень важно. Свобода свободой, но надо и честь знать, не зарываться. Прав Робертино: этак можно разом всего лишиться — и свободы, и победившего коммунизма.

У мясного очередь: похоже, ждут завоза. Жаль, времени нет, а то можно было бы на неделю котлет нажарить. Павлик любит… Ой, да тут же Нина Заева! Хоть не в самой головке, но близко.

— Мама-Ниночка, привет! Давно ждешь?

— Не очень, чуть больше часа. Говорят, привезли, уже рубят.

Анька исподтишка зыркает по сторонам. Очередь взирает на нее враждебно, как соседка графа Толстого.

— А к этой все подходют и подходют… — слышится за спиной. — Ни стыда, ни совести у людей.

— Не журытесь, товарыш женшына, — басом, под вахтера Ивана Денисовича, отвечает Нина Заева. — Никто не подходит. Сами видели: передо мной две гражданки занимали, они и придут. А больше никого.

Она выразительно смотрит на Аньку и едва заметно качает головой. Нет, тут не обломится. Ладно, как-нибудь в другой раз. Анька бежит дальше. Вообще, покупка мяса — дело непростое, напоминающее военную операцию, а потому это мясо с полным основанием можно назвать пушечным. Прежде всего, как и на войне, необходима качественная разведка. Важно вовремя узнать, когда привезут, когда начнут рубить, когда выкинут и планируют ли рубить дальше до конца рабочего дня. Поэтому нет ничего ценнее своего агента внутри магазина — пусть даже грузчика или уборщицы.

Но подобной роскошью располагают далеко не все. Кроме того, грузчики и уборщицы не вполне надежны, а агентурная работа с ними и опасна, и трудна. Без материального поощрения, то есть без рубля с раннего утра, они тебя в упор не видят. С другой стороны, стакан портвейна начисто отшибает им память. Получается заколдованный круг: не дашь рубля — вообще говорить не о чем; дашь рубль — есть опасность, что агент потеряет дееспособность в самое неподходящее время.

По опыту, лучше всего совмещать работу в тылу противника со скрупулезной полевой разведкой. В отделе победившего коммунизма она организована в высшей степени эффективно. На театре военных действий постоянно находится кто-нибудь из сотрудников. В его боевую задачу входит быстрый обход возможных точек прорыва и сбор информации о намечающемся выбросе мяса, консервов, овощей, обуви, кур и прочего дефицита. Тут важны внимание и наблюдательность, а также тонкий слух, чтобы различить удары мясницкого топора, и острый нюх, поскольку временами завезенное мясо выдает себя специфическим запашком.

Обнаружив необходимые признаки, разведчик занимает очередь и опрометью бежит в ближайшую телефонную будку — доложить своим. Проходит минут пять-десять, и в хвост образовавшейся очереди уже пристраивается полностью отмобилизованная и готовая к бою колонна отдела. Впрочем, на этом этапе еще рано говорить о победе. Наступает время планирования и расчета. Тут уже каждый за себя, тут уже извини-подвинься: дружба дружбой, а военная добыча врозь.

Порубленные куски мяса навалены в витрине под стеклом. Само собой, их нельзя взять в руки, перевернуть, посмотреть, что там с другой стороны. Но в распоряжении хорошего боевого командира есть точный глазомер, расчет и интуиция. Помимо качества куска, следует оценить и его вес. В одну пару рук дают не больше двух килограммов, но продавцу, как правило, лень урезать кусок в случае небольшого перевеса. Зато если перевес велик, непременно начнет протестовать очередь, и тогда раздосадованный мясник отхватит от твоей добычи драгоценный шмат мякоти. Таким образом, задача состоит в том, чтобы выбрать кусок правильной величины — больше нормы, но не намного. И все это, напомню, на глазок!

Покончив с выбором куска, можно переходить к стадии стратегического планирования. Ты должна тщательно изучить расположенные перед тобой боевые единицы. Некогда друзья и союзники, теперь они представляют для тебя смертельную угрозу. И если бы только для тебя! Они угрожают непосредственно выбранному тобою куску! Да-да, вот этому, едва торчащему из-под двух других шматов лакомому куску, кусочку, кусочечку, с которым ты давно уже успела сродниться. Да что там сродниться! Мысленно ты уже принесла его домой, помыла, разделала, засунула в мясорубку, в кастрюлю, в латку… Ты уже почти поставила его на стол перед навострившим вилки и ножи семейством. Ты просто не перенесешь расставания с этой родной, этой бесценной ценностью!

Итак, сколько их? Три, четыре… девять… двенадцать! Двенадцать апостолов, включая потенциального Иуду. Так… кто что возьмет? Вот эта незнакомая дама в каракуле непременно схватит вон тот ломоть… боже, какой чудесный ломоть! Как в сказке! Но на него лучше не смотреть, тебе он все равно не достанется даже во сне. Дальше… эти три женщины из шестого отдела, как пить дать, схватят по лопатке и удерут во все лопатки. Ты бы тоже взяла, если бы была поближе, однако, увы. Дальше… это туда, это сюда, два, три, пять… вроде бы всем хватает, вроде бы никто не покусится: твой кусманчик хоть и хорош, этакий шалун, но по качеству явно не входит в первую дюжину. Значит, можно позволить себе робко надеяться. Надеяться и ждать, не выпуская кусок из виду, но и не пялясь на него в открытую, дабы не возбуждать у апостолов нездорового интереса.

Очередь движется медленно, и ты уже вся истомилась. Уже ушла довольная дама в каракуле, убежали тетки, унося вожделенные лопатки, мало-помалу тает гора кусков. Пока что твои расчеты точны. Перед тобой еще четверо… трое… двое… Еще немного, еще чуть-чуть… Но что это? В дверь магазина, запыхавшись, врывается какая-то кикимора. Да, черт побери, она и в самом деле занимала очередь перед тобой. Она истекает потом и дико извиняется. Задушить бы гадину. Потому что теперь… теперь… аа-а! Как больно, милая, как страшно! С кусочками не расставайтесь! Не зарастет на сердце рана! Аа-а!.. Все пропало! Жизнь прошла зря. Ох, кусочек мой, милый мой кусманчик…

Ты горестно наблюдаешь за тем, как твой намоленный, выстраданный, вычисленный кусок погружается в черную могилу чьей-то чужой сумки. Что теперь делать? Не идти же домой? Как назло, ты даже не заготовила запасного варианта и теперь лихорадочно производишь ревизию оставшегося нищего выбора. Взять, что ли, эту кость? На суп сойдет. Ох, как жалко, как жалко… Подходит твоя очередь.

— Что брать будем? — говорит красномордый продавец, переводя на тебя скучающий взгляд вершителя судеб.

Ты поднимаешь руку, чтобы указать, и тут за спиной вершителя распахиваются створки, и из запретных недр магазина выходит божественный мясник в клеенчатом фартуке, неся перед собой поднос с роскошным, нереально красивым, фантастически красным, кровью сражений завоеванным пушечным мясом.

— Вот это! — кричишь ты в наступательном экстазе, открывая пальбу из всех орудий одновременно. — Вон тот кусок! Нет, тот! Нет… нет… подождите…

Остановись мгновенье, ты прекрасно!

— Ждать месячных будешь, — нагло скалится продавец. — Говори, чего берешь, или выходи из очереди. Люди ждут.

Но ты плевать хотела на его грубость. Плевать ты хотела и на все прочие несчастья и разочарования, на усталость, на гудящие коленки, на мокрые ноги, на ноющие под тяжестью сумок руки, на тетку-Иуду, унесшую твой прежний заветный кусок. Потому что ты счастлива, реально, на всю катушку. Потому что твой прежний кусок и в подметки не годится этому, новому, уже лежащему на весах. То есть в подметки он только и годится, а этот… этот… этот хоть на бифштексы нарезай! Если бы не та кикимора, не видать тебе этого чуда! Вот ведь, поди ж ты, бывает, что и Иуда попадает прямиком в Спасители!

— Два двести пятьдесят! — рявкает продавец и косится на очередь.

Твое сердце падает: двести пятьдесят граммов! Это намного больше допустимого перевеса. Неужели сейчас отрубит? Но — новое чудо: очередь глухо молчит, по горло погруженная в новые вычисления, новые выборы, новый передел будущего.

— Ладно, живи… — буркает продавец и, достав из-за грязного уха грязный карандаш, пишет цену на грязном обрывке бумаги.

Быстрее, в кассу! Боже, неужели это происходит с тобой?! Кассирша берет деньги, швыряет назад сдачу и чек. Вот и он, кусок. Вот и он, поразительно красивый, поразительно твой. Теперь можно даже посмотреть, что там с другой стороны. Гм… с другой стороны многовато жира, и кость, честно говоря, могла бы быть поменьше, но это уже детали. Главное, что тебе сегодня сказочно повезло, повезло так, как редко везет в этой жизни. Настоящий праздник, праздник победы!

Вот что такое покупка мяса, трудная дорога войны, протянувшаяся сквозь горечь разочарований и неудач к фейерверку победного салюта — от первых неясных разведсводок до пышных, скворчащих на сковородке котлет!

Но только не сегодня, не сейчас. Сейчас у Аньки совсем другая забота. Она вбегает в комнату, когда на часах без пяти три. Увидев ее, облегченно вздыхает в своем «Приюте» группенфюрер Зопа. Анька многозначительно машет начальнику рукой: помню, мол, помню, уже иду. Сумку на стул, дубленку на вешалку, сапоги к батарее… все? Все. Можно отправляться.

Первый отдел помещается на первом этаже за проходной. Тяжелая дверь обита жестью, за дверью — коротенький коридор. В торце — кабинет начальника, слева и справа еще по две комнаты. Анька останавливается в нерешительности: куда теперь? Она заглядывает в приоткрытую дверь одной из комнат. Комната невелика, метров шесть. Там как раз помещаются два кресла и журнальный столик. На стене над столиком — бра. В кресле — молодой мужчина приятной наружности, в костюме и при галстуке. Он вопросительно смотрит на Аньку.

— Вы кого-то ищете?

— Мне тут назначено, — смущенно говорит она. — На три часа.

— Ах, да! — восклицает мужчина, словно только сейчас вспомнив что-то. — В самом деле. Вы ведь Соболева, Анна Денисовна? Не так ли? — он вскакивает и делает рукой приглашающий жест. — Так, так… — проходите, Анна Денисовна, садитесь.

Анька садится в кресло. Обстановка вполне домашняя, никаких тебе железных столов, привинченных к полу табуреток и яркого света в лицо.

— Моя фамилия Песков, Алексей Алексеевич, — представляется молодой человек. — Я ваш куратор.

— Мой куратор? — удивляется Анька.

Алексей Алексеевич улыбается. У него светлые прямые волосы, треугольное лицо и серые, немного рыбьи глаза.

— Ну, не совсем ваш лично. Куратор вашего предприятия. Так принято. У каждого крупного производственного коллектива есть свой куратор. Это удобно. Всегда есть к кому обратиться. Правда, не все об этом знают. Вот мы с вами сейчас познакомились, теперь вы знаете.

Он смотрит на Аньку, будто ждет от нее какой-то реакции. Но Анька тоже помалкивает, недоумевая, по какому такому делу она или, скажем, радистка Кэт, могли бы обратиться к товарищу Пескову. Непонятно, но и лишний раз спрашивать не хочется. Ты спросишь, а тебе ответят, как в кино: «Здесь вопросы задаю я!»

— А знаете, Анна Денисовна, мы с вами оканчивали один и тот же институт. Вы ведь учились в ЛИТМО?

— Да, в ЛИТМО, — чистосердечно признается Анька. — Факультет вычислительной техники.

Она чуть было не спрашивает «А вы?», но вовремя сдерживается. Здесь вопросы задает он.

— Что же вы даже не спросите, где учился я? — с некоторой обидой произносит Песков. — Неужели совсем не интересно?

«В самом деле, — думает Анька. — Это, в конце концов, невежливо».

— Где? — спрашивает она вслух.

