Адольф Мушг Семь ликов Японии и другие рассказы
Я и сам могу пойти и другие истории про любовь Gehen kann ich allein und andere Liebesgeschichten Перевод Галины Косарик
Посвящается Эрнсту Цинггу
Прощальное письмо к моему спасителю
Они оставили мне лишь блокнот и карандаш – моя рука не должна дрожать, ибо грифель такой мягкий, что кончик карандаша обломится при малейшем нажиме. Точилке, конечно, не место в камере – там есть лезвие, а это острый режущий предмет. Мне кажется, это карандаш для рисования – для кого и что я должен еще нарисовать? Занимательная терапия? Чтобы последние часы не казались мне слишком долгими? Или, может, мне следует написать завещание? Тогда надо все хорошенько обдумать. В подобных случаях делается множество черновиков. И только окончательный вариант переписывается набело. И не забыть поставить дату! Какое у нас сегодня число, Лордан?
Я еще ни разу не составлял завещания. В моем возрасте об этом как-то не думают. Однако я сижу перед пустым листком бумаги и вспоминаю тебя. При слове «набело» у меня сразу возникло перед глазами твое лицо. Ты потому и стал первым учеником в классе, что лучше других умел переписывать набело. Что это было – не играло никакой роли. Главное, чтоб без помарок, идеально чистенько. А однажды ты вчистую даже спас мне жизнь!
Почему я и пишу к тебе так чисто и красиво, как только могу. Мой опекун еще двадцать лет назад предсказал мне, что за свой почерк я заработаю когда-нибудь веревку.
Но раз в жизни должен же кто-то до конца прочитать написанное мною. А я, как назло, весь дрожу. Надеюсь, что господа тюремщики дрожать не будут, иначе могут промахнуться. Хоть в одном верном друге я все же нуждаюсь, в том, который сумеет выстрелить мне в самое сердце. Помнишь ту прекрасную песню? Мы пели ее в интернате. А что мы, собственно, должны были усвоить из этой песни? Что надо иметь совесть и стрелять в друга без промаха, в самое сердце, раз уж стреляешь в него, так, что ли?
У меня вообще осталось много вопросов от тех лет нашей жизни в интернате. Например, в актовом зале на стене красовалось изречение, которое стало однажды темой сочинения: «Один спрашивает: а что будет потом? Другой спрашивает только: справедливо ли это? Этим и отличается свободный человек от раба». Твое сочинение читали потом вслух, ты, конечно, знал правильный ответ. Свободный человек тот, кто мыслит, заглядывая вперед. Тот, кто совершил поступок и предвидит возможные последствия. До этого я не додумался, потому что всегда не любил таких людей. Я написал: я не знаю, свободен ли тот или нет, кто просто делает свое дело, ни о чем не задумываясь, но мне он нравится больше. Я нахожу глупым, если ему еще надо о чем-то спрашивать. Но, может, он так поступает в угоду учителю?
Такой ответ учитель посчитал неудовлетворительным, и моя отметка, соответственно, была такой же: неудовлетворительно. Я должен спросить тебя, сказал он, ведь мы сидели на одной парте. Ты объяснил мне: кто не просчитывает следующий шаг, тот по типу субалтерн. Я попросил тебя разъяснить мне это слово. Ты сказал: тебе никогда не стать шефом, потому что ты несамостоятелен. И всегда будешь зависеть от прихотей своей маленькой жизни, навсегда останешься рабом текущего момента.
Мы можем теперь считать вопрос навечно решенным, Лордан, поскольку я зависим по определению, являясь окончательно и бесповоротно арестантом, и при этом опять даже не спросил, справедливо ли то, что я сделал. Моим шефам это явно не понравилось, иначе они не позволили бы меня расстрелять. Пли! Для такой короткой команды годится и субалтерн-офицер, а вопрос: что будет потом? – теперь для меня уже неактуален. Пастор, которого они мне прислали, попробовал поставить его еще раз, естественно, с благими намерениями, стараясь меня утешить. Я отправил пастора восвояси. Сейчас он, наверное, молится за меня в одиночестве. Но не исключено, что он подвергнется и более тяжким испытаниям. Ведь, в конце концов, объявлена война.
Если бы наши шефы подождали с этим еще денек, я, глядишь, отделался бы полегче, может, всего лишь строгим арестом. Военный суд все равно ведь не усмотрел в моем проступке никакого смысла. Под «дезертирством» всегда понимают нечто большее. «Невыполнение долга» – больше подходит под мой случай. Я «уклонился от выполнения важного военного задания», не услышал приказ «быть на марше» – из-за «необузданности низменных страстей», как стоит в судебном протоколе. Вместо того, чтобы следовать за полковым знаменем, я прятался под юбкой женщины, к тому же еще калеки. А то, что меня это устраивало, особо указывает на мой испорченный характер. Военный суд назвал это, оставшись безучастным к инвалидной коляске, «уличным знакомством». Кроме того, я так вел себя при аресте, что меня облили презрением. С такой психикой я недостоин того, чтобы проливать кровь за родину.
Позавчера я еще стоял просто перед военным судом, Лордан, но так как вчера была объявлена война, то теперь это военный трибунал, который призван был рассмотреть мое дело – самовольный уход из части – в другом свете. Часть еще, правда, не на марше, но завтра они выступят на зорьке против своего первого врага: меня. Накажут меня, чтоб другим было неповадно, и я рухну мертвым у них прямо на глазах.
Мертвым. Мой карандаш выводит это слово неохотно, кончик опять ломается, и мне снова приходится обгрызать его зубами. Знаешь ли ты, каков на вкус графит и кедр со следами лака? Как древесный уголь и огонь на открытом воздухе. Словно осень во рту. И уж если не суждено насладиться ею, то это все же лучше, чем ничего. Я всегда был рабом момента и теперь умираю из-за этого. Я думаю, справедливо то, что происходит со мной. Той ночью, до того как меня арестовали, со мной многое случилось по справедливости, больше, чем с другими за всю их долгую жизнь. Разве не всегда умирают не вовремя – то слишком рано в свои девяносто, то слишком поздно в двадцать? А я умру в самое правильное для себя время.
Почему я пишу именно тебе? Может, потому что ты спас мне однажды жизнь. Во всяком случае, ты был абсолютно в этом уверен. Я уже больше часа стоял у парапета моста Трубара – первого виадука из железобетона без промежуточных опор высоко в горах, давно не дававшего нам, ученикам интерната, покоя. Шестьдесят метров высоты, смертельный трюк без вариантов. Десять лет назад он сослужил юному проповеднику последнюю службу. Тот прыгнул, и его собака вслед за ним. По поводу этой собаки мы спорили целый вечер. Ее верность оказалась сильнее инстинкта самосохранения, поэтому ты и расценил как преступление тот факт, что проповедник взял с собой на мост собаку. Самоубийство как выражение свободного волеизъявления ты назвал допустимо оправданным поступком.
Тогда ты хотел стать звездным адвокатом – ложная скромность тебя бы не остановила, и вчера ты мне очень бы пригодился. Ведь однажды ты уже спас мне жизнь. Со своей, сказал ты, при случае ты расстался бы безо всякого. Вот только что могло стать таким случаем – большой вопрос. И тогда самоубийство, сказал ты, имело бы смысл. Но из-за истории с женщиной – никогда. Конечно, жизнь сама по себе никакого смысла не имеет. Но ей все же можно придать некий смысл, причем величайший из всех. И когда ты нашел меня в ту ночь на мосту, ты был абсолютно уверен, что смысл, который я грозился придать своей смерти, был недостаточным.
Сознайся, ты испугался, когда увидел меня в темноте стоящим у парапета моста. Испытал страх за меня, но, возможно, и страх передо мной. Раз я намеревался покончить с собой, то, вероятно, не думал о том, чтобы потянуть за собой еще кого-то. Если, конечно, тот будет держаться в рамках и взвешивать каждое свое слово. К счастью, это было твоей сильной стороной, звездный адвокат. Ты остановился в десяти шагах от меня, готовый в любой момент быстро ретироваться, прояви я агрессивность. Но ты заговорил первым и начал отговаривать меня от недостаточно обдуманного намерения. Я слушал тебя, против воли вникая в смысл твоих слов. Твоя диалектика была безупречной, твоя речь защитника плавно лилась как глас Божий над простиравшимися внизу водами. При этом в Бога ты решительно не верил, сколько я тебя об этом ни просил. Бог вовсе не нужен, чтобы придать своей жизни высокий смысл. Решающим было: я еще не исполнил свой долг в отношении себя. И ты знал, в чем он состоит, и это обязывало тебя вернуть меня в лоно живых.
Лордан, конфиденциально между нами: ты понятия не имел о том, о чем ты говорил. Для этого тебе надо было бы знать приключившуюся со мной историю, а я ее тебе не рассказывал. Но меня тронуло, сколько усилий ты для этого приложил. Ты снова оказался первым учеником в классе – и все только ради меня одного. Это немало льстило мне. Ты размягчил меня своей речью, у меня даже колени подкашивались, и теперь уже стало неотвратимым, что я не вернусь с тобой в интернат.
Мы потеряли друг друга из виду, думаю, не без обоюдного облегчения. Но вчера я видел твое лицо, как раз в тот момент, когда дивизионный судья оглашал приговор – для этого он снял шляпу, и муха уселась на его голый череп. Ему пришлось прогнать ее, и я проследил за ней, как она билась в закрытое окно снова и снова, выражая громким жужжанием свое глупейшее возмущение. В зале наступила полнейшая тишина, и тут я вдруг явственно услышал твой голос. Жизнь – нечто большее, чем ты. Ты лишь взял ее напрокат. Если ты возвращаешь ее назад, значит, ты сделал из нее нечто великое. С такими сентенциями в запасе ты чувствовал себя достаточно уверенным, чтобы взойти на мост и дотронуться до моего плеча. Ты даже положил мне свою руку на плечо.
Молодец, Лордан, надо отдать тебе должное. А я тем временем не только взял свою жизнь напрокат. Я подарил ее. Полночи хватило на то, чтобы придать моей жизни смысл, которого так недоставало тебе тогда. Таким большим и значительным, как тебе всегда того хотелось, он, может, и не является. Тем не менее я защищал свою жизнь зубами и когтями. «Безудержно», сказано в протоколе, рыдал и выл я при задержании. Но не как цепной пес, Лордан, а как человек, обретший свой голос.
Я был захвачен in flagranti[1], поэтому суд не требовал от меня никаких признаний. Тебе, однако, я сейчас одно сделаю. Я тогда вовсе и не думал бросаться с моста. Я только хотел, чтобы меня там кто-то нашел. И этот кто-то должен был мне доказать, как дорога моя жизнь. Но это был не ты, кого я ждал.
Помнишь молоденькую учительницу французского, замещавшую старика Водника, которого хватил удар? За исключением жен преподавателей и нескольких учениц, живших вне стен нашего закрытого учебного заведения, других женщин в интернате не было. А Майда появлялась перед нами почти ежедневно. Она держалась приветливо, в своем строгом длинном платье, которое мы принимали за индийскую одежду. Она смотрелась в нем как упакованная в узкий футляр, а с правой стороны был небольшой разрез, чтобы она хоть как-то могла ходить. И она делала это с большой осторожностью, словно ей приходилось при каждом шаге учиться ходить заново. Из своих темно-русых волос она сооружала на голове высокую прическу, будто птицы небесные свили там гнездо. А мы ждали только одного, когда же она себя выдаст.
Ну да, проявит свой пол. Наш-то проявлял себя без устали, день и ночь. И мы мечтали о том, чтобы сокрушить выдержку этой высокой женщины, голубые глаза которой излучали сияние поверх наших голов. Она хоть и изображала из себя учительницу, со всей подобающей тому строгостью, но при этом от нее исходил сильный запах духов, и у нее был заметный дефект речи: она запиналась. Нет, она не заикалась, и французские словечки ловко слетали с ее уст. Но вдруг случалось так, что она не могла произнести ни слова, частенько даже посреди фразы. Она краснела, на губах появлялась легкая улыбка, и мы могли видеть, как тяжело она дышит, делает глубокие вдохи и раз, и два. Потом задерживает дыхание, а когда выпускает воздух, ее французский снова возвращался к ней, сначала она несколько захлебывается в стремительном потоке слов, а потом постепенно все приходит в норму. Это повторялось на каждом уроке два или три раза. Я всегда ждал этого момента и, когда он наступал, смотрел только на ее грудь. Потому что это и было то место, где ее пол обнаруживал себя.
В этот момент она оказывалась в плену у нас, становилась нашей игрушкой. Мы избегали глядеть на нее, пока она говорила по-французски. Когда она опускала ресницы, ее взгляд уходил в сторону, она только дышала: тут мы пожирали глазами ее смущение, буквально потрошили ее, терзали чужое тело, раздевали донага, чтобы увидеть механизм воздействия ее пола на нас. Если бы она могла видеть нас, как мы смотрим на нее, мы бы свалились от стыда замертво. То, что мы называли любовью, мы не могли представить себе без полного краха. О чем это девчонки постоянно шепчутся друг с другом? И отчего краснеют? Все они участницы одного заговора. Мы пытались раскрыть его, когда учительница теряла нить урока. Мы заглядывали в бездну истины, и эта бездна представлялась нам как кровоточащее вздрагивающее лоно. В следующий миг оно снова закрывалось, принимая облик учительницы французского, и мы разыгрывали из себя учеников, позволяли себя вызывать, вставали и, как всегда, ничего не знали, медленно садились, раздосадованные, на место, высовывали из-под парты ноги, ждали приказа вести себя прилично. И мы выпячивали грудь, смущаясь по-мужски и язвительно хихикая, когда она говорила нам, прибегая к сослагательному наклонению: il permettait que je passasse[2].
Так это было, Лордан, или так оно было только для меня?
Но я знал больше. Мне стала известна тайна, которую Майда скрывала от нас. Только я один видел, что Майда – калека. Тебе не бросилось в глаза, что даже в самые жаркие летние дни она никогда не появлялась в бассейне? Никто никогда не видел ее иначе, как в длинном шелковом платье с разрезом на боку, пусть и не полностью открывавшим ее ногу, но там все же мелькал кусочек ее белой кожи. Почему же никогда нельзя было увидеть больше?
Я выследил ее любимое место. Оно находилось на полпути по склону вверх, в стороне от привычных троп, на небольшой прогалине между двумя рядами деревьев – ясени, клены и одичавшая липа. Маленькая площадка, заросшая высокой травой, казалась заколдованным местом: одна молодая пара избрала ее для добровольного ухода из жизни – сын учителя и забеременевшая от него кухарка. С тех пор на прогалине стоит деревянный крест. И находится она за пределами той территории, на которой разрешается проводить свободное время ученикам.
Майда чувствовала себя в полной безопасности, направляясь с книжкой в руках к любимому месту. Она поднималась по тропинке так медленно, что мне даже не нужно было особо прятаться, когда я крался за ней. За последним стойлом конюшни, где дорога ведет в открытое поле, мне пришлось долго ждать, пока она удалится на достаточное расстояние. Наконец она скрылась в рощице. Я подкрался, как настоящий индеец, и когда я раздвинул кусты, она сидела внизу так близко от меня, что я боялся дышать. К счастью, деревья шумели листвой.
Она сидела на поваленном дереве, поднеся книгу близко к глазам.
Юбку она откинула, и одна нога ее открылась взору как обрубок с отпечатавшимися на нем красными полосами, обрубок заканчивался чуть выше колена. Рядом лежал снятый протез с ботинком на высоком каблуке; другой его конец представлял собой кожух, похожий на клетку с шарниром, на котором крепились свисавшие сейчас кожаные ремни и застежки. Она сняла и второй ботинок, со здоровой ноги, и поджала пальцы на маленькой, словно детской ножке, а ляжка показалась мне совсем темной в том месте, откуда росли ее ноги. Я какое-то время смотрел не отрываясь, потом удалился, как надеялся, бесшумно.
Ты веришь мне, что все последующие дни я ходил как безумный? Я краснел, когда встречал Майду; она наверняка заметила, что мое воображение занято только ее ногами и тем темным треугольником, где они сходились на ее теле, и грубым обрубком в затянутой ремнями клетке, скрипевшим, что слышал только я один, когда она шла через школьный двор, высокая, зажатая в тиски скорбная фигура. Ее дефект сделал ее для меня вожделенной, а само ее тело – моей добычей. Я обнимал его, впивался в него когтями и зубами, а своим членом в ее обнаженную плоть. Ее дыхание замирало, когда она держала меня в своих объятиях, а я с безмерной осторожностью отделял ее голову от туловища ножом, разрез за разрезом, глядя на нее сверху вниз и наблюдая, как мы совокупляемся, и ее губы раскрывались в окровавленной улыбке.
Elle permettait que je passasse![3]
Для школы я был окончательно потерян. Я был уверен, что она знала о моих желаниях и разделяла их, тайно и безысходно. Я с жадностью дожидался нарушения ее дыхания. В эти минуты я видел ее подлинную, как она есть, она была раненой нимфой, ожидавшей дальнейшего расчленения. И я, я один был единственным мужчиной, годившимся на эту роль.
Через три дня мне должно было исполниться семнадцать. Ей необязательно было это знать. Я написал ей, подписавшись полным именем – фамилию, правда, тут же вычеркнул, – что люблю ее, хочу ее любви как можно скорее, и нет ничего такого, ничего, чего она не могла бы сделать со мной. Она может наказывать меня плохими оценками, но я хочу овладеть ею, целиком и полностью, без остатка, такой, какая она есть. Письмо было настолько ужасным, что мне даже казалось, я не писал его, а оно приснилось мне в дурном сне.
Но нет, я бросил его в ее почтовый ящик. На следующем уроке я не решался взглянуть на нее. Но она вела урок как обычно, только ни разу не вызвала меня. Один раз она пристально посмотрела на меня, и я побледнел, при этом мне показалось, что я видел, как по ее белому челу пробежала тень стыда.
Значит, она не могла решиться. Тогда я предпринял еще более дерзкую попытку. Написал ей второе письмо. Я знаю все, я тот единственный, которому известно про нее все, но я скорее умру, чем предам ее. Нет ничего такого, что ей нужно было бы скрывать от меня. Даже если она совсем не сможет ходить – я буду летать вместе с ней. И покрывать любое болезненное место на ее теле поцелуями. Мне ведь ничего не нужно… только лишь сгореть как мотыльку от ее огня, в вечном блаженстве. Но если ей не хватает мужества… тогда пусть выдаст меня. И я требую, чтобы она немедленно передала мое письмо директору. И тогда я окажусь преступником и с треском вылечу из школы.
Судя по всему, ничего такого она не сделала. И мое безумие продолжало питать и черпать новые надежды. Она не хотела, чтобы со мной что-нибудь случилось. Она хотела уберечь меня и спрятать в своих объятиях, меня, беззащитного грешника, – а ты помнишь, какие у нее руки?
Но потом наступил день моего полного краха. В тот день она не вела урок. Она говорила взволнованно, ни разу не запнулась, про свой дефект и излишнюю чувствительность относительно воспаленного воображения других. Она не будет сейчас касаться того, какое может вызвать отвращение и неприязнь, а хочет только поговорить о том, как можно ей помочь, ибо эта помощь является, по сути, горьким благодеянием. Калеки не претендуют на снисхождение, достаточно того, что они молча принимают его. И она сама тоже благодарна за это. После этого она полностью распахнула свою юбку, и мы увидели обе ее голени – здоровую и ту, с протезом.
Так она разделила нашу тайну со всем классом. Она облекла ее в слова, и каждое из них буквально уничтожало меня.
Я не мог так дальше жить. Я написал ей об этом и закончил свое письмо угрозой. Если она не снимет с моей души эту тяжесть до завтрашней полуночи, я спрыгну с моста.
На следующий день у нас был французский. Меня на уроке не было. Я прятался на ее любимом месте; может, после школы она придет туда. Но нет. Вдобавок у меня был еще день рождения. Ну ладно. Но я не появился и на ужин. Стемнело, они должны уже были хватиться меня, и она одна, по крайней мере, знала, где меня можно найти.
Но то был ты, кто нашел меня.
«Это ты послала Лордана на мост?» – спросил я ее вчера ночью.
Оттолкнуть меня она не смогла, для этого ее руки были слишком слабыми. Но по ее глазам я видел, что должен выпустить ее. Она не погасила свет, потому что хотела, чтобы я видел ее. Она медленно отодвинулась на край кровати, и когда я хотел поддержать ее, помочь ей при вставании с постели, она остановила меня взглядом. Она опустилась на одно колено и стала искать костыли, найдя их, она с трудом встала на ноги и заковыляла к своему письменному столу, где опустилась на стул. Потом она напечатала на своем компьютере одну-единственную фразу:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Когда командир зачитал про объявление войны, нам было дано еще два часа на сборы для готовности к марш-броску. В качестве связиста я получил задание доставить на мотоцикле план перехвата разговоров из пункта А. в пункт Б.
Я не торопился, может, я был в этом городе в последний раз. Трамваи больше не ходили, передвижение по городу ограничилось до полицейских патрульных машин и военного транспорта. На пустом парадном плацу мне попалась на глаза инвалидная коляска. Проезжая мимо на мотоцикле, я заметил в ней согнувшуюся фигуру. Я остановился, соскочил с мотоцикла и подошел к ней. Мы тотчас же узнали друг друга.
Нет, она узнала меня, несмотря на шлем и военную форму, а я пока все еще не видел той светлой улыбки, с которой она приветствовала меня. Но это были ее голубые глаза, она подняла их на меня, только они были раскрыты шире, чем десять лет назад. Она хотела что-то сказать и не могла. Вместо голоса осталось одно заикание.
«Куда?» – спросил я.
Она указала пальцем – руку она едва могла поднять – на ближний мост, потом нажала на кнопку, и инвалидная коляска двинулась с едва слышным гудением в путь.
Я тут же забыл про рычащий мотоцикл, униформу и войну. Я ухватился за ручки коляски и пошел за ней следом к мосту и потом на другую сторону реки. Кто меня видел, мог принять за ее спасителя, но меня тащила за собой инвалидная коляска. Мы добрались до пустынной опрятной улицы, обсаженной акациями. Дом из красного кирпича, деревянные мостки перед входом, она указала на дверь за ними. В этот момент на другой стороне улице остановился мотоциклист и стал наблюдать, как я открываю дверь для инвалидной коляски и как она, после того как коляска вкатилась в дом, закрылась за нами. Я еще успел разглядеть опознавательные знаки на мотоцикле. Это был мой собственный мотоцикл.
Значит, нас уже предали, но полевые жандармы пришли только в четыре часа утра. Я не отрицаю, что при аресте вел себя, не соблюдая достоинства. Я познал нечто большее.
«Вы отдавали себе отчет в важности порученного вам задания?» – спросил меня председатель военного суда. Я молчал. Я не отвечал ни на один вопрос, имевший отношение к этой войне. Только когда он захотел узнать: «Что вам было нужно от этой женщины?» – я ответил: «Секс». – «С калекой? И вам не стыдно?» Я даже не покачал головой. «Секс? И это всё?» – спросил он с брезгливостью и даже почти с жалостью. «Всё». – «И вы не знали эту даму прежде?» – «Я познакомился с ней только этой ночью». Разве я мог сказать: она прежде была моей учительницей французского?
Они восприняли это как объявление войны, Лордан, и тем самым я потерял всякую перспективу на признание смягчающих обстоятельств. Через несколько часов мои товарищи по оружию будут стрелять в меня, в наказание, что они не распознали своевременно мою невменяемость. Я, вероятно, никогда не узнаю, почему человек, доставивший мой мотоцикл в безопасное место, промедлил несколько часов, прежде чем доложил, где меня можно найти. «Пли!» – будет последним словом, которое я услышу. Я тоже попытаюсь произнести его, но, может, не успею, такое оно короткое. Они будут иметь в виду огонь, а я увижу свет.
Майда осталась сидеть, напечатав фразу. Я видел ее обрубок на черной коже сиденья, когда она обвила здоровой ногой стальную ножку стула в поисках опоры или просто для удовольствия. Она смотрела на свои колени и, казалось, перестала дышать, когда я, стоя у нее за спиной, снова и снова читал эту фразу и наконец громко произнес ее вслух. Ее плечи вздрогнули, и она задрожала от холода. Когда я поднял ее со стула и понес назад в постель, она изобразила своими слабыми руками полет птицы.
Лордан, я уже не помню твоей фамилии; разве это не странно? Когда Майда шепнула мне на ушко свое имя, она стерла из памяти все остальные. Я и свое собственное вспомнил только на суде, когда там зачитывали мои анкетные данные.
Оставит ли война, которую они объявили, где-нибудь твой адрес? Тогда они будут знать, где найти тебя, если захотят; а захотят ли они этого после того, как прочтут письмо? А вдруг оно содержит какую-нибудь военную тайну, о которой я даже не подозреваю и о которой тем не менее не должен знать ни один человек. Но, насколько я тебя знаю, ты уже стал за это время офицером высокого ранга и тебе, конечно, вручат этот сентиментальный документ. Если все сказанное покажется тебе неудовлетворительным в качестве моего последнего слова, тогда перепиши все, Лордан, набело. Я же останусь рабом момента, а ты как «звездный» адвокат – у которого нет больше необходимости защищать меня – сможешь оценить, загубил ли я свою жизнь, отдав ее во имя высочайшего из смыслов. Пока я искал любовь, я был в отчаянии из-за нее. Теперь, когда она нашла меня, я пробудился от страха к жизни, и это раз и навсегда.
Что же будет с Майдой?
Ее болезнь сильно прогрессировала. Однако она научилась заботиться о себе. И потому говорит, что все меньше беспокоится за себя, когда даже самое малое станет ей уже непосильно, она и тогда не обратится за помощью к врачу. Она показала мне белый порошок. В этот момент мы оба стали бессмертными.
Она почти ничего не говорила, а я говорил с ней по-французски. Когда она поправляла меня, прижавшись к моему уху, ее голос снова возвращался к ней.
Когда с меня срывали униформу, чтобы увести, как полагается для арестанта, на экране все еще можно было прочитать:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Вот я и прыгнул, и даже страх как-то отступил. И ты, Лордан, сними, пожалуйста, свою руку с моего плеча. Она не кажется мне легкой.
Ash and carry
– Нам еще нужен корм для кошки, – сказала она хриплым голосом.
Выезд с автобана к торговому центру они почти уже проскочили. Он включил габаритные огни, посмотрел в зеркало заднего вида, нажал на тормоз и резко ушел с полосы, где сзади него ехала на бешеной скорости машина, – она со свистом пронеслась мимо, водитель так и не сбросил скорость, при этом слившиеся в двойном эффекте звуковой сигнал и рев мотора было невозможно различить. Только когда Зуттер рванул через живую изгородь по газону к освещенному торговому комплексу, он почувствовал в своих онемевших пальцах страх. «Нам еще нужен корм для кошки». Это была третья фраза Рут с тех пор, как они выехали из Л. в сторону дома.
Это было последнее контрольное обследование, сказала она, когда возвратилась в кафе, где он сидел, дожидаясь конца консультации. Рут вошла в дверь, прямиком направилась к его столику и остановилась перед ним. Не раздеваясь, никакого кофе. Домой. Она закуталась в незастегнутое пальто, ее руки искали и не находили пуговиц. Она водила пальцами по поле, разглаживая плотную шерстяную ткань.
Последнее контрольное обследование.
Он махнул официантке, с силой откинув местную газету, закрутившуюся вместе с подшивкой вокруг палки-держателя. Он с трудом сдерживался, видя ту подчеркнутую медлительность, с какой эта фря снизошла до него, тщательно прибрав для начала соседний столик. Он физически ощущал пренебрежение к себе, когда она рылась в своем кружевном передничке, отсчитывая ему сдачу, не пожелав ему под конец – и полностью проигнорировав даму в пальто – «благополучно провести остаток дня».
Зуттер рассчитывал, что консультация продлится примерно час, как это было в прошлые разы. Он не произносит никаких необдуманных слов, лестно отзывалась Рут о докторе Клеменсе, старшем ординаторе университетской клиники, куда Рут направили год назад для уточнения диагноза. Главный врач нашел результаты биопсии, «к сожалению, не очень хорошими» и объяснил, к какой стратегии придется прибегнуть в ближайшем будущем. После этого Рут покинула кабинет главного врача, не произнеся ни слова. Из ниши в коридоре возник старший ординатор, направляясь к ней, именно он делал ей сегодня обследование кишечника. Он проводил супружескую пару до самого выхода и только перед вертящейся дверью произнес фразу, предназначенную для Зуттера.
Посреди ночи она вдруг вспомнилась ему, и он беззвучно прошептал: «Рак не всегда сразу рак».
На следующий день у Рут было хорошее настроение, и оно долго оставалось таким, в чем он усматривал добрый знак. У него не было права додумывать ее мысли, прикрываясь тем, что он делает это ради нее. Тридцать лет назад она приступила к изучению медицины. Почему она прервала эти занятия, он не знал, мог только догадываться, о чем она думает сейчас: как не стала тогда врачом, так и теперь ей не быть пациенткой. Рут жила в Индии и штате Аризона, прежде чем решилась, будучи уже за тридцать, осесть окончательно в Европе. Так она выразилась, словно происходила из рода кочевников. А он, местный судебный репортер, никогда не пересекавший границ, разве что только мысленно, не очень представлял себе, чего эта кругосветная путешественница ждала от него. Для Рут эти вопросы были еще преждевременны, общественной жизнью, которую ей мог предложить двадцать лет назад тогда еще молодой поселок, она почти не интересовалась. За эти годы многие потенциальные сельские жители уехали отсюда, а предприниматели занялись своим частным бизнесом. Брак Рут и Зуттера не мог стать перспективным «проектом», но, и поставленный им под вопрос, он тем не менее существовал и оказался со временем единственным в старом теперь поселке. Детей у них не было. Раз в году они уезжали в отпуск в Верхний Энгадин. Рут занималась одним из индийских языков и часто просиживала за компьютером часами, не прикасаясь к клавиатуре. О своей работе, которую она называла «книга», она разговаривала только с кошкой. Она тратила много времени на готовку и совершала дальние поездки, чтобы купить приправы и пряности. А когда приготовленные блюда уже стояли на столе, накрытом с особой тщательностью, она только понемножку пробовала их и развлекала его, пока он ел, своими удивительными наблюдениями, якобы сделанными ею за день и, если верить этому, основанными на подлинных событиях, случившихся незаметно для всех агентств новостей. А события складывались из знаков, которыми обменивались между собой другие живые существа, к ним она причисляла также и камни. Если Рут действительно в этом разбиралась, то получалось, что незаметные предметы и вещи готовили новое бесшумное сотворение мира, который будет обладать свойством не давать некоторым особям человеческого рода мешать их дальнейшему существованию. Причем все эти вещи и предметы не хотели до поры до времени иметь никаких свидетелей. Нужно было постараться незаметно затесаться между ними и стать среди них своим. Тогда исчезала преграда, которую они выстраивали, и можно было видеть, чем и как они заняты, чтобы сделать из малого нечто большее. Собственно, в первый раз происходит что-то совсем малюсенькое, так говорила Рут, и притом каждый миг. Главное – дождаться этого момента. Тут нет ничего таинственного, нужно только доверять тому, что тебе кажется. И каждый раз, когда думаешь, что времени на это нет совсем, твое терпение вознаграждается стократно.
Я знаю, что ты работаешь на тайную агентуру, засмеялся Зуттер, а она ответила: только с того времени, как я узнала тебя. До этого я только делала вид. Ты даже не знаешь, сколько я всего за твоей спиной приписываю тебе. Ешь-ешь, Зуттер, предоставь рассуждать мне. Ты ведь никогда не умел питаться правильно. Ты даже не способен найти ни одного съедобного листика.
Похоже, ей нравилось, если его аппетит становился сильнее смущения; случалось даже, что от смеха он давился и не мог проглотить ни кусочка. Нет, правда? – спрашивала она в духе деревенской дурочки. – Может, хочешь еще чечевичной похлебки? Или супчику из кровянки? Или кузнечиков на второе?
Для себя она готовила из так называемых пакетов гуманитарной помощи, которые почта доставляла на дом, на них всегда стоял адрес отправителя из Бельгии, варила такую серую кашу, которую он называл «кошачьей жрачкой». Точно, говорила она, мне приходится ее прятать от кошки, иначе мне ничего не достанется. Но при этом она всегда готовила ее тайком, чаще всего в ночное время, так что ее постель в их общей спальне долго оставалась неразобранной. Он лежал с открытыми глазами и представлял себе, что так она скрывает от него свои боли. Со временем сложилось так, что Зуттеру теперь постоянно вменялось в обязанность и в самом деле покупать настоящий кошачий корм, и он подозревал в этом какое-то особое намерение. Может, кошке пора уже было привыкать к новому кормильцу?
«Рак не всегда сразу рак». Следуя заложенной в этой сентенции мысли, Рут, через год после установления диагноза, снова направилась в клинику, чтобы посетить доктора Клеменса, но тот, видимо не способный к дальнейшему продвижению по службе или не изъявивший к этому особого желания, уволился из университетской клиники и открыл в своем маленьком родном городке Л., в пятидесяти километрах от прежнего места работы, частную практику. Здесь царит спартанский дух, заметил Зуттер, проводивший тогда жену до приемной; с тех пор он уже больше никогда этого не делал. Он научился жить с пониманием, что его жена использует приемные часы у врача не для общения с ним, а их общий обеденный стол, который она накрывала для него, не для приема пищи с ним одновременно. Когда наступала весна, она рассказывала ему последние новости о почках на деревьях в саду, собиравшихся со дня на день распуститься, однако, почувствовав ее пристальный взгляд, они передумали, решив не торопиться; «иначе они выдали бы мне, куда они так торопятся». А вот кучка камней у пруда, напротив, их она еще никогда не видела такими притихшими, как сегодня. Но, правда, как только на них заиграло солнечное пятно, они на какое-то мгновение пришли в движение, к сожалению, как раз в тот момент, когда Рут мигнула. Так что общей картины не получилось. После этого камни сразу сделались незаметными, выглядели потемневшими – верный признак стыда, что их застали за попыткой задвигаться. Разве это не косвенная улика, господин судебный репортер? Рут теперь опасается, что камни слишком близко к сердцу примут ту свою каменную неловкость, которую они допустили, и это скажется на их здоровье, несмотря на то, что оно у них каменное, да и вообще неизвестно, есть ли у камней сердце. До сих пор досконально изученным остается только их крик.
Случалось так, что шутки и чудачества Рут делали его беспомощным, иногда доводили до бешенства. В этих случаях она обращала на него очень серьезный взгляд. Зуттер, у твоих преступников всегда были любовницы и они заводили все новых и новых. У тебя такой вид, словно и тебе неплохо бы иметь одну из них. Почему бы тебе не сделать меня своей любовницей? Ты ведь обещал мне во время нашей свадьбы, что так оно и будет в болезни и здравии.
Рак не всегда сразу рак.
Когда это обнаружили, она сказала: до сих пор я всегда считала самым слабым своим местом голову. А теперь медицина указывает мне, где на самом деле мое слабое место. Там же, где и у всех остальных. На нем сидят. И оно находилось там и раньше, давным-давно, и у меня тогда был еще хвост. Но чешуек не было. Чешуйки бывают только у стрекозиных наяд. А у меня всегда была гладкая кожа, как у человека, и в ту пору, когда зимородки высиживают птенцов, на ней всегда появлялся такой серебристый блеск, как у настоящих рыб. Я очень этим гордилась. А если бы ты видел хвостовой плавник! Широкий, раздвоенный, как у афалины, он с силой бил по воде, как два крыла. Теперь ты знаешь, почему у меня такие большие ноги. Это осталось, когда пришлось делиться на верхнюю и нижнюю часть. Но мне хотелось так, чтоб ноги раздвигались, а чтоб верхнюю половину мой принц получил целиком и мог обнять меня. Вот только когда начинаешь разрываться на части… то внутри это как-то еще получается, до самого верха, вплоть до головы, а вот ноги… Как сделать так, чтобы они остались прежними, но при этом раздвигались… С передней стороной я как-то справилась, научилась это делать, ведь так? Ну а кого волнует, что там сзади? Там всегда какая-нибудь бяка заводится. И набиваются всякие простейшие. В воде это полипы. А на суше кое-что погрубее. Вот, например, рак заполз.
Морской сиреной он назвал ее как-то сам. Она внимательно и испытующе поглядела на него. Ты хочешь сказать, у меня нет души? Он испугался не на шутку. Ты абсолютно прав, ответила она сама себе, да я и не хочу ее иметь, потому что, если бы у меня была еще и душа, меня уже совсем было бы невозможно выдержать. В воде у них тоже нет слова «любовь». Зато они умеют плавать. А я всегда плавала играючи легко, умела даже танцевать под водой. Но на это как-то никто не обращал внимания. Тогда меня заело честолюбие, и я захотела научиться танцевать с людьми, и ты вызвался помочь мне, и теперь мы имеем то, что имеем. Ты по-прежнему не умеешь танцевать, а я не могу теперь плавать. Я счастлива, Зуттер, но мы все же немножко смешны и глупы.
«Дурацкое слабое место». Но «дурацкой» слыла в устах Зуттера простыня, застиранная чуть ли не до дыр, готовая вот-вот прорваться. А «морская сирена» не пришла бы ему в голову, если бы не «Ундина» Лортцинга[4] – в тот самый вечер после первой колоноскопии у Рут. Несмотря на всю осторожность старшего ординатора, исследование прошло очень болезненно и было для нее крайне неприятно, а когда результаты обследования уже не вызывали сомнений, их постарались замолчать. Видя, что Рут совершенно обессилела, Зуттер хотел вернуть в кассу билеты в оперу. Она запротестовала: нет, мы пойдем в театр! Почувствовав в душе облегчение, что не надо будет проводить вечер вдвоем, он сидел рядом с ней в ложе, согласно абонементу, доставшемуся им в наследство от ее тетки. Мир с шиком идет ко дну! Она имела обыкновение так говорить еще во времена их помолвки, когда обед состоял всего лишь из картошки в мундире или когда ей в купе 2-го класса стало недоставать жестких, но «добротных» и «испытанных» деревянных лавок, которые всегда были раньше в 3-м классе, теперь уже давно исчезнувшем.
Зуттер, сидя в слегка отодвинутом назад бархатном кресле, смотрел на жену, видя только контуры ее профиля, самозабвенно погрузившуюся в чистые звуки музыки Лортцинга. От ее тонкой шеи, такой хрупкой под тяжелой копной черных волос, у него перехватывало дыхание. «Свою гнетущую тоску / Ты утолила, вернись назад!» Она сидела не двигаясь, когда Кюлеборн густым басом призывал из глубины вод потерянное дитя отказаться от пагубной любви к человеку.
Едва очутившись дома, он потребовал от нее, еще в вечернем туалете, причем с угрозой, как разбойник с большой дороги, этой самой любви, словно мзды, и такой раскованной он ее еще никогда не знал. Но когда, желая продлить опьянение, он коснулся рукой ее «слабого места», она дернулась и крепко схватила его за запястье. Когда же они наконец-то по-настоящему избавились от одежд, глаза Рут оставались мокрыми от слез, как в первое время их еще чужой друг другу любви.
– Не беспокойся, – сказала она ему в первый раз, когда он собрался ее утешить. – Я, как Цезарь, плачу из гордости.
– У меня же не женский рак, Зуттер, – сказала она потом, – а нормальный, человеческий. Но только я думаю, он никогда до конца не разовьется, все время ребячится и ведет себя как несмышленыш. И о смерти ничего не ведает. Пребывает в каком-то упрямом возрасте, хочет мне только больно сделать. Придется ему многое прощать.
Главный врач сразу заговорил об операции, сейчас это уже не преждевременно. Но только когда это, вероятно, уже было поздно, Зуттер понял: Рут никогда даже не думала серьезно о хирургическом вмешательстве. Разговоров о первой резекции в анатомическом корпусе с Зуттера тогда хватило с лихвой.
– Морская сирена сделала это ради тебя, однако учиться она все-таки хотела, я этого до сих пор хочу. Ну что можно поделать, если это мне теперь не поможет.
– Что должен отвечать на это партнер?
– Ты не партнер, Зуттер, с партнером открывают новое дело. Ради этого я никогда бы не вышла из воды. Ты мой любимый, и если проморгаешь, то станешь моей собственностью. Я и на ребенка тебя бы не променяла. Морская сирена сама как ребенок. Разве ты можешь обращаться с ней как с человеком?
Ни упреков, ни просьб о помощи. Один сплошной вопрос.
Это было последнее контрольное обследование.
По пути домой она молча сидела на переднем сиденье. Январский день постепенно переходил в ночь. Она и доктор Клеменс, опекавший ее «слабое место», предали друг друга – почему?
По дороге туда она была веселой, наслаждалась музыкой в машине, это был ноктюрн Шопена.
– Сегодня вечером ты почитаешь мне вслух, – сказала она, вставляя диск. – И так потом каждый вечер, начиная с сегодняшнего дня. Про мышку и ее гладкую шерстку.
– Про гладкую шерстку?
– У братьев Гримм.
– Ах, сказки. И я должен тебе все их читать?
– Нет, сказки для детей ты пропустишь. Только про мышиную шерстку. И кошке будет приятно слушать.
Всякие дальнейшие попытки облегчить ее судьбу Рут отклоняла. Не напрягайся, Зуттер. У тебя слабые диски позвоночника, а я тяжелая ноша, одно с другим плохо совмещается. Как и мы оба. Это-то нас и связывает. И поэтому мы неохотно имеем дело с другими людьми. Смотри не избалуй меня, дыши ровно. Однажды тебе придется дышать за двоих.
При каждой встречной машине меня так заносило вправо, что Рут наконец спросила:
– Может, я поведу машину?
Это было во второй раз, когда она что-то сказала за дорогу.
Он только покачал головой. Он как раз боролся в душе с подозрением, что доктор Клеменс дал Рут безотказно действующий яд.
Ей было шесть лет, когда «сессна» ее родителей («Феникс III») – самолетом управлял отец, – «пропала» над Эгейским морем. Они улетели, но не долетели, и больше о них ничего не известно, сказала Рут. После этого ее растила одна незамужняя, очень состоятельная родственница. Рут была для нее единственным ребенком, и ее держали в большой строгости. После смерти тети она бросила Медицинский институт, чтобы, говоря ее словами, пуститься, как Ганс[5], бродить по миру. В семидесятые годы все паломники отдавали предпочтение Индии. Ей хотелось уехать туда, где мир кончался, но этого так и не случилось. Ганс получил свое вознаграждение и потом снова лишился всего – лошади, коровы, свиньи и гуся, а под конец даже и точильного камня. Камень свалился в колодец, да Гансу он уже больше не был нужен, незачем было точить нож, и он подпрыгнул от радости: наверное, он родился в рубашке! И стал Ганс счастливым и возвратился домой, прямо в объятия своей родной матери.
На брак Рут решилась уже после двух совместных прогулок: давай поженимся, а? Совершенно пораженный, он поначалу вообще ничего не сказал, потом произнес «да», а потом долго опять ничего не говорил. Тогда нам нужно публично объявить об этом, сказала она серьезно, иначе у кого-нибудь могут возникнуть возражения. Это прозвучало так, словно она только этого и ждет. Прежде чем они скажут «да», хотя бы в присутствии чиновника, Зуттер хотел, как старший из них двоих, сказать то, что считал необходимым: я совсем не подхожу для тебя. Это не важно, весело заявила она, я никому не подхожу, зато могу ужиться с любым. Так как они лежали голыми друг подле друга, Зуттер от неожиданности вздрогнул всем телом.
Две фразы за тридцать километров – это немного. Еще один раз, нажав клавишу, она заставила умолкнуть ноктюрн Шопена, который он пустил во второй раз. Теперь только ветер свистел, обдувая машину. Местность сжалась до ощущения упаковочной коробки. В окнах за обнесенными изгородями полями горел кое-где свет, улицы еще были погружены в сумерки, а дома казались нежилыми и словно продырявленными темными окнами. Очертания холмов позади них тоже уже казались размытыми, природа словно отступила назад, а сквозь сумерки замелькали и запрыгали разномастные огни – светофоры, реклама, оранжевое освещение перекрестков, отбрасывающее отблески в лужи. Слева приближалась полоса автобана, сильный луч, пробивший сито тьмы, выстрелил как сигнальная ракета. Туда мы и устремили наш путь, и дорожные щиты определили за нас скорость, с которой нам следовало ехать, чтобы влиться в общий поток.
Осторожность, какой потребовал этот маневр, избавила Зуттера от постоянного внимания к лицу сбоку от него. Теперь или им конец, или через двадцать минут они будут дома. Когда бешеная скорость настолько стала плотью и кровью Зуттера, что он перестал вцепляться в руль, Рут подняла руку.
Нам еще нужен корм для кошки.
«Вольво» уже остановился на стоянке, когда Зуттер понял: Рут, хрипя от напряжения, ни секунды больше не выдержала бы этой гонки на автобане. Она сидела с открытым ртом, и ее лицо выражало полную панику.
– Ты хочешь, чтобы тебя звали Шниппенкёттер? – спросила она.
– Да нет, лучше уж Зуттер, – сказал он.
– В газете, в той, что ты читал, стояло Шниппенкёттер, – сказала она тихо. – Извещения о смерти, целых три штуки. Как попал этот Шниппенкёттер в Л., чтобы там умереть?
– Корм для кошки, – сказал Зуттер через какое-то время.
– И много, – сказала она. – Достань пакет из багажника.
Почему бы нам не пойти вместе? – хотел он сказать, но побоялся, что голос выдаст его. Он открыл дверцу, однако остался еще какое-то время сидеть, отвернувшись от нее.
Подсветка в багажнике высветила ему целую стопку аккуратно сложенных бумажных пакетов. Когда он дернул за ручки самый верхний, перед ним развернулась панорама альпийских гор, а посреди высоких, как деревья, горечавок – буквенная вязь названия магазина сыров. Он захлопнул багажник и пошел, втянув голову в плечи, через пустую автостоянку. Пакет болтался в его руке, в лицо дул свежий ветер, пронизывая сквозь тонкую одежду. Он был рад, что дошел до машин, сбившихся в кучку перед открытыми дверями торгового центра.
Изнутри доносились пиликающие звуки струнной музыки, взлетавшие смычки заставляли неустанно напрягать слух, а к ним примешивался итальянский тенорок, вовсе не вписывавшийся в эту музыку и нарушавший ее такт. Это был мужчина, который большими шагами мерил взад и вперед мраморное возвышение, занятый исключительно собой, он был погружен в бурный разговор. Зажав между подбородком и плечом радиотелефон, он оставил руки свободными для энергичной жестикуляции. Каждый раз, когда он достигал выстроившиеся в длинный ряд тележки, он хватался за перекладину первой из них, дергал за нее и потом со звоном отталкивал от себя весь ряд.
Зуттер явно против своего желания неотрывно смотрел на этого человека. Он говорил по-итальянски, на нем была дорогая темная мягкая шляпа и такие же мягкие и гладкие черные перчатки из тонкой кожи; из-под воротника короткого пальто из верблюжьей шерсти выглядывал шелковый шарф серебристого цвета, а из-под него светло-зеленый галстук. И хотя он, как разъяренный зверь, дергал и сотрясал скованные цепями тележки, он галантно отходил в сторону, если кто-то возвращал пустую тележку на место или, наоборот, хотел воспользоваться одной из них, он даже помогал тогда покупателю высвободить тележку из плена и услужливо шел за ним шаг или два, при этом его речевой аппарат работал безостановочно. Его безучастные глаза зафиксировали теперь и Зуттера; он покачал тележку, словно там лежал младенец.