— На оптике. Но с вами мы вряд ли встречались. Мой выпуск был в семьдесят третьем. Вы тогда учились на…

— …втором курсе, — подсказывает Анька.

— Да… — Алексей Алексеевич ностальгически вздыхает и смотрит в потолок. — Альма матер. Золотые годы.

Качая головой, он выжидающе поглядывает на Аньку.

— Кому золотые, а я тогда как раз родила, — говорит она, чтобы поддержать разговор. — Не больно-то разгуляешься.

— Точно! — радостно подтверждает куратор. — С младенцем не погуляешь! Разве что в другом смысле, с коляской. Это вы верно заметили. А вот что вы думаете о Шпрыгине, Борисе Михайловиче?

— О ком, о ком? — опешив, переспрашивает Анька.

— Шпрыгин, Борис Михайлович, — терпеливо повторяет Песков. — Вы ведь, если не ошибаюсь, сидите с ним практически вплотную.

— Да, но… но какой же он Борис? Он ведь Роберт…

Алексей Алексеевич широко улыбается.

— Роберт — это он так себя называет, Анна Денисовна. А на самом деле, если заглянуть в паспорт, то там ясно написано «Борис». Русским языком написано. Но, как видно, кое-кого русский не устраивает. Ни язык, ни имя. Не знали, а? Удивлены? Согласны? Ну, признайтесь, ведь удивлены?

— Удивлена, — признается Анька. — Даже представить себе не могла.

— Вот! — торжествующе восклицает Песков. — О чем это говорит, Анна Денисовна? Это говорит о том, как мало мы, в сущности, знаем окружающих нас людей. Даже самых близких. Даже мужа или жену. Да что там далеко ходить — взять хоть вашу семью, Анна Денисовна. Можете ли вы быть на сто процентов уверенной, что все знаете о своем муже? Нет ведь, правда? Да и он, ваш муж… Возможно, он тоже не подозревает о весьма значимых событиях в вашей… гм… личной жизни. Может такое быть, чисто теоретически? Согласны?

Анька густо краснеет. Что делать? Как поступить? Этот хлыщ в галстуке явно намекает на… Намекает или угрожает? Поди пойми. Но откуда это известно там? Прав был Робертино, когда предупреждал: мир не без добрых людей. Вот только продолжать разговор в таком ключе она не намерена. Анька набирает в грудь воздух, чтобы разразиться возмущенной тирадой, но куратор вовремя перебивает ее:

— Не сердитесь, Анна Денисовна. У меня и в мыслях не было предполагать что-либо такое. Я ведь сказал: чисто теоретически. Теоретически! Да и не о вас мы говорим. Ну при чем тут вы, ваша семья и ваша личная жизнь? Кому какое дело до всего этого? Поверьте, всегда есть способ укоротить нос тем, кто сует его в чужие… ээ-э… чужие проблемы. Да-да, укоротить нос и дать по рукам! Согласны? Если вам когда-нибудь понадобится помощь в этом вопросе, смело обращайтесь ко мне. Мы ведь, как-никак, почти однокашники, коллеги. А коллеги всегда рады помочь друг другу, не так ли? Согласны? Согласны?

— Согласна, — с усилием произносит Анька.

Если чисто теоретически, то еще куда ни шло. Но лучше бы вообще отложить этот неприятный разговор. Например, и в самом деле поговорить о братстве однокашников. Или о чем-нибудь другом, столь же отвлеченном.

— Ну вот! — Алексей Алексеевич потирает руки. — Давайте тогда вернемся к уже затронутой теме. К Шпрыгину Борису Михайловичу. Вы ведь не против?

— В каком смысле?

— Вот! — одобрительно кивает куратор. — Вот правильный подход. Правильный подход и правильный вопрос. В каком смысле? На человека действительно можно смотреть по-разному. К примеру, как на работника. Хорош ли он в выбранной специальности? Достаточно ли добросовестно исполняет свои служебные обязанности? Или как на семьянина. Уделяет ли он необходимое время семье, детям? Или как на приятеля, друга. Можно ли на него положиться? Поможет ли он в трудную минуту?

— Я так и смотрю, как на друга… — отвечает Анька. — Мы со Шпрыгиным хорошие приятели. Сидим стол в стол.

— Конечно! — подхватывает Песков. — Что может быть естественней? Иного я и не ожидал, Анна Денисовна. Вы его коллега, его друг, а значит, и смотрите соответственно. Но попробуйте мысленно встать на мое место.

— Это как? — Анька пожимает плечами. — Я плохо вас понимаю.

— Мысленно, мысленно, — повторяет куратор. — Сейчас объясню. Организация, в которой я работаю, занимается вопросами безопасности нашего с вами общества. Советского общества. Мы ведь живем в советском обществе, не так ли? Согласны?

— Согласна.

— Ну вот! — Алексей Алексеевич вдруг огорченно машет рукой. — Мы с вами оба знаем, что иногда о нас распространяют всевозможные дурные слухи. Что есть определенные силы, которые пытаются создать нам плохую репутацию. Пользуются перехлестами и ошибками прошлого, притягивают их в настоящее. Но правда-то заключается в другом. Правда заключается в том, что мы заняты охраной нашего советского общества, не более того. Вот и все. Согласны? Согласны?

— Согласна, — устало повторяет Анька.

Эта непонятная и не слишком приятная беседа уже порядком измотала ее, хотя продолжается не так уж и долго. Зато Песков буквально сочится довольством.

— Вот и замечательно! — восклицает он. — Я рад, что мы смотрим на вещи одинаково. Тогда вы без труда поймете, что по долгу службы я просто вынужден смотреть на людей под весьма определенным углом. Со служебной точки зрения человек интересует меня не как коллега, не как друг, не как семьянин… а как… ну? Как кто? Есть предположения?

Он выжидающе смотрит на Аньку, едва ли не вымаливая ответ. Анька снова нерешительно пожимает плечами.

— Как… помощник?

— Помощник? — слегка озадаченно повторяет Песков. — Что ж, и это тоже. Но к этому мы еще вернемся. Пока же, Анна Денисовна, я хотел подчеркнуть, что по долгу службы я смотрю на людей сквозь призму вопроса: «А советский ли это человек?» И это естественно, не так ли? Ведь мы охраняем наше советское общество и, следовательно, можем, с одной стороны, не опасаться наших советских людей, а с другой, внимательно присматривать за теми, кто… ээ-э… не слишком советский. Или вообще несоветский. А временами так и просто антисоветский. Со служебной точки зрения. Тут чистая логика, не так ли? Вы согласны, Анна Денисовна? Согласны?

— Ну… да…

«Боже, сколько слов… и говорит, и говорит, и говорит… — думает Анька. — И все так слитно, гладенько, как воду льет. Чего ему от меня надо? И когда это кончится?»

— Вот и прекрасно, — удовлетворенно вздыхает Алексей Алексеевич и откидывается на спинку кресла. — Тогда вы, несомненно, поймете мой прямой и откровенный вопрос. И, несомненно, ответите на него с той же прямотой и откровенностью. Ведь вы-то советский человек, Анна Денисовна, не так ли? Уж вас-то, свою однокашницу, мне не приходится опасаться. Я прав?

— Опасаться? Меня? — Анька оторопело трясет головой. — А чего вам меня опасаться?

— Вот именно! Нечего! Потому-то мы с вами и разговариваем с полным доверием и откровенностью, как советский человек с советским человеком. А вот смогу ли я так же разговаривать с ним?

В комнате повисает пауза. Куратор снова чего-то ждет от Аньки. Но чего? Она напрягается, пытаясь сосредоточиться. Многословные объяснения Алексея Алексеевича опутывают ее липкими паутинными нитями.

— Я задал вам вопрос, Анна Денисовна, — вежливо напоминает Песков.

— Вопрос? Какой вопрос?

— Могу ли я считать его советским человеком?

— Его… кого?..

В усталой Анькиной голове, как в кабине космического корабля, невесомыми космонавтами плавают разрозненные неуклюжие мысли: рыжий граф Толстой, муж Слава и почему-то первомайский парад на Красной площади. «Кем бы ты его ни считал, — думает Анька, — он мой Любимый. Я могу смотреть на него только так. Можно ли считать советским человеком графа Льва Толстого? Странный вопрос. Как будто девок на покосе портят только несоветские люди. А временами и просто антисоветские…»

— Анна Денисовна… — Песков явно разочарован. — Я вижу, вы совсем не следите за ходом моей мысли.

— Извините, — говорит Анька. — Я что-то плохо вас понимаю.

— Я спрашиваю вас о Шпрыгине, Анна Денисовна. Шпрыгин — советский человек?

«Ах, так это все о Робертино… Выходит, граф вовсе ни при чем». Анька пожимает плечами.

— Конечно, — говорит она с искренней уверенностью. — Шпрыгин — самый советский человек в нашем отделе. Можете не сомневаться, Алексей Александрович.

— Алексеевич, — поправляет он.

— Да, извините. Алексей Алексеевич.

Куратор откидывается на спинку кресла и какое-то время всматривается в Анькино лицо.

— Анна Денисовна, я все же попрошу вас еще раз подумать над этим вопросом. Видите ли, некоторые зарубежные знакомства гражданина Шпрыгина заставляют предположить, что он не совсем… как бы это определить… не совсем похож в этом смысле на нас с вами. Вы согласны? Согласны?

— Нет, не согласна. Напротив, он всегда… нет, не согласна.

Алексей Алексеевич отрывает взгляд от Аньки и переводит его на ногти собственных пальцев. Минуту-другую он сосредоточенно разглядывает их, как будто там напечатана невидимая для непосвященных секретная инструкция.

— Что ж, Анна Денисовна, — говорит он наконец, — мне остается лишь попросить вас удвоить внимание. Думаю, что это не последний наш разговор по поводу Бориса Михайловича. Согласны?

Анька кивает. Согласна или не согласна — какая разница? Когда тебя вызывают в первый отдел, приходится идти, ничего не поделаешь.

— Ну и прекрасно, — улыбается Песков. — А на этот раз, пожалуй, закончим. У меня к вам только одна просьба: не рассказывайте о нашей беседе никому, ладно? Обещаете?

Анька энергично мотает головой из стороны в сторону. Нет, обещать такого она не может.

— Извините, Алексей Алексеевич, но я совсем не умею хранить секреты, — Анька беспомощно разводит руками. — Обязательно проговорюсь. Не сегодня, так завтра. Такая натура. Женская, сами понимаете.

— И все же постарайтесь, Анна Денисовна, — настаивает куратор. — Это очень важно для нас. И для вас тоже.

— Постараться-то я постараюсь, — уныло отвечает Анька, — но, к сожалению, результат известен заранее. Будьте уверены: еще сегодня к вечеру я обязательно проговорюсь. Без вариантов. Такая вот из меня помощница. Женщина, что вы хотите… Волос долог, ум короток, язык без костей.

— И все же…

— Нет-нет, даже не надейтесь, — обрывает его Анька, часто-часто моргая глупыми глазами. — Я пойду?

— Ладно, идите, — вздыхает куратор.

Вид у него обескураженный. Анька выходит в коридор, открывает обитую жестью дверь и оказывается за спиной вахтера Ивана Денисовича. Тот помешивает черный-пречерный чай — на сей раз в стакане. Подстаканник выглядит знакомо — совершенно так же, как у проводников в вагоне, так что на миг Аньке кажется, что она в поезде. Ложечка постукивает по стеклу, солнце на широкой кисти вахтера движется вверх-вниз, вверх-вниз, всходит и заходит. Вот сейчас дрогнет пол под ногами — ту-ту-у!.. — поехали! Что это была за станция там, за дверью? А черт ее знает, была и нет, нечего вспоминать. Ехали, ехали и проехали.

Иван Денисович косит на Аньку хитрый взгляд, напевает в усы:

— А это кум до кумы судака тащит… Не журысь, товарыш Денисовна. Где наша не пропадала.

— Анька?!

Анька поднимает глаза от солнечной вахтерской руки. За будкой, с обычной, не первоотдельской ее стороны, стоит Машка Минина. Стоит, изумленно взирая то на Аньку, то на еще приоткрытую железную дверь. Видно, что она уже помирает от любопытства. То ли еще будет… Теперь замучает расспросами. По опыту Анька знает: в таких случаях следует сразу брать инициативу в свои руки. Она быстро выходит к Машке и подхватывает ее под локоток.