Без всякой связи с этим Зуттер вдруг осознал, каково Рут сидеть одной в остывающем «вольво», и он заторопился нырнуть в струи теплого воздуха, хлынувшего на него подобно потокам воды. Со всех сторон теснились полки, ломившиеся от вкуснятины. Зуттер попробовал сориентироваться по свисающим вниз рекламным полотнищам, и слишком поздно ему пришло на ум, что ему тоже надо было бы взять у тенора тележку. Внутри супермаркета были только корзинки из пластика, которые, возможно, не смогут вместить много пакетов кошачьего корма. Когда он вытащил сразу две из них, он сам себе показался со стороны настолько смешным, что тут же поставил их назад. Беспомощно смотрел он на товарные этикетки, которые, наклеенные, как блестящие игрушки, на картонки и слепящие своей прозрачной целлофановой пленкой, казалось, кричали и приковывали глаз к очередной красочной упаковке. Он блуждал по кругу и уже отчаялся найти то, что было нужно ему, как вдруг в глаза бросился целый ряд картинок с облизывающейся кошкой. Фиолетовые жестяные банки предлагали любимую кошками «телятину с вермишелью», и Зуттеру оставалось только сметать их с полки.
Наполняя бумажный мешок, он чувствовал, что за ним наблюдают. За тележкой безмолвно стояла пожилая дама с худой морщинистой шеей и покрасневшими глазами. Ее подбородок дрожал.
– У вас нет корзинки, – сказала она.
– Тут вы абсолютно правы.
– А то, что вы покупаете, представляет большую опасность для вашего животного.
– Тогда мы употребим это сами.
– А вы «плюс-минус»-характеристику смотрели? Телячье мясо не прошло контроль качества.
– Может, вы мне скажете, где можно найти качественное человечье мясо? – зло спросил Зуттер.
Старая леди покраснела и принялась бессмысленно улыбаться. А потом исчезла за соседней полкой, колесики ее тележки поспешно удалялись, скрипя и повизгивая.
Зуттер уже слышал, как попискивают кассовые аппараты, но угол с кормами для животных был тупиком, а запасной выход вел в обратном направлении в раздражающую толпу. Толчея из одержимых лунатиков, механически создававшая для него серьезное препятствие, вызвала в душе Зуттера панику; он все еще дрожал, когда вдруг увидел за последним бастионом – рабочий и садовый инвентарь – конец очереди в кассу. Он вытащил из гнезда маленький топорик с заклеенным синей полоской острием и занял свое место в очереди. Наконец он дождался момента, когда стал выгружать на конвейер одну банку за другой. Кассирша проводила сканером по каждой из них в отдельности и поворачивала их перед световой полоской до тех пор, пока не раздавался попискивающий сигнал. А когда Зуттер протянул денежную купюру, кассирша отказалась ее принять.
– В чем дело? – спросил он.
– У вас еще кое-что в руке, – сказала она и кивнула головой на топор.
– Он поврежден, – ответил Зуттер и положил его на конвейер.
Она молча взяла топорик и сунула его под кассу, пока он лихорадочно паковал кошачий корм в свой бумажный пакет.
Белая машина смотрелась на большой парковке одинокой и затерянной, и, когда Зуттер шел к ней, он боялся, что найдет ее пустой. Но потом за запотевшими стеклами обрисовалась прямо сидящая фигура. С каждым шагом изо рта Зуттера вырывалось облако пара и тут же таяло в потоках света.
Он не спешил и неторопливо уложил пакет в багажник, прежде чем открыть переднюю дверцу и сесть за руль. В машине было холодно. Один раз Рут, по-видимому, включала дворники, потому что на ветровом стекле были прочищены и освобождены от снега два пятна. Когда он проследил за ее неподвижным взглядом, он заметил темный фасад с синей светящейся надписью. Первая буква, большая «С», все время гасла, каждую секунду, и тогда оставалось только: ASH ’N’ CARRY[6].
Когда мотор разогрелся, Рут сказала:
– Месяц.
Почти невидим, тоненьким серпиком висел он над массивом зданий. На кранах, многоэтажных домах и за гребнем холмов мигали красные огни, предупреждавшие находившиеся в воздухе самолеты о подстерегавшей их опасности. Рут сказала:
Quorum fortissimi sunt Belgae[7].
Фразу из «Записок о Галльской войне» Цезаря она цитировала каждый раз, когда ей удавалось перехитрить коварство объекта, например, электрической открывалки для любимого кошачьего корма, с которой Зуттер так ни разу и не сумел справиться. Эти банки больше уже не выпускали, но Рут – «по случаю праздника» – сделала целый запас из них. Эта кошка была ее кошка, и теперь у нее будет такой корм, с которым ему легче будет управиться. Он должен научиться этому.
– Бельгийцы были самые храбрые. – У Рут мать была бельгийка, и она сама родилась в Брюгге. – Bruges-la-morte, – сказала она. – Когда Брюгге умер, все равно еще чувствовалось его величие. Теперь он опять процветает и стал городом, как и все остальные. Когда я была маленькой, я очень хотела стать «begine»[8]. Мне очень нравилось слово «Beginenhof»[9]. Тогда монастырь находился рядом с «Continen-Tal». Это была такая надпись на большом плакате, который наш сапожник повесил над своим прилавком. Пока он подбивал мои детские башмаки железными подковами, я изучала его «континентальный» пейзаж. Это была такая майская зеленая долина, холмистый ландшафт, который прорезало извилистое шоссе, а по нему катилось четыре больших черных колеса. Не машина, а только шины, на которых виднелись какие-то таинственные знаки. Я еще не знала тогда, что это всего-навсего протекторы.
– Моя мать, – сказала Рут, – даже не знала, сколько у нее денег, когда вышла замуж за швейцарца. Он умел летать на самолете, но быть банкиром не хотел. Он закопал свои деньги в греческие острова и был счастлив, когда получил взамен несколько старинных черепков. На Крите есть Фестский диск, иероглифообразные знаки которого еще не удалось разгадать ни одному человеку. Он мечтал сделать это первым, прежде чем умрет. Последнюю радиограмму он отправил с самолета в небе над Афинами: EVERYTHING DANDY[10].
– И они сумели расшифровать эти знаки? – спросил Зуттер, а она ответила:
– Им бы это уже не помогло.
Зуттер не хотел возвращаться на автобан. В поисках пути он ехал по краю автостоянки. В одном полуосвещенном месте он обнаружил просвет в кустарнике. За ним следы от шин вели к граничащей с торговым центром территории садовых участков. На каждом повороте они ожидали, что тут следы и закончатся, однако они вели все дальше и дальше – заросший травой след под голыми кронами деревьев, обрамлявших пешеходную дорожку, приведшую в лес, куда въезд транспорту был запрещен, но по которой, судя по всему, все-таки ездили. В этот час от встречи с пешеходами они были застрахованы. Все меньше и реже вспыхивали сквозь голые ветки уличные огни. Машина прыгала по корням деревьев, следуя той световой дорожке, которую его фары нащупывали между стволами деревьев.
Зуттер совершенно потерял всякий ориентир, в каком направлении надо ехать. Там, где тропинки перекрещивались, он искал следы шин, что гарантировало бы ему утрамбованную дорогу, но земля оставалась мягкой и даже заболоченной, на лужах блестела тонкая кромка льда. Ему казалось, если его не подводило чутье, что дорога вела слегка в гору, но только в темном хвойном лесу дорога заметно пошла вверх. Тяжелой машине надо было только не проваливаться, пока она была на ходу, о том, чтобы возвращаться, и речи быть не могло. Время от времени колеса пробуксовывали, и Зуттер то и дело переключал скорости и жал на педали газа и сцепления, не хуже пианиста. Подъем по вязкому грунту, казалось, не имел конца, но здесь, насколько он знал, им не грозили ни утесы, ни пропасти. Скорее уж поваленные деревья. У основания расщепленных, сверкающих белой древесиной пней лежали вповалку стволы деревьев, поломанных пронесшимся ураганом «Лотар». Правда, ни один из них не перегородил им дорогу, только ветки хлестали по машине, карабкавшейся через этот бурелом все выше и выше, при этом в машине стало жарко, ее заполнил горячий воздух от перегревшегося мотора. Свет от фар метался то вверх, то вниз, набрасывался на заросли плюща, на кусты ежевики, которые вспыхивали, словно предупреждая о следующем, полном опасностей шаге.
Спина Зуттера, вцепившегося в руль, болела. Только не останавливаться. Перед его глазами что-то прыгало, и если это было не от напряжения, тогда, значит, летали хлопья снега. На колее, по которой они ехали – не стала ли она ровнее? – потянулись косами белые полоски.
– Belgae, – сказала она рядом с ним. – Словно все бельгийцы были женского рода. Учитель латыни всегда говорил о «грамматическом роде». Я думаю, это его смущало. Поэты еще могут быть женского рода, но крестьяне, моряки? Agricolae, nautae! А теперь еще и бельгийцы в придачу. Ничего удивительного, что они оказались такими храбрыми. Смотри, вершина больше не маячит впереди. Значит, и ты победил.
– Но мы еще не перевалили через гору, – сказал Зуттер.
– Однако мы уже на самом верху, – сказала она. Колея превратилась в почти ровную небольшую дорогу, которая шла теперь прямо. По обеим сторонам был заметен уклон, оттуда из глубины уже мигали разрозненные огоньки. Зуттер приспустил немного стекло; от сквозняка он почувствовал, что на лбу у него собрались капельки холодного пота. Сердце бешено колотилось, к онемевшим пальцам, вцепившимся в руль, постепенно возвращалась чувствительность. Больше всего ему хотелось остановиться, но он не мог на это решиться. Снег пошел сильнее, заволакивая землю тонкой вуалью.
– Зуттер, – сказала Рут, – после меня ты ничего не наследуешь. Это очень плохо?
– Нет, – сказал он.
– Ты должен прожить еще одну жизнь, – сказала она. – Ведь ты же мужчина.
– Только как проститутка, – возразил он, и ему показалось, он видит краем глаза, как она вся дрожит. Но то был беззвучный смех, сотрясавший ее.
– Когда я умру, – услышал он ее слова, – я отправлю тебя на панель.
– С этим я уже давно знаком. Я ведь журналист.
– Ты всегда только защищал людей, – сказала она. – Но однажды ты должен еще и полюбить их.
Он нажал на тормоз. Перед ними, посреди дороги, стояли две серны, словно парализованные светом фар. В поднятых головах горели красные огоньки. В лучах фар кружились хлопья снега. Зуттер дал газ на холостом ходу, мотор взревел, но животные с места не двинулись.
Рут наклонилась вперед и выключила огни. Неожиданная темень, и он почувствовал ее холодную руку на своих глазах. Она прислонилась к нему. Он обнял ее, приподнял над коробкой передач и посадил к себе на колени, почувствовал, как ему кольнуло в спину, и испугался одновременно, какая она легкая, словно невесомая. Она уткнулась лицом ему в плечо.
– Вот так и будем глазеть на серн, – сказала она едва слышно.
– Их уже нет.
– Ну и ладно.
Он выключил зажигание и прижался губами к ее волосам, от них пахло свежим хлебом. Глаза он не открывал. За окном потрескивал морозец, а в воздухе слышался сухой шелест падающих снежинок.
Когда Рут переползла опять на свое сиденье, ее накрыла тень самолета с мигающими огнями, тень быстро пронеслась дальше и потянула за собой, как шлейф, грохочущее эхо.
– Секс в автомобиле – это очень даже здорово, – сказала Рут.
Она приоткрыла со своей стороны окно. Теперь они сидели как в снежном иглу, открытом с двух сторон. Только лесная дичь пометила своими следами незнакомое место, но падающий снег стирал их прямо у них на глазах. Иногда залетали отдельные снежинки, опускались на приборную доску и тут же таяли. Рут вдруг замурлыкала:
– В старой кофейне сидим мы вдвоем – есть у нас порох и ружья еще пока со свинцом.
– Мы что, такие уже старые? – спросил он.
– Мы хотели бы ими стать, – сказала она.
Мотор завелся с полуоборота. Зуттер включил скорость, потом и фары. Голова у него гудела, и когда он открыл рот, то неожиданно произнес:
– Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним…[11]
– Лошадей, – сказала она – я, пожалуй, пошла бы с тобой воровать, но коней точно нет.
– И я бы не смог.
Они молча ехали меж толстых стволов могучих буков, а потом дорога покинула лес и побежала дальше в окаймлении рябин, отдельные листья трепыхались на ветвях, словно вымпелы, тут и там краснели кисти ягод. А потом дорога вышла на простор, и колея потянулась по черному вспаханному полю. Зуттеру показалось, что зима уже осталась у них за плечами и они едут по взгорью в совершенно другой мир. С серпа свисала вуаль, похожая на отрезанный локон. Впереди мигал снизу огнями поселок, и колея вскоре вывела их на асфальтированную дорогу. Еще несколько поворотов, и они уже подъезжали к первым домам. В некоторых окнах горел свет. Надпись на обочине дороги возвещала о том, что эта за деревня. Он еще никогда здесь не был, но название было ему знакомо: в нем сошлись четыре «t». Оно встречалось в детской считалке в те далекие годы. Дорогу домой они теперь наверняка найдут.
Последний отрезок пути они проделали молча. Плотность застройки возрастала с каждым километром, небо утратило свою ясность и стало мутным размытым фоном. Когда они свернули на подъездной путь к их поселку, Рут сказала:
– Мне еще обязательно нужно нарушить закон, чтобы ты меня не забыл.
Дорога к поселку вела через незастроенный пустырь, пока наконец между деревьями не показались шиферные крыши мастерских художников; самый первый дом был их собственный. Вдруг что-то живое метнулось из кустов на проезжую часть. Зуттер крутанул руль, нажал на тормоз и почувствовал, как из-под колес уходит земля. Он рванул на себя ручной тормоз, но это ни к чему не привело, машину неудержимо сносило в кювет. Она уткнулась в противоположный склон и осталась в таком странном положении, словно это было в порядке вещей.
Рут, коленками вверх, уцепилась за ремень и улыбалась ему, глядя в его сторону. Припозднившееся насекомое нервно металось в бившем вверх луче фары, становившемся тоньше и слабее в вышине. Куст на самом краю канавы полыхал феерическим светом.
– Золотарник, – сказала Рут, – его золотистыми прутиками погоняют серебристых фазанов.
– Потерпели крушение в собственной гавани, – изрек Зуттер.
– Soft Shoulders[12], – сказала она и прильнула к нему.
Обнявшись, они увидели голову кошки, кравшейся по верхней кромке кювета. Зрачки как щелочки, она принюхивалась к необычайно ярким пучкам света, но осмотрительно держалась от них на расстоянии, не решаясь приблизиться к урчащему на холостом ходу автомобилю. Подняв пушистый хвост, она отошла на два шага в сторону и села в полумраке – миниатюрная, невидимая, олицетворяя собой ожидание.
Duende[13]
– Раз-два-три, говорите, пожалуйста, фрау Шниппенкёттер, запись пошла.
Раздватри – этот номер со мной не пройдет. Я – сеньора, а не какая-нибудь фрау Шниппенкёттер, я ею так и не стала. Как я познакомилась с ним? Это он познакомился со мной, мой супруг Шниппенкёттер, по имени Курд – не то с «д», не то с «т». За то, что вы сделали с малышкой, сказала я ему, за это дают десять лет тюрьмы, а потом высылают из страны, так что про свою практику здесь можете забыть. Малышка – это я. Я и в пятьдесят осталась малышкой. А он был старым всегда, и тогда еще в Берлине, тоже было так, что женщины зависели от него. И только когда он больше не был уверен в том, что останется жив, он бежал в Швейцарию. Здесь он писал заключения для отдела социального обеспечения. Когда меня передали в его распоряжение, у него еще не было швейцарского гражданства. Развратом он занимался по полной программе, но с клиентками ни-ни. Если я расскажу, что вы понимаете под особыми насильственными отношениями, тогда веселенький конец вашей мировой славе. Тут он побелел и предстал еще раз таким же белым только перед судебной медициной.
Позвольте, я закурю. Спасибо.
Запрет на профессию, или мы поженимся, заявила я тогда Шниппенкёттеру, и только так вы сможете заставить меня молчать, если, конечно, сможете. Он выбрал из двух зол меньшее. За двадцать лет мы многому научились друг у друга. В семьдесят он был в зените славы. Сидел тут, прижавшись к письменному столу, словно расплющенный ударной волной, глаза широко раскрыты, сам желтый, как плантатор с Меконга. Но с его головы еще не упал ни один волосок. И вид у него все еще был весьма представительный.
Я его предупредила. Инверницци не шутит, сказала я. Тем лучше, ответил Шниппенкёттер, с тех пор как тот вообразил, что он – ходячая бомба, он больше не наводит на меня скуку. Взрывной пояс так взрывной пояс. Он опять носит эту детскую сбрую, она немного жмет, но зато держит его подтянутым и делает к тому же всемогущим. Стоит только дернуть за веревочку, и весь окружающий мир взлетит на воздух, и он почувствует себя свободным, Анна Ли, а мы богатыми, и у нас будет дом на Лансероте.
Конечно, вы можете все это записывать. Дозволено все, что тебе подвластно, как говорил обычно Шнипп.
Инверницци просаживал за час по тысяче, не песо, долларов. Но в итоге Шнипп сел на мель, вот тут, за этим письменным столом, а Инверницци стал хозяином положения. Он лежал на спине, раскинув руки, словно поддерживал ими небо. Листки из истории его болезни опускались на его тело, словно стайка белых голубей: Инверницци, спи как птица.
У вас – раздватри – еще крутится ваша пленка? Да, мы остались со Шниппенкёттером на «вы». В силу сложившихся обстоятельств я была передана в его распоряжение, так оно было, и он нуждался во мне, называл меня Красной Смертью, тут уж без вежливой формы не обойтись. А звал он меня Анна Ли, мой альраун[14], моя мандрагора. Это такой волшебный корень, похожий на человека, и вырастает он там, где упадет семя птиц-«висельников», по-другому сизоворонковых.
Вообще-то мои корни в деревне, и у меня светлая головка. Ничего красного и в помине. Длинная соломенного цвета коса, а в раннем детстве даже две. Заплетала мне их Соня и ни разу при этом не дернула меня за волосы. Соня была нашей прислугой, и мой отец трахал ее, пока она заплетала мне косы, а я должна была делать вид, что ничего не замечаю, но я чувствовала это по своим волосам. Кто был ничем, тот станет всем. Когда мне было три года, он убил мою мать, этого я тоже не должна была замечать. Вскрытие показало отличный результат: рак – не придерешься. Она крестила меня, дав мне имя по модному в пятидесятые годы шлягеру. Почему ты плачешь, моя малышка Тамара? А я никогда и не плакала. Я была наглой девчонкой, меня ни один мальчишка ни разу за косы не дернул. Когда мне исполнилось десять, и у отца обнаружили рак. После этого он крестил меня заново и дал мне имя Аннемари, он всегда мечтал об этом имени и без конца бормотал его себе под нос, когда я сидела возле его больничной койки, не произнося ни слова. И Аннемари тоже не плакала. Я знала только одно: я никогда не умру от рака.
Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.
Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.
Вы можете спокойно использовать эту историю.
Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.
В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.
В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.
– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!
В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.
Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.
Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.
– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»
Я вспыхнула и покраснела как рак.
– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.
Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.
– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.
Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.
– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.
– И дальше что? – спросила я.
Он вздохнул.
– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.
– Только не здесь, – сказала я.
Он выпятил губы и поднял брови.
– А где же? – спросил он.
– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.
Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.
На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.
– Фотографии у тебя? – спросила я.
Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.
– Зачем они тебе? – спросил он.
– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.
Купюра была свернута несколько раз.
Он убрал фотографии.
– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.
– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.
– В больнице.
– Она умирает?
Он не ответил.
– И потом ты уедешь в Аргентину?
– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.
– Ты покажешь мне фотографию своего отца?
– Потом.
На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.
– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.
– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.
– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.
Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.
– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.
Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?
– Не получается, – сказал он.
Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.
– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.
Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.
– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.
– Тогда давай фотографии.
– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.
Его лицо заострилось и стало строгим.
– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.
Я встала, взяла фотографии и ушла.
Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.
Я послала фотографии директору гимназии, указав свое имя. Он вызвал меня к себе и выставил из школы как последнюю дрянь, которая расставляет ловушки для классного учителя. Я съехала из школьного интерната и поселилась у людей, с которыми познакомилась на демонстрации. Я была у них на подхвате. Для этого я пошла ученицей в оружейный магазин и обучилась там обращаться с оружием и взрывчатыми веществами. Я все бы сделала для «Красной помощи»[17]. Когда им уже ничем нельзя было помочь, я сняла комнату и поменяла работу. Мой новый шеф занимался электроникой, подслушивающие аппараты – это было его хобби. Я получила свой диплом в тот день, когда Штаммхаймеры закрылись. Тогда я опять пошла в школу, догнала свой класс, но продолжать учебу не стала. Я уехала на Родос со своим любимым, им был тогда юрист с левыми взглядами. Я хотела солнца, а попала в группу терапии утробного крика. Чтобы родиться заново, все должны были спать друг с другом, и мы занялись всем тем, что запрещено Богом. Это уже все далекое прошлое, молодой человек, быльем поросло. От всех классиков, которых принято цитировать, у меня в памяти осталось под конец только одно слово: разочарование. Мне было двадцать три, когда я впервые попробовала покончить с собой. Вот после этого я и попала к Шниппенкёттеру Наконец кто-то, кого я еще меньше могла терпеть, чем самоё себя.
Про него ходила слава, что он может оживить мертвого. Наши отношения были чистой катастрофой, но наш брак был не так уж и плох. Практика наводила на него скуку, поэтому он брал только безнадежных клиентов или очень богатых. Инверницци был и то, и другое. Если бы Шнипп отнесся к нему серьезно, он был бы сейчас еще жив и писал бы на Лансероте свою книгу.
Думаете, если бы вас не звали Хаблютцель, я стала бы вам все это рассказывать?
Швейцария – чистенькая страна. Инверницци вспомнил об этом, когда ему понадобилось лечение. Адрес Шниппенкёттера ему дал старый нацист из Буэнос-Айреса. У Инверницци был тик, и он волочил одну ногу, когда впервые переступил порог приемной. Его лицо оливкового цвета скрывала тень от черной лакированной шляпы, но я сразу его узнала. Он сидел немного скованно в своем дорогом костюме из шелка-сырца, который он так и не расстегнул, даже когда лег на кушетку. И узел сине-белого галстука тоже не ослабил. Но меня он не видел. Я сидела за две комнаты, прослушивала и записывала происходящее. Шнипп перерабатывал материал в новеллы, которые назывались у него историями больных.
Записей он никаких не делал. Он сидел по другую сторону кушетки и дремал. Если он начинал храпеть, он просыпался от этого и придавал изданному им звуку форму вопроса: «Вот как?» или «Ах, так?»
На сей раз Шнипп не спал, хотя и расценил Инверницци с первого взгляда как мафиози. Но тот предложил ему на своем литературном немецком, на котором говорил с испанским акцентом, провести с ним бессрочный курс лечения и в случае удачи – вознаграждение в миллион. Мне редко доводилось видеть, чтобы Шниппенкёттер, Курд, мой супруг, терял дар речи. Вероятно, именно в этот момент явью в его мечтах стала белая вилла на Лансероте. Такого клиента сердить не полагалось, можно ведь и спугнуть.
Что же случилось, что привело сюда кабальеро? Хронические боли в нижней части живота, стигма чудовищной вины. За тысячу долларов в час Шниппенкёттер готов был снизойти и поговорить с ним о чудовищной вине, хотя у него сводило скулы от одного только этого слова.
Детство – это самое первое, о чем приходится выслушивать во время психоанализа. Инверницци родился где-то за Неаполем в дикую жару, в браке, хотя отец уже тогда работал в Швейцарии, на строительстве. Летом он возвращался в Гезуальдо, чтобы пьянствовать с дружками, строить замки из песка с маленьким Лауро и выполнять свои супружеские обязанности. Отец-гастролер умалчивал о том, что приехал с севера отнюдь не изголодавшимся по женской ласке. На стройке в Гштааде он познакомился с одной заокеанской сеньорой. Она лечилась от малокровия, а этот южанин, который перед самыми ее окнами играл мускулами, бросился ей в глаза, и она призвала его к себе. Рано овдовевшая молодая дама жила свободно, не зная денежных затруднений, и вскоре она забеременела. Тогда она потребовала от своего любовника обещание жениться на ней. Когда она вернулась на следующий год, выяснилось, что ребенка она потеряла, а вот мужчину терять не хотела.
С этого момента сеньор Инверницци-старший стал вести двойную жизнь. В Аргентине невеста представляла его уже как владельца латифундии из Кампании, а он пока переводил жену и ребенка в Швейцарию. Для этого нужно было представить документы о разрешении на пребывание в стране и о наличии рабочего места. А он переправил уже и то, и другое в Аргентину. Но, похоже, ему ничего не стоило, кроме денег – денег его Хуаны, – все доказать и урегулировать по-хорошему. Он женился во второй раз и вошел в дело своей аргентинской родни, которую тогдашний режим настолько благожелательно прикрывал, что его процветанию ничто не угрожало.
Зато семейное счастье его все время подводило – его жена Хуана не пережила второго выкидыша. Но у него в Швейцарии был в резерве продолжатель рода. Молчание матери он покупал до самой ее смерти. Когда она умерла, дважды вдовец послал своего шурина Рибальдо за океан, чтобы привезти шестнадцатилетнего Лауро на просторы империи его отца. Это были пастбища у подножия Анд, где паслись на воле стада, если их не загоняли в загоны, чтобы выжечь клеймо. Лауро нужно было только умело держаться в седле. Он научился бросать лассо и нещадно ругаться, сидя верхом на лошади, тем более что никаких домашних уроков не нужно было делать. Учителя приходили в поместье, там же устраивались балы и празднества. Молодые дамы вплывали в клубах тюля, и прикоснуться к ним можно было разве что только в танце, на который их манерно выводили за ручку. Самая красивая из них, Долорес, стала его нареченной, но в дом жениха она могла войти только в день своего двадцатипятилетия. Город, где улицы обсажены деревьями и по обеим сторонам текут каскады воды, можно было действительно называть своим, ведь ты – член футбольного клуба, который принадлежит твоему отцу. И ты, конечно, самый лучший, и для этого не обязательно играть лучше всех. Пусть это делают бедные, им за это платят.
«Я» в моих наушниках Инверницци ни разу не произнес. И хотя он заикался, когда рассказывал, название деревни, в которой прошло наше детство, он произнес без запинки. Никакой Аннемари, похоже, и в помине не было, даже о смерти матери он почти ничего не сказал. Если его послушать, можно было подумать, что он родился в Аргентине и только его отец был единственной причиной его чудовищной вины.
Двадцать лет неограниченной власти оставались еще Инверницци-старшему, а когда болезнь была обнаружена, было уже поздно. Первоклассная медицина использовала абсолютно все, чтобы продлить его мучения. Сын часами сидел у постели клинически мертвого отца, и когда последнее биение пульса на мониторе вытянулось в тонкую прямую ниточку, Инверницци сам выглядел как безжизненная тоненькая ниточка. Ему было сорок пять.
Во время похорон он, дон Лауро, шел за гробом без единой кровинки в лице, его жена в черной вуали под руку с ним. Это была Долорес. Он действительно ввел ее в свой дом. С годами она, казалось, выглядела еще моложе. И после долгих лет бесплодия наконец-то родила. То, что Инверницци рассказывал об этом браке, звучало как заученное наизусть, как история кого-то другого, незнакомого человека.
Донья Долорес отдавалась материнскому счастью в женском флигеле господского дома, и прислуга ограждала ее от всяческого шума и помех, даже от притязаний собственного мужа, подкупленная, впрочем, доном Иньиго, юным господином соседнего земельного владения, рыцарем без страха и упрека. Но так, чтобы он вовсе не ведал страха, тоже быть не могло. Ибо сеньора Долорес, когда она шла под руку со своим супругом за черным лафетом, уже три года как была любовницей дона Иньиго. Она не собиралась делать никаких признаний, поскольку никогда не делала секрета из неприязни к своему супругу, дону Лауро. Он и так должен был знать, что это не его ребенок. Когда он отправлялся на охоту или уезжал по делам, дон Иньиго тут же пришпоривал коня и мчался в соседнее поместье, бросал прислуге горсть серебряных монет, соскакивал с седла и тут же подлетал к сеньоре, страстно ожидавшей его под аркой ворот. Белое платье уже наполовину сползало с ее плеч, когда они уста в уста поднимались по лестнице в ее опочивальню. Едва захлопывалась дверь, с них падали последние одежды, и они кидались в объятия друг друга, и после этого стремительным падениям не было конца.
Пишите, пишите спокойно, не стесняйтесь. Все это уже быльем поросло. Ars longa, vita brevis[18]: жизнь настолько коротка, так пусть хотя бы любовь длится чуть дольше, говорил Хаблютцель, мой учитель латыни.
Если Инверницци и чувствовал себя оскорбленным, то он не допускал, чтобы это было заметно другим. Оскорбление только тогда позорит по-настоящему, когда оно у всех на устах. Дядя Рибальдо был тем, кто заговорил об этом публично, в мужской компании за бокалом вина, в тот же вечер после похорон. Он должен, заявил он, поскольку уже ничто не сможет разорвать сердце отца, открыть сыну глаза на его позор. Тем более что всем присутствующим здесь не посчастливилось, к сожалению, остаться в неведении, и все они должны очиститься от груза своих грешных знаний, и притом не на словах, а на деле. И тут он выложил весь позор дома на стол, не умолчав ни о чем. Разве лишь о том, что сам пробовал пристроиться к сеньоре, да получил мощнейший отпор с полным набором знаков презрения.
Дон Лауро заявил, согласно понятиям чести и долга, что не верит ни единому его слову. После такого оскорбления дон Рибальдо потребовал проверить правдивость его слов. Сошлись на том, что совместными усилиями представят донье Долорес доказательства непредвиденного отсутствия дона Лауро хотя бы на одну ночь. Двенадцать кабальеро предложили свои услуги для проведения эксперимента, который при данных обстоятельствах должен был неминуемо привести к трагическим событиям.
В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.
Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.
Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.
– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.
Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.
Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.
Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.
После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».
Латынь все еще мой самый любимый предмет.
Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания, которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущал себя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущение было не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.
К полудню Инверниции впадал в прострацию. Он еще мог отвечать на приветствия людей, но был не в состоянии произнести больше пяти слов. Его брюшина противилась всему, человеческому общению в том числе. Щадящего положения тела он не находил. Идти он не мог; сидеть тоже – нещадно давило на таз; стоять – это вызывало головокружение. Лучше всего было лежать, тут он был самим собой. Но только где он тогда был?
– В Аргентине его «я» потеряло свою телесную оболочку, – сказал Шниппенкёттер, – а здесь он – тело без своего «я». Он превратил себя в человека-загадку и прячется там. Он каждый час доказывает мне: ты никогда меня не найдешь. А почему я должен находить вас, сеньор? Только потому, что вы мне платите? Вы не интересуете меня.
Он сказал ему это, в свойственной ему манере, прямо в лицо. Инверницци улыбнулся. Похоже, господин доктор, у нас есть что-то общее. Я тоже больше себе не интересен. Но у меня есть своя история, и эта история интересуется мною. Как только я узнаю, чего она так страстно жаждет от меня, я выздоровлю. Очевидно, я все еще недостаточно страдаю.
– С меня бы этого вполне хватило, – сказал Шниппенкёттер. – Он спит отлично, Анна Ли, – сказал он, – пищеварение у него в порядке, он показывается на людях, не дает расслабиться сотрудникам сервиса, мастурбирует перед экраном телевизора, ведет ничем не примечательную жизнь пациента, живя в отеле. Конечно, он себя не ощущает. Удивительно, правда, сколько энергии он тратит на поддержание своего первичного ощущения недомогания. Такого ни один здоровый человек не делает для поддержания своего здоровья. Когда он спрашивает врачей, те отвечают ему, что у него со здоровьем все в порядке. А как они могут ему поверить, что у него все болит? Если мы доведем его до такого состояния, что у него действительно что-то заболит, значит, мы выиграли.
Инверницци искупал вину. Сколько ему еще предстояло каяться, давало ему понять его первичное ощущение. Может, это и есть ответ, самое начало ответа, попытка напрямую договориться с подчревной областью. В смерти Долорес – причина его болей. Ему надо ее возродить. Если бы он казнил неверную, каким счастливым он мог бы быть. Он бы опять радостно прыгал по жизни. Но он изрубил ножом верную своей любви женщину, истинно верную, хотя она и была верна не ему. Любовь не может быть виноватой; но ни из-за чего нельзя стать таким виноватым, как из-за любви. Я люблю только одного мужчину, сказала она дону Рибальдо, когда тот пытался склонить ее к неверности. И за то, что я, Лауро, так ничтожно мало значил для нее, как и он сам, он сумел сделать из меня убийцу.
Но в действительности это была она, Долорес, кто вложил в наши руки оружие мести! Потому что ее любовь была настолько идеальна, что ей не оставалось ничего другого, как только умереть на самом ее пике. И мы, рабы, выполнили это ее желание. Мы отправили ее в ад, и огонь этого ада способствовал ее преображению. Ты лакей или ты мужчина? – спросила она дона Иньиго, когда тот предостерегал ее от того, чтобы дать любви возгореться ярким пламенем. Но любовь горела во имя Господа Бога – ибо была угодна Богу, и одной душой тут было не обойтись. Любовь требовала двойной жертвы – души и тела, с тем чтоб бросить его в огонь. Разве мы выставили их тела на бесчестие? Бесчестием было как раз то, что сделали мы – вырвали из их тел, слившихся воедино, половые органы и думали, что обрекаем тем самым тело на позор. А оно светилось, как античный торс, и свет становился камнем, а камни – светом. Как я мог вообразить, что достоин того, чтобы что-то сделать с Долорес? Нет, господин доктор, я был тем, против кого она получила право что-то сделать. Однако преступление совершил я. В остатке – первичное ощущение недомогания. Мой отец всегда страдал, и страдал как человек. А я? А я страдаю, как ни одно животное не страдает.
– В образе какого животного вам было бы приятно страдать? – спросил Шнипп.
Это была гениальная идея, молниеносно сверкнувшая в мозгу моего супруга, и когда он увидел, как побледнел Инверницци, он не замедлил сверкнуть еще раз.
– Я пропишу вам сейчас противоболевые штаны.
– Что это такое? – спросил Инверницци.
– Набедренный корсет, – сказал Шниппенкёттер, – он разгрузит вам брюшную стенку. Он будет стягивать вас, держать как опора ваши фантазии и способствовать их родам. Мне только надо снять с вас мерку. Пожалуйста, разденьтесь.
– Во мне погиб хороший портной, – сказал он, пока мы пили в перерыве кофе. – Впрочем, в паху у него нет никаких видимых изменений, если вы понимаете, что я имею в виду. Зато на шее у него висит талисман в виде допотопной медицинской коробочки, а в ней – кусок тряпки со старым кровяным пятном. Вероятно, он окунал его во влагалище своей жены. Почему вы так смотрите на меня, Анна Ли?
Шнипп был великим мастером иезуитского педантизма. Корсет-тиски, который он приказал изготовить в специальной мастерской, с трудом выполнившей его заказ, надевался на бедра вместе с замком, открывавшимся только с помощью кода из определенной комбинации букв. Шниппенкёттер ему ее не назвал. Трудотерапия, сеньор! Корсет был сделан из кожи буйвола и украшен сусальным золотом. Инверницци мог в нем стоять и лежать, с большим трудом сидеть, едва ли соблюдать необходимую гигиену, а вымыться в ванне – и вовсе нет.
И тем не менее противоболевые штаны он принял как благодеяние.
Они давили, но не там, где он привык эту боль ощущать. Они наводили его на другие рассуждения: как выжить и за что зацепиться в этой жизни? Сеансы стали носить зоологический характер. Сначала он свыкся с мыслью о своей принадлежности к низшим животным. Он вообразил себя мидией, твердые скорлупки ракушки заменили ему сомнительную опору скелета, пробуравленного насквозь позвоночным столбом. Затем он стал устрицей, отказавшись от заманчивой перспективы стать пресноводной жемчужницей. Ему показалось важнее сохранить двигательные способности организма. Тогда приделаем ей ноги, сказал Шнипп, и посмотрим, что из этого получится. Инверницци запрыгал вскоре как блоха. Отличный прыжок! А если бы стал улиткой, пришлось бы покинуть надежно защищающий его домик.
Следующий сеанс превратил его в сверчка, использовавшего свои лапки еще и для музицирования. Ради этого Шнипп внушил ему идею с хордовыми, живущими со своей спинной струной внутри него и выедающими его внутренности. Изнывая от жажды, сверчок ринулся в воду, пытаясь избавиться от хордовых червей, и именно на это Шнипп и рассчитывал. Ибо только в воде пациент сможет спариться в клубке живых тварей и потом исчезнуть, став икринкой-яйцом. Их поедают личинки, превращающиеся в комаров, а те, в свою очередь, становятся добычей сверчков, внутри которых развиваются хордовые и пожирают своего хозяина, и так далее, и так далее, до бесконечности.
И тем не менее, сказал Шнипп, картинки сменяют друг друга, кино крутится, а зоомир совершает свою эволюцию.
Все дело застопорилось на креветках. Как там дела, Анна Ли, не видно ли на горизонте следующей зверюшки? – радовался Шнипп. Но в ближайший час так никто и не появился, и Инверницци резко заявил, что не желает больше продолжать эту игру. Тоже хорошо, сказал Шниппенкёттер, будем разговаривать серьезно. И тут же прямиком объявил:
– Наконец-то вы добрались до своего рака и получили его!
В этом весь Шниппенкёттер. Величайший страх пациента – он называет его «крипта» – это его особый трюк. То, чего они больше всего боятся, с тем и желают больше всего встретиться. Пока не добьются – не успокоятся. При этом они сами должны натолкнуться на это. Он, Шнипп, снимает только последнюю завесу. И вот уже перед пациентом лицо горгоны Медузы – голый животный страх. И смотри, пожалуйста, – это их собственное лицо. Почему оно так пугает их? Потому что это маска, Анна Ли, – окаменевший образ – это всегда еще то, что им подсовывает их мания величия. От чего они хотят защититься как от последнего страха, самого-самого последнего из всех? А что может быть самым последним? Что господин пациент всего-навсего чистое ничтожество, голый Никто, а вовсе не кто-то, кто богат и приехал издалека. Тогда уж лучше получить что-нибудь другое – и это, конечно, то, что он, как он думает, уже имеет давно, то есть свою болезнь. И пусть это будет рак – вот оно, наконец-то, он получил это и вернул себе утраченную было важность. Это лучше, чем ничего, намного лучше, Анна Ли. А вы знаете, когда мы действительно заслужили бы миллион? Когда нам в лицо засмеется маска горгоны Медузы. Но только тогда мы уже ничего не получим.
– И вы знаете, как этому воспрепятствовать? – спросила я.
– Столько денег он отдаст, только пока будет испытывать страх, – сказал он, – а если освободится от него, мы останемся ни с чем.
– Наконец-то вы добрались до своего рака и получили его!
Рак. Это слово подействовало на Инверницци как смерть. Одно-единственное слово – и Творенье Божье можно забрать себе назад, словно оно было сплошной ошибкой. Следовательно, это истинная правда, что он чистое ничтожество.
– И что теперь будет? – спросил он беззвучно.
– А теперь вы выпишете чек, – сказал Шниппенкёттер, – и пойдете назад в свой отель. Hasta luego[19].
Его мать умерла от рака, и его отец тоже. Бессильная и всесильный. Ни один ребенок, Анна Ли, будь ему четырнадцать или сорок, не в состоянии понять умом смерть своих родителей от рака, каждый приписывает ее своему собственному злодеянию. И за это они хотят поплатиться своей жизнью. Рак как бы сигнализирует им: теперь твой черед. Ведь отчего умирает тот, кто умирает от рака? Оттого, что его клетки обезумели и стали одержимы манией величия. Они хотят стать бессмертными. И от этого он умирает каждый день, хотя никакого рака у него нет, он только боится его. Самый гнилой компромисс между раем и адом! Человек показывает мне свою малоценность, только я не должен ее замечать.
Вот таков Шнипп. Почему я должен лечить вас от вашего комплекса неполноценности, мог сказать он, вы по заслугам страдаете от этого комплекса. Вы и есть неполноценный.
Когда Инверницци пришел снова, походка его казалась окрыленной, я это чувствовала даже в своих наушниках. Я знала, что он выложил Шниппенкёттеру на стол: противоболевые штаны. Замок не был сломан.
– Ага, – сказал Шниппенкёттер. – Вам они больше не нужны.
– Они мне мешают, – возразил Инверницци, – у меня есть любовница.
– Ах, вот как? И как вы открыли замок?
– С помощью кода, – сказал он. – ARS[20]. Три буквы, и никакого искусства.
– Значит, вы чувствуете себя гораздо лучше, – сказал Шнипп. – А как там поживает ваш рак?
– Я должен умереть. Вы сами это сказали.
– Мы все смертны, – произнес Шниппенкёттер.
– Но кое-кого я возьму с собой, – сказал Инверницци.
Последовала пауза.
– Боже правый, – прошептал Шниппенкёттер.
А я прямо-таки видела перед собой, что сделал Инверницци. Он снял свой галстук – все еще полоски с национальными цветами Аргентины, – снял пиджак и сорочку, потом нательную рубашку и сложил все аккуратненько на кушетку. На груди у него болтался его талисман. А на бедрах был надет пояс с патронами, начиненными динамитом, и посредине болтался запальный шнур.
– Сначала противоболевые штаны, а теперь пояс смертника, – сказал Инверницци.
– Ну и шутки у вас, – произнес Шниппенкёттер. – Вы хотите взорвать себя и взлететь на воздух?
– Но не один, – сказал Инверницци.
– У вас нет рака, сеньор.
– Вы уже не можете отнять его у меня, господин доктор.
– Инверницци, – сказал Шниппенкёттер, – мы справимся с этим. На следующей неделе я хочу видеть вас каждый день. И тогда вы расскажете мне о своей любовнице.
– Я – аргентинец, – сказал Инверницци, – и у нас есть такое правило: джентльмен наслаждается, но никому ничего не рассказывает.
Он сунул руку в карман пиджака, лежащего на кушетке, отсчитал из пачки денег десять купюр и положил их на стол. Потом оделся, поклонился и вышел.
– Есть такой тип пациентов, – сказал Шниппенкёттер, – которые водят на поводке свою зубную щетку, потому как она – их пес Вальди. Главный врач встречает такого пациента в парке и спрашивает: «Мюллер, как дела у вашего Вальди?» – «Что вы имеете в виду?» – удивляется пациент. «Да вот эту собаку», – говорит врач. «Какая же это собака, это зубная щетка». Тут уж приходит черед удивляться врачу, он идет за ним вслед и слышит, как тот говорит: «Вальди, а здорово мы его обманули».
– Почему у вас такой серьезный вид, Анна Ли?
Каждый раз, когда Шнипп боялся, он говорил: почему вы боитесь?
– Откуда главный врач знал, что видит перед собой зубную щетку, а не собаку? – спросила я.
– Он не был полным идиотом, – ответил Шниппенкёттер.
Инверницци приходил еще, не каждый день, но всегда в назначенное ему время. Шнипп убедился, что беспокоился напрасно. Взрывной пояс был игрушечный, и Инверницци даже сам себе запрещал попробовать поджечь воображаемый запал. Ни разу еще компания вокруг него не показалась ему подходящей для этого. Правда, молодые девушки в трамвае прилепили ему на лицо свою омерзительную жвачку, но потом заговорили с ним очень приветливо. Инвалид в коляске попросил у него огонька, но, когда он увидел, с каким наслаждением тот глубоко затянулся, он подумал: этот уже знает, ради чего готов умереть. Несколько улиц он преследовал древнюю старуху с окаменевшим лицом, но вдруг увидел, что ее шея напоминает ему шею матери.
– Он начинает видеть людей, – сказал Шниппенкёттер, – и поэтому теперь он ничего им не сделает.
– Вы тоже начали видеть его? – спросила я. – Но только как вы это смогли? Он ведь не перед каждым обнажается до конца.
Шнипп посмотрел на меня совершенно непонимающим взглядом. И с этого момента мне больше не было его жалко.
Раздватри, раздватри. Спасибо. Я больше не курю. Нет, я не доставала для него взрывчатку. Вы думаете, я была нужна ему для этого?
– В Аргентине я был всесилен, – сказал он, – и абсолютно бессилен. Я не смог найти ни одного суда, который осудил бы меня, и так по сей день.
– Если бы ты еще любил Долорес, – сказала я, – но, по правде, я не верю тебе, что ты ее убивал. Ты просто стоял и смотрел. А теперь ты испугался. Слишком поздно, Инверницци.
– Я люблю тебя, – сказал он.
– Инверницци, – ответила я, – ты меня еще совсем не знаешь.
В первый раз мы встретились сразу после полудня. Я попросила портье соединить меня с его номером.
– Да? – сказал он усталым голосом.
– Я жена вашего лечащего врача, – сказала я. – Мне нужно сообщить вам кое-что лично.
– Он мертв? – спросил он.
– Еще нет, – сказала я. – Могу я к вам подняться?
– Прошу вас, – сказал он после некоторой паузы.
Я села в вестибюле, прошло две, три минуты. Я успокоилась немного, встала и пошла к лифту, нажала кнопку «мансардный этаж» и постучала к нему в его «люкс». Он открыл не сразу. Возможно, он уже перестал думать, что кто-то придет.
Он принял меня в чесучовом костюме, поцеловал мне руку и предложил войти. Я села на софу, за спиной у меня было окно, из которого открывался вид на индустриальную часть города. Первое, что мне бросилось в глаза, была икона над телевизором, настоящая, не то что раньше. Салон был выдержан в белых тонах; рядом с обеденным столом стоял письменный стол, на нем было пусто. Сквозь обшитый лаковыми панелями проход взгляд проникал в спальню, дверь туда была открыта. Работал кондиционер. Инверницци все еще стоял. Он постоянно мигал от яркого солнечного света, его лицо было все так же заострено книзу, как и во времена нашего детства. Он не узнавал меня, прическа Красной Смерти сильно меняла мой облик и делала для всех чужой. Я могла, конечно, снять очки с тонированными стеклами. На высоких каблуках я не казалась такой уж маленькой, только мой голос остался все тем же неизменно детским. Вы ведь это тоже слышите, так ведь?
– Что вы будете пить? – спросил Инверницци.
– Ничего, спасибо, – сказала я. – Вас все еще мучают сильные боли?
– Не стоит беспокоиться, спасибо, – ответил он сдержанно и официально. – Я прошу меня извинить, что не могу сесть, но в данное время я должен оставаться в корсете.
– Когда он вам будет не нужен, то знайте: его код– ARS.
Он впился в меня удивленным взглядом, вежливая маска на его лице съехала вбок.
– Где бы я могла вымыть руки? – спросила я.
Он молча указал на коридор.
В ванной комнате я разделась и сложила одежду на край ванны. Оглядела себя в зеркале. Потом вернулась в салон, села на софу и посмотрела Инверницци в глаза. Он не двинулся с места.
– У вас есть сигарета? – спросила я.
– Я не курю, – сказал он – но тут вообще-то… Он выдвинул ящик стола.
– Ах да, это же этаж для некурящих, – сказал он, с трудом выпрямляясь. – Но я могу попросить принести… Подождите, я сам схожу.
– Да ладно, не стоит. Ваша жена не курит?
– Она мертва, – сказал он, – ваш муж наверняка рассказывал вам об этом.
– Шниппенкёттер мне никогда ничего не рассказывает.
– Сеньора, – сказал он тихо. – Вы удостаиваете меня огромного доверия. Признаюсь, я не знаю, чем заслужил его.
– Это никак не связано с вашими заслугами, – сказала я, – надеюсь, я не очень досаждаю вам.
Он ответил в высшей форме изысканно:
– Я весьма обязан вам.
– Вы первый мужчина, кому я показываюсь в голом виде.
– Это большая честь для меня, – сказал Инверницци, – и это вам очень к лицу, если вы позволите мне так выразиться.
– Вы можете себе позволить что угодно, – сказала я. – Я пришла, чтобы изменить с вами моему мужу.
Легкая улыбка исчезла с его лица. Он открыл от удивления рот.
– Сеньора, я должен вас разочаровать. Я болен.
– Вы – мужчина-смерть, – сказала я. – Я тоже. Я – женщина-смерть.
Теперь он принялся медленно разглядывать меня, деталь за деталью. Я села так, чтобы он мог лучше рассмотреть меня.
– Вы очень красивы, – сказал он.
– Тогда, значит, самое время для меня снова одеться, – сказала я. Я чувствовала его взгляд на своей спине, направляясь в ванную. Когда я вернулась, он ходил по комнате взад и вперед. Он обернулся.
– Вы совсем не любите своего мужа? – спросил он хриплым голосом.
– Я не любила его ни секунды, – сказала я.
– Зачем же вы вышли за него замуж?
– Из интереса, – сказала я.
– Из интереса, – повторил он машинально, – а теперь вы интересуетесь мною?
– Сеньор, – сказала я, – если вы будете много спрашивать, то я не знаю, смогу ли я прийти еще раз.
Когда я подавала ему на прощание руку, которую он опять поцеловал, я сказала:
– Если случится так, что мой муж будет вынуждать вас рассказать ему о вашей любовной связи, не говорите ему, кто эта дама. Это не составит вам никакого труда. Вы ведь и в самом деле не знаете, кто я.
Даже если он это и знал, он молчал до самого последнего своего вздоха. Или нет? Может, он выкрикнул мое имя, когда дернул запальный шнур? Но тогда Шниппенкёттер еще мог его услышать.
Тот день, когда Инверницци узнал меня, был его последним днем. Он вышел из комнаты, поклонившись, не произнеся ни слова. Когда я оделась, я села в вестибюле и сидела там два или три часа. Читать я не могла, я курила, впервые после тридцати лет перерыва. Обслуживающий персонал гостиницы мог, если бы потребовалось, под присягой подтвердить, что я сидела там, поскольку заказывала чай, причем трижды.
Когда я вернулась домой, здание уже было ограждено, и полицейские попросили меня пройти на половину Шниппенкёттера, чтобы идентифицировать трупы. Да, сказала я, вот этот – мой муж. А это – мой любовник.
Я не плакала.
Рот Инверницци все еще был открыт. Может, он с ликованием выкрикивал мое имя, так же, как слышал тогда на лестнице ликующие крики Долорес?
Что вы скажете мне по этому поводу, Шнипп?
Анна Ли, если ему для его покаяния необходимо было увенчать его собственным прелюбодеянием – тогда да, он мог выкрикнуть ваше имя. Но он не мог его выкрикнуть, вообще не стал бы ничего выкрикивать, если хотел своей смертью доказать, что любил в своей жизни только одну женщину – Долорес.
Спасибо, Шнипп. Вы говорите мне то, что я и сама знаю. Иначе я не сидела бы тут. Он не забрал меня с собой, не меня. Но настоящая сеньора переживет это и будет молчать.
И все же, Шниппенкёттер, Курд, мой супруг: не очень-то воображайте по поводу своего конца. Это было недоразумение, ваше место совсем не на сцене среди героев. Вы по ошибке попали не в ту пьесу. Зато были великолепным актером, это я признаю. В чем же истина? – имели вы обыкновение спрашивать. Для этого вы должны хотя бы на секунду, на одно мгновение принять во внимание следующее: истинна любовь. Если встать на точку зрения, что Инверницци выдумал всю эту историю, то сейчас он сделал ее правдой.
Я никогда не спрашивала его, чья это была кровь на том куске тряпки в его талисмане. Я бы не вынесла правды. Но еще меньше я хотела, чтобы он мне солгал.
Давай начнем как маленькие, сказала я, надеюсь, ты все еще и остался для меня тем маленьким, как раньше. Тут он впервые с удивлением взглянул на меня. Но все еще не узнал. Тела легко заменяются одно другим, а через тридцать шесть лет они теряют всякий намек на память. С каким удовольствием я тоже бы оседлала в четырнадцать стул в конторе, сказала я. Но он ничего не помнил.
Эту мелодию я когда-то слышал, сказал он, когда я стала ему в ухо напевать без слов ту детскую песенку-дразнилку: у Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки. Как мне хотелось бы увидеть тебя в спортивном костюме цветов аргентинской национальной сборной! Он засмеялся: да уж, она стоила того. Твой муж никогда не спрашивает, куда ты уходишь во второй половине дня? Во второй половине дня он пишет, сказала я, пишет книгу ревности.
В газете, которую подсунул под дверь гостиничный рассыльный, стояло сообщение об ужасном преступлении в Иерусалиме: террорист взорвал себя перед входом в супермаркет и унес с собой жизни пятнадцати человек, в том числе шестерых детей. Duende, сказал Инверницци.
При последнем свидании у меня были месячные. Может, я еще могла бы и родить, сказала я, но с меня достаточно такого ребенка, как ты. А быть джентльменом тебе и сегодня не обязательно. На мне было детское платье с кольцами. Миленькое, сказал он и принялся его разглядывать; кровяное пятно было старым и оставило его равнодушным. А вот за это я сейчас тебя убью, сказала я. Он засмеялся. Я обхватила его шею обеими руками и сдавила пальцами. Его глаза расширились, как позднее в смерти. Он выгнулся, схватил меня за волосы, и в его руках остался мой красный парик. Мой маленький влажный череп, седовласая бритая головка, сморщенное личико обезьянки.
– Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком, – сказала я.
– Аннемари! – закричал он.
По щекам у меня текли слезы. И тут он начал буйствовать; большего бешенства в любви невозможно себе представить. Аннемари! Он набросился на меня, никак не мог остановиться в своем неистовстве, и я с жадностью приняла его со всеми потрохами.
Ars longa, vita brevis. Что-нибудь еще, господин Хаблютцель?
Деревянная коробочка у него на шее моталась, как колокол, и жестко давила мне на грудь. Он никогда ее не снимал. Пояс смертника был муляжом, а вот капсюль имел пороховой заряд, когда он отправился к Шниппенкёттеру. Заряд просто разметал того. Но его оказалось недостаточно, чтобы уничтожить и Инверницци. Он только выжег ему сердце.
Еще что-нибудь? Для вас больше ничего нет, не осталось ничего и для меня. Миллион? Что сегодня миллион? Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Лансероте? Нет, для моего малокровия это не то, что мне надо. Гштаад, возможно, – почему бы не Гштаад? Там вы можете меня навестить. Но только не ради раз-два-три, молодой человек. Я ведь сеньора!
Даже телевизора и того нет
Как долго это будет еще продолжаться?
О-о, он выдержит, даже если его никто и не замечает. Он затаился возле самой двери, спрятавшись наполовину за этой рухлядью, черным роялем. Прижался к его узкому боку, вогнутому вовнутрь, как впалый живот. Он видит их, а они его – нет. Они все кружатся вокруг Габи, а Макс стоит. И будет здесь стоять, пока они не посинеют и не почернеют от злости.
Да с ними это уже произошло, они все черно-белые, как официанты. Толкаются и возводят вокруг нее неприступную стену своими жирными задами, не зная, что он все равно может видеть их лица, отраженные в окне, а, собственно, нужно ли ему это? Три лысых коршуна, склонивших три своих клюва над бледным плечом Габи, – так ли уж было нужно надевать на себя что-то зелено-морское? Это выглядит так, будто она больна. Но она не спросила его об этом, она ведь спрашивает его тогда, когда уже все решила для себя и знает, чего хочет. Не сиди у меня вечно на голове, Саша! А где прикажете сидеть, когда кругом на всех стульях лежат твои ноты.
Бенедетти, вот ты какой. Ну, погоди, сейчас я займусь твоим отражением. Со зловещим выражением лица смотрит он на него, но видит его только сзади. Лицо его почему-то качается. И его отражение в стекле такое же прозрачное, как воздух. Сквозь его фрак видна пальма – и огни на другой стороне озера. Ник был в парке «Диснейленд», Анахайм – Санта-Ана. Ну, там просто садишься в скутер и видишь зал танцующих привидений. И вдруг к тебе неожиданно подсаживается одна из невест, сидит, можно сказать, у тебя на коленях. И делает вид, что хочет впиться в тебя зубами. Или поцеловать, но все это только лазерный спецэффект. Ты можешь смотреть сквозь нее, как сквозь воздух, а в следующем скутере сидит еще одна такая же, и в каждом скутере маячит по виртуальной тетке. А Габи говорит и говорит. А ведь уже не герла. И всё чирикает и пожимает плечиком, и ветер заставляет дрожать стекло.
Посмотрим теперь на маленького. Вытягивает клювик, прямо готов сожрать артистку, раздулся, как навозный жук. Эй, человечек, навозные жуки умеют хотя бы летать. Надувай свои щеки, сколько влезет, мне все равно видно Габи, и я вижу все, что мне надо.
Она говорит по-итальянски, Габи – и по-итальянски!
Что polizia по-итальянски означает то же, что по-немецки Polizei, до этого Макс как-то додумался. А вот Сен-Готард неожиданно вдруг превратился в San Gottardo, но знаменитее от этого не стал. Да и весь Тессин, чем он знаменит-то? Шел дождь, и горы тупо окружали их, точно так же, как и на другой стороне перевала. А теперь Габи нужно съехать с автобана вниз. Она петляет по деревням, только чтобы ничего не упустить. Pasticceria Nessi Albergo Bellavista Rodi Fiesso. Каждый указатель с названием местности – взрыв восторга. А Макс читает совсем другие: Schаr, Messerli, Haubensak, даже не с «ck». То, что они не знают, как правильно по-немецки, это единственно итальянское в этом Тессине.
Лучше следи, Габи, чтобы polizia не сцапала тебя, когда ты пересекаешь двойную линию. Или ударяешь на скорости в бордюрный камень. И все только ради этого концерта. Первого за двенадцать лет! Ну как же, она ведь была когда-то вундеркиндом!
– Когда я тебя родила, я перестала играть. Но сейчас тебе почти уже одиннадцать. И мне очень хочется заново все испытать.
Небольшой музыкальный вечер – это еще не публичный концерт, понимаешь, я, собственно, буду играть по старой дружбе, из любезности. А отель этот в прошлом был очень знаменит. Людям хочется вспомнить об этом еще раз – солнечные ванны, пляжи без купальников, но только все это осталось в прошлом. Владелец отеля устраивает теперь время от времени лишь какую-нибудь выставку или маленький концерт для своих гостей. Я его знаю еще с консерватории, он был флейтистом милостью Божьей. Но потом оставил музыку, занялся семейным бизнесом.
Милостью Божьей. Как раз так он и выглядит.
– Я ведь тоже уже не выступаю. Уж сколько лет ничего не репетирую.
У Макса, видимо, что-то не в порядке со слухом. Сколько он себя помнит, она играет на скрипке как сумасшедшая, часами шаркает по ней смычком, по сто раз одни и те же пассажи, в любое время дня, а после разрыва с Роландом так и по ночам. Часто она начинала уже в четыре часа утра, совсем тихонько, но Макс все равно слышал, он все всегда слышит. Когда Роланд уехал, она перестала играть, это точно, пока Макс не пошел в школу, тут скрипка опять появилась.
Еду она готовила только ради него, а когда он ложился спать, она принималась пить и потом играть. И лишь когда пришло это письмо из Тессина, она только играла и перестала пить. Она жила с того момента только ради этой своей поющей пилы.
Письмо Макс выучил наизусть. Она повсюду оставляла его, будто Макс все еще не умеет читать.
Уважаемая, дорогая Габриелла[21], у меня есть для Вас сюрприз. Я держу в руках Вивальди, которого считали утерянным. Я приобрел эти рукописные ноты в Павии у одного антиквара. Он не знал, чем владеет, но мне достаточно было только взглянуть, и я приложил немало усилий, чтобы скрыть свое волнение. Это соната ре-минор для виолончели и basso continuo[22], которая значится в реестре произведений Вивальди под номером 38 с припиской: «perdita»[23].
Она не утеряна, Габриэль! На свете ничего не теряется! Вы позволите сделать Вам признание? Выразить мое самое сердечное желание? Мне хотелось бы, чтобы именно Вы подарили нам эту perdita. У меня все еще звучит в ушах волшебный голос Вашей скрипки. Через двадцать лет это еще не поздно, чтобы он зазвучал снова. Я предполагаю, что Вам выпала нелегкая доля, – придите в мою обитель, вдохните чистый воздух полной грудью, отойдите душой, проведите здесь несколько дней! Но сначала Вы будете, нет, Вы должны играть. Партию виолончели я уже переложил для скрипки, а basso возьмет на себя мой друг Лауро и исполнит партию на рояле. Мировая премьера, Габриэль! Только давайте пока держать это в тайне. Вы не будете испытывать никакого дискомфорта, играя в маленьком симпатичном кругу моих гостей. А после этого мы всегда еще успеем выйти на большую сцену! Мои гости – это любительская публика, другая ко мне не ходит. Но они смогут, по крайней мере, оценить, что мы одарили их двойным подарком – perdita и Вы! Нет, Вы не можете мне в этом отказать. Подарите еще мне лично радость встречи: музыка вечна, но и подлинные чувства тоже.
В радостном ожидании, Ваш…
И потом это имя, как Туттифрутти[24].
– Концерт, Саша, – это слишком поздно для меня. А может, мы поедем вместе? Ты согласишься сопровождать меня, ну, как бы аккомпанировать мне?
– На чем? Что ли, на губной гармошке? – спросил Макс. – Или на крышках от сковородок?
Тогда она обняла его и еще раз назвала Сашей.
Пожалуйста! Будь добра. Его зовут Макс, как его отца. Роланд Макс. Роланд Эмм… И его к тому же никто не приглашал.
Флейтист милостью Божьей понятия не имеет, что на свете еще и Макс существует.
– Саша! Ты еще не в кровати? Ты уже дочитал свой комикс? Ты не можешь заснуть?
– Тут даже телевизора нет.
– Это ваш мальчик, Габриелла? Смотрите-ка, он, оказывается, умеет разговаривать по-немецки.
Все трое обернулись на Макса и демонстрируют ему свои туго накрахмаленные сорочки с бабочкой. Навозный жук, лысый коршун и акулья морда. Такими старыми, как они выглядят, им никогда не быть.
– Саша, – говорит дама, – скажи: добрый вечер.
– Спокойной ночи, – дерзит Макс.
– А он за словом в карман не полезет, – говорит акулья морда. – Тебя зовут Саша? Ах, какая у тебя обворожительная мама! И тебе, конечно, хочется послушать, как она играет?
– А разве в номере не слышно? – спрашивает дама и краснеет. У нее на лбу взмокла пудра, на носу ее давно уже нет.
– Ничего там не слышно, – говорит Макс.
– Как он может спать при таком шквале аплодисментов, – высказывает предположение лысый коршун.
– Он хочет слышать вас, Габриелла, – фистулит акулья морда. – Он просто не выдержал и не смог остаться в постели. Ничего удивительного!
– Я в этом не уверена, – говорит дама и улыбается так жалобно, что вызывает у всех сочувствие. – Саша, ты знаешь, во время концерта нельзя никому мешать. Это неприлично.
– Да пусть остается, Габриелла, – пыхтит навозный жук Туттифрутти. – Мальчонка приоделся, он для вас оделся по-вечернему Пойдем, юный друг, найдем для тебя подходящее местечко. В первом ряду!
– Это господин Бенедетти, Саша, он сделал этот вечер возможным. Мне кажется, ты еще даже не подал ему руки.
Когда и после этого никакого движения, акулья морда ободряющим тоном говорит:
– Бенедетти как Буонарроти. Ну, как Микеланджело – его-то ты наверняка знаешь.
– Прошу вас, – говорит Габи.
Когда они прибыли в отель, на такси, никакой Бенедетти их в дверях не встречал. Он позвонил только тогда, когда они уже поднялись в номер. Он ждет ее на бокал шампанского в фойе. Ты пойдешь со мной, Саша? – этого она не сказала. Я скоро вернусь, Макс, – только и всего, – почитай пока комикс.
Он даже мизинца не подаст этому господину. А тот уже заграбастал его руку целиком в свою и потянул за собой из артистической уборной. Без всякого успеха. Там, где Макс стоит, там он и будет стоять.
– Саша, – раздается над ним громкое сопение. – Значит, тебя зовут Александр.
Вовсе это так не значит.
– Вообще-то его зовут Макс, – шепчет дама.
– Макс? – спрашивает Бенедетти, гладит его по голове и оставляет там лежать свою лапу. – Это прекрасно. Хотя Саша было бы не менее прекрасно. У меня тоже есть Саша. Его, собственно, зовут Александр. Он уже взрослый, инженер-машиностроитель. А ты кем хочешь стать?
– Только не инженером-машиностроителем, – говорит Макс.
– А на каком инструменте играешь ты?
– Он начал учиться на виолончели, – быстро говорит дама. – Макс, ты будешь сейчас послушным мальчиком и пойдешь с господином Бенедетти в зал. Или снова в наш номер. Пожалуйста! Антракт закончился.
Навозный жук берет его покрепче за локоть. Без полицейской хватки, пожалуйста, если Максу тоже можно попросить. Он и сам может пойти. И он идет, да так быстро, что Бенедетти за ним не поспевает. А вот и зал. Люди уже все снова собрались, сидят рядом друг с другом, как в школе. Все такие чинные, и все до одного древние-предревние. Мужчинам лет по сто, а женщинам и того больше. Еще и усмехаются, ведьмы из воскресной школы, головы у всех как у мертвецов. Он стоит не двигаясь, Бенедетти опять схватил его за локоть.
– Сын нашей артистки, дамы и господа. Саша, многообещающий виолончелист.
И тут кто-то начал аплодировать. А за ним еще один, и вот они уже все хлопают в ладоши так, что бренчат их костяшки.
Пожалуйста!
Макс чувствует, что лицо его становится пунцово-красным. Он вырывается у Бенедетти, когда тот хочет силком усадить его на стул в первом ряду, бежит и садится в заднем ряду с самого краю.
Перед ним еще три пустых ряда. Ближайшее стариковское царство удалено от него на расстояние светового года. Затылки у всех седые.
Или лысые. За исключением парочки пестрых, крашеных, конечно, это и слепому ясно. И у Габи тоже есть такой оттенок, рыжеватый, а кое-где с фиолетовым отливом, как на луже с бензиновым пятном. Гм, даже не все места проданы, Бенедетти, итальянец хреновый, со своей любительской публикой.
А что это он делает теперь? Стоит перед подиумом и строит дурацкие гримасы, как Санта-Клаус, прикладывает палец к губам и начинает бубнить:
– Добро пожаловать на второе отделение нашего вечера, дорогие друзья Габриеллы. Габриелла Ашман и Антонио Вивальди – мы насладимся этой восхитительной парой. Соната ре-минор, сочинение № 38, результат наших маленьких антикварных раскопок специально для вас. Лауро Нёцли будет аккомпанировать нашей солистке. Мы начинаем: molto vivace[25].
– Molto interessante, ты, задница, – говорит Макс вслух, они ведь все равно все хлопают. Дама на подиуме стоит, склонив голову. Руки повисли вдоль тела, вместе со скрипкой, смычок в длинных пальцах. Они дрожат, Макс видит это, он все видит. Акулья морда появилась откуда-то сзади, но пока только чтобы просеменить мелкими шажками вниз, навозный жук следует за ним в первый ряд, буквально крадется на цыпочках, словно боится чего-то, будто украл что. Все лысины замерли, а акулья морда снова, теперь уже бочком, взбирается на подиум, словно нечаянно заблудился, и Габи поначалу как бы не заметил. Но потом он садится к роялю, усаживается поудобнее, оглаживает фалды фрака и откидывает их, подальше от своего зада, а они, покачиваясь, повисают по бокам табурета, словно ласточкин хвост. Теперь он уже, похоже, заметил Габи – и с этого момента видит только ее и преклоняется перед нею, он весь внимание, он полон почтения. Она улыбается, тяжело вздыхает, поднимает скрипку к подбородку, прижимает ее щекой, вдавливает складку. Теперь и для Лауро Нёцли ничего другого больше не существует. Он поднимает свои скрюченные когти, растопыривает их и напрягает прямую, как доска, спину. Оба они совершают рывок. Ну, начали.
Габи стартовала на какую-то долю секунды раньше, но ее никто не осудил. Слишком уж болезненно изворачивается она вокруг своей скрипки, смычок пилит и летает по ней взад и вперед, а коршун-аккомпаниатор лупит по своим клавишам, настоящий генерал-бас, как ни крути, и только когда он искоса бросает беглый взгляд на даму, он немного лакействует и слегка трепещет перед ней, вжимает голову в плечи, словно ожидает удара. Лауро Нёцли – ноль, ничто, всего лишь покорный слуга вырвавшейся на волю скрипки. Но неожиданно он снова выпрямляется, словно такая гармония причинила ему боль. И на протяжении трех последующих тактов он вновь хозяин положения и властелин мира, скалит свои фальшивые зубы. Ищет ими добычи в воздухе, словно хочет укусить Габи. А она вытягивает шею, как только может, но вынуждена все еще зажимать подбородком скрипку. Она всем телом устремляется вверх, расправляет грудь, выпячивает живот – видно, как она мучается. Только пальцы остаются подвижными, ими она направляет смычок то вверх, то вниз. И вдруг совсем поперек скрипки, словно хочет тут же перекрыть дорогу громкому звуку, вырвавшемуся у нее из-под смычка, но уже следующий оказывается еще громче.
Да знает он это все наизусть. Еще нужно и смотреть на это? Он слышит все, и этого с него достаточно.
Он решает пересчитать все ненастоящие свечки на люстре. Семь электроогарков на трех люстрах. К ним в придачу пять ламп на стене, от которых свет поднимается к потолку как из кратера. Так, с этим покончено. Чтобы все сосчитать, потребовалось совсем немного времени. Макс в открытую зевает. Если сощурить глаза, то свет утрачивает свою яркость. Картины на стенах как затемненные окна, голых женщин вообще не разглядеть и их длинные, вывернутые руки и ноги. Искусство! Когда он моргает, он заставляет их подпрыгивать. Он пробует моргать в такт музыке, но тогда они не хотят танцевать, только утомляют его своим видом.
Роланд просто не мог больше слышать эти всхлипывания и плач из комнаты Габи. Они уже давно жили порознь в своих комнатах. Но Макс никогда не видел, чтобы она спала в этой комнате. Зато днем она вечно спала на кушетке, мимо которой он проходил, но ему никак не удавалось проскользнуть мимо нее бесшумно, она тут же его останавливала: «Я ждала тебя. Как дела в школе?» Макс вообще не уверен, спала ли она хоть раз по-человечески в течение этих лет. Роланд часто исчезал из дому, а три года назад ушел насовсем. Габи делала вид, будто ничего такого в этом нет. Роланд совершенствует свое образование в Штатах, это очень хорошо скажется на его дальнейшей карьере. Писем он и раньше никогда не писал. А подружку завел в первый год брака. Макс слышал, как его мать громко кричала, не нужно ей ничего изображать, а когда Роланд вернулся из Америки, то сделал это только для того, чтобы развестись. Габи сказала: может, когда-нибудь он и повзрослеет. Но только не со мной.
Зато с ней осталась скрипка, и какое-то время этому не было конца и края – показному ликованию из ее комнаты.
А тут еще Бенедетти со своей мировой премьерой, а сам не смог собрать полный зал, даже такой маленький. И к тому же из людей, которых Ник не назвал бы и ожившими мертвецами из склепов. Это уже компосты. А может, новые Этци?[26] Музейные экспонаты городской телефонной сети со своим старьем вместо нормальных мобилок. Любители музыки! И для них Габи лезет из кожи вон. Molto vivace, molto interessante. Для старушек с вязальными крючками в руках, для кукидентов, этих светских львов со вставными челюстями, она почти вылезла уже из своего платья цвета морской волны. Во время развода оно было ей еще впору. А ведь она практически ничего не ест. Только слизывает потихоньку, но как?! Стоит ей подумать, что его она уже накормила, он тут же слышит, как хлопает дверца холодильника, он всегда все слышит. А теперь, нате вам, пожалуйста, он еще и не может пойти спать. И должен к тому же зваться Александром. Это уж слишком, можно сказать, хватили через край. А соната, это ему тоже хорошо известно, будет продолжаться еще долго.
В следующее воскресенье он поедет с Ником кататься на сноубордах. Ник всегда получает от своих родителей самый крутой сноуборд, а вот то, что Макс способен вытворять на трассе, Нику даже и присниться не может. А еще говорит при этом про фристайл. Ему, видите ли, нужен мобильник на тот случай, если его накроет лавина. А сам по воскресеньям по-прежнему ходит в церковь. Хорошо бы и Габи отправить туда вместе с ним. Но нет, у нее своя литургия.
Только что прозвучало так, словно бы конец. Рано радуетесь. У Вивальди всегда так. И в запасе у него полно еще разных трюков, чтобы заставить Габи плясать под его дудку. Если спросить Макса, она страшно мучается. Но только никогда не сознается в этом.
Макс не заснет, им бы было это, конечно, на руку. Сейчас он будет выискивать своих врагов. В зале недостатка в них нет. Поклевать врагов – отличный вид любительского спорта. На безрыбье и рак рыба, сказал бы Роланд. Он был силен на пословицы и крылатые выражения. Ее скрипка и его словечки были несовместимы.
Огни с Лаго-Маджоре в окне, внизу, под молодыми пальмами со связанными листьями, – чтобы снег не повредил их, так считает Габи. Габриэль – всегда действует ему на нервы, как кошмар. Но Габриелла! – это уж слишком! А что, если связать всю эту мафию Вивальди волосами друг с другом? Только где взять то, чего нет? Украсть, сказал бы Роланд. Что может сделать маленький многообещающий Саша с теми патлами, которые эти счастливчики-альцгеймеры приклеили к своим лысинам? Обмотать их бикфордовым шнуром и поджечь. Опля! Вот тут-то они и получат сияющий ореол вокруг чела. Зажженный прямо на лысине. Вот когда начался бы настоящий концерт, с визгливыми тенорами и трубящими басами. Только смотри и наслаждайся, опля! Вот они сидят, с их мертвыми черепами. А дамы с башнями из накладных волос, эти-то вспыхнут и запылают, как солома. Тут уж и от черепов ничего не останется.
Его разбудили аплодисменты. Опять они хлопают. Правда, не так, чтобы сердце из груди выпрыгивало. И не свистят, и ногами не топают, и не орут истошными голосами, так что сцена, того гляди, обрушится, как в том концертном зале, где он однажды был и куда больше никогда не пойдет. Значит, Габи была все-таки не настолько хороша. Надеюсь, этой игры на скрипке хватит на приличное платье. О новом сноуборде Макс и не мечтает. Может, эти любители хотя бы за вход заплатили. Но если бы не бесплатный фуршет, они вообще бы не пришли. Именно этим Бенедетти их и заманил, только Габи не должна этого знать. Но его-то, Макса, на мякине не проведешь.
А что теперь будет? Не верь глазам своим, она собственноручно вытаскивает этого Лауро Нёцли из-за рояля. Поднимает его когтистую клешню, словно он совершил чудо. А тот скалится, глядя на нее, кланяется, складываясь пополам, а она уходит в себя. Не могут отойти от счастья, не перестают кланяться – друг перед другом, перед публикой и снова друг перед другом. Для Бенедетти это давно уже перебор. Он не может усидеть на своем месте. Встает на цыпочки и шлепает в ладоши как полоумный, подняв руки высоко в воздух, пока Габи не замечает этого и не вытаскивает и его на сцену. Но тут и лысый коршун тоже вскочил, с букетом в руках, навозный жук тут же вырвал его у него из рук и прижал к груди Габи, а она опустилась с ним до самого полу. Он поднимает ее и тычет ей свою носину в лицо, сначала слева, потом справа и еще раз посредине. На сей раз он крепко держит ее, чтобы она снова не осела на пол. Герберы! Роланд называл их проволочными астрами. Теперь и акулья морда тоже тянет свою зубастую пасть к лицу скрипачки. А публика не перестает хлопать от восторга.
Кто еще не шатается и прочно стоит на ногах, тот хлопает в ладоши, и Габи прячет свое лицо в цветах, словно нюхает их. Герберы не пахнут, но годятся для того, чтобы никто не видел, что она плачет. А Макс видит все.
Но она его не видит.
Аплодисменты не прекращаются, и Макс уже предчувствует неизбежное. Encore! Еще, еще, на бис! Ну уж только не это. С него хватит. Он уйдет.
Но не уходит.
Ты мне ничего не сделаешь, смеется он громко. Я стал совсем прозрачным, как ты! Но кто-то гладит его по голове, и он вскакивает.
Где он вообще-то находится? Зал понемногу освобождается.
Рядом с ним стоит Габи с тремя кавалерами. Ее рука лежит на его волосах.
– Как мило, что ты остался, – говорит она. – Но сейчас отправляйся спать.
– А ты? – спрашивает Макс.
– Я скоро приду, – говорит она.
Он просыпается от легкого шороха. Дверь открылась? Разве господин Бенедетти не рассказывал ему, что в этом доме живут привидения? Вон – кто-то стоит возле кровати. Стоит какое-то время, потом поворачивается и уплывает из комнаты. Его глаза, привыкшие к темноте, различили даже плечо, очень бледное плечо. А потом дверь защелкнулась на замок.
Он лежит не двигаясь. Постель рядом с ним пуста. Его сердце опять начинает стучать. Сейчас оно стучит глухо и тяжело, как шаги постового, который ходит взад и вперед, взад и вперед. Не зажигая света, Макс встает, идет мимо ванной комнаты к двери в коридор, нажимает на ручку, выскальзывает наружу. Коридор мерцает в полной пустоте. Зеленые стены тянутся бесконечно, как в больнице. Ни души.
Он прислушивается.
Это шум ветра. Это стук его сердца. А это что-то совсем другое.
Он слышит приглушенные звуки, откуда-то издалека. Вдруг все прекратилось. Но он ведь слышал и идет сейчас по пустому коридору в том направлении. Вот уже ближе. Его сердце начинает громко стучать, почти заглушая звуки стенаний, сначала протяжных, потом переходящих в короткие, отрывистые и захлебывающиеся звуки. Это ребенок, он плачет ночью. Ребенка он сегодня не видел и точно знает, что это не ребенок. Потому что единственный ребенок в отеле – это он сам. Он подходит все ближе и ближе. Вот здесь, где только что умолк последний звук, он останавливается. Ждет, затаив дыхание. Вот снова начинается. Для него это чуждые звуки, но он знает, что это такое. До него доносятся всхлипывания, из-за этой двери. Но там никто не плачет и не рыдает.
Голова Макса сейчас разорвется – надо сделать вдох и немного подышать. Но его зубы стучат, как в лихорадке.
Он закусывает губу, но сердце от этого не затихает, а за дверью становится еще громче, там будто утрамбовывают землю, вот еще вскрики и стоны. Приложив ухо к двери, он хочет знать все точно. Что там такое, кто так тяжело дышит, хрипит и стонет? Но нет, теперь там что-то ухает, кто-то вколачивает, вбивая тупо и равномерно в одно место. И голос слышится только один, он всхлипывает все отрывистее, все чаще, все энергичнее. А потом вдруг вскрикивает один раз, вздыхает, еще немного щебечет и замолкает. Макс приклеился ухом к двери. Больше ничего. Совсем ничего. Пока наконец не откашливается мужской голос. А потом начинает говорить – басит глухо, медленно, сухо. Нельзя понять ни единого слова. Говорит только один этот голос, словно читает или ведет урок в школе. Голос делает паузы, один раз даже засмеялся. В ответ никакого смеха. Иначе Макс бы услышал.
– Непременно, – говорит низкий мужской голос теперь совсем рядом с его ухом. – Непременно. Ты еще молодая.
Макс отскакивает от двери, раздается треск. У него в ухе или в двери? Менторский голос продолжает невозмутимо говорить дальше, без остановки, удаляясь от двери. Макс смотрит на дверь.
Номер 303 – шевелит он беззвучно губами и говорит себе еще раз: три ноль три, когда бежит по лестнице вниз, и с каждым пролетом говорит все громче и громче. Наконец он стоит внизу, в темном вестибюле отеля. Стойка безлюдна, на ней – телефон. Макс снимает трубку, набирает цифры 303, звонки начинают раздаваться еще до того, как он набрал номер целиком. Три звонка, потом трубку снимают.
– Pronto?[27] – говорит мужской голос.
Макс набирает в грудь воздуха. Потом говорит приглушенным голосом, прикрыв рот ладошкой.
– Polizia. Attenzione. Polizia![28] – И кладет трубку.
Потом он садится и выжидает. Часы на стойке показывают без четверти три. Стрелки сойдутся на трех, когда он вернется в номер.
Его мать стоит посреди комнаты в вечернем платье, когда он открывает дверь. Ночник освещает одно ее плечо и двойную кровать, где только на одной половине смято постельное белье.
Дождь за окном шумит спокойно и размеренно.
– Где ты был? – спрашивает она.
– Я? – говорит он. – Ненадолго внизу. Никак не мог заснуть.
Она смотрит на него.
– Макс, – говорит она через какое-то время, – ты отвратительное существо.
– Пить хочу, – отвечает он и тут же открывает дверцу мини-бара.
Там стоит целый ряд маленьких бутылочек. Он берет сок, черносмородинный, продавливает крышку, переворачивает два стакана краями вверх. Один стакан наполняет наполовину, остальное выливает в другой. В обоих стаканах налито поровну.
Один из них он подает матери.
– Спасибо, – говорит она спустя некоторое время. – Спасибо, Макс.
Она не притронулась к соку, так и сидит со стаканом в руке, а он уже снова улегся в постель и закрыл глаза.
– Даже телевизора и того нет, – говорит он. – Не отель, а просто супер! Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Макс, – говорит она. И тут он слышит, как она пьет, бесшумно, насколько это возможно, но он все равно слышит.
Каждый ее глоток.
«Совершенно твоего мнения»
Когда мы взлетели в Штутгарте, взяв курс на Цюрих, и поднялись на заданную высоту, мы попали в шторм. Стояло полнолуние, и ночью было светлее, чем днем: снежные горы невозмутимо двигались нам навстречу, молчание земли в глубине под нами было безграничным, только кабина самолета прыгала по ухабам, как гондола по волнам. И пока я смотрел, как подрагивают крылья, и слушал, как блюет сзади меня министр, мне казалось, что мир за иллюминатором застыл в неподвижности, и я прислонился лбом к стеклу из плексигласа.
Наконец-то, дорогой Ферди, я собрался с духом, чтобы поблагодарить тебя за твои последние четыре письма. Я был занят, и занят, собственно, тем, чтобы взглянуть своей безработице в глаза. По здешним понятиям, я катастрофически низко пал. Дело в том, что в течение нескольких месяцев я жил как очень ответственное лицо – тренер и телохранитель министра (отвечающий за спорт и за безопасность его семьи), жил, что называется, выше своих возможностей.
Тем самым ты впервые узнаешь, что за место работы у меня было. Это должно было оставаться тайной, потому что как телохранитель при государственном лице я подчинялся «особым силовым структурам». У службистов есть что-то общее с заключенными. О чем ты, вероятно, тоже думал, читая мои письма, пока я продолжал в них заниматься своим хобби, то есть спортом. Представлял себе, как я отчаянно тренируюсь в захватах и бросках в греко-римской борьбе, словно от этого зависит моя жизнь.
Все это действительно имело место лет двадцать назад, когда началась наша переписка. Моя мать умерла, мои занятия философией потерпели полный крах, я сидел на мели и был совершенно один. Это очень плохо для мужчины, и я стал искать себе спутницу жизни, которая согласилась бы спонсировать мое банкротство. Моя каменная стена из восточной Швейцарии, я имею в виду актрису, с которой я пытался наладить после всего свою жизнь, бросила меня, она искала спасителя для себя, а я на эту роль не годился. Она играла в Куре в городском театре Ольгу из «Трех сестер» Чехова. Это было для нас последнее представление, мы расстались. А почему бы не пригласить теперь на эту роль настоящую русскую, они, правда, не умеют подавать себя в выигрышном свете, думал я, опережая время: тогда еще нельзя было выписать Ольгу по международному каталогу невест. Поэтому я поместил объявление в «Druschba – Pen Pals for peace»[29], что я, хороший, неизбалованный парень, с душой и образованием, ищу партнера, также интересующегося дружбой народов.
Единственный, кто откликнулся, был санитар из белорусского санатория, то есть – ты. Фотографии не было. Зато была просьба помочь тебе улучшить знание немецкого языка. Мне, «носителю языка», это не составит никакого труда. Последний раз ты говорил на этом «бесценном языке», когда «еще бегал в коротких штанишках», с тех пор у тебя не было возможности «упражняться ежедневно», из-за чего ты, «к сожалению, немного поотстал».
Тогда я ответил тебе только из ярости, охватившей меня, возможно, также из-за «коротких штанишек», – я чувствовал себя так, будто меня застигли на месте преступления. Это заставило меня преподать тебе урок. «Носителя языка», написал я, ты, к сожалению, во мне не найдешь. Я – гражданин республики, историю которой составляют века цивилизации. А что касается «немецкого языка», то я не могу дать тебе желаемого. В Швейцарии работают языком не на немецкий лад. Предпочитают говорить на своих диалектах, в которых немецким и не пахнет, доступ туда ему закрыт.
И я не думаю, что это доказательство самобытности моей страны расценят в Белоруссии как достоинство. Так что научиться у меня ничему нельзя: из дипломированного неудачника не может получиться образцовый школьный наставник.
Ответ от тебя пришел – учитывая обстоятельства «холодной войны» – обратной почтой. Ты написал: я, должно быть, очень тонко чувствую язык, и именно такого человека тебе и не хватает. Якобы я оспорил твою уверенность в моей компетентности в области языка в такой форме, которая может только «вызвать восторг», и поэтому ты позволил себе, «несмотря на всю твою застенчивость, возразить мне, что это тебя нисколько не охладило, а, напротив, вдохновило начать переписку, чтобы попробовать свои силы и, по возможности, углубить свои знания». Все те трудности с немецким языком, на которых я настаиваю, пишешь ты, – «в действительности опровергает сама манера, в какой изложен поставленный диагноз», – она свидетельствует о понимании между нами, «каковского я ищу и каковское легко устанавливается между незнакомыми людьми. Потому что для людей, думающих, что они знают друг друга, оно часто затуманивается из-за различных недоразумений в сфере привычного».
«Каковского» и «каковское» – это было то, что я впервые подчеркнул в твоем письме, и это оказалось роковым: санитар из Несвижа поймал меня на крючок. С первых писем, какие я отправил – с корректурами в твоем немецком, – я еще сделал фотокопии у себя на философском семинаре. Когда же перестал его посещать, я отказался от этих трат – одна только пересылка писем по почте стоила немало денег, – пока Браухли, офицер службы безопасности, следивший за нашей перепиской, не шепнул мне однажды, что надо бы поосторожнее играть в такие игры. Код твоего «друга Ферди» – твое имя он произнес как взятое в кавычки – уже взломан. Браухли раскрыл тем самым себя как лицо, не только читающее нашу корреспонденцию и заносящее все в протокол, но и надежно копирующее ее, и тогда я попросил его дать мне взглянуть на мои собственные письма, которых у меня больше не было.
Я краснел, Ферди, когда читал их. На каждой второй строчке я ставил на полях букву «с» (стиль!) и разносил его в пух и прах, используя все буквы алфавита до самых последних – «у» (устаревший!) и «ц» (цитата?). Я разнес тебя за «штанишки» и при этом подставился сам. Только когда ты стал писать рассказы – незадолго до конца Великого Советского Союза, – мои бесконечные «с» поубавились, а комментарии, когда я придирался и лихо отчитывал тебя, стали поскромнее и, наконец, полностью исчезли. Тебе вдруг пришлось по вкусу выражаться в манере очевидцев Венского конгресса 1815 года – поскольку в своем рассказе ты описываешь именно тот период, и я не удивляюсь, что Браухли учуял подвох. Теперь эта корреспонденция стареет и пылится в архиве нашей федеральной полиции, но наши соглядатаи из спецслужб своей стратегической цели достигли: колосс на глиняных ногах – Советский Союз – рухнул. Но только почему ты, Ферди, все еще остаешься санитаром в дурдоме в своем Несвиже?
К., юный поляк из хорошего дома, музыкант, приезжает в Берлин, чтобы учиться у магистра пения Цинкернагеля канонам вокального искусства. По вечерам у «Луттера amp; Вегнера», он пьет вместе с пронемецки настроенными юношами, каждый из которых гений сам по себе, и с жаром поддерживает с ними дружбу, не испытывая от этого особой радости. Потому что душа его разорвана на части, как и его отечество, которое монархи Европы, поднимающие как раз бокалы в Вене, хотят восстановить только частично. Наполеон сослан на остров Эльба, к буйной радости собратьев К. по застолью; сам же он печалится в душе о судьбе друга польского отечества. И смотрите, Конгресс слишком рано устроил бал. Его здравицу в честь Европы отцов, религии и цензуры прерывает депеша, что корсиканец вырвался из клетки. Это чудовище высадилось в Марселе, после чего Бонапарт маршем прошел Ронскую долину, а теперь уже как император въезжает в Париж – и тогда К. не выдержал больше в Берлине и помчался под знамена освободителя. Но он мчится слишком медленно, ста дней не хватает, чтобы найти дорогу на Ватерлоо. За Гамбургом карета с курьерской почтой опрокидывается, К. получает удар копытом по голове, и когда юный музыкант приходит через продолжительное время после глубокого обморока в себя, Наполеон уже находится на корабле по пути на остров Св. Елены.
Этот факт не только выключает К. из мировой истории, у него нет также пути назад, в свою собственную. Он не может даже вспомнить своего имени, и если бы при нем не нашли рекомендательного письма Цинкернагеля, то и адреса бы не было, по которому его следовало отправить. Целый год он остается под покровительством и на попечении старого профессора и может уже считаться излеченным, только вот память не желает к нему возвращаться. Он живет под тонкой оболочкой современности. Годный только на примитивную ручную работу, он отапливает мансардный этаж некой интеллектуальной дамы. Она еврейка, сменившая веру, и каждый четверг у нее собираются блестящие головы столицы и свободно беседуют на разные темы. Здесь К. встречает и своих бывших друзей по попойкам, романтически настроенных гениев, но не узнает их. Однажды вечером он вдруг садится за рояль и начинает подбирать, ощупывая клавиши, подходящие мелодии к их речам. Замолкают они, молчит и музыка; и зазвучит опять, как только беседа продолжится, и с каждым разом, от четверга к четвергу, его музыка становится все увереннее, громче и наконец настолько настойчивой, что рояль уже заглушает любую беседу. Больной не только развивает удивительную виртуозность пальцев, но и все чаще впадает в гнев, что за музыка выходит из-под них: он колотит клавиатуру кулаками и бьет под конец по ней головой.
Приступы начинаются с того, что он ударяет левой рукой по пальцам правой, которая невозмутимо продолжает играть дальше, но потом останавливается, и тогда левая принимается играть свою партию, чудовищно фальшивя, и тут уж приходит черед правой положить конец этим проискам. Проявление нервного расстройства становится темой бесед в салоне, а страдающий нервным заболеванием молодой человек оказывается постепенно в центре внимания и привлекает в салон падкую на сенсации или компетентную в этих вопросах публику. Психиатры, музыканты и философы занимаются им, находят в его безумии определенный метод, а в его эксцессах варварский способ нового музыкального такта: конец гармонии – очевидно, не конец самой музыки. Клавиши умолкают, зато звенят струны, но это не смущает К.; недостающие звуки он воспроизводит собственным голосом, резким и неприятным, но с такой музыкальной точностью, которая поражает даже его прежнего учителя пения. Не слушая советов старой дамы, Цинкернагель настаивает на том, чтобы обезумевшему музыканту связали его опухшие руки, что с трудом удается сделать трем санитарам, применившим к нему силу. После этого К. впал в ступор, и его пришлось перевести в приют для неизлечимых душевнобольных.
Там твой рассказ приводит его к тому, что на него надели смирительную рубашку, но не без надежды на чудо. С этого места, как мне показалось, твой рассказ становится похожим на сказку. В «одном маленьком городке по соседству с целым миром» жил-поживал волшебник, с которым учитель пения состоял в регулярной переписке, «просто так», пишешь ты, «как ты со мной». (Здесь ты впервые удостоил меня обращения на «ты».) На этого «старика за горами, за лесами» молится твоя еврейская дама, «рассчитывая на него больше, чем на Спасителя, – и о горе! если его подарит миру Германия! – Скажи только одно слово, и его душа выздоровеет», – пишет она глубокоуважаемому, к которому обращается по имени Миллер. «Еще один раз, Миллер, должен ты спуститься в нелюбимый Берлин, иначе померкнет свет для нашего К.».
Это было последнее, что я слышал о твоем пациенте, – после конца Советского Союза он исчез из твоих писем. Иногда меня охватывало подозрение, что это мог быть я, который благодаря своим необдуманным расспросам – или благодаря отсутствию таковых? – поспособствовал его исчезновению.
Наши соглядатаи-службисты – «свинопасы» называешь ты их – остались верны нам и после великого объединения. Честь и хвала Браухли, который не упустил ни одного письма из нашей дальнейшей переписки. Доставим старому «щелкунчику», раскусившему твой шифр, удовольствие, пусть думает, что точно знает, что стоит за К., а также кто скрывается за тобой, рассказчиком про него. А знаешь, как я отреагировал на исчезновение К.? Прибегнул к спорту, и только спорту, – этому «игровому материалу», вовсе не заслуживающему такого определения.
Выдержал ли я твой экзамен – или это не было экзаменом? – по крайней мере, как учитель немецкого языка? Придерживался ли ты и дальше «твоего совершенного мнения», когда стилистически я поправил тебя на «совершенно твоего мнения». А написав «громадная ошибка», ты, вероятно, имел в виду «грубейшая ошибка». «Неслыханная случившаяся история» – было настолько неправильно, что мой красный карандаш поставил на полях букву «G» (что означало «Грамматика»!) Особенно чувствительно отреагировал я на твои попытки перейти, согласно твоему мнению, на швейцарский немецкий. Какой бес в тебя вселился говорить так, как разговариваю я, или того круче – «на языке коренных швейцарцев»? Ведь как звучало утешение, которое ты сочувственно выразил одинокому мужчине, оставшемуся без женщины? «Кому послано проклятие, чтобы расстаться с любимой, беги и не оголядывайся». Это «ого» я воспринял как опечатку, пока в следующем письме не встретил «водопад, низовергающийся вниз». Выходит, так примитивно представляете вы себе в вашем белорусском захолустье мой родной швейцарский немецкий! В твоей истории болезни польского музыканта я только один разок подпортил тебе дело. «А К. – это обязательно?» – написал я на полях.
Да, наставил меня на путь истинный Браухли, это обязательно. Потому что этим «Ферди» выдал себя. Ибо его подлинное имя – Казимир. Казимир князь Радзивилл.
С тем же успехом он мог бы сказать: К. маскируется, прячась за блеклыми строчками. Цветная лента твоей пишущей машинки едва справилась со вторым берлинским периодом К., большие буквы вообще провалились, нижние концы только с трудом угадывались. Я позволил себе послать тебе новую ленту для твоего старенького «ремингтона» – я узнал тип машинки, такая же была у моего отца. Дошла ли до тебя лента?
Ответа на этот вопрос я не получил, но следующее письмо было написано от руки. И это уже был персональный ответ от тебя. Ты не желал получать от меня никаких подачек. Твой почерк – как у писаря в доисторической канцелярии – выглядел очень достойно и не доставлял трудностей при чтении. Только – кто сегодня пишет так, кроме тебя?