— Ты куда, Маня?

Вместе они выходят на улицу.

— Я-то? — почему-то шепотом произносит Минина и облизывает губы. — Я-то к мяснику. А ты чего…

— К мяснику? — перебивает подругу Анька. — Ага…

Машке Мининой мясо достается не пушками и военными операциями. У Машки Мининой есть мясник — свой, персональный, прикормленный. Когда надо, она просто снимает трубку и набирает номер: «Павел Евгеньевич? Добрый день, это Маша. Хо-хо-хо… хо-хо-хо… Ну и шуточки у вас, Павел Евгеньевич… хо-хо-хо… Да, хотелось бы. Килограммчика три филея. Хо-хо-хо… ну при чем тут это, Павел Евгеньевич. Хотя, вы правы, на свой филей я не жалуюсь. Хо-хо-хо… А свиных котлеток не будет? Ну, только если будет. Не хочется вас утруждать. Хо-хо-хо… хо-хо-хо… Так я забегу часикам к четырем? Спасибочки, Павел Евгеньевич…»

И все. Часикам к четырем есть у Машки и три килограмма филея, и свиные котлетки, и случайно забежавшая баранья нога. Как говорит Робертино, в обществе победившего коммунизма нет нужды во всех видах частной собственности, за исключением одной: персональный мясник. С этим не поспоришь. Когда Машка похохатывает по телефону, ловко парируя грубоватые шуточки Павла Евгеньевича, все прочие сотрудники группы Зуопалайнена взирают на нее с нескрываемой завистью. Заказов от подруг и друзей Машка не принимает в принципе: если уж брать, то для всех, а на всех не напасешься. Поэтому никто и не просит.

Ясно, что Машка переплачивает как минимум вдвое, но это более чем оправданно, учитывая качество мяса и ничтожное количество отходов. Ясно также, что благоволение мясника объясняется не только переплатой или достоинствами личного Машкиного филея, который служит объектом особого внимания Павла Евгеньевича. Главной причиной выгодного знакомства является должность Машкиного мужа — он работает на станции техобслуживания автомобилей.

— Значит, к мяснику… — повторяет Анька и продолжает, не переводя дыхания: — Тогда возьми мне два кило мяса на котлеты. Деньги есть? Я тебе потом верну, ладно? Согласна?

Последнее слово она произносит с интонацией куратора Алексея Алексеевича Пескова. Звучит весомо.

Машка смотрит на подругу широко раскрытыми глазами. Смотрит и молчит.

— Я задала вам вопрос, Мария Борисовна, — по-кураторски напоминает Анька и прищуривается для верности. — Вы согласны?

— Согласна, — лепечет оторопевшая Машка.

— Вот и прекрасно! — восклицает Анька, окончательно войдя в роль. — Принесешь вечером на дружину, я заберу. Ты ведь тоже дежуришь сегодня, так? Согласна? Вот и замечательно. Ладно, пока, Маня, мне на завод.

Она слегка кивает Машке и удаляется уверенной пружинистой походкой. Если Штирлиц действительно идет по коридору, то он делает это именно так. Анька вспоминает выражение Машкиного лица, и ее распирает от смеха. Можно себе представить, какие небылицы будут звучать завтра в курилке! Интересно, в какой чин произведет ее Машка: капитан?.. майор?.. полковник? Полковник государственной безопасности Анна Денисовна Соболева! Хотя ей вполне хватило бы и роли радистки Кэт. Судя по магическому действию, которое оказали на Машку профессиональные интонации, у Аньки может получиться. Она еще постоит на скобах канализационного люка, держа в каждой руке по младенцу и домашнюю собачку в зубах! Да что там собачку: сейчас Аньке кажется, что она удержала бы в зубах и самого куратора Алексея Алексеевича Пескова! Уж если ей удалось раскрутить саму Машку Минину на два килограмма мяса…

«Продешевила, дурочка! — думает она, бодро замешивая сапогами коричневую снежную кашу. — Надо было просить лопатку. А почему лопатку? Почему сразу не филей? Эх, как говорит Робертино, у нищих даже мечты нищие. Интересно, они там еще живы, ханурики? С пяти-то бутылок чернил недолго и окочуриться…»

14 Станция «Робертино»

С пяти бутылок чернил недолго и окочуриться, но не тогда, когда речь идет о таких испытанных бойцах, как Робертино и Димыч. И все же на Анькином сердце неспокойно — прежде всего, за Ирочку. Подойдя к запертой двери координатографного зала, она звонит условным звонком: два длинных, три коротких. За набранной из стеклоблоков стеной тишина. Не слышно ни чириканья координатографов, ни шагов, ни голосов. Уж не вымерли ли они, в самом деле? А ну-ка, снова: два длинных, три коротких… Ну?!

На сей раз запретная зона проявляет признаки жизни. Что-то с грохотом падает, затем слышно неразборчивое бормотание, весьма похожее на ругань, и, наконец, за стеклоблоками вырисовывается неясная тень. Обычно за этим следует вопрос «Кто?», и Анька набирает в грудь воздуху, чтобы ответить без задержки: второго шанса здесь не дают. Однако, вопреки ее ожиданиям, щелкает замок и дверь распахивается. На пороге — Димыч, собственной персоной. Значит, Мишка уже отрубился, и мастеру приходится самому исполнять обязанности стража врат.

Димыч упирает в Аньку стеклянный взгляд, моргает, и его красное лицо начинает медленно меняться. Такое впечатление, что лицевые мышцы инженера тоже очень сильно пьяны, ибо действуют вразброд, без какого-либо согласования. Поэтому проходит некоторое время, прежде чем Димычу удается составить выражение радостного изумления. Затем он икает и произносит тоном безгранично счастливого человека:

— Юленька! Юленька, это ты?! — Димыч сглатывает и, героическим усилием собрав в дееспособный коллектив мышцы челюсти, формирует на лице приветливую улыбку. — Это ты… Я так тебя ждал… И вот ты приехала… Заходи, родная… заходи…

— Димыч… — растерянно начинает Анька, но хозяин заповедника, не слушая, втягивает ее внутрь и захлопывает дверь.

— Заходи, заходи…

Как видно, потрясение от неожиданного визита неведомой Юленьки оказывается чрезмерным для Димычева сознания, и без того едва балансирующего на грани света и тьмы. Впустив Аньку-Юлю, хозяин координатографов минуту-другую стоит, уперев обе руки в стеклоблоки, а затем медленно сползает по стене на пол и затихает. Глаза Димыча закрыты, на губах застыла все та же счастливая улыбка.

«Боже, — думает Анька, — если этот так упился, то что же происходит с Ирочкой?»

Оставив Димыча отдыхать, она бежит во внутреннее помещение.

— Ах, да это никак сама госпожа Соболева! Какая приятная неожиданность! Чем мы обязаны столь же необъяснимой, сколь и желанной чести вашего высочайшего визита?

У стола в полном одиночестве восседает друг и коллега Борис Михайлович Шпрыгин, он же Робертино. Как всегда, о его мертвецки пьяном состоянии можно судить лишь по смертельной бледности лица и излишней вычурности выражений.

— Робертино, где Ирочка Локшина? Куда вы подевали Ирочку?

Шпрыгин укоризненно поводит указательным пальцем из стороны в сторону. Движения его неверны, палец полусогнут и далек от обычной вертикальной устремленности в потолок.

— Как ты могла такое подумать?! — восклицает Робертино. — Ты и в самом деле решила, что я бросил бы Ирочку на произвол жестокой судьбы? Какое разочарование! Горе мне, боги, горе! Яду мне, боги, яду!

С этими словами он подхватывает стоящую на столе бутылку и наклоняет ее над своим стаканом. Бутылка пуста.

— Робертино, где Ирочка?

Пораженная неожиданной и, прямо скажем, нехорошей мыслью, Анька бросается к кладовке. Там, слегка похрапывая, дрыхнет Мишка Дынин, упившийся подмастерье. Ирочки, слава богу, в кладовке нет.

— Как ты могла? — причитает тем временем Шпрыгин, уставившись в пустой стакан. — Как ты…

Анька подскакивает к нему и, взяв за обе щеки, поворачивает к себе.

— Робертино, ты меня слышишь? Где Ирочка Локшина?

— Слышу, — кивает он и вдруг пьяно улыбается. — Ох, как приятно… Эй, Соболева, не могла бы ты держать меня так всю жизнь? Твои ручки, мои щечки. Идеальный вариант…

— Ты можешь мне ответить?

— Могу! — он снова кивает и тычет пальцем в потолок. — Ирочка дома. Все прошло строго по твоему плану. Она выпила два стакана, проблевалась и отключилась. Я лично свел ее вниз и довез на такси до дому и обратно. Трёхи как раз хватило.

— Откуда у тебя трёха? — недоверчиво спрашивает Анька. — И зачем обратно?

— Похоже, ты ничего не соображаешь, — надменно констатирует Робертино. — А ведь не пила. Обратно я приехал один. Сдал Ирочку с рук на руки ее мегеристой мамаше и вернулся. Зачем? Странный вопрос, Соболева. До конца рабочего дня оставалось еще две бутылки и два с половиной часа. Вот так. А на твои инсинуации по поводу трёхи я отвечать не буду из принципа. Мужчина не должен говорить с женщиной на темы, касающиеся презренного металла. Это пошло, Соболева.

«Ага, значит, вытащил у Ирочки, — отмечает про себя Анька. — Ну и ладно. Не обеднеет профессорская дочка. Молодец Робертино. Настоящий товарищ».

Она присаживается к столу.

— Не сердись, Робертино. Я просто беспокоилась. Уж больно много у вас было. Хотя на тебя всегда можно положиться. Ты ведь у нас, как Атос.

Шпрыгин важно кивает:

— Такой же благородный?

— Честно говоря, я имела в виду что-то другое, — смеется Анька. — Такой же алкаш, который пьет, не пьянея. А впрочем, есть еще кое-что общее. Его ведь тоже по-настоящему звали вовсе не Атос.

— Ты намекаешь на то, что я граф?

Анька отрицательно качает головой:

— Нет, милый Робертино, место графа занято, и, похоже, занято очень прочно… — она выдерживает паузу и добавляет со значением: — Вот так-то, Борис Михайлович.

Шпрыгин удивленно вскидывает брови и, кажется, даже немного трезвеет:

— Как ты узнала? По метрике меня никто не зовет лет с двенадцати-тринадцати. Началось с Боба, а потом как-то само превратилось в Роберта. А Борис… Борис — это только по паспорту, для милиции и отдела кадров.

— Как узнала? Товарищ один рассказал, в первом отделе. Ага. Сегодня утром получила приглашение. Через Зопу.

— Ну да, — мрачно кивает Робертино, — у нас ведь все через Зопу. Значит, тебя тоже к куму дернули. Что же, с почином, Анечка!

Тихо в запретных Димычевых угодьях. Молчат координатографы; их штанги застыли над огромными листами бумаги, словно раздумывая, куда ставить следующую точку. По-детски посапывает в кладовке подмастерье Мишка Дынин. Спит, примостившись на полу у входной двери, Дмитрий Сергеевич Купцов, бывший житель Колымы, а ныне просто Димыч, бог и царь координатографного зала, запойный алкаш, беззаветно верный своей неведомой, недостижимой и, возможно даже, несуществующей Юленьке. Погруженный в тяжкие алкогольные думы, безмолвствует Борис Михайлович Шпрыгин, он же Робертино, эстет и философ лет сорока пяти, выглядящий на все шестьдесят. Молчит и Анька. Ей торопиться некуда: дежурство в народной дружине начинается только через полтора часа и все равно надо где-то перекантоваться.

— Ты думаешь, одну тебя дергают? — вдруг говорит Шпрыгин. — Все стучат. Расселись, голубчики, бойцы невидимого фронта, по всей его длине. Окопались по полному профилю, заправили в планшеты космические карты. Сидят себе, приглядываются, прислушиваются, принюхиваются… Знаешь, кто у нас в группе главный по этому делу? И кто главная, потому что слушать надо в обеих курилках?

Анька интенсивно мотает головой:

— Не знаю, Робертиночка, и знать не хочу. Мне, честно говоря, наплевать. Я об этом вообще не думаю. Зачем? Глупая игра какая-то. Разве в этом дело — кто чего сказал?

— Блаженная ты, Соболева, — усмехается Робертино. — Красивая, умная, добрая, но блаженная. Не от мира сего.

— Глупости. Я обыкновенная. Обыкновенно хочу жить. Хочу любви. Хочу радости. Хочу, чтобы Павлик не болел. Хочу отгулов, чтобы летом — на море. Что тут такого особенного?

— Что тут такого особенного… — повторяет Шпрыгин. — Тут всё особенно. Всё!

Анька смеется:

— Ну ты и напился… Давай-ка лучше кофейку дернем. У них тут есть, не знаешь? Я посмотрю в кладовке.

Робертино смотрит, как она осторожно, чтобы не разбудить Мишку, исследует содержимое кладовки. Смотрит и вздыхает.

— Научи меня, Соболева. Пожалуйста, ну что тебе стоит. Что ты такого знаешь, чего бы я не знал? А?

— Вот! — Анька торжествующе демонстрирует банку растворимого кофе. — Теперь сахарок… — а вот и сахарок! Теперь кипятильничек…

— Почему ты такая… свободная? А? Почему ты не боишься?

Анька возвращается с добычей к столу, крутит пальцем у виска.

— Ненормальный ты, Робертино. Как это не боюсь? Да я всего боюсь. Боюсь за Павлика. Боюсь за отпуск. Боюсь упасть на улице, когда скользко. Боюсь, что дубленку порвут… да мало ли! Боюсь, что ты, такой тепленький, сегодня до дома не доберешься, хмелеуборочная заберет.

— Не заберет… Я ведь Атос, помнишь? Атосы не пьянеют. И вообще, Атосам не надо в метро проходить, можно и на трамвайчике. Так почему?

— Что почему?

— Почему ты такая?

— Такая трезвая? Потому что не пила. О, вскипело… — она разливает кипяток по чашкам, открывает банки, стучит ложечкой. — На-ка, хлебни.

Какое-то время они молча прихлебывают кофе. Щепотка кофе добавляет миру щепотку уюта. За окнами постепенно темнеет. Вот зажглись уличные фонари; в полумраке вечера они сочатся желтым беспомощным светом, ждут настоящей тьмы, чтобы почувствовать себя нужными. Но разве отыщешь в городе настоящую тьму?

— Ты свободная, вот в чем все дело, — задумчиво говорит Шпрыгин. — Свободная, несмотря ни на что.

— Перестань, Робертино, ну что ты придумываешь? — Анька с досадой машет рукой. — Тебя послушать, так я прямо Жанна д’Арк какая-то. А я просто стараюсь выбирать сама, вот и всё. Сама. Когда выбираешь сама, получается свобода. А свобода это восторг. Проще не придумаешь.

— А в тюрьме?

— Что в тюрьме?

— Как выбирать, если ты в тюрьме? Если в тюрьме родился, в тюрьме живешь и в тюрьме издохнешь? Что тогда?

Анька смеется.

— Эх, жаль, что тебя Алексей Алексеевич не слышит. Уж он бы порадовался…

— Какой Алексей Алексеевич?

— Куратор наш. Который мне про Бориса Михайловича рассказал. А что касается тюрьмы, то там ведь тоже есть выбор. Не такой большой, как в универмаге, но есть.

Шпрыгин насмешливо улыбается:

— Думаешь, ты видела настоящие универмаги? Поверь мне на слово…

— Да какая разница? — сердито перебивает Анька. — Если тебя обязывают брать что-то не твое, что-то обязательное, то совсем неважно, сколько там всего на полках. Главное, жить своим выбором, а не делать как все. Ты вот ко мне пристаешь с моим рыжим: одумайся, мол, перестань. Не губи себя, будь благоразумной и все такое прочее. А что значит «будь благоразумной»? Это значит «будь, как все». Выбирай, как все. Кому тогда нужен универмаг? «Будь, как все» — это хуже тюрьмы.

Она переводит дух и смотрит на Робертино. Но тот, похоже, совсем ее не слушает. Потягивая из кружки кофе, он думает о чем-то своем, шпрыгинском, сложном.

«Ну и хорошо, — решает Анька. — А то, что за день такой выдался? То Ирочка с этими расспросами, то сам Шпрыгин… Как будто я оракул какой-то дельфийский. Хотя трудно отрицать, что Дельфы мне знакомы довольно близко. Эй, Соболева, а вдруг ты и впрямь оракул? Не зря ведь они как с цепи сорвались: научи жить и все тут! Ага, научи… Кто бы тебя саму научил?»

— Знала бы ты, Анечка, как я все это ненавижу! — с чувством произносит Робертино. — Ненавижу до дрожи. Вот так бы и передушил… кого?.. — да хоть кого! Да хоть всех подряд! Вот так вышел бы на улицу и стал бы душить — людей, автобусы эти вонючие, саму эту грязную улицу, город этот мерзкий, страну. Особенно, страну. Так и задушил бы. Разве что тебя оставил бы. Но рыжего твоего точно жалеть бы не стал. Чтобы нам с тобой не мешался…

— Робертино, я ведь тебе сто раз…

— Подожди, я сейчас не об этом! Я о том, что этот куратор твой прав. Он ведь тебя обо мне выспрашивал, правда? Потому и выспрашивал, что знает: ненавижу. Тут и чутья особого не надо, всё как на ладони. Но знаешь, что тут самое поганое? Самое поганое, что опасаться ему нечего. Я ведь — полное ничтожество, ноль без палочки, дерьмо тонким слоем…

— Робертино, ты чего? Опять? — расстраивается Анька. — Не надо, а?

Шпрыгин резким жестом отметает ее робкие увещевания. Он говорит с силой, на глазах поблескивают слезы.

«Совсем допился, — сокрушенно думает Анька. — Что теперь делать? Пьянка-то была для чего? Чтобы Ирочку поправить, вот для чего. А получилось, что Робертино в разнос пошел. Прямо Тришкин кафтан какой-то».

— Ты думаешь, я не могу отсюда свалить? — продолжает Робертино. — Да сколько угодно. Хоть завтра сажусь на свою Катрин и еду. Но чего я там стою? Что я умею? Кому интересен? Я никто, понимаешь? Никто! Инженер из меня никакой, другой профессии не нажил, только и умею, что языком молоть на тусовках. Да и язык тот исключительно русский, на других едва концы с концами свожу. Что в итоге получается? Ну, скажи, скажи, ты ведь у нас такая умная, жить умеешь. Ты ведь у нас выбираешь… Вы-би-ра-ешь! Что я реально могу выбрать? Из чего?

«Черт, я ведь хотела позвонить Славе, напомнить про родительское собрание, — вдруг совсем не к месту вспоминает Анька. — Как бы это проделать, чтобы еще и Роберта не обидеть? Он ведь, похоже, на длинную исповедь настроился. Господи, как мне надоели эти его пьяные излияния! Каждый раз одно и то же… Сейчас скажет про раба, потом про старость, а закончит, конечно, женщинами. Постоянное либретто, как в его любимой Мариинке».

— Я раб этой системы, понимаешь? Но я прикован к ней не силой и даже не страхом: я прикован к ней, потому что я такой же, как она. Я в состоянии жить только здесь. Я натуральный «гомо советикус». Советский человек до мозга костей. Понимаешь?

— Ну да. Я так ему и сказала, — кивает Анька.

— Ему? Кому?

— Ему, куратору. Он спросил, советский ли ты человек. А то ж, говорю, такого советского еще поискать. До мозга костей… Робертино, а тут, если в город звонить, то, как везде, через девятку?

— Мне, знаешь ли, часто отец снится, — не слушая ее, говорит Шпрыгин. — Снится, что смотрю я в зеркало, а там отец. Старый, лет на тридцать старше меня нынешнего. А этого, Анечка, быть в принципе не может. Он ведь до сорока не дожил. Уехал по найму на Колыму, когда мне двух лет еще не было, да так там и сгинул. Я его и не помню совсем, две-три фотографии сохранились. Но вот — смотрит на меня из зеркала, понимаешь? Вроде бы и я это, побриться собрался. А вот поди ж ты: щеки в зеркале намылены у отца. Старый такой, лицо морщинистое, шея дряблая, из носа волосы торчат кустиками, а на темени совсем реденько, считай, что и нет вовсе.

— Ну, и чем это плохо? — рассеянно спрашивает Анька, поглядывая на телефон. — Мне отец тоже иногда снится. С газетой или перед телевизором. И меня это всегда радует. Хоть так видимся.

Робертино горько качает головой.

— Да не в этом дело. У меня иначе. Ты вот видишь отца, а я вижу себя. Вижу себя старого, в самом конце жизни. Как будто все у меня кончилось. Как будто я вот-вот умру, понимаешь? А что я такого сделал? Я ведь был талантливым человеком, Анечка. Меня такие люди уважали… дружбой моей гордились… прочили всякое хорошее, даже великое. И что в итоге? Пшик! Бездельник, бесполезный алкаш, шут в отделе победившего коммунизма… Понимаешь? И одного мне никак не решить: то ли меня так обокрали, то ли я себя так обокрал? Кто виноват, а? Система? Потому что она действительно душит. Или я сам? Потому что я раб, который жить не может без этой системы… Как ты думаешь?

Анька вздыхает. Честно говоря, ее уже немало раздражает этот извечный разговор. Конечно, жаль Шпрыгина: похоже, он и в самом деле нешуточно переживает, если постоянно заводит эту пластинку. Но и себя тоже пожалеть хочется: сколько раз можно слушать одно и то же? Да и позвонить надо. Слава наверняка еще на работе. Чтобы успеть на собрание, ему нужно выезжать не позже, чем через четверть часа.

— Робертино, ну что я могу об этом знать? — отвечает Анька с оттенком раздражения. — И почему ты все время задаешь мне этот дурацкий вопрос? Только и слышно, что «понимаешь?.. понимаешь?.. понимаешь?..» Знаешь, на что это похоже? Я тебе скажу. Сегодня куратор этот, Алексей Алексеевич, меня тоже одним вопросом донимал. «Согласны, Анна Денисовна?» Ага, вот так, буквально через два предложения: «согласны?.. согласны?.. согласны?..» Да согласна я, согласна! И понимаю. С ним согласна, тебя понимаю. Так и запишите: понимаю и согласна. Только отстаньте уже и дайте спокойно жить.

Не давая себе остыть, она подхватывает телефонную трубку и набирает номер.

— Алло, будьте добры Соболева.

На другом конце провода слышны неясные шорохи, звуки шагов, обрывки речи. Интересно, там тоже есть такие заповедники типа зала координатографов? Вряд ли Димыч так уж уникален…

— Соболев слушает.

— Слава, это я.

— Аня, привет. Ты уже дома?

Анька вздыхает: он и в самом деле забыл!

— Я ведь тебя с утра предупредила: сегодня у меня дружина, буду поздно. А у тебя родительское собрание.

Слава смущенно покашливает.

— Да, ты права. Хорошо, что позвонила. Заработался, чуть не забыл.

— Если прямо сейчас выйдешь, то успеешь, — говорит она. — Если немного опоздаешь, не страшно. Там относятся с пониманием. Только обязательно поезжай. Для Павлика это очень важно. Договорились?

— Да, конечно. Закругляюсь и выхожу.

— Ну тогда все. Пока.

— Подожди… — останавливает ее Слава.

Даже не видя его, Анька ясно представляет, как он мнется и переступает с ноги на ногу там, по ту сторону связи. Не зря ведь телефония зовется связью. Сейчас они и в самом деле связаны, хотя бы и только проводами. Чего никак нельзя было сказать утром, во время завтрака, несмотря на то, что расстояние между ними не превышало тогда двух-трех шагов. Наверно, у человеческих отношений какая-то другая физика.