Я никогда не учился каллиграфии, Ферди, или чему-нибудь в этом роде. Пятнадцатилетним мальчуганом я приехал с матерью в город – только чтобы навсегда уехать из той горной деревушки, где мой отец обанкротился и повесился в своей пекарне. Я очень рано пристрастился читать, а когда у меня не было под рукой книги, я дрался. Моей «темной» матери очень хотелось сделать из меня духовное лицо. Но даже и она вынуждена была признать, что я не создан для целибата. Тогда я просветил ее – после получения аттестата зрелости, названного так исключительно по недоразумению, – что философия тоже очень солидное занятие и что кое-кому из мыслителей удалось найти свое счастье в жизни. Абервилен, наша община, выправила мне стипендию как способному к наукам сироте, каким меня, собственно, признали только после смерти моей матери. Но я не выполнил остальных условий для ее получения. Вскоре мне должно было исполниться тридцать, и, вместо того чтобы бороться с самим собой и своими недостатками, я стал неутомимо бороться с другими и зарабатывать себе таким образом на жизнь. В драках я был силен еще школьником, а став студентом, пробовал себя в разных видах спортивной борьбы и достиг как борец (в греко-римском стиле) успеха, получив пояса и медали. Двое докторов-папаш, моих научных руководителей, не дождались меня и отправились на тот свет, сокурсники становились все моложе и отпускали шуточки по поводу темы моей диссертации: «Принцип отсутствия от Эмпедокла[30] до Карла Барта[31]». Эта работа дальше своего рабочего названия не пошла, затрату усилий вместо работы над ней я перенес в силовое поле и в конечном итоге добился академической степени: мастер высшей школы борьбы в полутяжелом весе.
Все же кое-что есть: я не курю, не пью и могу безнаказанно истязать себя; мое тело прощает мне больше, чем я ему. В Абервилене, месте, где я родился, люди даже хотели видеть во мне будущего короля свингеров, но для этого нужно было иметь помимо мускулатуры еще и отцовскую жилку – любить опилки под ногами и иностранных туристов.
Арена гладиаторов подходила мне больше, я стал борцом. Мой агент сделал из меня злодея, я получил известность как RED DANGER[32], превратив ринг в арену «холодной войны». Политически благонадежным, но со страшными воплями от боли, я проиграл бой Aса Tору, сутенеру в мини-юбочке из крашеной козьей шкуры. Но я никогда не сдавался, не набив морду противнику и не выплюнув ему в физиономию мою вставную челюсть. Я научился падать так, чтобы не причинять себе вреда, и это помогало мне потом в настоящей жизни. Про RED DANGER я тебе ничего не писал, хотя это прозвище всегда связывалось только с моим внешним обликом красного ирокеза. Ваша цензура наверняка встала бы от этого в тупик.
А что можешь предложить мне ты из своего славного прошлого? По сравнению с описанием жизненного пути К. твой собственный не представляет никакого интереса. Санитар в санатории в Несвиже, в Белоруссии. Уволенный в 1990 году, ты продолжаешь, пусть и с пометкой «на добровольных началах», играть на скрипке в той же психиатрической лечебнице. «Для руководства было выгодней, – пишешь ты, – успокаивать наших пациентов музыкой, а не медикаментами, которые, если бы они даже и были в наличии, оказались бы для нас недоступными по цене». А из каких же денег ты оплачиваешь почтовый сбор?
«От подачек прошу воздержаться», – декларировалось уже во втором твоем письме, и я влепил тебе в твое предложение «я» туда, где ему положено быть по правилам немецкой грамматики (G!). И вообще, как мне вскоре стало казаться, побольше «я» в твоих фразах не повредило бы тебе. Твои письма казались мне ненатурально обезличенными. Не то чтобы слишком «безличными», что было бы несправедливо по отношению к тебе. И не то чтобы «альтруистическими» – это слово наверняка покажется тебе странным. «Обезличенными», и причем по полной форме.
«От подачек прошу воздержаться, тем более что они вряд ли дойдут до меня». Белорусская почта наверняка читала это, заливаясь краской стыда. Почему цензура это пропустила? Или это она придавала твоему стилю известную утонченность? Может, все же прав Браухли и ты – двойной агент?
«Подачки» – это твое слово. Я слышу в нем щелчки насмешки. Я заслужил их в гораздо большем количестве, чем ты себе представляешь. С наступлением нового века мне, собственно, уже незачем было изображать злодея. Я получил респектабельную работу – независимо от того, как ты на это смотришь, можешь оставаться при своем мнении. Это было очень даже кстати, что я не имел права рассказывать тебе о ней. Ты мало чего упустил. Государственные тайны настолько же пресная штука, как и спортивный суррогат, которым я кормил тебя все эти годы. Теперь у тебя есть неплохой сюжет. Немного он чем-то напоминает историю твоего безумного поляка, но это уже история моего отечества, и в ней тоже есть свое Ватерлоо.
Моей страны сегодня, собственно, больше нет. Это в Белоруссии осталось, конечно, незамеченным; мы и сами тем временем этого уже не замечаем. Но в глазах настоящих патриотов Швейцария еще лет десять назад подверглась угрозе уничтожения. Она затеяла семейную войну, которая благодаря нашей уникальной изоляции едва ли была слышна за пределами границ. Спор, должны ли мы присоединиться к Европе, велся внутри страны довольно ожесточенно, а за ее пределами это звучало несколько праздно, поскольку мы и без того давно уже внутри Европы – для других; да только мы сами не были этими другими. А кем мы, собственно, были? Вот поэтому и велась та яростная гражданская война, и страна, казалось, только и крутилась вокруг этих споров, растрачивая свои силы, требовавшие соответствующей подпитки. Вам такой люкс был бы не по карману. А нам смогло помочь только величайшее несчастье, обрушившееся на нас.
И когда это случилось и стало фактом нашей жизни, его уже так никто не классифицировал. Нашему благосостоянию оно не причинило никакого вреда, а наше взбунтовавшееся было самолюбие постепенно поутихло, и все как-то улеглось. Скандалы и банкротства немного сбили спесь; но решающим оказалась, если ты меня спросишь, смена денег. Мы уже не могли соответствовать моменту, когда европейская валюта вместо пустых угроз действительно пришла к нам. После этого мы почувствовали свою неполноценность в бизнесе. И стали сами себе вдруг казаться с нашим твердым швейцарским франком островитянами с ракушками в кармане вместо денег. Нам всегда была дорога тайна, которую мы делали из нашей валюты для других, но однажды трезвый взгляд показал нам, что вскоре это окажется для нас слишком дорогим и просто даже не по карману. Так мы стали европейцами, и с тех пор уже никогда никем другим и не были.
Но до этого еще было очень далеко, когда в середине девяностых я приехал в Абервилен, деревню моих предков, чтобы залечить раны, которые заработал на ринге. Случилось так, что наш советник в нижней палате – первый народный представитель, которого абервиленцы когда-то делегировали в парламент, – стал на собрании в подпитии агитировать за создание так называемого фонда Солидарности, по поводу которого страна тогда думала, что она обязана это сделать, поскольку это ее долг. Во Вторую мировую войну она плотно задраила свои границы от всего человечества, а теперь хотела всенародно искупить свою вину. Луи Хальбхерр, наш народный представитель, сидел когда-то со мной на одной парте. Он старательно списывал у меня все, чтобы оправдать высокие ожидания отца, директора Промыслового банка, делавшего ставку на его продвижение в учебе. Мне, похоже, Господь даровал во сне многое из того, ради чего Луди бился как одержимый и отчего ребенком выглядел старше своих лет. Однако он решил доказать всем, на что способен. На снегу у него все получилось. Он всегда знал, как надо лучше всех изворачиваться и петлять; ему осталось только взять в руки палки для слалома, как они тут же стали приносить ему доход. То есть его дорога из деревни тоже вела через спорт. Но в отличие от меня он многого достиг на этом пути.
Когда он в «радостном настроении» поднялся на трибуну, он показался мне все таким же, без изменений, – жилистым, теперь еще и язвительным, если до этого доходило. Над изогнутой в кривой усмешке верхней губой, не сразу обнажавшей его клыки – выщербленные резцы, давно уже закрытые коронками, – виднелись посеребренные усики. Глаза, тонувшие в слезных мешках, казалось, не опасались больше насмешек класса, смело оглядывали всех вокруг, не теряя бдительности. У него была манера без конца снимать и надевать свои очки без оправы, придававшие ему необычайно компетентный вид. Ораторствовать он умел и раньше, а за прошедшее время выучился витийствовать как истинный парламентарий, позволял себе даже некоторые грубые выпады и сам улыбался, подбадривая себя, хотя от привычки глотать слюну так и не избавился.
Говоря то на диалекте, то ясным и понятным языком, Луи Хальбхерр продемонстрировал мне разницу наших жизненных успехов и достижений. Мы поприветствовали друг друга пожатием руки; мне было дозволено по-прежнему называть его Луди и обращаться к нему на «ты». Я принял также участие в дискуссии о распределении «избыточных золотых запасов» – комбинация слов, фривольность которой не осталась незамеченной в его бывшей горной деревеньке, перешедшей за это время в разряд «станций» и ничуть не смущавшейся при обозначении ее как места дислокации «гарнизона». Я выступил в защиту целевого вложения нашей доли солидарности в одну-единственную, нуждавшуюся в развитии страну, являвшуюся, возможно, даже частью бывшего восточного блока и борющуюся сегодня за свое становление, свободу, достоинство и демократию, как и хоть какое-то скромное материальное благополучие. Почему не подписать солидарное поручительство и не взять на себя шефство? Например, над Белоруссией, а по-новому Belarusj?
После охватившей всех ненадолго оторопи мое предложение натолкнулось сначала на сомнение государственного мужа, а потом на открытую насмешку. У Луди не было нужды ступать ногой на белорусскую землю, чтобы проявить себя экспертом в этом вопросе. Это авторитарное государство и все еще по-прежнему часть старого Советского Союза. Белоруссия казалась в устах человека в «приподнятом настроении» прямо-таки образцом страны, в которой нам с нашей готовностью помочь просто делать нечего. Солидарность с Белоруссией, провозгласил Луди, типичный пример философского мышления. Это даже не смешно, когда высказывают такие предположения, что Белоруссия смогла бы не только поучиться у нас в предлагаемом содружестве, но и мы у нее, в свою очередь, тоже. Я говорил об «умелой политике в условиях общего дефицита» – так ведь, мой дорогой друг? Но он, Луи Хальбхерр, назвал это цинизмом – мое счастье, что в зале нет ни одного белоруса, чтобы дать мне должный отпор.
Я не сослужил, Ферди, в обстановке «приподнятого настроения» никакой службы твоему отечеству, а тебе определенно оказал «медвежью» услугу. И тем не менее я не покраснел, когда на следующий день, покупая сыр, был встречен решительным возгласом: «Ага! Наш белорус! Его счастье, что он чемпион мира во всех видах борьбы! Ничего, что сыра немного больше?»
Тогда добродушие моих соотечественников было просто несокрушимым. Оно и сегодня все еще осталось таким.
И, как и прежде, нет никого, кто разбирался бы в делах Белоруссии лучше, чем Браухли – до вчерашнего дня мой офицер-куратор. Он даже знает, кто ты, когда речь заходит об этом, готов дать голову на отсечение.
А кто такой этот Браухли, которого никто не может ввести в заблуждение?
Его камуфляж: усы, еще гуще и пышнее, чем у министра, за чью безопасность он в ответе, свисают, правда, немного вниз, и серебра в них тоже несколько больше, ведь он уже приближается к концу своей службы. Он начинал как простой солдат, сидевший на прослушке телефонных разговоров, нанялся потом на службу к частному детективу и так ловко прослеживал тайные ходы неверных супругов, что один из них – офицер разведки – перевербовал его и нацелил его ловкость на защиту швейцарского нейтралитета. С проектом переноса резиденции правительства страны в случае войны на ирландский конный завод его военачальника он заново отремонтировал эту частную собственность и взял на себя обязательство передислоцировать подлинный ирландский паб с его полной комплектацией на Банхофштрассе – главную улицу Цюриха.
Как завсегдатай подобных заведений, знавший все ходы и выходы, он завязал отношения с толстосумами из тогда еще враждебной Восточной Европы и зарекомендовал себя как подходящая кандидатура на важные роли в закулисных играх периода «холодной войны», во время которой действовал незаметно, но настолько результативно, что федеративное государство вынуждено было вернуть его назад и снова посадить за письменный стол – замаскированная под повышение отставка, – использовав при этом в качестве предлога заботу о его здоровье. Но ты дал понять – сейчас я обращаюсь непосредственно к тебе, Браухли, даже если больше и не являюсь твоим коллегой, хотя все еще делаю на тебя ставку как параллельного читателя нашей переписки, – что тебя не остановит даже папская курия, твой истинный противник, и ты будешь вынюхивать и выслеживать дальше: этим я, по крайней мере, не открываю для тебя никакой тайны. Напротив, я почти уверен, что ты не станешь блокировать переписку, о которой даже участвующие в ней стороны не знают, то ли они рассказывают друг другу, как они о том думают. Достаточно того, что ты это знаешь точно. Чтобы все в мире было надежно, часто говорил ты, чуть ли не раскрывая свои карты, надо к реальной нестабильности добавить еще немного дополнительной, насадить это во всех коридорах власти и позаботиться о том, чтобы политика в достаточной мере была занята этим богатым материалом для игры воображения и не натворила никаких глупостей. Эта миротворческая работа, Браухли, и тебе это хорошо известно, остается скрытой, замаскированной, ее не афишируют, не поднимают на щит и не превозносят, она никогда не вознаграждается публично, и у кого не хватает сил рассматривать ее как чистую самоцель, тому и не надо этим заниматься. Поэтому да будет мне позволительно сплести здесь для тебя маленький венок и тут же передать его тебе на тайное хранение. Я научился у тебя: то, что видишь, это не то, что есть на самом деле. Хотя ты и пальцем не шевельнул, когда меня увольняли, я тем не менее остаюсь твоим учеником – и знаю, что ты посмотришь на ту или иную маленькую дерзость такого, как я, сквозь пальцы. Даже если мне и не доведется узнать, сколько уважения скрывается за этим: но тебе-то известно. И так и останется между нами. Ты – гурман, смакующий действительность. И моему другу Ферди тоже стоило бы склониться перед тобой, если ты немного раскроешь ему свои карты; но именно этого ты никогда и не сделаешь. В покере нужно уметь блефовать, не имея ничего на руках. Так что сделаем опять вид, будто тебя и не было вовсе.
Как же можно с успехом плести интриги, Ферди, если никто не создает необходимой для этого среды? Службы, не оставляя следов, вскрывали наши письма и снова их заклеивали, прежде чем доставляли их получателю с едва заметным опозданием, не бросавшимся в глаза; ибо то, что у вас называется халатным отношением к делу, можно с легкостью повторить и в системе, называемой нами «сферой услуг». Тайные службы – рекордсмены высших достижений в этой сфере. Но как не бывает системы без изъянов, так не бывает и изъянов без системы.
Поэтому знай: Несвиж, где, как ты уверяешь, ты работаешь санитаром, это замок князей Радзивиллов.
Браухли знает про твою родню все, еще с тех времен, до начала своей службы. В молодости он чокнулся на Кеннеди, а невестка Джона была родом из Радзивиллов. За истекший срок ему стало известно, кто на самом деле убил президента, и, когда его отправят на пенсию – через четыре годы, – он выдаст эту тайну, а пока вынужден затаиться или, по крайней мере, носить на лице маску. Быть правдоискателем – значит не быть уверенным в безопасности своей жизни.
Браухли раскинул над тобой свою сеть, стянув концы в узел. Он проследил в Интернете всю польско-литовскую династию до самых ее истоков: сегодня все нити сходятся в Несвиже, и именно ты держишь их в своих руках. Он нашел ключ к твоей истории и уже расшифровал ее: все то же самое, что и во времена апостола Петра. За Несвижем стоит Ратцингер[33], а за ним – Рим. С тебя, Ферди, начинается новая контрреформация. Ты завоюешь для папского престола ортодоксальную Россию.
Написав: «Когда мы отправим и вторую половину больных на тот свет, мы сможем оплатить сэкономленными деньгами жестянщика или даже пригласить кровельщика» – что ты хотел на самом деле этим сказать?
Браухли можно позавидовать: он живет в мире, где за спиной каждого стоит еще кто-то другой. Тут уж никто не потеряется. Все, что он может распознать, это лишь маски. Но когда спадет последняя маска, он увидит за ней и подлинное лицо: правду. А я в течение трех лет все никак не мог различить, где маски, а где лица, и что же оказалось за всем этим в конце концов? Ничего! Если ты не занят ничем другим, кроме слежки, тогда ты видишь только некое движение. И циркулируешь в этой преисподней, сплошь состоящей из поверхностных пластов, не позволяющих проникнуть в суть дела.
Для философа это безрадостное занятие. Одномерная видимость стала поражать и мое зрение, и вскоре оно грозит стать таким же пустым, как и сами воспринимаемые им объекты; пропало даже мое личное «я», чтобы заметить это.
Самое время, Ферди, проснуться и прозреть. Когда мы подлетали к Цюриху, я уже не верил, что мы сможем приземлиться, и даже отметил, что мне это безразлично. Этого я, правда, немного испугался.
Позади меня блюет министр, звуки такие, будто кто-то всхлипывает; самолет без конца бросает, и я, наблюдая за полетом, испытываю смертельный страх. Я вижу, как земля приближается к нам прыжками, полчища темных верхушек деревьев, самые высокие из них почти уже хлещут по корпусу самолета, отклоняются в последний момент и дают нам проскользнуть над ними. Вот мы нацелились на освещенную группу домов, почти никакого пространства между крышами и брюхом самолета, но опять проскочили, на волосок от опасности. Теперь самолет взял курс, резко наклонившись влево, на церковную колокольню. Пилот, похоже, намеревается сесть на верхнюю точку шлемовидного купола. Мы ложимся на бок, самолет падает, церковь пролетает мимо, а у нас на пути вырастает многоэтажный дом. Турбореактивные двигатели воют, министр скулит, а тонкие острые антенны крыш пытаются проткнуть нас. Через одну крышу мы едва успеваем перемахнуть, и через следующую тоже, но приближающаяся к нам будет нашим концом. Она накрывает богатый крестьянский двор, пестрая черепица плотно уложена одна к другой, а в середине образует дату – 1815, rien ne va plus[34]. Умереть за Венский конгресс. Ну давай, вперед! Я закрываю глаза. Crash[35] не заставит себя ждать – две секунды, три, пять, вся моя жизнь не успевает промелькнуть у меня перед глазами. Следует удар. Самолет подпрыгивает на несколько метров вверх, следующий удар и еще один, теперь и второе колесо шасси ударяется о землю, первое уже катится по ней, вот они уже оба подпрыгивают по взлетной полосе, ее жесткость и твердость передаются нам через сиденья, нас бьет озноб, мы дрожим, и дрожит корпус самолета: земля!
Я опять начал дышать и даже открыл глаза, машина мчится мимо построек барачного типа и ангаров, начинает выполнять поворот, резко тормозит, как будто села на авианосец, перестает реветь и только прыгает дальше, неуклюже, но степенно, тогда как по покачивающимся крыльям пробегают свет и тени, вызывая нервную дрожь облегчения.
Ага, говорит внутренний голос и добавляет: ну, значит, все в порядке.
Что я искал в Осло? Для себя ничего: я был телохранителем Луи Хальбхерра. Как я им стал?
Через три года после того собрания в деревне мы встретились вновь, на сей раз в столице, причем на одном благотворительном банкете в пользу обитателей ночлежных домов. Он исполнял роль главного устроителя вечера, я подвизался на кухне и был на подхвате у кельнеров. Дистанция между нами увеличилась еще больше, но когда я наполнял его бокал, воспользовался случаем и сказал: вино из Македонии, – он тотчас же узнал меня:
– Смотрите-ка, наш белорус!
За это время наша страна во многом сдала свои позиции, и Луди сумел извлечь из этого для себя пользу. После того как он произнес речь и все переключились на кофе, он поманил меня, помощника кельнера, к своему столику. Рядом стояла телекамера, она жаждала текста, и тогда Луи осведомился о состоянии философии в нашей стране, а вдоволь позабавившись над сменой мною профессии, поинтересовался, как обстоят дела с захватами. Я добавил ему радости, сказав, что ношу теперь пояс «Ивана Грозного», поскольку являюсь чемпионом мира во всех видах боевых искусств.
– И это было источником твоего существования? – засмеялся он. – Послушай, – сказал он, – нет ли у тебя желания прибиться ко мне? Мне нужна личная охрана.
То, что я попросил время подумать, было только уловкой, чтобы набить себе цену. Но когда Луи покончил с ангажементом в пользу бездомных, я сказал, придерживая над ним зонт, когда он залезал в машину:
– Я готов принять твое предложение.
Не сразу сообразив, о чем речь, он снова засмеялся.
– Ты еще на школьном дворе часто клал меня на лопатки! Зайди утром к фройляйн д-р Грунхольцер, это моя генеральша. Наберись духу и веди себя скромно. Другого пути к телу шефа нет – только через нее.
Я не делал никаких попыток расположить к себе фройляйн д-р Грунхольцер, седовласую даму с высокой прической, и, похоже, ей это понравилось. Ее шефа зовут Браухли, сказала она, многозначительно добавив: и о принципе отсутствия он не имеет ни малейшего представления.
– Вы, надеюсь, серьезный человек, – сказала она, не глядя на меня.
– Мне следует научиться опасаться вашей иронии.
Она женщина эмансипированная, интеллектуальная, религиозная – прямо держит спину и потому сохраняет свою спортивную фигуру. Обрела она ее, будучи членом женской национальной сборной по горнолыжному спуску. С Луи Хальбхерром она познакомилась на соревнованиях экстра-класса и тут же взяла его под свое крылышко: тридцать лет назад этот спорт еще не был поставлен на профессиональную основу. Луи тогда было двадцать, и он был четвертым среди швейцарских горнолыжников того года. Это место он подтвердил и на Олимпийских играх в Северной Америке, неблагодарная «кожаная медаль», и это в гигантском слаломе, где у него и так был малый вес; но его отец всегда и везде хотел только самого лучшего для своего сына, и Луди должен был этому соответствовать. К сожалению, его коленные суставы долго такой нагрузки не выдержали. Уже в двадцать два он заработал популярную среди спортсменов инвалидность. Его свадьба с дочерью бизнесмена-католика – смерть репутации? – считалась образцом карьерного трюкачества; к несчастью, его отца, занявшего к этому времени пост председателя совета общины, хватил во время свадебного пира удар, и он умер. Вот тут-то и пробил час Эрики Грунхольцер. Она вошла в жизненные сферы Луди Хальбхерра и неумолимо впрыснула в них то, чем владела в избытке: целеустремленность, силу убеждений, энергию. В период занятия спортом за спиной пары поговаривали об их романе, что никак не вязалось с их внешними данными и тогда: худосочный Луди рядом с мощной фигурой спортсменки, которая время своих железных тренировок без труда комбинировала с такими же образцовыми занятиями в Санкт-Галлене. Но и она всегда хотела только самого лучшего для него, меньше всего думая о его фигуре. Одно дело – супруга в доме, другое – Грунхольцер на все времена: таково было разделение труда по ковке счастья для Луди, ради чего она изгнала из их жизни все второстепенное. Однако брак Луди начал давать сбои даже под градом навалившихся на него общественных обязанностей, самым естественным образом теснее привязывавших его к жене, которая вела все его текущие дела. Она частично подталкивала его, частично сопровождала сама из одного ведомства в другое, управляла параллельно недвижимостью епископства в Базеле и Лугано и служила в христианско-демократической партии казначеем. То, что она настаивала на титуле «фройляйн д-р», страшно занимало бульварные газетки со всеми подробностями дела, не меньше и само обоснование этого: степень доктора она заслужила, а «фройляйн» она все еще рассматривала как признак принадлежности к дворянскому роду, ей приятнее быть фройляйн с бойцовскими качествами, чем робкой мужней женой. С тех пор грошовые газетенки называли ее «аббатисой», а про ее мужа, которого она «вывела в люди», писали, что ему не до смеха.
Но даже и с ней не удалось бы осуществить turnaround[36] положения хромающих на обе ноги христианских демократов: это оказалось бы возможным только после гибели Швейцарии в объединенной Европе. Аббатиса своевременно перекрасила Луди под европейца и позаботилась о том, чтобы он стал не только министром спорта и туризма, но и министром по делам семьи.
Тут ей очень пригодились ее связи с христианскими демократами на ключевых постах в ЕС, и, возможно, Браухли был недалек от истины в своем главном подозрении относительно римского заговора. Конечно, он шпионил за фройляйн д-р Грунхольцер, его шефиней в министерстве, с таким же страстным рвением, как и она за ним. Но острые стрелы ее рафинированного ума были ему не по зубам. «Европейцы поверят сами в себя только тогда, когда снова станут верить в Бога, и мы должны им показать, где и в какой угол Он забился».
И вот Луи Хальбхерр принялся показывать всякой публике, любому собранию избирателей, где прячется Бог. Набожный и одновременно немного фамильярный стиль речей стал его отличительным признаком, и генеральша сумела так выбрать time для назначения его министром по делам семьи, что его развод стал достоянием общественности только через неделю; ему оставалось только усовершенствовать свое знание английского языка. Вскоре Европе понадобится ее первый президент. Почему бы ему не зваться Луи Хальбхерр, подумала Грунхольцер – к тому времени он станет желанным кандидатом для увеличивающегося сегмента разведенных избирателей и предстанет миру как истинный христианин. Прежде чем он пожертвовал ради политики своим личным счастьем, он уже зарекомендовал себя как добросовестный служащий в свите министра, как убежденный сторонник раздельного сбора мусора, как успешный спортсмен, как заявлявший о своей солидарности президент братства милосердия, как активный поборник христианской Церкви, как сверхактивный куратор попечительского совета. Кто будет искать Абервилен в Интернете, того линк отошлет к «Silver World», и он тут же узнает почерк аббатисы. И пока из компьютера будет пикать диско-вариация народной музыки «Там, где высятся горы», а перед взором юзера жеманно кивать своими макушками высокие ели в национальных блузках и юбочках, линк «History», которому выпала высокая честь, укажет, кому эта честь принадлежит по праву: It was the former Giant Slalom Champion Louis Halbherr who, now serving his country as minister of family, tourism and sports, put Aberwilen on the map without selling out its quiet charm – it is just the place for ecology-minded seekers of paradise.[37]
Министр – эта update[38] стал фактом, когда Швейцария одним прекрасным сентябрьским вечером легла спать с семью членами Союзного совета, а на следующее утро проснулась с семнадцатью министрами: семнадцатым стал не кто иной, как Луи Хальбхерр, насмешники так и прозвали его: Louis Dix-Sept[39]. Французы своего последнего Луи обезглавили. Нашему же позволили выжить, за что он и готов был бороться пожизненно: Швейцария, недостающая деталь в центре картинки «континент», нашлась, и теперь европейский пазл-головоломка полностью укомплектован.
Полноправный член! Конец двойной валюте и железному упорству «автономного отставания» от европейского поезда! Луди, который все еще знает, где отсиживается Бог, министр Луи Ф. Хальбхерр мог бы считать себя счастливым человеком. И вот, поди же, после государственного банкета он все еще выглядит как тот, кому никак не дают наесться досыта. Глядя на него, Европа никак не сможет подумать, что дела в Швейцарии по-прежнему идут слишком хорошо.
Когда у нас все хорошо, мы обычно говорим: «нам не на что жаловаться». Луи даже не мог пожаловаться, когда его жена распрощалась с ним, забрала акции фирмы и потребовала еще денежного возмещения за причинение морального ущерба. Ну, теперь он совершенно свободен для своей безоговорочной любви к Европе, горько пошутил он.
Став телохранителем Луи, я не очень-то перетруждался. Он достаточно охранял свое тело сам: от сквозняков, холодного пива и крепких словечек. Чем больше он седел, тем легче ему верили, что у него действительно есть «кожаная медаль» североамериканских Олимпийских игр. Если можно верить Браухли, фройляйн д-р Грунхольцер пересела с Opus Dei[40] на Луи Хальбхерра. Браухли всегда знает, кто на самом деле за кем стоит.
– А кто стоит за тобой? – спросил я его и еще никогда не видел его таким удивленным.
– Само собой, никто! – сказал он и повторил еще раз: – Никто!
– Вот этого-то я как раз и опасался, – сказал я.
К чести фройляйн д-р Грунхольцер: за Луи Хальбхерром тоже наверняка никто не стоит. В прошлый апрель я поставил ему на конгрессе по СПИДу в Лиссабоне платную утешительницу. Но когда она попробовала помочь ему прибегнуть к презервативу, то на этом все и закончилось. Ради приличия он остался сидеть до рассвета и действительно пил шампанское, которое она ему ненавязчиво подливала. После этого он был вдвойне одинок и совершенно не выспался. И у него была только одна забота: чтобы фройляйн д-р Грунхольцер ничего не узнала.
Последнюю неделю мы летали на север Европы, где угодили в дипломатическую катастрофу. Луи принимал участие в европейской конференции министров по делам семьи – «министерш» было бы сказать точнее, потому что он один был представителем мужского пола и потому вернулся совершенно измученным после этого балагана, где рабочий день продолжался двадцать часов, не став от этого светлее короткой ночи. «Чувственность и Европа» – такова была тема официальной части конференции, и фройляйн д-р Грунхольцер специально разработала швейцарскую позицию – причем по-немецки, потому что никто не знал лучше ее, что английский министра еще со времен его директорства в департаменте путей сообщения представлял собой угрозу для государственной безопасности: we love intercourse with people from strange lands[41]. Английский Высшей Санкт-Галленской школы фройляйн д-р Грунхольцер был без сучка без задоринки, но на сей раз она не сопровождала министра, из тех соображений, чтобы не персонифицировать без надобности тему, хотя про Лиссабон она все-таки кое-что прослышала. Вместо того чтобы становиться синхронным переводчиком собственных мыслей, она перепоручила это занятие норвежской бегунье по пересеченной местности. При этом она отправила шефа в ад, подвергнув его эмансипацию суровому испытанию. Чувственность и Европа! Но кто знает, где прячется Бог, должен суметь и тут спокойно прыгнуть выше собственной головы.
Только для начала надо было выпить. Я не отходил от него ни на шаг, и после прибытия у меня была только одна забота, чтобы он порядком набрался мужества в вине.
Лучше бы мы еще раз прошлись по тексту! В нем, собственно, содержался призыв пощупать женщин Политиков. Аббатиса объединила оба слова в одно, написав в середине большое «П», что смотрелось странно, тем не менее абсолютно корректно, поскольку обозначало оба пола сразу. К сожалению, большая буква в середине слова была заметна только глазу. Для уха это оставалось потерянным, тем более что оратор почему-то сделал шепчущим голосом упор на пощупать, что произвело на всех странное впечатление и с учетом серьезности темы дало не самый подходящий эффект. Луи постигла большая неудача – он не сумел перепрыгнуть через это маленькое препятствие, которое фройляйн д-р Грунхольцер подсунула ему вместе с подстерегавшим повсюду министра-мужчину сексизмом. Ведь в синхронном-то переводе на английский речь шла всего-навсего о women in politics[42].
Ты не понимаешь ни слова?
Вот и Луи тоже долго не мог понять, что натворил. Его выступление было встречено ледяным молчанием. В дискуссии, которая велась на английском, вся губительная двусмысленность вылезла наружу. И не только для одного Луи Хальбхерра. Мощное эхо, обрушившееся на него со всех сторон, потрясло его до глубины души. Для ушей публики он, собственно, призвал не к сближению граждан, а к непристойным действиям, которые намеревался совершить по отношению к женщинам-политикам. Пощупать женщин-политиков! Do you condone harassment? Do you mean, in politics women are up for grabs[43]?
– I was not only talking about public women[44], – защищался Луи и заверял тем самым, что, говоря так, имел в виду не одних только проституток.
– How utterly considerate![45] – насмешливо заявила женщина-спикер из Соединенного Королевства. Кто тогда слышал слово «utterly», произнесенное на чистом английском языке, тот не забудет этого всю оставшуюся жизнь.
Опровержению не помогли ни его английский, ни присутствие духа. Луи продемонстрировал ужасающую картину нашего представления о «европейскости». В этот момент он потерпел поражение на все времена, закопал свою возможную, ставшую абсолютно невозможной кандидатуру на пост президента Евросоюза.
От банкета, устроенного норвежской коллегой, мы держались подальше. В самом трезвом состоянии мы поднялись на борт маленького служебного самолета. Я даже не представляю, чем рвало Луи, разве что корочкой черствой булки. В Штутгарте у нас была вынужденная посадка. Вышла из строя электронная часть автопилота. Метеослужба докладывала, что в небе над Швейцарией штормовая погода. В десять часов ночи – во всяком случае было очень темно – Луи все еще сидел на нейтральной территории для VIP-персон, пил шампанское бокал за бокалом и не произносил ни слова. Человек из Абервилена хотел только одного – попасть скорее домой. В свою пустую квартиру. В одиннадцать часов мы наконец взлетели – навстречу полной луне.
Сначала я еще держал Луди пакет (for the comfort of our рassengers[46]), но потом он прогнал меня на мое место в ряду перед ним. Он не хотел иметь свидетелей. С этого момента я смотрел только в иллюминатор.
Когда самолет перестал прыгать по посадочной полосе, мы какое-то время оставались сидеть. Все испытания были позади, но своим ногам мы все еще не доверяли. Снаружи подкатили трап; Луи отказался от предложенной ему в помощь руки. Внизу они встречали нас втроем, с Браухли во главе, полы пальто разлетались на сильном ветру. Двое мужчин припустились рысцой в погоню за шляпой министра, прыгавшей большими скачками по взлетной полосе. Я наклонился, чтобы завязать шнурок.
В этот момент это и произошло: из-за железных решеток, ограждавших взлётную полосу, вырвалась женщина и кинулась в объятия министра.
– Луи! – закричала она, – Луи! – и зарылась лицом в его плечо.
Меня словно парализовало. Да и остальные господа оцепенели от удивления и даже забыли про шляпу.
Я стоял достаточно близко и видел все, что происходило с Луи.
Он не оттолкнул женщину. Он буквально вцепился в нее, вдавив ей пальцы в лопатки. Она была еще меньше ростом, чем министр, и почти слилась с ним. Он укрыл ее своим плащом. Возможно, это было рефлекторное движение. Но телохранитель обязан смириться и с этим. Кем бы ни была эта женщина, руки министра признали ее.
При этом с Лиссабона он не прикасался ни к одной женщине, это я знал.
Весь комплекс зданий скрывался в темноте, за исключением фасада, светившегося сине-голубоватым стеклом, словно аквариум; до нас доносились оттуда обрывки жалобного пения. Это был зал транзита, превращенный в зал для задержанных, откуда, как теперь известно, вырвалась эта женщина. Она спряталась за решетчатыми щитами, служившими защитой от выброса струи из реактивного сопла. Blast fences[47]. Для неопытного глаза они смотрелись как противотанковые заграждения.
Задним числом все умные. Но пара-то словно застыла в объятии, причем так надолго, что и другие мужчины отвернулись, из скромности или от робости – Браухли, без сомнения, оробел.
Три лимузина стояли наготове. Министр схватил женщину за руку и потащил ее к первой машине; водитель распахнул дверцу. Я занял место на переднем сиденье. Шофер ждал приказа.
С заднего сиденья не раздавалось ни звука. Только сильный теплый ветер хлестал по машине, она даже покачивалась.
Я включил внутренний свет в салоне и обернулся. Мужчина и женщина сидели теперь настолько отдалившись друг от друга, насколько это было возможно. Министр закрыл глаза. Казалось, он мертв.
Женщина положила руку на лицо, ее лоб и щека были изуродованы шрамами; широко открытые глаза смотрели не мигая.
Я схватил микрофон.
– Господин министр? Луи? – прокричал я через пуленепробиваемое стекло. Он открыл глаза. Их выражение нельзя было идентифицировать, но я никогда не видел его таким беспомощным.
Потом он закричал:
– Аla securitе! Allez! Allez[48]!
Водитель не понимал по-французски. Однако тут же нажал на газ. Женщина всем корпусом рванулась к двери. Но не смогла ее открыть. Министр накинулся на нее. Я потребовал остановить машину, но водитель проигнорировал мое требование. Он резко крутанул руль, колеса взвизгнули, машина обогнула решетчатые щиты и понеслась к освещенному зданию аэропорта. Другие лимузины, подпрыгивая на неровностях, последовали за ней. Пара на заднем сиденье беззвучно боролась, только министр время от времена издавал визгливые вопли, когда женщина впивалась ему большими пальцами в глаза, но он не выпускал ее из своих цепких рук.
По фасаду здания вспыхивал кругами синий свет, выла сирена, охранники, с автоматами наперевес, выскочили из здания. И остановились в неуверенности, то ли немедля брать штурмом подъехавшую машину с министром, то ли предусмотрительно уйти в укрытие. В этот момент, который, казалось, длился целую вечность, я увидел на капоте маленькие флажки, упрямо торчавшие на ветру, – венок из звезд и другой, со швейцарским крестом. Тут я выскочил из машины, и как раз вовремя, успев еще подхватить вывалившегося из дверцы министра. Платье, за которое он крепко держал женщину, было разорвано, и она выбежала на площадку с развевающимися на ветру клочьями одежды. Но далеко она не ушла. Возле здания аэропорта вспыхнули прожектора, поискали и скрестили на ней свои лучи. Она уже изворачивалась в руках двух сотрудников спецслужб. Когда ее оттаскивали назад, она билась и извивалась, словно рыба, а третий человек, бежавший рядом, пытался прикрыть клочьями одежды ее бедра. Жалобные звуки левантийской мелодии доносились сквозь дверь, в которую она упиралась изо всех сил. Когда же ее наконец оторвали от двери, она издала громкий протяжный крик, который из-за стеклянных стен здания показался значительно более робким и смешивался со всхлипывающими звуками поющего голоса.
Луи откинулся к спинке заднего сиденья, а я все еще придерживал дверцу машины. Он даже не взглянул на меня. В этот момент я понял, что уже уволен.
Браухли тоже игнорировал меня, когда склонился над министром.
– Вы ранены? Позвать врача?…
Луи затянул галстук над разорванным воротничком. Он даже не отмахнулся. Только хрипло спросил:
– Как могла эта особа покинуть здание?
– Это еще предстоит выяснить, – сказал Браухли. – Уму непостижимо! – добавил он еще в адрес стража порядка, буквально впившегося в свой автомат и угрюмо смотревшего из-под берета.
– Беженцы? – спросил министр беззвучным голосом.
Человек в камуфляжном костюме подошел ближе.
– Турки, – ответил он, – вчера прилетели из Аммана.
– Они тут нам вроде бы вовсе ни к чему, – сказал министр. – Когда их выдворят отсюда?
– Подано прошение, но у них нет никаких шансов.
– Дети? – спросил «семейный» министр.
– Десять человек, – сказал полицейский. – И у этой женщины тоже двое. Она заявляет, остальные якобы сгорели.
– Откуда было известно о моем прибытии? Вы объявили об этом по радио?
Начальник охраны зло усмехнулся.
– Да мы пускаем в эфир только турецкую музыку, – сказал он, – чтобы успокоить их.
– С успехом, как мы только что убедились, – съязвил министр.
– Если вы хотите заночевать, – подал голос Браухли, – я мог бы связаться с «Хилтоном»…
– Я немедленно еду дальше в Берн, – сказал министр, – садитесь в машину. Если еще есть какие вопросы, Лойтвилер ответит на них.
Лойтвилер – это я, ответственный за тело министра, и, следовательно, это относилось ко мне. Никаких вопросов. Зато у меня был один, когда колонна уже отъехала, к начальнику охраны.
– Откуда эта женщина знала, что его зовут Луи?
– Да это стоит в любой газете.
– Она что, читает швейцарские газеты?
Начальник охраны пожал плечами.
Следующий вопрос предназначался уже мне самому, но я произнес его вслух:
– Что они ищут тут у нас?
– Золотые горы, – сказал он, – которые обещают этим туркам те, кто их сюда переправляет.
– Курды, – сказал я. – Оставьте им их национальность хотя бы на одну ночь.
Начальник охраны освободился от ремней с оружием и сказал:
– Так милосердно с ними нигде не обращаются. А вот как станем Европой, вообще от них не отделаемся.
В эту ночь я так и не вернулся в Берн. Я взял такси и поехал к озеру. Было душно, я ждал грозы, но на горизонте только полыхали зарницы. Утро я встретил на скамейке у воды. На другой скамейке кто-то тихонько подвывал, было хорошо слышно. Грозы так и не случилось.
Дорогой Ферди, если ты достаточно сэкономил от своего пособия по безработице, приезжай и все же разок погляди на прекрасную Швейцарию. Только все твои документы должны быть в полном порядке. Сегодня ты уже не будешь считаться политическим беженцем, а скорее тем, кто пожаловал сюда за золотыми горами. И мы, может, окажемся на высоте и запустим для тебя по радио русскую музыку, прежде чем вытолкнем тебя отсюда в любую страну третьего мира по твоему выбору.
Если же ты все-таки Радзивилл, тогда тебе не придется ждать, пока весь остальной мир придаст делу благоприятный оборот. И если тебе захочется, ты сам повернешь его вокруг песочных часов своей аристократической рукой.
А если ты все-таки лишь бедный бродячий скрипач… Тогда я даже не вижу тебя, где ты стоишь и повезет ли тебе где. Ты мелькаешь в моих глазах тонким черным штришком между разбитыми мраморными столиками. Даже твой смычок, бойко танцующий в твоих руках, я вижу лучше, чем тебя. Сквозь крышу, которую твое правительство никогда не залатает, капает дождик и течет по лицам душевнобольных, все еще тот же смертоносный дождь Чернобыля. Ты знаешь, что им нельзя помочь, поэтому твой смычок и танцует так неутомимо вплоть до наступления светлого дня; это тот день, который никогда не наступит. Но в тот день все больные излечатся, и твоя игра сделает их бессмертными.
И тогда придет время освободить К. от его смирительной рубашки и доставить его, как и обещали, к маэстро. Тот скажет только одно слово, и его душа выздоровеет.
А если не произойдет эта «неслыханная случившаяся история»? Не придерживаешься ли и ты такого «совершенного мнения»? Однако не очень-то жалей нас. Нам ведь остаются золотые горы.
Мы все еще сидим на избыточных золотых запасах. И тебе на них лучше не посягать.
Я не думаю, что знаю тебя, Ферди, но кое-что я знаю определенно: мне нечего больше добавить к этому письму. «Недоразумениям в сфере привычного» не угнаться за нами. И твое умение обращаться с дефицитом нам тоже не понадобится.
Так что оставайся там, где ты есть, счастливый человек.
Остров, который не нашел Колумб. Семь ликов японии Die Insel, die Kolumbus nicht gefunden hat. Sieben Gesichter Japans Перевод Юлии Райнеке
Посвящается Изо Камартину
Водопад в Никко
На одном из захватанных листков, которые я в ранние школьные годы называл своей коллекцией марок, водопад на белесо-зеленоватом фоне можно было скорее угадать, чем разглядеть. Восточные иероглифы и эмблема – часть круга, выглядевшая как половинка лимона, – намекали на Японию, которая, как я знал из газет, проглотила тем временем пол-Китая. Значит, это был японский водопад.
Ясно, что в разгар войны никто не мог прислать письма из Японии семилетнему мальчику. Марка эта была из набора «100 разных марок / Весь мир», я пожелал его себе на Рождество, и марка эта сказочно обогатила мой маленький запас из почтовых знаков, полученных из соседних европейских стран.
Это чудо сэкономило мне также массу усилий по отпариванию на водяной бане и отделению от конвертов разноцветных картинок, которые потом надо было уложить между листами промокашки и придавить «Жизнью животных» Брема. И даже после этого они не становились такими аккуратными, как эти проштемпелеванные, но неиспользованные, выскальзывающие из прозрачного, еле заметно вздувшегося пакетика. За яркими приманками для глаз, составившими эту коллекцию, скрывались малоценные экземпляры, среди которых, однако, кто знает, мог затесаться и один действительно редкий и ценный…
В толстом, на тысячу страниц, каталоге «Мир», доставшемся мне от съехавшего соседа, я начал кропотливо выискивать и сравнивать уменьшенные, зачастую почти полностью заляпанные штемпелем почтовые изображения с оригиналами в каталоге, который держал в руке, и за одно воскресенье, в то время еще такое нескончаемое, я смог опознать многие из них. Стоимость марок по каталогу колебалась в пределах от одного до шести сантимов, и той редкой и уникальной, которая могла бы сделать меня богатым, я так и не нашел. И все же оставалось одно утешение: два швейцарских франка, которые потратила на набор «Весь мир» моя мать, окупились с лихвой. Это была отличная сделка, и я удивлялся, как выживает лавчонка, торгующая марками на Банхоф-штрассе, если она раздает свои сокровища почти даром. То, чем я обладал теперь, в любом случае превосходило мои ожидания.
Например: этот белесый японский водопад в меловых тонах (возможно, это лишь моя память раскрашивает его зеленым цветом?), ведь он был из такого далека, аж по ту сторону газетных сообщений. Япония вела войну, это я знал, а ее водопад, беззащитный, но несокрушимый, лежал на моей ладони, и я старался не помять на марке ни единого зубчика.
«Водопад в Никко» – так было обозначено в каталоге «Мир». А это значило, что я знал об этом водопаде даже немного больше. Моя старшая сводная сестра, домашняя учительница в одной швейцарско-японской семье, бывала в Никко на их даче «Свежесть лета». Какое чудесное название! И вот теперь эта истинная «свежесть лета» лежала передо мной на покрытом скатертью столе в виде магическим образом уменьшенного, окруженного маленькими зубчиками и покрытого слегка вуалью зеленого (или все-таки белесого?) водопада в горах. И даже если его ценность равнялась лишь 0,01 франка, для меня он был как личное послание, до конца так и не расшифрованное, из моего другого мира – семейное фото издалека.
Десятилетия спустя мне довелось дважды побывать в Никко. «Увидеть Никко и умереть» – призывают путеводители.
Я выжил. Без величественных рядов кедровых стволов в горном национальном парке с трудом можно было бы получить удовольствие от созерцания китайского барокко и неуемной киновари усыпальницы Токугавы. Никко показался мне прообразом «Диснейленда», и именно так его воспринимали многочисленные туристы. Чтобы придать этому месту волшебное очарование, нужно довообразить к нему туман из фильмов Куросавы. Назвать же его «свежестью лета» позволял прохладный горный воздух.
Водопад, насколько я помню, мне увидеть не удалось: его вид не стер из моей памяти картинку на детской ладони. Там он все продолжает неустанно падать вниз и доносить свой беззвучный шум до самых неожиданных мест. Так, во время одного из публичных чтений я вдруг заметил, что, должно быть, именно под этот водопад поставил своего Красного рыцаря[49] в страстную пятницу, после того как он обнажился и приготовился к сильнейшему потрясению в своей жизни. Это был именно тот водопад с почтовой марки, то ли зеленый, то ли белесый, – зашифрованная семейная фотокарточка.
В Киото, где жила моя сестра в двадцатые годы, я впервые побывал сорок лет спустя. Тамошние крыши и садики, внезапно открывавшиеся сквозь бамбуковые изгороди композиции из камня и зелени – виды размером с почтовую марку, – еще сохраняли домашний уют.
Возможно, потому что прожитое время и долгие годы напряженной учебы вдруг разом растворились в хаосе незнакомых улочек, показавшись мне одним днем. Я прибыл в город своего детства, его можно было потрогать руками, и в мерцании фонарей он все же не потерял ни толики своей молчаливой отдаленности.
Но с тех пор, как ввели закон, предписывающий каждому жителю Японии, приобретающему автомобиль, обеспечить его сначала собственной стоянкой, с угадываемыми сквозь бамбук палисадниками и неожиданно открывающимися видами покончено. Уцелевшие садики стали туристическими экспонатами, редкими образцами традиционного садового искусства.
Изящество повседневной жизни, проявлением которого они были, рассеялось в неоновом свете, отражающемся на боках роскошных лимузинов. Мини-водопады можно увидеть в любом чайном павильоне от квартала гейш Гион до храма Киёмидзу; в пенящихся пузырьках резвятся пятнистые декоративные карпы и позволяют кормить себя хлебными крошками.
Вымерло искусство водопада, что был на моей скромной почтовой марке и падал всегда туда, куда хотел. Теперь ему суждено делать это уже без марки, потому что у меня ее давно нет. В ходе инфляции она, должно быть, шагнула за пределы своей тогдашней стоимости (0,01 франка), хотя, возможно, и не так разительно далеко.