— Да?

— Слушай, я еще утром хотел спросить…

— Да?

Анька внутренне сжимается. Что делать, если сейчас он спросит напрямую? Что-нибудь типа: «У тебя кто-то есть?» Или: «Ты меня, случаем, не обманываешь?» Или даже: «Ты что, принимаешь меня за дурака?»

— Аня, у нас с тобой все в порядке?

Она молчит. В голове вихрем проносятся мысли — разные, всякие, отрывочные, торопливые; их множество, но ни одна из них даже не делает попытки приостановиться, задержаться, додуматься до конца.

— Аня?

— Да.

— Что «да»?

— Да. Само собой, у нас все в порядке, — твердо говорит она. — Если, конечно, ты не слишком опоздаешь на родительское собрание.

— Не опоздаю! — в голосе Славы слышно облегчение, даже радость. — Ты ведь знаешь, я редко опаздываю.

— Вот и молодец. Пока.

— Целую! — он чмокает в трубку.

— Ага. Пока.

Анька нажимает на рычаг телефона и минуту-другую стоит так с трубкой в руке.

— Ничего, ты справишься… — говорит Робертино за ее спиной. — Это какой-нибудь мужик полез бы в пьянку или в петлю, но ты-то женщина. Настоящая женщина.

Она поворачивается: пьяные глаза смотрят на нее с горечью и отчаянием. Надо же — во время разговора с мужем Анька почти забыла о присутствии Шпрыгина. Неудивительно: за эти два года он превратился в неотъемлемую часть пейзажа — как город, как наледь зимой, как девяносто восьмой автобус. В сердце у нее вдруг проклевывается и стремительно нарастает жалость… к кому? Это и в самом деле не вполне понятно. К себе самой? К Славе? К Павлику? К рыжему графу? Но троих последних в комнате нет, а себя… как-то непривычно жалеть себя. Остается Робертино, несчастный, отчаявшийся алкаш. Анька быстро подходит к Шпрыгину и прижимает его голову к своему животу.

— Бедный ты мой мужик… — она снова и снова гладит его по волосам и повторяет: — Бедный мужик, бедный мой мужик…

— Женщины… — бормочет Робертино, зарывшись лицом в ее кофту. — Вы только и люди. Кто еще остался в России из людей? Только женщины. Посмотри, что творится!

Он отстраняется и ожесточенно тычет рукой в сторону кладовки, в сторону двери, в сторону окон.

— Посмотри, Анечка! Нет, ты только взгляни на это дряблое мужское ничтожество! На эту грязную пьяную плесень, именуемую российскими мужиками! На что мы способны? Нажраться, подраться и снова нажраться? Сколько гадостей, сколько дерьма, сколько блевотины мы вываливаем в мир! Это только так говорится: «народ». Но какой народ из нашего мужика? Урод, вот он кто — пьяный, злобный, недоделанный урод! А настоящий народ — это вы, женщины. Только вы, понимаешь?

«Всё, последняя стадия… — думает Анька. — Сейчас будет руки целовать, а потом утрет слезы и пойдет на трамвай. Как всегда».

Она уже совсем не сердится на Шпрыгина, ей жаль его, бесконечно жаль. Бедный, бедный, потерянный мужик…

— Это всё вы! Вы несете на своих плечах всю эту землю. Не жалуясь, не плача, не убегая, как будто так и надо. Как будто другой участи и быть не может. Вы работаете за мужчин, вы убираете их рвоту, подтираете пролитую ими кровь, вы отдаете своих детей для гадких мужских драк и прочих мерзостей. И при этом вы еще ухитряетесь жить! Жить, любить, быть счастливыми! Это уму непостижимо, понимаешь? Уму непостижимо! Российские женщины святы поголовно! Поголовно, понимаешь? Понимаешь?

— Понимаю, — тихо соглашается Анька. — Хочешь еще кофе?

Робертино вцепляется ей в запястья и начинает покрывать торопливыми поцелуями кисти ее рук. Анька не сопротивляется. По прежнему опыту она знает, что это продлится не больше минуты, ничего страшного. Пять бутылок бормотухи; наверняка было еще и у Димыча с Мишкой… — как он до дому доберется? Хотя с этим у Шпрыгина никогда проблем не было. Одно слово — Атос.

— Слышь, Атос, — говорит она, мягко высвобождая руки, — хорошо бы подложить что-нибудь под Арамиса. В смысле, под Димыча. Он на полу у двери спит, не простудился бы. Я видела в кладовке телогрейки. Поможем товарышу? Как там у вас, мушкетеров: один за всех и все за одного!

Пять минут спустя Анька и Шпрыгин выходят из зала координатографов. Они уходят по-английски, не прощаясь, захлопнув за собой дверь и оставляя позади мирно спящих хозяев. Завтра те проснутся в мечте о скорейшем открытии винных отделов, и жизнь завертится снова в прежнем, хорошо проверенном режиме. Зачирикают птичками бодрые самописцы, загудят точные шаговые двигатели, и подмастерье Мишка Дынин, сполоснув под краном опухшую физиономию, побежит узнавать, куда что завезли. А пока… пока кончен бал, разошлись танцоры. Мишка дрыхнет в кладовке, Димыч спит под дверью на ватниках, Ирочка сдана с рук на руки мегерообразной мамаше, а неестественно прямой Робертино Шпрыгин неестественно четкой поступью следует на трамвай, который доставит его домой, к неестественно бессловесной французской жене Катрин.

И только Анькин дневной маршрут еще далек от окончания. Анька танцует дальше, на свои новые станции. Сначала на Большой проспект отметиться в очереди на стенку, а к семи — в штаб народной дружины. Потому что нет приятнее способа заработать свой законный трудовой отгул.

15 Станция «Дружина»

Нет способа приятней заработать свой законный трудовой отгул, чем дежурство в народной дружине. Штаб отряда, который «Бытовуха» делит с другими предприятиями района, помещается в подвальчике на улице Ленина. Подвальчик невелик: крошечный предбанник, где можно стряхнуть снег или воду с мокрых зонтов, туалет и комната отдыха с длинным столом и скамьями. Это немного, но, говорят, в прежние времена условия боевого дежурства были еще скромнее — если, конечно, судить по знаменитой картине Васнецова «Три богатыря».

В дальнем торце комнаты решетками выгорожен угол для задержанных нарушителей порядка. На Анькиной памяти эта импровизированная камера еще ни разу не удостоилась чьего-либо визита. Во-первых, согласно инструкции, дружинники должны сдавать хулиганов милиционерам еще на улице, а не тащить их в свой штаб. А, во вторых, задержанных вообще не так много: как видно, все они в панике разбегаются, едва заслышав державный шаг дружинников в красных повязках.

Анька вбегает, когда инструктаж уже начался, отвечает ослепительной улыбкой на укоризненный взгляд старшего дежурного и бухается на скамью рядом с Машкой Мининой.

— Уфф! Всю дорогу бежала…

— Отметилась? — тихо осведомляется Машка.

— Конечно. У той же толстой тетки в цигейке. Она что там, бессменно стоит? Вот ведь люди, да? Просто так, задаром…

Машка недоверчиво косится на подругу.

— Ты что, серьезно? Какое там задаром…

— А кто ей деньги платит? — удивляется Анька. — Не магазин же.

— Ну, ты даешь… — крутит головой Минина. — Как вчера родилась. У тебя какой номер очереди?

— Восемьдесят третий! — торжествующе сообщает Анька. — С утра на три номера продвинулась. Слабые отпадают.

— Дура ты, дура. У меня вот двадцать седьмой.

Анька ахает. При записи Машка отставала от нее более чем на пятьдесят номеров. Сейчас все обстоит ровно наоборот. Как же так?

— А вот так, — отвечает Машка на ее немой вопрос. — Два раза по пятерке. А ты спрашиваешь, кто ей деньги дает. Я и даю. И другие, кто поумнее…

— Минина, Соболева! — обрывает ее старший. — За день не наговорились? Я ведь здесь, между прочим, ставлю задачу на дежурство. Слушайте сейчас, повторения не будет.

Инструктаж сегодня проводит сам Виктор Супилко, командир отряда народных дружинников «Бытовухи». Это аккуратный молодой мужчина поздне-комсомольского возраста, с чеканным профилем, гордой постановкой головы и гладко прилизанными светлыми волосами. За неиссякаемую карьерную энергию на заводе его зовут Суперпилкой — понятно, за глаза, потому что обид Суперпилка не прощает.

— …а потому особых осложнений не предвидится, — говорит он, заканчивая начатую фразу, и со значением вглядывается в лица защитников общественного порядка. — До Нового года еще далеко, получка через несколько дней, середина недели. Значит, большого наплыва лиц в нетрезвом состоянии, скорее всего, не будет. В этой ситуации нам рекомендовано сделать главный упор на те объекты, которые мы зачастую обходим своим вниманием из-за большого объема работы на улице. А также лучше реагировать на звонки и обращения граждан по поводу квартирных конфликтов. Маршрут движения вам знаком: выходим и…

— Мясо вон там, в сумке, — шепчет Минина, склоняясь к Анькиному уху. — Да нет, вон там, у стеночки. Всё, как ты просила. Только, Ань, никому ни слова, ладно? А то ведь знаешь, отбою не будет…

Ладно, так уж и быть… Анька милостиво кивает, оглядывается на плетеную пластиковую сумку с пакетом, прикидывает, куда теперь девать эту драгоценность. Оставить тут? А если сопрут? В комнате дружины проходной двор, кто только ни заходит. Зная Машку, можно не сомневаться, что упаковано хорошо, но мясо, известное дело, течет, как ни заверни. Придется таскать с собой, хоть и неудобно. Ничего, своя ноша не тянет.

Час пик только-только закончился, так что улицы и магазины еще полны народу. Поэтому свой первый обход дружинники совершают в относительной толкотне. В группе, кроме Машки и Валерки Филатова, еще три женщины из финансового отдела — все пожилые, неповоротливые, с одутловатыми нездоровыми лицами и опухшими от постоянного сидения ногами. С такой бравой дружиной можно не опасаться ни половцев, ни печенегов — прежде всего, потому, что и те, и другие давно сошли с исторической сцены. Поэтому главная задача боевой группы заключается в том, чтобы завершить круг в целости и сохранности, не потеряв ни одного бойца. Валерка как командир шагает впереди и время от времени останавливается, чтобы вновь собрать в боевой кулак свой рассыпающийся женский батальон.

Анькино внимание сосредоточено на сумке с мясом. Рано или поздно оттуда закапает и хорошо бы, чтоб не на дубленку. Машка семенит рядом, изо всех сил пытаясь разговорить подругу на предмет ее визита за обитую жестью дверь. С Машкиной точки зрения, она заплатила за информацию полновесной говяжьей плотью и теперь имеет право задавать любые вопросы. Анька вяло отбивается:

— Извини, Маня, но подобные темы не подлежат разглашению. Сама понимаешь.

— Само собой, понятно, — соглашается Машка, щуря горящие любопытством глаза. — Ведь, наверно, это связано с нашим отделом? Так? Так?

— Шире бери, Маня… — цедит сквозь зубы Анька.

Минина забегает вперед.

— Неужели на уровне всего предприятия?

Анька смотрит на нее и многозначительно кивает на витрину канцелярского магазина, где примостился готовый к Новому году школьный глобус, обернутый гирляндами разноцветных лампочек.

— Да ну, — сомневается Машка. — Быть такого не может…

И действительно, слабо верится: разве какая-то Анька Соболева годится для всепланетной миссии? Врет, наверняка врет.

— Не хочешь, не верь, — пожимает плечами Анька. — Все равно я тебе ничего рассказать не могу. Подписку дала.

«Ну, теперь ты фиг от меня чего дождешься… — молча злится Минина. — Я тебе, заразе, два кило мяса от своего мясника, а ты даже намекнуть не можешь! Подруга называется!»

— Ладно, бог с тобой… — Анька заговорщицки манит Маню рукой и отводит ее в сторонку, к другой витрине, где высится красивая башня из рыбных консервов «Завтрак туриста». Башня тоже богато украшена к Новому году, что говорит о творческой фантазии работников магазина, нашедших-таки «Завтраку туриста» хоть какое-то полезное применение.

— Это связано с Зопой, — шепотом сообщает Анька. — Только никому ни слова, ладно?

Машка торжественно кивает. Похоже, эта версия ей по вкусу. Нина Заева уже рассказала в курилке о таинственной утренней беседе, которая была проведена с Анькой в «Приюте убогого чухонца» при закрытых, заметьте, дверях. Если связать это событие с последующим визитом Соболевой в первый отдел, то выстраивается любопытная картина…

Глаза Мининой подергиваются задумчивой дымкой. Она явно уже прорабатывает варианты, сопоставляет факты, проверяет версии. Вот и прекрасно, как сказал бы куратор Алексей Алексеевич. По крайней мере, теперь отстанет хотя бы на этот вечер.

— Девочки, ну где же вы? — это подошел расстроенный Валерка. — По расписанию нам давно пора быть в штабе. Супилко наверняка уже беспокоится. А вы тут стоите, консервы разглядываете!

Потом дружинники долго пьют чай в комнате отдыха, пока, наконец, старший дежурный снова не выгоняет их на улицу. На этот раз оперативная задача сформулирована намного конкретней. Поскольку выполнение плана по алкашам сегодня решительно не светит, отряду рекомендовано переключиться на отлов извращенцев. Ввиду сложности этой операции командование берет на себя сам Суперпилка.

Нельзя сказать, что это задание очень нравится Аньке. Ей уже приходилось ловить извращенцев. Как и всякая дичь, они водятся в строго определенных местах. Одно из них находится как раз в сфере действия «Бытовухинской» дружины. Что ж, возможно, и три доблестных дружинника с картины Васнецова, обозревая из-под десницы подведомственный им горизонт, предполагали обнаружить не только степных разбойников, но и нарушителей половой нравственности.

— А и что это белеется в дальнем том далеке, Добрыня-свет-Никитич? Уж не стяги ли разбойничьи, половецкие?

— Нет, Илья-свет-Муромец, это Василий с Василисой среди бела дня извращенничают…

— Ах, вражины! Ах, супостаты! Поскачем же братие, защитим землю русскую, православную!

Так оно было или иначе, никто уже и не скажет. Зато точно известно, что во времена богатыря-дружинника Суперпилки нет необходимости обозревать горизонт. Нужно всего лишь дождаться темноты и отправиться во внутренний двор общественной бани на улице Большая Пушкарская. Попасть туда случайно нельзя, потому что с трех сторон двор огорожен стенами зданий, а с четвертой — высоким дощатым забором. По идее, выйти на эту заваленную всевозможным хламом площадку можно лишь из помещения самой бани, но ведущая туда задняя дверь всегда заперта.

Однако, как показывает практика, нет в мире таких крепостей, которых не могли бы взять извращенцы! Они проникают во двор через лазейки в заборе и, не мешкая ни секунды, устремляются к «телевизору», дабы безнаказанно творить свое мерзкое извращение.

Тот, кто хочет понять, что такое «телевизор», должен вообразить себе темный двор, забор с тремя рядами колючей проволоки, крошащийся кирпич старых стен дореволюционной постройки и длинный ряд окон полуподвального этажа, сквозь которые едва пробивается желтый рассеянный свет. Это окна женского отделения; они наглухо замазаны несколькими слоями белой масляной краски, а потому и толку от них извращенцам никакого. Над полуподвальным этажом есть еще два, но тамошние окна и вовсе неинтересны сразу по нескольким причинам. Во-первых, высоко. Во-вторых, стекла там замазаны не менее густо. В-третьих, моются наверху не женщины, а мужики.

Короче говоря, наверх не смотрит никто. Все извращенцы сосредоточены в том месте, где в ряду тусклых желтых квадратов сияет яркой незамутненной чистотой одно не закрашенное окно. Оно выходит в предбанник — небольшое помещение, через которое нужно пройти, чтобы попасть из раздевалки в моечную и обратно. Это и есть «телевизор». Впрочем, при ближайшем рассмотрении выясняется, что отмеченная выше «незамутненная чистота» — не более чем иллюзия: изнутри стекло затянуто плотной испариной банного тумана — ни протереть, ни прочистить.

Ну и что? Кому это мешает? Можно подумать, что качество телевизора «Рекорд» намного лучше… Окно потеет внутри, а извращенцы снаружи. Столпившись вокруг «телевизора», вытянув шеи и оттаптывая друг другу ноги, они с замиранием сердца всматриваются в неясные, мелькающие за окном тени. Что воображают себе эти странные люди, какие невиданные чудеса, какие необыкновенные красоты? Наверно, в том-то и заключается главный секрет «телевизора», что в нем можно различить лишь неясный силуэт, мечту, иллюзию, далекую от дряблой, отвислой, не слишком привлекательной реальности?

Почему это окно не закрашивают? Администрация бани объясняет это тем, что устала менять стекла: стоит только замазать окно, как его немедленно разбивают неизвестные злоумышленники. Но в это слабо верится. Похоже, наличие «телевизора» удобно всем действующим лицам этого телевизионного шоу. Помимо самих извращенцев, это еще и милиция, которая время от времени устраивает там облаву с целью повышения показателей по борьбе с мелкими правонарушениями. И, конечно, сами феи, чьи силуэты мелькают на экране — ведь постоянные посетительницы бани на Большой Пушкарской прекрасно осведомлены о происходящем.

Скорее всего, многим из них даже нравится щекочущее ощущение того, что кто-то невидимый за темным запотевшим стеклом, захлебываясь от желания, смотрит на их наготу, причем смотрит именно так — на безопасном расстоянии и не особо различая детали. Это чувство сродни тому, которое испытывают сгрудившиеся вокруг «телевизора» мужчины. Тем, кто стоит снаружи, непременно хочется увидеть нереальную в своей красоте мечту; те, кто дефилируют внутри, хотели бы, чтобы их видели именно так — нереально красивыми, как супермодели на подиуме.

Суперпилка уверенно ведет свою дружину по хорошо знакомому маршруту. За целый квартал до бани они ныряют в неприметную подворотню и дальше двигаются проходными дворами. Здесь небезопасно в том смысле, что в темноте можно наколоть ногу, напороться на какую-нибудь острую железяку или просто споткнуться и упасть. Поэтому, во избежание потерь, командир оставил в штабе трех пожилых теток из финотдела. Анькино сердце замирает на каждом шагу. Но она боится вовсе не за себя, а за любимую дубленку. Вторую свою драгоценность, сумку с мясом, она тоже несет с собой. Вообще-то, можно было бы попросить финансовых теток присмотреть за пакетом, но, честно говоря, Анька не слишком им доверяет — во всяком случае, не настолько, чтобы поручить им охрану двух килограммов хорошего мяса. Охранял как-то кот сметану…

Наконец прямо перед ними вырастает дощатый забор с тремя рядами колючки поверху. Суперпилка останавливается.

— Ш-ш! — шипит он. — Теперь не шуметь. Слушать мою команду. Входим тихо, сближаемся незаметно. При попытке к бегству сбивать без предупреждения. Как поняли?

Валерка кивает — за себя и за двух других богатырей в лице Аньки и Машки. Суперпилка делает шаг вперед, сдвигает в сторону одну из досок и исчезает за забором.

— Я туда не пойду, — дрожащим голосом произносит Машка. — Мы что, группа захвата?

— Не боись, Маня, — Валерка хлопает ее по плечу. — Извращенцы тоже не спецназ. Чуть что — врассыпную. Давай, полезай в щелочку. Или ты по габаритам не проходишь?

Машка оскорбленно фыркает. Шуточек по поводу своей комплекции она не принимает в принципе.

— Сам ты не проходишь! Вот, пожалуйста.

Вслед за Мининой лезет и Анька. На всякий пожарный она снимает дубленку, сворачивает ее и прижимает к себе наподобие грудного ребенка. В другой руке на отлете — потому что вот-вот протечет — болтается сумка с мясом. Что и говорить, в таком положении не больно-то легко ловить нарушителей социалистической законности. Но Анька чихать на это хотела: кому надо, те пусть и ловят. Ей же отгул дают за дежурство с семи до одиннадцати, а не за пойманных извращенцев.

Оставив препятствие позади, она разгибается, снова накидывает на себя дубленку и только потом смотрит, что творится вокруг. Как и предполагал Суперпилка, во дворе стоит образцовая тишина. Метрах в двадцати тускло светятся желтые пятна окон Пушкарской бани. Больше не видно ничего, темнота.

«Слава богу, — думает Анька. — Нет извращенцев. Спокойно вернемся в штаб, попьем чайку, потом еще один кружок по улице и можно…»

Она не успевает додумать, прерванная отчаянным воплем:

— Менты!!!

Крик ударяется в желтоглазую стену и отражается от нее в черное небо Петроградской стороны. Так, верно, кричали нерадивые дозорные на городском раскате, слишком поздно заметившие подкравшегося врага и получившие за это половецкую стрелу в незащищенную спину.

— Менты-ы-ы!..

И толпа, прежде закрывавшая от Анькиных глаз экран «телевизора», распадается, словно взорванная этим воплем. В ярком свете окна видно, как люди-осколки стремительно разлетаются в разные стороны, мечутся по двору, карабкаются на стенам, исчезают в неприметных дырах дощатого забора. Так, верно, метались по городу обреченные жители, застигнутые степным набегом.

— Стоять! — громовым раскатом проносится по миру рев Суперпилки.

«Погоди-погоди, что ты такое думаешь? Все обстоит ровным счетом наоборот, — напоминает себе Анька. — Хорошие тут мы, дружина. А они — плохие, извращенцы…»

Мимо нее, вжав голову в плечи, проскакивают извращенцы — в щель, в дыру, на свободу! Анька еле успевает уворачиваться. В голове у нее теперь одна забота: не выхватили бы сумку с мясом! Вот этого извращения она уже не простит никому и ни за что.

— Держи, Соболева, держи! — кричит из темноты Суперпилка.

«Держу, а как же… — мысленно отвечает Анька, намертво вцепившись в ручки сумки. — Попробуй, выхвати!»

Через минуту-другую суматоха во дворе стихает, и выясняется, что дружина захватила-таки в полон одного извращенца — плюгавенького мужичка интеллигентного вида. Держа мужичка за шиворот, Суперпилка подводит его к забору.

— Вот, попался субчик, — говорит командир, и законная гордость победителя слышна в его голосе. — От меня не уйдешь. Эх, Соболева, Соболева… Если бы ты ворон не считала, можно было бы еще пяток насшибать.

Он поворачивается в темноту:

— Валера, проверь там, за кучей! А мы пока милицию вызовем… — Суперпилка лезет в карман за милицейской рацией. — Та-ак…

— Пожалуйста, — вдруг еле слышно бормочет извращенец. — Только на работу не сообщайте… пожалуйста…

— Это уж как получится, гражданин, — откликается Суперпилка. — Эх, ты, извращенец, погань грязная. Баб надо в койке щупать, а не в телевизоре смотреть, понял? Хотя, куда тебе такому… тьфу!

Он сплевывает и начинает возиться с рацией. Одной рукой тут не справишься, и командир препоручает задержанного Аньке:

— Соболева, возьми его за рукав! Да крепче, крепче держи. Хотя, куда он на хрен денется… Алло! Алло! Дежурный? Дежурный?

Извращенец дрожит всем телом; трясутся губы, трясутся коленки, трясутся очки в роговой оправе. Прав опытный Суперпилка: задержанный даже не помышляет о побеге. Анька смотрит на него, и на память ей приходят недавние слова Робертино. «Посмотри на нас, мужиков, — говорил он, говорил и плакал. — Взгляни на это ничтожество! На эту грязную пьяную плесень, именуемую российскими мужиками! На что мы способны?»

Анька притягивает извращенца к себе и тихо шепчет:

— Беги!