В Японии в военное время она была обычной серийной маркой, примерно такой, как выпускавшийся в то же время замок Шильон (красный или коричневый) на острове в Женевском озере. Если бы я все еще собирал марки, водопад можно было без труда заполучить снова. Только я знаю, что для меня он уже больше никогда не станет просто товаром.
Сын тогдашнего торговца марками женился на моей пассии из шестого класса. Если верить его роскошным аукционным каталогам, он нисколько не обеднел из-за почти даром отданной когда-то коллекции «100 разных марок / Весь мир».
Ганси, Уме и я
Первая настоящая книга после книжек с картинками, которую я прочел в детстве, называлась «Путешествие Ганси и Уме». На двухстах страницах рассказывалось о путешествии мальчика по имени Ганси, сына швейцарского учителя, как и я, в далекую страну на другом конце света. Ему несказанно повезло: совсем чужая девочка, ее звали Уме, недолго проучившаяся с ним в одном классе в его деревенской школе на берегу Цюрихского озера (вскоре там должен был учиться и я), выбрала именно его, тихого паренька, в друзья по играм и в спутники для путешествия в другую, далекую страну, которая была ее родиной. Ее отец был успешным швейцарским торговцем мануфактурой, а мать – родом из той далекой земли. И каждые два года семья меняла свое местожительство – с одного края света на другой.
Первая книга (было еще и продолжение) рассказывала об этом кругосветном путешествии, длившемся несколько недель. Путь героев лежал через Францию и Атлантический океан в Нью-Йорк, через североамериканский континент и, наконец, через второе, еще большее море. А там, куда семья наконец прибывает вместе со своей прислугой и обоими детьми, все по-другому. Люди в поезде сидят на скрещенных ногах. Они едят лапшу палочками из выложенных тростниковыми листьями деревянных мисочек и платят за это монетами с дыркой посередине. Им разрешается прихлебывать так громко, как им того хочется. Дамы в кимоно курят трубки, тонкие, как карандаши, и повсюду в вагоне Ганси натыкается на латунные плевательницы. В городе, где родилась мать Уме («мамачан»), дома деревянные и выглядят как изысканные сараи с тяжело нависшими крышами. У встречающей их бабушки почерневшие зубы, а когда она машет рукой, то делает это наоборот, так что Ганси кажется, будто она прогоняет его. При этом бабушка крайне приветлива и вежлива, как и все тамошние люди, которые постоянно кланяются друг другу. Как и все вокруг, она дивится белокурым волосам Ганси. В доме, в котором живет теперь мальчик, стены из бумаги, и дети дырявят их пальцем, за что, впрочем, на них никто не бранится. Большинство комнат нельзя запереть, но если Ганси ненароком забредет в занятую кем-то ванную комнату, то ему не нужно краснеть. «Здесь человеку может быть стыдно только тогда, когда он грязен или зол, а больше никогда». Те немногие замки, которые есть в доме, – настоящие головоломки, вырезанные из дерева, – их нужно открывать ловкими пальцами, обходясь без ключа. Все спят на циновках из рисовой соломы. Ганси хотя и получает настоящую железную кровать, но находит у ее изголовья в вазе в качестве приветствия красную капусту, и мальчику приходится усвоить, что кочан красной капусты так же прекрасен, как роза. По ночам вокруг дома с плотно закрытыми ставнями ходят сторожа с колокольчиками на шее и отгоняют воров, которые шмыгают по крышам. А кладбища – великолепные места для игр, только надо остерегаться змей.
Во время вылазок на природу со своей новой семьей Ганси знакомится и с другими удивительными животными. В Наре живет священная белоснежная лошадь, перед которой надо положить монетку; за это лошадь вытянет для вас осторожно зажатую в губах бумажку с предсказанием будущего. А летними ночами поющие дети в нарядных одеждах носят маленькие деревянные клетки, полные светлячков. А то вдруг Ганси приходится пожалеть сидящего на обмазанной клеем жердочке зяблика, которого птицелов использует как приманку для ловли других птиц. Мальчик делает шарики из размоченной слюной бумаги и пытается попасть ими в голову большой статуи Будды, стоящей перед входом в храм; если бумажный шарик прилипнет к статуе, можно загадать какое-нибудь желание – и хотя чужая страна очаровывает Ганси, он каждый раз желает себе скорейшего возвращения домой. Отцу Уме принадлежит господский автомобиль с шофером, которому бесчисленные рикши со своими повозками почтительно уступают дорогу и еще долго смотрят вслед. Вместе с Уме и ее родителями Ганси едет на дачу в горы, где цветут огненные лилии, при этом он думает: «Почти как дома, только все же как-то иначе, но тоже красиво». Правда, на даче ему приходится пережить землетрясение, которое за одну ночь превращает прекрасную чужбину в кошмарный сон. Хотя Ганси и Уме и удается в переполненных поездах целыми и невредимыми вернуться в большой город, там их настигает тиф, заставляя провести в постели многие и многие недели. Так случилось, что часть своей жизни в далекой стране Ганси проспал. Совсем уж несчастным он из-за этого себя не чувствует, потому что теперь не за горами его возвращение домой. Однако я, маленький читатель, между тем уже добрался до конца второй книги, носившей название «Ганси и Уме возвращаются». Так и произошло: дети вернулись на самом деле и на последних страницах Ганси оказался в объятиях своей мамы. Она очень волновалась за него.
Это была не моя мама, но все же это был мой родной дом. Ведь автором книг была моя давно уже выросшая сводная сестра, которая в двадцатые годы отправилась в качестве домашней учительницы в Японию и позднее описала это великое путешествие в своих историях о Ганси и Уме. Письма, которые писал ей тогда в далекую страну наш отец – мне они достались по наследству, а письма сестры затерялись, – рисуют не самую радужную картину. Взаимоотношения сестры с ее хозяевами-нуворишами и их избалованными отпрысками были натянутыми, да и ее жизнь «дома» была полна конфликтов.
«Ганси и Уме» – сказка для детей. Чудесно разукрашенная и в колониалистском духе изображенная далекая страна была таинственной ничейной землей – утешением и отрадой для души, которой не хватало уюта и защищенности в семье проживания. В детстве и я в известной степени ощущал эту нехватку. Должно быть, именно поэтому в моем воображении «Япония» всегда была связана с «возвращением домой». Маленький читатель нашел в уютном мирке из бумажных стенок, лаковых мисочек и кукол что-то родное ему и близкое, что должно было утолить его тоску по настоящей родине – чувство, незнакомое детям, которые находятся дома у себя на родине.
Но я, как Ганси и Уме, мечтал о путешествии в Японию. Для меня это была земля обетованная, в которой я обрету самого себя. Это путешествие перенесет меня на другую половину Земли – на чужбину, и она не останется для меня чужой. Там скрыты сокровища, которые одарят меня богатством на всю мою жизнь. То, чего мне не хватало дома, я искал в «Японии».
Стоит ли удивляться, что позднее я причислил себя к «паломникам в страну Востока», прочитав книгу Гессе? Или что в юности я выбирал себе подруг исключительно как будущих спутниц для моего путешествия? Самый длительный мой роман был с художницей по тканям, которая признавала только объекты и отношения, имеющие безупречную форму. И с ней навсегда остались связанными воспоминания о Японии! Мы с ней искали следы этой страны в наших любимых образцах европейского искусства и архитектуры – в картинах Дега или Тулуз-Лотрека, потому что их вдохновляли японские цветные гравюры на дереве. Мы находили нашу Японию в растительных орнаментах югенд-стиля и методичной простоте «Баухауза»[50]. Гельзенкирхенскому барокко и устаревшему «косичному» стилю мы противопоставляли прозрачность функциональной формы, изящество простоты соотношений – возможно, потому, что нашим любовным отношениям никак не удавалось принять такие же формы.
Так «Япония» во второй раз стала для меня тем родным краем, по которому я тосковал.
Мы не остались вместе. Мой первый брак привел меня в Японию, где и распался; однако в Токио родился наш сын, который впоследствии, став уже взрослым, вернулся туда и теперь сам уже обзавелся ребенком со своей японской женой. Когда я, будучи в его возрасте, в одиночестве вернулся в Европу, то женщине, с которой я хотел быть вместе, суждено было зваться почти как Ганси. Уме тогда была еще очень далеко от меня.
Любовь же моей юности вышла замуж за человека, который сделал дальневосточную архитектуру своей профессией. Я бы никогда не познакомился с ним, не всплыви его имя в рассказе о детстве одной моей японской подруги. Ее бабушка приютила его в своем доме, когда он, тогда еще молодой «паломник», прибыл в страну Востока. Этот самый дом находился в Киото совсем рядом с виллой, в которой тридцать лет тому назад жила моя сводная сестра, обучавшая своих трудных, избалованных питомцев. Я почти уверен, что мне удалось обнаружить дом матери Уме, находившийся за храмом Куродани, – опять же всего в нескольких шагах от того места, где я жил, за парком «Окадзаки». В этом старом садовом домике между зоопарком, отелями любви и могилой кинорежиссера Мидзогучи снимался фильм «Deshima»[51] по моему сценарию – вот почти и замкнулся круг, который очерчивали Ганси и Уме, следуя моему детскому желанию уюта и защищенности.
Однако не совсем. Потому что та маленькая девочка, показывавшая дорогу через бабушкин сад будущему мужу моей подруги юности, стала моей третьей женой. Она не носит имя Уме. Зато ее зовут так, как я назвал героиню своего раннего рассказа – одной подлинной истории о японской женитьбе; однако имя это не принадлежало прототипу моей героини. Мне кажется, будто передо мной стоит задача найти подходящие места для смещенных имен, верные, по крайней мере, для меня самого. Нельзя придумывать историю Японии, которую я поэтизирую как живущий ныне автор; мои книги представляются мне попытками расшифровки, осуществляемыми человеком, который вышедший из-под его пера текст разбирает еще хуже, чем японские иероглифы.
Прошло уже много лет с тех пор, как я последний раз сидел в японском саду; при этом могло случиться так, что жизнь, в которой я не признал свою собственную, пронзила меня при взгляде на изъеденный мхом и непогодой камень, один Господь Бог знает, насколько она глубоко вошла в меня и где снова вышла. Мне не следует этого знать; достаточно, что я вижу этот камень. Когда меня уже не станет, он все еще будет тут.
Маленький садик перед нашим домом в Швейцарии любезные посетители принимают за японский. Но мне-то лучше знать, что к чему. Однако эти сады все же связаны кровными узами благодаря присутствию в них камней; они остаются, потому что им ничего не известно о вечном. Но мне дано счастье видеть эти камни, а они безмолвно и милостиво позволяют мне глядеть на них.
Цунами
Недавно наши сейсмологи сообщали о землетрясении на севере Японии. Его эпицентр находился в Японском море, вследствие чего поднялась огромная волна, лавиной обрушившаяся на побережье и особенно на остров Окушири, сея повсюду смерть и разрушение. Впоследствии появились многочисленные описания феномена цунами, а само слово, как ранее «тайфун», «камикадзе» («ветер богов») или «харакири» (так ненужное японцам), было позаимствовано разными языками во всем мире.
Массы воды, приводимые в движение колебаниями земли, с фантастической скоростью, практически незаметные глазу в открытом море, перемещаются от одного океанского берега к другому.
В непосредственном радиусе действия они позволяют, по крайней мере, существам, способным передвигаться, и если только хватит времени на предупреждение, найти укрытие на возвышенности, в то время как ни одно береговое укрепление не сможет уберечь поселение от участи быть смытым с лица земли. Японская устная традиция знает немало случаев, когда люди, уже находившиеся в безопасности, в последний момент бросались назад спасать какую-либо семейную реликвию – а в наше время и машину – или привязанную собаку и внезапно оказывались перед ревущей и несущейся на них стеной воды, от которой уже спасения не было. Как и для туристов-курортников, что неправильно поняли или совсем не вняли предупреждениям, продолжая наслаждаться в одночасье опустевшими пляжами.
В бытность гимназистом я повесил над своей кроватью одну известную японскую цветную гравюру на дереве. Это была работа Хокусая под названием «Большая волна». На ней огромный вал, как львиная лапа, сшибает слева две лодчонки с крошечными, пригнувшимися человечками. Первая лодка словно протыкает меньшую волну, похожую на гору, и, как гарпун, впивается носом во вздыбившееся чрево второй, большей волны, которая вот-вот поглотит назойливый шип своей темной пенистой пастью. Вторая лодка стремглав летит сверху в разверзшиеся воды, очевидно, навстречу той же участи, что постигла первую.
Запечатлев и тем самым остановив этот жуткий миг, пейзаж притягивает к себе с невероятной силой. Гравюра превратила мою кровать в гиблое, но одновременно и безопасное место. Под защитой скованной чужестранным искусством волны-убийцы я лежал в безопасности, затаив дыхание.
Много лет спустя, когда в музее мне довелось ознакомиться с оригиналом «Волны», узнал я и полное название серии цветных гравюр на дереве: «Вид на гору Фудзи от Канагавы». Разумеется, я заметил ее уже много раньше – эту гору в форме абсолютно симметричной пирамиды, высившуюся немного правее центра изображения, прямо на линии падения вала, над которым она, казалось, насмехалась благодаря своей отдаленности и бесконечной отрешенности. Уже тогда для меня эта гора была центральной деталью, ключевой фигурой гравюры. Но как мог юнец, захваченный действием, разворачивающимся на переднем плане, распознать горную твердыню как незыблемую точку опоры, как точку схода для всего происходящего? И вот теперь оказалось, что чудовищные волны были всего лишь оживляжем, взметнувшейся тенью для этой единственной и вечной горы.
Мой взгляд должен был повзрослеть, чтобы лучше видеть. Фудзи вовсе не возвышалась незыблемо над драматическими событиями переднего плана, над этим удручающим проявлением непостоянства всего преходящего. Она была из той же материи, что и земная бренность. Хокусай сделал все, чтобы подвести зрителя к этому сравнению. Белизна вечного снега на вершине имеет цвет разлетающихся хлопьев пены, а темно-голубой оттенок изгиба волны идентичен цвету самой пирамиды горы. Волна на переднем плане – с нерегулярностью движения – повторяет очертания застывшего вала священной горы. И в то время как передняя лодка прорезает эту подвижную и суровую в своей водной стихии волну, кажется, что лодка на заднем плане наталкивается на незыблемо-спокойную форму уменьшенной Фудзи. Это только кажется так, но это ощущение озаряет изображение. Также и лодки самураев со своими гребцами лишь кажутся потерянными навсегда, хотя следует добавить, что, не будь волн, их безопасность не стала бы реальнее.
Одного «лишь» в этой кажимости очевидно недостаточно, а появляется оно от дефекта зрения западного человека.
Кажимость здесь всё – и вал, и Фудзи, и иллюзия спасения, и иллюзия гибели. От этого, однако, – «однако»? – кажущееся не становится ирреальным. «Бытие» и «видимость» – это поспешные альтернативы, ложные конструкции нарушенного зрения. Изображение это полно действия и абсолютного покоя. Мы видим только то, что изображено, но в том, что мы видим, всё одновременно иное и в то же время полностью идентичное тому, что мы видим.
Западное мышление не располагает понятиями для такого положения вещей – разве только претенциозно-мистическими, стремящимися еще что-то упорядочить там, где всё уже заканчивается. Популярная гравюра Хокусая без пафоса разъясняет, что в том краю, для которого в нашем понимании нет ни одного нужного понятия, царит особая повседневность – естественность имеющегося в достатке жизненного опыта, где в противоположном не видят для себя возражения и воспринимают волну и гору, жизнь и смерть, бытие и небытие как явную тайну тождественности. Что для нас едва ли стало бы доступной – или напускающей на себя таинственность – истиной здесь естественно, как свет, становится художественным изображением. В древней Японии это не считалось высоким искусством. И в то же время гравюра эта не была ничем иным.
Японской традиции, как и нашей средневековой, практически было неведомо такое понятие, как центральная перспектива. Предметы в пейзаже располагались в зависимости от ценности, которую они представляли для зрителя. Великая Фудзи – не тронутая бушующими волнами. Гребцы – маленькие по сравнению и с горой, и с волнами. Лодки – нечто значительное в борьбе со стихией. Малое и большое – одинаково великое и то и другое.
Был ли мой юный взгляд на гравюру Хокусая все-таки более точным? В то время Фудзи была мною практически не замечена – из-за волн. Но чтобы осознать прежнюю ложность своего восприятия, я должен был впоследствии сначала все же понять истинную суть философии этого искусства.
Для того чтобы Фудзи могла двигаться, волна должна научиться замирать.
Но где же Канагава? На гравюре Хокусая ее совсем не видно. И это может означать только одно: вид от Канагавы доступен любому глазу и остается открытым для всех в любом уголке мира.
Япония – эскиз фрактального[52] портрета
Когда ж, на гребне дня земного,
Дознаньем чувств постигнешь слово:
«Лишь плодотворное цени!» Не уставай пытливым оком
Следить за зиждущим потоком… [53] -
если бы этой мысли Гёте было достаточно для того, чтобы вторить его словам без тени сомнения, то мы вполне могли бы удовлетвориться нашим представлением о Японии. Потому что с тех пор, как Колумб искал на карибском Гуанахани Страну Золотых Крыш, сказочный остров Ципангу из рассказов Марко Поло; с тех пор, как западные первооткрыватели наводнили своими мечтами, проектами, образами врагов незнакомые им побережья, Новый только для них Свет, то есть вот уже половину тысячелетия, порожденные ими недоразумения являлись, однако, плодотворными – в том смысле, что имели большие последствия для обеих сторон. Плодотворными, да, но и тлетворными тоже.
Ведь куда бы ни добирались представители западной цивилизации, они везде изменяли все чужое по своему образу и подобию. То, что представало их взору, они с силой гнули в одну или другую сторону, пока оно не начинало соответствовать их представлениям. А если предмет их интереса никак не хотел подчиняться, они уничтожали его, вместо того чтобы воспитывать себя, развивать свой интерес или даже отказаться от него, оставить в покое. Потому что их произвол, притом в грубейшей форме, был мерой всех вещей; а они, только они одни, были самыми развитыми предъявителями человеческой расы, которые имели право предписывать эту меру другим, более того, даже были обязаны это делать.
Получивший все полномочия колонизатор и приносящий исцеление душам миссионер – таков был двойной лик Белого Человека, который он являл тем, кто отличался от него, а это означало – всему тому, что нуждалось в цивилизации, опеке, руководстве и указании. Плодотворный и тлетворный способ насаждать истину – собственную и единственную; признавать только то, что похоже на нас, и одобрять то, что нас устраивает. Давать обещание, похожее… на угрозу.
Ципангу-Ниппон – островам, которые Колумб искал и не нашел на своем пути в Индию, – было суждено еще долго оставаться закрытыми для западного восприятия. А когда их это все-таки затронуло, им в большой степени удалось определять самим, в какой мере они способны переварить это и сколько готовы вынести. Япония, так считалось, долго оставалась «чужой» для Запада, однако ее коренные жители не отставали из-за этого в своем развитии, даже напротив. Это была провокация, и она длится до сих пор, по сегодняшний день.
A riddle wrapped in a mystery inside an enigma – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки. Представление Черчилля о Японии[54] – это смесь уважения и непонимания, восхищения и неприятия, подпитываемая давним клише «желтая опасность», впоследствии переросшим в «Defi japonais»[55], продолжающим сеять тревогу и опасения. Одно старинное полотно изображает кайзера Вильгельма в сверкающих доспехах, противостоящего, как скала, угрозам Востока. Ha этот раз надо было спасать Запад от размахивавшего саблей буддизма. Единственным, что соответствовало действительности в этой абсурдной картине, был намек на крах европейского империализма, пережившего громкие поражения в Дайрене[56] и Цусимском проливе в 1905 году от доселе маргинальной «желтой» силы, что тогда объяснялось только ее поразительной способностью копировать западную технику. Так в мире родилось следующее клише: наглый ученик и профессиональный промышленный шпион, который восполняет дисциплиной отсутствующую оригинальность.
При этом был сделан и ответный ход: европейское искусство начало подражать японскому. Западные ателье и студии были околдованы грандиозным фантомом – японизм. В рекламных листовках Театра кабуки открылся новый мир изображений, в оружейном искусстве и чайной церемонии – тонкий смысл жизни.
Во Вторую мировую войну эти три комплекса – промышленный, военный и эстетический – слились воедино в тот непостижимый феномен, который иллюстрирует крылатое выражение Черчилля. Юный пилот «Зеро», пилот-самоубийца, который приносит дома жертву своим предкам, а потом жертвует на поле боя собой; генерал, который выводит тушью на рисовой бумаге семнадцатисложный стих об облаках и росе, прежде чем вспороть себе живот, – эта Япония казалась такой же непостижимой, как и японская реакция на голос тэнно (императора) из радиоприемников, который так внезапно оборвал сопротивление, что на все готовые американцы шагнули в пустоту и очутились в стране, уже переоборудованной под учебный класс, где, казалось, царили лишь вежливость и готовность учиться. И это еще не все: под защитой поражения в войне, в тени «холодной войны», но свободная от затрат на милитаризацию, эта Япония целеустремленно достигла места первой экономической державы мира. Она все меньше нуждалась в символах западного величия: от чикагской башни «Сирс» до «Ирисов» Ван Гога, от киностудии «Парамаунт пикчерс» до отеля «Четыре времени года». Теперь лики Японии встречались повсюду в мире, но настоящее лицо Японии оставалось еще более невидимым, чем когда-либо прежде.
И все-таки все оставалось по-прежнему: это подозрение, что фантастическая гонка в промышленном и экономическом развитии может оказаться военной хитростью или фата-морганой; как будто за этим прячется другая, истинная Япония – дисциплинированная и одновременно неустойчивая, непредсказуемая мутация человечества, наполовину роботы, наполовину самураи. Эта Япония, которая обучила свои компьютеры «fuzzy logic»[57] и вооружила ею свои победоносные автомобили, сама производит на других впечатление сплошной нечеткости, мерцающей от переполняющей ее энергии. Ни об одной стране мира осевшие в ней иностранцы не говорят так – чем дольше живут, тем восхищенно-растеряннее, – как об Empire des signes[58], чьи знаки они, очевидно, толкуют неверно. Япония кажется объектом, который в строгом смысле слова не хочет становиться «предметом»; этой своей особенностью она похожа на кварки субмикроскопического мира, изучаемого экспериментальной физикой, пребывающей в процессе собственной беспомощности до тех пор, пока она путем исследования хаоса не пришла к фантастической и одновременно простейшей идее: это свойство, возможно, объединяет суб– и трансматерии – энергоинформационное поле, частью которого являемся и мы, – с другими земными формами: с облаком, береговой линией, цветной капустой или с любовным шепотом. Или с Японией.
При этом пересмотре восприятия приходит в голову классическое определение шутки: кантовское «растворение напряженного ожидания в ничто». И стоит только написать это Ничто с большой буквы, как сразу перемещаешься непосредственно в центр азиатской мудрости. Крылатая фраза ворчливого Черчилля становится буквально адекватной – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки, – если бы только деревянная японская кукла оказалась русской матрешкой, а не плотной и непрозрачной кокеши. Каждый авгур – толкователь Японии – сталкивается с той озадаченностью, с какой вежливо встречают в Японии его догадки об этой стране. Сопроводительную улыбку он станет со временем все реже ошибочно принимать за признание его проницательности: скорее она скрывает в себе стыд за напрасный труд и излишнюю бестактность.
Смотреть на вещи подобным образом, очевидно, означает слишком пристально их рассматривать. Японцы, как мне кажется, не так падки на рефлексию. У них в природе вещей избегать как прямых вопросов, так и окончательных ответов – в особенности в том, что касается их самих. В многозначности – нечеткой логике – здесь слишком долго упражнялись как в социальной добродетели, она глубоко въелась в национальный язык; для этоса ясности, для пафоса решения чего-то не хватает. Библейское «да, да», «нет, нет» звучит для японца так же экзотично, как для нас японская проблема: как ответить на вопрос «чай или кофе?», не попав в затруднительное положение. Решения не принимают, они должны сформироваться сами, иначе они будут отдавать произволом и дерзостью. Здесь доверяют инь – силе, предоставляющей свободу действиям, не менее, чем ян – силе активного действия. В этом опыте динамического равновесия мы, на Западе, склонны сначала примечать лишь недостатки – недостаток самостоятельности, индивидуализма, характера. И объяснение этому нам дает особенность японского островного характера – курьезная изоляция, культивируемая свыше четверти тысячелетия. Мы видим у японцев не защищенность, а скорее скованность, несвободу в своде правил и норм, карающих самостоятельность членов общества, расценивая это как проявление эгоизма и антисоциального поведения, как «выпадение из рамок»; здесь неограниченная любовь так же неприемлема, как и ошибочно подобранный цвет кимоно.
Курьезность этой системы отрицать не приходится – и, вероятно, самое большое ее достижение состояло в том, что она не поддавалась восприятию участников процесса как система. Это была просто организация всего само собой разумеющегося. Когда контакт с совсем другой системой – с остальным, варварским, миром – стал неизбежен или необходим, хранители системы ограничили его до одного искусственного островка в пределах островного космоса: Дэдзима, одновременно и экстерритория, и гетто, нормированный внешний мир, который не имел права поглотить отрегулированный внутренний мир. Здесь можно было торговать с этим внешним миром и здесь можно было от него откупаться. Хотя уже в феодальные времена, а именно в Театре кабуки, на сцене презираемой, но богатой касты торговцев, выразился дух протеста против регламента и цензуры. Но он искал убежища не в гражданских правах, а в праве на собственное чувство. Это была жалоба-сетование о бренности цветных снов, а не судебная жалоба-иск севильского цирюльника. Единственная свобода, дозволявшаяся системой, была кара, налагавшаяся на себя, – вплоть до совместного самоубийства влюбленных. В то время как западное Просвещение объявляет свободу последним доводом, ultima ratio, в Японии возвеличивается смерть. Но даже так называемая «свободная смерть» – самоубийство – свидетельствует не столько о свободе, сколько об обязательствах и долге.
За это время он дважды шел ко дну, этот мир, не цельный, но контролирующий себя в трудные моменты, уравновешивающий свои конфликты: впервые это случилось при морском десанте «черных кораблей» американского коммодора-колонизатора Перри, заставившего почти 150 лет назад правительство Японии, придерживавшейся политической изоляции от внешнего мира, установить торговые и дипломатические отношения с США, и затем при капитуляции в августе 1945-го. Но Япония тонула не как «Титаник» в открытом море, которое не прощает ошибок, а скорее как страна, пережившая наводнение, вынырнув из воды изменившейся, но все еще остающейся прежней, скорее оплодотворенной катастрофой, чем разрушенной ею. Волнение вызвало или просто ускорило процесс, к которому культурная глубинная структура, должно быть, уже была готова, так как этот процесс, казалось, впервые по-настоящему активировал ее, превратив ее потенциальную энергию в кинетическую, при этом, однако, не перегружая управление системой. Казалось, что этого испытания ждали давно.
В современной Японии футуристический мегаполис утыкается прямо в деревенское рисовое поле, стеклянный дворец стоит рядом с хижиной, чей комфорт, за исключением тотальной электроники и конечно же дорогого автомобиля, соответствует уровню португальского рыбацкого поселка. На первый взгляд – колониальная топография, но при несколько более близком знакомстве выясняется, что перед нами нечто много большее, чем типичная развивающаяся страна; будь то Корея или Сингапур. Внешне Япония может казаться неоднородной, но сознание, которое правит ею и приносит ей пользу, не фиксирует никакого противоречия. Поэтому, например, при переводе на немецкий язык антологии послевоенной лирики погрузочный кран был назван «меланхоличным», как ранее трава на средневековом поле битвы. Или еще один пример: о том, что стройка не является «природным явлением», писательница Йоко Тавада впервые узнала только после переезда в Гамбург. Японии не требуется «оберегать» свою идентичность (она и стремится к этому гораздо менее активно, чем того требовала бы ностальгия), она обновляет ее в каждом новом материале, постоянно воссоздает ее в плавном прогрессе. Эта страна обладает пластической, квазианимистической энергией, с помощью которой она наделяет чужеродную материю своим собственным традиционным характером, перекраивает незнакомые ситуации по своим шаблонам. Японский ответ на несоразмерность чайной церемонии и киберпространства, программы подготовки менеджеров и ритуала очищения – это отсутствие ответа, так как японцам непонятен сам вопрос. То, что наши менеджеры между тем уже тоже посещают семинары по эзотерике, отчего бизнес даже выигрывает, высвечивает в интересном ракурсе вопрос, что можно считать устаревшим, а что современным. Японское умение вновь и вновь привязывать технические инновации к социальной интеграции гарантирует обществу почти неограниченную эластичность и способность своевременно реагировать.
Как только в мире вещей возникают инородные тела, они без труда японизируются – однако с инородными телами в личной, человеческой сфере дело обстоит, пожалуй, иначе. Здесь система рефлексивно распознает, кто принадлежит к ней, а кто нет: право на нестандартную модель, которая не может подойти всем, будет все же признано за отдельной личностью.
Несмотря на свои конфуцианские качества, по-немецки неделикатно названные «вторичными достоинствами», Япония – не Пруссия, и ее система не стремится к непрерывности. Пустоты, неопределенные пространства она не заполняет тотчас же моралью. Она терпеливо допускает многое из того, что не позволено: возврат к детским слабостям, к желаниям, несовместимым с добродетелью, дурачество, пьянящий дурман, маленькое безумие. Кошка за порог – мыши танцуют: в оговоренный день настоятель дзэн-монастыря покидает его, и тогда монахи делают все, что запрещается уставом. Настоятель знает об этом, но он не должен этого знать, поэтому он и покидает на время монастырь. Регулирующий механизм умеет приспосабливаться – благодаря исключениям из правил, которые «выторговывают» для него подчиненные у запрещающих все сверхличностных инстанций, наделяя их при этом чертами прощающей матери. Если она не может одобрить происходящее, то просто поворачивается к нему спиной. Призывать здесь «сделать выводы» было бы излишним проявлением чванства. Человеческое «я» не настолько основательно и весомо, чтобы иметь лицо, которое можно потерять. Там, где мораль столь же многолика, как и Будда, излишне негодование по поводу (всего лишь!) двойной морали.
Многообразие жизненной мудрости, уважение к человечески-конкретному, не величественная, но действенная философская антропология мирно сосуществуют в требовании и разрешении, долге и попустительстве. Японский образ жизни не переносит абстрактных императивов, а значит, прекрасно ладит с тем, что немецкий поэт Генрих Клейст назвал «хрупким сооружением мира». Кто навязывает ему свои идеалы, не мирясь с ошибками нашего временного пребывания на земле, тот вряд ли добьется и тени успеха.
Так головоломка Черчилля, при рассмотрении ее с верной, не мертвой точки зрения, может оказаться колумбовым яйцом. Только так уж легко позаимствовать ее простое решение нельзя, в чем и убеждаются в который уже раз западные подражатели. Очевидно, для этого нужно еще много, и очень много, привнести из весьма длинной и самобытной истории. Однако идеализировать Японию было бы так же неразумно, как и мистифицировать или демонизировать ее. Было бы уже неплохо, если бы однажды на японский потенциал будущего взглянули по-другому – как на искусство сочетать бедность и богатство. При этом в данном случае я не имею в виду сырьевую бедность и супериндустриализацию. Я также не имею в виду японскую особенность добиваться эффективности на основе доиндустриальных, по сути, феодальных представлений об общности и семье. Jараn incorporated означает государственную квоту, встроенную в рыночные механизмы таким образом, чтобы не тормозить, а приносить прибыль, более того, это корпоративное управление общественным согласием, что импонирует нам как своей способностью к интеграции, так и способностью к регулированию. Тем не менее этот вариант «ответственного капитала» едва ли удастся перенять, он представляет в некоторой степени частную сторону японского чуда. Что на самом деле должно заинтересовать мировую общественность, так это японское доказательство того, что все еще способную к росту продуктивность возможно совмещать с дисциплиной требования. Потому что, как бы ни казались сегодня японцы подвержены потребительской психологии, еще продолжает действовать на редкость много правил самоотказа. Рыночным силам сделана прививка социальной интеллигентности.
Это значит, у Японии есть что предложить настоящим развивающимся странам, а именно нечто большее, нежели варварские альтернативы: потеря своего «я» или нищета, голод или экологическая катастрофа. Япония показывает, как можно цивилизованно принимать на себя чреватые угрозами взрыва ситуации – рост населения, социальных требований, модернизацию общества, – экономно и бережно используя пространство. Японские острова – это «Титаник», который при всем своем честолюбивом отношении к конкуренции (пока еще?) не натолкнулся на айсберг. Япония, кажется, обладает психологическим автопилотом, социальными нормами поведения, которые оставляют место и прекрасному, и утонченному – немного, но все же достаточно для человеческой жизни и цивилизованного сосуществования.
Может быть, поэтому нам не стоит так упрекать эту страну, когда она притворяется глухой к нравственным альтернативам, которые кажутся нам важными; когда она не позволяет отравлять себе экономический оптимизм, имеющий оппортунистическую сторону. Позиции, в которых Япония не проявляет индивидуального характера – или того, что мы на Западе понимаем под этим, – могут иметь будущее, а отказ от определения геополитических обязательств – свою мудрость. Япония, вольно цитируя Брехта, не желает иметь хребет, который можно сломать. То, что мы принимаем за устойчивый интерес к выгоде, возможно, является единственным работающим коммутатором между первым и третьим и ее четвертым миром. Ведь кажется, что бедные находят речь бизнесмена менее безнравственной, чем речь миссионера. Это незаметный, маленький знаменатель, с помощью которого Япония контактирует с остальным миром, но именно это, возможно, является основным и решающим.
Мне представляется, что в этой японской лаборатории человечество тестирует свою способность выживания. Своя логика и, наверное, своя справедливость заключаются в том, что эта проверка больше не проводится на земле того гуманизма, который мы именуем «западноевропейским», «христианским». Однако прошло то время, когда можно было считать, что Япония отняла «у нас» факел Прометея. Она гонит технологическую цивилизацию все дальше и дальше, на что у нас не хватает смелости; у нас есть все основания для беспокойства, для любопытства и для интереса к тому, как Япония распоряжается семенным фондом цивилизации. Так как она научилась ставить на чаши весов несоизмеримое, ничего не оценивая, Япония может оказаться более готовой к хаосу, которого мы страшимся. Возможно, в нем она оттачивает те модели, которыми мы восхищаемся во фрактальных фигурах – образах упорядоченной хаотичности. Они больше не похожи на дорические колонны или фигуры картезианской логики. Скорее они напоминают сакральные тибетские символы – мандалы или облака на небе – или многозначность каждого человеческого проявления. Они настраивают на непредсказуемость нашего существования. Обмерить его мерилом собственника до сих пор без ошибки не удавалось. Япония начала по-другому. Ресурсы ее культуры, включая опыт Хиросимы и Нагасаки, наверняка вооружили ее лучше, чем нас: обоснованный страх человека ставить под сомнение самого себя. Может быть, мы поступаем вовсе не дурно, делая ставку на потаенный здравый смысл японского «безрассудства».
Помним ли мы еще неоднократно осмеянный лозунг господина Ульбрихта о том, что нужно перегнать капитализм, не догоняя его? При попытке решить призовую задачу – следовать Японии, не копируя ее, – Западу стало не до смеха. Может быть, вместо этого он начнет тренировать улыбку, но не японскую, а скорее усмешку Ахилла, осознавшего, что при всей своей быстроте он не может догнать черепаху. И не мешает еще вспомнить сказку о еже и зайце. Секрет состоит в том, чтобы уже быть там, где нужно оказаться. Это, однако, зависит не от быстроты ног, а от осмотрительности, терпеливой наблюдательности, фантазии.
Две истории и фактор X для Тадао Андо[59]
Уважаемые дамы и господа, я стою перед вами не как эксперт по архитектуре, а как писатель, то есть любитель-дилетант в данной области. В сферу моей деятельности входит прочтение знаков (в том числе и таких, которые только витают в воздухе) и их запись. У меня эти знаки принимают форму историй. И сегодня я расскажу вам две свои истории, одним из главных героев которых будет Тадао Андо[60]. Я не обращался к нему за разрешением, поэтому прошу и вас и его о снисхождении. Со всей самонадеянной скромностью я буду рассказывать прежде всего о том, что я пережил лично. Однако история, в которой пережитое мною обретает смысл, выходит за рамки моей биографии. Это часть истории модернизма.
Многие из вас сегодня не узнают от меня ничего нового. Даже тот факт, что слово модернизм превратилось в историческое понятие, в название стиля эпохи, как ренессанс или барокко, – уже не новость. Мои истории рассказывают о сопротивлении, которое я оказывал этому процессу и оказываю до сих пор. Потому что в годы моей юности, когда формировалось мое чувственное восприятие, модернизм еще существовал, и я всей душой был и есть против того, чтобы просто отправить его в архив. Я не нахожу ему замены. Предлагаемый вместо него постмодернизм я с отвращением воспринимаю только как заменитель, суррогат. Однако я, будучи модернистом, не могу быть настолько консервативным и только нахваливать модернизм, совсем напротив. Поскольку он заключил союз с утопией, то оказался виновным в одном огромном бедствии – самое позднее, с той поры, как по социализму были сыграны поминки, над каждой программой, знающей, что хорошо для других, для всего человечества, тяготеет проклятие. Благороднейший проект при каждой попытке реализовать его оказывался настоящим испытанием, если не сказать прямо – ужасом и террором – для одаренных творцов, призванных это осуществить.
Мне бы хотелось уберечь богов и святых моей собственной юности, среди которых первое место занимают великие архитекторы, от этого банкротства утопии. К сожалению, это превышает мои возможности. Маловероятно также, что мне удастся возместить убытки, нанесенные мне той банальностью, которая вытеснила великие проекты.
В этой дилемме мне помогли творения Тадао Андо. Поэтому я хочу воздать ему хвалу – он навел мосты между проектом, который (больше) не может осуществиться, и архитектурой, которая все же существует. «Все же» – уже неверно сказано, потому что в строениях Андо я не нахожу никакого противопоставления, вообще никаких форм самоутверждения. Зато он извлекает пользу из проектов, которые для меня, западного наблюдателя, отошли в полумрак, и делает это спокойно и непринужденно. Полумрак Андо вновь превращает в свет, но свет этот исходит из другого источника. Этот источник света, как мне кажется, берет свое начало не в Просвещении, а в древности и первозданности мира.
В нашей гостиной долго висел плакат с выставки одного недавно умершего архитектора, которого вы лучше знаете как писателя, – Макса Фриша. А его портрет сопровождала цитата, несказанно типичная для него: «… только так, и никак иначе». Он был не только современником, но и, как архитектор, последователем стиля «Баухауз». А это значило больше, нежели функциональная форма и пристрастие к нужному для этого материалу. Это значило: обязательное архитектурное оформление жизни в условиях промышленного производства. И это означало: социальная гарантия хороших форм; не просто дизайн, а гранд-дизайн. Одним словом, это значило быть современным, в этом и заключалась утопия модернизма. Ему был присущ градостроительный размах, то есть обобщение концепции поколений. В пятидесятые годы писатель Фриш выступал за создание нового города на месте, предусмотренном под сельскохозяйственную выставку. Этот новый город так и не был построен, так же как и Париж Корбюзье[61], как и большинство villes radieuses[62]. Их надо было построить, считало мое поколение, когда было молодо. Это время было обязано создать проект своего будущего.
После того как я увидел один из действительно возведенных по плану городов – ансамбль зданий в Чандигархе, новой столице разделенного Пенджаба, – я все еще был убежден в правоте этой идеи, хотя восхищение мое изрядно подпортила злая собака, без устали гнавшаяся за мной по бесконечным авеню. Да и сами жители уже начали расшатывать идеальный город, четко разделенный на управленческие, жилые, рабочие районы и зоны отдыха, и превращать его в реально существующий индийский город. Один молодой житель-энтузиаст объяснил мне, что месье Лакербузе в один прекрасный день вернется и объяснит им, что означает монументальная раскрытая ладонь в центре города. Боюсь, возвращение Ле Корбюзье в Чандигарх было еще менее вероятным, чем возвращение Иисуса в Иерусалим.
Но я хотел рассказать вам о двух других воспоминаниях, связанных с современной архитектурой. Эти истории также связаны с Ле Корбюзье. Первая представляет собой сравнение двух пустых пространств; вторая повествует о человечке и соломенной подстилке.
История с пустым пространством произошла в Роншане. Во времена моего увлечения модернизмом я постоянно совершал туда паломничества, часто в сопровождении подруги: это была своего рода проверка наших отношений. Любые критические возражения по поводу Роншана были для меня достаточным поводом для разрыва.
Мне не нужно описывать вам единственное культовое сооружение Ле Корбюзье – капеллу в Роншане. Благочестивые заказчики архитектора могли быть совершенно довольны этим доказательством возможного сосуществования веры и модернизма. Высоко наверху, в застекленной бреши бетонной стены, установлена фигура Богоматери, которая ранее являлась объектом паломничества и была спасена из пожара в неоготической церкви. Едва ли найдется паломник от архитектуры, который не нашел бы, что изображение Богородицы помещено крайне удачно. С точки зрения истории искусства оно вряд ли имеет какое-то особое значение, но если разглядывать его изнутри церкви, то кажется, что Богоматерь парит в настоящем небе рядом с облаками, оставленная без защиты от ненастья. Снаружи же, то есть со стороны той части паломников, которую не может вместить капелла, Мария в своей витрине кажется одинокой иконой на алтарной стене из beton brut[63]. А чтобы фигура была обращена к своим почитателям, она должна быть повернута в нужном направлении.
То, что первоначальное назначение церкви отступает из-за архитектуры на маргинальное поле, превращает ее из объекта благоговения в инородное тело, становясь молитвенным афоризмом, меня в то время не трогало. Я был таким же неверующим христианином, как и великий архитектор. Самое большее, я мог удивиться масштабам его снисходительного отношения к религии, прочитав на одном из нерегулярных окон сделанную его рукой надпись, выведенную детским почерком: je vous salue Marie[64]. Также и для меня подлинным объектом культа была архитектура. Не думаю, что с тех пор я сделался лучшим христианином. Однако теперь я воспринимаю эту витрину с выставленной в ней Богородицей как дефект, как пустое пространство, в которое модернизм превращал все, что не разделяло его веры. Он нашел свое решение-замену, но сама фигура – несущая освобождение и призывающая к пиетету – значения не имела. Потому что о конкуренции сакрального утопический дух Просвещения больше не хотел ничего знать. Он избавился от этого авторитета, чтобы установить свой собственный масштаб. И тут я уже почти перешел ко второй истории.
Без Тадао Андо я не могу закончить свое первое повествование. Он, молодой путешественник, прибывший на Запад, тоже встретился с нашими богами. Если я правильно припоминаю прочитанное когда-то, римский Пантеон был одним из тех сооружений, которые открыли ему глаза на архитектуру. Он увидел в Пантеоне нечто священное. Но это световое отверстие в центре купола, посвященное всем богам, он не воспринимал как дыру или пустоту. Сквозь отверстие падал дождем и снегом мир древнеримских богов, и, главное, он сиял, посылая внутрь свои лучи. Юному Андо явилась квинтэссенция божества: свет. Сам не имея ни формы, ни образа, он создает все формы и образы, делает их пластичными и многозначными, заставляет их отбрасывать тень, позволяет им находиться в тени.
Этот источник энергии не поставил Андо в тупик, как неоготическая Мария – Ле Корбюзье. Солнце не просто изображено на флаге Японии, оно олицетворяет эту страну. Свет – реальное присутствие элементов творчества. В Пантеоне Андо увидел другой свет, но и не совсем другой. Этот свет нематериален – с его помощью, на нем можно строить. Важно оборудовать дома так, чтобы в них жил свет, чтобы он гулял по ним, играл с ними. Чтобы дом существовал для живущих в нем, он должен существовать для света, потому что только в лучах света каждый живущий будет тем, кем был и кем может стать. Не он измеряет свет; свет сам ему мерило. И эта мера намного старше человека.
Ле Корбюзье не нашел ее, эту меру, в маленькой, незначительной самой по себе фигуре Марии, для которой он искал почтительное решение в своем Роншане. Он посвятил ей одну брешь в своем бетоне, где она сейчас и стоит, словно кающаяся грешница в пустом пространстве, просто тень на небе, которое без нее могло бы быть более открытым: таким открытым, как Гроб Господень, как увидела его настоящая Мария, таким открытым, каким его все еще видит вера.
Мария у Ле Корбюзье – это уступка, сделанная архитектурой вере. Но то, что увидел Андо в Пантеоне, нельзя назвать ни верой, ни неверием: это был свет из первоисточника нашего мира, а значит, он должен был находиться в центре архитектурного сооружения.
Прежде чем закончить мое культурное сравнение пространственных пустот, замечу, что наряду с Пантеоном на Андо, как путешествующего по Западу, большое впечатление произвели «Темницы» Пиранези, картины, дразнящие смещением перспективы. Великий портретист от архитектуры изображает интерьер с дерзкой ошибкой в измерениях, его масштабы смещены и спутаны. Эта смещенность и спутанность и является логической – даже если и против воли – точкой схода при таком способе изображения. Если картезианское пространство начинает играть, то сводит с ума. Мы ощущаем себя узниками собственных конструкций. Герой Кафки по имени К. перемещается в такой архитектуре, которая уже в самом заглавии «Замок» указала на то, что здесь главное. Это место не допускает никаких измерений, оно давно уже измерено и имеет четкие пределы. «Замок» – не сюрреалистический, а реалистический роман.
Так что же нашел Андо у Пиранези?
Тот называет третьего творца архитектуры Запада: Ле Корбюзье. На этом я перехожу к моей второй истории – о человечке и соломенной подстилке.
Вообще-то это та же самая история, что и первая. Человечка этого вы знаете. Он стоит в решетке из линий и демонстрирует их соотношения, углы и пропорции: с чуть расставленными ногами, выпрямленной спиной и поднятой над головой левой рукой[65]. Диктаторским этот жест назвать нельзя, это знак приветствия, призыва или предостережения: «Только так, и никак иначе!» Человек есть мера всех вещей, сказал еще Протагор[66], что, кстати, вовсе не похвала себе, а осознание относительности восприятия. Зверь или бог взял бы другую меру. Однако человечек, о котором я говорю, уверен в правоте своей меры и из нее выводит все прочие масштабы. Строить – стулья, квартиры, города – означает соблюдать основополагающие соотношения модулора. И наоборот: все построенное мерить им же, сводить к нему. Этот модулор есть машина-производитель в центре человеческого производства, так же как и человеческое производство является центром мира, достойного упоминания. Чтобы заслужить честь называться «космосом», он должен быть упорядочен. Человек-модулор, идеальный, поскольку построен на геометрически чистых пропорциях, также является образцом для разумного макрокосмоса, гарантом конструируемой утопии. Unites d habitation[67] Ле Корбюзье это вариации или многократность модульной основной единицы. Она обязывает к соблюдению своих правил: если берлинское строительное ведомство заказывает здание Корбюзье, то для него обязательны его собственные нормы высоты помещения, а не берлинские, пусть даже официально предписанные, иначе оно уже не будет зданием от Ле Корбюзье. «… Только так, и никак иначе». Если же действительность – политическая ли, социальная ли, природная ли – не подходит под модуль, то тем хуже для этой действительности! За этим скрывается не мания величия архитектора, а этос и пафос: настоящий зодчий пришел не для того, чтобы воспроизводить и отражать реальность, но для того, чтобы придавать ей форму и изменять ее. Афинская хартия[68] в своих формулировках архитектурных максим содержит руководство для правильной жизни.
Тадао Андо – японец. Япония сыграла важную роль для «нового строительства» на Западе. Бруно Таут[69]: открытие императорской виллы в Киото – событие для западной архитектуры. «Баухауз»: после Тулуз-Лотрека и Ван Гога, югендстиля и «Наби»[70] самое позднее заимствование – японизм с его кажущейся легкостью пересадки – и самое стойкое: абсолютное совпадение формы и функции, строжайшая верность материалу, почти чистая геометрия, выстроенная на одном-единственном основном модуле – татами.
«Лишь плодотворное цени!» – учил Гёте. Поэтому и не стоит оспаривать правомерность западного заимствования «японскости». Тем не менее правота эта покоится на недоразумении. Я имею в виду самое фундаментальное недоразумение – то, которое возможно между культурами. Так как нет ничего, что было бы менее соизмеримым и более различным по духу, чем основы строительства, о которых мы здесь говорим.
Татами не является мерой для стоящего человека. Он ступает на него только для того, чтобы сесть или лечь. Эта циновка рассчитана на отдыхающего человека. А по ней вымеряется все остальное: высота помещения, ощущение пространства, подвижное соединение комнат. Татами – это основа уюта в горизонтальном пространстве. Вертикальные же элементы дома претендуют лишь на самую малую толику индивидуальности. Они являются опорами для крыши, но не несут ее, а, напротив, крыша стабилизирует их своим весом и одновременно использует их эластичность, когда сотрясается земля. С другой стороны, эти опоры служат направляющей для легко передвигаемых стен. Последние предназначены не для того, чтобы завершать, ограничивая, помещение, а для того, чтобы открывать его по желанию или потребности, чтобы снаб-дить наружный, потусторонний мир подвижной рамкой, превращая его то в часть интерьера, то в картину, изображающую внешний мир. В жилом помещении мы тоже можем увидеть картину, но другого рода: самая прочная стена здесь открывается в другое пространство созерцания. Но и рисунок на шелковом свитке меняется со сменой времен года.
В доме, в основе которого лежит рисовая циновка, нет ничего прочно установленного. Она сама сделана из непрочного материала и должна, как и бумага раздвигающихся стен, снова и снова обновляться. Бренность классического японского дома почти запрограммирована, подчеркивая его близость к хижине, от которой он и произошел. То же относится и к императорской вилле, например, на реке Кацура. В этом случае еще больше бросается в глаза, что утонченность обстановки, тщательность расположения связаны с недолговечностью и непостоянством. «Только так, и никак иначе» – этот девиз присутствует и здесь, не проявляя, однако, категоричности. Нигде более нельзя увидеть дворец, столь разительно непохожий на западный, и нигде более мы не будем настолько далеки от фигуры человека с поднятой рукой как меры всех вещей. «Только так, и никак иначе» выражает здесь скорее почтение ко всему, что имеет другую меру и что так связано родственными узами с деревом, камнем и водой. Если и говорить о мере всех вещей, то только как о верной дистанции по отношению к тому, что существует вместе с нами: не отделенное от внешнего мира помещение, а подвижное межпространство. И потому, что все изменяется, как и наше восприятие, эта мера никогда не остается одной и той же. Она в движении каждый день, который приходит и уходит, она приводит в движение и нас, уходящих медленнее.
Мера, которая определяет мой взгляд на мир и мое поведение, влияет и на мое толкование мира, на интерпретацию того, что «внутри» и «снаружи». Человечек с поднятой рукой, однако, призывает меня к господству над обстоятельствами. Тем не менее – и даже именно поэтому – у него есть тайное пристрастие ко всему буйно растущему, к диким садам, ко всему, что он называет «природой», к «не-я», так сказать. Эта природа, возможно, вообще появилась от недовольства собой, от тоски по чему-то далекому, совсем иному, она ищет тайные запасные выходы туда, в это иное, как будто сама конструкция, что «только так, и никак иначе» является одновременно и темницей Пиранези.
С рисовой циновки природа не представляется такой противоречивой, даже не выглядит какой-то иной. Представление о том, что японцы любят природу, не совсем корректно. Они любят ее не больше и не меньше, чем самих себя, ведь и себя они рассматривают как часть природы, а потому и не относятся к ней ни как повелители, ни как спасители. Охотнее всего они сидят напротив нее, на произвольном отдалении, и созерцают обоюдное родство. Как и социальные связи, отношение к так называемой природе выражается скорее искусно и решительно, нежели заботливо или сентиментально – так, как человек обращается со всеми вещами, неподвластными его мере и именно поэтому остающимися объектами его симпатии.
Если и вправду в Японии не было Просвещения, то ей неведомо и раздвоение главенствующей рациональности со своей тенью – зовись она нечистой совестью, сентиментальностью или китчем. Тот, кто наблюдал за работой японской цветочницы или японского садовника, наверняка знает, что это искусство не терпит жеманности. Здесь цветочки не лелеют. На циновке взрастает такое чувство реальности, которое одновременно ладно скроено и непритязательно, гибко и неэксклюзивно. «Только так, и никак иначе» звучит здесь, скорее, немного по-иному: «Почему приблизительно не так?»
Сидящий на рисовой циновке взирает на допускаемую, а не на подчиненную реальность. Очевидно, он ей более адекватен, более родственен по духу, чем система координат Декарта, «или/или» Кьеркегора, а также человечек-лекало с поднятой рукой. С завистью констатируем мы, что в Японии практически не страшатся будущего, зато с поразительной уверенностью полагают, что и самое худшее медленно, но верно со временем уладится – если не так, то как-нибудь иначе. И все же это «как-нибудь» – не есть приблизительность. Оно определено точными размерами рисовой циновки, и ему привит вкус к красивым и правильным позам в положении сидя. Постоянно меняющийся мир, состоящий из межпространств. Только не стоит из-за этого дергаться, напротив, следует до поры до времени занять выжидательную позицию по отношению к тому, что на нас надвигается и над чем мы не властны. Глядишь, дело и не сразу дойдет до конца света.
Я говорю о Тадао Андо так, как я его понимаю. Он любит не только Пантеон и Пиранези, он любит конечно же и Ле Корбюзье. И он не испытывал в отличие от меня никаких разочарований. Потому что Андо воспринимает Ле Корбюзье намного невозмутимее и естественнее, чем последний понимал себя сам. Такие материалы, как бетон, стекло, сталь, Андо способен рассматривать исключительно как дары природы. Особенно бетон – превалирующий на Западе материал – он воспринимает, как и соломенную циновку, как скромного посредника света: для этого его поверхность должна быть чистой и дышать, как мембрана. Дом Андо, полностью изолированный от внешнего мира, тем не менее нельзя сравнить с коробкой из бетона; это искусная оправа источника, каждый час дарящего разный свет. Абсолютная противоположность коробкам, где этажи громоздятся друг на друга, тому функционализму, который есть не более чем исполнение условий эксплуатации, погоня за облеченной в стекло и подпираемой сталью прибылью. Живущий в доме Андо купается в свете. Так архитектор артикулирует свободное пространство. Трещина в стене – это не брешь в системе, а световой шов, через который дышит здание. Это лучистое дыхание может принимать также и форму креста[71]. Помещение залито сияющим светом, проникающим сквозь темноту. В другой церкви Андо крест выглядит позитивным изображением в отблесках воды, которая его окружает. То, что он стоит как бы «снаружи», – это только слова, потому что зрителю самому предоставлено заполнить межпространство, почувствовать физическое родство между своим местоположением относительного покоя – это не обязательно рисовая циновка – и «плавающим» крестом. Чего здесь не видно совсем, так это зафиксированной точки опоры, с помощью которой – согласно Архимеду и современному строительству – можно было бы перевернуть мир и поставить его на прежнее место. К чему? Физические законы Земли, как они есть или какими нам кажутся, не поддаются таким проявлениям силы, да и мы не созданы для подобных подвигов.
Выражаясь математическим языком: западный способ мышления настроен на решение уравнений. Оно в итоге сводится к выражению авторитарного волеизъявления, как, к примеру, модулор, или величия, как геометрически правильные сады и дворцы наших королей-солнце, которые хотели сами излучать свет, своевольно устанавливать дистанции, силой подчинять своей иерархии природу, которую они прилюдно насиловали, а втайне обожествляли. Огонь Прометеем был украден, и провинившийся находит свой конец прикованным к скале. В западной архитектуре есть нечто от падшего солнечного ангела Люцифера[72], обратная сторона ее утопии – это проклятие, темница Пиранези. Ее этос никогда не отделим от пафоса, потому что она – к сожалению – прекрасно чувствует, что постоянно исключает из своих проектов и насильственно подавляет в них. Величественные памятники западной архитектуры, как, например, собор Святого Петра в Риме, возведены на могилах. И сегодня грохот машин, самоубийственно продолжающих колонизацию планеты, уже давно звучит для чувствительного слуха как лопаты лемуров в конце «Фауста», часть II, которые погребают гения западной цивилизации под его достижениями.
Можно попытаться решить уравнение, но с применением силы. Однако, согласно исследованию хаоса, его можно и итерировать, то есть повторить с дополнительным фактором X, который я здесь назову, сильно сократив его настоящее название, «непредсказуемостью жизни». Это также и японский фактор, так как японцы на протяжении вот уже нескольких столетий являются мастерами копирования западного модерна. При этом происходит нечто, что можно изучать по строениям Андо: Ле Корбюзье плюс этот фактор X не есть Ле Корбюзье с брешью в конструкции, потому как в эту брешь прорывается совсем другой, новый свет. Однако и сама японская традиция, обогащенная этим фактором X, стала гибче: перегородка сёдзу может превратиться в стенку из стеклянных блоков, глиняная или деревянная стена – в дышащий бетон, от традиционного сада останется одно-единственное дерево или вообще только его верхушка, торчащая из закрытого от внешнего мира помещения, через которую оно проветривается. Западный строительный материал переходит от утверждения своей позиции к способности взаимодействовать. Фактор X играет и, играючи, извлекает из так называемого хаоса невероятное богатство моделей.
Здесь и сейчас я могу дать фактору X имя: Тадао Андо. Он не только великий, неповторимый архитектор, в нем есть что-то от гения Японии, что-то узнаваемое и в то же время надличностное. Как мне кажется, за этим не скрывается новая утопия, а неожиданно распахивается свободное пространство – прямо посреди нашей застроенной цивилизации.
Вместо двух историй я рассказал почти всю историю культуры, сильно сокращенную, но все же довольно долгую. Запишите это на счет дилетанта в архитектуре. Будь он философом от спорта, он мог бы объяснить все гораздо точнее. Он рассказал бы о Тадао Андо как о боксере – бокс, по моему убеждению, состоит вовсе не только из нападения и защиты. Это искусство обходиться с межпространством точно и с таким приложением физических усилий, когда тело забывает себя. Пока я наношу удары, я в проигрыше; если же удары наносятся сквозь меня, даже точнее – если я наповал сражаю самого себя – следом сам по себе падет и противник.
Андо-архитектор уложил человечка с поднятой левой рукой на циновку. Теперь она конечно же не обязательно должна быть из рисовой соломы. Тут он и сидит, человек-модулор, и смеется. Он и не знал, что стремился именно сюда; теперь он только диву дается, как хорошо и правильно он сидит. А руку свою он может опустить.
– Как вы это сделали? – спрашивает человечек.
– Вы это сделали, – отвечает Андо и присаживается к нему. – Мне это никогда не удалось бы сделать без вас.
И они оба смеются.
Это, разумеется, не конец моей истории, но я ее на этом заканчиваю с благодарностью за ваше любезное терпение.
Смещение знаков: в поисках истины назад, к Куросаве
1
Поскольку взаимная неприязнь собак и кошек не вымысел, исследования поведения животных объясняют ее тем фактом, что, по всей видимости, в данном случае одинаковые знаки наполняются противоположным смыслом. Мурлыканье кошки собака понимает как угрозу, а та, в свою очередь, интерпретирует виляние хвостом как выражение крайнего недовольства.
2
Один эпизод из фильма Куросавы «Под стук трамвайных колес»: «оступившаяся» женщина возвращается к своему ослепшему мужу. Аккуратность, с которой она одета, выглядит на фоне трущоб нереально. Как знатная посетительница заходит она в лачугу покинутого мужа. Во сне он звал ее, а сейчас, не шелохнувшись, продолжает рвать тряпки на полоски (из которых потом совьет веревки). Молча постояв, она присаживается к нему, начинает разрывать тряпки вместе с ним. Но и это сближение мужчина оставляет без ответа. На просьбу немного поесть он реагирует с опозданием, монументально запечатленным камерой; и когда его губы наконец начинают двигаться, он обращается не к жене. И вот из глаз ее хлынули слезы, из уст поток отчаянных извинений, но они разбиваются о беспощадное, безнадежное молчание неподвижного мужчины. Последний кадр показывает женщину вновь на улице, ее лицо на фоне пустого неба, взятое крупным планом, бесконечно печально, но в то же время выражает спокойное достоинство неизменности.
3
Почему неизменности?
Тот, кто, как наша западная молодежь, называет любовь «отношениями», а их хитросплетения «отстоем»; тот, кто привык не разговаривать, а «выговариваться», испытает от этих сцен не потрясение, а негодование. Что же здесь нам показывают? Подтекст явно таков: изображай из себя что угодно, я покажу тебе, что ты мне не пара. И даже если я буду потом сожалеть об этом, все равно это твоя вина. Одним словом – чертов круг.
4
«Вспомнить – повторить – осмыслить». Это подзаголовок одного газетного репортажа о съезде психоаналитиков в Центральной Швейцарии. Мы верим в возможность, а значит, и обязанность снятия драматизации конфликтных ситуаций и в целительную силу слова, пробуждающего сознание.
Японцы скорее уверены, что попытка «выговориться» только обостряет конфликт. Тот, кто прибегает к словам, использует их как оружие и хочет отстоять свою правоту. Кроме вреда слова ничего не приносят. Если проблема решилась сама собой тихо и мирно, то слова становятся излишними, в противном случае они лишь усугубляют ссору. По схожей причине докладчику в Японии не задают «настоящих» вопросов. Для японцев вопросы означают, что доклад оставляет желать лучшего. Если человек задает вопросы или «выговаривается», значит, он высказывает критику.
5
В Японии используется психотерапевтический метод, который воздействует на пациента нагнетанием его чувства вины. Человеку, пожелавшему считать себя несчастным, внушается, как много людей в разных ситуациях сделали для него добро. Неужели он настолько невежлив, самодоволен, эгоистичен, чтобы проигнорировать, позабыть эти проявления любви? О счастье должен он говорить, о счастье! Чем сильнее его чувство стыда, тем действеннее слезы спасительного раскаяния. Его восприятие очищается. Он на пути к выздоровлению.
На Западе в «драме вундеркинда» пациент достиг бы таким путем пика невротического осознания, то есть укрепления первичного чувства вины. В Японии – восстановления чувства защищенности.
Только вот сколько же прошло времени с тех пор, как японская практика и на Западе перестала считаться «губительной педагогикой» и стала даже восприниматься как прогресс человечности? Песталоцци находил, что в процессе воспитания чувство вины более действенно, чем телесные наказания. Потому что ребенок, обидевший своего воспитателя, не мог жить с этим чувством и проводил из-за этого бессонную ночь в слезах и молитвах.
6
Однако то же ли это самое: японское чувство вины и чувство вины по Фрейду?
Профессор Фрейд приписывал это чувство эдипову комплексу и его трактовке. Работа с конфликтом как процесс его изживания. Степенью успеха (а до конца это никогда не бывает успешным) измеряется зрелость взрослого индивидуума – нашей культурно-специфической направляющей фигуры. Никаким образом нельзя избежать чувства вины за инстинкт влечения, индивидуум либо разбивается об него, либо побеждает. Сверх-Я, немилостивый заместитель Господа Бога, следит за исполнением своих обязанностей: высвободить желания, которые оно не может подавить полностью, из-под ответственности за них. Измученное Я, для того чтобы избежать депрессии, должно научиться скорбеть. Оно обретет достоинство, лишь отказавшись от регрессии. С героизацией подвига каждый остается один на один. Классический психоанализ – это индивидуальная психотерапия.
Суть ее сводится все к тому же вопросу: как мое тело, отягчающее меня чувством вины, от которой я не могу избавиться, позволит мне найти дорогу к милостивому Богу?
Вина по-японски, если я правильно понимаю, не имеет ничего общего ни с Богом, ни с телом, но напрямую связана с обществом, с социальным договором. Он не зафиксирован ни устно, ни письменно – и тем не менее, присутствует как обязательство в каждой норме поведения. Человек нарушает его, изолируя себя от остальных, например предаваясь чрезмерным страданиям. Таким образом он выказывает нескромность и дерзость и должен быть водворен обратно, в рамки общепринятой дисциплины, и если потребуется, то со всей строгостью. Самая важная статья договора требует бережного отношения к чувствам одной и другой стороны. Тот, кто позволяет себе отклонение от нормы или исключение, должен делать это незаметно. Дань норме может отдаваться ритуально, но отдаваться она должна обязательно.
7
Еще бы, ведь и исключения, которые невозможно предотвратить или ограничить, пользуются в Японии молчаливым почтением. Двойное самоубийство из-за любви случается не только в театре – согласно статистике, оно все еще является частью японского повседневного бытия.
«Смерть из-за любви» – можно сказать, чувственное излишество в системе, определяемой заведомо установленными обязательствами: семья, брак по расчету, феодальная и корпоративная лояльность. Притязание на личное счастье (the pursuit of happiness[73] американской Декларации независимости) обречено само по себе: оно нарушает неписаный социальный договор в обществе. Оно одновременно платит ему дань и самоустраняется.
Крайний случай раскаяния, морально-эстетическая кульминация, которая безмерно завораживает японскую публику, – преступник как жертва самого себя предоставляет улики преступления в доказательство искренности своих чувств. Он обезоруживает протест, сотрясает и укрепляет систему в одном и том же акте. Этим потрясением жива японская драма, и не только в театре. На западный взгляд, такая безысходность отдает мелодраматизмом. Система прогибается под тяжестью страдания, которое она порождает, и в то же время гордится им.
До сих пор лишь в одном случае система отказалась пойти на поклон: это было фантастически инсценированное (двойное) самоубийство одного из самых знаменитых писателей, Юкио Мисимы[74], и его помощника. Своей демонстрацией мужского превосходства довоенной, императорской Японии он подверг осмеянию достижения послевоенных лет. Его жертва, принесенная на этом историческом фоне, не была принята, он был объявлен сумасшедшим (что еще может измениться).
8
Несколько лет назад в калифорнийском городке Санта-Моника одна японская иммигрантка первой волны, взяв обоих детей за руки, вошла в воду. Символизируя своим поступком крайнюю степень отчаяния, она хотела пристыдить мужа за его поведение. Дети утонули, мать была спасена. Американский суд, вынужденный по закону наказать виновницу трагедии, подвергся суровой критике со стороны японских иммигрантов. По их мнению, мать действовала, осознавая свою ответственность, так как не хотела обрекать детей на жизнь при таких обстоятельствах. С ней, по несчастью оставшейся в живых, следует обращаться прежде всего как с жертвой.
Японка готовит своего сына к вступительному экзамену в технический колледж, попав в него, он сможет обеспечить не только свое, но и ее будущее. Мальчик проваливается на экзамене, весна на дворе, и он ложится под поезд. Своей смертью он говорит матери: «Прости меня за то, что я не могу больше жить, не оправдав твоих стараний и усилий».
Такая драматизация обоюдного чувства долга ужасает японцев не меньше нашего. Однако чем-то уму непостижимым в Японии она не считается.
Как и случай с девочкой, которая покончила с собой, бросившись в лифтовую шахту своей школы, после того как одноклассницы замучили ее своими ежедневными насмешками по поводу ее странного портфеля. Ногтем она нацарапала на стене лифта предсмертные слова, в которых просила прощения у одной подруги за то, что причиняет ей боль своей смертью, но поступить иначе она не может.
9
Еще одна сцена из фильма Куросавы «Под стук трамвайных колес». Совсем юная девочка помогает мужу своей тети, которая лежит в больнице, по хозяйству. И вот однажды она становится его жертвой. «Дядя» насилует находящуюся в полной зависимости от него девочку. То, что ему, как опекуну, даже не приходится применять силу, делает его поступок еще более презренным. Забеременев, девочка-подросток наносит почти смертельные ножевые удары молодому рассыльному, который был единственным, кто относился к ней с вниманием. Он не может обидеться на нее за это, хочет, однако, знать, зачем она это сделала? И тогда она наконец заговорила (до тех пор она была нема): она сама хотела умереть. И дальше ей уже ничего не надо произносить: это ли не доказательство любви, если я, чтобы дать выход охватившему меня сильнейшему чувству, воспользовалась твоим телом…
Японцам это понятно: они узнают знакомую модель «смерти из-за любви», которая обезоруживает любое негодование.
Нам, жителям Запада, это недоступно. Но так ли уж хорошо знакомы нам погребальные обычаи в Фивах «Антигоны»? А понятие судьбы у древних греков?
10
Брешь в системе, которой имеет право воспользоваться сильное чувство, – даже и она имеет в Японии систему. Правило проверяется искусством овладеть исключением.
Стороннему наблюдателю такое регулирование исключений кажется укорененным в детстве японцев. Ребенку в семье «можно» гораздо больше, чем у нас: он, практически исключительно по своему хотению, приводит жизнь взрослых в движение или парализует ее. Зато в ситуациях, в которых задействованы внешние интересы, он ведет себя намного более дисциплинированно и готов к безоговорочному послушанию.
Обязательное умение японского общества приспосабливаться, осуществляемое под непрестанным давлением извне, нуждается в компенсации. Культ подлинного чувства не противостоит подавлению видимого проявления чувств, а соседствует с ним, выражается не в мятеже, а в повторении прошлого. Благодаря инфантильности в нем есть что-то райское. Воспоминание о том времени, когда ребенку было позволено все, даже невозможное: кричать, упрямиться, громко плакать, жаловаться, полностью заполнять собой существование матери, мешать отцу и гнать его прочь. Тому, что все это на самом деле «невозможно», он учится, идя по одной стороне дороги, ведущей в общество; другая же сторона ее ведет обратно в детскую защищенность. Ребенку, продолжающему жить во взрослом, разрешено время от времени проявлять себя – за фасадом дисциплинированности скрывается озорство, подпитываемое воспоминанием о том, что когда-то оно было допускаемым испытанием родительской любви. Алкогольное опьянение погружает человека в это воспоминание, не подталкивая, как у нас, к агрессии; и то, что оно причиняет зло другим, японцы не принимают близко к сердцу. Также и смерть из-за любви, как форсированное разрешение, является пограничным случаем «ребяческого» поведения: парадоксальная драматизация желания быть признанным, провокация родительских чувств со стороны общества. Глубокое почтение, оказываемое обществом таким героям, является компромиссом между долгом устоять перед этой провокацией и чувством стыда оттого, что семья позволила своим детям сломаться, не смогла удержать их, подвергших сомнению ее ценность.
11
Фильм Куросавы «Ран» («Хаос»), при всей его разрушительной энергии, является семейной драмой, потому что движущие силы и отношения в японском феодальном обществе семейны. В то время как в «Короле Лире» бушует трагизм, в японской версии разворачивается воинственная мелодрама. Причитания и стенания Театра кабуки или представления театра кукол – это усиленный детский плач; он приобретает свое звучание потому, что жалоба и хныканье так же предосудительны «вне стен» – в обществе, как они непреодолимы «внутри» – дома.
Существуют и формы отношений, компенсирующие давление в повседневной жизни японцев.
Так, совместная выпивка с коллегами по работе, на которой, в строгих рамках, может быть ликвидирована иерархия, – допущение, приносящее пользу и выгоду, и в этом отношении неотъемлемая часть рабочего процесса. Уважительное отношение к чувствам подчиненных – это семейный фактор иерархии на предприятии, а также секрет ее эффективности; ради этого необходимо позволять давать выход негативным эмоциям. Без последствий для сотрудника, но с пользой для системы, которая при этом узнает кое-что о себе.
Западный менеджмент, запрограммированный на быстрые (и одинокие) решения, теряет время и энергию, которые, как ему кажется, он экономит, «сбывая» эти решения персоналу, обязанному их выполнять. Японский менеджмент позволяет персоналу участвовать в разработке решений и при кажущейся нерешительности получает превосходство сильнейшей мотивации. Оно, как известно, превращается в рыночное преимущество. Учтенное чувство становится рациональным фактором.
Решение не «принимается». Оно «возникает» в процессе поиска самого верного из всех.
Затрата усилий на возню с подчиненными – энергосберегающий социальный прием.
Возврат к нормам детства как предупреждение конфликтов – сексуальность как детская игра?
12
По этому поводу одна история.
В европейской семье гостит японская студентка, проведшая в Старом Свете уже много лет. По телевизору идет передача, в которой воспроизводятся случаи из судебной практики, а зрители играют роль присяжных.
Случай такой: девушка, жених которой вот уже несколько недель работает на стройке в другом городе, приходит с подругой «на танцплощадку» (дело происходит в Рурской области). Там ей явно приглянулся некий молодой человек, который также пришел с другом. После танцев подруга уходит, а девушка остается с двумя молодыми людьми. Втроем они решают отправиться к понравившемуся ей юноше послушать музыку. Так они и делают, а после того, как друг оставляет их вдвоем, кое-что происходит. Что же? Изнасилование, утверждает в суде девушка. По взаимному согласию и обоюдной договоренности кульминация вечера, возражает молодой человек, превратившийся в обвиняемого.
Вердикт телезрительницы-японки звучит так: девушка конечно же не была изнасилована. Почему нет? Потому что она вошла в квартиру с двумя юношами. Пойди она только с одним, можно было бы скорее поверить в версию изнасилования.
???
Только через какое-то время западные собеседники начинают ее понимать: если бы девушка зашла в квартиру только с одним сопровождающим, то ситуация явно стала бы очевидной, неприемлемой ни в коем разе, только если девушка была на то согласна. А в четко просматриваемом обществе двух мужчин остается достаточно свободных вариантов для безобидных предположений. То есть девушка, со своей стороны, получает возможность заняться любовью с новым знакомым. И поскольку она так все и обставила, то, значит, таково и было ее желание.
Перспектива, с которой японка смотрела на этот случай, сначала совпадала с точкой зрения соседей. В случае с одним сопровождающим они должны были подумать так: она знает, что им известно о ее помолвке. Значит, она постеснялась бы вынудить (неизбежных) свидетелей к предосудительной интерпретации происходящего. В этом случае ситуация обязана была быть безобидной: девушка хотела довольствоваться лишь прослушиванием пластинок. Если же она явилась с двумя мужчинами, то соседи опять же не должны были подумать ничего дурного и могли бы встать на защиту перед третьей стороной (или на суде) ее презумпции невиновности. А вот уже после ухода друга девушка была вольна делать, что ей захочется; у нее было на это право; значит, она по меньшей мере смирилась с тем, что произошло.
Удивительным образом «моральная» сторона изнасилования, казалось, мало занимала японскую телезрительницу. Был ли вообще сексуальный аспект так же важен для нее, как и для нас?
13
Вот тут так и кажется, что прямо обеими руками ухватываешь знаменитую разницу между культурой вины и культурой стыда.
Например, вопрос вины Японии за ее военные действия…
Нам кажется, что японцы не задаются этим вопросом (или не ставят свои действия под вопрос). Нам кажется, их щепетильность проявляется лишь тогда, когда они замечают ее у нас, зарубежных соседей, которые находят возмутительным тот факт, что резня в Нанкине именуется инцидентом, а бесчеловечные медицинские эксперименты над военнопленными в Монголии вообще замалчиваются. Где же скорбь, открытая дискуссия?
С японской точки зрения, сама эта дискуссия стала бы тем скандалом, который она открыто развязала. Уменьшится ли семейный позор от его обсуждения? Если бы существовало нечто вроде коллективного осознания вины, то по-японски оно достойнее всего выражалось бы молчанием.
Однако японцы не чувствуют своей вины за войну, воспринимая ее как чрезвычайную ситуацию – сначала был приказ, а затем – поражение. В обоих случаях получается, что за нее никто не может нести ответственность. Запоздалой реакцией на нее должна быть не дискуссия, а мир…
Это признание себя сторонником мира кажется Западу неким обобщением, Хиросима – пугающим и в то же время устраивающим провалом в памяти, атомная бомба – главным алиби. Жертва, возведенная в абсолют, искупает необходимость приписывания вины. Настаивать же на ней считается безвкусицей… В то время как нам подобное замалчивание конфликта кажется бесчувственностью.
Казненные военные преступники также считаются жертвами войны, и в храме Ясукуни в Токио им воздаются такие же почести, как и павшим на войне. По мнению японцев, они не «несут» ответственности за «неудачу» в войне, они взяли ее на себя, сняв это бремя с императора. На войне умирали за него, после войны умирали вместо него. Признанных (Западом) виновными окружает аура ронина – самурая, которого никакая ошибка господина не освобождает от наивысшей преданности ему, напротив, эта ошибка и есть испытание верности. Семейная преданность есть ценность сама по себе. (Это относится и к организованной преступности – японской мафии якудза.)
Еще один момент в связи с чувством вины за войну: было ли замечено, что после войны Япония безо всяких дискуссий избегает участия в любых военных действиях, даже поддержанных ООН? Неучастие – это тоже форма действенного раскаяния. Японцы не просто делают вид, что обожглись, они на самом деле обожглись.
14
Что происходит в душе японца, подвергшегося критике? Вот пример перевода одного японского текста:
«Ты делаешь мне тяжелый упрек, нарушая этим нашу гармонию. Поскольку я хотел бы думать, что ты цивилизованный человек, то полагаю, ты не стыдил бы меня так, не будь у тебя на то серьезных личных причин. Я должен признать, что не имею ясного представления о твоих чувствах. За это я должен попросить у тебя прощения. Конечно, со своей стороны, я обременяю тебя тем, что ты воспримешь мое извинение как упрек в бестактности в твой адрес. За это я должен буду снова попросить прощения, и мы попадем в замкнутый круг. Надеюсь, что, по крайней мере, в этом пункте мы достигли согласия: не надо заводить дело слишком далеко, мы должны устранить эту проблему как можно скорее. Извинившись перед тобой, я символически пошел тебе навстречу. И ты, со своей стороны, не можешь серьезно рассчитывать на то, что я изменю свою позицию. Так что лучше закроем эту тему и поговорим о чем-нибудь приятном».
Почему же западному партнеру так трудно понять то, что для японцев само собой разумеется: человек должен прежде всего заботиться об отношениях, а потом уже о проблеме, если она еще не разрешилась сама собой из-за взаимной вежливости?
А что касается войны: что-то улучшить можно только в отношениях между врагами; прошлое же останется неизменным.
15
Там, где прошлому наилучшую услугу оказывает забвение, психоанализу делать нечего. Он уходит корнями в Просвещение, которого в Японии никогда не было, и оно так же мало прижилось там, как и картезианское мышление или открытие перспективы. Что ей делать на облачном небе? Что делать эдипову комплексу в культуре, в которой (пока дело остается внутри семьи) допускается сексуальная опека матерью взрослого сына? Ее извиняет забота о сыне: так юноша может лучше концентрироваться на учебе, не отвлекаясь на истории с девочками. Самый сильный и в то же время весьма прагматичный аргумент против этого заботливого инцеста выдвинула в телевизионной дискуссии одна молодая женщина: «Что же будет делать с таким избалованным и несамостоятельным мужчиной его будущая жена?»
16
Жизнь в помещениях без четко выделенного одного из них для интимной сферы протекает по своим законам. Член семьи учится передвигаться по дому, не предупреждая о своем приближении или присутствии, как одетые в черное слуги просцениума в японском театре. Поскольку циновки, выполняющие роль постели, могут быть разложены где угодно, понятие «родительская спальня» оказывается весьма условным. Насколько гибка комбинируемость семейных отношений, настолько огромна ответственность матери за детей и настолько же менее обособленно партнерство мужчины и женщины. С другой стороны, традиционное распределение ролей защищает его от нереалистичных ожиданий (например, желания найти в браке то, чего недоставало в детстве).
Пара, не желающая быть побеспокоенной, отправляется в отель любви именно с той целью, которая прямо заявлена в его названии, поэтому речь о борделе здесь вовсе не уместна. Таким отелем пользуются как супруги, так и студенческие парочки, гораздо реже – начальники со своими секретаршами, потому как для них ситуация может стать весьма щекотливой. Номера машин всех клиентов отеля тактично маскируются, а в глубине заведения пара никогда не столкнется с кем-нибудь из посторонних. После того как гости выбирают на подсвеченном табло понравившийся им номер, они вытаскивают ключ, приводя таким образом в действие электронный указатель, ведущий их в любовное гнездышко, обставленное в романтическом или фантастическом духе. На выходе из отеля можно увидеть только стойку с кассой и никогда самого кассира.
Убежище без окон – это место, где царит деликатность социальных отношений, а не сексуальный стыд.
17
Самое чистое из чувств – абсолютная особенность Японии – это отношение к природе. Нам кажется странным, что любование ею не только позволяет, но и требует порой настоящего преизбытка искусственности – от бонсая до икебаны. Японец этого вовсе не замечает, воспринимая лишь первозданность того, что видит и что хочет видеть. Кажется, что он абсолютно не способен дистанцироваться от природы, даже иронически…
Хорошие фильмы в буквальном смысле не могут устоять перед соблазном показать природу. Кадры из фильма Ошимы «Счастливого Рождества, мистер Лоуренс!», переносящие зрителя в английские сады в период юности главного героя, утопают в китче лубочного рая; в фильме Имамуры «Легенда о Нараяме» в величественный пейзаж, на фоне которого умирают оставленные здесь старики, включены кадры с птичками и белочками, которые разбавляют трагичность суровой баллады сказочными fairy-tale[75] «Диснейленда». Магически дымящаяся кедровая роща, из которой появляется свадебная процессия лис в фильме Куросавы «Сны», символизирует невинность детских глаз, внимательно следящих за происходящим, хотя только половина громадных стволов настоящая, вторая же специально установлена для съемок. Буквальное восхождение японского Гулливера с японских гравюр на пейзажи Ван Гога один из редких случаев, когда фильм декларирует свою идентификацию с «природой» как процесс искусственный, сентименталистский или просто сентиментальный.
18
У меня сложилось впечатление, что и в Японии вездесущая «западная» музыка служит для выражения особого состояния чувств – бескрайнее пространство, в котором возможно все, этакий детский рай (с поправкой на детей, безжалостно принуждаемых к занятиям музыкой). Правда ли то, что Куросава умолил своего композитора написать для фильма «Ран» («Хаос») музыку «как у Малера»? Так, с вашего позволения, она и звучит – вплоть до «Снов», где для западного уха благозвучная слащавость портит всю грандиозность видения.
Что слышат японцы, слушая «нашу» музыку, гораздо привычнее звучащую для них в местах, до которых у нас она никогда не доходит: от универсама до кафе «Бетховен»? Они пристыжают нас глубиной и широтой применения западной музыки: девочка из хорошей семьи обязательно играет на каком-нибудь инструменте. А с другой стороны – «музыка как у Малера»?
Даже Голливуд ни за что не заказал бы какому-нибудь хорошему режиссеру «фильм как у Куросавы». В этом случае я ничего не хочу сказать плохого о Голливуде, хотя в сотрудничестве с ним у Куросавы частенько не все складывалось («Тора! Тора! Тора!»), но без Голливуда, возможно, вообще ничего бы не состоялось. Японская киноиндустрия, конечно, не в ответе за то, что такие фильмы, как «Кагемуся» или «Ран», все-таки существуют…
19
Как только японская чувственность покидает неписаные правила своей эстетики и пересаживается на «интернациональную» почву – что там с ней происходит? Не считая убедительных мутаций вроде получивших мировое признание Кендзо Тангэ или Иссей Миаке – как трудно дается погоня за «хорошими формами», за вдохновляющим дизайном (для которого Запад, в свою очередь, так часто черпал вдохновение в классической Японии); как все еще неустойчив вкус на «западный» манер понимаемого пространства; как поразительно падки японцы на вульгарные, даже грубые эффекты, на китч без затей…
Возможно, это те области, где скатившаяся до массового консумирования мечта о рае, ставшая пустым и ни к чему не обязывающим обобщением исключений и превращением ее в потребительский товар, оставляет себе лазейку.
20
Однако на протяжении более чем столетия Япония импортировала модерн скорее по своим, чем по его собственным законам, и даже его непреложным максимам приходилось подчиняться правилам этой страны. Правила эти не обязательно было декларировать, потому что за сотни лет изоляции они стали плотью и кровью. Их возведение в шедевр социального искусства поразительно; гениальна их гибкость, долговечность, обеспечиваемая их сменой.
Тайна системы скрыта не в ее структуре, а в ее способности оставлять открытые пространства. Японский язык не дает определений. Он все предоставляет на усмотрение.
«Fuzzy logic», придуманная в Америке и не получившая дальнейшего распространения, берется в Японии за основу для нового поколения компьютеров. То есть принцип неопределенности современной физики используется в промышленных целях. Машина принимает решения уже не на основе бинарных оппозиций: 0 или 1, куртка или брюки, он или я. Она создает их из такого материала, какой встречается в системе человека, – из половинчатости, двусмысленности, сомнений, противоречий. Неудивительно, что эта система не только сообразительнее, но вдобавок еще и лучше считает. Она избегает коротких замыканий, чисто формалистских решений, учится терпению, остерегаясь «мнимой сосредоточенности на мнимом деле» (Кафка). Ее терпимость к ошибкам делает ее более гибкой, более реалистичной, чем любая схема, запрограммированная на альтернативы и не способная заменить их на фактор X. То есть на «человеческий» фактор. На осторожность по отношению к собственным предположениям. На вежливость по отношению к исключенному третьему, «иному», непредвиденному, непостижимому.
21
Приехавшему с Запада культура непринятия решения, оставления вопроса без ответа кажется слабостью, нерешительностью, зачастую гротескным осложнением социальной жизни. Недавно один японский германист, человек с юмором, рассказал мне, как, находясь в гостях у немецкой семьи, он каждый раз перед завтраком испытывал страх услышать неизбежный вопрос: чай или кофе? В Японии он был бы избавлен от мучительного разгадывания, что же хотел бы пить сам хозяин, тем, что на стол просто подалось бы либо одно, либо другое. Затем хозяин по каким-то незаметнейшим признакам пришел бы к выводу, что гость предпочел бы все-таки другое, и, самое позднее, на следующее утро поджидал бы его с двумя напитками сразу. Как правило, этот другой напиток был бы уже заранее приготовлен и хозяин ждал бы только какого-нибудь предлога, под которым его можно было бы подать на стол, не ставя гостя в неудобное положение вопросом. В остальном все зависело бы от степени близости между ними. Как только она установлена (а именно посредством упомянутой предупредительности), уже нет нужды в альтернативных вопросах.
И снова все решает атмосфера личных отношений. Японские друзья, работающие переводчиками на западно-восточных торговых переговорах, рассказывают, что и там происходит то же самое. Подписи под контрактами «ставятся сами по себе», как только установлен эмоциональный контакт. Так что желание приступать с японцами сразу «к делу» – плохая стратегия. Уважительные поначалу, а затем более свободные отношения – вот ключ к любому личному контакту. И в повседневной жизни они также являются ее важнейшей составляющей.
22
На собственном опыте я убедился, что японцы скорее предпочтут культивировать недоразумение, нежели решатся на разрыв взаимоотношений.
В цветочном магазинчике я спросил, где находится остановка такого-то трамвая (в то время в Киото еще ходили трамваи). Продавец не очень хорошо меня понял, но признание этого показалось бы ему чрезвычайно невежливым. Поэтому он трижды обвел меня вокруг площади, усыпанной остановками различного общественного транспорта, в надежде на то, что моя проблема разрешится сама собой. По крайней мере, он сделал все, что мог в данной ситуации: он не бросил меня одного. Когда же наконец появился нужный мне трамвай, то оказалось, что его остановка расположена прямо перед цветочным магазинчиком. Я заметил, как был разочарован продавец, когда я, смеясь, поднимался в трамвай: возможно, я остался у него в долгу, но в каком? В итоге он, с одной стороны, вздохнул с облегчением, а с другой – был пристыжен.
Я благодарен Максу Фришу за одну чудесную японскую дорожную историю. Молодой ученый-германист, который был его гидом, постоянно заговаривал с ним о Шиллере, он даже именовал поэта «мой Шиллер». Таким образом, гость конечно же был просто обязан вести со своим спутником беседы о Шиллере. В конце путешествия вопрос о том, что же именно в Шиллере так интересует японца, уже не казался бестактным.
– По правде говоря, ничего, – признался тот. – Но ведь вы, господин Фриш, очень интересуетесь Шиллером.
– Честно говоря, не очень, – пришлось признаться Фришу.
Недоразумение удалось рассеять: спутник Фриша первоначально имел в виду совсем другое – он хотел сказать не «мой Шиллер», а «мои ученики»[76]. Маленькая ошибка в произношении с большими последствиями для всей поездки. Для японца – повод для харакири, если бы он за это время не освоился со знаменитым гостем настолько, чтобы просто посмеяться над своей ошибкой имеете с ним. Шиллер хоть и оказался ни при чем, но все-таки сослужил свою службу.
23
Самую загадочную из всех историй рассказала мне двадцать лет назад одна японская студентка. История касалась ее обучения.
Молодой человек был сокурсником ее брата, который (как и она сама) долгое время провел за границей, однако теперь считал необходимым устроить благочинное замужество сестры. Молодого человека, которого он держал на примете, он ввел в дом как своего друга. Сестра обращалась к нему в этом качестве, употребляя особую японскую вежливую форму «аната». Постепенно женитьба оказалась делом решенным. И тут перед молодой женщиной возникла проблема: она уже не знала, как ей теперь обращаться к своему будущему мужу.
А как бы она обратилась к супругу? «Аната!» – рассмеялась она. Хорошо, так в чем же тогда проблема? Выяснилось, что прежнее «аната» сигнализировало о непринужденных приятельских отношениях, которые она переняла по примеру брата. Однако теперь друг брата считался ее женихом, и запанибратское «аната» стало уже запретным, в то время как формально-почтительное обращение как к супругу – еще не разрешено. Для смены парадигм в отношениях вдруг не оказалось подходящей формы обращения, поэтому девушка старалась до поры до времени вообще избегать всякого обращения.
(Всего лишь несколько недель назад она беззаботно бегала еще на свидания в студенческом городке одного калифорнийского университета.)
24
Конечно же, и в европейских системах существуют эквиваленты подобной дилеммы при расстановке знаков. Только в Японии они рассматриваются как экзотика при чрезвычайно плотной регламентации и богатстве социального дифференцирования.
Трудности, возникающие при изучении японского, – хотя они огромны уже на элементарном уровне, потому что полное понимание невозможно без письма, – кроются не столько в самом языке, сколько в его социальном нюансировании. Те немногие неяпонцы, действительно овладевшие японским, могут вызвать у местных жителей шок при общении. Как может кто-то считаться частью системы, не имея соответствующего обозначения своей личности?
Японцы считают себя способными понять Толстого или Грасса, однако не принимают всерьез того, что иностранец может понять хайку Басё или драмы «японского Шекспира» – классика Шикамацу. По существу, они исходят из непостижимости своей островной особенности.
В одном отношении эта открытая, «с облачным просветом» система придерживается селективности: она отделяет интимное «внутри» от формального «снаружи» и выработала для того и другого различные требования и нормы поведения. Существует пограничный случай – который не зря сильно табуизирован, – демонстрирующий, как японское общество прибегает к отделению и обособлению даже там, где оно слепо и базируется на своих предрассудках. Я говорю об исключении из общества касты буракуминов, члены которой хотя и не должны больше жить в гетто, считаются, однако, мечеными из-за того, что (исторически) занимались «нечистыми»[77] профессиями, несмотря на то что они не выделяются среди остальных японцев абсолютно никакими отличительными признаками.
Члену этой касты даже удается иногда какое-то время укрыться за другими профессиями (в том числе научными), но если его тайна будет раскрыта, горе ему, а его будущее безнадежно обречено. Что может произойти в любую минуту в обществе, где «родословное древо» заменяет записи актов гражданского состояния. Также и японка, вышедшая замуж за иностранца, будет из этого общества просто вычеркнута.
25
Социальные роли в Японии нельзя примерять на себя; здесь человеческая личность навсегда спаяна с ними.
Когда я впервые увидел фильм Куросавы «Расёмон» – много раз и каждый раз по-новому рассказанную историю о путешествующих супругах, которые подвергаются нападению разбойника, – я воспринимал послание фильма глазами западного человека.
Вопрос, который, казалось, рассматривается в фильме с тройной перспективой, я формулировал по Пилату: «Что есть правда?» Вопрос морали и теории познания – он держит нас в напряжении потому, что обязательно должен быть разрешен. Суд должен установить факты и вынести решение.
После повторного просмотра фильма мне уже вовсе не кажется, что он держится на этом интересе. Предположение о том, что реальностью определяются наши деяния и страдания, что наша личность вообще является некой устойчивой величиной, было бы поспешным. Визуально кадры фильма воспринимаются как кружащаяся перед глазами листва, из полумрака которой сотканы персонажи, то появляющиеся, то исчезающие в этом круговороте. Прием «установления истины» не соответствует агрегатному состоянию мира, этого «уносимого прочь мира» (таков перевод японской фразы, которая служит названием лаковой миниатюры, изображающей полусвет увеселительного квартала Йошивара). Мы двигаемся в нем, а он перемещает нас, будто дождь, затуманивающий Великие Ворота повествования. Или словно сама Земля, огненная магма которой в Японии чаще, нежели где бы то ни было, выходит на поверхность. Шаткое соотношение лжи и истины теряет всякий смысл из-за иллюзорной сути всех вещей. Но она все же не отнимает у них правдивости чувств. Оптический обман, наблюдаемый зрителем, не мешает ему, как и самому Куросаве, убеждать его волнующими, трогательными картинами.
Конец «Расёмона» также свидетельствует об этом: всеохватывающая иллюзорность вещей не освобождает нас от нашего сочувствия, она есть истинная причина такой же всеохватывающей человечности. «Гэндзи-моногатари»[78], шедевр японской литературы, уже наполнен всевозможными противоречиями – не только в характерах его персонажей, но также и в непреложности времени и места.
Эти противоречия возникли отнюдь не по недосмотру писательницы (в чем в подобных случаях обвиняют Гомера). Она пристально следит за той действительностью, которая переходит границы иллюзорного видимого, прославляемого ею с такой любовью и грустью. Она погружается в мечту о том, что все одинаково значимо и ничто не безразлично. Мир в этой мечте становится тем, чем он видится из окна, – картиной мира.
– И только лишь? – спрашивает Меланхолия.
– Но никак не менее того, – отвечает Удивление.
Двойной агент на Дэдзиме[79]
За последние недели мне довелось много ездить по делам, связанным с Японией, в результате чего родились некоторые сравнительно-культурные идеи, основанные на моем субъективном взгляде (как бы подаренные мне). Я выступал перед интересующимися, но несведущими людьми как один из знатоков, вроде вас, но только все-таки как писатель, с которого спрос невелик, а не как солидный ученый с дипломом этнолога. Когда же я храбро согласился выступить перед учеными-японистами, я надеялся отделаться авторским чтением, то есть ограничиться той формой выступления, которая придала бы моему невежеству сократовский оттенок. Литература, по сути, состоит из фраз в форме вопросов; ее притязания одновременно нахальнее и скромнее текстов специальной литературы. Она освещает свой предмет лишь с помощью образов, которые может ему придать. И можно считать общепринятой договоренностью, что, когда речь идет о Японии, сходство с реальной страной под таким названием хоть и не «случайно» или вовсе «непреднамеренно», как гласит известная сальваторская оговорка, но знаменует собой необходимость другого рода, то есть такую, какую автор может обосновать только с помощью своей истины и при этом претендовать на интерес к ней. Нечто, что, по Максу Фришу, разрешено только тогда, когда оно удается.
От организаторов этого конгресса я уже получил «добро» на небрежность, когда некий злой демон устроил так, что на прошлой неделе я попал на крупную берлинскую выставку «Япония и Европа в 1543–1929 гг.». Ошеломленный и переполненный чувствами, я все же решусь по велению моей кальвинистской цюрихской совести, вопреки цейтноту, подвергнуть увиденное некоторым сомнениям, добавив в бочку меда ложку дегтя. Многие из вас еще посетят эту сокровищницу сравнительных искусств и увидят еще отчетливее, чем я, что пластически оформленные ответы вызывают лишь еще более сложные вопросы. Все, что я могу сделать здесь и сейчас, – это предложить вам некоторые из тех вопросов, которые возникли у меня и которые, как мне бы хотелось, вызвали бы у вас интерес. Громко удивляться – это привилегия детей, но и обязанность мудрых. Находясь на нейтральной полосе между ними, я беру на себя смелость воззвать к вашей компетенции и попросить вас вместе со мной остановиться перед картиной, изображающей знаменитый искусственный остров. Как там все было с Дэдзимой на самом деле?