— Ч-ч-то? — в панике переспрашивает мужчинка. — Только на работу не сообщайте… пожалуйста…

— Да, товарищ лейтенант, — звенит рядом голос Суперпилки. — Задержаны извращенцы в количестве одного. Высылайте наряд. Да. Кого?.. Не понял… Алло!

Анька легонько дергает извращенца за руку. Видимо, сейчас он не способен воспринимать ничего, кроме приказов.

— Бегом, за забор, марш! — тихо, но отчетливо произносит она и для верности толкает очкарика в сторону забора. — Марш!

Извращенец послушно кивает и опрометью бросается наутек.

— Стой, куда?! — кричит Суперпилка за Анькиной спиной. — Стой, гад, вернись!

Но какое там… ищи-свищи ветра в поле. Ушел извращенец, сбежал навсегда и без следа.

Затем следует долгое разбирательство с командиром, который взбешен Анькиной преступной халатностью. Суперпилка так и говорит: «преступная халатность!» Вернее, даже не говорит, а кричит. Он ведь уже доложил дежурному, сейчас приедет синеглазый милицейский наряд, а нарушителя нет и в помине! Что теперь делать, как отчитаться? Анька кротко оправдывается: в конце концов, она всего лишь женщина; может ли женщина удержать здоровенного мужика?

— Да какой он здоровенный?! — вопит Суперпилка. — Где ты видела здоровенного?! Он росточком пониже тебя будет! Вернее, был!

Побитыми псами дружинники выбираются на улицу, прямиком под насмешливые очи подъехавших милиционеров. Сержант выслушивает сбивчивые извинения Суперпилки и кивает: похоже, он и не ожидал иного.

— Ну и хрен с ним, — машет рукой милиционер, — убёг так убёг. Ты мне лучше человека дай. У меня в вытрезвителе одного понятого не хватает. Был да сплыл, жена рожать вздумала. Дай одного, вот хоть этого парня.

Сержант указывает на Валерку. Но у Суперпилки другие планы, его сердце пылает огнем мщения.

— Этого не дам, — твердо говорит он. — Соболева! Поедешь с товарищем сержантом. До конца смены. Выполнять!

— Я? — оторопело переспрашивает Анька. — Я? Куда? Зачем?

— Пойдемте, пойдемте, гражданочка, это ненадолго, — успокаивает ее сержант. — Посидите часок и отпустим…

Хорошо хоть «пойдемте», а не «пройдемте»… Возражать и отказываться поздно. Анька покорно лезет в милицейский «уазик». Она еще никогда не бывала в вытрезвителе, только слышала, что в качестве понятого это совсем не страшно. Ах, отгул, отгул! Нелегко же ты достаешься…

В приемной комнате вытрезвителя Аньку принимают ласково, усаживают в уголке, наливают стакан чая. Второй понятой, тоже дружинник, молоденький студент из соседнего института, погружен в чтение учебника. Его можно понять: на носу сессия. Постепенно успокаивается и Анька. Не зря говорят: все, что ни случается, — к лучшему. Здесь, в теплой приемной, по крайней мере, не хуже, чем на холодной декабрьской улице.

Да и работа несложная. Работа, прямо скажем, не бей лежачего. Время от времени «хмелеуборочный» фургон привозит клиентов — по одному, по два. Как правило, они бессловесны, если не бессознательны. Лейтенант оформляет протокол, Анька и студент подписывают, клиента уносят внутрь, за тяжелую, обитую дерматином дверь. Вот и все. Действительно, ничего страшного.

После десяти Анька начинает многозначительно поглядывать на часы. Лейтенант, уловив намек, улыбается:

— Ладно, так уж и быть, дуй до хаты. А хочешь, хлопцы тебя до остановки подбросят? Тебе на автобус или в метро?

— На кольцо девяносто восьмого.

— Ну вот… — лицо лейтенанта еще больше добреет. — Подожди пять минуток, сейчас фургон прибудет. Оформим клиентов и поедешь.

Анька благодарно кивает: так еще и лучше. Пешком отсюда до остановки четверть часа как минимум. Тем более что фургон — вон он, подъехал, из окна видно.

Вот только последний клиент совсем не похож на предыдущих. Наотмашь распахивается дверь, и два раскрасневшихся милиционера вталкивают в комнату высокого мужика в кроличьей шапке. Анька узнает его сразу: это ведь дядька из очереди за стенками, тот самый, который не далее как сегодня утром обновил ей печать на запястье! Милиционеры силой усаживают мужика на скамью у стены напротив лейтенантского стола.

— За что, командир? — с обидой произносит кроличья шапка. — Разве я пьян? Ну?! Ты посмотри на меня, командир. Что ты все в бумаги да в бумаги? На человека посмотри! Я человек, понял?! Командир! Командир! Разве я пьян?

Лейтенант отрывает глаза от протокола и смотрит на задержанного.

— А когда ты пьян, Миронов? — мягко интересуется он. — Ты у нас всегда трезв. Раз в две недели как минимум. Мой тебе совет, Миронов: веди себя тише. Если уж ты человек. Человек, он представителей власти уважает, а не бьется, как ёханый карась.

— Это я-то карась? — горько переспрашивает мужик. — Ии-и… эх ты, командир. Разве ж я пьян? Они ж меня из сквера взяли. Ну что я делал, кому мешал? Отдыхал на скамейке, только и всего. Это вы для плана, да? Не хватает? Не хватает для плана — хватай Миронова, да? Ии-и…

Лейтенант прищуривается.

— Кому мешал? Социалистическому правопорядку мешал. Сейчас, Миронов, зима на дворе. И в сквере тоже зима, минус семь. Вот замерз бы ты, Миронов на этой скамейке, и что тогда? Кто отвечал бы? Ты? Ты уже ответить не смог бы, Миронов. Родственники? Нет у тебя родственников, один ты, как перст. Кто тогда остается? Остается, Миронов, только он, социалистический правопорядок. Это на его ответственные плечи легла бы вся соответствующая ответственность. Это ж сколько хлопот, Миронов, сам подумай! Констатировать смерть, отвезти в морг, вскрыть, осмотреть, заказать гроб, похоронить…

— Вскрыть? — растерянно повторяет Миронов. — Кого вскрыть? Меня вскрыть? За что, командир? Да я трезв, как стекло. Хочешь, пройдусь?

Он порывается встать, но два милиционера, нажав на плечи, прижимают его к лавке.

— Дай пройтись! — выкрикивает задержанный. — Ну дай, ну что тебе стоит…

— Черт с ним, — вздыхает лейтенант, — пусть пройдет. Хлопцы, дайте.

— Спасибо, командир! Эх, где наша не пропадала…

Кроличья шапка радостно вскакивает со скамьи и отбегает к стене. Пол в комнате дощатый, крашеный; прямые линии его досок лежат перед мужиком как узенький мостик к свободе. Зачем-то поплевав на ладони, Миронов делает первый шаг. Глаза его выпучены для пущей сосредоточенности, нижняя губа закушена, руки расставлены по сторонам. Шаг, еще шаг…

Нетвердые ноги кренделями — против милицейского пола, прямого и неотвратимого, как протокол. Нетрезвый человек против равнодушной судьбы. Присутствующие, затаив дыхание, следят за этим неравным поединком. Даже студент оторвался от своего учебника. Удивительно, но пока что Миронов идет пряменько, не сбиваясь с доски. Неужели так и дойдет?

— Йех!! — вдруг рявкает один из милиционеров, и мужик, вздрогнув от неожиданности, оступается, не добрав всего лишь одного метра до заветной цели.

— Вот видишь… — лейтенант сочувствующе разводит руками и возвращается к заполнению протокола.

Миронов какое-то время стоит, горестно мотая головой, затем снова садится на скамью.

— Менты поганые… — тихо бормочет он. — Всегда вы так… сволочи…

— Миронов, я тебя один раз уже предупреждал: веди себя тише, — говорит лейтенант, не поднимая глаз от стола. — Теперь предупреждаю вторично. Третьего последнего предупреждения не будет. Это тебе не Китай… Хлопцы, давайте изъятие.

Один из милиционеров подходит к столу и начинает доставать из бумажного пакета изъятые у задержанного вещи.

— Так, — записывает лейтенант. — Нос-платок. Зап-книжка. Карандаш. Ремень брючный. Кошелек. Мелочь монетами… считал?

— Двадцать четыре копейки, — докладывает милиционер.

Миронов вдруг резко вскидывает голову.

— А рубль? Где рубль?! Там еще рубль был! Отдайте рубль, гады! Отдайте рубль!

Вскочив на ноги, он бросается к столу, волоча за собой двух милиционеров. Те пытаются выкрутить мужику руки, но безуспешно: возмущение и жалость к пропавшему рублю придают ему поистине нечеловеческие силы. Кроличья шапка катится по полу; расхристанный, мосластый, патлатый, со сползшими до колен штанами, он наступает на сидящего за столом лейтенанта.

— Вы на кого прете?! — кричит он. — Вы на народ прете! Менты поганые! Чью кровь льете? Чью кровь?! Кровь! Кровь! Кровь!

Дикий взгляд мужика устремлен в угол комнаты. Анька смотрит туда же — на полу и в самом деле поблескивает небольшая красноватая лужица. Господи, это же мясо наконец протекло!

— Сатрапы!

Последнее ругательство взято из какого-то другого словаря и потому переполняет чашу милицейского терпения. Лейтенант багровеет и бросается на помощь подчиненным. Втроем они кое-как скручивают бунтовщика. Теперь он лежит на полу, шаря по стенам полубезумными глазами, как будто запамятовал что-то очень важное и теперь отчаянно старается припомнить. Что ищет он в краю далеком приемной комнаты районного вытрезвителя? Что бросил он на родной Петроградской стороне? Мутный взгляд мужика упирается в Аньку и медленно проясняется. Вспомнил! Вспомнил!

— Очередь! — хрипит он. — Я пропущу очередь! Командир, будь человеком! Мне ведь завтра отмечаться… с восьми до полдевятого… Командир! Вот ее спроси! Скажи ему, девушка! Не молчи, скажи. Да что ж вы за люди такие, нелюди! Я ведь тебе давеча помог, неужто забыла? Скажи-и-и…

Лейтенант озадаченно поворачивается к Аньке.

— Что он такое несет? Вы что, знакомы?

Анька кивает:

— В одной очереди отмечаемся, около мебельного на Большом. Каждый день утром и вечером… на стенку…

— На стенку? — ухмыляется один из милиционеров, вытирая со лба боевой пот. — Ему только стенки и не хватает. И взвода расстрельного.

— Отставить, — устало командует лейтенант. — Гражданочка, ты, кажется, домой спешила? Подписывай здесь и свободна. И ты, студент, тоже.

Анька подхватывает сумку с протекшим мясом и бочком, бочком, минуя лежащего на полу мужика, пробирается к двери. По дороге она поднимает кроличью шапку, кладет на краешек скамьи. Лейтенант провожает понятых угрюмым взглядом. О «подбросить до автобуса» речи теперь явно не идет: в сложившейся обстановке каждые руки на счету. Ну и ладно, не больно-то и хотелось. Мы и пешком дойдем, не гордые.

Держа на отлете сумку, Анька споро месит сапогами коричневую кашу зимних городских тротуаров. Отгул в кармане, сутки катятся к концу. Она сворачивает на Кировский. Здесь народу побольше. Слева впадает в площадь Большой проспект. Если присмотреться, отсюда видна витрина мебельного магазина. Сейчас возле него пусто; дородная тетка с цигейковым воротником придет сюда только к восьми утра, откроет свою тетрадку, начнет ставить галочки. Кто-то опоздает на минуту-другую, станет молить о пощаде и, скорее всего, получит ее в обмен на скромную денежную бумажку. Мы ведь не звери, правда? Кто-то не появится вовсе и будет безжалостно вычеркнут — как, например, этот несчастный мужик в кроличьей шапке. Слабые отпадают, сильные остаются. А вот и площадь Льва Толстого, кольцо девяносто восьмого автобуса.

16 Тупик «Сортировочный»

По причине позднего времени на кольце девяносто восьмого автобуса нет ни души. Это вам не утро, когда требуется хитрить, приманивая к себе переднюю дверь. Автобус стоит тут же, невдалеке, знакомый на вид шофер читает «Советский спорт». Завидев на остановке одинокую Анькину фигуру, он смотрит на часы, сворачивает газету и трогает с места.

— Уфф, — вздыхает дверь, распахиваясь персонально для Аньки.

Она входит, держа сумку так, чтобы водитель не видел текущего мяса, — зачем зря расстраивать человека.

— Привет, — говорит шофер. — Что так поздно?

— Дружина, — улыбается Анька.

— Много хулиганов наловила?

— Ровно на один отгул. Я их так меряю…

В салоне светло и чисто. До первых двух-трех остановок он весь принадлежит Аньке: садись, куда хочешь! Она выбирает одиночное сиденье в задней половине. Если сесть ближе, то шофер будет пялиться всю дорогу, подмигивать, улыбаться, зачем ей это? Да и мясо течет, неудобно.

Только усевшись, она вдруг осознает, насколько устала. Правда, непонятно с чего: день вроде бы обычный, ничего из ряда вон выходящего. За стеклом мелькают дома, фонари, освещенные окна. Город ложится спать на пустые грязные тротуары. Снаружи темно и сыро. К ночи подморозило, так что наледь наверняка подкопила сил и расставила много новых ловушек. Зато здесь, в автобусе, рай земной. Тепло и сухо, если, конечно, забыть о подтекающем мясе. Движения на улицах никакого, так что можно чесать во весь дух от светофора к светофору. Двойной «Икарус» похож одновременно и на гусеницу, и на тигра, как опытный восточный боец, меняющий стили по ходу поединка. Он то выгибает хребтину, вытягиваясь в струну, сжимая и разжимая черную соединительную гармошку, то рычит, угрожающе припадая на передние лапы.

Ехать бы так и ехать — от станции к станции, от станции к станции, без конца… При всей усталости Анька не уверена, что хочет домой. Дома Слава. Будет заглядывать в глаза, задавать вопросы, а то и полезет «налаживать отношения». При мысли об этом Аньку передергивает. Слава богу, сегодня можно легко отговориться смертельной усталостью. Сразу из прихожей шагнуть в ванную, принять душ, а потом немедленно лечь лицом в подушку. Хотя нет, сразу не получится: сначала нужно переложить мясо в кастрюлю и в холодильник. Но уж после мяса-то точно.

Автобус поворачивает на проспект Смирнова и пускается во всю прыть, длинными тигриными прыжками. Анька смотрит в окно на свое отражение, на портрет Соболевой Анны Денисовны, скользящий по стенам засыпающих зданий, по стволам черных озябших деревьев. Этими портретами увешан сейчас весь маршрут, как во время какой-нибудь государственной годовщины.

— Ну что, Анна Денисовна, поговорим? — спрашивает у портрета Анька. — Сколько можно увертываться? Нехорошо, Анна Денисовна, невежливо. И ладно бы только невежливо, но еще и глупо. Страусиная политика. Но трусиху-страусиху хотя бы можно понять: так-то у нее всё при всём — и гузка, и грудь, и ноги, и перья расчудесные, — а вот башка подвела. Такую лысую уродливую башку только в песок и прятать: мол, смотрите на перья и на задницу, а на лицо не надо… Но у тебя-то, Анна Денисовна, вроде как и волос роскошный, и морда не из последних, в дополнение ко всем прочим достоинствам. Почему же ты готова болтать о чем угодно, только не о главном?

Анька укоризненно качает головой, и портрет Анны Денисовны согласно кивает ей с домов проспекта. Ну слава богу, договорились… Она зажмуривается и словно отдергивает тяжелую темную портьеру, которую сама же и повесила на входе собственного сознания еще во второй половине дня, начиная с того момента, когда вышла из подъезда дома на Гатчинской улице. Тогда она строго запретила себе думать на эту тему. И не просто запретила, но и довольно скрупулезно соблюдала этот запрет, хотя, как говорит Робертино, стоит запретить себе думать о чем-либо — например, о зеленой обезьяне, так только о ней и думаешь. Но, видимо, рыжий граф Толстой это вам не какая-нибудь зеленая обезьяна…

За портьерой — маленькая комнатка с продавленной кроватью, столом и одностворчатым шкафом. За портьерой — весь мир, огромный и крошечный, и она сама, распростертая на всю его протяженность, отдающаяся каждой клеточкой своего существа. За портьерой — Любимый, его горячий задыхающийся шепот:

— Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается…

Боже, какие чудесные слова! Какие слова! Анькины губы неслышно шевелятся, будто целуют каждый отдельный слог. Он хочет засыпать с нею рядом… А она? Она не хочет? Да будь ее воля, она бы только об этом и думала! Так же, как она думает об этом сейчас, сидя в пустом автобусе, несущемся от остановки к остановке, от станции к станции. Нет для нее желания сильней, мечты горячее. Поэтому она и шептала ему свое ответное «Да!» — шептала, хрипела, кричала в такт ритму его бедер, пронзающих ее ослепительной чередой вспышек, слаще которых нет, не было и не будет. Да, да, да!.. — в ответ на каждое движение, на каждый вздох, на каждую каплю…

Только вот что делать теперь? Ведь все эти захлебывающиеся «да!» никуда не испарились. Их не смыло душем вместе с отпечатками поцелуев, вместе со слюной и потом его желанного, обжигающего тела. Они по-прежнему звучат в той маленькой комнатке, эхом отдаваясь… — отдаваясь?.. — отдаваясь!.. по всему миру, от звезды к звезде, от галактики к галактике. Их не забыть, не замолчать, не заткнуть за портьеру. У них есть вполне определенный, конкретный, жизненный смысл.

Развод.

Боже, какое тяжелое слово! Какое слово! Оно падает изо рта, как камень, как выдранный зуб, тянущий за собой целый шлейф нудной, ноющей боли. Как это возможно на практике и возможно ли вообще? Ах, если бы перед нею стоял всего лишь один вопрос: «с кем жить?», она ответила бы сразу, не задумываясь. Но в том-то и дело, что вопросы такого рода: «с кем жить», «зачем жить?», «с чем жить?» — и так далее, вплоть до «быть или не быть?» — немедленно упираются в куда более тяжелую проблему «где жить?»

И в самом деле, где? И это еще до того, как заговорили о Павлике, свете очей… Ведь мальчик только-только начал самостоятельно выходить в чужой и неприветливый мир, где никто не ждет его с добром, где надо сражаться за каждую пядь, игрушку, отметку, за место в стае таких же малолетних волчат. Из школы и со двора он возвращается в свой дом, как в родную нору, где можно отсидеться и зализать раны, где всегда приласкают, накормят, поцелуют на ночь. И вот — нора разрушена, разодрана надвое… — легко ли пережить такое восьмилетнему ребенку?

Но, допустим, она все-таки решится на развод. На все связанные с этим тяготы и перипетии: трудные разговоры, слезы, скандалы, размен квартиры, унизительный дележ вещей, проблемы с Павликом, с друзьями, с деньгами, с переездом… Кто даст гарантию, что волшебство «площади Льва Толстого» не исчезнет, не утонет в этом мутном водовороте? Никто. Более того, скорее всего, так оно и случится. В итоге, пройдя через семь кругов ада, она останется одна, на морозе, без любви, без семьи, без жилья, без худо-бедно налаженного быта. И вообще: любовь, как известно, имеет свойство так или иначе исчерпывать себя… Логично ли разрушать надежные материальные устои ради эфемерного, заведомо преходящего чувства?

Всё так, но можно ли взять назад сотни нежных, захлебывающихся, хрипящих «да!», выцелованных, выпрошенных, выпотрошенных из нее языком, руками, животом Любимого? Можно ли подменить их уклончивым «да, но…» или куда более честным «нет»? Можно, конечно, можно, но это будет означать начало конца. Потому что любовь не терпит отступления. Любовь похожа на ненасытного завоевателя, которому всегда мало побед; она подчиняет себе все больше и больше пространств, пока не исчезает вовсе, рассеявшись в захваченной бесконечности.

Что же получается, Анна Денисовна?

Тупик — вот что.

Как ни маневрируй, как ни сортируй, как ни переставляй вагоны своего поезда, отсюда возможна только одна дорога — назад, к скучным, постылым станциям повседневной рутины. К станциям, чьи привокзальные площади похожи на невольничьи рынки, где не живут, а выживают, где тянут лямку неизвестно зачем и неизвестно куда, где единственная сомнительная радость заключается в том, чтобы по-собачьи «выгулять гормоны» и по-собачьи разбежаться в разные стороны.

Анька смотрит в окно, на грустный портрет Соболевой Анны Денисовны. По щекам Анны Денисовны катятся слезы. Она быстро достает платочек. Слава богу, никто не видит: в салоне по-прежнему малолюдно. Что уж теперь плакать? Если иного выхода нет, остается одно: как можно дольше продержаться в этом тупике. Остается врать. Врать мужу Славе о том, что «у них все в порядке». Врать Любимому о том, что она уйдет от Славы. Врать самой себе, что иного выхода нет. Лучше врать и жить, чем сказать правду и сдохнуть, умереть заживо. Вот и все, очень просто.

Она шмыгает носом в платочек, достает из сумочки зеркальце, проверяет размеры ущерба. Вроде ничего страшного. Сколько времени она уже ведет этот ежевечерний диалог сама с собой — месяц?.. полтора? Ничего не попишешь, постоянный маршрут предполагает регулярное повторение одних и тех же станций. Станцуем, красивая? Конечно, станцуем. Завтра будет новый день, все сначала. Не так уж плохо, если разобраться. Анька мотает головой, отгоняя невеселые мысли. Вот так. Не думать о зеленой обезьяне? Это мы запросто, без проблем…

Двойной желтый «Икарус» перемахивает через улицу Тореза и мчится вдоль темного массива Сосновки. Из-за оконного стекла на Аньку таращится черный беспросветный декабрь. «Уж хоть бы снег пошел…» — думает она, и тут же, как по заказу, начинает падать снег. А может, все случилось ровно наоборот: сначала пошел снег, а уже потом она подумала? Как говорит Робертино, правильный тайминг — залог точного предвидения. Анька вспоминает шуточки Шпрыгина и улыбается. Слезы просохли; за окном качается белая сплошная пелена. Не пропустить бы свою остановку…

Она выходит из автобуса, махнув на прощанье шоферу, делает шаг и замирает от чудной красоты мира. Ветра нет; крупные хлопья мягко падают в пушистую белизну из бархатной черноты неба. От снега светло, как днем, светло и чисто. Под ногами — белый деликатный хруст, наст чист… как чисто, господи, как чисто и хорошо! Нет на земле ни грязи, ни слякоти, ни ноздреватой наледи-нелюди. Нет злобы, насилия, толкотни. Нет тесного, унизительного, немыслимого быта. Нет несчастья, нет рабства, нет гадства бесконечной битвы за выживание, за жратву, за жилплощадь. Нет тупика. Есть только этот чудный свет, наст, хруст… — и радость, и счастье.

Протекшее мясо капает на снег, и Анька тихо хрустит к дому, оставляя после себя кровавые капли, как вчерашняя роженица, еще не научившаяся носить тряпку.

Бейт Арье,

октябрь-ноябрь 2013

Оглавление

  • 1 Станция «Утро»
  • 2 Перегон «Путь к коммунизму»
  • 3 Станция «Приют убогого чухонца»
  • 4 Полустанок «Политинформация»
  • 5 Разъезд «Свобода»
  • 6 Станция «Петропавловская крепость»
  • 7 Станция «Дельфы»
  • 8 Станция «Семнадцать мгновений зимы»
  • 9 Станция «Координатографы»
  • 10 Перегон «Залетный»
  • 11 Станция «Колхоз»
  • 12 Станция «Площадь Льва Толстого»
  • 13 Станция «Мясная»
  • 14 Станция «Робертино»
  • 15 Станция «Дружина»
  • 16 Тупик «Сортировочный» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Станцуем, красивая? (Один день Анны Денисовны)», Алексей Владимирович Тарновицкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!