Мне не нужно рассказывать вам историю и предысторию изоляции Японии от внешнего мира и решения этого вопроса в гавани рыбацкой деревни Нагасаки[80]. Что меня интересует сейчас, так это эффективность, с самого начала зиждущаяся на модели двойного агента. Любое передвижение осажденных на острове мужчин, представителей Объединенной Ост-Индской компании, всецело зависело не только от принципиального разрешения сёгуната, но еще и в большей степени от компетенции переводчика, этой ключевой фигуры межкультурных связей. Но еще больше, чем иностранцы, от него зависят власти его собственной страны. Переводчик – их исполнительный орган на новом и незнакомом поприще, они обязательно должны полагаться на его лояльность, но полагаться не слепо. Переводчик исполняет свое предназначение посредника только тогда, когда достаточно ловко обслуживает обе стороны. Но он не должен просто стоять, как надежная стена, он должен еще и пропускать, как дверь, и, как бы строго ни была предписана ширина этой двери, на практике он определяет ее сам. Переводчик может быть полезен своей системе только как противодействующая (в определенных рамках) сила, это значит, что его наделяют как доверием, так и недоверием в равной степени. Его подчиненное положение находится в сильном – и опасном для него – несоответствии с его реальным весом.
По посещении вышеупомянутой выставки мне захотелось прочесть или даже написать историю межкультурного представительства – этой необходимой, даже обязательной по долгу службы измены, потому что агент не сможет получить никаких сведений, если не выдаст какую-то часть своей информации. Санкции, которым он рисковал подвергнуться, были тем суровее, чем лучше он выполнял свое задание. Истории таких переводчиков, как Кемпфер[81] (XVII век) и Зибольд (XIX век), – это истории мучеников секуляризированной миссии. Без готовности проникновения в запретно-новое, без личного согласия на любопытство и недозволенный исследовательский интерес в буквальном смысле чужака-варвара мы не имели бы важнейшей информации о Японии в период ее полнейшей изоляции, а с ней и необходимой основы для взаимопонимания и взаимоуважения.
Дэдзима – место, созданное для того, чтобы помешать соприкосновению с чужеродным, и одновременно устроенное так, чтобы ему способствовать. В герметически закрытый мир должно было проникнуть искушение, но горе тому, кто содействовал этому.
А как там было насчет сексуальной измены? Женщины – самое уязвимое место в любом обществе. Победители коронуют себя ритуальными изнасилованиями; мы наслышаны о наказании шпицрутенами наголо остриженных женщин, которых во Франции после войны обвиняли в сексуальном коллаборационизме (и на которых перекладывался собственный позор – тайное предательство patrie[82] и патриархата). В этом отношении я нахожу модель Дэдзимы крайне примечательной. Горстке агентов Объединенной Ост-Индской компании (ОИК) было запрещено привозить с собой жен точно так же, как и христианскую литературу или объекты культа. Когда Опперхоофд Бломхофф (Ян Кок) появился в 1817 году вместе со своей семьей на Дэдзиме, семья была незамедлительно выдворена из страны – правда, не так уж и незамедлительно, а только после того, как японский рынок не упустил возможности сделать портреты с экзотической жены капитана Тиции. Однако на раздвижной ширме, которую я видел, она не имела права появиться на портрете в качестве супруги капитана, а была изображена лишь как некая женщина, голландка в чепчике и кружевном воротнике, с веером в руках, вместо ребенка на коленях. И это при том, что японские власти не требовали от чужеземцев целибата, напротив, даже снабжали их куртизанками из квартала Мураяма. Чайные дома для этой цели выбирались столь же тщательно, сколь и кланы переводчиков. К возможным последствиям сих отношений относились также терпимо: Опперхоофд Бломхофф заимел таким образом еще одного ребенка, который конечно же не был изображен на портрете. Мне бы очень хотелось знать, как жилось в тогдашней Японии таким детям-полукровкам.
Также и Филипп Франц фон Зибольд вел, так сказать, японскую семейную жизнь. Скандал, связанный с его именем, касался похищения совсем других японских секретов, а вовсе не его жены Таки, его спутницы на протяжении более шести лет, и не их общей дочери Ине.
Во всяком случае, символическое овладение японскими женщинами не считалось властями нарушением границ, что вообще-то должно было казаться курьезным пуритански воспитанным членам ОИК, принимая во внимание все прочие ограничения со стороны японцев. На одном шелковом панно встреча с деловыми партнерами в конторе Бломхоффа изображается протекающей в атмосфере развязной непринужденности. Только один из рыжеволосых господ занимается исключительно японскими партнерами; хозяин же сидит, декорированный своей взятой напрокат женой, которая стоит подле него, его сосед в красном фраке занят своей спутницей, причем не ускользает от внимания, что он распускает руки, в то время как третий, в цилиндре, рассматривает в подзорную трубу еще одну особу, которая как раз входит в дверь. Шляпы, часы, бокалы, глиняные трубки, на стенах картины в рамках – экзотические аксессуары далекого Запада.
На одной сюнге, так называемой эротической «весенней картинке», изображается «прикомандированная» дама с согнутой ногой, оказывающая любовные услуги некоему морскому волку ужасающего вида, заросшему бородой и в треуголке. Пояснение под картиной лишь ономатопоэтически фиксирует его варварский любовный лепет, в то время как реплика женщины прописана недвусмысленно: «Он такой длинный и толстый. Но я надеюсь, места хватит». Явно никакого беспокойства по поводу своей безупречности со стороны японской системы. Выставочный каталог дает следующее пояснение: «Японские проститутки воспринимали оказание любовных услуг неотесанным чужеземцам как подневольный труд, к которому их могли принуждать только власти». Мадам Баттерфляй спасительно далека от этого. Но я все же уверен, что двойная мораль христианских моряков подвергалась трудному испытанию со стороны откровенно практичных, нацеленных на их иммобилизацию, в том числе и вышеупомянутыми средствами, японских охранителей.
С другой стороны, я предвижу, насколько неприятно шокированными оказались японцы. На раздвижной ширме с разделенной супружеской парой Бломхофф позади мужчины и женщины изображены вооружившиеся зонтиками слуги – предположительно, коренные жители острова Ява, во всяком случае азиаты. Этот антураж был неотъемлемой частью образа голландцев. Какие же чувства охватывали японского зрителя при виде этого изображения? Следует ли рассматривать анахроническую перспективу – мое восприятие колониальных декораций подсказывает это как потенциальную атаку на японское чувство собственного достоинства, – руководствуясь примерно следующим: «Вот такое положение уготовано нам нанбандзинами[83], если мы не будем начеку»? Или, может быть, японцы априори не рассматривали как равных себе прочих «не-белых», если только они выступали в функции особ, игравших служебные роли.
В гавани Нагасаки резервация была выделена не только голландским купцам, но и китайским торговцам. Мне бы очень хотелось знать, в чем именно и как различалось обращение с поселенцами обеих карантинных зон. И была там еще одна картина, которая заставила меня задуматься. На ней изображена японская процессия, направляющаяся к одному из храмов на окраине Нагасаки, и в то же время на картине видны опустевшие улицы, заполненные сплошь голландцами и китайцами, которые явно наслаждаются чем-то вроде разрешения на выход из гетто. Как часто, по каким поводам и как выдавалось это разрешение? Поскольку эта картина могла быть показана в закрытой стране, то, что на ней изображалось, не должно было быть чем-то уж совсем немыслимым. Каждый приезжий и по сей день испытывает в Японии эластичность местной системы регулирования. Благодаря заслуживающей доверия воле она не только способна прогнуться, если нужно, но еще и в состоянии преклониться перед этим. Способность обучаться, заслонившись рукой: тот, кто прячет лицо, может не бояться его потерять. В Японии за сохраняемыми, в известной степени, фасадами неизменности происходят революции, опирающиеся на двузначность. Или наоборот: неизменные составляющие личности способны утверждаться не вопреки, а благодаря переменам. Превосходная магическая формула для уравновешивания модернизации, которую не в состоянии скопировать ни одна другая культура. В fuzzy logic вписывается регенерирующая модель, проступающая вновь и вновь при каждой смене парадигм, будто водяные знаки на бумаге, и из кажущегося хаоса противоречивейших диспозиций вновь и вновь восстанавливается новый фрактальный порядок: как фигурка из марципана.
Дэдзима: место, топос, топография – мне бы хотелось суметь прочитать ее как идеограмму. Протуберанец в форме раскрытого веера, каких-то смешных 15 000 квадратных метров, отделенных дамбой, словно перетянутая жгутом злокачественная опухоль, принайтовленная платформа, связанная с телом Японии посредством чувствительнейшего нерва – каменного моста – и не имевшая права касаться берега, нежно повторяя его изгиб, – поистине символическое местоположение, наводящее на мысль, что и внутри далеко не все передано на волю случая.
Поселение расположено на одной стороне и занимает только обжитую правую половину острова с рейдом. По левую руку, таким образом, остается еще место для сада, вольеров с животными, ряда сосен, а в самом нижнем углу стоит садовый домик для всех прочих неожиданных целей: жилище куртизанок, «игорный дом», врачебный кабинет, лазарет. Рейд на противоположной стороне защищен еще одной внутренней системой шлагбаумов, в которой для прибывающих товаров отведено лишь крошечное пространство, словно игольное ушко. Через него должны пройти все товары, чтобы подвергнуться строгому досмотру таможенников, также рекрутированных только из четырех кланов. На более ранних изображениях можно увидеть постройки в китайском стиле, ведь, в конце концов, ОИК жила за счет торговли не с Европой, а с Китаем, отняв эту сферу прибыли у Японии, робкой на контакты с внешним миром. Только после пожара 1798 года трехцветный флаг голландских Генеральных штатов стал развеваться над одним из зданий компании Опперхоофда в европейском стиле.
Японские деятели искусства и художники конечно же не упускали ни одной детали незнакомого образа жизни и распространяли их изображения или описания по всей стране: застольные традиции, одежда, инструменты, экзотические домашние животные.
В промежутках между отплытием и прибытием кораблей население гетто было небольшим, для дюжины людей площади в 50 на 300 метров было предостаточно. Для Японии эти иностранцы были не столь желанны, сколько она в них нуждалась. Помня об этом, страна усмирила свой рефлекс неприятия, контролировала его, пропуская лишь столько чужестранцев, сколько ей было необходимо, и чтобы они подходили под собственную систему.
Тем не менее именно из этой точки началось наступление новой перспективы, расширение видения не только через телескоп и не только для искусства, а также революция в анатомии, причем не только для медицины.
Так как европейцам, отдаленным от Японии двумя годами морского пути, не представлялось возможным завоевать ее, то обмен на сей раз проходил по условиям страны, открытой ими: здесь она заботилась о «неравенстве» сделок. Остается один бесцельный, но все же любопытный вопрос: не обделила ли себя Япония этим дозированным отношением к внешнему миру? Добровольная изоляция, сакоку, длившаяся более двухсот лет, безусловно, укрепила самостоятельность японской системы. Однако эта изоляция еще и придала ей склонность к уединенности и особым образом ограничила ее способность не просто к реакции на что-то новое, но и на что-то другое. Дэдзима была местом некоммуникации с тщательно отобранными исключениями – чем-то вроде постороннего предмета, застрявшего меж зубов, к которому язык, не способный устранить его, в раздражении вынужден возвращаться вновь и вновь. Для культурного обмена Дэдзима обладала слишком уж скромными возможностями, но если знать, чем торговали нанбандзины (а в Японии знали об этом задолго до начала «опиумных войн»), то трудно будет упрекнуть Японию в том, что она на всякий случай припасала камень в кармане, – обычай, который ей пришлось перенять у варваров, чтобы выстоять против них.
На той же берлинской выставке видел я и прочел более ранние свидетельства великодушного и наивного культурного обмена. Сёгун Нобунага, а также и Хидэёси сопровождали отцов иезуитов в самое сердце своей империи; от придворных они требовали появления на определенных празднествах в западных одеяниях. На улицах радостно распевались католические песнопения людьми, не имеющими никакого отношения к христианству, для них это было нечто вроде новейших хитов – другой, более осознанный, способ примерки на себя западного стиля жизни, японский европеизм, за триста лет до японизма на Западе.
Португальским миссионерам, для которых еще не была изобретена Дэдзима, довелось сочинить вирши о том, что они испытали в Японии, они и сегодня читаются с благоговением. Прибывший в Японию еще юношей Жоао Родригес увидел чайную церемонию такой:
«Сие единение чаепития и непринужденной беседы не имеет своею целью обстоятельного разговора, а располагает скорее к тому, чтобы участники церемонии в спокойствии и невзыскательности взирали в душах своих на те вещи, которые они там усматривают, и так, своими силами, способны были раскрыть тайны, в них содержащиеся. Соответственно все, что при сей церемонии применение себе находит, так же просто, незатейливо, необработанно и обыденно есть, как было оно природой создано. ‹…› Чем ценнее предметы эти сами по себе и чем менее они это собой являют, тем более они для сей цели пригодны».
И это приблизительно в 1600 году – неудивительно, что этому человеку мы обязаны и первым описанием японского языка. Расшифровывая чужой образ жизни, он достиг высоких результатов в переводе, и эти свидетельства намного ценнее похвал другого иезуитского миссионера:
«Не следует думать, что сии люди есть варвары, потому как, за исключением веры, по сравнению с ними мы есть куда большие варвары, какими бы разумными ни казались мы себе сами… Во всем белом свете не сыщется нации, от природы одаренной столь многими талантами, как японцы».
Возможно, это обычная похвала местным жителям в духе Тацита, восхвалявшего германцев, а на самом деле критиковавшего Рим. И все же это не просто записки путешественника, это продукт собственного опыта, которым уже не могли похвастаться купцы с Дэдзимы. Для господ «мингеров» из ОИК Япония стала тем, чем она остается для большинства и по сей день, – just business («только бизнес») на экзотическом фоне. Миссионер – пока правоту его веры не начинают доказывать пушки – узнает другую страну лучше, чем торговец, и оказывается более полезным для обеих сторон.
Обязанный беседовать с принимающей стороной о вечном, он получает возможность узнать самое необходимое о ее ценностях. Бывает и так (с этим я столкнулся сам, читая лекции в одном христианском университете), что тогда обращение «иноверцев» в свою веру ему уже не кажется столь необходимым. Если удается цивилизованно уладить конфликты и не менее успешно культивировать обоюдные интересы, тогда обмен не может начаться с чая и табака и закончиться компьютерами.
Вот этого рода миссионерская деятельность между Западом и Востоком при первом соприкосновении друг с другом оказалась неудачной – и Дэдзима представляется мне чем-то вроде исправительной колонии для этих промахов. Будущее для обеих сторон запоздало на столетия, и в Японию оно ворвалось насильно, как реакция на вынужденный застой, в образе «черных кораблей» коммодора Перри. После прерванного первого процесса обучения в XVI веке прочно укрепилось и обоюдное неведение, включая плодотворные недоразумения.
Будущее было за тем бизнесом, каким должны были ограничиваться голландцы на Дэдзиме – и, очевидно, ограничивались весьма охотно. То, что исследователи, состоявшие у них на службе, то, что немцы Кемпфер и Зибольд привезли домой из действительного знания о Японии, не распространялось за пределы академических кругов, в то время как, с другой стороны, европейское ноу-хау, просочившееся с их помощью в Японию, на глубинном уровне готовило перелом – несмотря на Дэдзиму, а может быть, и в духе Дэдзимы, то есть с ограничениями, которые и сегодня делают Японию такой непрозрачной для западной публики, какой она была и для господ из Объединенной Ост-Индской компании.
Воздадим должное «японской загадке». Однако, возможно, для японцев это не было бы таким уж несчастьем, если бы они при трениях с постоянно присутствующими инородными телами научились воспринимать свою уникальность менее обособленно, – об этом судить не мне.
Напротив, весьма уверен я в том, что нам, с нашей стороны, хорошо было бы поменьше мистифицировать эту страну, то японское духовное начало, которое, как мы разочарованно вынуждены констатировать, едва ли еще можно отыскать в Японии. И тогда можно было бы меньше бояться Японии такой, какой мы ее якобы видим, а также ее экономической продуктивности, которую, очевидно, уже ничто не в состоянии остановить; у нас было бы меньше клише о стране гейш и «автоматов» (по Кёстлеру), которые сегодня все уже называют «роботами». Мы могли бы очистить свою лавку представлений от ложных сувениров, в которых, даже самых крошечных, прячется столько насилия и враждебности, столько нарушений взаимоотношений, сколько и в каждом культурологическом китче.
Если бы в прошедших столетиях наши с Японией отношения больше соответствовали действительности, пусть даже и разделяющей нас, то ваш предмет, японоведение, не считался бы вчера редкостным, как орхидея, явлением, а сегодня не являлся бы обязательным учебным предметом для поколения расторопных молодых менеджеров.
Я заостряю проблему, я обвиняю, но это же снова дурная привычка литератора, и невежа извиняется настолько по-японски, насколько это в его силах, если он утратил дозволенную ему форму вопроса и облачился в тогу не терпящего возражений спорщика. Если под конец я мог бы попросить вас, японистов, об исполнении одного желания (а может быть, вы скажете мне, что оно уже давно исполнено), то это был бы самый полный, насколько только возможно, перевод донесений, сделанных тогда придворными переводчиками, когда голландские делегации раз в год выступали с сообщениями, словно псевдо-даймё[84], перед сёгуном, чтобы рассказать ему о мировой истории, то есть об истории их мира; ведь ему эти сообщения должны были казаться новостями с обратной стороны Луны. Как выглядит японское текстовое воспроизведение того, что жители Запада считали достаточно важным для сообщения в Японии? Отражение западной, на сегодня естественным историческим образом сдвинутой исходной точки зрения в глазах других – вот этой картины не хватало мне в Берлине; мне очень хотелось бы однажды поколдовать над этим и расшифровать, как карту острова Дэдзима.
Для этой неизвестной картины у меня – теперь уж действительно под конец – есть в запасе крошечный последний штришок. Он не оригинален. Я очень люблю темпуру, это вкус Японии на языке, и она не перестала бы нравиться мне, если бы я случайно не узнал, что темпура была для Японии европейским заимствованием, изготовленным по португальскому рецепту. Но раз уж я узнал об этом, то отправился в Лиссабон на поиски оригинала, и мне действительно подали это блюдо на стол, причем хозяйка с гордостью сообщила, что это типичное японское кушанье, которое в этой местности тоже пользуется большой популярностью.
Лишь раздеваться она не хотела… Фраза первая, и что за ней последовало Nur ausziehen wollte sie sich nicht… Ein erster Satz und seine Fortsetzung Перевод Аллы Рыбиковой
Посвящается Петеру Х. Нойману
1
Лишь раздеваться она не хотела. А знала ли она вообще, кого обнимает?
Родись она на десять тысяч километров западнее, в Реклингхаузене или в священном Трире, – в обморок бы упала. Да нет! – жила бы ради этого мгновения. А от обмороков отучилась бы с помощью аутогенной тренировки, и от сердцебиения, и от дурноты, чтобы выглядеть в объятиях ММВ так же круто, как он сам: чтобы, действительно будучи обнаженной, изображать при этом идеальный обман на высоком профессиональном уровне: тут – чуть меньше в профиль, там – чуть больше тела и волос…
Волосы на лобке? Нет, в Японии – ни в коем случае. Ее проинструктировали. Сбрить волосы – это ее не остановило бы, даже если вначале она показалась бы себе смешной: по-детски голенькой или как перед операцией аппендицита. Шрам можно спокойно показать. Сначала съедаем апельсин вместе с молодым человеком. Ты его практически не знаешь. Рассматриваешь в первый раз. Вот он стоит перед тобой на коленях, а в его глазах – обнаженная душа. Момент сотворения! Ради него ты и создаешь себя заново, великим усилием воли. Тело твое покидает одежды, как бы рождается заново. Женщина и мужчина встречаются вновь – они единое целое, как один человек. Извечное заблуждение, но в тот миг оно оборачивается для всех вечной истиной. И вы способствуете этому. Забудь свое искусство и работай в нем в полную силу. Нагота твоя возникнет сама по себе. Ты – актриса и в этой сцене покажешь, что к чему. Теперь ты великая, такая, какой всегда хотела стать…
Если бы она была из Реклингхаузена, режиссер, позволивший себе кричать на нее, вызвал бы у нее только жалость. Словно она не понимает, в чем тут дело и что от нее требуется. Она в паре с ММВ, а теперь такой вот take[85] – обалдеть. А тут еще герлы торчат в вестибюле с транспарантом на грудях: «PLEASE MARIUS FUCK ME!»[86] И ей приходится разыгрывать, что именно это он и проделывает. Обалдеть.
Герла, однако, была из Японии (из провинции, сказала А.), а Б., режиссер, вовсе и не кричал, он вообще не издал ни звука. А если бы и издал, что осталось бы от этого после перевода? На этом чужом языке, который, кажется, специально создан лишь для догадок, уверток и неоднозначности?
Единственное, что девушка смогла услышать: «“Deshima”, дубль двадцать пятый. Тишина. Работает камера».
Все же остальное не работало. Исполнительница роли Йоко пялилась в пустоту.
– Приложите руки еще раз к его лицу, в точности как до этого. Пожалуйста, фрау Й., переведите ей. Так, словно она не может дотронуться до его лица. А потом руки у нее опускаются, медленно-медленно, и замирают на ее свитере. Вот так: крест-накрест. И вдруг одним-единственным рывком стягивают его через голову. Но затем она овладевает собой, ее лица не видно, тело обнажено по пояс. Мариус кладет ладони ей на грудь, полностью покрывая ее. Он касается лбом своих рук. Переведите ей это, фрау Й.
Девушка вновь приближает руки к чужому мужскому лицу, осторожно трогает его подбородок, словно он из стекла, как трогают стеклянный сосуд, не решаясь поднять его. Потом она смущенно опускает руки, кладет их на колени, разглаживает ткань.
– Стоп, – произносит режиссер.
Оператор согнулся пополам; ММВ все еще стоит на коленях перед партнершей, все еще держа ее, ради приличия, за бедра. Затем встает и распрямляет плечи.
Целоваться они уже целовались. ММВ вытянул свои губы, чтобы дотянуться до ее, хотя она и опустила подбородок на грудь. Детский поцелуй после воскресной школы: Том Сойер и Бекки Тэтчер.
Б., режиссер-тихоня, орать не стал.
– Мы сделаем еще раз только одну эту сцену, – сказал он переводчице. – Ей даже лица не нужно будет показывать.
– Но грудь будет видна? – спрашивает фрау Й. по-немецки.
– Да, – сухо отвечает режиссер – Она и должна быть видна. Но недолго. Потом ее перекроет голова Мариуса.
Фрау Й. вновь начала что-то втолковывать девушке, грациозно стоявшей в застывшей позе на коленях на подушечке посреди татами, но как-то уж очень одиноко в длинном коридоре. Глаза ее были опущены, она едва кивала, пока фрау Й. держала взволнованную речь, более продолжительную, чем того требовал повод.
Автор сценария, в качестве зрителя на заднем плане, заподозрил, что тут только потому так много говорят, что режиссура вообще позволяет с собой дискутировать. А говорить-то можно было бы о пестром норвежском свитере с мелким рисунком, в котором исполнительница вышла на свою главную любовную сцену. Сама же сцена не могла быть темой для обсуждений. Прочти она сценарий – знала бы: здесь у нее в руках ключ ко всему фильму. А она сидит тут, словно не ведает, о чем речь. Хочет играть саму скромность, но, по крайней мере, это надо суметь сыграть, а для этого надо еще захотеть сыграть хоть что-то. Эту же невинность в свитерочке занимает, кажется, только один вопрос: чего, собственно, она тут забыла. И от фрау Й. больше не слышно напоминаний актрисе о необходимости понимать роль, а только лишь об обременительном факте взятых на себя обязательств. Во всяком случае, неудовольствие на юном лице все больше становилось выражением неистребимой досады.
Более двадцати человек стояли или сидели в старом садовом домике, который снимала и с любовью жила в нем – как он того и заслуживал – директриса Института имени Гёте. Она освободила его на время съемок по причине симпатии к швейцарско-японскому проекту, а также и к автору сценария, гостившему у нее в прошлые годы, когда он приезжал в Киото: сначала с литературными чтениями, позднее чтобы повидаться с А., которую полюбил.
В домике этом он познакомился с А., семь лет назад, по случаю приема, устроенного в его честь дамой из Института имени Гёте. Она предоставляла свой дом – о счастье! – деятелям культуры из разных стран, организовывала концерты и встречи для узкого круга, привечала у себя немецко-японский литературный кружок. Среди обсуждавшихся книг был и первый роман автора, японский роман, содержавший некую любовную историю. По поводу этой истории А. с пристрастием допросила путешествующего литератора, поскольку, будучи сама японкой, считала недопустимым изображение японской женщины в образе такой Йоко. Тогда она была еще замужем за одним немцем, который со сдержанностью принимал взрывы ее темперамента. Она проявляла неприятие в отношении всякого рода заигрываний с «японизмом», отклоняя как подобострастную загадочность, так и некомпетентные восторги. Выпито было уже прилично. Для автора так и осталось загадкой, чем вызвал он у А. тот непосредственный, почти интимно прочувствованный гнев. В своих путевых заметках он кратко зафиксировал: «вздорная особа».
Когда, годы спустя, они вновь встретились в Киото, вздорность эта медленно, но верно захлестнула его. Преодолев немалое сопротивление двух жизненных историй, они наконец стали парой и практически в этом качестве присутствовали теперь среди зрителей на съемочной площадке. А. старалась сесть несколько поодаль от объекта своего внимания, в укрытии, но чтобы был обзор происходящего, в общем, сидела теперь на одинаковом удалении от сцены и от самого автора. Она решила, что не станет иметь ничего общего с этим фильмом, настоятельно не претендуя ни на одну из распределявшихся тогда ролей. Напротив: настаивала на отклонении любого сходства образов с реально существующими лицами.
Изначально режиссер Б. должен был снимать портрет автора для телевидения. Но поскольку при этом тема Японии снова и снова выдвигалась на передний план, а история Йоко, которую автор развернул в своем первенце двадцатилетней давности, привлекала его, безусловно, больше, нежели первоначальный заказ, проект все больше обретал честолюбивые очертания игрового фильма. Б. не знал Японии, а автору, связанному со страной постоянной увлеченностью, все еще необходимо было – по убеждению его самого – ее изучать и изучать. То, что режиссер и автор вышли на материал с различными предпосылками, они рассматривали как желаемое испытание его жизнеспособности.
В общем, автор написал новый сценарий для фильма, который должен был называться «Deshima»[87]. Остров этот был единственным открытым местом на теле закрытой более двухсот лет страны. Что-то толкало автора еще раз заняться историей любви Йоко. Она, конечно, принесла ему в свое время счастье на книжном рынке, но только не его совести, и еще меньше в глазах А., которая отказала ему тогда в завоевании счастья совсем другого рода. Таким образом, ему было важно доказать А. свою независимость от прежней темы, но при этом и право на ее дальнейшее существование.
Он придумал режиссера, отличного от настоящего режиссера Б. до невозможности. Когда-то знаменитый человек, теперь он стал больным, ворчливым, старым. Автор дал ускользнуть ему от ножа хирурга, не обещавшего больше спасения, в Японию, где он когда-то (и он тоже) был пленен одной женщиной. Для своего определенно последнего фильма он собирает кучку пропащих людей: двух безработных, служивших у него когда-то оператором и звукорежиссером, и молодого актера, безуспешно пытавшегося вскрыть себе вены. Этим троим старик обещает в своем фильме новую жизнь. И – обещание звучит как угроза – это должен быть фильм о любви, даже если для этого пока нет оснований. Исполнитель главной роли, несостоявшийся самоубийца, должен узнать Японию, словно это и есть его подлинная жизнь, и большим подарком будет, если он отыщет там настоящую женщину.
Сказочное замещение чужих ролей есть такой конструкт, на котором если что и можно, так это сломать себе шею. Подъемный мост не знает, где он опустится и существует ли другой берег по имени Япония. Убегающие от смерти должны сами создавать себе почву под ногами, по которой они будут заново учиться ходить. А маленькая звездочка, далекое божество, которое водит их по жизни, должно опять, как и в романе начинающего автора, зваться Йоко. Поскольку в повторении нуждался и сам вопрос: можно ли еще спасти того, кого может спасти только любовь.
И вот исполнительница этой Йоко не захотела снять свитер через голову.
Встретив ее впервые, автор подумал: почему бы и нет? Юная женщина с крупным лицом, словно чистый лист бумаги. Синяя школьная форма, в которую была одета Йоко в момент первой встречи с ММВ, исполнителем роли неудачника-самоубийцы, оказалась самой подходящей для кастинга.
Режиссер Б. нашел ее через актерское агентство, вместе с четырьмя другими японскими девушками, которые были нужны ему по сценарию. В отличие от изображаемого режиссера, настоящий вынужден был позаботиться о том, чтобы в работе над фильмом в Японии ни в чем, или почти ни в чем, не полагаться на судьбу – ее и так хватало в малобюджетном фильме. Б. съездил в Японию, посетил по указанию автора съемочные места, получив заодно представление о труднодоступности этого региона для небольшого швейцарского фильма. Без помощи фрау Й. он и шагу не смог бы там ступить.
Фрау Й. была счастливой находкой для проекта: японка, которая не то чтобы немного понимала и объяснялась по-немецки; она говорила на языке – изысканном, заимствованном у великих образцов немецкой письменности. Она изучала во Франкфурте литературу и получила докторскую степень. Там ей подвернулась возможность сыграть значительную роль в организации выставки по истории японского кино. Она познакомилась лично с первыми лицами японского киноискусства, такими как Нагиса Ошима («Империя чувств»). И теперь в мире кино ее страны для нее не было никаких тайн, и она охотно делилась с Б. своими знаниями. Ей были знакомы необходимые ему адреса, она свела его со студиями и агентствами, нужными ему для японской части фильма. Она была готова сопровождать его в качестве Associate Producer[88], домоправительницы, ассистента режиссера, переводчицы, troubleshooter[89]. Разумеется, и сценарий перевела на японский язык она. Фильм становился ее фильмом, поскольку она была автором реалий, встречавшихся в нем благодаря ее посредничеству. Тем самым она стала «фактом своего собственного права», и при тех препятствиях, которые только она в состоянии была устранить, права непреложного. Японские техники уже на третий день отказались работать с ней. По объяснениям фрау Й., их шокировала ее компетентность. Ну как могла первая же пришедшая в голову мысль о том, что они просто не желали позволять женщине командовать собой, не говорить в пользу этой женщины? На каждой съемочной площадке она владела настоящим языком фильма, и все ее распоряжения шли только во благо искусству.
Когда она встретилась с автором сценария, тот был почти напуган ее бурными похвалами. Потом ему открылось: такова была ее манера передавать его рукопись в образе, который ему следовало бы создать. К счастью, она как-то между делом уже исправила по мере сил его некомпетентность.
Ладно – его творение больше не принадлежало ему, – фрау Й. залатала его, несмотря на то что А. старалась подбить его не очень-то всему поддаваться. Автору неплохо бы знать, что ему еще дозволено делать со своим детищем, которое он предоставил завершать другим, – ничего, и еще менее того. А будет вмешиваться – только испортит режиссуру и ее идентичность материалу, в которой режиссер был абсолютно уверен, игнорируя его собственную силу доказательств. В любом случае Б. вообще не «экранизирует» сценарии. Он только использует их как основу для своего вдохновения. Но главную любовную сцену и он не мог обойти. Ему хотелось показать Йоко обнаженной, а для этого исполнительнице роли надо было раздеться. Юная девушка с непроницаемым лицом, одна в слишком просторном помещении, – после взрыва страсти это могло бы стать мощной картинкой. Без такого взрыва все оставалось мелким, невыразительным.
Но страстной выглядела только фрау Й., обращавшаяся к девушке; в ее шепоте слышались переливы подавляемого отчаяния. ММВ искал теперь расслабления для настрадавшихся от долгого стояния на коленях ног. Голубые глаза на его тонком лице джокера никоим образом не выражали нетерпения. Вероятно, лицу и нужно быть столь пустым, если в нем должно отразиться целое поколение молодых людей. ММВ, человек, конечно, ранимый, не позволял себе непрофессионального высокомерия. Из взятых на себя обязательств по роли, на которую он дал Б. согласие, он и теперь ни от чего не отказывался, разве что убирал свои слишком длинные ноги. Фильм рассказывал о несовпадении мужчины и женщины, пришедших друг к другу из разных культур, а потому он и не страдал оттого, что подобное несовпадение повстречалось ему на самом деле в образе этой дебютантки. ММВ не заблуждался на свой счет только потому, что малолетки считали его классным, обалденным, гениальным, и придерживался мнения, что для него ничто не слишком, если, конечно, оно не было просто идиотизмом или цинизмом. Эта же сцена была всего лишь чуждой ему.
Среди съемочного коллектива воцарилась тишина. Тут Й. встала и, ни на кого не глядя, вышла из помещения. Немка, хозяйка дома, нынче и сама гостья в собственном доме, которой были знакомы разные инциденты, обошла всех с подносом, уставленным бокалами, но почти никто не притронулся к предложенному ею изысканному мозельскому.
Исполнитель роли режиссера, мистер Л., использовал глубокое молчание, чтобы восславить доброго ангела. Не смущенный отсутствием реакции, он принялся говорить о совсем других ангелах, которые оставили по себе неизгладимый след, хотя и создавали проблемы Голливуду. Первым был «Голубой ангел» – о господи, Марлен[90]! Но и с Мэрилин[91] можно было попробовать все то, на что Господь наложил запрет. Ему вообще довелось всякое повидать в Голливуде, этому старому венскому эмигранту, – кроме большой роли для себя самого. А потому ситуация сейчас оказалась ему более чем знакомой.
Себя самого мистер Л. ощущал душой всего предприятия и к требованиям съемок испытывал ежедневно новый восторг. Ему доставляло море удовольствия работать с молодыми людьми, и то, что это иногда бывало проблематично, он считал естественным. Другое его только удивило бы. Без кризисов – уж поверьте его опыту – хороших фильмов не бывает, как, кстати, и крепких супружеских пар. Фильм этот и для него был лучшим способом познакомиться с Японией. Эта страна была загадкой, которую за один день не разгадаешь.
Автор познакомился с мистером Л. в Лос-Анджелесе, где он исполнял обязанности Writer in Residence[92] в одном частном университете, который славился известной киношколой. Пригласивший его ректор университета занимался изучением Фрица Ланга[93] и немецко-еврейской эмиграции в Голливуде. Он лично знал многих великих стариков и навел автора на мысль, что среди них может отыскаться подходящий исполнитель главной роли.
Состоялось и знакомство автора с одним все еще всесильным агентом, и он уже задрожал от радости, когда тот заговорил о Билли Уайлдере[94]. К сожалению, потом выяснилось, что предложение основывалось на недоразумении. Под суммой, которую мог назвать автор, подразумевался не гонорар одной «звезды», а бюджет всего фильма. Старый упрямец охладел и отправил автора в Агентство молодых талантов.
Но автору нужен был пожилой человек. Уже закусив удила, охваченный азартом, он искал дальше на свой страх и риск. Произведя благоприятное впечатление на Готфрида Райнхардта, седовласого сына бога театральных подмостков[95], он добрался до Джона Хенрайда, которого почитал как киносупруга Ингрид Бергман. Это была очаровательная пожилая пара, которая ублажала его за океаном чаем с бисквитами. Никто бы больше не признал в хорошо сохранившемся джентльмене героя «Касабланки», где жизнь его была спасена для мировой революции. Какого-нибудь князя из бывших он сыграл бы без труда. Но Белого Кита, погружающегося в пучину, чтобы вынырнуть на берегу Японии? Однако актер выказал такой живой интерес к роли, что автору пришлось даже заговорить о возможностях элегантного жилья в Киото. Смущенный и сконфуженный, он только под предлогом срочных переговоров сумел спастись постыдным бегством.
В самые последние дни на Западном побережье он познакомился за пластиковым столиком какого-то кафе-шопа с мистером Л. и почти что из упрямства закрепил за ним роль своего режиссера. Грузный мужчина с сибаритскими ямочками на щеках соответствовал образу, по крайней мере, по своему внешнему виду. А что и роль написана прямо-таки для него, это мистер Л. знал по наитию, даже не ознакомившись с ней прежде. На том они и порешили, поскольку о больших деньгах речь в данном случае не шла.
Теперь мистер Л. был в Японии, делал, как и было договорено, все от него зависящее, предоставляя операторам заботиться о том, как подать его одутловатое, отечное лицо, чтобы он, по крайней мере в некоторых ракурсах, напоминал прежнего актера Билли Уайлдера.
Если мистер Л. был дядюшкой из Америки, то автором из Америки в киногруппу был привезен еще и племянник: в образе молодого базельца В., проживавшего в лучших квартирах Санта-Моники и предложившего себя съемочной группе в качестве продюсера. Он писал и сценарии, но не только: им было создано «Руководство к правилам написания сценариев», сравнимое с аристотелевской «Поэтикой», следуя которому в Голливуде можно было больше не бояться промахнуться. На автора «Deshima» это произвело впечатление документа слепой веры и обещало в высшей степени солидную связь искусства с действительностью. У В. было чутье на ситкомы[96], но он увлекался и сценариями, которые никак не соответствовали его рецептам. Таким образом, он вызвался сопровождать «Deshima» в сердце Японии, став его третьим продюсером, с перспективой на Америку, поскольку, наряду с японкой Й., для осуществления единой организации проекта имелся, разумеется, и первый продюсер. Он был швейцарцем и держался в тени.
И вот наступил момент, когда ни один из трех продюсеров не мог помочь фильму. Он развалился. И если в нем что-то и осталось еще для съемок, так это как раз то, как все произошло. Совместная работа различных культур лопнула, как мыльный пузырь, наткнувшись на их различие, олицетворенное в протесте юной девушки. Она отказалась отправиться в постель, уготованную ей западным сценарием. Однако это ведь было не учебное пособие, а фильм о любви. История крушения никак не должна была сама стать крушением. И так уже приходилось тащить достаточно тяжелый балласт, зафрахтованный вслепую.
На этой мертвой точке – многоопытный мистер Л. как раз и разыграл это: к сожалению, скорее позабавив всех, чем поспособствовав делу, – в старом добром Голливуде режиссер бы взорвался, раздался бы вопль раненого зверя. Зовешься ли ты Робертом Олдричем или Джоном Хьюстоном[97] – чтобы хоть одну секунду дорогого съемочного времени растрачивать на этакую козу? У кого нет огня в жилах, тот уже давно сгорел! Мистер Л. собственными глазами видел, к чему приводит подобный шок. Девицы от сильного испуга вдруг начинали играть, как не играли еще никогда, – вспышка пламени страсти. Ор в нужный момент действует как доза кислорода! Мистер Л. имел уже опыт одиозных способов высвобождения тела зажатых женщин из одежд – и в частности одним махом. В этих случаях режиссер сам становится эксгибиционистом. Он играет любовника, сутенера, вуайера – на одном дыхании, которое от этого становится все тяжелее: YES BABY DO IT FOR ME DO IT AGAIN GIVE ME MORE LET ME HAVE IT OH YEAH…[98] Тут мистер Л. корячится, как мнимый сластолюбец, всем телом над воображаемым глазком – объективом. Его толстые щеки трясутся, и, конечно, он знает, что сцена будет никуда не годной, потому как дитя при всей этой суете и возне вокруг него в какой-то момент должно вылупиться из яйца. Потом они могут сколько угодно ржать, он и она, но он уже будет знать: вот теперь он разбудил ее, а в ней – актрису. И узел, блокировавший ее, распался. С этого момента она играет божественно, не актриса, а воплощенный грех! Мистер Л. испытал это с Мэрилин лично, самым непосредственным образом. Она-то уж действительно была непростой, и все же. Это были сцены, которые спасли если не ее, то ее фильмы. Бедняжка позволила себе сняться нагой, a body уж потом без труда проделало все самостоятельно. Но потом она умерла, такая сцена, и как умерла!..
Когда мистер Л. изображал свои приключения, он оживал, как в фильме, но в этом серьезном фильме у него такой возможности не было. Исполнительница роли Йоко только лишь коротко вздрогнула, когда он начал орать, и посмотрела на него так, словно он потерял рассудок. Но поскольку он опять засмеялся, она, казалось, успокоилась. Итак, это ничего не значило – во всяком случае ничего из того, что ей нужно было понять. Мистер Л. все равно не был тем, за кем здесь было решающее слово. А режиссер Б. при этом даже не шелохнулся. Он выглядел так, словно ожидал ответа на свое молчание, становившееся тяжелым и вязким. Но он продолжал ждать.
Он стоял посреди кабельных переплетений, как бы ожидая: под таращащимся оком включенных прожекторов оболочка девичьей фигуры спадет сама собой, раскроется, как лепестки цветка, когда приходит его время. Кино– и звукооператоры возились со своей установкой, словно отыскивая неполадки. В., только что щелкнувший нумератором: «Deshima», кадр двадцать пятый! – еще не опустил его вниз и стоял как в царстве Спящей красавицы, где после заключительного слова мистера Л. воцарилось безмолвие, с заколдованной рукой – этакая статуя доброй воли.
Двое мужчин, которые в качестве сопровождающих пожилого человека должны были изображать кино– и звукооператора, сидели неподалеку от автора: это были его друзья, ощущавшие себя столь же неправомочными для вмешательства, как и он сам. Он рекомендовал их (если не сказать – протащил) режиссеру Б. на две эти маленькие роли.
К., его товарищ детства, сам когда-то был фотографом. Он делал попытки и на актерском поприще, но не прорвался. Способностей было маловато, однако его своенравный характер помешал ему стать продажным и нетребовательным, так что теперь он мог рассчитывать – ниже своей истинной цены – только лишь на временную занятость; он едва мог прокормить многочисленную семью, извлекая пользу из своей незаконченной учебы на архитектора. Как и автор, он происходил из учительского клана, также был единственным ребенком у вдовы и был для него путеводной звездой сквозь остававшиеся им детские годы. Неподражаемый голос К. мог бы далеко завести и его самого, если бы он уделял больше внимания эху этого голоса. А так он все больше впадал в суетную косность, и поскольку автор со временем стал выглядеть человеком преуспевающим, их пути разошлись. Когда К. нанялся в «Deshima», со своей лысой, как коленка, головой он больше походил на японского монаха, чем на западного кинотехника, которого ему предстояло играть. Пусть и не с самой чистой совестью, однако все же с тайной радостью автор извлек из небытия потерянную из виду дружбу, если и не на свет Божий, то хотя бы под лучи прожектора: может, им обоим вместе привалит вдруг особое счастье.
Что касается Н., младшего товарища, то причины для скрытого семейного воссоединения были не столь труднообъяснимы. Автор познакомился с Н. – тот говорил на их родном диалекте так, что автору слышался голос собственного отца, – как с отправителем рукописи. Однако получение оной, предназначавшейся для публикации, явилось чистым недоразумением. Этот Н., конечно, выжал из себя томик стихов, однако вскоре после того, как во время презентации на рейнском пароходе ему пришлось выступать в качестве молодого поэта и даже взять в руки гитару, он вновь быстро отвернулся от литературной жизни. Воплощенная противоположность ущербному человеку, он все свое искреннее внимание обратил как раз на ущербных людей. Будучи учителем, Н. нашел среди практически неизлечимо больных детей больше возможностей научиться чему-то самому, чем в рамках здорового коллектива обычной школы. Интерес к Японии или человеческое участие в самом авторе было тем, что позволило ему принять небольшую роль в «Deshima», потому как он лучше других понимал подтекст, скрытый в сценарии.
Н., не говоривший сначала ни слова по-японски, вскоре нашел способ контактировать с японскими коллегами, а также с актрисами, к которым он был близок по возрасту. Своей бородой и роскошными кудрями он напоминал им английского шкипера шестнадцатого века, которого во всемирно известном сериале «Сёгун» забросило на чужой остров. И исполнительница роли Йоко в перерывах между съемками отчасти показала ему свое настоящее лицо, причем настолько, что, хихикая, вынуждена была прикрывать его рукой.
И вот теперь любовная сцена, которую она должна была играть перед камерой, вновь замкнула ее лицо. Н., мнения которого не спрашивали, держался молча.
А вот А., никоим образом не несшая ответственности за фильм, сделала несколько шагов в глубину сада.
В качестве соучастника фильма автор не мог последовать за ней. Но и для него сцена, которая никак не хотела получаться, была давно уже в прошлом. Инсценировка, насколько он понимал, больше не имела ничего общего с загубленным оригиналом. Только последствия его собственной жизненной истории связывали его с этим сценарием благодаря возвращению лейтмотива. В сценарий он вложил и закодировал свой опыт по правилам своего искусства, хотя и не по правилам В., продюсера из Санта-Моники. Теперь фильм стал фильмом Б. Ну так пусть другой и обломается на этой теме!
Б. казался не более сокрушенным, чем обычно. Он не был тем, кто «экранизирует» материал, но использовал слово, как архитектор, говорящий о строительстве, или судебный писарь – о писанине. Обдумал ли он уже пути и средства, как показать свою исполнительницу обнаженной, не стащив с нее свитера через голову? Совершенно очевидно, что его не занимал даже тот факт, что фрау Й. была вне зоны досягаемости. Говорила ли она по телефону с Ошимой или с самим Господом Богом? Докладывала ли она в агентство или увещевала мамашу строптивицы? Казалось, Б. стало ясно, что положиться он может теперь только на свое собственное искусство киноперевода. Должно же существовать решение, речь теперь шла только о том, чтобы оно тебя нашло.
Это было как раз то, что объединяло Б. с ММВ. «Звезда» тоже присела к стене, скрестив руки на груди. Они оба не гнались за эффектами, не дорожили «клубничкой», ничего не хотели знать о педалях, на которые следовало бы жать. Они всегда оставляли что-то в запасе – может быть, по причине упрямого недоверия к своему искусству, недоверия, о котором было известно, что оно может рассосаться, если не подогревать его. Там, где могла спасти только «клубничка», уже все было потеряно.
Они всегда немного пренебрежительно относились к своему таланту. Упрямство их заключалось в том, чтобы спортивный задор их самокритики так же мало страдал в случае везения, как и невезения. А может, Б., в свою очередь, уже достиг точки, начиная с которой дистанцировался от материала, не ставшего его собственным нутром? Уж не возвращает ли он автору эту сцену как неигровую и не потому ли не поднимает на него глаз?
– Выключить свет, – произнес Б. – На сегодня все.
Вдруг из сада внутрь дома проникло сияние – картина светлой весны. Азалии и камелии цвели, не хвастая своим великолепием. Каменный мостик, в конце которого, обхватив руками колени, присела А., был перекинут через прудик без воды. Прудик был выложен светлым галечником и окружен замшелыми скамеечками. Сосны протягивали свои гибкие ветви с пониманием законов эстетики. Для этого садовники три дня подряд подрезали их, стоя на высоких лестницах. Когда А. навещала автора, на верхнем этаже садового домика, где была разложена его постель, они часами слушали лязганье садовых ножниц, столь же педантичных, как хирургические инструменты. В результате возникало искусство ниш, которое добавляло саду пространство. Ни в чем не было излишества, и ничто, на чем останавливался взгляд, не казалось лишним. Каждая игольчатая веточка, каждый птичий полет прочерчивали точный след этого Ничто в безграничную высь. Таким мог бы стать и фильм.
Вдруг снова появилась фрау Й., и ее глаза выдавали: она плакала.
– Нельзя ожидать от актрисы, чтобы она разделась, такая юная девушка.
– Ее приглашали как актрису, а не как юную девушку. Она что, сценария не читала? А с договором как же? Был же договор с агентством.
Это швейцарский продюсер задавал такие вопросы: кто-то же должен был это сделать.
– Сцена раздевания и начинающая актриса – это не сочетается. Это для актрисы с опытом. И актрисы другого плана.
– Этот другой план мы не смогли бы оплатить, – сухо заметил продюсер.
Однако и ему не пришло в голову напомнить потрясенной фрау Й. об ее участии в создавшейся накладке. Если актрису приглашают на роль, то во всем мире от нее ждут, что она эту роль сыграет. В Японии, может, и по-другому считается. Как можно наказывать фрау Й. за то, что ей, и только ей одной, выпало на долю представлять и отстаивать японскую действительность в глазах двадцати невежественных приезжих? Кто может счесть факты непостижимыми только потому, что, будучи иностранцем, не в состоянии постичь их, проникнуть в них взглядом, а может, и просто увидеть их?
Исполнительница роли Йоко все еще сидела неподвижно на своем татами. В легких сумерках садового домика, пришедших на смену потушенным прожекторам, ее лицо вновь обрело ангельскую чистоту.
До сих пор это был фильм всего лишь с японским антуражем; теперь же он волей-неволей, поскольку мы довели его до мертвой точки, может, впервые станет японским фильмом.
2
Мы с А. проспали обед, а потом еще и какую-то часть дня. Хозяйка дома снова уехала в Институт. Садовый домик оставался пуст, в нем становилось уже по-летнему жарко. Стрекот цикад перекрывал шум города, набравшая силу зелень приглушала гул соседней улицы.
Один раз меня разбудили голоса с первого этажа, японские, потом звуки швейцарской речи, лязганье металла, шуршание кабельных катушек: техники сворачивали свое хозяйство. Тяжелые шаги громыхали по деревянной террасе, скрипели на галечных дорожках, хлопали двери грузовых фур, взревел мотор, но уже на второй передаче стал неразличим от остального шума.
Второе, что я услышал, была прозрачная мелодия из соседнего зоопарка, приглашавшая посетителей покинуть территорию. Для меня эти короткие звуки были связаны с безграничной покинутостью. Как часто слышал я их, пока ждал А., а она все не шла. Теперь тяжелая копна ее волос разметалась рядом со мной на подушке. Но мелодия звучала точно так же, словно я все еще был в ожидании.
Зоопарк закрывался в пять. Неужели уже так поздно!
Когда А. проснулась, ей захотелось есть. В суши-баре, где обычно собирались киношники, было пусто. Полчаса спустя появился Н. Свое свободное послеполуденное время он использовал, чтоб порыться у букинистов. Там он полистал книжки с эротическими картинками столетней давности, демонстрировавшими сцены слияния тел, так называемые «картинки весны». Совет будущим невестам класть себе под подушку подобные книжицы, чтобы составить представление о том, что их ждет, сильно позабавил его. Потому как картинки про мужчин в этих книжках никак нельзя было назвать безобидными, напротив: со вздыбившимися «дубинками», обряженными всяческими перетяжками из ленточек и бантиков, отчего инструмент любви неимоверно утолщался. В таком виде они вводили его в не менее экзотичный женский орган, не уготавливая женщине, которая, как-никак, участвовала в этом процессе, никакого стыда или смущения, только лишь затруднения гимнастического характера, поскольку «картинки весны» производили впечатление учебного пособия по редкостным видам боевого искусства, в котором речь шла о переплетении рук и ног до их неразличимости, в то время как верхняя часть тела, там, где прижимались друг к другу головы, всегда оставалась скрытой от посторонних глаз.
– Может, она поэтому не захотела снять свитер, – засмеялся Н. – Может, надо было начинать с другого конца.
– А ты купил эти книжки? – поинтересовалась А.
– Я? – усмехнулся Н. – Зачем?
Но, застеснявшись протеста со стороны собственного мужского начала, добавил:
– А вот удивиться – удивился. Знаете что, после сегодняшнего мне хочется увидеть здешнюю ночную жизнь. Или таковой не имеется?
А. не знала. Тот Киото, где выросла она, не мог отвечать за весь город. В чайные дома с гейшами, выходящие своими цвета красной киновари глухими стенами в переулочки квартала Гион, можно было проникнуть только в качестве приглашенного гостя. Но водитель такси, которое мы поймали на улице, должен был знать и другие места.
Он повез нас из восточной части города далеко на юг, за главный вокзал, и остановился в боковой улочке перед ничем не примечательным зданием. Неоновая афиша возвещала, что тут кое-что предлагают. Поскольку английский в ней не фигурировал, на иностранных посетителей, значит, здесь не рассчитывали. Однако мы не произвели сенсации, не было заметно, чтобы двое гайдзинов[99], старый и молодой, с их местной сопровождающей привлекли чье-либо внимание у кассы. Нас только удивило, какие крупные купюры передавались через стойку и какие мелкие возвращались в виде сдачи.
Узкое фойе вливалось в неожиданно просторное помещение. Возвышающийся подиум вел через весь театр к открытой сцене, разделяя уже прилично заполненный зрительный зал. По-вечернему одетые господа и немногочисленные дамы сидели группками за столиками и обслуживались обнаженным до пояса женским персоналом. Не без труда нам удалось найти в задней части эстрады свободные места. Подобные кранам конструкции слева и справа от сцены не выглядели как осветительные установки, поскольку были снабжены площадками, над которыми виднелись купола клеток из металлических прутьев. Усилители обеспечивали легкую музыку; монотонно-медленный sound бренчащих ударных инструментов, сквозь который доносились прерывистые вздохи женского голоса, выполнял роль увертюры к представлению. Официантка, грудь которой была покрыта кажущимся запыленным лаком, приняла заказ и немедленно получила с нас за три маленькие бутылочки пива причитающиеся тысячные купюры.
На подиуме и на сцене полутемного театра были вмонтированы округлые платформы – два рыбьих глаза, – нижняя подсветка которых распространяла в помещении слабый аквариумный свет. Одетый в черное мужчина появился на сцене в конусе света, чтобы в странных резких интонациях поприветствовать гостей. Не успел он уйти, как в театре наступило затемнение, только платформы засветились ярче. Женский голос, до сих пор издававший только вздохи, взметнулся к однозначно призывным звукам и, казалось, вынужден был теперь дышать все более сдавленно. При этом вырывались негромкие тягучие ахи и охи или срывающиеся визгливые всхлипы. Две женские тени скользнули на сцену, заняли место на светящихся «рыбьих глазах» и, попирая свои контуры сапожками на высоких каблуках, принялись изображать из себя – одна в голубом, другая в белом платье – телесное олицетворение этого голоса, раскачиваясь в такт ему. С белыми лицами-масками под платиновыми париками они безлично улыбались зрителям, вращали бедрами, выпячивая ляжки из разрезов на платье, выставляя, содрогаясь от дрожи, одно плечико из шелка, который нарочито испуганно придерживали на груди. И в то время, пока они с отсутствующим видом поглаживали свои груди, губы их раскрылись и показался язык, настойчиво заскользивший от правого уголка губ к левому. Потом, подчиняясь голосу из усилителей, они начали высвобождаться из своих покровов, бросая друг другу, для согласованности, контролирующие взгляды.
Вскоре оставалось сбросить лишь тонкий набедренный поясок, на котором натянутые резинки держали черные чулки, но напрасно теребили они подвязки: захлебывающийся в сладострастии женский голос высосал из их пальцев все силы, лишил упругости их бедра, так что оставалось только сдаться, пасть, тщетно попытавшись еще раз собраться с силами. Как бы не сговариваясь, они разошлись в стороны; тогда платформа подхватила обессилевшие тела, и ничто уже не могло их спасти, сколько бы они ни прикрывали одной рукой возникшую наготу.
И никакой деланно улыбающийся ротик не отвлекал больше внимания от других, истинных губ, очертания которых прятались за заслоняющей рукой.
Пальцы не могли скрыть их, не прикоснувшись к ним, а прикоснувшись, не могли не разбудить их естества. А то, что творили пальчики, можно было четко видеть в зеркалах, в которые превратились освещенные платформы. Напрасно кидались девушки в разные стороны, словно пытаясь убежать от страстного зова бутона, расцветавшего у них промеж ног. Теперь зеркало начало вращаться, и то, что ускользало от взгляда спереди, еще более торжествующе открывалось сзади. Голос из усилителей вкрадчиво, но неотвратимо подбирался к своему кульминационному моменту, и когда он прорвался – не иначе как на исковерканном английском, словно для всех откровений на свете существовал только этот язык, – девушки одним махом оставили всяческие притязания на стыд. Каждая вытянула одну ногу вверх, отставив другую в сторону. Опираясь на обе руки, они предоставили свой половой орган на всеобщее обозрение. И у всех перед глазами вращалась эта плоть, обрамленная черным набедренным пояском миндалевидной формы, – рыжевато-розовая щель на светлом, слоновой кости, фоне, некий освобожденный от волос экспонат, безграничная простота которого несла в себе что-то беззащитное и вместе с тем трогательное. Сама фигура при нем поворачивалась тоже, словно победительница, демонстрировавшая в оригинале сверхнеобычный переходящий приз, – как уличная герла, подающая немой тайный знак, в котором никто никогда не увидит ничего иного, кроме того единственного, что он и есть на самом деле.
Когда одна из фигур поворачивалась спиной, другая возвращалась, как фигурки в часах на площадях, и головы публики поворачивались то в одну, то в другую сторону. Внезапно девицы опустили поднятую ногу. Они в изнеможении улыбались, глядя на свое лоно, словно оно было исполненное творение их рук. Время от времени они складывали и раскрывали бедра, словно уставшие бабочки свои крылья. Но голос из усилителей, сопровождавший лязг ударных инструментов только лишь слабыми вздохами, набрал теперь силу для новых пыток вожделения, требовавших все возрастающей громкости. Он уже опережал настойчивые звуки музыки, чтобы затем как можно дольше отшлифовывать себя под эту музыку. Тут уж и маленькая крепышка-танцовщица не могла больше довольствоваться только тем, чтобы неподвижно демонстрировать свое лоно. Оно начало двигаться все быстрее, а она, словно в осуждение, показывала на него пальцем снова и снова. Голос неумолимо подстегивал ее, и она попыталась всеми пальцами усмирить свой орган, необузданность которого с каждым вращением платформы все более резко бросалась в глаза.
Более крупная, платиновая блондинка оставалась пока прикрытой розовой вуалью. Но чем интенсивнее вытанцовывала вуаль на срамном месте, тем все меньше оно оправдывало свое название и вскоре решительно не захотело больше терпеть эту помеху на себе – схватило вуаль и принялось жевать ее, втягивая по частям в себя, пока лишь жалкий клочок лоскутка – проглоченной добычи – не начал подрагивать меж прожорливых губ. Исполнительница резко поворачивалась в разные стороны, падала на колени, похлопывая кончиками пальцев по невиданной глотке, не притупляя, однако, ее аппетита: теперь уже и пальцы стали для нее лакомством, она сначала облизывала их, а потом постаралась точно так же проглотить, прежде чем они успели ухватить последний торчащий кончик розовой вуальки и выдернуть ее из беззубой пасти, – некие кокетливые роды, сопровождавшиеся душераздирающими стонами из усилителя.
И на другой платформе зад, совершавший круговые движения, тоже предложил свой спектакль – довольно откровенное зрелище. Обе руки ухватились за ягодицы, а пальцы раздвинули с двух сторон сначала наружные, потом внутренние срамные губы, причем настолько, что стала видна вся глубина трепещущей багряно-кровавой раны, нанесенной самой природой.
Артистки больше не ограничивали себя притворством безудержного вожделения. То, что они представляли теперь, было наглядным обучением в чистом виде. Безмолвная публика сидела в затемненном зале, словно послушные ученики в классе, стремясь ничего не упустить. Кто-то из мужчин даже подался вперед, в то время как дамы скорее откинулись назад, однако без малейших признаков смущения.
Вот зад, развернувшись и расправившись, вновь уступил первенство лону, и теперь публике демонстрировали, как надо с ним обращаться, чтобы довести его путем легких и точечных прикосновений, круговых движений и умелого массирования до оргазма. При этом лица девушек оставались безучастными. Их улыбки бездействовали. Девушки предлагали в качестве пособия другое лицо. Холили и нежили истерзанные половые губы, пока те не превратились в мигающее око, а в нем не выступила капелька слезинки. Сначала этот феномен наблюдался на примере той, что была крупнее и сильнее, и шелковый лоскут пришелся весьма кстати, чтобы стереть следы растроганности. С малышкой-крепышкой пока ничего не происходило, и все ее извращенные усилия выглядели полным отчаянием. И вдруг из ее нутра изверглась отчетливо зримая струя. Служитель в ливрее подал свежий кусок шелка, чтобы исполнительница могла привести себя в порядок после такой обильной секреции. Малышка поспешно исполнила это, нисколько не стыдясь и без лишних церемоний. Музыка утихла до легкого фона, девушки поднялись. Они вежливо улыбались, склонив головы, затем поклонились более выразительно, когда возникли жиденькие аплодисменты, и исчезли за кулисами.
Мы сидели перед машинально опустошенными стаканами, не глядя друг на друга. Один раз Н. пожал плечами, фыркнув, как лошадь, которой в ноздрю попал овес. А. не улыбалась, но не выглядела потрясенной, скорее нервозной, словно мы сидели на экзамене – только в чем же нас экзаменовали?
Театральная публика состояла из солидно выглядевших salarymen (служащих), притом, что мы покинули почтенную часть города. «Здесь начинается район yakuza», – заметила в такси А., когда мы проехали вокзал. Если я правильно понял, то обозначение отношений между такими людьми, как «организованная преступность», словом «якудза», то есть «мафия», было все же слишком сильным. Якудза предназначена для грубой работы. Эти люди занимаются организацией реальной жизни, не выставляя ее напоказ. Азартные игры, спортивный тотализатор, запретные желания и пристрастия, – поскольку все это существует, тоже должно быть упорядочено. Кто избавит квартиросдатчика, когда тот наметил перестройку, от квартиросъемщика, если закон при этом слишком щепетилен? Кто занимается сносом, если новостройка более выгодна? Кто водит грузовики и машины в обход трудового права и тарифных соглашений? Кто создает бригады сдельщиков-почасовиков из слаборазвитых стран и владеет способами облегчить дремоту полицейских из отдела по работе с иностранцами? Перед кулисами якудзе запрещено появляться, а вот раздвигать кулисы – тут без них никак не обойтись. Опухоль, взявшая на себя функции органа, не операбельна. Якудза отвечает за лоно Японии, которого стыдятся, когда оно себя обнажает. Якудза – тень, которую отбрасывает само сформировавшееся общество. Чтобы оно могло выступать в выгодном свете, тени этой дозволено падать везде, но только не затмевать изображение.
В этом театре лоно не есть метафора. Тут тень демонстрирует себя в качестве тела. Респектабельные люди приходят сюда, чтобы ощупать его взглядом, проникнуть в него со своими желаниями. И в кассу они уплатили за то, чтобы не надо было стесняться.
Тут на обозрение выставляется то родовое отверстие, которое однажды исторгло и тебя. Но это не твоя мать раздвигает для тебя ноги и не твоя жена. Этого еще не хватало! Хуже не придумаешь! Но ты прекрасно знаешь, что это было бы и не лучше: первое – привело бы тебя в содрогание, а второе было бы лишь законно. А то, как тебе предлагают в этом театре лоно, есть его сценическая анонимность, равнодушие персоны, демонстрирующей его. Это щекочущая нервы форма тела, открывающаяся перед тобой только на условиях якудзы. Верхушка приличного общества беспрестанно препятствует ей проявиться в полную силу. Чтобы однажды без помех ощутить эту силу, придется поехать за вокзал.
Именно там и устроили этот театр, посвятив его лону.
Беглый взгляд, который ты еще ребенком бросал украдкой в купальне, здесь застыл, прочно прикованный к интересующей тебя цели: она не прячется и не избегает тебя, и тебе не надо этого делать. Рисунки в книге по анатомии, сколь схематичными они бы ни были, можно было только тайно и быстро полистать. Тут каждая «таблица» обрела плоть. Ты можешь сидеть тут сколько хочешь и так долго, пока платишь. «Мое лоно необъятно», – шептала тебе твоя первая подруга – незабываемая фраза, при которой то, о чем тебе и думать было нельзя, впервые пришло в голову. Здесь же ты имеешь это перед собой, и смотри: ты не ошибся. Так необъятно было ее лоно, когда ты целовал его в уста – достаточно долго, но все еще беспомощно, – пока они не уступили и не раскрылись, впустив твой язык до самого основания. То, что ты принимал за самые отвратительные твои фантазии – смотри-ка, оказалось самым правильным.
Конечно же, урок – едва он закончился – так ничего и не достиг. «А было ли что?» – скажешь ты, если когда-нибудь вернешься к этой теме. «Ведь ничего и не было, во всяком случае, ничего нового!» Ты будешь рассказывать об этом спектакле – если вообще станешь – как об экзотическом шоу, приходя к выводу, что едва ли оно стоило того, чтобы его смотреть. И каждое слово тут – правда! И каждое твое слово будет значить: верхушка общества вновь держит тебя в своем плену! Она находит слова для того, что на самом деле не стоит слов, и ни слова для того, с чем ты столкнулся. Для этого существует только язык дна, но он не складывается в связную речь.
Публика от нас по соседству, в костюмах и при галстуках, внимательно следила за исполнением, но не особенно возбудилась от этого. Скорее над столиками царило нечто вроде торжественного напряжения. При этом не раздавалось ни одного громкого слова и уж конечно ни одного насмешливого, – ни улыбки, ни смешка, ничто не выдавало присутствия верхушки общества. Господа сохраняли свое лицо и не обнаруживали особого состояния чувств. Относительно того, что выставлялось напоказ в этом помещении, соблюдалась своего рода ровная индифферентность. Не дозволялось проявиться напряженности другого плана, двойной морали, что лишало остроты возбуждение, которое делает сравнимые с этим места на Западе слишком шумными, демонстративными, сомнительного свойства. Это было пространство, лишенное остроты, без акцента, и меньше всего нарушавшее границы дозволенности. У меня создалось впечатление, что публика, номер за номером, уважительно позволяла преподать себе некий курс обучения, приглушив его остроту и приняв в таком виде, как получалось.
Пауза затянулась, и А. рассказала Н. историю о кассетах с шумами и звуками аэропорта. Бизнесмены проигрывали их своим женам по телефону, чтобы изобразить вылет в деловую поездку в Гонконг. Так они чувствовали себя уютнее, проводя уик-энд со своими любовницами. Другие прощались, уезжая для игры в гольф на Филиппины. Только снаряжение для гольфа, которое явно помешало бы тому, чем предполагалось заняться на Филиппинах, они сдавали на хранение в Locker Room[100], придуманный как раз для подобных целей, и снова получали клюшку в руки только перед встречей с семьей.
– И жены так ничего и не знают? – спросил Н.
– А они тогда тоже свободнее себя чувствуют, – объявила А. с нервозным задором.
И я вспомнил про «негабаритный груз». Так жены называют своих мужей, вышедших досрочно на пенсию и усевшихся дома в кресле перед телевизором, чтобы уже совершенно спокойно, не торопясь, превратиться в развалин. Вот тут-то и наступает самое время разорвать соглашение с таким «негабаритом», убаюкивавшим себя все годы, в течение которых ему позволялось вкалывать до умопомрачения, иллюзией покоя. Ведь едва нашлось время, чтобы зачать детей, которых жена воспитывала практически одна. Но хватит, довольно! И немолодая уже женщина позволяет себе развестись со своим малознакомым, ставшим скучным и неинтересным «постояльцем», чтобы начать наконец-то в жизни что-то свое. А этот «негабарит» пусть теперь поищет, кто станет стирать его грязное белье. А. ни в коей мере не проявила негодования по поводу этой жестокой истории. Развеселившись, я отметил неверие в глазах Н., спросив себя, однако, что, собственно (если мы с А. останемся вместе), дает мне повод для подобного веселья. Хотя в моей профессии, конечно, и думать нечего о преждевременной пенсии.
Пиво дорогое выпито, можно и уходить, и мы уже собрались сделать это, но тут вновь зазвучали усилители. Теперь это был голос чернокожей женщины, завлекавшей своего baby, и, судя по тембру, им должен был стать только самый сильный мужчина.
Под этот голос, покачивающейся походкой, в сапожках, вновь появилась платиновая блондинка – та, что покрупнее, – подхваченная световым кругом, который следовал за ней по сцене. Появилась она – за исключением стринга с подвязками – такая же обнаженная, как и ушла, только кожа у нее больше не блестела от пота. Кончиками пальцев она держит теперь у своего лона кусок красного шелка, заставляя его взлетать при каждом покачивании бедер, как делает это кокетливый тореро со своим плащом. Вот она взмахнула им над головами зрителей, среди которых вышагивает по подиуму до первой платформы, и та начинает светиться, когда она на нее опускается, чтобы вернуться к уроку в том месте, где он был прерван до антракта. Потому что безо всяких затей она раздвигает перед ближайшим к ней мужским лицом рывком свои натренированные ноги, заманивая его куском шелка, проводя им то по своему половому органу, то по его лицу. Она хватает мужчину за запястье, так что тот вынужден выпустить стакан, вкладывает ему вместо этого в руку шелк и прижимает его руку с платком к своему лону, затем выдергивает шелк из-под растерянной руки, окутывает ее им, чтобы в укрытии она стала смелее. Ее рука похлопывает его руку, которая все еще остается неподвижной; тогда ей приходится действовать самой – судорожно сжимая своей рукой его руку, прикрытую шелком, она провоцирует атаку на собственную неприкосновенность. Вдруг она отбрасывает платок прочь, словно срывая покров с памятника. И действительно: мужская рука ожила и сама по себе перебирает раскрывшуюся плоть.
Стол, за которым все еще сидит мужчина, забеспокоился. Вся группа уставилась на пожилого, серьезного вида господина – прокуриста или начальника отдела кадров, – пока он не подал знак. Тут молодые люди вскакивают, руки их отбивают стаккато, голоса издают лающие звуки, похожие на считалку, складывающиеся в конце концов в дружное «эй!». Множество рук хватают некоего юнца в очках, с копной густых волос, и поднимают его на край подиума. И вот он уже стоит, смущенный, перед танцовщицей, которая оставляет в покое первого участника и, откинувшись назад, распахивает объятия навстречу новому игроку.
DO IT BABY COME ON SOCK IT TO ME[101].
Но не все так просто. Молодой человек теребит свой ремень, медлит, женщине приходится опять подняться и помочь ему, хотя тот, настойчиво защищаясь, отвергает ее помощь. В какой-то момент брюки сползают сами, но их нужно стащить еще ниже, до колен. Он стоит, наклонившись вперед, все еще в пиджаке, и галстук болтается на фоне светло-голубых трусов. Женщина проводит по ним пальцами, словно пробуя на ощупь ткань, прежде чем рывком стащить их вниз. При этом она заслоняет внезапно обнажившееся тело мужчины, сидит, прижавшись к нему, в то время как снизу на черном подносе ей подают кондом. Она натягивает его на член мужчины, не выпускает его из рук, незаметно массируя, затем привлекает к себе мужчину, опрокидывается вместе с ним навзничь и устраивает поудобнее его тело на своем; другой рукой она опирается о пол, поддерживая этот двойной груз. Мимоходом – никто не видит как – она отправляет мужской орган в свой. Во всяком случае, мужчина начинает совершать толчкообразные движения, при этом она натягивает рубашку на его обнаженный зад, обхватывает свободной рукой за плечи, а другой, как бы пружиня, смягчает его толчки – плексиглас далеко не самая мягкая подстилка. Мужчина раскачивается с осторожностью, в то время как женский голос умоляет его перестать осторожничать: YOU’RE SO GOOD СOМЕ ON DO IT HARDER[102].
Молодой человек в очках работает честно, не меняя выражения лица, а женщина улыбается куда-то в потолок. Весь акт длится полминуты. Затем молодой человек вытягивает голову, как черепаха, выгибается, слегка вздрагивая, и часто моргает, глядя поверх очков: он выглядит освобожденным. Стоя на коленях, он прикрывает ладонями свой член, но должен пройти еще через одно испытание – женщина стягивает с него резинку и с апломбом операционной медсестры бросает ее на поднос.
Поданную салфетку мужчина хочет взять в руки, но нет: даже тому, как правильно вытереться, он должен еще научиться. Она делает это быстро и ловко, не компрометируя его. И вот он уже опять в своих небесно-голубых трусах, натягивает брюки и отвешивает, сутулый, как он есть, неуклюжий поклон. Но не успел он нырнуть в свою группу, вновь взметнулись руки и затараторили свою считалку для следующей жертвы. И этот следующий уже встал на изготовку.
Но вскочить на подиум он не успевает – трещит по швам благопристойность, и вся компания вскакивает на ноги.
Какое-то время голос из усилителей больше не солирует со своими стонами. Второй голос отвечает первому, и вновь женский, с теми же вариациями. Переливы страсти так же точно узнаваемы, как они только что слышались, до учащенного дыхания, до последнего крика изнеможения. То был тот же самый голос, только на пару тактов в другой тональности; потом он аккомпанирует как третий, как четвертый голос. Вот снова взметнулись всхлипывания, мы уже слышали их и услышим еще не раз.
При этом на сцене как бы мгновенно размножилось и женское тело. Четыре, пять девушек с волосами любых оттенков выпорхнули на сцену, ступая своими сапожками по световым кругам на полу, вспыхивающим, как в игровых автоматах. Воцарилась невообразимая суета, которая стихает только на тот момент, когда каждая из девушек опускается на свою вращающуюся платформу, чтобы с одинаковым выражением восторженного экстаза начать третировать свое лоно. И краны по обе стороны сцены вдруг тоже осветились. Стеклянные платформы, на каждой по женщине, занимающейся недвусмысленным делом, опустились над головами зрителей и причалили с распахнутыми дверцами клеток к подиуму.
Предложение было столь сокрушительным, что всяческие считалочки стали излишними. Худощавому молодому человеку, первым вытащившему жребий, все-таки предоставили преимущество. Он медлит, а затем бежит по подиуму к платиновой блондинке, которая по-детски, не отрывая зада, отодвинулась немного назад: ее он уже как-никак знает, она проделала все это с его приятелем очень деликатно. И вот, практически в непосредственной близи от нас, ему расстегивают брюки. Капельки пота блестят у него на лбу, однако волнение не нанесло вреда его эрекции: осталось только пережить натягивание резинки, и тогда уже можно погрузиться в ожидающее его лоно. И он так настойчиво протискивается все дальше вглубь, что локтя женщины едва хватает для опоры им обоим. Но даже при таком натиске она не упускает возможности обвить свободной рукой его плечи в пиджаке, они движутся так плавно и мягко, словно плывут в медленном вальсе. Полусерьезный взгляд ее устремлен в потолок, все остальное обеспечивают вместо нее вздохи и всхлипы из усилителей. Кроме того, сейчас никто уже не разглядывает долго ни одну из пар, потому как разразилась такая вакханалия, и пошло-поехало!
Мужчины ринулись, словно на ярмарке в базарный день торопясь занять место на каруселях. И платформы, которые сразу поднимали их вверх, тоже брались штурмом. Двое мужчин, столкнувшись перед одной и той же клеткой, на какой-то момент остановились друг перед другом в смущении, пока второй – поскольку первый уже успел спустить штаны – не пришел к решению поклониться и отправиться назад к своему столику. Женский хор фальшивыми голосами ликующе призывает мужчин выйти на старт, занять свои места в клетках на спутницах, где все начинают заниматься одним и тем же делом. Только дело это, после того как их подняли, благодаря прозрачному дну рассматривается в необычной перспективе их показывают публике со всех сторон, как людей, занимающихся классным спортом.
Картина силовой тренировки некоторых впечатляет. Многие мужчины работают в позиции лежа с упором на локти, чтобы не напрягать своих партнерш. Ощущение группового участия в деле явно устраняет всяческое стеснение, делает атмосферу более непринужденной.
Но вот на сцену, где вдруг наступило затемнение, обрушился световой дождь вспышек стробоскопа. Это дробит движения, пары на какую-то долю секунды замирают. Затем на них обрушивается град, импульсы света падают согласованно с ритмическими ударами из усилителей. Тяжелые удары лениво исходят в конвульсиях, так что каскад крикливых женских голосов кажется истеричным. Да и размножившиеся мужчины наносят свои удары явно не в такт. Они хоть и действуют заодно, но при этом каждый за себя, как неуклюжие ученики в школе танцев. Через мультипликативное множество актов растворяется их реальность. Даже если еще и осознаешь то, что видишь, воздействие все более ослабевает, видимая картинка череды абсурдных сцен только потому и продолжается, что некий рассеянный оператор не подумал ее остановить. Само же действо предполагает, очевидно, всеобщее участие. Есть ли это испытание, заставляющее А. ощущать беспокойство? На чужаков правила игры едва ли распространяются, они платят за то, что остаются наблюдателями.
С уменьшением возбуждения растет непонимание, просыпается подозрение: вместо ночной жизни мы попали на совершенно другое представление. Оно обслуживает человеческое спаривание с целью его обесценивания, девальвации. Мы сидим в шуме и гаме цеха, где роботы, замаскированные под голых женщин, в полностью автоматизированном процессе обрабатывают части мужских тел, изнашивают их, используют, переделывают и восстанавливают, достигают, наконец, передышки и отправляют отработанные детали со станка назад по своим местам.
Н. подался вперед, я воспринимаю только «караоке», но А., по-видимому, ощущает все как конец света и строит жуткую гримасу. Ничто в ее Японии, кроме еще игры в гольф, не вызывает в ней такой безудержной ненависти, как караоке – радостно-питейная веселость, на которую так падки глупые мужики или тщеславные петухи, воображающие себя Фрэнком или Нэнси Синатра, в сопровождении биг-бэнда на компакт-диске, снабженном звуковыми эффектами, в то время как их ничтожная физиономия раздувается от важности на большом экране. В сценарии не было предусмотрено, что действие фильма, едва переместившись в Японию, должно происходить в караоке-барах, но Б. вдруг не стал проявлять щепетильность. Наивный акт взятой взаймы важности произвел на него обезоруживающее впечатление. Но что есть копия чужого голоса против какого угодно воспроизведения сексуальности с использованием оригинальных тел! Бестелесный голос, настраивающий мужчин на трудовые подвиги, есть идеальная акустическая фальшивка женской похоти, а мужская плоть как часть тела работает на иллюзию, что ее обладатели и есть настоящие мужчины.
Клетки, раскачиваясь, уходили вверх и опускались вниз, чтобы заново наполниться; было в этом что-то от соревнований. Того, кто выказывал больше выдержки на дистанции, дружки приветствовали возгласами «ура».
Атмосфера становилась все более непринужденной, мужчины все разнузданнее овладевали женщинами, а те, со своей стороны, становились все беззаботнее, в том числе и в отношении неприкрытой мужской наготы. Если они хотят дать увидеть себя – так пусть показывают. Кое-кто из молодых отправлялся на дело прямо в рубашке, и только очень хорошо воспитанные молодые люди снимали пиджаки лишь тогда, когда дело было сделано. Некая компания разражается рукоплесканиями, когда один молодой человек во второй раз объявляет себя готовым к действию. Его поднимают над нашими головами вместе с платиновой блондинкой, и он занимается своим делом с такой монотонной выдержкой, что по истечении отведенного отрезка времени несолоно хлебавши возвращается на подиум и демонстрирует там свое непобежденное оружие.
Где та женщина, которая смогла бы его одолеть?
Н. теперь часто позевывает, А. смотрит вдаль. Я воспринимаю все происходящее вокруг как приход и уход посетителей в зале ожидания. Строго говоря, налицо разделение полов. Мужчины играют в эти игры для себя и себе подобных. Они не сближаются с женщинами, которыми овладевают. Свою потенцию они взяли напрокат у группы, и речь идет о том, чтобы полностью возвратить ее назад. Мужское начало должно выполнить свою задачу. Если при этом обнаружится некая слабость, она не будет слабостью одного – иначе это было бы непростительно. Но и стыд при этом не стал бы стыдом перед женщиной, он невозможен в таком месте, здесь постоять за себя требуется только в глазах других мужчин.
Достижения мужской стороны не играют также никакой роли и для женщин. Они на службе и заняты делом, которое их никак не затрагивает. Там, где они предлагают свое лоно, нет места стыду: у них его еще меньше, чем у мужчин. Театр бесстыдства, за который они получают зарплату, обеспечивает им секретность.
То, что стыд не заботит, мужчин, похоже, весьма стимулирует их потенцию. В противном случае она осталась бы загадкой для людей с далекого Запада, любовные фантазии которых скованы заповедями соблюдения интимности. Нас воспитали, что нужно как можно меньше связывать наши ощущения, наше восприятие с телесной близостью: нечто вроде совместной ответственности за чувственные побуждения партнера.
Такое едва ли волнует мужчин и женщин в эротическом театре. Они занимаются этим, но то, что заставляет их этим заниматься, отнюдь не является их частным делом. Они ничего не хотят друг от друга. И это, кажется, снимает всякую ответственность с мужчин.
3
На следующее утро съемки продолжились. Коллегам удалось отдать предпочтение сцене в Love Hotel, где мистера Л. должен был хватить удар в объятиях его старой знакомой. И при этом от нее не требовалось обнажать себя. Достаточно было и той наготы, которая просматривалась в приюте любви сквозь чрезмерно грубое убранство, и архитектура тактичной предупредительности выглядела для любых целей достаточно безнравственно.
Но скромности и дискретности не хватало также и съемочной группе с ее аппаратурой, и фрау Й. торопила закругляться. Малобюджетный фильм не мог позволить себе занимать «замок любви» с тридцатью номерами всю первую половину дня. И хотя нам была нужна всего одна кровать с балдахином для сцены смерти, фрау Й. требовала ни одной лишней минутой не наносить ущерба пошедшему навстречу владельцу «отеля любви». Даже если этим утром в будний день тут не было наплыва клиентов, прожектора и микрофоны не приличествовали этому месту.
Старый режиссер умирал слишком мелодраматично, на взгляд Б. Над этой смертью следовало бы еще поработать. Но мистер Л. был убежден, что сцена получилась и была на уровне, как в его лучшие времена, и Б. оставил все как есть. Позже мы узнали, что какая-то молодая парочка, которую спугнули съемки, сбежала через крышу. Фрау Й. не позволила, чтобы кто-то посмеялся над этой анекдотичной историей.
К любовной сцене в садовом домике съемочная группа больше не возвращалась. Она, по мысли Б., была отснята. Ему не оставалось ничего другого, как сотворить за монтажным столиком из того малого, что продемонстрировала юная актриса, произведение искусства полутонов. Вместо цветка – тень цветка. А может, так-то оно больше по-японски?
Даже В., будущий голливудский продюсер и специалист по ситкомам, пришел к убеждению, что «Deshima» не должен становиться развлекательным зрелищем. Фильм следует отснять в философичном плане, zenny, а не zany[103]. И эффекты фильма просто не могут быть слишком special. Да и мистер Л. – как бы мало ни находился в Японии этот старый snooker[104], однако все же достаточно, чтобы отметить: тут посылали шары через борт. А язык даже не выдавал фразы «я люблю тебя»! Это чувство нужно было выражать стихами о луне. Облака годились тоже. Тут пошлый секс утрачивал свои права, зато вступала в силу эротика. Меньше как раз и означает в Японии больше. Увидев Б. в работе, мистер Л. посчитал его способным смонтировать из парочки вздохов и стонов целый мир любви.
Так оно и случилось, что ММВ получил в конечном итоге в объятия вместо обнаженного чуда всего лишь его тень. «Deshima» стал добропорядочным, возможно, несколько приглушенным и неопределенным фильмом, при этом, по убеждению дружественно настроенных критиков, которое они высказывали в неофициальной обстановке, вполне заслуживающим стать выдающимся достижением искусства. Его показывали по третьему каналу американского телевидения, а однажды даже в позднее время до полуночи. Может, он появится вновь в ретроспективе фильмов ММВ как вершина его самоотречения. И почему никто не додумался дать ему спеть! Одна-единственная песня из уст ММВ – и «Deshima» был бы спасен!
Было что-то в его концепции, что спасти его уже было нельзя, и даже думать о спасении было нечего, но и отвергнуть саму концепцию тоже не отвергли.
Однако киношникам в руки она так и не далась.
Что касается А. и меня, то мы остались вместе.
Мы тоже почти забыли этот фильм, но недавно, сидя на террасе перед нашим биотопом[105] (а садик издали похож на тот, в японском садовом домике, только все меньше по размерам и прудик наполняется настоящей водой), А. вдруг вернулась к той давней сцене.
– Исполнительница роли Йоко могла бы раздеться, да, конечно могла бы! Молодая актриса – чего она могла пожелать в жизни еще большего?
Увидели бы ее в первый раз обнаженной, и она бы состоялась… Конечно, если речь шла бы о серьезном фильме. Главное, чтоб не порно!
– А мы что, порно снимали?
А. пожала плечами.
– «Deshima» – кино серьезное!
По этому поводу А. не говорит ни «да», ни «нет», и у меня закрадывается подозрение.
– Это значит, – спрашиваю я, – мы были не то, что надо, и это для нас она не хотела раздеваться?
– Она же не знала вас.
– Ага, – произнес я, – и каким же образом она должна была познакомиться с нами? И почему ты обо всем этом тогда не сказала ни слова?
– Почему? – переспросила она. – А разве этот фильм был для тебя так важен?
На это – и она знает об этом лучше всех – мне теперь сказать больше нечего.
Примечания
1
На месте преступления (лат.) (Здесь и далее примеч. перев.)
(обратно)2
Он дал мне пройти (фр.).
(обратно)3
Она дала мне пройти (фр.).
(обратно)4
Альберт Лортцинг (1801–1851) – немецкий композитор, известный своими операми на мифологические сюжеты.
(обратно)5
Герой одной из сказок братьев Гримм.
(обратно)6
CASH ’N’ CARRY (англ.) – магазин мелкооптовой торговли за наличные; при выпадении первой буквы «С» получается слово ASH, означающее по-английски пепел, прах, останки.
(обратно)7
Самыми сильными были бельгийцы (лат.).
(обратно)8
Полумонахиня (фламанд.).
(обратно)9
Женское товарищество, ведущее полумонашеский образ жизни на территории женского монастыря в Брюгге (фламанд.).
(обратно)10
Всё отлично (англ.).
(обратно)11
Начало баллады Гёте «Лесной царь» в переводе В. А. Жуковского.
(обратно)12
Здесь: Легко отделались! (англ.)
(обратно)13
Кобольд, злой дух (исп.).
(обратно)14
Принятое в немецкой мифологии название мандрагорова корня.
(обратно)15
Первая строка стихотворения Гейне: Du bist wie eine Blume so schön und hold und rein.
(обратно)16
Один из швейцарских диалектов немецкого языка.
(обратно)17
Левая организация, солидаризирующаяся с теми, кого преследуют по политическим мотивам; возникла в Германии в 1923 г.; в 1933-м была запрещена нацистами; возродилась позднее заново, в том числе и в Швейцарии.
(обратно)18
Искусство вечно, жизнь коротка (лат.).
(обратно)19
До скорого (исп.).
(обратно)20
Искусство (лат.).
(обратно)21
Итальянская форма имени Габриэль.
(обратно)22
Принятое в XVII–XVIII вв. обозначение музыкального сопровождения на другом инструменте (лат.).
(обратно)23
Утеряно (ит.).
(обратно)24
Tuttifrutti (ит.) – компот (детская дразнилка).
(обратно)25
Очень живо (муз. ит.).
(обратно)26
Этци – ледяная мумия, случайно обнаруженная туристами в 1991 г. на леднике в Альпах в долине Этц и положившая конец мифу о «снежном человеке» как о человеке-обезьяне; возраст этого первобытного «ледяного человека» определен учеными в 5300 лет; ему дали имя Этци (Отци).
(обратно)27
Алло? (ит.)
(обратно)28
Полиция. Внимание. Полиция! (ит.)
(обратно)29
Pen Pal – общение, знакомство (англ.). Здесь: доска бесплатных объявлений в Интернете.
(обратно)30
Эмпедокл (ок. 495–435 до н. э.) – древнегреческий философ.
(обратно)31
Карл Барт (1886–1968) – швейцарский богослов.
(обратно)32
Красная опасность (англ.).
(обратно)33
Кардинал Йозеф Ратцингер; теперь Папа Римский Бенедикт XVI.
(обратно)34
Ставок больше нет (фр.).
(обратно)35
Грохот, треск, крах, авария (англ.).
(обратно)36
Изменить к лучшему, исправить (амер.).
(обратно)37
Это был бывший чемпион по гигантскому слалому, Луи Хальбхерр, который, неся службу во благо своей родины на посту министра по делам семьи, туризма и спорта, нанес Абервилен на географическую карту, не лишив при этом городок его тихого очарования, – самое верное место для мыслящих искателей экологического рая (англ.).
(обратно)38
Модернизация (амер.).
(обратно)39
Семнадцатый (фр).
(обратно)40
Дела Боговы (лат.).
(обратно)41
Мы любим сношения с иностранными гражданами (англ.).
(обратно)42
О женщинах в политике (англ.).
(обратно)43
Вы потворствуете домогательствам? Вы считаете, что женщины-политики очень даже не против того, чтобы мужчины распускали руки? (англ.)
(обратно)44
Я имел в виду не только публичных деятельниц (англ.).
(обратно)45
Весьма деликатно! (англ.)
(обратно)46
Для удобства пассажиров (англ.).
(обратно)47
Газоотбойные решетки (при работе двигателей) (англ.).
(обратно)48
К службе безопасности! Давай! Вперед! (фр.)
(обратно)49
Герой романа Адольфа Мушга «Красный рыцарь» (1993).
(обратно)50
Высшая школа строительства и художественного конструирования – учебное заведение и архитектурно-художественное объединение в Германии, основанное в 1919 г. в Веймаре; теоретическая и практическая деятельность Баухауза сыграла важную роль в мировой архитектуре ХХ в.
(обратно)51
Deshima (англ.) – английское название японского искусственного острова, транскрибируемое по-русски как Дэдзима; фильм по сценарию Адольфа Мушга известен в Европе и Америке по названию острова в английском варианте.
(обратно)52
Новое философское понятие со значением «хаотический».
(обратно)53
И. В. Гёте, «Завет», 1829. Пер. Н. Вильмонта.
(обратно)54
Уинстон Черчилль произнес эти слова, имея в виду Россию.
(обратно)55
Японский вызов (фр.).
(обратно)56
Японское название китайского города Далянь, основанного русскими под названием Дальний.
(обратно)57
«Нечеткая логика» (англ.) – логика, в которой допускаются промежуточные значения истинности высказываний.
(обратно)58
Империя знаков (фр.).
(обратно)59
Речь на открытии в Вайле-на-Рейне павильона из стекла Тадао Андо, июнь 1993 г.
(обратно)60
Японский архитектор, родился в 1941 г. в г. Осака.
(обратно)61
Ле Корбюзье (1887–1965) – французский архитектор и теоретик; стремился выявить функционально оправданную структуру сооружений; автор дома Центросоюза в Москве на Мясницкой улице (1928–1935).
(обратно)62
«Лучезарные города» (фр.) – идея и книга Ле Корбюзье (1935).
(обратно)63
Необработанный бетон (фр.).
(обратно)64
Я приветствую вас, Мария (фр.).
(обратно)65
Человек-модулор (модулёр, модюлор, фр.) – система пропорций, предложенная в 1940 г. Ле Корбюзье, основанная на условных размерах и пропорциях человеческого тела; введение понятия «модулор» преследовало цель внести в современную архитектуру постоянную величину – шкалу исходных размеров в строительстве и художественном конструировании.
(обратно)66
Протагор из Абдеры (ок. 480 – ок. 410 до н. э.) – древнегреческий философ, основатель школы софистов.
(обратно)67
Единство жилища (фр.).
(обратно)68
Градостроительный манифест, принятый в 1933 г. Международным конгрессом современной архитектуры в Афинах; текст был написан Ле Корбюзье.
(обратно)69
Немецкий архитектор (1880–1938), автор «Стеклянного павильона» на выставке 1914 г. в Кёльне.
(обратно)70
«Наби» (фр.) – «набиды» (др. – евр. пророки); группа художников (М. Дени, П. Боннар и др.) в Париже (ок. 1890–1905), создавших под влиянием Гогена свой стиль модерн, для которого характерна близость к литературному символизму; в их живописи главенствовало цветовое пятно.
(обратно)71
Знаменитая церковь Света в Осаке.
(обратно)72
Несущий свет (лат.).
(обратно)73
Поиск счастья (англ.).
(обратно)74
Юкио Мисима (1925–1970) – японский писатель националистского толка; автор сорока романов и восемнадцати пьес; режиссер театра и кино; фанатично увлекался идеей монархизма и самурайскими традициями; совершил ритуальное самоубийство перед работающей кинокамерой.
(обратно)75
Волшебная сказка (англ.).
(обратно)76
Японец произносил «mein Schiller» вместо «meine Schuler» (нем.).
(обратно)77
Японские «неприкасаемые» живут в закрытых деревнях или изолированных районах городов и являются потомками людей, занимавшихся презираемыми ремеслами, – скотобойцев, кожевенников, палачей, могильщиков, сжигателей трупов.
(обратно)78
«Сказание о принце Гэндзи» – роман конца X – начала XI в. придворной дамы Мурасаки Сикибу; состоит из 64 глав и считается вершиной ранней аристократической литературы.
(обратно)79
Речь, обращенная к конгрессу немецкоязычных японистов.
(обратно)80
Создание искусственного острова для торговли с внешним миром.
(обратно)81
Энгельберт Кемпфер (1651–1716) – переводчик и ботаник, введший в европейский обиход название дерева гинкго. См. книгу З. Унзельда «Гёте и гинкго» в серии «Западно-восточный диван».
(обратно)82
Родина (фр.).
(обратно)83
«Южные варвары» (яп.) – европейцы.
(обратно)84
Даймё (яп.) – вассалы правителя сёгуна, местные князья, земельные собственники на условиях безоговорочного участия во всех военных действиях сёгуна.
(обратно)85
Здесь: дубль (англ.).
(обратно)86
Пожалуйста, Мариус, трахни меня! (англ.)
(обратно)87
Deshima (англ.) – английское название японского искусственного острова, транскрибируемое по-русски как Дэдзима; фильм по сценарию Адольфа Мушга известен в Европе и Америке по названию острова в английском варианте.
(обратно)88
Сопродюсер (англ.).
(обратно)89
Специалист по улаживанию конфликтов (англ.).
(обратно)90
Марлен Дитрих, сыгравшая главную героиню в фильме «Голубой ангел» (1930).
(обратно)91
Мэрилин Монро.
(обратно)92
Штатный писатель (англ.).
(обратно)93
Фриц Ланг (1890–1976) – немецкий кинорежиссер, с 1935 по 1958 г. работал в США.
(обратно)94
Билли Уайлдер (Самуэль Вильдер) родился в Вене в 1906 г.; с приходом нацистов к власти эмигрировал в США; самый известный его фильм «В джазе только девушки»; умер в 2002 г.
(обратно)95
Макс Райнхардт (1873–1943) – актер, режиссер, крупнейший мастер немецкого театра, создатель режиссерской школы.
(обратно)96
От английского sitcom – комическая ситуация; жанр юмористического сериала с постоянными персонажами.
(обратно)97
Знаменитые американские режиссеры.
(обратно)98
Да, детка, сделай это для меня, сделай еще раз, дай мне больше, дай мне поиметь это, о да… (англ.)
(обратно)99
Живущие в Японии или путешествующие по стране иностранцы.
(обратно)100
Раздевалка в спортклубе с запирающимися шкафчиками (англ.).
(обратно)101
Сделай это, детка, давай, смелей (англ.).
(обратно)102
Ты такой классный, давай, сильнее (англ.).
(обратно)103
В стиле «дзэн», а не в шутовском стиле (англ.).
(обратно)104
Вид игры на бильярде; бильярдист (англ.).
(обратно)105
От bios (греч.) – жизнь, topos (греч.) – место.
(обратно)
Комментарии к книге «Семь ликов Японии и другие рассказы», Адольф Мушг
Всего 0 комментариев